ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Так было вчера. До этого было много таких же «вчера», очень много.

Но сегодня все было как-то иначе. Сегодня. Темные тяжелые двери закрылись за ними, и они вошли в поздний апрельский вечер. Чудесно хороши апрельские вечера в Ленинграде с их весенней свежинкой, с акварельными лимонно-розовыми закатами, с неповторимым полусветом — предвестником белых ночей.

Только что отзвучавшая музыка словно продолжалась в этом апрельском полусумраке. Вечер был невесомо легок, и все делалось легко, без раздумья, без удержу. Иван Алексеевич ощутил эту легкость прежде всего как свободу в общении с окружающими. Пять минут тому назад, столкнувшись в раздевалке со своей соседкой, он легко заговорил с ней о концерте, и вот они вышли рядом на улицу. В лицо ударил влажный ветерок.

— Легко. Правда? — спросил вдруг Иван Алексеевич.

Она, казалось, ничуть не удивилась этому вопросу, как не удивилась давеча в зале его возгласу «спасибо», и молча кивнула головой.

Они перешли улицу и, не сговариваясь, вошли через низкие воротца в противолежащий садик. Прямо против ворот стоял на четырехгранном граните бронзовый Пушкин. Он стоял здесь всего год, и к нему еще не привыкли. Они тихо обошли памятник вокруг и стали напротив него, спиной к воротам. Пушкин стоял и смотрел поверх их голов вперед. Он стоял кудрявый, оживленный и, протянув вперед правую руку, декламировал.

— Что? — спросила она, и, как давеча, он сразу понял ее вопрос.

Вместо ответа он стал читать негромко:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье…

Он прервал стихи так же внезапно, как начал их, и повернулся к ней лицом. И она тотчас кивнула головой.

— Да. Пожалуй.

Она была согласна с ним. Она была согласна, что легкий бронзовый Пушкин читает именно это. «Я помню чудное мгновенье…»

Он взял ее руку и слегка пожал. Он благодарил ее этим за то, что она понимает все. Может статься, она и мысли его понимает и слова вовсе не обязательны для общения. Пожалуй. Он бы во всяком случае нимало не удивился, если бы так и оказалось. Странно. Они ведь впервые видятся. Он не знает даже ее имени.

— Как вас зовут? — спросил он быстро.

— Таня.

Он остановился (они уже снова шли вокруг памятника). Потом задумался. Потом глянул на бронзового Пушкина и кивнул головой:

— Таня — это хорошо.

Она усмехнулась.

— По-моему, ни хорошо, ни плохо. Обыкновенно.

Иван Алексеевич помедлил, потом сказал с упряминкой:

— Нет. Хорошо. И очень вам идет.

Он бегло оглядел свою спутницу и неожиданно для самого себя спросил:

— Вы далеко живете?

— Не очень. На Второй линии Васильевского острова. Я домой всегда пешком хожу с концертов.

Он кивнул головой, и оба пошли к Невскому. Вышло это как-то само собой и опять без сговора, как давеча, когда они перешли в садик к Пушкину.

— И часто вы в концертах бываете?

— Да. Я ведь музыкант.

— Ах вот оно что.

Она поправилась.

— Вообще-то не совсем еще музыкант. Пока консерваторка только.

Она порывисто повернулась к нему лицом.

— Правда, вам понравилось сегодня?

— Да. Очень.

— Все понравилось?

— Все.

— Все одинаково?

— Пожалуй.

— А если точней?

— Право, затрудняюсь, Танюша. Видите, общее-то впечатление от концерта очень ясное. Оно хорошее. Мне приятно было слушать…

— «Приятно», «приятно», — перебила она почти раздраженно. — Как приятно? И что приятно? Гайдн? Или Моцарт?

— И то и другое. Они ведь очень близки друг к другу.

— Вы уверены в этом?

Она вскинула брови и тотчас прихмурила их.

— Ну да, — сказал он твердо. — Почему бы и не быть мне уверенным. И почему вы так смотрите на меня?

— Как смотрю?

— Ну так, как будто я говорю…

— Как будто вы говорите несуразицу?

— Вроде того.

— Ну, так поздравляю. Не вроде, а так и есть.

— Но почему? — удивился он. — Я не совсем понимаю.

Она закусила губу в досаде и заговорила сердито и быстро:

— Значит, так-таки и не понимаете. Эх вы! Да ведь моцартовская Деревенская — это шутка. Шутка, понимаете? Там, ну что там — ну пародируются неопытные музыканты какого-то провинциального милого захолустья. А гайдновская Прощальная — это же трагически, это философски. Ведь это ощущается с первых же аккордов — тревожных каких-то, взволнованных.

— Я не помню первых аккордов. Но ведь это все-таки тоже шутка. Да вот и в программе рассказывается, как Гайдн написал эту симфонию в отместку за не данный музыкантам отпуск. Не даете, отпуск — вот музыканты сами уходят.

— Куда? Куда они уходят? — чуть не крикнула Таня.

— Как куда? В отпуск. Ну, символически как бы, но все-таки… Так и в программе написано.

— Чепуха написана в программе. Чепуха на постном масле. Не в отпуск, а в небытие. Поняли? В небытие они уходят. В прежнее время, когда не было еще электричества, у каждого пюпитра горела свеча. И вот музыкант, кончив свою партию, тушил свечу. Он уходил в мрак. Поняли? В мрак небытия. Не просто музыка кончалась, а песнь его жизни. Прощальная песнь. А вы — отпуск.

— Почему я? Не только я.

— Не только вы. Конечно. Но это, по-моему, не должно очень уж утешать вас.

Она замолкла, и некоторое время они шагали молча и неспешно. Вечер густел, темнел, переходил в ночь. Ярче проступали звезды. Иван Алексеевич протянул к ним руку.

— Смотрите. Вон две звездочки. Над Ростральной колонной.

— Вот эти, близко одна к другой?

— Близко? — живо вскинулся Иван Алексеевич. — Вот эти две звезды близко?

— Ну да, конечно.

— Конечно. Совсем близко. Так близко, что если мчаться от одной к другой со скоростью света, то есть со скоростью триста тысяч километров в секунду, понимаете — в секунду, то от одной из этих звезд до другой придется нестись, может быть, два года, а может быть, и двадцать, а может, и двести лет. Словом, совсем близко. Рукой подать.

Иван Алексеевич засмеялся. Вслед за ним засмеялась и Таня. Он взял ее под руку.

— Поймали, — сказала она, все еще смеясь и чуть приближая к нему свое плечо. — Поймали. Ловко. Ничего не скажешь.

Она перестала смеяться.

— А правда, как скрадывает разницу отдаленность от наблюдаемого явления. Оттого, что мы бесконечно далеки от этих двух звезд, нам кажется, что они совсем рядом. В музыке, значит, то же самое. Разница между Моцартом и Гайдном утерялась для нас во многих случаях оттого, что мы отстоим от них почти на двести лет. Вот видите, Танюша, какая штука получается. А вы набросились на меня. Чуть живьем не проглотили.

— Ну уж и проглотила. Чуть только на зубок попробовала. На зубок. На зубок…

Таня отняла свой локоть и протанцевала несколько шагов по тротуару.

— Мне очень хорошо сегодня. Очень весело как-то. Вы не знаете отчего?

Она остановилась, поджидая его. Он подошел вплотную. Поглядел. Усмехнулся.

— Мне грустно оттого, что весело тебе.

— Вы поэт, — сказала она. — Нет, в самом деле?

— Я химик, — сказал он тихо.

Она посмотрела ему в глаза.

— Да? И это вас печалит?

— Нет. Не это.

— Тогда почему вы погрустнели? Или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь. Мне, как бы это вам объяснить… Мне всегда немного грустно, когда я вижу красивое, по-настоящему красивое.

— А-а, — протянула она, опуская глаза.

Он смотрел на нее не отрываясь, потом спросил тихо:

— А вы знаете, Танюша, что вы красивы? Что вы очень красивы?

Она смутилась. Потом засмеялась.

— Знаю. Знаю. Как же. Конечно знаю. Просто красавица. Выдающаяся. Потрясающая. Кто увидит — сразу с ног валится. Особенно если химик.

Она посмеялась, поправила беретик. Потом сказала деловито:

— Вот мы почти и пришли.

Они повернули с набережной на Первую линию, дошли до Большого проспекта и по Большому до Второй линии.

— Вот и дом мой, — сказала Таня. — Видите, коробка такая. Не люблю его ужасно. А вы свой дом любите?

— Свой дом?

— Ну да. Ну вот тот, в котором живете?

— Право, не знаю. Никогда не думал об этом.

— Как же можно так жить — не думая.

Иван Алексеевич поглядел на свою спутницу искоса. Потом сказал, вздохнув:

— Виноват. Больше не буду.

Таня остановилась и внимательно поглядела на него. Он глянул впервые за весь вечер открыто и прямо в ее глаза.

— Вы умный, — сказала Таня, опуская глаза. — А я просто девчонка и зазнайка. Вы все время меня одергиваете, но очень деликатно.

— Не сказал бы, что очень деликатно, если вы заметили это.

— Нет-нет. А я вот, знаете, страшно неделикатная, заносчивая. И вообще. Мама говорит, что я взбалмошная. Смешное какое-то слово. Правда?

Она болтала, нимало, казалось, не заботясь о том, что и для чего говорит, и испытывая удовольствие именно от этой легкости и бесконтрольности речи.

Он смотрел на нее улыбаясь. Ему было приятно и смотреть на нее, и улыбаться ей. И было ему немножко неловко от этой неожиданной прогулки, непривычно неловко. Она же, видимо, не чувствовала никакой неловкости и болтала без умолку. Они дважды прошли мимо ее дома. Он оглядел дом и подумал: в самом деле коробка, и сказал неожиданно для самого себя:

— Пройдемтесь по набережной немного.

Она кивнула головой, и они повернули на набережную. Прошли мимо каменных сфинксов у спуска к Неве, потом вернулись. И тут случилось одно из самых обыденных чудес — время вдруг остановилось. Но когда они взглянули на свои ручные часы — оказалось, что время стояло, а часы все-таки шли и было уже без пяти час.

— Вот так раз, — удивилась она. — Ну и попадет же вам от жены.

Он отозвался смущенно:

— Попадет.

Ей, видимо, понравилось и его смущение, и этот ответ. Приятно было, что этот положительный дядя в летах смущается, что он не врет и не говорит пошлых глупостей. Вообще ей все вдруг понравилось в нем — и крупные черты лица с высоким костистым лбом, и несколько рассеянный взгляд, и даже легкая сутулость. Он не пытался выпячивать грудь или молодецки распрямляться, чтобы казаться стройней. Он был сутул и не хотел казаться несутулым. Она видела это полное отсутствие назойливого мужского кокетства, сразу оценила и тотчас выложила ему все, что думала по этому поводу, закончив горячим восклицанием:

— Это очень, очень хорошо, что вы такой.

Он иронически поклонился:

— Благодарю. Весьма польщен.

Она нахмурилась:

— Ну, вот вы сейчас все испортите.

Казалось, она сейчас рассердится, но вместо того вдруг засмеялась. До сих пор ни наукой, ни практикой не установлено, отчего женщины смеются. Зато совершенно точно установлено, что их смех имеет тысячу один оттенок и тысячу один смысл. Смех Тани имел, очевидно, тысячу второй оттенок и тысячу второй смысл, неразгаданный, как и все предыдущие. Что касается Ивана Алексеевича, то он и не пытался углубляться в эти джунгли неразгаданного. Вместо того он скорбно вздохнул и сказал с нескрываемым сожалением:

— Уже поздно. Давайте прощаться, Танюша.

Она перестала смеяться, и лицо ее стало грустным. Перемена сделалась сразу и без всяких переходов, как часто бывает у людей прямодушных и непосредственных и как редко случается у женщин.

Она протянула ему руку и сказала:

— Как быстро время пролетело, просто удивительно.

Он кивнул головой и взял ее руку в свою.

— Да.

— Мне жаль, что надо уходить.

— Мне тоже.

— Неправда.

Он усмехнулся, потом согнал усмешку с лица и сказал негромко:

— Правда.

Он взглянул ей в лицо. Оно снова поразило его своей красотой. У него даже защемило сердце, словно от предчувствия каких-то бед и испытаний, грозящих этой красивой девушке. Он наморщил лоб, точно решая трудную задачу, и, выпустив ее руку из своей, сказал:

— Ну, вот и все.

Они помолчали, стоя очень близко один возле другого.

— Нет, — сказала она совсем тихо. — Я не хочу.

Он молчал. Она кивнула головой, прощаясь, но не двинулась с места, только зябко повела плечами.

— Свежо, вы простудитесь, — сказал он озабоченно. — Вам надо домой.

Она ничего не ответила. Он сказал неуверенно:

— Если вы разрешите завтра…

Он приостановился. Она сказала поспешно:

— Да-да.

Потом нахмурилась и заглянула ему в глаза:

— Это нехорошо, что я так скоро соглашаюсь? Да?

— Ну почему же. Напротив, Танечка.

— Нет, я знаю. Мама обязательно сказала бы, что это неприлично. Но я думаю, это чепуха. Верно? Завтра. Вот хоть у этих сфинксов.

Она посмотрела на Неву, смутно серебрящуюся в довольно светлой, но непрозрачной ночи. Он тоже поглядел на реку. Потом, точно кидаясь в эту смутную металлическую воду, сказал:

— Хорошо. Пусть будет завтра.

Загрузка...