Книга первая СПАЛЕННАЯ КУПИНА


Перевод Е. Колесова

Легенда о спаленном терновом кусте

«…И множились голоса тех, кто говорил, что дни мрака длились слишком долго: слишком долго ждали они, что обещанное счастье станет действительностью, а обетованный свет — истиной. И сказали они: „Пойдем, построим себе жилища вокруг тернового куста, горящего от века. Дни мрака и холода пройдут навсегда, ибо вечно будет гореть терновый куст и никогда не сгорит“.

Так говорили мужественнейшие между ними, в которых будущее жило, как живет нерожденное в утробе беременной, не вопрошавшие оракула: „Что с нами будет?“, но вопрошавшие лишь свою мужественную душу: „Что нужно делать?“

И хотя встречали они препятствия и вражду повсеместно, однако многие шли за ними по крутой, каменистой дороге к горящему терновому кусту. И расположились они там, чтобы жить в его свете.

Но тут случилось так, что ветви его стали обугливаться, и опали, и превратились в пепел. Даже корни сгорели и стали пеплом. И снова пришли мрак и холод.

И тут раздались голоса, которые говорили так: „Смотрите, как обманулись наши надежды! Нет ли здесь чьей-то вины? Проверим, чья вина здесь!“

И тогда новые хозяева велели убить всех, кто говорил так, и сказали: „Всякий, кто возмутится и объявит сгоревшим терновый куст, умрет позорною смертью. Ибо только врагу не сияет его свет, только ему холодно в его тепле“. Так сказали новые хозяева, стоявшие на куче золы; их окружало сияние, шедшее от света факелов в руках новых рабов.

И снова возмутились некоторые, в которых будущее жило, как нерожденное дитя в утробе беременной, и сказали: „Терновый куст сгорел, потому что среди нас есть хозяева и рабы, даже если мы и зовем их иначе. Ибо есть среди нас ложь, и подлость, и унижение, и жажда власти. Пойдем, начнем все сначала в другом месте“.

Но новые хозяева велели рабам всюду и всякий час восхвалять горящий терновый куст. И слышалось их пение во мраке: „Ярче, чем прежде, сияет нам его свет“; они замерзали, но пели: „Греет нас вечный огонь тернового куста“.

Новые стражники новых хозяев выходили убить возвещавших истину и с позором стереть имена призывавших начать все сначала. Но скольких ни убивали, не смогли они уничтожить надежду, ибо она стара, как скорбь, и молода, как утренняя заря.

„Ибо есть другой терновый куст, нужно только найти его, — возвещали тайные голоса, за которыми гнались стражники старых и новых хозяев, — если же не найдем, то сами посадим его“.

Да будут благословенны говорящие так. Да не будут слишком трудны для их ног каменистые дороги, и да не станет их мужество меньше нашего горя».

Так сказал чужеземец прежде, чем уйти от нас снова. Мы же постарались быстрее забыть его — его и горечь своих надежд. Мы устали вечно начинать все сначала.

Часть первая. Бесполезное путешествие


Глава первая

Йозмар распахнул балконную дверь, дым клубами поплыл наружу, а в комнату потек прохладный, немного влажный ночной воздух. Он глянул — не стоит ли под фонарем черная машина с откидным верхом, но ее не было — только свет отражался в мокром асфальте. Он посмотрел на небо, пытаясь и там уловить отблеск множества огней.

Йозмар убедился, что уже забыл лица этих шестерых мужчин и одной женщины. Хотя еще несколько минут назад вглядывался в них так, будто хотел навеки запечатлеть в памяти: мужчины называли себя именами времен года или дней недели. Женщина сидела спиной к балкону, напротив Зённеке, он сам — немного позади него, далеко от стола: он не принадлежал к их кругу, его допустили только в виде исключения.

Один из них называл себя Осенью. Йозмар видел его широкий, даже мощный подбородок, прекрасные белые зубы, но больше от этого лица в памяти ничего не осталось. Йозмару захотелось руками вытащить его из темноты. От усилия вспомнить возобновилась боль в левом виске, которую он ощущал весь вечер. Важно было, что лица Зённеке ему уже не забыть: большие серые глаза, улыбавшиеся, даже когда рот оставался неподвижен, лоб широкий и крутой, резко очерченный, слегка седеющие волосы коротко зачесаны назад, уши большие, но не вызывающие насмешки — легко было представить себе, как он шевелит ими, забавляя детишек, растягивая широкий рот в улыбку, — подбородок же был неожиданно мягок, немного мясист и вблизи выглядел раздвоенным. А шея была худая и старая, как у изможденного пролетария, каких изображают на политических карикатурах.

Лицо Зённеке не растаяло в темноте. Его в Германском рейхе знал каждый. Миллионы рабочих произносили его имя с гордостью и глубоким чувством, словно клятву.

Это ему семнадцатилетний Йозеф-Мария Гебен писал из следственной тюрьмы: «Пока на свете есть такие люди, как Г. З., имеет смысл жить. Пока живы мы, молодые, на свете не найдется стен, достаточно толстых, чтобы удержать Вас в тюрьме!» А к письму приложил ужасно длинное стихотворение.

Их первая встреча состоялась четыре года спустя. Йозмар был разочарован и жестоко страдал, потому что не мог признаться себе в разочаровании, — в двадцать один год человек еще не знает, что с ним делать. Это было в разгар рурских боев. Он искал этого человека, за которым уже не первый день охотилась полиция. Наконец он нашел его — в пивной. Это был невысокий человек в не по росту длинном, слишком тонком плаще, задубевшем от влаги. Он держал в руке стакан пива, с которого то и дело сдувал пену. Рука — левая — дрожала, правая была не видна. И человек этот бранился, оттого что пиво было теплое.

Такова была их первая встреча. Йозмар долго к ней готовился. Нет, конечно, речь он произносить не собирался, но какие-то слова ему хотелось сказать, как только он предстанет перед вождем.

А тут и говорить было нечего, слова ушли куда-то. И конечно, он начал заикаться, как всегда, когда что-то непредвиденное ломало тот порядок, в который должны были вписаться задуманные им действия. Он сказал:

— Я — Йозеф-Мария Гебен из Кёльна. Я когда-то писал вам. Я готов стать… готов быть в вашем распоряжении. — Последнее слово, которое он хотел выговорить кратко и четко, конечно, застряло где-то между языком и зубами. Ах, какое жалкое было зрелище! Только теперь он заметил, что в пивной были еще люди, усталые мужчины, глядевшие на него с усмешкой. Поэтому он так и не решился взглянуть Зённеке в лицо. Увидел только, как тот необычно мягко поставил стакан на стол, а затем услышал голос:

— Так ты, значит, прямо из Кёльна?

— Да, из Кёльна!

— А где твой велосипед, на улице?

— Да.

— Отлично! Ты будешь нашим связным, курьером. Тебя будут звать Адольф — так зовут всех наших курьеров. Пойдешь прямо сейчас. Слушай…

В те дни он виделся с ним еще дважды, а потом все кончилось. Зённеке исчез, его фотография висела во всех полицейских участках, за поимку была назначена награда. Живым или мертвым — эти слова были набраны жирным шрифтом — его следовало доставить в ближайший участок.

— Немецкая партия тоже прошла подполье. И вышла из него закаленной. Отсеялись бездельники, трусы, сомневающиеся. Но и мы не лежали на боку, дожидаясь, пока выглянет солнышко и подсушит всю эту вонючую грязь. Вот Адольф, он тогда был сопляком, но и он мог бы вам кое-что рассказать, — говорил сегодня Зённеке иностранным товарищам. И указывал при этом на Йозмара искалеченной рукой.

Когда эти семеро ушли, Герберт задержался.

— Йозмар, теперь тебе снова придется побыть курьером. Ты слышал, что делается там, на юге. Видел, сколько там фракций, одна против другой? Они зря расходуют силы. А дел впереди еще много. Официально, понимаешь ли, тебе надо лишь передать им материалы и выслушать, что они тебе скажут, а потом передать нам. И не поддавайся на разные провокационные вопросы насчет собственного мнения и все такое. Ссылайся на решения, которые ты им привез. А сам гляди в оба, все примечай. И постарайся, конечно, не попасть в лапы полиции, чтоб тебя не пристрелили где-нибудь на границе при попытке к бегству. Ну, пока, старина!

На улице снова пошел дождь. Время близилось к полуночи. Звонка все не было. Йозмар мог бы подождать его и в постели, но боялся, что не услышит: после такого напряженного вечера он наверняка заснет очень крепко. Он взял эти три книги, внимательно осмотрел переплеты и подивился чистой работе «Техника». Подъехала машина; его, как всегда, потянуло к окну. Фары погасли, из машины вышла женщина и направилась к дому. Она то ли пританцовывала, то ли шаталась при ходьбе — трудно было разглядеть. Отперев калитку, она обернулась и посмотрела прямо на него.

Он запретил себе думать о Лизбет и обо всем, что зависело от ее звонка. Чтобы отвлечься, он стал листать одну из книг. Он прочитал: «Несмотря на привлекательную внешность Мэри-Лу Фондеринг, нельзя было сказать, что ей еще в колыбели напророчили, что в один прекрасный день она станет владелицей настоящего испанского замка».

В дверь позвонили. Значит, Лизбет решила просто собрать чемодан и приехать к нему, значит, она едет с ним. Надумала наконец. Он не стал дожидаться лифта, кинулся вниз и отпер входную дверь.

— Это я. Я забыл у тебя папку, — сказал человек, прикрывая за собой дверь. Йозмар узнал Пятницу, одного из тех семерых.

Папку они нашли быстро. Пятница, казалось, испытал большое облегчение; он опустился в кресло, стоявшее у балконной двери, быстро снял шляпу и тыльной стороной ладони стер пот со лба. Затем движения его замедлились, он осторожно положил на стол очки, устроился в кресле поудобнее и принялся осматривать комнату, точно видел ее впервые. Йозмар следил за его взглядом, пока не почувствовал, что гость разглядывает его самого так же, как стены и мебель. Он почувствовал, что у него краснеет лоб, как бывало всегда, от ощущения своей беспомощности. Он провел рукой по волосам и медленно повернулся, чтобы уйти из-под этого цепкого взгляда.

— Извини, что помешал. Я уже до дому дошел и только тогда заметил, что забыл папку. Такого нельзя допускать. Там очень важные бумаги. Ты завтра мог бы уехать, так ничего и не заметив, а папку кто-нибудь нашел бы, та же уборщица, — последствия могли бы быть самые непредсказуемые, сам понимаешь, товарищ. Надеюсь, ты на меня не в обиде?

От его спокойного низкого голоса Йозмару стало стыдно, но он не понимал почему. Нет, конечно, он не в обиде.

— Значит, едешь завтра утром и все выполнишь строго по программе?

— Да, так, наверное, будет лучше всего.

— Нет, это как раз не будет лучше всего. Если ты позволишь мне остаться, то давай садись, иначе придется встать и мне. Уже поздно.

Йозмар сел и тут же заметил, что это его движение примерного школьника заставило гостя улыбнуться. Его длинное худое лицо показалось Йозмару неприятным. Красивый широкий лоб резко контрастировал со щеткой коротких черных волос; мягкий нежный рот, нежные девичьи губы казались чужими, искусственными на этом строгом лице с тенями от выпирающих скул. Этот человек не был уродлив, он был неприятен.

— Я завидую тебе, товарищ. Через день-два ты уже будешь там, увидишь наших. Ты, наверное, и не знаешь, что это такое: тоска по родине. Видеть людей, которых любишь, только в кошмарных снах, чувствовать, как исчезает действительность, ведь она изменяется, а уже без твоего участия. Писать — и не знать той, уже новой, интонации, с которой прочтут твои письма. «Я говорю от имени рабочих своей страны», — сначала-то это правда, но вскоре уже и нет. И то, что ты говоришь от их имени, вероятно, тоже перестает быть правдой. Об этом следовало бы знать, но как узнаешь?.. Ты говоришь на нашем языке?

— Да, немного, я жил там три года, работал в одной немецкой фирме. Думаю, потому Зённеке и выбрал меня для этого дела.

Телефон прервал его на полуслове. Он с трудом договорил фразу до конца и снял трубку. Это звонила Лизбет. Он почти ничего не понимал: слова так и сыпались, мешая друг другу и налезая одно на другое, — она всегда так говорила, когда хорошо подготовленная ложь в последний момент казалась ей слишком глупой и неправдоподобной, и она на ходу начинала сочинять новую. Она решила извиниться за то, что позвонила так поздно, почти на три часа позже, чем обещала, но звучало это как упрек. Йозмар сказал:

— Да, я понимаю, конечно! — Он слышал дыхание Лизбет, потом она сказала:

— Йозмар, ты мне, наверное, не веришь, но я правда не могла, я должна была, ты же знаешь, как Лора нервничает, когда у нее генеральная репетиция, а я…

Он прервал ее:

— Я тебе верю, Лизбет, правда верю. — Он подождал. Откуда-то, словно издалека, доносились голоса и музыка. Кто-то пропел: «…ресничку выдеру и заколю…», затем раздался тонкий голос Лизбет:

— Значит, ты уезжаешь завтра утром, то есть, я хотела спросить, это точно?

— Да, — ответил он и засомневался, действительно ли он сказал это или только подумал. И повторил: — Да. — Вновь посыпались слова; музыка зазвучала громче. Но он уже понял, что она с ним не едет и что все это слишком сложно, чтобы объяснять по телефону. Послышалось отчетливо:

— Ну, ты ведь не очень огорчился, Йозмарчик? — Он ждал. Музыка звучала уже в полную силу, это был хор, и какой-то голос прокричал совсем рядом с трубкой: «Себе ресничку выдеру и заколю тебя!» Йозмар быстро сказал:

— Нет! — и повесил трубку. Он медленно повернулся к столу, застегнул пиджак и подсел к Пятнице. Телефон зазвонил снова. Он вскочил, выдернул шнур из розетки и опять подошел к столу. Пятница посмотрел на него:

— Может быть, это что-то важное?

Йозмар кивнул, взял аппарат и прошел в другую комнату.

Вернулся он минут через десять. Выражение лица его изменилось, напряжение спало. Пятница, казалось, уснул; его красивые загнутые ресницы подчеркивали глубокие тени под глазами. Локти покоились на подлокотниках, ладони аккуратно лежали на столе — добрые, широкие, Йозмару подумалось — наивные.

Когда он принес кофе, гость уже не спал, глаза его были широко открыты, но руки все еще лежали на столе.

Неожиданно он заговорил. Рассказал анекдот про боснийского крестьянина, а боснийские крестьяне, как известно, большие любители кофе.

Разговаривая, Пятница почувствовал себя свободнее. Не прерывая разговора, он извлек из вновь обретенной папки две булочки. Одну протянул Йозмару, другую обмакнул в кофе. Но и жуя булочку, он не переставал говорить. Эти анекдоты, казалось, веселили его самого. Видимо, он тоже чувствовал, что это — лучший способ прогнать еще существовавшее между ними отчуждение. Йозмар принес из кухни все, что нашел съедобного, и они продолжили свой ранний завтрак. Стало почти холодно — близилось утро. Боль в виске прошла, но он снова чувствовал усталость. Он радовался, что ничего не надо говорить, ему было приятно просто сидеть и слушать. Он удивился, как легко ему теперь удавалось гнать от себя мысли о Лизбет.

Он слишком поздно заметил, что гость умолк. Но, подняв глаза, убедился, что Пятница и не ждал ответа.

Дождь пошел снова — торопливо, сильно, точно желая наверстать упущенное. Откуда-то издалека донеслись два долгих гудка, и стало ясно, что шум дождя безраздельно заполнил всю округу.

— Вы условились, что ты завтра утренним поездом выезжаешь в Вену, забираешь там чемоданы и послезавтра отравляешься дальше. Об этом известно не только мне, но и другим. Значит, лучше изменить программу. Раньше выехать ты, к сожалению, не сможешь, так что поезжай одним-двумя днями позже.

Йозмар не понимал, зачем это нужно. Да ему и не хотелось задерживаться в Берлине еще на день или два. Он может проявить слабость и пуститься на поиски Лизбет, сознался он себе. Нет, надо ехать, и чем скорее, тем лучше. Чемодан уже собран, и ничто его не удерживает.

— Тем товарищам, которым известно о моей поездке, наверняка известно и многое другое. Я вас не знаю, то есть, я имею в виду, я ни с кем из вас близко не знаком. Но я доверяю вам, раз партия выбрала вас в руководство. Так что я тебя не понял.

Пятница молчал. Йозмар испугался, что тот снова заснул; он уже начал терять терпение и, вдруг снова ощутив усталость, хотел было сказать: «Как решили, так я и поступлю. У меня еще есть два с половиной часа, чтобы поспать. Если хочешь прилечь, в той комнате есть кушетка», — но заметил полуоткрытый рот гостя, удивительно неподходящие к лицу девичьи губы. Их вид успокоил его, и он промолчал, не решаясь даже пошевелиться.

Начинался день; серое небо рваным, мятым платком тускло отражалось в стекле балконной двери; на этом фоне лицо Пятницы казалось большим темным пятном в ореоле света.

— Шестого ноября тысяча девятьсот двадцать девятого года произошел государственный переворот. С тех пор прошло уже два с половиной года. Но террор не уменьшился, наоборот. Многие из тех, кто полтора года назад готов был отдать жизнь за наше дело, теперь не возьмут у нас даже листовки. Поражения разъедают душу, и не только у рядовых членов партии, но и у руководства. Проваливаются собрания, подготовленные по всем правилам конспирации, на границе хватают курьеров, о поездке которых знали только мы, — австрийских, немецких, бельгийских, чешских товарищей. Хуже того: полиция пропускает их через границу, а потом следит за ними, чтобы раскрыть всю сеть. Или чтобы заставить нас поверить, будто может раскрыть ее только таким путем. Нет, паники, конечно, не надо, но осторожность не помешает. Моего брата убили, жену арестовали и пытали — ты с ней увидишься, она теперь на свободе. А тебя мне было бы жаль.

Пятница встал и вышел на балкон. Его движения были спокойны, словно бы хорошо продуманы. Йозмару захотелось увидеть его лицо. Он встал рядом с ним. Фонарь уже погас, по улице грохотал молочный фургон. Пятница обернулся к Йозмару и испытующе взглянул на него. Тот выдержал его взгляд.

— Да, но если ты кого-то подозреваешь, надо было сказать. Это же ужасно.

— Я пока никого не подозреваю. Ты давно в партии?

— С тысяча девятьсот двадцать третьего года, но три года у меня выпали — я снова начал работать только год назад, когда вернулся в Германию.

— Массовая нелегальная партия — это уже само по себе противоречие. Нет такого террора, в котором могли бы участвовать организованные массы. В работе с массами невозможно добиться по-настоящему строгой конспирации. Да к этому нельзя и стремиться, понимаешь? Так можно подготовить разве что террористический акт, но мы ведь хотим воздействовать на массы. Какое-то время мы остаемся в тени, но иногда должны — таков закон нашей работы — напоминать людям о своем существовании: партия жива! Мы должны постоянно доказывать это недовольным и даже просто апатичным массам. Нашим врагам это известно и без всяких агентов. В их календаре столько же святых Варфоломеев, сколько памятных дат у пролетариата: Первое мая, Первое августа[1], Седьмое ноября, день рождения Ленина и так далее. В этих вот книгах ты везешь текст призывов к Первому августа. Нашим врагам это известно и даже без всяких агентов. Им это известно, потому что у них есть календарь. Сам текст их, конечно, не интересует, там все против войны, как обычно, но они знают, что около Первого августа у них будет возможность арестовать столько-то коммунистов, причем самых мужественных и бесстрашных. Если бы у нас не было этих дат, полиции пришлось бы их выдумать. Агенты тоже есть, поэтому будь осторожен. Но самую большую опасность для партии представляют не они. Всего опаснее для нас наши собственные действия.

Йозмар слушал его с недоверием. На собрании Пятницу признали неправым почти по всем вопросам, теперь же он пытался склонить его к чему-то, что может помешать выполнению принятых решений. Ничего, пусть выговорится; потом надо будет сообщить обо всем Зённеке. Он — явный оппозиционер, возможно правый, то есть ликвидатор. Пусть Пятница еще больше проявит себя. Йозмару впервые стало ясно, что такое вредитель, враг партии. Человек, стоявший перед ним, и был таким врагом. Йозмар сказал:

— Может быть, ты и прав. Мне трудно судить. Но если так, то что же ты предлагаешь? Отказаться от всяких действий, беречь кадры и похоронить партию?

Пятница уже сел, но тут же снова встал и выключил свет, оказавшийся теперь ненужным; осторожно, точно боясь разбудить кого-то, он несколько раз прошелся по комнате взад и вперед. Высокий и очень худой, он то и дело поднимал и опускал свои узкие мальчишеские плечи, точно у него по спине пробегал холодок.

— Как тебя называют друзья?

— Йозмар.

— Ты из католиков?

— Да, отец всю жизнь был очень набожным, а мать — только потом, когда постарела.

— А у меня семья православная. Это совсем другой мир. У нас никогда не было иезуитов и зло никогда не оправдывали добром. Кстати, меня зовут Вассо.

Йозмар не понимал, куда он клонит. Неужели эта хитрая лиса, пожалев о своей неосторожности, хочет теперь разговорами о личном замять разговор о политике? Йозмар решил сам задавать вопросы, чтобы скрыть свое недоверие.

— А твоя семья еще там, на юге? Им ничто не угрожает?

— Нет, их не трогают. Это — большая крестьянская семья, в родстве чуть ли не со всей деревней. Так что жандармам приходится быть осторожными. Да и в чем их можно обвинить? Если их старший сын, «господин учитель» — то есть я, — навлекший беду на своего младшего брата, бывший депутат, если он вынужден был несколько месяцев скрываться, точно преступник, если он, серб, выступает за хорватов, а значит, против сербов, так они считают, — то и для родителей, и для всей деревни он более чужой, чем тот жандарм, который его разыскивает. Если бы я пришел к ним, они скорее бы спрятали меня и прибили жандарма, чем дали ему схватить меня, но после этого напомнили бы мне, что больше не считают меня своим. «Может, вы, коммунисты, и хотите добра, — сказал мне как-то отец, — но бедных вы не жалеете. Вы и себя не жалеете, а потому думаете, что вам все позволено. Наш Господь тоже себя не жалел, но он любил людей. Вы же не любите никого, вот и вас никто не любит».

— И что же ты ему ответил? — с интересом спросил Йозмар изменившимся звонким голосом.

— Я ответил: может, вы и правы, отец. Но людей, наверное, и нельзя спасти, если слишком любить их. Господь хотел спасти мир, но ему это не удалось. Мало умереть ради людей, нужно еще и убивать ради них, отец. Быть спасителем — тяжкая ноша, мир слишком зол, и его спасители не могут быть добрыми.

— А он что? — спросил Йозмар.

— Отец? О, он у меня старый спорщик, против него ни один поп не устоит. Хотя сам не верует по-настоящему. Он только рукой махнул, показывая, что говорить больше не о чем: «Кто вас выбирал в спасители? Мы не выбирали. Вы утверждаете, что хотите помочь нам, беднякам. И сами в это верите. Но и дьявол всегда утверждал, что истинный Бог — это он, что он всемогущ. И сам в это верил. Но горе тому, кто ему поверил! Может, вы и не дьяволы, но нас вы не жалеете!»

— Нет, ты неверно ему ответил! У тебя вообще получилась неправильная картина, не имеющая ничего общего с действительностью. Во-первых, ты говорил с ним на его же поповском жаргоне — тут тебе и Бог, и дьявол, и Дух святой; во-вторых — согласился с тем, что в корне неверно. Это мы-то бедняков не жалеем? Жалость — слово, конечно, неподходящее, но вспомни, что Крупская писала о Ленине: он всегда глубоко сострадал народу. Не понимаю, как ты можешь принимать всерьез этот религиозный вздор. И вообще! — Йозмар пытался побороть нараставшее раздражение: разговор все время вел гость, а ему нужно было выяснить, чего тот, собственно, добивается. Поэтому Йозмар постарался сохранить спокойствие и, поскольку гость молчал, он продолжил: — И вообще, ты еще не ответил на мой вопрос: чем, по-твоему, следует заменить нелегальную работу — если, конечно, ты не собираешься вообще ликвидировать партию: так сказать, по случаю плохой погоды революция отменяется?

Пятница не торопился с ответом; все его внимание было приковано к крохотному клочку голубого неба, проглянувшего сквозь разорванную пелену туч. И, заговорив наконец, он не отвел взгляда от неба. Казалось, он обращается вовсе не к Йозмару, а к этому кусочку лазури над одним из жилых домов Берлина.

— Ты, Йозмар, наверное, не знаешь, что мы с Зённеке — старые друзья, мы вместе начинали. Вот ты сейчас сидишь и думаешь, что тебе надо запомнить все, что я говорю, и сообщить потом «кому следует»; но Зённеке знает мою точку зрения, он знает мои сомнения и мои предложения относительно перемен в той деятельности, от которой я ничего хорошего не жду. Ну да бог с ним. То, что ты говорил о сострадании к бедным, в корне неверно. Мой отец понял это лучше тебя. Мы, мы ненавидим бедность, возмущаемся. И презираем бедняка, если он ждет сострадания или даже требует его. Нам хочется, чтобы и он возмутился — так же, как и мы. Из сострадания можно, пожалуй, стать социал-демократом. Но мы — мы сострадать не можем, не имеем права. Разве из сострадания можно разрушить старый мир, разве можно построить новый? Однако вернемся, если позволишь, к «поповскому вздору». Если бы Бог жалел человека, он бы его не создал. Ведь он, Господь Бог, заранее знал, что будет. И когда людям стало совсем невмоготу и они возопили: сжалься, сжалься! — тут-то он и поступил с ними действительно по-Божески, пожертвовав своим сыном, чтобы они, эти страдальцы, сжалились над ним. Точно громадной губкой Бог собрал всю жалость для себя. Страждущие находили утешение в сострадании, которое им позволяли испытывать по отношению к Богу. Но — оставим поповщину. Поговорим о нас на нашем языке. Ты не бывал в России, иначе бы ты знал, что нет другой такой страны, где жалость искоренили столь основательно. Да и как может быть иначе? Если бедняк требует сострадания, он — контрреволюционер. Если он устремляется в церковь, если протягивает свои изуродованные руки за милостыней — как он будет строить новый мир?

Доставив эти материалы по назначению, ты тем самым начнешь целую цепь событий, которая кончится очень просто: сотни лет тюрьмы, безмерные страдания. Что же ты медлишь? Там, на юге, живут коммунисты. Сейчас они как раз встают, покидая свои теплые постели, обнимают жен, детей и берутся за работу. Это все пока принадлежит им, и небо над головой — тоже. Но в этих книжных переплетах ты везешь им их приговор. И таково твое сострадание к ним? Да даже если бы ты действительно жалел их, разве ты отказался бы выполнить хоть часть того, что тебе поручено сделать им на погибель? Нет! Так что не говори о сострадании. Мы сами лишили себя права испытывать сострадание — и требовать его.

Йозмар чувствовал себя задетым, но твердил себе, что все это его не касается, что это неправда. Ведь до сих пор ему все было ясно, и ни Бог, ни богословие тут были ни при чем, с этим ничего общего. Существовала определенная линия партии. На чьей же стороне Пятница?

— Но разве есть другой путь, кроме подпольной борьбы? Она требует жертв, верно, но это единственно возможный путь, может быть, единственный, который ведет к победе.

— К победе? А кто это знает? Там, на юге, ты все сам увидишь — Зённеке очень ценит твою наблюдательность, так что потом нам будет о чем поговорить. Ну да ладно. Так как, Йозмар, ты изменишь маршрут?

— Да.

— Отлично. А теперь мне пора на метро, иначе я опоздаю.

Йозмар проводил его вниз, чтобы отпереть дверь подъезда. Мостовая уже почти просохла. Крохотный кусочек земли перед домом напротив был залит солнцем. Там лежала кошка; она спала. Они оба смотрели на нее, а когда снова взглянули друг на друга, то улыбнулись, как старые друзья. Так они распрощались. Йозмара поразила мысль: Вассо знал, что я слушал его речи, чтобы потом сообщить о них. Лоб у него покраснел, он хотел вытащить свою руку из руки Вассо. Но тот крепко держал ее.

Йозмар смотрел ему вслед. Вассо шел по улице, прижимая к боку свою папку, подняв узкие плечи, словно преодолевая сильный встречный ветер.

Но ветра не было.

Глава вторая

1

Он проснулся с первым лучом рассвета. Кроме него в купе осталась только супружеская пара, — когда вышли другие, он не слышал, значит, спал крепко. Сразу же явилась радостная мысль: я совсем не думал о Лизбет. На этот раз между нами действительно все кончено, я свободен. Однако он не очень доверял этой мысли: слишком часто она его обманывала. Он снова прислушался к себе: нет, на сей раз он не попадется на эту удочку. Поставлена последняя точка, после которой говорить уже нечего.

Он вышел в коридор. Заря еще едва занималась. У славян было для нее уменьшительное имя — они звали ее «зоруле». Была даже такая лирическая песенка, в которой девушка просит утреннюю зорьку подождать, не разгораться, потому что милый пришел слишком поздно, упустив ночь:

Зоруле,

не буди, зоруле,

моего милого, любимого,

что так поздно принес мне ночь.

Точка оказалась не последней, он все-таки попался на старую удочку, потому что увидел ее снова, под часами у входа в метро. Она зябла в резиновом плаще, и ее лицо, почти такое же желтое, как волосы, казалось заплаканным. Она приехала слишком рано и звонила, наверное, уже отсюда. Когда он увидел ее стоящей тут, словно у позорного столба, им овладела жалость. Но, подойдя ближе, он убедился, что лицо ее мокро от дождя, а губы крепко сжаты, и жалость его угасла, он снова замкнулся в себе.

Лишь в виде таких безобидных картин воспоминания еще овладевали Йозмаром — всякий раз, когда он хотел почувствовать себя свободным. А теперь он ехал в поезде Берлин — Вена, навстречу первому этапу своей миссии, которая потом, в чужой стране, могла стать значительной и опасной. Но оставалось еще и то частное, а значит, мелкое обстоятельство, неудачный, но в действительности уже давно развалившийся брак, любовь, начавшая увядать слишком рано и увядавшая слишком долго, а потому ставшая столь же отвратительной, как ненависть, в которой из-за ее мелочности нельзя даже признаться. Если бы он вел диалог, то с легкостью сумел бы и осудить и проклясть. Но диалога не получалось, прошлое снова всплывало в виде почти неподвижных картин, панорамой разворачиваясь в настоящее, отменяя уже готовый приговор, так что ему, беспомощному, точно в кошмарном сне, оставалось лишь вопрошать, обращаясь к проносящемуся мимо ландшафту: кто виноват? И если я, то в чем? Они сидели в кафе. Лизбет промокнула лицо его платком, они молча дожидались, пока им подадут завтрак. Потом она ела — жадно, как всегда, когда была чем-то огорчена. От желтка у нее на верхней губе осталась светло-желтая полоска. И когда Йозмар, подняв глаза от газеты, увидел эти желтые губы, ему стало ясно — с этой женщиной у него нет ничего общего, его уже не в силах тронуть ничто из того, что могут произнести эти желтые губы.

Прежде чем она снова войдет в дождь, надо было бы спросить, зачем она его звала. Но он поздно спохватился.

Чтобы избавиться от этих видений, достаточно обратиться к фактам, решил Йозмар, но и это удалось ему лишь отчасти. Познакомился он с Лизбет, девушкой из пролетарской семьи, в партийной ячейке; он полюбил ее, она полюбила его, и они поженились. Было это четыре года назад. Фирма, где он работал, направила его за границу — в какую-то глухую балканскую дыру. Это их не испугало, Йозмар составил программу, по которой Лизбет должна была заниматься самообразованием, времени-то там, на юге, у нее будет вдоволь. Пролетарка Лизбет должна получить возможность занять ответственный пост в партии. Программа осталась невыполненной: Лизбет стала скучающей супругой начальника. Она дружила и ссорилась с женами других инженеров, враждовала с прислугой не на жизнь, а на смерть и вообще была несносна. Только тогда Йозмару пришло в голову, что женщина, которую он любил, ему не нравится. Через два года он отослал ее в Берлин — ему самому по договору оставалось пробыть там еще год. За этот год Лизбет сделалась актрисой, плохой актрисой. Она жила с каким-то режиссером, потом с каким-то актером, потом с безработным «реформатором сцены». Когда Йозмар приехал в Берлин, она вернулась к нему. Она хворала после неудачного аборта, не верила больше в свое дарование и бросила сцену. Ей хотелось сострадания, но она плохо его переносила: оно оскорбляло ее болезненную гордость. Выздоравливала она больше полугода. Затем ее метания возобновились, она ушла навсегда и вернулась — тоже навсегда, разбитая, проигравшая. Наконец она подружилась с актрисой, в мужа которой была влюблена. Она не выносила эту женщину, но и расстаться с ней не могла. Незадолго до отъезда Йозмара она решила вернуться к нему окончательно. Но не вернулась, потому что у подруги была генеральная репетиция. Очередная генеральная репетиция.

Йозмар, веривший в «диалектику», объяснявшую все необъяснимые действия и ошибки партии, в делах личных верил только фактам. Потому на него и нахлынули воспоминания — как в детстве его вдруг, среди ночи, охватывали сомнения: верно ли, до конца ли он прочел вечернюю молитву, правильно ли перекрестился? И он вставал и, дрожа от холода, скорчившись возле кровати, тщательно прочитывал молитву с самого начала. Но он не желал ощутить взаимосвязи между своим детством и той печальной игрой в расставания и возвращения, которой обернулся его брак.

2

Он решил пробыть в Вене два дня, как ему и советовал Вассо. Он не намеревался ни с кем видеться, кроме Техника, который должен передать ему заранее подготовленный чемодан. Разыскивать человека, с которым когда-то был связан дружбой, он не собирался. Десять лет молчания и детское разочарование, такое глубокое, что его уже нельзя было выразить словами, разлучило его с другом, которому он был обязан тем, что вырвался наконец, хотя и поздно, из плена детства, что мог жить, не чувствуя себя несчастным. Это произошло в знаменитой ленсдорфской школе-интернате: семнадцатилетний Эди Рубин встретился с тринадцатилетним Йозмаром, когда тот отчаянно защищал золотой нательный крестик, который в шутку хотели отнять у него ребята. Еврей, не веривший в Бога, спас крестик маленького католика. Так началась эта дружба неравных, оказавшаяся такой прочной, потому что дающему все время хотелось лишь давать, а берущий давать не умел, да и нечего ему было дать.

Семь лет спустя Йозмар прибыл в Вену, чтобы остаться у друга. Однако Эди отослал беглеца назад, произнося при этом спокойные, мудрые слова, впрочем, не убедившие его младшего друга.

— Новую жизнь начинают не с бегства, ее начинают с борьбы, — сказал Эди. Йозмар уехал обратно и вскоре нашел свой путь — благодаря Зённеке и в совсем другой борьбе. С другом он расстался.

То, что он его все-таки встретил теперь, было случайностью, достойной хорошего романа. Йозмар сидел на скамейке в том парке, где когда-то, десять лет назад, встретился со своим другом. Тут и нашел его Эди, выйдя из своего дома. За этой незапланированной встречей последовали долгие разговоры, встречи с другими людьми, населявшими дом-коммуну социалистической партии, с женщиной, подругой Эди, с гостями на чьем-то дне рождения, где много пили. Йозмара втягивали в беседы, в жаркие споры, из которых он мог бы понять, как замкнут его мир, как одинока та революция, секретным послом которой он был. В его партии ситуация была уже такова, что человека, не принимавшего безоговорочно всего, что от нее исходило, разоблачали как врага и осуждали навеки. Если кто-то высказывал хоть малейшее сомнение, это служило доказательством, что он — прислужник врага, его лазутчик. Поэтому и Йозмар не умел спорить, он только вещал и проклинал.

Эди, ставший к тому времени известным, а кое для кого даже знаменитым биологом Эдуардом Рубином, быстро заметил метаморфозу, случившуюся с бывшим другом. Но он не поддался искушению поиронизировать над догмами, возвещаемыми Йозмаром. Он понимал, что Йозмар защищает теперь новый золотой крестик, который не отдаст уже никому.

— Как может разочаровать партия? Она создана из всего лучшего, что есть в нашем сердце, и только плохое, старое в нас может восставать против нее, вводя нас в заблуждение. Но сама партия ни обмануть, ни разочаровать не может, — так говорил теперь этот мальчик.

— Возможно, — примирительно сказал Эди. Широким движением он вытянул перед собой руки так, что они почти скрыли его лицо. Полные, поросшие густыми волосами руки показались Йозмару неприятными, но пальцы понравились — длинные, худые, как-то совсем не подходившие к этим рукам. Его взгляд упал на слишком широкий золотой перстень с рубинами. Он подумал, что эта рука с такими вот пальцами и кольцом типична для Эди, а может быть, и для всех евреев его стиля. — Мне этот перстень тоже не нравится, Йозмар. Когда после смерти отца его брат надел перстень мне на палец, я решил избавиться от него как можно скорее. Я этого не сделал. Я хотел выехать из этой ужасной квартиры — и остался. Хотел выгнать прислугу, но старая Польди все еще здесь. Видишь, я ничего не менял. Когда стариков не стало, все это уже не раздражает меня, и даже этой казармы напротив мне бы недоставало, если бы ее в один прекрасный день снесли.

Охваченный непривычным желанием рассказать о себе вновь обретенному другу все, без прикрас, Эди щедро делился с ним все новыми подробностями своей жизни. Сначала Йозмару казалось, что из этих кусочков легко сложить всю личность этого человека, как складывают картинки из кусочков картона. Но вскоре он убедился, что задача эта сложнее, чем кажется. Хоть Эди и волочился до сих пор за некой легендарной Рене, но любил он другую женщину — по его словам, она была одаренной писательницей — и ждал, когда она наконец забудет человека, молча бросившего ее несколько лет назад. Этого человека, активного коммуниста, Дениса Фабера, Йозмар знал по имени, только встречаться с ним ему еще не приходилось.

Значит, Эди умел быть и терпеливым, умел ждать.

В какой-то иной связи он с уважением отозвался о тех немногих коммунистах — их на всем свете наберется, наверное, несколько сотен, — что готовы, не торгуясь, заплатить за свою страсть самую высокую цену. И хотя он, чтобы не обидеть друга, явно старался выбирать выражения, но все насмешливее говорил о коммунистических партиях с их политикой насилия и сектантской ограниченностью. Он, правда, критиковал и социалистические партии, даже издевался над ними, но с социалистами он сотрудничал, читал для них лекции, помогая создавать медсанчасти в их боевых отрядах. Когда Йозмар после долгих колебаний предложил ему помогать коммунистическому подполью на Балканах, Эди это предложение не отклонил. Он только поставил одно условие:

— Передай ответственным товарищам, пославшим тебя ко мне, что я готов помогать им в любых делах — тех, конечно, которые согласуются с моей совестью, — при одном предварительном условии. Условие такое: там, в России, живет человек, которого я считаю талантливейшим биологом и к тому же благороднейшим человеком из всех, кого я когда-либо видел. Они сослали его в какую-то вонючую дыру. Там он погибнет. Пусть его отпустят, пусть разрешат ему хотя бы несколько месяцев пожить за границей — ему это срочно необходимо, я это знаю наверняка. Политикой этот человек не занимается, так что властям нечего его опасаться, это я тоже знаю наверняка. Если они его выпустят, то и я буду «помогать» вам. Зовут этого человека Иван Горенко. В соответствующих инстанциях безусловно найдется его дело.

— Я посмотрю, что тут можно сделать. Но ты все равно — наш, ты по эту сторону баррикады, а не по ту, — с уважением сказал Йозмар.

— А если я ни по ту и ни по эту сторону?

— Так нельзя. В тебя будут стрелять с обеих сторон и убьют дважды.

— А если я и в этом случае предпочту быть убитым, лишь бы не стрелять самому?

— Но ты ведь этого не предпочтешь! Тебе тоже хочется жить и быть счастливым. Разве не так, Эди?

— Возможно, кто знает. А возможно, и нет. — И он снова вытянул руки.

Судя по всему, мать Эди была активным членом каких-нибудь благотворительных обществ. Йозмар обнаружил в нем одну филантропическую черту: он на удивление хорошо знал все тонкости печального быта бедняков. Он подробно рассказывал о них, демонстрируя Йозмару жилые дома для рабочих, созданные социалистической городской управой, расхваливая их достоинства. Когда же Йозмар, не выказав особого интереса, назвал эти дома очередным очковтирательством реформистов, Эди схватил его за плечи и хорошенько встряхнул.

— Если бы ты знал, как вы мне надоели, честные обманщики! Современники должны у вас жить в грязи и подыхать по вашему приказу, чтобы внукам достался рай земной. Но ведь и мы — тоже внуки. И прадеды наши тоже уже были внуками, так что позаботились бы вы лучше о нашей короткой жизни здесь, на земле, а не о рае для внуков, — он, скорее всего, вообще не настанет, если вы будете продолжать в том же духе.

Эту остроту про внуков Йозмар чисто случайно прочел где-то совсем недавно, да, теперь он вспомнил — в статье одного венского театрального критика. То, что Эди воспользовался ею в качестве серьезного довода, доказывало лишь, что сам он — человек несерьезный. Чего же он ждет тогда от встречи с рабочим, секретарем социалистической партии, жившим в одном из этих домов?

Хофер не был ни неприятен, ни глуп — тем мучительнее было с ним спорить. Речь зашла о плебисците, устроенном нацистами, чтобы свергнуть социалистическое коалиционное правительство Пруссии. Коммунисты сначала осудили его как наглую провокацию, но буквально с каждым днем их позиция менялась, и в результате они объявили, что долг каждого рабочего — присоединиться к нацистам и проголосовать за свержение правительства. Йозмар разъяснял Хоферу, что социалисты — это предатели, социал-фашисты, а потому — главные враги рабочего класса. Эди все время хотелось вмешаться, но он не стал этого делать. У него вошло в привычку доводить любой эксперимент до конца. Неожиданное появление маленького светло-рыжего человека с веснушчатым лицом, которого Хофер представил как украинского товарища из Польши, только усилило напряженность. Ганс, как назвал его Хофер, тут же включился в спор. Хотя он, конечно же, не подслушивал за дверью, аргументы Йозмара оказались ему известны во всех подробностях. Эди убедился, что Йозмар говорит не своим языком, а пользуется каким-то жаргоном.

Схватились не на шутку. Йозмар, столь неуверенный в делах личных, тут, казалось, был готов отразить любую атаку, отмести любое сомнение.

— Нет, — повторял Йозмар, насмешливо глядя Гансу в лицо, — нет, Сталин не ошибается, и исполком Коминтерна тоже не ошибается. Их вывод правилен: победа на выборах четырнадцатого сентября тысяча девятьсот тридцатого года была вершиной успеха нацистов, но теперь она позади, их сила идет на убыль. Исполком Коминтерна по сути своей не может ошибаться.

Украинцу уже не раз, очевидно, приходилось вести подобные споры. И споры эти, очевидно, всегда кончались ничем: хоть в его словах и слышалась горькая ирония, но с лица не сходило выражение гневной скорби, от которого его узкое лицо казалось еще уже.

— Ваша диалектика, — заключил он, — это софистика банкрота, пытающегося обвести своих кредиторов вокруг пальца, это диалектика забвения! Поскорее забыть все эти не только позорные, но и совершенно ненужные поражения в Китае, в Италии, в Польше, Болгарии, Эстонии и так далее. О нет, они и там не ошибались, они ошибаться не могут. У них натура такая — она непогрешима. Они не ошибались, когда заключали союз с Чан Кайши, тем самым бросив ему под нож всех шанхайских рабочих, не ошибались и с этим восстанием в Кантоне, которое «натура» подсказала им поднять именно в тот момент, когда все революционные возможности были исчерпаны. И победу нацистов эта «натура» считает только кратким эпизодом. А то, что они за время этого эпизода успеют разгромить рабочее движение, утопить его в крови, это таких диалектиков не волнует. Кровь рабочих для них дешевле типографской краски, которую они расходуют на то, чтобы объявить победой очередное поражение. А того, кто скажет им об этом, заклеймят как контру, как авангард контрреволюции в рядах рабочего класса. Эта «натура» — вот и вся их диалектика.

— Да, именно такова наша диалектика. И именно вы-то и есть такой контрреволюционер, опаснее и гаже явного фашиста. И спорить нам с вами не о чем: для таких, как вы, у нас найдутся, другие, окончательные аргументы.

Спор действительно закончился. Хофер завершил его словами:

— Человек, которого вы только что назвали фашистом, — честный, смелый революционер. Там, в Польше, его так отделали, что на его тело лучше не смотреть. Для вас-то это ничего не значит, я знаю. У вас на уме только окончательные аргументы. Была бы у вас власть применить их, от рабочего движения только клочья бы полетели. Пусть товарищ доктор Рубин меня извинит, но мне стыдно, что в моем доме нашим товарищам наносят такие оскорбления.

Йозмар пробыл в Вене еще один день; общение с другом было уже менее напряженным. Он несколько раз порывался поговорить с Эди о Лизбет, о своем браке, но это ему не удавалось. Только в присутствии Релли, подруги Эди, он вдруг подробно рассказал о соседке, женщине из дома напротив, у которой была машина с откидным верхом. И сам не знал почему.

Эди и Релли провожали его на вокзал. Они заверили друг друга, что на этот раз не станут ждать десять лет до следующей встречи, связь теперь налажена и больше не прервется. Хотя ни тот, ни другой не верили в это.

Релли сказала Эди, утешая его:

— Верность другу, верность любимому человеку, наверное, всегда отступает перед тем, что называют верностью делу.

— Ты опять думаешь о Фабере, — сказал в ответ Эди.

— Нет, я думала о твоем Йозмаре.

— Ох уж этот мой Йозмар. Я никогда не видел его отца, господина обер-герихтсрата Гебена, но когда Йозмар говорил с украинцем, он был вылитый старый Гебен, выносящий приговор какому-нибудь бесправному бедняге. Да, коммунисты далеко пойдут.

3

Йозмар легко нашел бюро путешествий на большой площади, где царили шум и суета.

Он немного постоял перед витриной, пытаясь разглядеть, что делается внутри. Никого не увидев, он после некоторых колебаний вошел. Ему навстречу поднялась девушка — она сидела за конторкой, и ее не было видно. Все оказалось просто.

Он попросил проспекты и, когда девушка принесла их, осведомился:

— А мы не встречались с вами где-нибудь раньше?

Сначала она взглянула на него неодобрительно, но потом, видимо, что-то вспомнив, улыбнулась и произнесла:

— Да, пожалуй; это могло быть в Шварцвальде.

Ответ был правильный, и Йозмар сказал:

— На Троицу…

— В двадцать восьмом году, — подхватила девушка, — в двадцать восьмом, в гостинице «У…».

— «У Вендского рыбака», — закончил Йозмар пароль.

— Хорошо, что ты зашел пораньше. Но нам надо торопиться, в любую минуту может прийти моя коллега. Чемодан у тебя заберут вечером. Остальные материалы принесешь сюда, — быстро проговорила она, не глядя на Йозмара. Она не сводила с двери своих карих, очень светлых глаз. Затем подала ему проспект: — Это гостиница на побережье. С тобой свяжутся. У нас тут кошмар. Хорватские террористы взорвали бомбу, и теперь полиция прочесывает весь город. Поэтому главным нашим товарищам пришлось срочно уехать. Ты уедешь завтра утренним поездом. Сам никого не разыскивай, возможно, за тобой следят. Да, у этой гостиницы очень хорошая репутация. Конечно, мы не можем дать никаких гарантий, но фирма солидная. Там говорят по-немецки. При гостинице имеется пляж, теннисный корт, гостям обеспечивается полный комфорт.

— Да, хорошо. Пожалуйста, закажите мне номер. — Йозмар кивком ответил на приветствие второй девушки, которая как раз вошла. Дверь снова открылась, к конторке, где стоял Йозмар, подошла пожилая супружеская пара. Он заказал еще билет на поезд, указал название своей гостиницы и номер. Девушка была сама приветливость и деловитость — со своей работой она справлялась отлично. Под конец она посоветовала ему побывать в музее, посетить замечательный зоосад и осмотреть окрестности города.

Йозмар сердечно поблагодарил ее; ему не удалось поймать ее взгляд, она спокойно смотрела мимо него.

Наконец этот день закончился. Он долго спал, потом пообедал в маленьком ресторане перед самым закрытием, заглянул в зоосад, долго сидел в кафе, читая немецкие газеты, поужинал, потом снова отправился на прогулку.

Был уже поздний вечер, он сидел у себя в номере и ждал человека, который должен забрать у него чемодан.

В дверь постучали. Наконец-то! Но, увидев разговорчивого официанта, утром подававшего ему завтрак, он ощутил разочарование.

— Что это вы принесли?

— Ваш кофе, сударь!

— Тут какая-то ошибка, я ничего не заказывал.

Кельнер поставил поднос на стол, обернулся к Йозмару и взглянул на него. В руке он держал обрывок бумаги, кусок какой-то картинки с надписями; он показал его Йозмару. Тот ничего не понимал; может быть, появление официанта как-то связано с чемоданом? Но при чем тут этот клочок бумаги? Йозмар не знал, что сказать.

— Вы уже получили свой билет, сударь? — Видимо, это кусочек того проспекта, который был приложен к билету.

Йозмар сообразил, взял конверт, полученный в бюро путешествий, и действительно нашел в нем проспект. Развернув его, он увидел, что у одной страницы вырезан кусочек. Он взял клочок из рук официанта: он совпал точно.

— Ну, давай скорее чемодан и подожди здесь. Я его разгружу и принесу обратно.

Забрав чемодан, он направился к двери, прислушался и выскользнул в коридор.

Вернулся он примерно через полчаса. Поставил чемодан и сел к столу; вид у него был усталый, капли пота блестели на лбу и почти совершенно лысом черепе. Он налил себе кофе, к которому Йозмар и не притронулся, и выпил его залпом. Затем откинулся в кресле, дыша открытым ртом.

— Сразу же сложи вещи обратно в чемодан. Там, правда, ничего не видно, дно хорошо заклеено, но все же лучше его чем-нибудь придавить. Когда пойдешь гулять, оставь чемодан открытым. Дай сыщику возможность порыться в чемодане. Он только и ждет, чтобы ты ушел.

— Не знаю, выйду ли я еще сегодня.

— Лучше сходи прогуляйся. Туристу положено вечером гулять. Не знаю, то ли это нервы, то ли сердце, но я больше не могу делать свое дело как следует. — Он наклонился к Йозмару, который тоже сел, и произнес тихо, точно доверял ему какую-то тайну: — Наверное, это от страха. От совершенно дикого страха.

— Ну, сейчас тебе нечего бояться, все уже сделано.

— Да, сейчас-то да, сейчас я и не боюсь, это от страха вообще, понимаешь. Раньше со мной такого не было. Наверное, это из-за детей.

— А дети тут при чем?

— Ну, я все время думаю, что с ними будет, когда меня схватят. Кто будет их кормить? Кто будет платить за школу? Вот что я тебе скажу, товарищ: такой работой нельзя заниматься долго. Когда я начинал, я вообще не знал, что такое страх. Теперь я это знаю. А несчастье со мной случится, я чувствую, это как пить дать!

— Чего же ты хочешь? Разве тебе можно найти замену?

— Нет, в том-то и беда, я же говорю. И работу надо делать, это ясно. Но представь, мне иногда хочется, чтоб меня схватили: тогда, по крайней мере, все уже будет позади. Сердце-то, знаешь, ему так долго не выдержать.

Этот человек был еще не стар, но выглядел усталым, рано одряхлевшим. И все равно, видимо, в нем сидел обыватель — иначе откуда эта чрезмерная забота о детях, которых он наверняка хотел «вывести в люди»?

Он забрал поднос, пошел к двери и распахнул ее со словами:

— Конечно, как вам угодно, завтрак можно подать прямо в номер. Благодарю вас, благодарю. — И, сутулясь, вышел.

4

Женщина вскочила с постели и начала быстро одеваться. Йозмар следил за ее движениями. Она сказала, прицепляя чулки к поясу:

— Скорее одевайся. Тебе нельзя здесь оставаться, хозяин рассердится.

Ей пришлось пройти через кафе. На эстраде все еще сидел аккордеонист.

Он тихонько наигрывал что-то, и Йозмар сначала не мог вспомнить, что именно, поэтому остановился и прислушался. Женщина включила свет. Теперь Йозмар увидел этого человека. Инструмент он держал в руках, как больного ребенка.

— Уходи, — сказала женщина, — он хоть и слепой, но не любит, когда на него глазеют. Он всегда чувствует это.

Когда Йозмар поднял глаза, ему показалось, что слепой уставился прямо на него.

Женщина подошла к слепому, тронула его за руку. Он перестал играть.

— Этот шваб ушел, Кая? — спросил он.

— Да, — ответила она.

— Опиши мне его.

Она описала Йозмара.

— Он красавчик, этот твой шваб. Больше ты его никогда не увидишь, Кая.

— Да, Йоссо, больше никогда.

— Пора домой, пошли. — Он встал.

Йозмар выскользнул через открытую дверь на улицу. Нет, не об этой жалости и не об этой безжалостности говорил Вассо, подумалось ему. Он ускорил шаги, будто желая убежать от кого-то.

Глава третья

1

Дорога вела через рощу. После палящего солнца тень казалась благодатной, как прохладительный напиток. Между деревьями проблескивало море, оно было близко, неподвижное, будто обессиленное и разглаженное невыносимым жаром.

— Здесь все так мирно, так радует душу, просто не верится, что в стране свирепствует террор, — сказал Йозмар.

— Террор легко не заметить — его заслоняет равнодушие тех, кого это не интересует, то есть подавляющего большинства, — сказал его спутник. Это был маленький худой человек; лицо его казалось молодым, когда он был весел, и не имело возраста, когда он становился серьезным.

— Совсем равнодушных людей не бывает, — заметил Йозмар; ему не хотелось спорить, но этот человек говорил, словно заранее отвергая всякие возражения, так что не возразить было просто невозможно.

— Равнодушие вездесуще. В истории мы неминуемо натыкаемся на него, стоит только нам перейти от исследования поступков к изучению обстоятельств. Оно — надежнейшая опора любого правящего режима и его лучшая защита. Лишь в те редкие моменты, когда равнодушные приходили в движение, любой режим летел к черту.

— Выходит, историю делают равнодушные? — иронически осведомился Йозмар.

— Нет, но они определяют ее медлительный темп, а также короткое дыхание и ранний конец любого движения, и последствия равнодушия ужасны, они убийственны, как последствия самого жестокого насилия.

— Ты вроде бы австриец, но здесь чувствуешь себя как дома — как это тебе удается? — спросил Йозмар, чтобы перевести разговор.

— В первый раз меня послали сюда на два-три месяца, чтобы собрать документы об одной старой югославской деревенской общине, так называемой Заеднице. Партия уже тогда практически была в подполье, так что возложенная на меня миссия была похожа на ту, с которой приехал ты. Да, тогда-то я и познакомился с Вассо.

— Я видел его в Берлине, перед отъездом, он участвовал в собрании, где принимали решение. Собрание вел Зённеке.

— Зённеке, говоришь? Значит, он уже и на такое пошел?

— Это на что же? — недоверчиво спросил Йозмар.

— Во-первых: никаких решений на этом собрании не принимали, все решения принимаются в Москве, русские все решают сами, все остальное — театр, актеры играют актеров, очень натурально произносят текст, заученный раньше. Во-вторых: Зённеке лучше, чем кому бы то ни было, известно, что лозунг «класс против класса» неверен даже в такой стране, как Германия, вдобавок ему так же хорошо, как и Вассо, известно, что здесь, в стране, восемьдесят процентов населения которой — крестьяне, он просто не имеет смысла. Третье: именно за то, что Зённеке это знает, его фактически отстранили от дел; четвертое: за то, что об этом знает Вассо, от него решили избавиться. Пятое: чтобы покончить с обоими, задание убрать Вассо было дано Зённеке. Вот тебе мой ответ, аккуратно разложенный по пунктам, чтобы ты лучше запомнил и мог «доложить» обо всем куда следует.

— Я даже не знаю, как тебя зовут, — сказал Йозмар.

— Денис Фабер, друзья называют меня Дойно. Ты хорошо запомнил все пункты, ты понял, почему я заговорил о равнодушии?

— Нет, я не вижу тут никакой связи, — признался Йозмар. Теперь перед ним лежал залив, яхта со сверкающе-белыми парусами курсировала на фоне крохотных островков. Фабер, весь в белом — от фуражки на голове вплоть до носков и сандалий, — хорошо вписывался в этот пейзаж. «А он ничего этого не видит, — подумал Йозмар, — думает только о том, чтобы привлечь меня на сторону Вассо, но дружба — это еще не довод».

— Буржуазное государство настолько хорошо научилось организовывать равнодушие, что сумело сделать его своей опорой. Миллионные армии, противостоявшие друг другу в последней войне, — отличный пример того, как можно с полнейшим равнодушием героически сражаться и умирать. И с той, и с другой стороны лозунг был один и тот же: и не пытайтесь понять!

— Извини, Фабер, но я никак не возьму в толк, что ты этим хочешь сказать. Партия-то уж во всяком случае — не организация равнодушных, даже у врагов не повернется язык обвинить ее в этом.

— Погоди, Гебен, не торопись. В сущности, армии, бросавшиеся друг на друга под Верденом и на Сомме, находились в том состоянии, когда людьми овладевает амок. Откуда же оно взялось? В первую очередь — от подчинения чьему-то приказу. Ну, и от страха, конечно.

— Мы, коммунисты, не подчиняемся никому, мы — революционеры, — с нажимом сказал Йозмар. — И мы ни за кем не признаем права на равнодушие. Мы привели в движение миллионы людей, и их уже не уймешь, а из-за них и весь мир. Вот в чем правда, а все остальное — болтовня!

— Это только половина правды! Мы подняли миллионы людей против нас; большинство немецких рабочих, те, кого еще не лишили пособия по безработице, состоят в профсоюзах, из которых мы сами себя исключили, а мы клеймим их как социал-фашистов и все больше отталкиваем от себя. Сейчас, когда Гитлер мобилизует гигантские массы мелкой буржуазии в городе и в деревне, эту могучую армию озверелых равнодушных, которая нас раздавит, мы рассуждаем о борьбе класса с классом и не можем организовать ни одной крупной забастовки. Ни Зённеке, ни какому-либо другому подлинному лидеру рабочего движения и в голову бы не пришло вести такую политику. Нам навязали ее, и мы подчинились. Собрание, о котором ты говорил, никаких решений не принимало, просто все эти «Времена года», как они себя называют, поспешили выполнить приказ, ибо за невыполнение они бы тут же вылетели из руководства. Ты понимаешь хоть, что это значит — убрать Вассо Милича?

— Отдельные лица роли не играют.

— В подлинно революционном движении — играют, там важен каждый отдельный человек, даже если их десятки тысяч, это только в армии они не играют роли. В движении человек находит свое лицо, в армии же — теряет, потому что там нельзя иначе. Вассо помогал людям найти себя, а эти «Времена года» сделают все, чтобы они снова себя потеряли. Наступают времена повиновения.

Йозмар раздумал отвечать: то, что говорил его спутник, его никак не касалось. Если Вассо перестал придерживаться линии, значит, он, каков бы он ни был, перестал быть хорошим коммунистом. Все остальное — пустые фразы. В споре с партией один человек прав быть не может.

Чтобы отвлечь наконец Фабера от этой темы, он спросил:

— Расскажи мне лучше о тех двоих наших, к которым ты меня ведешь.

— Там будет Карел, это — «Техник». Когда ты потом будешь вспоминать о нем, он наверняка покажется тебе толстым. На самом деле это не так, он просто стремится всегда занять больше места, чем того требует его могучее тело. Однако никто не умеет так ловко исчезать, как он. Найти его невозможно, а сам он находит всех, кого нужно. Он смел до безумия и боится только людей, чьи изъяны ему еще не известны. Впрочем, много времени ему на это не требуется, он очень быстро обнаруживает все их слабости. Особенно те, которые тщательно скрывают. В этом он действительно умен, в остальном же только хитер. Несмотря на это, он честен. Предать может только из верности.

— Из верности? — с удивлением переспросил Йозмар. Он взглянул в веселое молодое лицо Фабера, — его глаза сияли добрым, теплым огоньком, так что высокомерную, вызывающую улыбку можно было и не заметить.

— Да, верность у него строго избирательна. Она срабатывает, когда время требует принять решение, а человек к нему еще не готов. Меня, например, Карел по-настоящему любит. Он ловит почти каждое мое слово. И если он когда-нибудь причинит мне зло, то только из любви к кому-нибудь другому. Его жестоко пытали несколько недель подряд, чтобы заставить дать показания против Вассо, и он не сказал ни слова, спас друга. На завтрашнем собрании он предаст его, выступив против него по всем вопросам.

— Так это — верность партии! — уточнил Йозмар.

— Что думает партия, никто не знает, ее членов даже не спросят. О том, какое у них мнение, они узнают из следующего номера «Пролетария». Ну да бог с ним, поговорим лучше об Андрее, втором из них. Через несколько лет он станет лучшим подпольщиком после Вассо. У него есть один талант: он помогает людям выбраться из равнодушия, как помогают выбраться из нищеты, причем так, что человек верит, будто все сделал сам.

— А сколько ему лет?

— Он молод. Ему еще нет двадцати пяти, но стаж у него большой. В шестнадцать лет он ушел из дома.

— Почему?

— Потому что стыдился своего отца. Тот был пьяница и, кстати, недавно утонул в пруду, довольно мелком. Видишь, Гебен, как странно иной раз начинается путь революционера. Потом Андрей поступил юнгой на жалкую греческую шхуну.

— Что ж, на судне он, по крайней мере, узнал, что такое настоящий враг.

— Ничего похожего, на шхуне его настоящими врагами были матросы, — сначала он не понимал их языка, и они обращались с ним, как с шелудивым псом. Больше всего ему тогда хотелось повеситься, но он боялся, что над ним будут измываться еще больше, если самоубийство не удастся. Выходит, умереть ему помешал в первую очередь страх выжить. А спас его один старый матрос-анархист, ярый антикоммунист, враг всяческих партий и организаций. У него не было никакой цели в жизни, точнее, этой целью был он сам; дружил со всеми, но настоящих друзей — ни одного в целом свете, если не считать Андрея.

— Ну, не принимает же Андрей его всерьез!

— Это сложный вопрос. Старый Августо, конечно, путаник, его представления о революции нереальны, но благородны.

— Как? — поразился Йозмар. — Как ты сказал?

— Ты не ослышался: они благородны. В глубине души лучшие представители пролетариата тянутся именно к благородству, и эта тяга сильнее, глубже, чем потребность ежедневно набивать себе желудок. Они чувствуют, хотя и не могут высказать этого, что люди лишь тогда вновь обретут свое достоинство, когда ничто не будет ограничивать их благородства.

— Странно, вы с Вассо так любите слова, не имеющие, собственно, никакого смысла. Их же не поймет ни один пролетарий.

— А вот Андрей, он — пролетарий, однако прекрасно их понимает. Но он действительно ученик и Августо, и Вассо. Августо убедил его вернуться домой и принять свою мать такой, какая она есть. А Вассо нашел и принял его, каким он был, и воспитал его. Это у Вассо он научился говорить с рабочими и крестьянами на их языке, организовывать забастовки, завоевывать сторонников. И, что самое важное, — видеть подлинные факты, даже такие, которые не вписываются в резолюции и решения и расходятся с генеральной линией.

— Факты никогда не расходятся с генеральной линией, — прервал его Йозмар.

— Совсем никогда — так тоже не бывает. Столь категоричны могут быть только верующие. Боже, покарай верующих, которые вместо того чтобы ходить в церковь, идут в революционную партию, чтобы превратить ее в церковь!

— Я-то человек неверующий, а вот у вас с Вассо только и разговоров, что о религии.

— Это потому, что мы знаем историю и, следовательно, свободны от потребности верить в Бога и от тоски по абсолютным истинам. Мы знаем, что даже самому неверующему человеку гораздо легче сотворить себе нового Бога, чем воспитать нового человека. История Паскаля волнует людей и сегодня, столетия спустя…

— Конечно, история Паскаля нас чрезвычайно волнует, других-то забот у нас нет! — послышался чей-то насмешливый голос. Йозмар вздрогнул, обернулся и увидел широкое красное лицо; Дойно представил ему Карела. Скоро подошел и Андрей.

Карел сказал:

— Я хоть и не могу судить, насколько опасен покойный Паскаль, зато могу совершенно точно сказать, Дойно: сети уже раскинуты, и нас всех переловят, как рыбу на нересте, если мы не примем мер. Собрание придется перенести на сегодня.

Через некоторое время они уже были в хижине. Йозмару лишь с трудом удавалось следить за спором, разгоравшимся между другими подпольщиками. Нужно было срочно отменить все старые распоряжения и разослать новые, чтобы успеть перенести собрание земкома с завтрашнего дня на сегодняшний. Девять участников уже прибыли, но остальные пять приехать уже не успеют. Перед лицом нараставшей угрозы придется с этим смириться.

— А кого именно не будет? — спросил Андрей.

Карел назвал пять имен и, поскольку остальные молчали, быстро добавил:

— Я знаю, о чем ты подумал, Андрей, но отсутствие людей, на которых ты рассчитывал, не более чем случайность.

Карел снял рубашку и обернул ее как шарф вокруг шеи; москиты садились ему на грудь и на спину, но он, казалось, не обращал на них внимания.

— Не более чем случайность, — повторил он, — вы что, мне не верите?

— Я верю, но не люблю таких случайностей. Они меня пугают. Они почти всегда на руку тем, кто стоит у власти — или собирается захватить ее. — Хотя Андрей был не ниже Карела, он походил на мальчика, собравшегося помериться силами со зрелым, уверенным в себе мужчиной. У Карела все казалось слишком большим: губы, нос, выпуклый лоб, грудь; лицо Андрея было почти красивым, хотя и слишком строгим: глубоко сидящие темные глаза были слишком серьезны, лоб слишком прям, узкая переносица, острый подбородок.

Обговорив все необходимые меры, Андрей и Дойно скоро ушли из хижины, — им надо было позаботиться о подготовке собрания. Карелу, которого здесь слишком хорошо знали, нельзя было днем появляться на улице. Йозмар остался с ним.

— Думаю, Дойно говорил с тобой не только о Паскале, но и о том, как я предал Вассо.

— Прямо он этого не сказал.

— Ну еще бы, для него это было бы слишком просто. Начал он, наверное, с биографии лейб-медика Александра Македонского, потом…

— Нет, — со смехом перебил его Йозмар, — он начал не с лейб-медика, он начал с равнодушия.

— Вот как? А потом, значит, перешел к моему предательству? Очень любопытно. Смеяться тут нечему, Гебен, к этому человеку я отношусь очень серьезно. Хоть он и критикует партию и вечно недоволен ее линией, но в деле он — сама дисциплина, и работник отличный. Интеллигенты, которые только трепаться горазды, тоже иногда бывают полезны, но принимать их всерьез нельзя. Те же, которые треплются, лишь пока не дошло до дела, и ни на минуту о нем не забывают, могут быть и опасны. А тех, кто может быть опасен, нужно либо убирать, либо уважать.

2

Собрание шло уже полтора часа. Карел, председательствовавший на нем, зачитал все документы, которые привез Йозмар. Делегаты внимательно слушали; они поняли, что Зима, сидевший среди них, оказался победителем, что этот высокий, осанистый человек с медлительными движениями займет теперь место Вассо. Все ожидали, что Зима сам скажет хотя бы несколько слов, но он молчал. Перед ним лежала целая горка маслин, и он ел их не переставая. Но горка каким-то таинственным образом не уменьшалась. Йозмара это удивило, и он после собрания решил выведать у Зимы этот секрет.

Карел сказал:

— Думаю, что голосовать тут нечего, все и так ясно, время разногласий и фракций прошло. Давайте я лучше сразу зачитаю резолюцию, с которой наш комитет хочет обратиться к коммунистам края.

— Нет, нет, так не пойдет! Так дело Слипича не решить!

Йозмар обернулся к говорившему — тот сидел на самом конце стола. Это был необычайно бледный и худой человек; рот его был широко открыт, как будто он собирался кричать, но он лишь опустил на стол кулак — это был жест отчаянного, хотя и бессильного гнева.

— Говори, Войко Бранкович, — сказал Зима, — ты ведь среди друзей. Вот и говори как с друзьями. Но не забывай, — за два года тюрьмы ты мог и упустить кое-что из того, что следовало бы знать, если хочешь дать делу правильную оценку. И имей в виду, что речь идет не об отдельном человеке — за Слипичем есть другие силы. Говори, Войко!

Войко сказал, что сам был членом партийного трибунала, всего два месяца назад в тюрьме исключившего Мирослава Слипича из партии. Они рассмотрели дело со всех сторон и убедились, что оппозиционером Слипич стал лишь в тюрьме — его долго держали в одиночке, литературу, которую ему передавали, он понял неправильно, — так сказать, плохо переварил. Парень он упрямый, это упрямство помогло ему держаться молодцом и в полиции, и на суде, но из-за него все старания товарищей вернуть Слипича на путь истинный не дали результатов. Теперь он исключен, совершенно изолирован, с ним никто не разговаривает. Но называть его полицейской ищейкой — нет, это бред, это нечестно и не достойно коммунистов. Слипичу осталось сидеть еще три года. Еще есть надежда, что он, оставшись совершенно один, одумается. Не следует обвинять его сразу во всех смертных грехах, он был ценным работником. Конечно, эти его пораженческие разговоры, да и его позиция по китайскому вопросу — серьезный проступок, но агентом полиции он никогда не был.

Войко начал повторяться; его довольно бессвязная речь стала раздражать остальных. Он заметил это, хотел найти хорошую последнюю фразу, не нашел — и начал все снова.

Наконец Карел прервал его:

— Хорошо, твою точку зрения мы знаем. Ты возмущаешься, но мне непонятно почему. Ты ведь сам исключал этого человека. Что же ты теперь хочешь? Он — не полицейский шпик? А ты почем знаешь? Ты и сам сидел, а значит, не мог знать, что нам удалось узнать об этом Слипиче, о его прошлом. Какое право ты имеешь не доверять товарищам, продолжавшим работать на свободе? Говорю тебе, Войко, ты вступаешь на ложный путь. Говорю тебе, вспомни историю Троцкого. Кто бы мог подумать еще несколько лет назад, что Троцкий вдруг так себя разоблачит? А сегодня каждому ясно: как он был врагом партии, так им и остался.

— Что ты мне тут толкуешь о Троцком? Я-то говорю о Слипиче, человеке, которого знаю одиннадцать лет; я знаю его характер и не могу не оценить его по достоинству! Этот человек не был шпиком, он и сейчас не шпик и никогда им не станет.

За этим последовала короткая, но резкая перепалка между Карелом и Войко. Наконец Карел, как-то сразу успокоившись, сказал:

— Ты нервничаешь, и неудивительно — после всего, что с тобой было. Мы все равно вскоре собирались обсуждать твой случай, вот я и предлагаю тебе отдохнуть месяц-другой, прежде чем снова приступать к работе. Что касается Слипича, то решение Политбюро здесь поддержали все, кроме тебя. Есть еще желающие выступить по этому вопросу?

Войко оглядел товарищей, но все молчали. Он несколько раз провел рукой по взмокшему лицу, а потом начал грызть ногти.

Снова вмешался Зима:

— Я предупреждал Бранковича, но он меня не понял. Необходимо, чтобы все товарищи это поняли, поэтому я постараюсь изложить свою точку зрения как можно яснее. Хорошо, пусть Слипич действительно не агент полиции. Но вот он выйдет из тюрьмы — оторванный от всех, ожесточенный человек, который сразу же начнет нападать на партию и при этом постоянно подчеркивать, что пострадал за дело партии: пытки при допросах, пять лет заключения. Именно поэтому нам и придется бороться с ним еще жестче: что ни говори, а авторитет заслуженного борца у него будет. И по логике этой борьбы он станет отходить все дальше от нас, все больше приближаясь к врагам, а врагом он будет очень опасным. Но сейчас мы еще можем предотвратить это, помешать ему стать действительно опасным. Если мы уже сейчас начнем говорить, что он шпик, никто не захочет иметь с ним дела. Он окажется даже в большей изоляции, чем теперь, когда сидит в одиночке. Это печально, согласен, но неизбежно. При выборе оружия думать надо о победе, и только о победе. Это ясно как день, тут не может быть двух мнений!

— Может, — сказал Андрей, — у меня другое мнение. Если ошибка — преступление, значит, мы все здесь — преступники, а самые крупные преступники — это вожди всех наших партий. У меня и в мыслях не было считать тебя, Зима, преступником и шпиком, но скажи: сколько ошибок ты допустил, сколько организовал акций, закончившихся для нас поражением и потерями? Теперь за все это, видимо, будет отвечать Вассо Милич. Так почему же Слипичу нельзя говорить о нашем поражении? Почему ему нельзя говорить о тяжких ошибках нашей китайской политики?

— Это к делу не относится! — нетерпеливо прервал его Карел.

— Правда всегда относится к делу, она и есть самое главное дело любой революционной партии, — возразил Андрей.

— Ты знаешь, как я тебя ценю, Андрей Боцек, — обратился к нему Зима, — и поэтому было принято решение как можно скорее отправить тебя за границу. Ты там кое-чему научишься — и тогда поймешь, что все, что ты нам тут сейчас наговорил, пустая болтовня. Ты не усвоил даже основного принципа большевизации, который для нашей партии гораздо важнее, чем для всех остальных секций Коминтерна. А сейчас нам осталось только проголосовать: я хочу посмотреть, станешь ли ты голосовать против резолюции.

— Я поступлю согласно моим убеждениям.

— А если твои убеждения не согласуются с членством в партии, что тогда?

— Дурацкий вопрос, его нельзя так ставить! — возмущенно воскликнул Андрей.

— Но партия ставит вопрос именно так! Карел, проводи голосование.

Йозмар со все возрастающим вниманием следил за Андреем, который после этих слов вскочил, точно намереваясь уйти, но остался стоять — бледный, недвижимый, опираясь руками на стол.

— Видишь, Боцек, все подняли руки, даже Бранкович. Было бы очень печально, если бы ты этого не сделал. Оппозиции больше нет, не забывай об этом, и новой не должно быть. Или ты хочешь стать врагом?

Зима встал, медленно подошел к Андрею и, тихонько отделив одну его руку от стола, поднял ее. Андрей не опустил руку; только покраснел и отвернулся.

— С тех пор как я стал революционером, я в первый раз поступаю против совести, с тех пор как я ушел из дома, я в первый раз покоряюсь. Этого я, наверное, не прощу себе никогда в жизни.

— Не надо, Андрей, у тебя вся жизнь еще впереди и думать об этом будет некогда, — сказал Зима, положив руки ему на плечи и почти обнимая его.

Андрей медленно повернулся и произнес, обращаясь не к Зиме, а куда-то в сторону:

— Хотел бы я, чтобы она была уже позади.

Собрание продолжалось, оно затянулось далеко за полночь.

Глава четвертая

1

Наконец Андрей увидел мол. Там были три лодки, зачаленные цепью. Если ему не удастся уговорить рыбаков, если придется долго объясняться с ними, он пропал. Он свернул с тропинки и стал торопливо спускаться по извилистой улочке. Бежать нельзя — это может вызвать подозрение, но на счету каждая минута, поэтому надо спешить.

— Свези меня на побережье. Мне срочно нужно на ту сторону.

Человек долго смотрел на него и наконец ответил:

— Через пятнадцать минут подойдет катер, на нем ты доберешься быстрее, чем на лодке.

— Знаю, но мне не нужно в гавань, ты высадишь меня вон там, напротив. — И Андрей показал рукой. Рука дрожала, и он побыстрее опустил ее.

— У меня семья, и семья большая. Если меня заберут жандармы, пострадает много невинных людей.

Значит, он все понял; может быть, он даже узнал Андрея. Возможно также, что рыбаки знали о приезде полиции на остров и о том, что его разыскивают.

— Ты знаешь, кто я? — спросил Андрей.

— Да, знаю. Я никогда не делал тебе зла. А ты пришел и хочешь меня погубить. Меня-то за что? Я — бедный рыбак, оставь меня в покое. Уходи, говорю тебе.

— Если ты не перевезешь меня сейчас же, меня схватят. И убьют. Весь остров, вся страна узнает, что ты мог меня спасти, что ты меня им выдал.

Андрей прыгнул в лодку и начал разматывать цепь; потом вытянулся на дне лодки и накрылся сетями.

— Боже, за что мне такая напасть! Я ни в чем не виноват. Я-то тебя спасу, а вот ты меня погубишь, — говорил рыбак, заводя подвесной мотор. Двигались они быстро; рыбак то и дело оборачивался к острову, но больше не проронил ни слова. Только когда они подошли к берегу, он сказал: — Все это бесполезно: вот ты вовлек меня в беду, но тебе-то это не поможет. От жандармов не уйдешь. Они имеют право причинять зло, когда захотят. Поэтому они так сильны, а мы для них — жалкие черви под ногами. Господи, зачем только ты заговорил со мной? — И так как Андрей ничего не отвечал, рыбак добавил: — Мне всю жизнь не везет. Когда с какой-нибудь крыши падает камень, то он всегда дождется, пока я пройду мимо, потому что ему нужна именно моя голова. Мать всегда мне так говорила.

Почувствовав толчок, Андрей отбросил сети и приподнялся. Поблизости никого не было, он встал и прыгнул на берег.

— Денег у меня немного. Но тем, что у меня есть, я поделюсь с тобой.

Рыбак отказался:

— Я сделал это не ради денег. Я сделал это, потому что я дурак. А дураку плата — тумаки.

— Ладно, кончай ныть. Потерпи немного, вот мы возьмем верх, тогда и ты сможешь гонять жандармов, как зайцев, и убивать их, как крыс.

— Мы, рыбаки, хотим ловить рыбу и жить спокойно, а не гонять и убивать кого-то. Иди уж, заяц, и не возвращайся подольше. Нам и без вас тяжко приходится. Храни тебя Бог!


Андрей пробрался через кустарник и быстро направился к лесу. Завидев дорогу, он пригнулся, чтобы его не заметили. Надо было считаться с тем, что самое позднее через полчаса они нападут на его след. Чтобы пройти через лес, понадобится часа полтора, и тогда он окажется в небольшом портовом городке, где надежные люди сумеют его укрыть. А ночью он доберется до большого порта. Там-то уж он найдет возможность уехать за границу, как решила партия. Он хорошо сознавал опасность, но страха больше не было. От этого он снова ощутил усталость — ночью-то он не спал. Стоило ему прилечь, не закрывая глаз, как он начинал слышать подозрительные шаги, постепенно приближавшиеся к нему полукругом. На этот раз они хотели наверняка быть с добычей, поэтому их собралось так много. Именно поэтому от них можно уйти.

Но он очень устал. Хотя было еще раннее утро, сирокко[2] быстро накалял воздух. Андрей решил не отдыхать, пока не окажется в безопасности, у товарищей. Но, подумал он, минут пять-то можно посидеть. Долго сидеть опасно, кто-нибудь может пройти по лесу и увидеть его. Поэтому он лег на живот, подперев голову локтями. Он прислушался, но все было тихо. Даже птицы не пели.

Когда он проснулся, оказалось, что он проспал все утро; он даже испугался — они легко могли поймать его, потому что для беглеца нет большего предателя, чем сон. Однако теперь он чувствовал себя отдохнувшим, и это было хорошо; но он испытывал также голод и жажду, и это было плохо. Он вскочил на ноги и зашагал прочь.

Из лесу он вышел раньше, чем ожидал. Но городка не увидел — он сбился с пути. Перед ним снова лежало море; чтобы добраться до малого порта, нужно было снова брать лодку или идти по дороге вдоль побережья, которая просматривалась со всех сторон. А людей на дороге всегда много: крестьянки возвращаются с базара, в порт едут телеги, груженные фруктами. Хотя на Андрее были только брюки и рубашка, но выглядел он по-городскому, поэтому не мог смешаться с крестьянами.

Выходить из лесу было опасно. Но и оставаться тоже не стоило, потому что рано или поздно они найдут его и здесь. Они уже, вероятно, вызвали подкрепление, чтобы прочесать лес, да и собаки у них, наверное, будут. Значит, надо немедленно уходить, все равно куда, но лучше — в глубь страны, подальше от этого мыса, в горы, а оттуда снова спуститься к морю, но уже с другой стороны, там, где недалеко находится большой портовый город.

Он шагал широко и сильно, но голод все сильнее давал себя знать, хотя пока и не мучил его. Ягоды, которые он срывал на ходу, утолили только жажду.

Когда он снова вышел из леса, солнце вовсю жгло скалы — наверное, был уже полдень. Он поднимался все выше, теперь его видно отовсюду, даже сверху, оттуда, где стояла часовня. Но ниоткуда не доносилось ни звука, слышны были лишь его собственные шаги. Когда он добрался до часовни, ему наконец стало ясно, где он. Часовня стояла как раз на полпути между двумя деревнями, одна из которых была — Телец. Выходит, подумал он, ноги сами принесли его сюда, к Любе. Ее деревня находится за Телецем, в сторону моря. Карел не велел ему заходить в эти края и предостерегал от прощания с «бабами». Уедешь, говорил он, сможешь вызвать к себе кого захочешь, это несложно.

Часовня отбрасывала густую тень; подъем в гору на самом солнцепеке отнял у него последние силы, и теперь он сидел, прислонившись к прохладной стене, скинув пропотевшие башмаки и рубашку, и глядел вниз, на эту местность — бедную, каменистую. Отсюда казалось, что все кругом покрыто крохотными каменными домиками без крыш: это были сады. Чтобы расчистить участок, приходилось вынимать из земли такое множество камней, что из них можно было сложить стены высотой в человеческий рост, которые потом защищали отвоеванный клочок земли от коз и слишком сильного ветра. В старину здесь росли густые леса. Но пришли венецианцы, вырубили их — и все погибло. Могущество Венеции давно сошло на нет, но люди здесь все еще расплачиваются за ее роскошь тяжким трудом.

Андрей понимал, конечно, что чувство защищенности было совершенно необоснованным, но не гнал его. Рыбака они, конечно, взяли еще несколько часов назад, и тот наверняка рассказал, куда он пошел; во всяком случае, они знают, где он высадился на берег. Наверное, они и в лесу уже искали его; теперь их разведчики объявились в маленьком портовом городке. Они расспросили о нем крестьянок на дорогах, мастеров, строящих лодки на окраине города, рыбаков и портовых рабочих, официантов в обеих кофейнях. Они останавливались поболтать с детьми о всех «подозрительных», коммунистах, расспрашивая, не дарил ли им чего-нибудь незнакомый дядя, не покупал ли им мороженого или большого куска дыни. А сейчас в городке пусто. Все прячутся в тени. Но подпольщики знают, что здесь кого-то разыскивают, может быть, они даже догадываются, что это его ищут. Они пошлют кого-нибудь в город сообщить об этом и узнать, как им следует поступить в данном случае.

Агенты уже, наверное, доложили большому начальству, что он бежал, хотя все было так хорошо подготовлено. У «Славко» — вся страна называла страшного комиссара политической полиции этим уменьшительным именем — уже был по этому поводу приступ ярости. Он уже влепил одному или двум своим подчиненным по затрещине, потом напился до помутнения в глазах, так что не знавшие его люди могли решить, будто он вообще ни на что больше не способен. Но Славко уже обдумывает новый план. Уже двинулись в путь его агенты, переодетые уличными торговцами. Через час-другой они появятся в деревнях, проворные, несмотря на жаркое солнце, придут на рыночную площадь, будут заходить в дома, в хижины и сараи, где держат коз, — вглядываясь, вслушиваясь, внюхиваясь. Потом и Славко явится со своей бандой «навестить» своих дорогих крестьян, будет похлопывать по широким задам деревенских матрон, касаться, точно невзначай, груди молодых баб и изысканно-вежливо приветствовать молоденьких девушек. А затем, когда всем будет хорошо и спокойно, нанесет удар.

Так что для спокойствия у Андрея не было никаких оснований. Но, увидев Телец, он почувствовал, что не зря совершил побег. Он не уедет, не повидав Любы. Можно обождать здесь, у него есть еще несколько часов, а потом пробраться в дом художника-иностранца — дворами, прячась под каменными стенами. Люба увидит свет на чердаке дома, который она убирает, а когда художник в отъезде, еще и стережет. Она придет, принесет ему поесть и останется с ним на часок. Потом он наденет что-нибудь из одежды иностранца и покинет этот край и страну тоже. Славко, конечно, догадается об этом, но с опозданием. Карел тоже будет недоволен, но это уже не имеет значения.

2

Славко появился в своем кабинете только после трех. Он сделал вид, будто еще не знает о побеге Андрея, и потребовал немедленно привести его к себе. На сей раз приступ ярости начинался медленно, он не давал оплеух подчиненным, только ударял кулаком под ребра. Впрочем, своих мелких агентов он действительно выслал на поиски — в качестве бродячих торговцев, безработных сезонников, холодных сапожников. Но все шло тихо, он даже бранился реже обычного. Затем исчез часа на два. Вернувшись, он собрал свой малый штаб, ребят, носивших одинаковые соломенные шляпы с голубой ленточкой, — он звал их своими «верными дерьмовыми паладинами»; пригласил и того молодого господина, которого прислали из столицы — на практику, как ему было официально объявлено.

На самом же деле тот должен был следить за ним и в нужный момент подставить ему ножку, догадывался Славко.

— Что слышно об этом негодяе? — поинтересовался он.

Один из его помощников ответил:

— Пока ничего. Облаву они провели, но попался только вор, которого подозревают в убийстве с целью ограбления.

— Конечно! Воров ловить — это они умеют, потому что сами все воры. Чтобы поймать коммуниста, им, видно, самим нужно стать коммунистами.

Эту остроту Славко повторял часто, и «паладины», как и положено, засмеялись. Не смеялся только «молодой господин».

— Какие будут у вас предложения по его поимке, господин доктор Марич? — обратился к нему Славко, про себя решив нынче же вечером перейти с ним на «ты».

Марич подумал и ответил:

— Господин комиссар, я — новичок и не могу делать вам предложений. Я уверен, что вы и так его поймаете. Правительство не зря вам доверяет.

«Жаль, что я выгляжу недостаточно пьяным, — подумал комиссар, — а то можно было бы сразу перейти на „ты“ и сказать ему, чтобы не выпендривался и отписал в своем следующем доносе: за доверие, мол, комиссар благодарит, но сам этому правительству ни на грош не доверяет. Ну да ладно, с этим можно подождать, уважаемый молодой господин».

— Ну что ж, пошли, негодяи мои дорогие! Вас, уважаемый молодой господин, это тоже касается. Когда я говорю «негодяи», я обычно имею в виду всех присутствующих.

Большая открытая машина медленно ехала через порт. Пусть все видят, что Славко сам вышел на охоту. Он сидел на заднем сиденье, удобно откинувшись, огромный, опухший, шляпа на выступающем брюшке, руки на ляжках. Он специально поехал через порт, чтобы смутить побольше народу. Друзья беглеца непременно захотят сделать что-нибудь, попытаются предостеречь его. И отлично. Их послания меньше помогут жертве, чем посланцы — охотнику. Хотя на этот раз Славко не нужны были и посланцы — куда идти, он знал лучше их. Птичка улетела и теперь где-то хлопает крылышками. Но у нее есть гнездо, значит, рано или поздно она полетит туда. Всегда надо искать гнездо, а не птицу. Тогда птица сама слетит тебе в руки.

В деревне все было спокойно; когда они приехали, народ сидел по домам и ужинал. В кабачке торчал только один из бродячих торговцев. Они заказали обильную трапезу. Славко веселился, пил вино из зеленой глиняной кружки и болтал с хозяином и его невесткой. Хорошо все-таки иной раз уехать из города, из конторы со всеми ее неприятностями, и забыть обо всем на целый вечер, побаловаться славной деревенской едой, попить вина, попеть песни, а может, и сплясать коло[3]. Конечно, сидячая чиновничья жизнь наградила его брюшком, и редко кому придет в голову, что ему еще нет сорока, но когда дело доходит до пляски, он еще может потягаться с молодыми. И он поднял кружку и выпил за здоровье молодой женщины.

— Деревня у нас бедная, простая, — помедлив, сказал хозяин.

— Сами виноваты, — заявил комиссар, — могли бы потрудиться, завлечь иностранцев. Они приезжали бы, снимали тут комнаты, покупали бы вино, разные овощи-фрукты и платили бы хорошо, всем была бы польза. А так вашей деревни никто не знает и красоты ее не видит, будто ее и на свете нет.

— Ну, — сказала невестка, — есть тут у нас один иностранец, он даже домик купил, не в самой деревне, а поблизости. Живет тут два-три месяца в году, сам художник, даже нарисовал нашу старшенькую и платы не взял, просто она ему понравилась. А так почти и не показывается.

Славко порасспрашивал о детях — разговор был задушевный. Портрет он тоже хотел посмотреть, но художник, к сожалению, оставил его у себя. А сейчас он в отъезде. Да, жалко. Да, наверное, портрет там, у него в доме, но войти туда нельзя — он запирает его, когда уезжает. Тут женщине понадобилось уйти, помочь свекрови на кухне. Зашел молодой парень — купить папиросной бумаги и спичек. Славко угостил его ракией, позубоскалил насчет девок в деревне, насчет его зазнобы. Стали подходить и другие — видимо, сначала постояв и послушав у открытой двери. Он со всеми был весел, хлопал их по спине и по брюху, спрашивал, кто умеет играть на гармони, петь и плясать, и правда ли, что у них тут девки такие красивые, что даже художник любит их рисовать. Деревенские поначалу робели, глядели недоверчиво, но потом вдруг заговорили все разом. Комиссар повторял все громче:

— Хозяин, наливай всем, я плачу — сегодня я угощаю! Пейте, Господь не допустит, братья мои, чтобы вы умерли от жажды.

Крестьяне делались все шумнее и словоохотливее, «паладины» подсаживались к ним, выходили и снова входили. Кабачок опустел лишь к полуночи.

Но вот «паладины» пропали куда-то; хозяина и его домочадцев Славко отправил спать. Марич спросил:

— Ну, что же дальше? Когда мы будем продолжать операцию? Вам хотя бы известно, где скрывается Андрей Боцек?

— Слишком много вопросов сразу. Напиши в своем отчете, что комиссар Мирослав Хрватич надрался до чертиков, чем произвел на всю округу самое неблагоприятное впечатление, что он говорит «ты» сыну будущего министра Марича и что на правительство ему насрать. Вот, теперь я ответил на все твои вопросы, и давай вставай, засранец, я хочу лечь на эту лавку и поспать хорошенько. Смотри, чтоб меня не будили, и не давай мухам садиться на мою физиономию.

Марич медленно поднялся — высокий, худой, широкоплечий, изящно посаженная голова на чуть-чуть длинноватой шее; он был красивый мужчина и знал это. Пока он обходил стол, приближаясь к комиссару, руки его были в карманах пиджака. Подойдя, он медленно вынул из кармана левую руку и приложил ее согнутой ладонью к правой щеке комиссара, точно хотел погладить. Придержав таким образом его голову, он молниеносно вытащил из кармана правую руку и влепил комиссару три пощечины, делая между ними краткие паузы, чтобы также нежно придержать лицо комиссара с другой стороны.

— За засранца и тыканье была только эта, третья пощечина. Две первых — это старый должок. А теперь ложитесь на лавку и спите. Пойду вымою руки.

Славко сперва так и стоял неподвижно, даже не поднял руки к опухающей щеке, потом молча улегся на лавку. Марич пошел искать колодец. Он понимал, что жизнь его в опасности, что он может и не дожить до утра. Ему, как и многим в стране, жизненный путь Мирослава Хрватича, знаменитого Славко, был известен — одна жирная, временами извилистая, но нигде не прерывающаяся линия.

Единственный сын деревенского учителя, он едет учиться в город, в гимназию, становится членом тайного гимназического союза и участвует в подготовке покушения на венгра-губернатора. Затевали скорее в шутку, но кончиться могло вполне серьезно. Покушение раскрыто, Славко бежит в Сербию, потом возвращается; его не преследуют. Он поступает на юридический факультет, чтобы стать адвокатом — или, как хотелось его честолюбивому отцу-учителю, судьей. После выстрела в Сараево его арестовывают, в числе многих, и даже пытают, как утверждают некоторые. Спустя несколько дней после ареста почти все его друзья оказываются за решеткой. Его самого быстро выпускают, потом забирают в армию и направляют в «отряд по восстановлению спокойствия и порядка на оккупированных вражеских территориях», который всюду быстро прозвали «карательным». Но у них все законно, все по уставу Императорско-королевской армии. Без суда они не казнят. Славко — юрист, правда, недоучившийся, но идет война, и его назначают помощником аудитора[4]. Вешают четырнадцати-пятнадцатилетних мальчишек — Славко постановил считать их совершеннолетними, и все в порядке. Путь отряда можно проследить по деревьям: он оставляет за собой целые аллеи повешенных. Сербский народ, у которого австро-хорватский каратель Мирослав Хрватич когда-то нашел убежище и братскую помощь, называет эти аллеи «аллеями Славко».

В 1916 году Славко переводят в полицейское управление столицы его родного края[5]. Когда империя рушится, он успевает скрыться. Он чувствует, что за его убежищем следят. Они разорвут его на куски, он заслужил это, сербская армия уже вошла в город, для Славко пришла пора расстаться с жизнью. Но ему не хватает мужества спустить курок револьвера, ствол которого уже у него во рту. Он напивается до бесчувствия — пусть найдут и убьют его спящим. Конец так конец. Просыпается в недоумении: он еще жив, они не приходили. Они все еще празднуют освобождение, на улицах еще стреляют. Неразбериха. Его трясет от мысли, что они могут прийти в любой момент. Он боится, что они еще долго заставят его мучиться и ждать. И все-таки ему еще не хватает мужества покончить с собой. Бежать? Раньше он не думал об этом, а теперь уже поздно, его слишком хорошо знают, он боится даже выйти на улицу. Если так пойдет и дальше, то он погибнет не от руки сербов, а от голода.

Наконец они приходят, двое в штатском, представляются — коллеги из белградской полиции. Конечно, они все о нем знают, портфели у них полны его фотографий в разных видах. «Коллега Хрватич, не так ли? Или просто Славко, наш дорогой, милый, маленький Славко, ха-ха-ха! Аллея Славко, ветки гнутся — Славко развесил на них мужчин-сербов, мальчиков-сербов и женщин-черногорок. Славко, садовник-декоратор, растак твою мать, Славко, растак твою душу и разэдак твоего бога, твоего австрийского императора и твоего венгерского короля». Так, с шутками и крепкими, но не злыми тычками под ребра, проходит какое-то время. Наконец они выводят его дворами, сажают в закрытую машину, доставляют в безопасное место. Полиция нужна всякому порядочному государству. Пусть люди забудут о самом гнусном — он поработает пока в министерстве внутренних дел, под другой фамилией, тихо и незаметно, в архиве, который все равно нужно учреждать заново, а потом…

Потом, поскольку работы по восстановлению спокойствия и порядка становилось все больше, Славко снова вышел на поверхность, опора правящего дома Карагеоргиевичей[6], добрый югослав, усмиряющий вечно недовольных хорватов. И наконец — крупнейший специалист по борьбе с коммунистами.

«Неужели он в самом деле спит?» — поразился Марич, склонившись над Славко. Он осторожно ощупал его карманы, но револьвера нигде не нашел. Это его несколько успокоило, хотя он знал, что Славко никогда никого не убивал своими руками; неудобного человека обычно устраняли «паладины».

Марич снова вышел во двор; ночь была светлая, серебро мешалось с синевой. От того, что эта ночь могла стать для него последней, ему было грустно и странно. Но он думал только о себе — он забыл, что идет охота, и совсем не думал об Андрее Боцеке.

3

Андрей проснулся словно от толчка. Кажется, был какой-то шум? Он прислушался. Нет, ничего. Здесь безопасно, дом одиноко стоит на холме, деревня далеко, даже дорог нет поблизости. Видимо, его разбудил лунный свет, пробивавшийся сквозь натянутую на окне сетку от москитов. Нет, шума не было. Люба спокойно спала; чтобы услышать ее дыхание, ему пришлось наклонить голову совсем близко к ее губам. Его движение разбудило ее. Она открыла глаза:

— Это ты, Андрей?

Он поцеловал ее.

— Андрей, ты ведь не уйдешь без меня, не оставишь меня здесь одну? Ты же обещал, потому я и не пошла домой. Андрей, ты ведь не можешь без меня, и я не могу без тебя, я не хочу быть без тебя, понимаешь? Ты же обещал!

— Обещал, да, но сейчас они гонятся за мной…

Она протянула к нему руки и привлекла к себе.

«Мне надо уходить немедленно, иначе будет поздно», — хотел он сказать, но тут же забылся в ее объятиях.

Когда она уснет поглубже, я уйду, подумал он. Еще две, три минуты. Тихонько выберусь из комнаты и оденусь. Он прислушался к ее дыханию. Она еще двигалась, как будто желая лечь так, чтобы все ее тело было залито лунным серебром, красавица Люба. Еще одна, самое большее две минуты, и я уйду.

Он ждал, пока она заснет поглубже. И заснул сам.

Проснулся он от холода, пронизавшего грудь, и от недостатка воздуха. И сразу увидел человека, приставившего пистолет к его обнаженной груди; второго, зажимавшего ему рот, он увидел лишь потом, когда хотел обернуться и посмотреть на Любу. Они подняли его с постели, он не сопротивлялся. Поняв вопросительный взгляд одного из них, он указал на стул в углу. Они подобрали его рубашку, брюки и башмаки. Старший из них бросил нахальный взгляд в сторону Любы. Андрей сделал движение, чтобы прикрыть обнаженную девушку. Но они уже двинулись к выходу, и старший шел за Андреем, обхватив его за шею тяжелой, влажной рукой.

Выйдя в сад, они отдали ему одежду. Вдруг раздалось:

— Андрей! — И снова, пронзительно-громко: — Андрей! — Люба, нагая, появилась в дверях.

— Иди в дом, Люба, не волнуйся, — сказал он.

Она сделала еще один шаг, один-единственный шаг вперед и отчаянно вскрикнула:

— Андрей!

Тот, что помоложе, надел на него наручники и рывком потащил за собой. Старший постоял немного, глядя на нагую женщину, которая вдруг сделала странное движение, точно собираясь повернуться вокруг своей оси, а затем упала. Он услышал, как ее тело ударилось о гравий и как посыпались мелкие камешки. Потом и он заторопился вон из сада.

4

— Все в порядке, господин комиссар. Вставайте, он у нас в руках, полный порядок, шеф!

— Что ты ревешь как бык, Эдер, всю деревню разбудишь. Сперва дай мне что-нибудь выпить, а потом уж буди.

Кружка была уже в руках у «паладина». Славко, задрав голову, долго пил, затем отставил кружку, хотел выпить еще, но раздумал и, наконец, встал.

— Он был не один?

— Нет, с ним в постели была голая баба. Мы и застали его нагишом, он спал. Вот счастливчик, мы два часа ползали на брюхе, как змеи, а он с бабой!.. — И он подкрепил свою мысль похабным жестом.

— Прошу вас, господин Марич. Как видите, когда я пью, я руковожу операцией, когда я сплю, она продолжается, а когда я просыпаюсь, она уже окончена. Прошу вас!

Эдер показывал дорогу; подъем был крутой. Марич, следивший за тем, чтобы Славко не оказался у него за спиной, удивлялся юношеской легкости движений комиссара. Неужели в нем все притворство: и опьянение, и лень; может быть, даже брюшко накладное?

— Мы уже почти пришли, — сказал наконец Эдер и указал влево, где двигались какие-то тени.

Славко обернулся к Маричу:

— То, что меня еще не убили, объясняется несколькими причинами. Господа из Белграда очень хотят от меня избавиться. Но ума не приложат как. Я слишком много знаю. Ладно, убить меня можно, это не так уж трудно. Но я кое-что припас на этот случай. Через двадцать четыре часа после моей смерти по всей стране разойдутся такие маленькие листочки. Номер первый будет довольно безобиден. Там просто будет кое-что сказано о взятках, которые получали военный министр, два генерала и три полковника. Так, пара историй о подрядах. Это в принципе не так уж важно и затрагивает лишь десяток известнейших людей страны. Листочки за номером два, три, четыре будут уже интереснее. Но подлинный интерес вызовет листочек номер пять. Тут уже и король замешан. Начинается все с анекдотов, мало ли, хотя бы о краденых лошадях для королевского манежа. Но потом будет уже не до смеха. Крупные гешефты — это уже не смешно. И кровь — это тоже не смешно. Спросите у своего отца, уважаемый господин Марич, не опасно ли обращаться с Мирославом Хрватичем как с последним дерьмом.

Вскоре они подошли к группе из четырех человек, стоявших под большим деревом.

— Отвязать, снять с него наручники! — приказал Славко. Он уселся на пень и кивком головы подозвал к себе Андрея. Затем подал еще знак, и все отошли на почтительное расстояние, метров на двадцать.

— Душевно прошу прощения. Я никоим образом не велел ни надевать на вас наручники, ни привязывать к дереву. — И поскольку Андрей молчал, Славко продолжил: — Тем более что у меня нет никаких оснований вас арестовывать. — Но Андрей по-прежнему молчал. — Мне нужна от вас лишь небольшая справка, вот и все. И вы, наверное, догадываетесь какая.

— Нет.

— Нет? Обидно! Такой человек, как вы, о котором я в последнем отчете писал, что после ухода Вассо Милича — о чем, без сомнения, мы все искренне сожалеем — он стал первым человеком в компартии и вдруг не догадывается, чего от него хотят!

Молчание.

— Может быть, сигарету? Ах, вы не курите? Это хорошо, значит, в тюрьме отвыкать не придется. Да, так я о справке. Ты скажешь мне всего два слова, Боцек, и можешь возвращаться к прекрасным, таким пышным грудям своей девчонки. Конечно, ты же молод, Боцек, ты веселый и красивый парень, Боцек, ты правда красивый парень. У вас было собрание, и на нем присутствовал один немец. Я не спрашиваю тебя, как его зовут или как он выглядит. Потому что ты этого не скажешь — даже если мои ребята выбьют из тебя дух. Значит, нечего терять время, это все глупости, и бог с ними, проехали, к вам на собрание в жизни не приходил никакой коммунист из Германии. Но мне хотелось бы знать вот что: намечается ли у вас изменение линии партии в национальном вопросе, в крестьянском вопросе?

Андрей молчал. Славко, вытащивший было пачку сигарет из кармана, засунул ее обратно, вынул кисет с табаком и медленно начал скручивать цигарку. Андрей внимательно следил за его движениями, поэтому удар ногой в живот застал его врасплох. Он согнулся от боли.

— Ты никого и ничего не выдашь, если дашь мне эту справку, все равно это будет напечатано в следующем номере «Пролетария».

— Вот и подождите следующего номера «Пролетария», — сказал Андрей. Он все еще не понимал, чего добивается Славко.

— Конечно, — сказал Славко, — я мог бы и подождать недельку, я ведь ничего не теряю. Но я не умею ждать, и это мой основной недостаток, а в остальном я — мужик неплохой. Если б я был терпеливым и всякий раз дожидался, пока мне попрет карта — слышишь, браток? — разве я стал бы таким чудовищем, палачом для сербов, изменником для хорватов, мучителем для коммунистов и террористов? Да я сидел бы сегодня в апелляционном или даже в сенатском суде. А теперь я кто? Грязный, спившийся полицейский, которому спихивают самые поганые дела. Последний сутенер в Сплите считает себя выше Славко и не захочет поменяться с ним местами. А все это оттого, что я не умею ждать.

Ладно, говорить ты не хочешь. Да и у меня нынче не то настроение. Мне уже на все начхать, доняли меня эти белградцы. Да и вами я сыт по горло. А я ведь щадил вас, коммунистов, где только можно. Конечно, у меня не всегда получалось так, как хотелось. Но мне никто и посочувствовать не хочет. Если бы я сейчас получил кое-какие сведения, я мог бы еще малость укрепить свои позиции в Белграде. Потому что если меня снимут, то пришлют другого, и уж он вам покажет. Я-то вам как раз не враг. Говорю тебе: пусть приходит Красная Армия, и я первый вывешу красный флаг, арестую правительство, да хоть самого короля, если прикажете. У меня уже давно составлен список, и я выдал бы вам их всех. Но, увы, Красная Армия далеко, пока далеко. Значит, пока мне приходится любой ценой удерживать позиции — не только ради самого себя, но и ради вас тоже.

— Чушь, — сказал Андрей, у которого начала проходить боль от удара, — болтовня и чушь!

— Чушь, говоришь ты, Боцек, болтовня и чушь? Это почему же — или ты не веришь, что я такой оппортунист и тряпка, что пробы ставить негде?

— В это-то я верю, но нам не нужны оппортунисты, и уж тем более они нам не понадобятся, когда придем к власти.

— Ах, так; может, вам и полиция не нужна будет? Может, в России нет полиции? Вот что я тебе скажу: без хлеба еще можно прожить, а без полиции — нет. Такие люди, как я, в сто раз нужнее таких, как ты.

Андрей перебил его:

— Я не буду отвечать ни на какие ваши вопросы. Отпустите меня.

— Да, уже поздно, скоро светать начнет, да и холодно стало. Ты, наверное, уже продрог в своей рубашонке. Ну что ж, ступай! Хотя погоди: хочешь узнать, кто тебя заложил?

— Никто меня не закладывал, я сам допустил ошибку, сам сунул голову в петлю, иначе меня бы давно уже здесь не было.

— Вот как? А откуда же я узнал, что у тебя есть девчонка?

Андрей помедлил:

— Об этом можно было догадаться.

— Мне и не надо было догадываться, тебя просто заложили. Партия тебя предала.

— Человек может предать партию, партия же человека — никогда!

— Да, да, это я уже слышал. Все эти ваши цитаты я давно знаю наизусть. Ты начинаешь мне надоедать. Справку ты мне дать не хочешь, так что проваливай. Нет, погоди еще минутку; подойди сюда — гляди-ка, что это такое? Видишь, болван чертов, ты никого не хочешь выдавать, а у меня тут черным по белому все написано, все ваши резолюции, и призыв к Первому августа, и все на свете. А теперь ступай, ты мне больше не нужен.

Славко вытянул руку, указывая на дорогу:

— Ступай!

Андрей недоверчиво взглянул на него. Он подумал: если я сдвинусь с места, я погиб. Он велит застрелить меня «при попытке к бегству». Рука Славко все еще висела в воздухе, как приказ. Выхода не было, Андрей повернулся и пошел. Он считал шаги. На восемнадцатом раздался первый выстрел. Мимо. Он обернулся и пошел навстречу Славко. Не успел он сделать и двух шагов, как стрелять начали снова. Выстрелили дважды. И убили.

Полицейские подбежали к шефу. Славко повернулся и загремел:

— Марич, кто вам приказал стрелять?!

— Вы что, с ума сошли? — прокричал Марич в ответ. — Я не стрелял!

— Вы — убийца, хладнокровный убийца! Сам я не видел, как вы стреляли, иначе бы я помешал вам, но у меня есть свидетели.

— Они убийцы, эти ваши свидетели, ваши подручные и головорезы!

— Значит, вы сознаетесь — или как?

— Нет, я не стрелял!

— Ну хорошо, успокойтесь, может быть, действительно стреляли не вы. Позаботьтесь-ка лучше о бедном парне, возможно, он еще жив. Я не хочу, чтобы он зря мучился.

С ним остался только Эдер.

— Эдер, если ты еще раз допустишь такое, я тебя так отделаю, что тебе полгода придется прятать от всех свою смазливую физиономию!

— Виноват, шеф, я и сам не понимаю, как получилось, что я не попал с первого раза. Ей-богу, не понимаю, как это получилось.

— Хорошо, на этот раз я тебя прощаю. Но теперь трудно будет доказать, что беднягу убили при попытке к бегству.

— Да, но когда он развернулся и пошел в вашу сторону, мне оставалось целиться только в сердце, разве нет?

— Ладно, забудем об этом. И запомни: стрелял Марич. Пусть об этом узнает весь город. А теперь — за работу.

Славко встал и начал давать указания. Эдера он заставил повторять за ним каждое слово.

5

Машина с полицейскими и мертвым телом уехала, Славко и Марич пошли пешком. Потом машина вернется и подберет их по дороге.

Когда они проходили по деревне, навстречу им выбежал хозяин кабачка. Видимо, он давно ждал их.

— Господин комиссар, вы не уплатили по счету!

— А ты все записал, как полагается, вино-еда отдельно?

— Да; вот, пожалуйста.

Славко сунул счет в карман.

— А деньги, господин комиссар?

— На трезвую голову я денег никому не даю. Приезжай завтра в город. Я все равно собирался тебя вызвать — так, пустяки, недозволенная торговля, то да се. Поживешь у меня на полном обеспечении месяца два-три. Тюрьма у меня хорошая. Вот мы и будем в расчете.

Хозяин наконец понял. Он остался стоять, словно окаменев. Славко и Марич пошли дальше.

Ветер переменился. Бора[7] завивала на волнах белые барашки. Начиналось утро, вот уже показалось голубое небо, расцвеченное красноватыми полосами, похожими на развевающиеся ленты.

Раздался мужской голос, сначала хрипловато, прерывисто, он вскоре зазвучал чисто и красиво:

Зоруле,

не буди, зоруле,

моего милого, любимого,

что так поздно принес мне ночь.

Зоруле,

не гори, зоруле,

не сравниться тебе

с цветом его алых губ.

Славко пропел все строфы, такие, которых Марич и не знал. А слова припева «зоруле, зоруле» он выводил с такой тоской и нежностью, что Марич всерьез боялся растрогаться.

Шагая вслед за Славко, он думал — медленно, в ритме мелодии: «Десять лет жизни отдал бы за то, чтобы этот человек не дожил до конца наступающего дня».

А день и правда уже наступил — солнечный, светлый.

Глава пятая

1

Рано утром стало известно, что Андрея разыскивала полиция и что ему удалось бежать. Потом пришел родственник Андрея, юнга с рыбацкого бота, и сообщил, что того рыбака арестовали. Его пытали, но он молчал.

— Он партийный? — спросил Йозмар.

— Нет, даже не из симпатизирующих. Если он продержится до вечера, все будет в порядке.

Около полудня появился Зима, его не ждали. Он принес плохую новость: забрали Войко, он будет молчать, конечно, но у него с собой были кое-какие бумаги. Остальным удалось скрыться. Зима уже знал, что ему делать: через два часа в порту останавливается роскошный пароход, идущий в Афины. Он поднимется на борт как турист, у него хорошие чешские документы, сойдет на берег в Катарро и через Черногорье отправится в глубь страны. Он был спокоен и уверен в себе. Все было предусмотрено. История с Войко, конечно, тяжелый удар, но главное — удалось уйти Андрею; если он не наделает глупостей, то им его не найти. Через три дня он будет уже в Вене — Карел позаботится об этом. Дойно лучше не показываться на улице, а Йозмару нужно два-три дня подождать — за ним зайдут и отправят в поездку по стране.

— Как думаешь, откуда полиция узнала о собрании? — спросил Йозмар.

— Во всяком случае, они узнали о нем слишком поздно; это сейчас самое главное.

— Поздно, да не слишком, — возразил Дойно. — Они взяли Войко и могут еще схватить Андрея. Все это меня очень беспокоит.

— Да, быть подпольщиком — дело беспокойное, готовить революцию — тем более, да и вся жизнь — страшно беспокойная штука. Вот я, например, хотел когда-то стать пасечником — ладно, что об этом говорить!

На следующий день около полудня пришло сообщение: один из портовых рабочих, живших в южном пригороде, по дороге на работу обнаружил тело Андрея.

Вскоре они были уже в городе, в книжном магазине, известном Дойно как явка. Хозяин был подробно обо всем осведомлен, и, хотя ему тоже было тяжело, потому что он знал и любил Андрея, он испытывал что-то вроде удовлетворения, оттого что мог сообщить очередную сенсацию. На его подвижном, потном лице, обрамленном совершенно седыми волосами и казавшемся загримированным, отражалась беспорядочная смесь печали, гнева и удовлетворенной жажды сенсаций.

Новость об убийстве Андрея распространялась с быстротой степного пожара, и к восьми часам об этом знал весь город. Почему-то все знали также, что застрелил его не Славко со своей бандой, а чужой человек, серб, некий доктор Марич — один на один, всадил ему две пули в грудь. На сей раз не было и речи ни о какой попытке к бегству. Убийство, явное и безжалостное убийство. Это была первая странность. Вторая заключалась в том, что полиция разрешила провести похороны с процессией и всем прочим. Значит, она ничего не имела против демонстраций. Была и третья странность: в городе исчезли патрули, и даже полицейские, всегда торчавшие в рабочих кварталах, были отозваны. Полиция прячется, она в панике. Но и это еще не все. На сей раз и буржуи на нашей стороне. Фабрики закроют в четыре, чтобы в похоронах могли участвовать все; таким образом, эту траурную демонстрацию протеста поддержат и работодатели.

— Значит, капиталисты тоже испугались? — спросил Йозмар.

— Нет, дело не в этом, — объяснил ему хозяин магазина, — дело в том, что в подлом поступке Марича усматривают враждебный акт серба по отношению к хорвату. Славко, конечно, подонок хуже некуда, но все-таки он — хорват и не станет вот так запросто убивать молодого-хорватского парня, глядя ему прямо в глаза. На такое зверство способны только сербы, так все считают. Это вам уже не борьба с коммунизмом. Да хоть бы и так, говорят горожане, убийства такого парня, как Андрей Боцек, рабочие не простят. И потом, он ведь был местный. И чтобы с ним расправиться, незачем было приглашать сербских бандитов. Да знаете ли вы, что это был за парень? — прервал свою речь хозяин магазина; теперь в его глазах была печаль. — Настоящий вождь рабочего класса. — Хозяин выскочил на улицу, заметив кого-то. Вскоре он вернулся.

— Все идет отлично. Похороны выльются в мощную акцию.

Дойно спросил его:

— А меня ты знаешь, ты слышал, кто я такой?

— Да, конечно.

— И в вашем райкоме меня, наверное, тоже знают?

— Кое-кто наверняка знает.

— Хорошо, свяжи меня с ним немедленно. Похоже, у вас тут никому и в голову не приходит, что готовится опасная провокация. Надо предупредить их.

— Какая провокация? — удивился Йозмар. — Наконец-то появилась возможность выступить открыто, нельзя ее упускать.

— Да-да, конечно, — ответил Дойно, не глядя на него.

Хозяин магазинчика снова вышел на улицу.

Его жена, высокая костлявая женщина, все это время молча сидевшая за заваленным книгами столом, медленно поднялась и спросила:

— А вы-то хоть когда-нибудь считали Андрея живым человеком?

— То есть как? — не понял Йозмар, впервые подняв на нее глаза.

— Крестьянки на рынке сегодня с утра плачут, я видела, а от вас и других партийных я до сих пор не слышала ни слова участия, ни слова сожаления. Но все равно, он был живой человек, он… — Она зарыдала.

2

События нарастали. Хоть Йозмар и был их непосредственным участником, ему часто казалось, что они ускользают от него, что все происходит не наяву, все ему только чудится. И, как обычно бывает во сне, за эти часы, летевшие с невероятной быстротой, менялись знакомые лица, комнаты, площади, переулки, даже стены домов, казалось, меняли свои очертания.

И был город. Йозмар хорошо знал его. Они с Лизбет прожили здесь десять дней, когда еще любили друг друга. Они сидели в открытых кофейнях, полукругом теснившихся у порта, поднимались по темным улочкам к развалинам дворца, который выстроил себе какой-то римский император. Поражались гигантской фигуре славянского святого, которую современный ваятель установил перед дворцом на слишком маленькой площади. Лазали на гору, не очень большую, возвышавшуюся на оконечности мыса, — с нее открывался широкий вид на островки посреди подлинно лирической лазури моря.

Обычно туристы жили здесь не больше двух суток. Вечером они смешивались с местными жителями, которые, казалось, лишь после захода солнца начинали жить полной жизнью. Удачно размещенные фонари превращали маленькие площади в оперные сцены. Великолепные ужины на балконах, поддерживаемых обветшалыми венецианскими львами, и предчувствие, что внизу вот-вот появится певец и будет петь серенады, никогда не обманывавшее. Все это были декорации, в которых играли оперу-буфф, а после полуночи «комедиа дель арте»[8].

Так Йозмар познакомился с городом. Теперь же он менялся на глазах. Грима он, правда, не стер, краски остались те же самые — кирпично-красная, небесно-голубая и мраморно-белая, но город перестал быть декорацией, сценой. Туристы напрасно дожидались певцов и «типично южных» уличных сценок, о которых так много говорилось в путеводителях. Даже прекрасные стены вокруг площадей, прежде говорившие так много, теперь умолкли и замкнулись.

В течение ночи подпольщики четыре раза меняли штаб-квартиру: сначала сидели в наборном цехе небольшой типографии, потом, когда неожиданно явился Зима, перешли в контору пароходства, потом заседали в пустой заброшенной вилле на краю города и, наконец, обосновались в задних комнатах книжного магазина, из которого было три выхода.

Первая из перемен, бросившихся Йозмару в глаза, касалась Дойно. Он внезапно утратил всю свою разговорчивость, перестал выводить из частностей общее, чтобы затем рассмотреть все в некоем «общем контексте». Круг его интересов резко сузился, ограничившись городом, его жителями, событиями последних суток — и теми, которые должны были произойти в ближайшие восемь, десять, двенадцать часов. Когда появился Зима, тоже изменившийся, точно потерявший в весе и от того утративший небрежность манер и речи, оказалось, что он оценивает положение вещей точно так же, как и Дойно: Андрея наверняка застрелили не в городе, сюда доставили только его труп, потому что полиция, то есть Славко, действует по какому-то определенному плану. Слух о том, что убийца — Марич, мог распустить только Славко. Значит, слух был ложный и тоже входил в этот план. Все это действительно напоминало масштабную, а в условиях теперешней почти полной неизвестности — и чрезвычайно опасную провокацию. Отозвав полицейских, Славко взамен наверняка нагнал в город шпиков; позволив провести похороны, он поставил партии западню. Без вмешательства Дойно и решающего голоса Зимы партия наверняка угодила бы в нее; руководство райкома оказалось не на высоте, причем именно потому, что лишилось своего главы, Андрея. Вместо того чтобы руководить, оно пошло на поводу у масс. Три разных лица увидел Йозмар у секретаря райкома. Сначала это был молодой человек с выразительным лицом, темноглазый, привыкший точно знать, чего хочет, и неукоснительно делать то, что он однажды посчитал правильным. Потом, после разговора с Дойно и Зимой, он переменился. Началось с жестов — они стали неуверенными, беспорядочными, глаза запали, огонь в них погас, потом изменилась и речь. Он вдруг заговорил быстро и много, цитировал Маркса, Энгельса, Ленина и какую-то книжку о Бабефе, которую, видимо, только что прочитал. А затем — совершенно неожиданно, точно с ужасом обнаружив всю бессмысленность или по меньшей мере неуместность своей речи, — снова изменил тон. Слезы выступили у него на глазах, он пожаловался:

— Вы даже представления не имеете, чем был для нас Андрей! — Теперь это был маленький осиротевший мальчуган, нуждавшийся в сострадании.

Дойно, подняв голову от плана города, над которым склонился вместе с Зимой и одним из молодых подпольщиков, ответил:

— Имею. Я любил его, как своего младшего брата. Иди лучше помоги нам распределить маршруты. Люди пойдут пятью колоннами.

Секретарь подошел. В течение ночи его лицо еще менялось.

Йозмар несколько раз пытался высказать свое мнение, но потом оставил эти попытки: его не слушали. Дойно и Зима рассылали курьеров — в близлежащие городки, в деревни с точными указаниями, по какой дороге какие колонны должны идти в город и на кладбище, кто где пойдет — женщины впереди, коммунисты — не все вместе, а вперемешку с беспартийными, — кто какие лозунги понесет и т. д.

Было уже за полночь — они как раз перебрались на виллу, — когда до них дошла очередная весть. Уже при одном появлении этого молодого человека стало ясно, что тот пережил глубокое потрясение — так он был страшно напряжен.

— Ты кто такой? — спросил Зима.

— Меня зовут Богдан Давидич, я уже три года в партии. Вступил в нее в Париже, два года назад вернулся, два месяца как здесь, — сам я из Белграда. Меня здесь знают. Будут еще вопросы?

— Будут, но позже. Зачем ты искал нас?

— Чтобы сообщить, что убит Марич.

— Где, когда?

— В шести шагах от своего дома, примерно полчаса назад.

— А ты откуда знаешь?

— Я был там.

— Случайно?

— Да.

— Врешь, лучше выкладывай все сразу, партию не обманывают! Ну?

— Нет, не случайно. Я ждал Марича в подворотне дома напротив. Увидев, что он идет, я хотел выйти ему навстречу, но тут к нему подбежали сзади. Он обернулся, прокричал что-то, и они стали стрелять. Пистолеты с глушителями, выстрелов почти не слышно, но я видел пламя, а потом он упал. Один из них свистнул, подошла машина, они погрузили тело в машину и уехали.

— А лиц ты не разглядел?

— Почти нет; описать их я не смог бы.

— А зачем ты ждал Марича?

— Я сам хотел убить его, отомстить за смерть Андрея Боцека, чтобы доказать, что это — не вражда между хорватами и сербами, а настоящая классовая борьба. Кроме того, Марич — предатель, то есть, я хотел сказать, был предателем. Мы с ним когда-то дружили, он был в нашей студенческой организации, а потом поступил в полицию.

— Много ты понимаешь, дурья башка! Марич был членом партии, в органы он пошел с нашего ведома. Кстати, наше отношение к террору тебе известно? Какой же ты после этого коммунист? Ты — преступник, провокатор! Тобой займется партийный трибунал.

Разговор шел быстро, напряжение было почти невыносимым. Когда до Йозмара дошла вся суть случившегося, подпольщики уже снова взялись за работу. Были составлены новые листовки, приняты решения: немедленно оповестить Белград, сообщить отцу Марича, что его сына убили головорезы Славко и что сам он — под предлогом мести за убийство Марича — теперь готовит городу кровавую баню.

К общему удивлению обнаружилось, что телефон на вилле работает; Давидичу поручили немедленно связаться со своим знакомым, редактором крупной белградской газеты, и в общих чертах сообщить все самое важное. Все остальные должны были немедленно покинуть виллу, потому что звонок в Белград, конечно, будет немедленно засечен.

— Значит, ты художник-сюрреалист, Давидич, так ты сказал? — обратился к нему Зима на прощанье. — Что ж, если мы оба доживем до завтрашнего вечера, то прежде, чем тебя с позором вышибут из партии, ты расскажешь мне, что это такое — сюрреализм. И не оставайся здесь ни минутой больше, чем необходимо.

— Хорошо, я все выполню в точности, — ответил Давидич. Он испытывал ужас перед этой ночью, начатой с решения стать мстителем-убийцей и закончившейся ролью одинокого вестника смерти.

3

Йозмар не чувствовал себя лишним, он был здесь для того, чтобы наблюдать, а не действовать. И, поддаваясь давно одолевавшей его дремоте, он то и дело засыпал на несколько минут. Проснувшись, он всякий раз видел иную картину, только Дойно, Зима, секретарь райкома и двое молодых ребят были здесь все время, эпизодические же фигуры то и дело менялись.

Один раз, когда он проснулся, это была молодая светловолосая девушка. Молчала она или говорила, она все время вертела в руках белый носовой платок, мяла его и, казалось, хотела поднести к глазам, но подносила ко рту, точно желая зажать рвущийся наружу крик. Говорила она резковатым, почти мужским голосом:

— Предпоследняя страничка была вырвана. А на последней стояло только: «Предположить такое страшно. Предатель, кто бы он ни был, занимает ключевое положение в партии. Он достаточно силен, раз может ставить Славко условия. Эдер расстреливает. Это он застрелил Боцека. Он застрелит и меня, если Славко когда-нибудь решится на это. Главное — успеть выяснить, кто предатель». Вот все, что было написано на последней странице.

— Где же эта тетрадь? — спросил Зима. — Почему вы не принесли ее? Вы цитируете по памяти, это мне не нравится. Из квартиры Марича вам надо было немедленно идти сюда — и захватить с собой тетрадь. Так было бы гораздо лучше.

Девушка не отвечала.

— Тетрадь нужно отправить в надежное место. Завтра ее надо сфотографировать, это будет лучше всего, — сказал Дойно.

— Самое безопасное место — у меня, — сказала девушка. — Я ее никому не отдам.

Наконец решили послать с ней человека, чтобы тот переписал из тетради наиболее важные страницы.

В следующий раз Йозмар, проснувшись, взглянул на стол и увидел огромный пакет с миндалем.

— Пасечником, говоришь, хотел стать? Отчего же не стал? — услышал он голос Дойно. Зима, улыбаясь, извлек из пакета полную горсть орехов и, забрасывая их по одному в рот, ответил:

— А ты вот хотел стать преподавателем древней истории, и что же? Теперь ты отнимаешь орехи у сына бедного лавочника.

Когда он снова открыл глаза, в комнате стояли двое мужчин. Один из них говорил, медленно скручивая цигарку:

— Больше чем на два часа никак нельзя, да и то с огромным трудом. Тогда поезд прибудет в десять сорок пять. Если вас устроит такое опоздание — хорошо, не устроит — будем дальше думать. Только не требуйте, чтобы мы взрывали туннель. Этого мы не сделаем.

— Десять сорок пять, — повторила Зима. — Пожалуй, этого хватит — при условии, что Славко не сможет ни позвонить от вас, ни достать машину.

— Ты выражайся яснее, товарищ: если надо помешать ему любой ценой, повторяю — любой, то так и скажи. Мы все сделаем, только нам надо знать точно, чего от нас хотят, а чего не хотят.

— Любой ценой, — подтвердил Зима после некоторого раздумья. — Мы будем готовы в десять тридцать, никак не раньше. До этого времени Славко в городе не должно быть.

4

Первые участники всех пяти колонн подошли к кладбищу почти одновременно. Крестьяне тронулись в путь очень рано. Обе их колонны двигались по горным дорогам сверху вниз, и казалось, будто сами горы пришли в движение. Третья колонна поднималась из города, две другие — с побережья по обе стороны от него. Выли гудки — десять минут подряд. Только тогда появились мужчины, несшие гроб. Они шли медленным, ровным шагом. Впереди них шла старая женщина, мать Андрея. Солнце палило ее. Тысячи людей недвижно смотрели сверху на женщину, сына которой убили. Подъем был трудный, всем хотелось помочь ей, поддержать. Но все, каждый из них, чувствовали, что этого делать нельзя. Пусть увидят это и небо, и тот, на небе, кто давно перестал хоть чем-то утешать людей, видевших в жизни столько несправедливости.

Зима и Дойно, сами немало потрясенные ими же спланированным молчаливым шествием, коротко переглянулись: мысль действительно оказалась хорошей — товарищи с гробом и мать впереди, без всяких лозунгов и знамен.

Но тут произошло нечто незначительное, а потому непредусмотренное, непредусмотримое: старая женщина споткнулась, потеряла равновесие и упала.

И тогда раздался тысячеустый крик — он копился в этом молчании и теперь вырвался наружу, он креп и рос, захватывая кричащих и увлекая их вниз, с горы. Сотни людей образовали заслон вокруг старой женщины и мужчин, несших гроб, но остальные, а их были тысячи, уже мчались в город, все дальше и все быстрее, к префектуре, к зданию суда, к дому жандармерии напротив порта.

Хоронить Андрея осталось лишь несколько сот человек, главным образом члены партии. Когда они, выслушав краткую речь Зимы, запели «Интернационал», они заметили дым, прямо как свечка, поднимающийся к небу. В город они вернулись почти бегом — и увидели алые, точно полосы запоздавшей зари, языки пламени в ярко-синем небе.

Крестьяне поджигали здания учреждений, они ловили жандармов, как зайцев, и убивали немногих попадавшихся им, как крыс.


На второй день Славко, которого за это время успели снять с должности и снова восстановить в ней — с новыми, особыми полномочиями, получил задание навести порядок и спокойствие. В его распоряжение были предоставлены также войска, пехота, кавалерия и подразделения морской артиллерии.

Славко, более могущественный, чем когда-либо, полностью восстановил спокойствие.

Сведущие люди утверждали, что Славко еще до конца месяца снова снимут, арестуют и окончательно сотрут в порошок. Другие же говорили, что снять его невозможно: он будет служить всем режимам и переживет всех.

Партия вернулась в подполье. Ее авторитет возрос: люди решили, что все произошло именно так, как и было задумано партией. Политбюро постановило считать это правдой.

Глава шестая

1

Самым удивительным в нем был его рот: он казался то огромной пастью с широкими губами, которые тянулись другу к другу, точно в какой-то неприличной игре, соединялись и тут же далеко расходились снова, то безгубым провалом, который становился все уже — и превращался в тонкую линию, подчеркивавшую болезненную замкнутость чувственного аскета. Рот был самым главным на этом лице, он был актером, исполняющим все роли, остальные черты лица были только статистами: широкие скулы, большие уши, бритый, загоревший на солнце череп, и даже глаза — большие, умные и в радости, и в горе — как-то забывались, когда рот приходил в движение.

Это был Джура, писатель. Он сменил множество занятий, был деревенским учителем, летчиком, актером, театральным режиссером, пас овец, но с семнадцатилетнего возраста он был писателем — лучшим писателем страны, как считали многие. Он писал при всех обстоятельствах, в любых условиях, в строго определенные часы, менявшиеся только в зависимости от времени года. Даже Славко считался с этими его правилами: когда Джура работал, в эти часы никому не дозволено было приближаться к его камере. Хотя сам Славко любил присаживаться под дверью камеры и слушать, потому что Джура, когда писал, всегда громко и медленно проговаривал каждую фразу. Вечером в кофейне Славко рассказывал, на что постепенно делалась похожа новая книга Джуры. Весь город следил за ее созданием с неослабевающим интересом. И радовался: пока Славко ежедневно ждет продолжения, с автором ничего не случится.

— Видишь, шваб, вон то облако пыли на площади, оно движется, а кажется, не может стронуться с места? Так вот, это мы, это наша страна. Пойдут дожди — и пыль превратится в глубокую, вязкую грязь. Пыль, потом грязь, потом снова пыль — вот наша смена времен года. Мы застряли где-то в четырнадцатом веке, и такие, как Андрей, тут не выживают, потому что пытаются принести нам век двадцать первый. У цивилизованных народов есть прошлое, их Дон-Кихоты стремятся туда, в ушедшие столетия. У нас же прошлого почти нет, наши Кихоты рвутся вперед, в будущее — и срываются в пропасть, в смертельные объятия Славко.

«Какая чепуха!» — хотел ответить Йозмар, но раздумал. Здесь не место для споров. Он смотрел вверх, на извилистую дорогу, по которой к часовне на вершине холма поднимались паломники: густое облако пыли закрывало и дорогу, и холм. Пыль была на траве, на полуувядших листьях серых деревьев. Жара стояла одуряющая, но солнца не было видно, небо казалось свинцовым.

Хотя кое-где и попадались брички, — в них сидели толстые, пышно разодетые крестьянки, чиновничьи жены, семейство богатого лавочника, — однако большинство паломников шло пешком. Еще и потому, что чудо, как всем было известно, могло произойти лишь с тем, кто пешком взберется к Мадонне. И они тащились, опираясь на костыли, подпрыгивая и хромая, вверх по дороге, и пыль запорашивала им волосы, глаза, чистое праздничное платье.

Йозмар прибыл в этот благословенный край после двухнедельного путешествия по Черногории, Герцеговине и Боснии. Он побывал у чабанов и горнорабочих, у лесорубов и шахтеров. Он говорил с членами крестьянских комитетов, с профсоюзными делегатами, с секретарями райкомов партии, с деревенскими учителями, бродячими торговцами, камнеломами, священниками, медицинскими сестрами, врачами и санитарами.

Чем больше он узнавал об этой земле, тем более расплывчатым становился ее образ: возникало множество образов, никак не связанных друг с другом, и Йозмару даже не хотелось о них думать — так несопоставимы были они друг с другом. Мнение партии, излагавшееся, например, в «Тезисах к существующему положению» и «Резолюции» Политбюро, разумеется, оставалось для него правильным, но его взаимосвязь с действительностью становилась все слабее.

Этим утром он встретился с Джурой, обещавшим отвести его куда-то неподалеку и познакомить наконец с женой Вассо. Йозмар недоумевал, зачем Джура привел его сюда, к месту паломничества. Маловероятно, что Мара, так звали жену Вассо, окажется именно здесь. Но получить у Джуры ясный ответ на простые вопросы было невозможно. Иногда он, казалось, вообще не слышал, как к нему обращаются, — потому ли, что его губы шевелились непрестанно четверть часа подряд, или потому, что впадал в долгое молчание, такое глубокое, что никакие сигналы из внешнего мира его не достигали.

Йозмар когда-то читал роман Джуры, историю одной крестьянской семьи. Подробности он забыл, но помнил, что в семье все погибли, кроме двоих — слабоумной девчонки-попрошайки и парня, совершенного подонка. Книга кончалась захватывающей сценой, оборванной на середине: какая-то женщина застает этого парня в квартире, которую он собирался ограбить. Он решает убить ее, хотя она выше ростом и сильнее. Он приближается к ней, вытянув руки, чтобы задушить ее. Но читателям не суждено было узнать, что же дальше, ибо на этом книга обрывалась. Может быть, женщина спаслась или даже убила этого парня. Книга Йозмару не понравилась, не нравился ему и сам Джура. Конечно, партии он крайне необходим, но назвать его коммунистом язык не поворачивается. Йозмар даже с трудом называл его на «ты», как это принято между коммунистами.

Теперь они шли вместе с паломниками. Им было бы нетрудно обогнать их, но Джура настоял, чтобы они двигались в том же темпе, что и остальные, ему это нравилось. Если бы у него в руке была такая же длинная, украшенная ленточками свечка, Йозмар легко принял бы его за одного из паломников.

На обочинах лежали нищие, калеки, каких Йозмар прежде никогда не видел. Среди них были совсем молодые люди, почти нагие, только чресла прикрыты, с безобразными, чудовищно-огромными или крохотными конечностями. Сами они не просили милостыню, а были лишь экспонатом, за них просили другие, жалобными голосами, точно выводя литургию.

Наверху, на площади перед часовней, лежали самые невероятные уроды, и, чтобы подойти к образу Богородицы, надо было миновать их.

— Мадонна, кстати, еще византийская, она на сто лет старше Джотто, — прошептал Джура, когда они подошли к иконе. — Все эти более поздние мадонны, изящные, благородные, для наших крестьян — ничто, крестьяне не верят в их чудотворную силу.

— А они действительно верят в чудеса? — спросил Йозмар, когда они снова вышли на площадь, где раскинулась целая ярмарка.

— Тот, кому может помочь только чудо, верит в него. Это разумно, — сказал Джура.

— Да, но ведь паломники видят всех этих калек и уродов, они лежат тут все время, и ничего не происходит — это должно было бы их переубедить.

— Неплохо сказано, шваб! Я и привел тебя сюда, чтобы ты это понял. Теперь ты и нас лучше поймешь. Видишь, людям уже не первый век дается наглядное доказательство, что чудотворная икона не помогает, но на них и это не действует. Дело в том, что им нужно не столько чудо, сколько вера в то, что оно когда-нибудь произойдет.

— Выходит, ты затеял экскурсию только ради того, чтобы сообщить мне об этом?

— А почему бы и нет? Это — не потерянное время. Теперь, когда ты вернешься в Берлин и будешь составлять отчет о том, как у нас идет классовая борьба, в твоей четкой схеме будет пятно, никак, в нее не вписывающееся, и это будет совершенно естественно. У вас, у немцев, все всегда слишком хорошо распланировано, оттого вы всякий раз и проигрываете войну, если она затягивается дольше, чем это предусмотрено вашей схемой.

— Это меня не интересует. Где и когда я наконец увижу жену Вассо?

— Это тут, рядом, не бойся, уже скоро, может быть, через час. Она будет не одна, и ты ей понадобишься.

2

Семья Мары принадлежала к военной аристократии. Фамилия была знаменитая: дети узнавали ее, едва научившись читать таблички с названиями улиц. Были и памятники, увековечивавшие ее предков, отважных всадников на взмыленных конях. Эти предки водили своих земляков, грозных ландскнехтов, не только против турок — слухи об этой дикой солдатне доходили до самых отдаленных уголков Европы. В последний раз их призвали, когда Габсбурги решили вернуть себе Милан, и в самый последний — когда понадобилось усмирить революционную Венгрию; тогда особенно отличились предки Мары, бравые офицеры, состоявшие на службе Австрии, среди них даже один генерал от кавалерии. А вот дед уже подкачал — незадолго до начала мировой войны он был уволен с императорской службы; ему шел пятьдесят восьмой год, самый, казалось бы, генеральский возраст. Но его уволили и, чтобы опозорить окончательно, вопреки традиции так и не представили к генеральскому званию. А все потому, что он занялся политикой, слишком явно встал на сторону престолонаследника и поддержал его замыслы, снискавшие такую ненависть при дворе. Свой позор он пережил всего на несколько недель, пав жертвой несчастного случая на охоте — по официальной версии. Он покончил с собой. Так начался упадок. Отец Мары продолжил его, но с падением Габсбургов упадок обернулся крахом.

Отец, правда, не повторил ошибки деда и политикой заниматься не стал. Это был отличный офицер, ни в чем не отступавший от устава, — то, что он еще мальчиком выучил в Академии Марии-Терезии, определяло потом всю его жизнь, по крайней мере, на публике, а также в казарме и в офицерской столовой. Но он предавался пороку, на который, впрочем, пока соблюдалась строжайшая тайна, можно было закрыть глаза: он сочинял стихи. Тщательно скрывая свое имя под несколькими псевдонимами, он публиковался в популярных журналах, которых тогда было множество, особенно в Германии. Начал он с весьма удачного перевода нескольких стихотворений Бодлера, а потом напечатал и свои собственные стихи, за прелестью которых угадывался бодлеровский настрой. Журналы их охотно печатали, полагая, что пишет их какой-нибудь банковский чиновник, возможно, еврей из состоятельной семьи, располагающий достаточным досугом.

Мара была третьей, самой младшей дочерью этого ротмистра, желавшего стать капитаном артиллерии, — он давно мечтал об этом, но эту подозрительную тягу к простонародью у него успешно отбили, и он остался в кавалерии. С ней, когда они бывали вдвоем, он иногда говорил на том языке, который в семье учили лишь для того, чтобы объясняться с прислугой. Обычно же в доме говорили по-немецки, тщательно сохраняя венский акцент и употребляя множество французских слов и выражений. Мара же — ее рождение почти день в день совпало с началом нового века — ощущала в этих беседах некую тайную общность с отцом, которого с каждым годом любила все больше, точно младшего брата. Мать-венгерку она не любила, не любила и сестер, у которых были свои секреты, запретные для младших. Двенадцатилетняя Мара знала, что ее сестры красивы, себя же считала безобразной. Что ж, пусть отец останется единственным, кому она нравится. Она знала также — полагая, будто никто в семье не догадывается об этом, — что отец пишет стихи. И чем больше восхищалась им, тем больше жалела. Как и у сестер, у нее была особая шкатулка с золотым ключиком. Сестры, вероятно, хранили в них свои ужасные любовные письма. Она же в темной деревянной шкатулочке с инкрустациями и перламутровыми пластинками по бокам хранила стихи отца.

Вся эта история началась в 1913 году, за несколько дней до дня рождения государя-императора. Отца как раз произвели в майоры, что, кстати, полагалось ему уже давно. И тогда отец прочел ей свою новую поэму, точнее, целый эпос. Назывался он «Матиас Губец» — так звали знаменитого вождя крестьянского восстания[9], перед собором показывали место, где этого бунтовщика казнили. Правда, в школе ее учили, что Губец был разбойником, даже бандитом. Но отец сделал из него подлинного героя, чуть было не освободившего крестьян, но погибшего из-за людской тупости и жадности. Маре поэма показалась прекрасной, но отца, казалось, ее похвала не удовлетворяла. Это не то, сказал он, ее нужно перевести на хорватский, на язык Губеца, чтобы ее прочли и те, кому она предназначена.

Поэму перевели на хорватский и опубликовали — за несколько недель до выстрела в Сараево. В ходе обширнейшего расследования, начатого полицией после покушения, среди прочего было установлено и подлинное имя автора. Для майора это имело самые катастрофические последствия. Майорша и обе старшие дочери весьма грозно заявили, что он целиком и полностью повинен в этом несчастье, из-за которого могли не осуществиться столь удачно задуманные брачные планы. Ему пришлось подать в отставку, и ее приняли бы, но тут началась война. Не слишком скрываемое желание оскорбленной майорши и обеих ее дочерей, чтобы майор, столь запятнавший себя в глазах государя-императора и собственной семьи, искупил свой грех, совершенный в приступе необъяснимого, прямо-таки мальчишеского легкомыслия, каким-либо подвигом, пусть даже это будет геройская смерть, — это желание, которое Мара ощутила вдруг на редкость ясно, вскоре исполнилось. Майор пал в сербском походе. Когда он скакал во главе своего отряда, его из засады застрелил какой-то комитаджи[10], и он упал с коня мертвым. Таким образом «печальный инцидент», как называли в семье всю историю, был исчерпан.

После смерти отца Мара решила разыскать человека, который перевел «Губеца». Поскольку теперь не было нужды скрывать имя автора, она хотела отдать для перевода и другие стихи, чтобы опубликовать их под настоящим именем. В бумагах отца она нашла письмо переводчика. Без ведома семьи она стала искать его — и нашла восемнадцатилетнего парня, сына лавочника, известного всему городу пьянчугу. Пятнадцатилетняя Мара влюбилась в него и самым скандальным образом бегала за ним, как осуждающе выражалась ее глубоко шокированная семья. В городе уже пошли разговоры. Учительницы лицея жаловались, что она подает дурной пример соученицам. Однако вскоре все кончилось: парня забрали в армию и через несколько месяцев отправили в действующую часть, на русский фронт. Он замерз в Карпатах.

Но у учительниц появился новый повод для жалоб на эту когда-то тихую ученицу. Для своих сочинений она стала выбирать политические темы, она писала вещи, за которые теперь, в военное время, человеку грозил трибунал. Шестнадцатилетняя Мара объявила войну войне. Вскоре она обнаружила, что воюет не одна, есть и другие. Сама ли она нашла их, они ли ее нашли — теперь у нее были союзники, и с этих пор она могла выражать свои мысли не только в школьных сочинениях. Тогда ее и стали называть Марой — окрестили-то ее в свое время именем Мария-Терезия-Элизабет, а в семье звали Бетси.

Ее мать пригласили в полицию и вежливым, подобающим ее званию тоном предупредили о недостойном, даже антигосударственном поведении младшей дочери. Décidement[11] ваша дочь унаследовала самые пагубные черты своего несчастного отца. Мару забрали из школы и отправили в самое дальнее из фамильных поместий. Когда хорватские крестьяне в последний год войны в одиночку и группами стали дезертировать из армии и объединяться в «лесные войска», как они сами себя называли, между ними быстро распространился слух, что в том поместье благодаря юной госпоже всегда можно укрыться от жандармов и патрулей, а кроме того, получить вдоволь еды и даже немного денег на табак.

Мара помогала организовывать эти «войска». Оказалось, что она умеет отлично ладить с крестьянами. Из разговоров с ними она поняла, что эпос ее отца имеет для них огромное значение. Она стала искать среди дезертиров нового Матиаса Губеца. Но не находила. Однажды ей показалось, что такой нашелся, но она вовремя поняла свою ошибку. Наконец она встретила Вассо. Он создавал коммунистические ячейки. Она вступила в партию и осталась с ним.

Когда десять лет спустя произошел переворот, когда готовые на любые зверства подручные нового, беспощадного режима стали разыскивать Вассо, все туже стягивая кольцо вокруг его убежища, ему пришлось с ней расстаться. Они договорились, что он останется на родине, но уйдет в горы. Однако Коминтерн велел ему эмигрировать.

Мару арестовали. Полиция предполагала, что ей известно, где находятся партийные архивы и сам Вассо. Она была в этой стране первой женщиной среди политзаключенных, к которой применили новые методы пыток. За те четыре дня и три ночи, когда ее допрашивали почти без перерыва и пытали, она не раскрыла рта. На четвертую ночь она упала в столь глубокий обморок, что никакими средствами не удавалось привести ее в чувство.

На следующее утро ее нашли в лощине, отделявшей холм с новыми виллами богачей от правого холма, на котором располагались просторные, окруженные большими садами дома аристократии. Ее отнесли на правый холм, в дом, где жила сестра ее отца.

Наряду со множеством легких ранений домашний врач этой пожилой дамы обнаружил у Мары и тяжелые внутренние повреждения. В том числе такую травму почек, нанести которую, как ему казалось, невозможно никакими ударами. Подобный случай он видел впервые.

В течение многих дней казалось, что Мара навсегда утратила дар речи. Однако постепенно он к ней вернулся. О том, что ей пришлось перенести, она рассказала очень коротко, не сделав ни единого движения. И больше к этому не возвращалась.

Однако вскоре, окольными путями, от полицейского, присутствовавшего при пытках, — он заверил, что сам участвовал в них только для вида, нанося удары, «которые не повредили бы и мухе», — удалось узнать имена палачей, а также подробности пыток. Возмущение было настолько велико, что часть полицейских пришлось срочно перевести в другие места. Волна симпатии к Маре хоть и не доходила до нее, однако очень помогла гонимому движению. А ему эта помощь была более чем необходима.

Полгода спустя в одном из рабочих кварталов был арестован Йован, девятнадцатилетний брат Вассо, которого разыскивали все это время; еще через неделю его тело с несколькими пулями в груди, до неузнаваемости обезображенное пытками, нашли в лесу неподалеку от города. Выяснилось, что ногу у колена ему пилили обычной пилой.

Выступления против полиции начались уже на кладбище. Многих друзей Йована арестовали, остальных выгнали с кладбища еще до того, как гроб успели опустить в могилу.

Вскоре стало известно имя того полицейского, который больше всех пытал Йована, и его пристрелили. Через несколько дней его нашли мертвым под фонарем в лощине, разделяющей два холма. Умер он, видимо, мгновенно, потому что пуля попала прямо в сердце. Выяснилось, что под этим фонарем у него было назначено свидание, — некоторые детали указывали на то, что он ожидал женщину.

Кое-кто из близких вспомнил, что майор выучил своих детей отлично стрелять. Однако расспрашивать Мару никто не решился.

Потом Йозмару рассказали, что союз между крестьянским вождем и партией помогла заключить именно Мара. Она оказалась единственной, кто смог подвигнуть хитрого старика на такой смелый шаг.

3

Йозмар едва мог скрыть удивление: Мара оказалась маленькой, хрупкой женщиной, да и в лице у нее не было ничего примечательного, кроме глаз — больших карих глаз, сидевших глубоко, точно в укрытии. Нет, на героиню она совсем не походила.

— Значит, ты и есть тот немецкий товарищ, которого прислал Зённеке?

— Да, меня зовут Йозмар Гебен.

— Ты видел Вассо? Как он выглядит?

— Хорошо. — Он помолчал и добавил: — Мы провели вместе целую ночь у меня дома, говорили о многом. Это было после заседания вашего Политбюро. Он был, конечно, очень усталым.

Она улыбнулась, точно прощая ему невольную глупость:

— Ты слишком мало знаешь Вассо. Когда он устает, этого не видно. Вот когда он чем-то очень расстроен, то засыпает даже сидя на стуле, прямо посреди любого, ни к чему не обязывающего разговора. Но это, конечно, не настоящий сон, он только дремлет. Он дремлет, как другие плачут.

— В нашем первом разговоре Вассо критиковал партию, с чем я, конечно, не мог согласиться.

— Конечно. Да ты садись, Легич сейчас будет.

Комната была очень большая; мебель — довольно странное соседство старинных крестьянских сундуков с французскими комодами, английскими стульями, турецкими табуретками — стояла по углам, так что середина зала была свободна. На стене, против небольшого окна, висело цветное изображение убитого крестьянского вождя, под ним горела лампада, как почти во всех крестьянских домах, которые видел Йозмар.

Иво Легич был одним из преемников этого вождя. Его портрет, обычно это была фотография, часто висел рядом с портретом великого предшественника: доброе задумчивое лицо, печальные глаза, слишком мягкий подбородок — честный провинциальный нотариус, готовый дать добрый совет, но слишком осторожный; неважный оратор, способный убедить в чем-то лишь порядочных людей, людей непорядочных он боится, однако в целом уверен, что у добра в конце концов хватит сил одержать победу.

Полиция следила за каждым его шагом, но существовали местности, где она не отваживалась на это. Там действовала крестьянская охрана, оберегавшая вождя и не допускавшая к нему никого. У них хватило бы смелости и сил вступить в открытый бой. Сам Легич был против, но в данном случае к его мнению не прислушивались. Здесь, недалеко от чудотворной, на родине Легича, с ним не могло случиться ничего непредвиденного. Дом вождя стоял посреди большого фруктового сада, путь к нему был открыт. Но когда приближался кто-нибудь незнакомый, перед ним вырастали молодые крестьянские парни, и, если он не мог толком объяснить, кто он и что здесь делает, его сопровождали обратно, до самого города. Это были немногословные люди, давшие клятву охранять жизнь своего нового вождя так, чтобы с его головы не упал ни один волос.

— Это, конечно, хорошо, — осторожно промолвил Легич, — что ваша партия заняла наконец нужную позицию по хорватскому вопросу, но пока она слишком слаба, а следовательно, нашему краю от нее проку немного. Даже, возможно, наоборот; не знаю.

— Но акция, которую мы провели в связи с похоронами Андрея Боцека, по-моему, ни в коей мере не свидетельствует о нашей слабости, — возразил Джура. — Наш друг Гебен был там. Кстати, это он позаботился о том, чтобы мировая пресса узнала все подробности.

Это, конечно, не было правдой, но уж такова была здесь роль Йозмара. Он — иностранный товарищ, он может устроить так, чтобы о крестьянской партии стали больше говорить за границей — если, конечно, Легич захочет.

— Не знаю, не знаю, — не сдавался Легич, — по моим сведениям, эту акцию провели не столько вы, сколько мы. Крестьяне уже были возмущены, потому что им в этом году не позволили отметить мой день рождения, как в прошлом. Ну, и по другим, более серьезным причинам.

— Это верно, но только отчасти. Вспомните все же, дорогой Иво, что без нас крестьяне бы не выступили. Мы с вами вместе… — вмешалась Мара.

— Да, да, я знаю. Ваш австрийский друг, смею сказать даже — наш друг, Дойно Фабер, очень хорошо выразился однажды, хотя, может быть, и нечаянно: крестьянское движение в этой стране, сказал он, это — святой Христофор, который перенесет — или вознесет вас к власти[12].

— Очень симпатичный святой, этот Христофор, — заявил Джура.

— Но очень скромный, даже чересчур скромный, — ответил Легич. — Мы, хорваты, носили на своих плечах венецианцев, австрийцев, венгров, сербов. Но все-таки нам хочется попробовать, каково это — когда плечи свободны.

— Да, в этом мы с вами полностью согласны, потому и собрались здесь снова все вместе, — сказала Мара.

— Не совсем так, милостивая государыня. Фабер правильно сказал: теперь хорватскому крестьянину предстоит посадить себе на плечи югославских коммунистов. О том и речь.

Это все было еще не всерьез, так, деревенская риторика. Приступив к делу, Мара сформулировала программу требований крестьян. Йозмар с удовлетворением отметил, что она в точности придерживалась директивы Политбюро, хотя и излагала все совершенно иными словами.

С этой программой Легич был согласен, и Йозмар уже начал восхищаться Марой, но под конец вышла заминка: крестьянский вождь отказался поддерживать какую-либо постоянную связь с деревенскими комитетами, не говоря уже о партии в целом. Времена красного «крестьянского интернационала», одним из основателей которого был его великий предшественник, миновали. В заключение он добавил:

— Диктаторский режим, как в вашей России, может отгородить свою страну от других, он может приказывать, кому и что хочет, может затыкать рты тем, кого не желает слушать. Но там вы впервые допустили ошибку, которой вам не простят ни в одной крестьянской стране. И голос тех, кто вас обвиняет, доходит до последней крестьянской лачуги!

— О чем вы говорите, доктор Легич? — не выдержала Мара.

— О гибели скота, который забивали сами крестьяне, когда их сгоняли в колхозы. Если крестьянин начинает забивать свой скот, своих лошадей, значит, он безумен — или хозяева страны безумны, да и бессердечны к тому же.

— Да, были допущены ошибки. Сталин сам признал это, — вмешался Йозмар. Легич впервые взглянул на него, спросил — пожалуй, благожелательно:

— Вы хорошо говорите по-хорватски, господин инженер; вы австриец?

— Нет, немец.

— Немцы, к сожалению, ничего не понимают в крестьянском вопросе. Маркс, увы, тоже был немец.

Мара снова вернула его к теме разговора. Наконец Легич согласился на то, чтобы один из его ближайших сподвижников поддерживал постоянную связь между ним и Марой. Тогда при случае можно будет обменяться мнениями.

— По крайней мере, до тех пор, пока эти белградцы меня не посадят.

— Неужели вы дадите им посадить себя? — удивился Джура.

— Конечно, без всяких возражений. Я бы дал им даже убить себя, хотя мне, конечно, этого не хочется, лишь бы дело не дошло до крестьянского бунта. Еще ни разу во всей истории не было случая, чтобы победил крестьянский бунт. Крестьяне побеждают — медленно, постепенно, как те капли, которые точат камень.

— Это не победа, — перебил его Джура.

— Может быть, и так, но это не важно. Меч, который держат другие, рано или поздно тупится в нескончаемых битвах и победах, и тупится он о крестьянские спины. Они при этом истекают кровью, конечно, но со временем, со временем… — Он поискал хорошего завершения для своей фразы и не нашел.

— Вы говорите так, потому что вы сами не крестьянин! — рассердился Джура.

— Это правда, сам я не крестьянин, я только нотариус. Предшественник мой был гением, а я — не гений. Он всегда точно знал, чего хочет, я же знаю только, чего не хочу, чего хотеть не имею права. Он не всегда знал точно, что он может, я же совершенно точно знаю, чего я не могу. Он думал, что вы станете для нас Христофором и вознесете нас к власти, поэтому он и заключил с вами пакт. Я же вас боюсь, поэтому пакта не возобновлю.

— Мы и так возьмем власть — через пять лет, через десять или пятнадцать, — сказала Мара, — и тогда…

— Да, да, — перебил ее Легич, — власть вы возьмете, я тоже так думаю. Ваша семья всегда принадлежала к тем, кто правил этой страной. И тогда — через пять лет, через десять — все убедятся, что вы остались верны традиции, милостивая государыня. Нет-нет, я вовсе не хочу вас обидеть. Революцию делают те, кто жаждет справедливости. А к власти она приводит тех, кто жаждет власти. Крестьянину же нужна не власть, а справедливость.

Потом был долгий спор. Мара излагала точку зрения марксизма на крестьянина, показывая, как обстоит дело с этой его справедливостью. И снова казалось, что Легича, слушавшего все очень внимательно, удалось убедить.

— Господи, какая же вы умная, дорогая Мара, и как вы все правильно говорите. Если бы я дал вам убедить себя, то непременно стал бы коммунистом. Но как коммунист я был бы для вас неинтересен. Я нужен вам только, пока руковожу крестьянским движением. Значит, мне нельзя становиться коммунистом, вот и выходит, что я не могу позволить вам убедить себя. Мне очень жаль, извините.

Пора было уходить.

— Прежде чем мы уйдем, доктор Легич, я хотела бы попросить у вас совета. Вы знаете, что случилось с нашим товарищем, Бранковичем. Он долго сидел в тюрьме, наконец его выпустили, но через несколько дней Славко арестовал его снова. Ему дали десять лет. Тюремный врач определил у него туберкулез. Ему нужно немедленно выйти на свободу, уйти в горы, иначе он погибнет.

— Да, это очень печально. Я о нем слышал, — сказал Легич. Его сочувствие было искренним. — Но что же я могу сделать?

— Очень многое. Его должны везти поездом в Белград. Завтра утром он будет тут, в городе, на ночь его поместят в окружную тюрьму, а на следующий день вместе с другими заключенными повезут в столицу. От вокзала до тюрьмы заключенные пойдут пешком, и сопровождать их будут самое большее человек шесть жандармов.

— Да, ну и что?

— Если бы вы захотели, то несколько ваших парней могли бы спасти человека — хорошего и нужного человека.

— Вы не представляете, как мне трудно отказать вам, но согласиться я просто не могу. А кстати, если вам нужно всего лишь несколько человек, почему этого не могут сделать ваши люди?

— Есть ряд причин, которых я, к сожалению, не могу вам назвать.

— Ваш ответ никак нельзя счесть удовлетворительным — впрочем, и мой тоже, так что мы с вами квиты. Выпейте еще кофе на дорожку.

4

— По-моему, он прав. Если действительно можно освободить Войко Бранковича с помощью нескольких человек, то зачем было просить помощи у Легича? — спросил Йозмар. Мара взглянула на него с улыбкой. Ему снова показалось, что она не принимает его всерьез.

— Карел против, остальные ему подчиняются. А что ты о нем думаешь?

— Деловой, смелый человек.

— Некоторые считают его слишком смелым и слишком деловым.

— То есть?

— А то и есть, товарищ Гебен, что некоторые вещи, как думают люди, удаются ему только потому, что он — агент полиции; что собрания, в которых участвует он, никогда не проваливаются, но полиция почти всегда знает, где они проходили, — она опаздывает, конечно, но не настолько, чтобы не схватить кого-то из участников. После вашего собрания полиция уже утром была на побережье, и Войко арестовали, а Андрея убили.

— Карел — агент? Да это невозможно!

— Мне тоже не верится. Но что в этом невозможного?

— Я, конечно, мало его знаю, но партия, она-то должна была досконально проверить человека, которому доверила такую роль в руководстве.

— А это руководство не выбирали, его назначили из Москвы. Кто голосовал против, тех исключили. Тех, кто их критикует, тоже исключают. За этим Карел следит строго.

— И что же из этого следует?

— А вот что. Во-первых, для нелегальной партии контроль снизу, если только он возможен, гораздо важнее, чем для легальной; во-вторых, если в партии нет внутренней демократии, то каждый ее член имеет право считать хоть все руководство бандой предателей. Если же нет контроля снизу и переизбрать руководство нельзя, оно обладает прямо-таки деспотической властью: оно может предавать, кого и когда пожелает, и объявлять предателями тех, кого предало, если они защищаются.

— То, что ты говоришь, просто чудовищно.

— Революционер не должен бояться правды, какой бы она ни была.

— Но это же неправда, товарищ!

— Увидим. Пойди скажи Карелу, что ты убежден в необходимости выручить Войко. Тебя он послушает.

— Не пойду.

— Почему же? Ты можешь спасти товарища от смерти — и не спешишь ему на помощь?

— Против воли партии товарищей не спасают.

— О партии речи нет, Карел — это еще не партия.

— Для меня он — партия, да и для тебя тоже, иначе ты бы не просила помощи у Легича.

— Это правда, — согласилась Мара. — Все это произошло постепенно, ни о каких предосторожностях никто и не думал. Еще три, даже два года назад смешно было бы вообразить, что руководить нами будет Карел. А теперь он может приговорить к смерти такого человека, как Войко, одного из основателей партии.

— Глупости, тут наверняка дело не в этом. Партия ведь против единичных террористических актов. А вот у тебя налицо явная склонность к терроризму.

— Вы совершенно правы, молодой человек. У Бетси действительно имеется faible[13] к разного рода éclat[14]. — Йозмар неприязненно обернулся к даме, появившейся столь внезапно. Она была непомерно толста, широченные плечи, короткая шея и маленькая голова с каким-то птичьим лицом:

— Qui est ce drôle d’oiseau? Il n’est pas laid d’ailleurs[15], — писклявым голосом обратилась она к Маре.

— Господин инженер Гебен — близкий друг Вассо. Кстати, он наверняка понимает по-французски, ma tante[16].

— Dieu merci[17]; вы, очевидно, из хорошей семьи?

Йозмар скользнул взглядом по красивому темно-красному бархату, облекавшему ужасающие телеса дамы, и, подбирая слова, ответил:

— Да, разумеется. Насколько я могу проследить историю моей семьи, в ней не было никого, кто бы зарабатывал на жизнь трудами рук своих.

— Прекрасно. Нынешний круг знакомых, к сожалению, уже нельзя назвать избранным. Нет, люди все вполне приличные, mais simples, farouchement simples[18].

Йозмар ждал, что после этого бархатный колосс наконец отправится восвояси, но тетушка решила остаться. Мара оставила их вдвоем — она пошла распорядиться насчет ужина, — и он не знал, как ему развлекать ее. Но дама избавила его от этих забот, потому что сама говорила без умолку — на удивительной смеси венского немецкого, французского и хорватского языков, чего сама уже не замечала. Он почти не слушал, но то и дело поглядывал на нее: ему все не верилось, что этот писклявый голос действительно исходит из столь могучего тела.

Лишь некоторое время спустя Йозмар заметил, что ее болтовня не так уж пуста: в ней проскальзывали любопытные вещи. Сначала она рассказывала о былой славе семьи, о том уважении и влиянии — пусть незаметном, но подчас решающем, — которым она пользовалась даже у власть предержащих. Было и такое в свое время. Как-то раз один из управляющих имением убил свою жену — из ревности. Впрочем, эта особа никакими достоинствами не обладала. И тогда удалось добиться, чтобы этот несчастный, и без того жертва своей супруги, не стал еще и жертвой фемиды. Бывало и такое.

— Но и теперь еще у лиц нашего круга остались возможности воздействовать на «этих судейских» — без éclat, разумеется, но это и ни к чему. Ведь в конце концов все эти окружные судьи, эти начальники тюрем или, скажем, окружные врачи — люди маленькие, так что сословные различия для них — не пустой звук. Кроме того, им всегда что-нибудь нужно, например, деньги. Деньги — это так смешно! Как будто с деньгами они больше не menu peuple[19]. Действительно смешно — взгляните, например, на американцев!

Но с другой стороны, если уж им так нужны деньги, которые они все равно не сумеют употребить с толком, — ради бога, дочь начальника тюрьмы выходит за врача; большую диадему ей, конечно, никто дарить не собирается, но маленькую — отчего же, тем более что им нужны только деньги, они ее все равно продадут, но ce pauvre malade[20], о котором говорил ce cher Legic[21], будет спасен. Да и Бетси не придется ни о чем беспокоиться, не нужно будет прибегать к разного рода экстравагантным выходкам. Le monde n’a pas besoin d’émeutes, il lui faut in peu de charité. Voilà![22] — в заключение воскликнула она, увидев Мару, как раз входившую в комнату вместе с Джурой и какой-то молодой женщиной, одетой довольно броско.

— Un peu de charité[23] будет недостаточно, целую ручку, баронесса, а много charité в нашем мире не бывает. Значит, мир нужно менять — отсюда и émeutes[24], — сказал Джура. Йозмару стало казаться, что в этом доме люди стоят и слушают за дверью, дожидаясь нужного слова, чтобы войти с уже готовой репликой.

Внимание баронессы было слишком поглощено элегантной спутницей Джуры, поэтому она рассеянно обронила, что и против emeutes она тоже ничего не имеет.

Йозмар отозвал Мару в сторону:

— Похоже, тетя знает о твоем плане. Она предлагает выкупить Войко. Это она серьезно?

— А если серьезно, что тогда?

— Тогда проблема, считай, решена. Тогда даже вопроса о партийной дисциплине не возникнет. Тетя, конечно, имеет право выкупать кого хочет. Я не знаю, правда, как она это собирается сделать, но, видимо, она не так глупа, как кажется.

— Нет, она вовсе не глупа, — подтвердила Мара. — Но если Войко действительно освободят таким образом, то Карел и иже с ним сочтут это еще одной причиной исключить его из партии. Они напишут: если классовые враги затратили столько сил на его освобождение, значит, Бранкович изменил своему классу.

— Это же бред!

— Нет, это пророчество.

— Что же ты собираешься делать, Мара?

— Пока не знаю. Заключенных привезут только сегодня вечером. Вассо мгновенно что-нибудь придумал бы, а мне нужно много времени, чтобы сообразить, как он поступил бы на моем месте.

— И это наверняка не противоречило бы решениям партии.

— Ты прав, он бы такого не допустил. Но он не допустил бы и гибели человека, которого можно спасти.

— В Берлине Вассо сказал мне, что коммунисты не знают жалости.

— Не знают жалости? — переспросила Мара. — Он так сказал? Возможно. Ты когда-нибудь сидел в тюрьме?

— Нет.

— Заключенному не нужна наша жалость, ему нужно наше присутствие, даже если он сидит в одиночке. Ему нужно знать, что, если где-нибудь, когда-нибудь появится малейшая возможность помочь ему выбраться на свободу, товарищи ее не упустят.

Подошла довольная тетушка:

— Итак, у нас нынче званый ужин. За столом будет шестнадцать человек, придут окружной судья, доктор, начальник тюрьмы, все с дамами и дочерьми. Вот увидишь, Бетси, все будет прелестно.


Наутро в газетах появилось сообщение, что подследственный Хрвойе Бранкович, направлявшийся под конвоем к месту заключения, предпринял попытку к бегству и был ранен конвойными. Он скончался от ран. О том, где это произошло, не было сказано ни слова.

Глава седьмая

1

— Извините, можно взять газеты? — спросил незнакомец на ломаном немецком языке. Не дожидаясь, пока Йозмар ответит, он склонился над кипой газет, только что оставленных официантом на стуле, и начал в ней рыться. Перебирая их, он слегка наклонил голову и произнес так тихо и быстро, что Йозмар скорее догадался, чем понял: — Читайте дальше вашу газету, пока я буду говорить. Немедленно идите к Дойно. Опасность, большая опасность. Возьмите все ваши бумаги, деньги, паспорт. Благодарю вас! — добавил он громко, медленно выпрямился и сказал: — Я скоро верну газеты.

До квартиры приятеля, у которого жил Дойно, было недалеко. По дороге Йозмар несколько раз обернулся, но слежки не было.

Ему сказали, что Дойно еще спит. Попросили подождать в гостиной. Там он обнаружил Карела, который радостно его приветствовал. Йозмар подумал даже, не успел ли Карел с утра уже где-нибудь пропустить рюмашку.

— Что, испугался, Гебен? — спросил Карел и снова добродушно улыбнулся.

— Испугался? Чего? Что случилось?

— Сегодня утром арестовали того официанта, помнишь, из твоей гостиницы. Не уверен, что он выдержит, в последнее время он сильно нервничал, так что мы все равно собирались отстранить его от работы. Но даже если он будет держаться, тебе здесь оставаться опасно. Полиция быстро сообразит, что он вступил в контакт кое с кем из приезжих, и начнет рыскать в гостинице. Так что самое позднее завтра, а возможно, и сегодня вечером они тебя вычислят. Тебе нужно немедленно уехать. Только не поездом, это уже опасно. Лучше на машине добраться куда-нибудь поближе к границе, а дальше пешком через горы — там не высоко, часа три ходу, и ты уже на той стороне.

— Да, — протянул Йозмар, — но я хотел встретить здесь Первое августа. Очень важно, чтобы я видел все наши мероприятия своими глазами.

— Зачем? То есть, конечно, это было бы хорошо, но мы и сами вам подробно все сообщим. Да и потом, это все равно невозможно. Я отвечаю за твою безопасность.

— Может быть, я уеду куда-нибудь в другой город, пережду там пару дней, нигде не объявляясь, а потом уже пойду через границу?

— Нет, это тоже слишком опасно. Вот, пусть Дойно тебе подтвердит.

Дойно, очевидно, только что поднялся с постели; Карел рассказал все и пообещал к вечеру узнать побольше. Теперь главное — вывезти отсюда Йозмара. Нужно найти абсолютно нейтрального человека с машиной, который взялся бы довезти его до озера у границы. Это будет нетрудно сделать, потому что в конце дня туда поедут многие из представителей городского «света»: сегодня суббота, и они едут к своим женам, отдыхающим на лоне природы.

Дойно согласился, что Йозмару надо уехать. Он пообещал сделать все, что для этого нужно.

2

Дорога была плохая; чем дальше они удалялись от города, тем утомительней становилась поездка. Впрочем, доктор, видимо, доверял своей старенькой машине, да и скорость она развивала вполне приличную.

— Теперь все время будет подъем. Жаль, что уже темно: места здесь красивые.

— Да, — согласился Йозмар. Он чувствовал себя усталым и разбитым. Будь дорога хоть чуточку получше, он мог бы поспать. Кроме того, он не знал, о чем разговаривать с этим человеком, который первые два часа упорно молчал, и даже, как показалось Йозмару, враждебно молчал. Немного погодя доктор опять заговорил:

— За что я уважаю Фабера, так это за честность. Он ведь мог не говорить ничего, мог сказать, что вы едете поразвлечься. Я бы, конечно, не поверил и отказался. Но тут я при всем желании не мог ему отказать. Что ж, будем надеяться, что все сойдет благополучно.

— Да, — согласился Йозмар. И заставил себя продолжить: — Но вам действительно нечего опасаться.

— Не надо, мне есть чего опасаться, я просто не хочу об этом думать. Я давно убедился: самую большую глупость человек совершает сознательно. Когда спутаны все мотивы, тут уж никакой здравый смысл не поможет. Это все наш проклятый режим. Какие чувства можно испытывать к нему, кроме ненависти? Если бы я жил в России, я бы и там его ненавидел, без сомнения. Вот вы — оппозиция, вас преследуют. Я знаю, конечно, будь у вас власть, вы бы сами преследовали других. Но власти у вас нет, и это, так сказать, очко в вашу пользу. И вот ко мне приходят и говорят: человека преследуют, помоги ему. Я сразу вспоминаю, что его преследует режим, который я ненавижу, — так ненавижу, что иногда заснуть не могу от бессильной ярости, — и соглашаюсь. Но с преследуемым у меня нет ничего общего, кроме этой ненависти. И хотя ваш умник Фабер думает, что лишь его умение разговаривать с людьми заставило меня совершить эту глупость, на самом деле мотив у меня был чисто негативный. Понимаете?

— Да, — улыбнулся Йозмар. — Фабер слишком доверчив. Он часто переоценивает людей.

— Вы считаете, что Фабер меня переоценил?

Вопрос был неприятный, и Йозмар не сразу нашелся, что ответить.

— Я понимаю, — продолжал врач, — он был бы разочарован, если бы слышал сейчас мои слова. В конце концов, кто его знает, может быть, действительно прав он, а не я. Благоразумие делает человека глупым, если его используют как оружие против мудрости. Кто из нас знает, где наш предел? Возможно, он прав, возможно, надо действительно идти вперед, пока не убедишься, что у тебя нет иного предела, кроме того, который ты сам себе положил.


Йозмар открыл глаза. Впереди сияли какие-то огни, врач разговаривал с кем-то; наконец он снова запустил двигатель, и огни поплыли в сторону. Йозмар произнес, слегка запинаясь:

— По-моему, я все-таки заснул. Что случилось?

— Ничего, — ответил доктор. — Видите, мы снова едем. Это жандармы, они спрашивали документы, мне даже не пришлось вас будить — они удовлетворились моими.

И потом, после небольшого перерыва:

— Если бы в самом деле что-то случилось, вы бы испугались?

— Я сам только что задавал себе этот вопрос. Думаю, что нет.

— Тем лучше.

Начало светать. Йозмар подумал, что через несколько часов будет решаться его судьба. Нет, страха не было. «Мы, большевики, народ бесстрашный». Теперь он мог подтвердить, что это правда.

Стало совсем светло. Йозмар приближался к цели. Километрах в двадцати от озера находился студенческий лагерь, где он должен был разыскать знакомого Дойно: тот доведет его до границы.

Машина замедлила ход, лагерь должен быть где-то поблизости; около половины пятого они его увидели, он оказался совсем рядом.

В лагере было тихо. Йозмар вышел из машины и зашагал по направлению к палаткам. Когда он обернулся, чтобы помахать доктору, то увидел лишь, как машина исчезает за поворотом.

Палатки образовывали круг. Студенты, видимо, просидели у костра всю ночь — зола в центре круга еще тлела. Рядом лежала собака. Увидев Йозмара, она лениво поднялась. Но, очевидно, поняв, что опасаться нечего, снова свернулась клубочком. Время от времени она открывала один глаз и следила за Йозмаром, который растянулся прямо на земле рядом с ней, лицом к небу.

3

Они уже долго шли вверх, и у него заболели ноги. Но предложить сделать привал он не осмеливался. Кроме того, было уже довольно поздно, почти одиннадцать, и всякий раз, когда им случалось выходить из леса, они ощущали гнетущую жару.

Парень, хотя и понимал по-немецки, говорить предпочитал по-хорватски. Йозмар же понимал его с трудом. В довершение ко всему он шепелявил, некоторые согласные выходили из его широкого рта с яркими, слишком полными губами совершенно неузнаваемыми.

Парень был очень большого роста, полный, широкоплечий; кудрявая, несколько запущенная светлая шевелюра плохо гармонировала с бычьей шеей. Он говорил почти не переставая, даже трудный подъем, похоже, совсем не мешал ему. Девушка в вышитой деревенской кофте, напомнившей Йозмару о Маре, была маленькая, кругленькая, все в ней казалось круглым — руки, лицо, движения. Говорила она мало, зато часто смеялась. Смех звучал чисто, точно колокольчик, и слушать его было приятно.

Йозмар понимал, что свои разговоры парень ведет для девушки, а вовсе не для него. И что он любит ее, ее смех, ее округлость и ее восхищенные взгляды, которыми она дарила его, когда он заговаривал о чем-то серьезном и нельзя было ответить ему смехом.

Они были уже совсем близко от границы, но здесь, объяснил парень, переходить опасно. Им пришлось далеко обойти это место, забраться еще выше — и лишь после этого наконец начали «сбавлять высоту», как выразился парень. Они вошли в редкую рощицу и легли на землю, глядя вперед сквозь деревья. Никого не было видно. Вдруг послышались голоса; они приближались. Внизу, на опушке рощи, на самой границе, показались трое мужчин в форме. Они смеялись. Эхо множило смех, точно передразнивая их.

— Двое — жандармы, а третий — австрийский пограничник.

Разговор у них, видимо, затягивался. Один из жандармов то и дело взглядывал наверх, в направлении рощи, точно высматривая их там.

— Плохо, очень плохо, — взволнованно прошептал парень. — Обратно жандармы пойдут здесь. Но встать и уйти мы не можем, тогда они нас заметят.

Йозмар поглядел на него. Такой верзила, а дрожит, и, похоже, от страха. Ему показалось, что в глазах парня стоит упрек. Но что он мог поделать?

Он собрался с духом и стал думать. Отметил про себя: я совершенно спокоен. Он был доволен собой. Выход есть, нужна только смелость. И всего на одну минуту. Он улыбнулся и шепнул парню:

— Лежите и не двигайтесь, пока жандармы не уйдут. Рот фронт, товарищи. — Он поднял кулак и в тот же миг ощутил фальшь и слов, и жеста: ему просто захотелось покрасоваться. Но он отогнал от себя эту мысль, вскочил на ноги и побежал вниз, к выходу из рощи, прямо к людям в форме. Услышав его шаги, те обернулись. Он остановился перед австрийцем и заговорил:

— Извините, пожалуйста, я — турист и, по-моему, заблудился. Хотел подняться на перевал, посмотреть на озеро. Решил вот сократить путь и теперь не знаю, где нахожусь. Это еще австрийская территория?

Австриец схватил его за рукав и, потянув, поставил у себя за спиной:

— Вот теперь вы на австрийской территории. Приехали из братской Германии полежать на нашем солнышке?

— Да, — выдохнул Йозмар. И ему показалось, что вдохнуть он больше не сможет.

— Другой раз не ищите короткой дороги по погранзоне. А то вы гуляете, а нам потом влетает по первое число. Пойдете вот так прямо, как я показываю, и выйдете на шоссе, а по нему налево — там уже Австрия.

Йозмар хотел поблагодарить, открыл рот, но голоса не было. Ему стало стыдно, он закрыл рот, повернулся и пошел. Он чувствовал, что они глядят ему в спину, и вдруг заметил, что бежит, хотя и думал, что идет медленным, размеренным шагом. Теперь это уже не имело значения, и он припустился во весь дух.

Показалось серое полотно шоссе. Он хотел спрыгнуть на дорогу, но ноги подкосились, и он, даже не пытаясь удержать равновесие, упал, ощущая боль от колючек. Он растянулся во весь рост и уткнулся лицом прямо в колючую траву. Хотел вздохнуть раз-другой поглубже — и не смог. Открыв рот, он плакал. Выдохнул, почти выкрикнул:

— Нет! Нет! — Он плакал, как когда-то в детстве, тихонько всхлипывая, выпятив верхнюю губу и ловя ею слезы, чтобы собрать их в рот. Их солоноватый вкус постепенно успокаивал его.

— Смелости у вас хоть отбавляй, в этом и я уже могу расписаться, да и пофартило, конечно, повезло, значит. Вставайте уж. Два года назад в десяти шагах отсюда, то есть целиком на нашей территории, пристрелили одного при попытке к бегству. Хорошо, что сегодня мое дежурство.

Перед ним стоял пограничник. Йозмар вскочил и сказал:

— Я правда заблудился.

— Ладно, не рассказывайте мне сказки, я уже давно вас заметил. С вами там еще двое лазали, один из них в юбке. Проводник вам бестолковый попался. Не будь мои коллеги такими деревенскими лопухами, то мы бы с вами сейчас тут не беседовали. Давайте паспорт, я отмечу все, что полагается. Порядок есть порядок! А теперь послушайтесь доброго совета. Когда пойдете по шоссе, там будет второй поворот направо, немного в гору, вот вы туда и идите. Дорога ведет в городок, где я живу. Найдете там гостиницу «У Белого оленя», скажете, что вас прислал вахмистр Крениц, что он передает привет и придет, как только сдаст дежурство. У них сегодня свадьба, младшую дочь замуж выдают. Денег на эту свадьбу ухлопали кучу. Ну — дружба, товарищ! — закончил он традиционным приветствием австрийских социалистов.

4

Столы были расставлены вокруг липы; под самым деревом сидели музыканты. Йозмару показалось, что за столом нет уже ни одного трезвого человека, хотя еще только час дня. Йозмар взглянул наверх, на снежную вершину Триглава. Казалось, леса глубоко внизу шевелились. Зеленый цвет отливал голубым — точно бархат, подумал Йозмар. Он был растроган и сам не знал почему.

Йозмар слишком много съел, много, слишком много выпил. Горничная отвела его в номер.

— Жалко, танцы проспите.

— Ничего, у вас и без меня от партнеров отбою не будет.

— Они все не такие учтивые, как вы, — ответила она. — Когда начнется самое веселье, я приду разбужу вас, если позволите. — И она легонько толкнула его в спину. Он взглянул на нее, она ему понравилась, и он согласился.

Стены небольшого номера были выкрашены голубой известковой краской. Он взглянул на темно-синюю полоску, отделявшую голубую стену от белого потолка, и подумал: я и не знал, что во мне столько страха.

Постель оказалась жесткой, подушка — слишком высокой, и он убрал ее. Улегся поудобнее, согнув колени.

Сквозь открытое и зашторенное окно доносилась музыка. Временами ее заглушал смех, но потом она снова брала свое.

Может быть, нужно сознательнее относиться к жизни, думал Йозмар. Хотя страх от этого не уменьшится. А как бы повел себя Дойно на моем месте? Я и не знал, что еще могу так плакать.

Те, в палатках, и эти, на свадьбе, живут, как во сне. Над головами у них уже собрались тучи, а они ничего не подозревают. Точно лунатики. Потому-то они и могут так смеяться. Одни мы не спим, мы — единственные, кто уже видит бурю, настоящие буревестники.

Глаза у него слипались. Жужжа, подлетела муха, намереваясь сесть ему на лоб, и он хотел поднять руку, чтобы отогнать ее…

Лизбет кричала, чтоб он смотрел, куда ноги ставит, вот, опять наступил ей на шлейф. Он гневно возражал ей. Чем дольше он говорил, тем сильнее разгорался его гнев. А времени больше не было, пора было бежать.

Муха улетела и уселась на абажур. Где-то рядом висела лента-мухоловка, там что-то жужжало. Муха села на красную ленту и увязла. Она жужжала все громче и громче.

Лизбет вдруг куда-то исчезла. У него больше не было времени ее ждать, и он побежал.

Сон стал бессловесным, Йозмар заснул очень крепко.


Вернувшись в Берлин, Йозмар подробно сообщил обо всем, что видел. Зённеке посоветовал ему при составлении письменного отчета излагать все короче, систематичнее, шире отражая линию партии. Не для него, конечно, а для других руководящих товарищей, которые будут его читать. Свой отчет Йозмару пришлось переписать трижды. Последний вариант был безоговорочным подтверждением правоты линии партии и руководящих товарищей из Политбюро, называвших себя именами времен года.

— Может, ты там у нас и научился чему-то, но забыл все очень быстро, все забыл, — сказал Вассо.

— Я ничего не забыл, — рассердился Йозмар.

— Большинство людей так никогда и не умнеют в политическом смысле потому, что осознают пережитое, лишь когда оно станет прошлым. Только со второго раза они усваивают то, что так легко забыли после первого. Но близится время, когда второе предупреждение будет даваться лишь редким счастливчикам, родившимся в рубашке.

Часть вторая. Подготовка

Глава первая

1

Даже прибираясь, Матильда хранила на лице выражение суровости, переходившей в отвращение всякий раз, когда она приближалась к Дойно. Релли могла сколько угодно твердить ей: «Но, Матильда, все давно уже в прошлом, все плохое забылось и больше не вернется». Однако Матильда не забыла ни единой даже самой малой частицы тех страданий, которые этот человек, Дойно, причинил ее госпоже. Прошло пять лет, и казалось, что она наконец успокоилась и даже почти забыла его, а тут вдруг он является и садится обедать как ни в чем не бывало.

Говорили они о последних работах Эди; Релли почти не слушала. Эди рассказывал, а Дойно с величайшим интересом слушал. Как всегда, когда ему надо было покорить кого-то, он поддакивал несколько хрипловатым голосом, наклонясь в сторону говорящего, точно ловя каждое его слово. Теперь Дойно решил покорить Эди, человека, за которого она несколько дней назад вышла замуж.

Позавчера, когда она неожиданно услышала по телефону его голос и он представился, а потом назвал ее по имени, Релли на мгновение охватило прежнее чувство: руки похолодели, колени подогнулись. Но это сразу прошло, она вполне овладела собой и заговорила легким тоном, единственно приемлемым в такой ситуации. Нет, она тоже уже не была прежней.

А он совсем не изменился, разве только стал чуть менее порывист. Это был все тот же человек, которого она любила когда-то. Раньше она думала, что ей не хватит жизни, чтобы забыть эту любовь. Но прошло лишь немногим более пяти лет, а она уже смогла остаться спокойной, волнуясь не более, чем когда держала в руках его письма. Еще недавно знакомый почерк вызывал у нее в душе целую бурю, но потом прошло и это, и осталось лишь физическое ощущение воспоминания. Какие же чувства она испытывала к нему теперь? Она смотрела, разглядывая слишком резкий профиль худого, бледного, отдающего желтизной лица, и ничто не понуждало ее заговорить с ним. Она слышала его голос:

— Йозмар Гебен, наверное, рассказывал о нашей с ним встрече?

— Да, — ответил Эди. Казалось, ему хочется добавить еще что-то по поводу этой встречи; он поднял правую руку, лежавшую на подлокотнике кресла, и опустил ее мягким, но быстрым движением. — Да, — повторил он. — Как он там поживает, наш Йозмар?

— Со службы его уволили. Он открыл маленький магазинчик радиоаппаратуры и при нем — ремонтную мастерскую; ну, это вы, наверное, знаете. Судя по всему, он доволен жизнью.

— Он намекал, что вроде бы разводится. Что там, обычная история, не сошлись характерами?

И поскольку Дойно не ответил, Эди продолжал:

— Я когда-то любил этого паренька, да и теперь еще думаю о нем как о старом друге. Понимаете? Потому я и спрашиваю. А жену его вы знали?

— Да, — в раздумье ответил Дойно. Эта тема, видимо, мало его интересовала. — Видите ли, Рубин, эта женщина, ее зовут Лизбет, — одна из тех недостаточно или, может быть, неудачно эмансипированных женщин, у которых есть одно несчастное свойство, впрочем, вполне логично отсюда вытекающее: они притягивают мужчин, принимающих эту псевдоэмансипацию всерьез. Они уже не видят смысла в браке, но еще и не знают, что им делать с собой и со своей свободой. Она пошла в компартию, чтобы бороться за эмансипацию своего класса. И — сама эмансипировалась от своего класса, выйдя замуж за сына тайного советника Гебена, который и сам тогда уже был главным инженером. И испортилась окончательно. Йозмар мог лишь наблюдать за этим: он был бессилен исправить или изменить что-либо.

— Вы считаете его настолько слабым человеком?

— У человека, который вынужден сильно переоценивать свою жену, чтобы не начать презирать ее, позиция и в самом деле довольно слабая. Кто боится последствий собственной победы, тот проиграл, еще не нанеся первого удара.

Да, он верен себе, подумала Релли. Сама по себе эта несчастная женщина, Лизбет, его не интересует, она для него попросту не существует. Так, типичный случай — полуэмансипированная женщина и так далее. «Страдание, из которого нельзя извлечь обобщающего урока, напрасно, оно бессмысленно и подобно обычной смерти: пострадать ни за что!» Ей приходилось в свое время много выслушивать таких фраз, точно они должны были служить ей оправданием; на самом деле они служили лишь основанием тому приговору, который он ей вынес, которым он отравил ее любовь.

Тогда ей еще казалось — боже, как глупа и влюблена она была! — что он сам не умел страдать, а потому не мог сострадать другим. И лишь в тот вечер в прокуренном кафе, когда Дойно ушел, чтобы больше не вернуться, он сказал ей, а она поверила, что он немало выстрадал из-за нее. И все зря. Это был окончательный приговор.

Когда вышла книга — ее первый крупный успех, — он решил, что она наконец освободилась от прошлого, а значит, и от него, и впервые снова написал ей. Так, несколько слов на открытке с морским видом. Теперь, мол, они оба должны признать, что она извлекла урок из своих страданий.

После этого она несколько месяцев жила как в кошмаре — снова ждала. Прежде она и не подозревала, какая это мука — ждать. Снова и снова вскакивать среди ночи, думая, что звонил телефон, хватать трубку: «Это ты, Дойно?» — и, не услышав ответа, решить, что он и так звонил слишком долго, а она проснулась лишь при последнем звонке, и снова ждать, ждать, когда он опять позвонит. Что он знал об этом?

Нет, в кошмарном сне не бывает желания — оно превращается в страх. Так она отвыкла желать его. Она начала бояться нежности, которая все-таки захватывала ее, ибо испытывала страх перед скорым ее концом. В его объятиях этот страх возрастал безмерно. И он знал это, потому что она была плохой партнершей, и он сам тоже делался плохим партнером.

Насколько все было бы легче, если бы она любила в нем только любовника. Но она любила иначе, любила в нем иное, а оно ускользало, постоянно присутствуя и в то же время оставаясь недоступным.

Эди перешел на крик. Он вскочил, размахивая правой рукой, а левой неловко ловя спадающие очки:

— Нет, Фабер, я и вам повторю то же, что уже достаточно ясно высказал Гебену. Вы все мне глубоко неинтересны, если вы ничего не можете сделать для Горенко. С этим человеком поступили несправедливо. С той поры, как я рассказал об этом Йозмару, прошел целый год. Может быть, за это время Горенко уже погиб. Боже мой, неужели не понятно? Да даже если бы вам от меня ничего не надо было, а просто если бы я пришел и сказал: «В России живет замечательный молодой ученый. В интересах самих же русских, раз уж они так пекутся о своем престиже, позволить ему снова вернуться к работе». Вместо этого его медленно убивают. А они еще присылают журналы и прочую дребедень, чтобы убедить меня и мне подобных в том, что Советская Россия — рай для ученых. Да я плюю на этот рай, плюю, дорогой Фабер, потому что там возможно то, чего не бывает больше нигде: там заживо хоронят такого человека, как Горенко!

Он снова сел и обернулся к Релли:

— Он пришел за тем же, зачем они посылали ко мне беднягу Йозмара. Но нам не понять друг друга. Они твердят мне о социализме, о строительстве нового мира, об освобождении, а я говорю: освободите для начала этого человека. Хорошо, пусть я индивидуалист, сентиментальный мещанин, но меня действительно волнует судьба Горенко, который для человечества куда ценнее всех их вместе взятых, он один важнее всей их пустопорожней болтовни. Мои последние два письма ему и перевод вернулись с пометкой: «Адресат от получения отказался». Ты понимаешь, Релли, что это означает?

Она взглянула на Дойно, в первый раз за все это время посмотрев ему прямо в глаза.

— Извините меня, Фабер, — сказал Эди уже спокойнее, — я погорячился. Но от сути сказанного я не отрекаюсь.

Дойно по-прежнему еще молчал. Эди, снова начиная терять терпение, сказал:

— Если хотите, давайте вообще оставим эту тему. Я понимаю, вы тут мало что можете сделать. Ваша задача — восхищаться всем, что там происходит, и защищать это от любых нападок.

— Это верно, — подтвердил Дойно, — мы тут действительно мало что можем сделать. Но подумайте, Рубин, может ли быть иначе?

— Не надо, — воскликнул Эди, — только не надо опять этих «диалектических» объяснений. Мне достаточно вашего признания — пусть оно станет концом, а не началом нашего спора.

— Пусть. Но раз уж вы заговорили о Горенко, давайте я расскажу вам, что мне известно о его деле. Я не говорил, кстати, что хорошо его знаю?

— Нет, — удивленно воскликнул Эди. — Что же вы до сих пор молчали? Рассказывайте!

Дойно с необычной для него обстоятельностью стал рассказывать о своей первой встрече с Горенко:

— Он так и стоит у меня перед глазами — всякий раз, когда я о нем думаю: высокий, плечистый, огромный череп гладко выбрит, белая рубашка мелькает за кустами. Казалось, что он притягивал лунный свет, что тот следовал за ним во время этой пляски в лесу, — гармошка и веселые прихлопы, которые должны сопровождать этот танец, звучали, видимо, только у него в ушах. Но, глядя на него, мы тоже верили, что слышим их. Он был так счастлив, что мне даже не хотелось спрашивать отчего. Потом, позже, я понял: он был счастлив оттого, что у него недавно родился второй ребенок и Елена, о которой думали, что она не выживет после тяжелых родов, жива, здесь и видит, как он пляшет. Быть счастливым — это трудное искусство, мало кому доступное; у Горенко это получалось само собой.

В тот вечер мы, несколько партийцев, были у него на даче. Это было в трудном тысяча девятьсот тридцатом году, когда даже самые великие надежды, с которыми нас встречали повсюду в стране, угнетали нас, как тяжкий груз, как обещания, от которых зависит все, но выполнить которые невозможно. И тут мы увидели, как он пляшет в лесу, и поняли, нет, почувствовали без слов: такие, как Горенко, доберутся до противоположного берега, даже если придется на коне пересекать океан. Да, таким я его видел в последний раз.

— Ну, и что дальше? — нетерпеливо спросил Эди.

— В октябре тысяча девятьсот тридцатого года ГПУ в ходе крупномасштабного расследования установило, что Иван Гаврилович Горенко, член партии с июля тысяча девятьсот семнадцатого года, поддерживал связь с оппозиционерами, как исключенными из партии, так и скрывавшими свою сущность; что двоих из них, кем-то предупрежденных и вовремя скрывшихся, он укрывал у себя на квартире, а одного под вымышленным именем даже взял на работу к себе в лабораторию. Сначала Горенко не желал отвечать ни на какие вопросы, но показания его жены, а потом и очная ставка с ней дали следствию неопровержимые улики. Тогда он кое в чем сознался. Но раскаяться не пожелал и до конца стоял на том, что совершил преступление не по политическим мотивам, а исключительно из чувства дружбы к обоим оппозиционерам, хотя и знал, что они стали классовыми врагами. Из партии его исключили, и дело было передано в органы. В январе этого года Горенко обратился из тюрьмы к ЦК. Он сделал подробное признание, назвав поименно всех друзей и знакомых, когда-либо допускавших высказывания, из которых можно было сделать вывод об их оппозиционном отношении к партии, ее политике и руководству. Кроме этого — достаточно полного — признания, он написал еще заявление, в котором признавал свою вину, клялся в верности партии и обещал в дальнейшем служить ей с еще большим рвением и безоговорочно выполнять все указания руководства. Ввиду полного признания вины, а также заслуг Горенко во время гражданской войны и в последующие годы, партия постановила принять его заявление к сведению и, оставив в силе решение об исключении, дать ему в будущем возможность подать заявление в кандидаты.

— Нет, — не поверил Эди, — нет, это невозможно!

— Вам будет интересно узнать, Рубин, что Горенко признавался и в том, что пользовался вашими услугами — без вашего ведома. Он посылал вам длинные списки книг, которые хотел бы заказать, — вы их передавали в книжный магазин. Списки были напечатаны на машинке. Между строк невидимыми чернилами был написан другой текст, адресованный вождям оппозиции за границей. Один из служащих магазина передавал его по назначению.

— Я об этом и понятия не имел! — поразился Эди.

— Само собой.

— Почему же он признался во всем этом?

— Не знаю. Причин может быть много. Последнее, что я слышал, — его побудила к этому жена.

— Женщина, которая предала его?

— Женщина, которую он любит. Такой индивидуалист, как вы, должен был бы понять это скорее, чем я. Вы превыше всего ставите некий отдельный индивид. А его на самом деле нет.

— Вы ошибаетесь, Фабер, он есть. Для биолога он всегда есть, даже если вы о нем забыли.

— Нет, я не так уж забывчив. Один на один человек остается лишь со смертью, да и то — он мог бы остаться, если бы пережил свою смерть, а не умер, если бы сумел ощутить свое небытие.

Релли вышла. Она неожиданно захотела внимательно рассмотреть себя в зеркале, так, словно ей вдруг понадобилось с величайшей точностью описать свое лицо. Вернувшись, она услышала усталый голос Дойно:

— Видите ли, Рубин, революция, конечно, нечто великое и возвышенное. Но для тех, кто ее делает, она состоит из интриг и мелких повседневных забот. Революция — это, конечно, идея, ставшая силой. Но она же — отличная конъюнктура для разного рода карьеристов, садистов, истериков. Она, конечно, уничтожает несправедливость. Но она же, особенно в своем начале, в свои великие мгновения — сама источник величайших несправедливостей. Когда таких несправедливостей набирается очень много, их жертвы могут стать ступенями, по которым взойдет на трон какой-нибудь честолюбивый генерал. Революция настолько возвышенна, что ради нее стоит жить, и любая действительность становится бледной и пустой, если не служит подготовке великих преобразований. Но для того чтобы эти преобразования удались, возвышенными должны стать и средства их достижения. Вот тут-то и начинается абсолютизация. Те, кто решился положить конец варварской предыстории человечества, сами родом из этой предыстории. Они идут сокрушать идолов, а их души — это души идолопоклонников. Скажите, Рубин. — Дойно повернулся к нему. — Из меня, по-вашему, получился бы партийный лидер?

— Да, — ответил Эди, взглянув на него, и повторил решительно: — Да! Вы могли бы многое исправить и многое предотвратить из того, что позорит революцию!

— Предотвратить? Разве можно предотвратить все побочные явления того события, к которому стремился всю жизнь? Подумайте, разве вы можете предотвратить боль, кровь, грязь и прочее, что делает роды одним из самых отвратительных процессов на свете? Разве вы…

Релли почувствовала, что их разговор окончен. Видно было, что Эди устал. А у Дойно появились признаки легкого беспокойства, всегда охватывавшего его, когда он — и это, казалось, всегда наступало внезапно — не мог больше выносить помещения, людей, разговоров, и стремление побыть одному становилось навязчивой, почти физической потребностью. Она сказала:

— Не обижайтесь, я слушала невнимательно; вы уже наконец договорились?

— В самом деле! — воскликнул Эди. — Вы же так и не сказали, чего, собственно, от меня хотите. Вы рассказали много интересного, бесспорно, но пришли вы, наверное, все-таки не за этим?

— И за этим тоже, потому что хотел познакомиться с вами. Теперь я вас немножко знаю — и знаю также, как мы можем вас использовать. Вы нам очень понадобитесь. Мы готовимся в подполье. В определенный момент наличие хорошо подготовленного аппарата может стать для нас вопросом жизни и смерти. Некоторые наши секции, например на Балканах, уже работают в подполье. Многие их руководители находятся в Вене, и проблем у них хоть отбавляй. Вы можете им помочь. Благодаря вам могут быть спасены драгоценные человеческие жизни, лучшие борцы могут быть избавлены от застенков и пыток. Тот товарищ, с которым вы в основном будете поддерживать контакт, обратится сначала к Релли, она его знает. Это Вассо, ты ведь помнишь его, Релли, правда? Полагаю, Рубин, что он многое объяснит вам лучше, чем я сумел сделать это сегодня вечером.

— Вы забыли, Фабер, что я еще не дал согласия.

— Я знаю.

— Но вы все-таки считаетесь с тем, что я ведь могу отказаться?

— Я считаюсь только с нашим тяжелым положением и с тем, что вы нам очень нужны; полагаю, что и вы это знаете.

— Но вы забыли, что я не коммунист.

— Нет, этого я не забыл, но из нашего сегодняшнего разговора я понял, что, когда гибнут такие, как я, такие, как вы, не могут оставаться равнодушными.

— А вы знаете, что я член социал-демократической партии?

— Знаю. Но ведь и вы знаете, что социал-демократы бороться не хотят и не будут.

— В этом я не вполне уверен.

— И будете дожидаться победы Гитлера, чтобы увериться вполне?

— Я ничего не обещаю, но друга вашего приму.

— Мне этого достаточно, Рубин.

— Вы уже уходите?

— Да, уже поздно. К тому же мне завтра рано вставать, а обычно я сплю долго.

— Эди, я провожу его, — сказала Релли.

— Всего доброго! — сказал Дойно, пожимая руку Эди. — Мне хотелось бы встретиться с вами в другой обстановке. Мы могли бы о многом поговорить, о вещах настолько важных, что важнее их когда-нибудь, наверное, ничего не будет. Я мог бы многому у вас поучиться.

— Нет, это я мог бы у вас многому поучиться, — ответил Эди с теплотой в голосе, которой и сам от себя не ожидал.

2

Стоянка такси была близко, они почти подошли к ней, но до сих пор не обменялись ни единым словом. Она немного отстала; он заметил это и извинился, — наверное, она еще помнит, что он любит ходить быстро.

— Да, — ответила она.

Мостовая была влажной, прошел дождь, и теперь дул холодный ветер с Дуная. Сжав губы, она ждала, чтобы он заговорил. Наконец он сказал:

— Здесь ничего не изменилось. Смотри, даже булочник, и тот до сих пор «поставщик императорско-королевского двора».

Неужели это все, что он может мне сказать, подумала Релли.

— А Матильда по-прежнему ненавидит меня, как будто за это время ничего не произошло. Она единственная осталась верна своему чувству. А может, это потому, что ненавидеть легче, чем любить.

— Почему ты считаешь, что ненавидеть легче? — запальчиво спросила Релли.

— Почему? В частности, потому, что для ненависти причины всегда найдутся. К тому же тот, кого ненавидят, то и дело добавляет к ним новые или закрепляет старые. А любовь сама уничтожает свои причины, как пламя — солому.

— Всегда?

— Если возлюбленный умирает слишком рано, эти причины могут сохраняться долго. У могилы любовь иногда может жить вечно — у покойников тут, так сказать, самые высокие шансы.

— Мы уже пришли. Стоянка здесь, за углом, — сказала Релли.

— Хорошо, давай теперь я провожу тебя обратно.

— Спасибо! — Все равно, подумала она, попрощаются ли они сейчас или позже. Он для нее — чужой человек. Теперь, когда они остались вдвоем, он открывает рот лишь затем, чтобы произнести очередную остроту. Они медленно пошли обратно. Она почувствовала его взгляд, но не повернула головы.

— О чем ты хотела меня спросить?

Она не ответила. Он знал, о чем она хочет его спросить, и знал также, что теперь, раз уж он пришел — все равно зачем, — он должен ей ответить. Конечно, теперь это уже не имеет значения, и она это знала. Но чувствовала, что ей необходимо, чтобы он начал оправдываться, а она бы ответила, что теперь ей все равно, теперь она жена другого. И рассказала бы ему об Эди, который ее спас. Но он молчал. Она сказала:

— Ты тогда просто бросил меня. Причем я не сделала ничего такого, что заставило бы тебя уйти именно в тот вечер, именно в тот четверг и навсегда. Ты же знал, что… ну, в общем, что это могло для меня плохо кончиться. Что я тебе сделала, почему ты подверг меня такой опасности?

— Ты прекрасно знаешь, что я могу ответить на все эти вопросы. Ты знаешь это и, наверное, не забыла, что наша совместная жизнь была лишь напрасным мучением.

— Почему? — не сдавалась Релли. Она остановилась и посмотрела ему в лицо.

— Почему? — задумчиво переспросил Дойно. — Почему? Возможно, потому, что я слишком мало любил тебя, а ты — только не обижайся, — ты меня вообще не любила.

— Так ты до сих пор считаешь, Дойно, что я не любила тебя?

— Да, и сегодня уверен в этом так же, как тогда. В своем стремлении целиком завладеть мною ты даже себе не могла признаться, лишь принимая его за любовь.

— Да, я хотела завладеть тобою, потому что безумно любила тебя. Ведь это же правда! Подумай хорошенько и ты сам с этим согласишься!

Он промолчал. Видимо, боялся вновь начинать старый спор. Релли заметила, что и ей это ни к чему. Он прав, все было напрасно. А главное — то, в чем он сам признался только что: он ее не любил.

Они снова пришли к стоянке — и опять повернули обратно.

— Ладно, оставим прошлое. Скажи, Дойно, ты теперь счастлив?

И поскольку он не отвечал:

— А твоя жена — она счастлива?

— Нет, она со мной не счастлива. Ей не хватает надежной, сытой повседневности. А она-то все и определяет.

— И ты так спокойно говоришь об этом? Может быть, ты просто смирился?

— Может быть.

— Это тебе не идет. Кажется, я начинаю в тебе разочаровываться.

Она рассмеялась. Почувствовав, что напряжение спадает, она рассмеялась снова — весело, свободно. Она знала, что теперь могла бы рассказать ему все, страх прошел, да и робость тоже. Теперь она могла бы высказать все те резкие, обличающие слова, которые столько раз говорила ему в своем воображении. Но ей это больше не нужно. Если уж сказать что-то, то, пожалуй, одну-единственную фразу: «Неужели, пока ты говорил мне все эти глупости, тебе ни разу не пришло в голову, что я люблю тебя, как и прежде любила, а новое здесь только одно: мне не нужна твоя любовь, ты мне не нужен».

Но едва она успела начать эту фразу, как перед ней предстала Матильда.

— Вы что же, всю ночь будете гулять в этом холодном резиновом плаще, когда уже так свежо? — возмущенно закричала Матильда.

Релли прошла с Дойно еще несколько шагов. Спросила, протягивая ему руку, скоро ли он опять будет в Вене.

— Не знаю. Думаю, нет. Предстоят крупные события.

— Революция?

— Нет. Возможно, все начнется с контрреволюции и ее поражения.

— А если она победит?

— Тогда мы действительно скоро увидимся — или уже не увидимся никогда.

— Прощай, Дойно. Не забывай меня.

— Я и не забываю. Прощай.

Глава вторая

1

Улочка была узкая, но шумная. Дойно встал и высунулся в окно: небо голубело, воздух слегка дрожал, день обещал стать душным и завершиться грозой. Дойно казалось, что нигде не страдают от жары так, как в этом городе. Он знал, что ошибается, — впрочем, почти все, что он думал о городе, было верно только отчасти. Это был его город, здесь он вырос. Он знал его слишком хорошо, как знают женщину, которую больше не любят, и все, что он говорил о нем, было так же фальшиво, как автобиография: в его оценках говорила юность. Он еще не так стар, чтобы полюбить город, и слишком далек от него, чтобы хоть что-то простить ему.

Я буду ждать вас в обычный час в любой день, когда бы вы ни пришли, говорил профессор. «Обычным» этот час стал тринадцать лет назад. В половине девятого утра, после того как со стола убирали завтрак, он хотел видеть у себя своего ученика, «гордого Диона»[25], как он его называл.

Однако в этом коротком письме, где профессор вызывал его к себе в обычный час, как только пути снова приведут его в Виндобону[26], вместо привычного «мой милый гордый Дион» впервые стояло сухое и далекое: «Дорогой Денис Фабер».

Значит, старый Штеттен злился. И все же в обычный час он, вероятно, снова приветствует его словами: «Я чувствовал, что вы сегодня придете». Профессор не лгал, он действительно ожидал его каждый день.

Было еще очень рано; Дойно пообещал себе, что на этот раз биографической прогулки не будет, что камни мостовых не превратятся в памятники истекших лет, что углы улиц, скамейки в парке и трамвайные остановки не станут началом бесконечной цепочки воспоминаний, которыми сковывает человека его прошлое.

Неужели в городе с тех пор ничего не изменилось? Увы, нет — и слава богу! Вена останется Веной, как по-прежнему распевают завсегдатаи винных погребков, и ведь она действительно все та же, эта чертова Вена. Но была и другая, которую Дойно любил. И говорить об этом боялся — так велика была его любовь к ней.


Профессор Штеттен был частью той, другой Вены — как Венский лес, как церковь миноритов, как площадь императора Иосифа и рабочие районы за зеленым поясом. «Если старик умрет, умрет и частица той Вены, которая живет в моей душе».

Теперь этот худенький, небольшого роста человек с выкрашенной в черный цвет сединой, огромными усами и маленькими глазками, детская голубизна которых придавала самым ироничным его высказываниям безобидный оттенок, историк и философ барон фон Штеттен больше не интересовал горожан, однако были времена, когда каждое публично сказанное им слово вызывало скандал — даже если и в самом деле было безобидным, служа лишь введением к последующей речи или извинением по поводу предыдущих высказываний.

Второй сын в чрезвычайно приличной и добропорядочно-незаметной семье крупного чиновника из старого дворянского рода в начале своей академической карьеры — а было это еще в конце прошлого века — казался всем эдаким умником-недотепой. Однако вскоре выяснилось, что он отнюдь не по наивности задает свои провокационные вопросы и высмеивает освященные традицией взгляды и институты, даже издевается над ними, что он отнюдь не по глупости нападает и на противную сторону — на приверженцев обновленческих реформ. Он бросает вызов всем и вся просто потому, что это доставляет ему удовольствие, говорили одни; потому, что хочет выделиться и прикрыть тем самым свою научную несостоятельность или лень, а заодно привлечь побольше публики, считали другие его коллеги. К ним присоединялось большинство остальных, когда нужно было голосовать против избрания его деканом.

Его диссертация, как, впрочем, и последующие мелкие статьи, вызывала лишь скромный интерес специалистов, круг которых по природе своей довольно узок. Она была целиком посвящена исследованию средневекового хозяйства и его развития, главным образом во Фландрии, в Провансе и Северной Италии. Однако затем сапожник взялся судить выше сапога, в чем его неоднократно упрекали критики. Черт, что ли, его дернул померяться силами с известными экономистами и светилами в области государства и права. Если бы он хоть ограничился вежливой критикой в их адрес после приличествующего их рангу неоднократного упоминания заслуг! Но он сделал худшее, что только можно было придумать: он вообще не упомянул ни их имен, ни работ, как будто не принимал их всерьез. Потом настала очередь его непосредственных коллег, потом — историков-философов. Если считать и мелкие замечания, то его критики не избежал ни один факультет.

Общественное значение, однако, скандал приобрел лишь тогда, когда Штеттен осмелился напасть на императорский дом. При дворе, видимо, решили не опускаться до ссоры с этим назойливым невеждой, его выпад просто проигнорировали, но коллеги не оставили его незамеченным и выразили свое недоумение по поводу недопустимых измышлений профессора фон Штеттена в вежливой, но достаточно недвусмысленной форме.

Объявить Штеттена социалистом было, конечно, заманчиво, но более чем сложно. Хотя он цитировал Маркса, Фридриха Энгельса и даже иногда соглашался с ними, однако его насмешки почти никогда не щадили ни их последователей, довольно многочисленных среди его слушателей, на удивление пестрых по своему составу, ни того политического движения, которое называло себя именем Маркса.

Штеттен был против войны; во время революции он был против революции. Он всегда был против того, «чем как раз упивалась эпоха, чтобы потом иметь основания называть себя великой», как он говорил.

Лекции этого нигилиста привлекли шестнадцатилетнего Дойно; двадцатилетний Дойно продолжал ходить на них, потому что понял, что профессор вовсе не был нигилистом, а всю жизнь по-своему боролся за одну и ту же великую цель. То, что этот студент не соглашался с ним по многим важным вопросам, всегда огорчало учителя, но никогда не отталкивало его. Он так мечтал о полном обращении ученика, что даже сумел стать терпеливым и сдержанным. «Я буду ждать вас, милый Дион, на обратном пути из Дамаска. Досадная ошибка, недостойная вашего ума, сделала вас Павлом. Но вы вернетесь, вы вернете себе свое „я“ — „я“ язычника Савла»[27].

С тех пор прошли годы, думал Дойно. У Штеттена не осталось ни слушателей, ни учеников. Да и этот ученик остался Павлом. Он ждал меня на обратном пути и не дождался, из чего он заключит, что я не вернул себе свое «я».

Нет, профессор не считал себя всегда правым — по крайней мере, в обычном смысле слова. Его правота подтверждалась так часто, что он, в конце концов, не мог даже представить себе, что хоть в чем-нибудь может оказаться неправым. Он стал шутом собственного благоразумия и знал это. Но выяснить, как и почему это происходит, ему не удавалось при всем желании. Это означает: он слишком давно был одинок.

А за эти годы стал еще более одиноким. Соратники ему были не нужны: разве он сражался, чтобы победить? Все его сражения были лишь свидетельством causa victa[28], попыткой спасти из отжившего то, что в нем было ценного.

Дойно показалось, что он снова впервые видит профессора, снова слышит его слова:

— Эти люди, которые не могут жить без мнения, как пьяница без водки, эти слизняки, думающие, что им принадлежит будущее, потому что им, как они полагают, принадлежит настоящая минута, хотя это они сами принадлежат ей, — все они даже не подозревают, что просто не понимают меня. Они так и не поняли, что настоящее — это фикция, без которой бытие утекло бы у этих тварей между пальцами как вода. Настоящего просто нет. Сейчас — уже не сейчас, едва мы успеем произнести это слово. Этим фанатикам настоящего и поборникам будущего мы должны противопоставить сознание прошлого, мы должны спасти от них будущее, сохранив для него те ценности, которые они хотят пожертвовать настоящему. Если историк действительно хочет понять прошлое, не став при этом жертвой легенд, он должен рассматривать его так, как если бы оно было настоящим. Чтобы избежать субъективизма, он должен рассматривать настоящее так, как если бы оно уже стало прошлым. В своем отношении ко времени все сущие страдают манией величия, паранойей. Историком можно стать только ценой отказа от этого безумия.

Дойно, тогда еще откровенно юный и нетерпеливый, скоро, хотя и неохотно, признал, что этот щуплый, всегда безупречно одетый человек с вечно простуженным голосом был вовсе не консерватором, а, если такое вообще возможно, консервативным революционером. Позже он оставил всякие попытки как-то его классифицировать. Нет, он не поддался на агитацию, хотя, исходя от Штеттена, она была достаточно лестной; он поддался обаянию человека, на которого, как ему казалось, походил и сам — приемами мышления, его техникой, но почти никогда — содержанием.

Теперь, подходя к старому, невысокому, но очень широкому дому, порог которого он столько раз переступал с замиранием сердца, Дойно думал, как бы подводя всему итог: «Встреча со Штеттеном начиналась как очередное юношеское приключение. Это была добрая и нужная встреча, раз она пережила даже воспоминания о других приключениях. То, что я его встретил, великое счастье. Пойти по его стопам было бы ошибкой, но и расстаться с ним — тоже».

2

Лишь после нескольких звонков дверь открыла горничная, не знакомая Дойно. Она не скрывала, что столь ранний визит явился для нее неприятной неожиданностью. Он попросил доложить о нем профессору, тот наверняка его примет.

Через некоторое время девушка провела его в кабинет. Войдя, он услышал голос профессора:

— Садитесь, Фабер. Вы явились минута в минуту — очевидно, это ваши кашубы приучили вас к такой прусской пунктуальности?

Голос доносился из-за старинной, затянутой гобеленами ширмы. Дойно ждал. Через некоторое время ширма немного отодвинулась. Дойно увидел, что профессор сидит на скамеечке, низко склонившись над большим ящиком.

— Славно отделали моего Волка, — произнес Штеттен, все еще не оборачиваясь к гостю. — Ничего, Волк, теперь все будет хорошо. Если мне снова придется куда-нибудь уехать, ты поедешь со мной.

— Что случилось с Волком, профессор? Он заболел? — спросил Дойно.

— Да, — ответил Штеттен, продолжая заниматься собакой. — Его отравили. Собственно, этого и следовало ожидать от той разини, которую госпожа профессорша недавно изволила нанять к нам в горничные. Между тем ей хорошо известно, что у меня нет никого на свете, кроме моего доброго Волка, следовательно… Мало того что о нас забывают, что завтрак нам подают только в девять, что о наших любимых блюдах и не вспоминают, а вместо этого кормят холодными пудингами и тому подобной дрянью, — к нам в дом впускают уже не только этих тупиц, приятелей моего на диво скромного сына: недавно госпожа профессорша распахнула свое старое сердце, а тем самым — и двери моего дома перед национал-балбесами со свастикой на рукаве, — нет, этого мало, они хотят еще поразить меня прямо в сердце, метя в сердце моей бедной собаки. Что же вы не садитесь, Фабер, на каком стуле вы тут всегда сидели?

Дойно сел.

— Да, Волк, — продолжал профессор, — нам с тобой сегодня оказали великую честь, о нас вспомнили и милостиво решили уделить нам немного драгоценного времени, посвященного обычно сочинению разной партийной околесицы и самоуничижительных записок. Спокойствие, Волк, спокойствие! Не будем ничего говорить этому человеку о том, что мы похоронили Диона достойнее, чем он умирал, и не будем хвалить гордого Диона в лице этого Фабера, который его у нас отнял. Да, да, блюй на здоровье, милый Волк, мы оба с тобой уже поняли, что такое этот мир. — Штеттен снова занялся собакой. Дойно сделал то же, что ему приходилось делать достаточно часто, — он стал ждать, пока профессор немного успокоится и изложит ему причины своего столь сдержанно высказанного гнева в понятных выражениях, так сказать, прямым текстом.

Но в этот раз действительно все было не так. Профессор молчал, собака тоже не издала больше ни звука — возможно, ей стало легче и она наконец заснула. Дойно знал, что он должен сидеть и ждать. Он охотно бы вынул утренние газеты, которые купил по дороге и еще не успел прочитать, но был уверен, что Штеттен воспримет это как оскорбление.

Дом стоял на тихой улочке, шум сюда почти не доносился. Лишь дважды, с коротким промежутком, открылась дверь на лестницу — и снова нетерпеливо захлопнулась.

В этой длинной, не слишком светлой комнате Штеттен писал свои статьи, импровизировал, так сказать, свои лекции, думал Дойно. Все, что было яркого и удивительного в жизни этого человека, создавалось в пределах этих нескольких кубических метров. Те, кто упрекал его в лени, не подозревали, каким страстным читателем был этот Штеттен. А те, кого он громил, и не догадывались, сколь досконально знал он каждую строчку из всего написанного ими. Писал и говорил этот человек быстро, но каждая фраза, каждое предложение были обдуманы и проверены со всех сторон. Другие держали свои знания в картотеке, Штеттен же все держал в памяти.

Старик всю жизнь упорно трудился, и только дураки могли принимать всерьез его аристократически-праздную манеру держаться — что от нее теперь осталось? Неужели он действительно «бросил это дело» — что осталось от его дела, что осталось от него самого?

Он все еще красит волосы, не хочет выглядеть стариком, хотя он уже стар. Вот он сидит передо мной, но старым выглядит только его халат. Возможно, он и меня переживет. А ведь он уже и для той войны был стар. Была и революция, и контрреволюция, но он прошел через них, так сказать, не замочив ног. Он никому и ничем не обязан. А я, пожалуй, единственное существо, если не считать его собаки, которое чем-то обязано ему.

«Если я на смертном одре скажу вам, что мне никогда не угрожала опасность утратить уважение к самому себе, тогда вы убедитесь в том, что моя жизнь достойна подражания», — повторил бы Штеттен эти слова сегодня? Все ли еще он уверен, что никогда не обманывал себя?

— Вы все еще здесь, Фабер?

— Да, господин профессор.

— Зачем вы пришли?

— Хотел доказать вам, что Дион еще жив.

— А если Дион меня интересует так же мало, как и это ваше доказательство?

— Меня бы это огорчило, профессор.

— Почему?

— Когда я думаю или пишу что-нибудь, я всегда спрашиваю себя: счел бы профессор это достаточно умным? И еще спрашиваю: не сумел ли бы он сформулировать это лучше, не стала бы моя мысль благодаря ему еще точнее? И чаще всего отвечаю: безусловно.

— В столь лестной форме вы даете мне понять, насколько мало вас интересует, одобрил бы я содержание ваших мыслей или писаний, счел бы я и его достаточно умным.

— Мы с вами никогда не могли прийти к согласию, профессор.

— Что знаете вы, кутенок, о том, насколько мы с вами были единодушны даже в том, в чем вы надеялись мне противоречить! И я нисколько не боялся, что вы примете всерьез те или иные глупые мысли, проскальзывавшие в наших разговорах. Но теперь у вас вообще никаких мыслей нет. У вас есть только «мнение». А сами вы с головой принадлежите этому сброду, этому «организованному мнению», которое называете партией. Или вы уже перестали понимать такие вещи?

Профессор уже был на ногах, его «габсбургская» нижняя губа вздрагивала, открывая белые, ровные зубы вставной челюсти. Дойно молчал.

— Конечно, я знал, что вы решили посвятить себя делу революции. То, что такого отчаянно гордого парня, как вы, потянуло к взбунтовавшемуся сброду, извращение вполне понятное. Не в этом дело! То, что вам неудержимо захотелось выступить против господства самого трусливого из всех классов, когда-либо правивших, мне это не слишком импонировало, но я это ценил. Ибо тогда я еще мог усмотреть в этом выражение вашего принципиального нонконформизма. Но теперь, теперь! Нет, вы больше не революционер, вы — наигнуснейший конформист. Я не поленился обнаружить вас за вашими бесконечными псевдонимами — я читал ваши политические труды. Вон там, на столе, еще лежит то дерьмо, которое вы опубликовали к «четырнадцатилетию Советской власти». Все, конец, — вы поддержали власть, породнились с худшим из сбродов — со сбродом правящим. Вы пишете — о правящей касте! — что она «оказалась права по всем спорным вопросам», а об оппозиции — что с «объективной точки зрения ее действия были организованным предательством»! Нет, нет, вы меня больше не интересуете, у меня нет для вас времени.

Дойно встал. На этот раз гнев профессора не прошел, как обычно, это был разрыв. Он сухо откланялся; профессор не подал ему руки, но открыл перед ним дверь и проводил в переднюю.

— Прощайте, господин профессор! Я пробуду здесь еще дня два-три. Я навешу вас в любое время, когда вам будет угодно.

— Мне больше никогда не будет угодно. Впрочем, пока вы не ушли, — я уже говорил, что госпожа профессорша превратила мой дом в явочную квартиру этих рыцарей свастики. Вещи тут бывают прелюбопытнейшие. В частности, я видел длинный список людей, которых они собираются обезвредить в первый же день после прихода к власти. Вы в этом списке занимаете весьма достойное место, как я убедился. Эти олухи удостоили вас почетной клички «растлителя немецкой молодежи».

— Благодарю вас, профессор. Этого следовало ожидать.

— Да, вообще я переписал этот список, хотел доставить вам удовольствие напоследок. Зайдите еще на минутку, я вам его найду.

Они вернулись в кабинет. Профессор уселся за стол и начал искать. Дойно стоял, следя за его движениями.

— Я вообще-то писал вам, чтобы вы меня навестили, — сказал профессор, извлекая из тумбочек и ящиков все новые кипы бумаг и бегло просматривая их. — Я пригласил вас, чтобы обсудить вопрос о вашем наследии. Собрал воедино ваши «Опыты» — помните, вы записали их тогда по моему настоянию. Получился объемистый том плюс предисловие, которое я к нему написал. Надеюсь, вы не будете против, если я теперь его издам? Что?

— Простите, но теперь я многое написал бы иначе. Кроме того, сейчас не время…

— Ага, не время публиковать, например, вот это!

В длинных, слишком язвительных фразах, которые читал вслух профессор, Дойно без труда узнал себя прежнего — девятнадцати-двадцатилетнего. Ему пришлось признать, что этот девятнадцатилетний юнец был неординарен — благодаря своим обширным, хотя и беспорядочным, знаниям и умению пользоваться ими, а также благодаря той беззаботной дерзости, которая, когда он обвинял или выражал презрение, должна была производить впечатление силы.

Было ли это для Штеттена, собиравшегося процитировать лишь несколько фраз, но все еще продолжавшего чтение, тоже всего лишь воспоминанием, к которому он охотно вернулся, ибо оно делало его на несколько лет моложе, или же он видел нечто большее в этом «Этюде о законе власти», который когда-то поразил его и заставил приблизить к себе автора, девятнадцатилетнего юнца?

Дойно показался себе своим собственным старшим братом, вынужденным прятать насмешливую, хотя и доброжелательную улыбку, чтобы не обескуражить юношу.

Был ли он еще тем человеком, которого с такой отчетливостью показало ему воспоминание? Стоял на удивление жаркий, прямо-таки летний мартовский день. Все они были немного не в себе от этого неожиданно быстро прогревшегося воздуха и лежали на холме до самого наступления ранних сумерек. Чувство невыразимой, хотя и необременительной благодарности за что-то переполняло их настолько, что не хотелось говорить. Уже по дороге домой, в лесу, его охватило непреодолимое желание писать. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не начать проговаривать вслух первые фразы, — так сильно просилось наружу то, о чем он хотел писать.

Потом, дома, в маленькой комнате, за шатким столом у окна, он сидел и писал. Дело двигалось далеко не так быстро, как казалось вначале. Чем дальше шла работа, тем чаще он думал о Штеттене, о его семинаре, где хотел с ней выступить. Он не боялся его приговора, нет, но были фразы, которые он переделывал, заострял, чтобы они стали такими, какие любил Штеттен. Он то и дело представлял себе профессора, видел его чуть заметную улыбку. Нет, он не будет прерывать чтение, чтобы принять от него эту улыбку, думал он, девятнадцатилетний, но он почувствует ее, словно физическое прикосновение. И, тоже не глядя, будет знать, когда профессор проведет левой рукой по лбу, как всегда делал, когда кто-то из учеников удивлял его или заставлял задуматься.

Это была для него, девятнадцатилетнего, уже не первая ночь, проведенная за столом. Он давно, с удивлением и радостью, убедился, что и на крышах этих нищих густозаселенных домов поют птицы, что даже большие города, когда спят, настраивают человека, прислушивающегося к их дыханию, на такой же нежный лад, как его, которого бессонная ночь сделала стражем всех беззащитных.

Дойно усмехнулся той уверенности, с которой этот юнец считал, что ему ясна суть закона власти, и той презрительной иронии, с которой он писал о власть имущих и их поклонниках.

Он услышал последние слова лекции Штеттена:

«…можно считать доказанным, что идея живет только в оппозиции к власти, будучи же связана с нею и превращена в институцию с целью ее оправдания, идея гибнет. История власти есть история изнасилованной и преданной идеи.

Революционная же идея, о которой говорим мы, победит, лишь став человеческой институцией, то есть властью всех, то есть безвластием всех институций».

— Не думаете ли вы, Фабер, что сейчас как раз подходящий момент опубликовать эти работы? — спросил Штеттен. Он смотрел прямо в лицо Дойно с каким-то странным любопытством, точно желая наконец узнать его, точно ища в этом лице другое, похожее, которое любил когда-то и которое вспомнилось ему во время чтения.

— Юноша, написавший все это в таком довольно высокомерном стиле, имел, несомненно, добрые намерения. Думаю, вы переоцениваете его, профессор, как, возможно, переоценивал бы и я, если бы не был связан с ним особыми духовными узами. Но куда важнее то, что написано это было в революционный период, когда революция повсюду наступала. Теперь все иначе. Сейчас мы — возможно, и не надолго, но отступаем. Это касается международного рабочего класса в целом и России — в особенности. В такой ситуации опубликовать эти вещи значило бы в первую очередь нанести удар по Советскому Союзу — именно потому, что наш юный автор выступает с позиций революционного критика власти вообще, хотя субъективно он прав.

— Да вы вслушайтесь в то, что вы говорите, Фабер, неужто вы не замечаете, насколько все это слабо? Так всегда говорят цензоры, у которых нечиста совесть. Если то, за что вы боретесь, требует такого щадящего обращения, то чего же оно стоит, чем оправдывает свое существование? В последний раз, когда вы у меня были, вы говорили о партийной правде. И сказали, что особенность вашей партии в том и состоит, что она не боится правды, что любая правда, если только это полная правда, пойдет ей на пользу. Может быть, это уже не так, Фабер?

— Нет, это так.

— Значит, тогда и все написанное этим юношей тоже правда — или нет?

— Да даже если правда, что из того? — воскликнул Дойно. Заметив, что сильно взволновался, он сделал паузу, чтобы взять себя в руки. Заговорив опять, он почувствовал, что говорит с интонациями своих девятнадцати лет. Ему пришло в голову: я бью этого мальчишку, чтобы снова покорить профессора. Голос Иакова, но шкура Исава[29]. Он продолжал уже в другом тоне:

— Разве вы сами не учили меня, что у человечества никогда не было недостатка в правдах и прекрасных побуждениях, что его от них не первый век тошнит! Разве вы сами не учили меня, что единственная ложь, которая способна устоять, это полуправда, правда, приправленная ложью! Главное — не в том, что человек говорит, а в том, что происходит при этом в головах тех, кто его слушает. Для правды нужны минимум два человека: тот, кто ее находит — если бы он не делился ею с другими, что бы он с ней делал? — и другой, которому соответствующие представления не позволяют извратить ее и превратить в полуправду. И вот этого другого — а таких множество, такие — все, — надо направлять, его надо подвести к такому рубежу, где он уже никак не сможет увильнуть от этой правды. На свете нет страны, где царила бы одна безоговорочная правда, и кто знает это лучше вас, профессор? А в такой ситуации, какая сложилась сегодня, то, что написал этот мальчик, будет заведомо неверно понято.

— Всеми?

— Нет, но почти всеми.

— Достаточно, что хоть кто-то поймет, я это опубликую.

— Если я не могу этому помешать, то пусть это появится хотя бы не под моим именем.

— Бедняга, вы так боитесь ваших партийных инстанций?

— Нет! — раздраженно воскликнул Дойно. — Дело не в этом! Неужто надо вам подробно объяснять, почему человек не хочет вредить своему делу?

Штеттен взглянул на него. Дойно знал этот взгляд и ждал язвительной реплики. Он знал, что профессор редкие понятия презирал так глубоко, как это: «дело», и что на пафос, с которым это слово произносилось, он всегда отвечал самой безжалостной издевкой.

Но когда Штеттен устало поднялся со стула и заговорил, не глядя на него, Дойно с горечью убедился, что сегодня он ни разу не смог угадать, что сделает или скажет его старый учитель. Штеттен не иронизировал, в его голосе звучала тихая грусть отвергнутого, которому открылась безнадежность отречения.

— Я даже не могу больше на вас сердиться, Фабер, настолько вы мне чужой, когда говорите на этом вашем языке. Вряд ли вы успели сильно измениться за это время, значит, это я обманывался. Неужели мы могли когда-то быть дружны? Раньше мне казалось, что, встречаясь, мы можем говорить друг с другом, как люди говорят сами с собой. Каждый из нас просто думал вслух в присутствии другого. А все эти прелиминарии, в которых наши столь зависимые от «мнений» интеллигенты намертво застревают, как в капкане, уходили, стоило нам только раскрыть рот. Разве вы забыли, разве я должен теперь напоминать вам о том, что было оговорено между нами? О том, что дело, означающее все для человека, не желающего думать, не стоит в глазах человека думающего того сомнения, от которого он должен был бы ради этого дела отказаться? Разве мы отказались от религии, этого уникального и единственно удовлетворительного утешения, обрекши себя на неумолимость, чтобы пожертвовать «делу» именно то, что только одно и способно было бы сделать его достойным внимания? Как будто мне за мои шестьдесят два года выпадало мало искушений сказать «да» какому-нибудь делу, записаться в какое-нибудь сообщество, которое ублажало бы меня как могло, если бы я ему позволил? Как часто я чувствовал себя усталым — от своего одиночества, своей несговорчивости, от всех своих противников. Вы знаете, как заманчиво было отказаться от всего этого, но знаете также, что жизнь моя потеряла бы всякий смысл, если бы я позволил себе проявить слабость. Вот я оглядываюсь назад с высоты своих шестидесяти двух лет: все ушло, все растаяло, но страсть к правде осталась, только она одна. А одиночество, к которому она приговаривает человека, терпеливо ее ожидающего, становится огромным, как мир, вмещая в себя все, и ничто больше не в силах положить предел этой страсти.

Друг мой, как вы состарились! Этот девятнадцатилетний юноша, которым вы когда-то были и которого теперь подвергаете столь строгой цензуре, трудился ради того же дела, что и вы, только он ни на миг не забывал, что и ему, и его делу моментально придет конец, как только придется ради него поступиться хотя бы одной-единственной мыслью. Поэтому он несмотря ни на что не был «партийным», вы же пережили отчуждение от самого себя. Я должен надеть по вас траур, как ваши верующие евреи на Востоке надевают траур по изгоям — точно по мертвым.

Ответы у него были ясные и обстоятельные, но Дойно понимал: ничто из того, что он мог бы сказать, не достигнет цели. Ему казалось, голос его недостаточно силен. Конечно, дело, служа которому человек утрачивает мужество думать, не стоит ломаного гроша. Конечно, бывает одиночество, от которого никуда не уйдешь, которое уже не отпускает тебя. Но решиться на такое одиночество означает решиться на частную жизнь. А частной жизни у него больше не было, да он и не хотел ее иметь.

— А если частная правда стоит так же немного, как и частная ошибка, потому что не имеет ни исторических корней, ни последствий — во всяком случае, она обходится не так дорого, как ошибка коллективная? — продолжал он вслух свою мысль. — Я не забыл ничего из того, о чем вы напомнили мне, но я не хочу ничего об этом знать. Это — вы извините, профессор, — это не только не важно, но и неинтересно. Вы всю жизнь во всем оказывались правы — я вполне в это верю, — ну и что? Я бы не хотел прожить вашу жизнь, я бы не хотел в шестьдесят два года убедиться, что все кругом были идиотами и ими остались. И признать тем самым, что сорокалетние труды пропали даром. Вы никогда не мирились с «компаративистами», которые хотели только «лучшего» и не стремились к «хорошему», не подозревая даже, что оно существует. Вы не уступили им и гордитесь этим. Нет, вас нельзя упрекнуть ни в конформизме, ни в каких-либо компромиссах. И тем не менее вся ваша жизнь оказалась капитуляцией, ибо вы приняли эту жизнь и ее правила игры.

— Послушайте, Дион, делал ли я в жизни что-либо иное кроме того, что отрицал — со всей силой, о которой вы лично и все ваше поколение только слышали, — отрицал это отрицание? И был при этом последовательнее и универсальнее вас?

— Нет, профессор, вы не были последовательнее, так как боялись собственной победы. А мы хотим победить. Сократ, держа в руке чашу с цикутой, еще хотел доказать свою правоту, мы же хотим получить власть, чтобы тем самым уничтожить ее окончательно.

Его прервал громкий смех Штеттена, неожиданно вставшего прямо перед ним. Дойно смотрел в маленькое лицо учителя, глаза которого, казалось, совсем исчезли за возникшими от смеха морщинками. Он смотрел в это старое лицо и любил его, как в тот, первый раз, ему хотелось рассмеяться вместе с учителем, но он не позволил себе даже улыбнуться.

— Я боялся победы, мой мальчик, я — боялся, ха-ха-ха! — От смеха Штеттен едва мог говорить. — Боялся! А мысль о том, что я не мог бояться победы уже хотя бы потому, что ее не может быть, эта мысль вам в голову не приходила? — И внезапно став серьезным: — Нет, вы ошибаетесь! На самом деле смерть Сократа была практически единственной серьезной победой, которую когда-либо одерживала философия. Платон, никогда этого не понимавший, так же мечтал о победе, как и вы. Он уже получил было такую власть, которой хватило бы, чтобы ее уничтожить, но потом — помните? — каких безумных денег стоило выкупить его из рабства. Победить, вы говорите, победить? Значит, вы забыли, как я доказывал, что если и в войнах победа — вещь достаточно сомнительная, то в революциях ее вообще быть не может? Эта так называемая победа создает новые обстоятельства, которые ее съедают. Своей высшей точки революция достигает до того, как победит: ее победа — это уже начало контрреволюции, сначала, естественно, выступающей под революционным флагом. Тот факт, что некоторые люди вошли в историю как победители, объясняется лишь краткостью человеческой жизни: они просто не дожили до превращения своих побед в поражения. Да, если бы история была рулеткой и можно было бы, выиграв, встать и уйти — но нет, мой мальчик, тут вам придется играть до проигрыша. Разве Александр, или Цезарь, или Наполеон — победили? Разве победил Моисей, Иисус или Магомет? Победили Кромвель, Дантон, Робеспьер? Allons, mon enfant[30], признайтесь: побед не бывает.

— Мы говорим о разных вещах, профессор. И вы это прекрасно понимаете. Дело не в том, как квалифицировать победу, дело в том, чтобы изменить мир, ликвидировать ту духовную нищету, в которой до сих пор захлебывались и победители, и побежденные. Дело в том, чтобы изменить существующие обстоятельства. Вы критиковали их не раз, но не сделали ничего конкретного для их изменения.

— Конкретного? Слушайте, сегодня вы, наверное, в сотый раз обвиняете меня в том, что я не делаю ничего конкретного. По-моему, это повод, чтобы отпраздновать, а заодно избежать угощения госпожи профессорши. Вы уже давно не бывали в нашем кабачке. Пойдемте, нынешний день принадлежит нам! Видимо, это наша последняя беседа. Давайте же проведем ее в атмосфере прошлого, которого настоящее абсолютно не достойно.

Волк уже стоял рядом с ними, точно давно догадался, что они пойдут на улицу. Он глядел на Дойно, виляя хвостом, будто только теперь узнал его.

— Ваш Волк — умный пес!

— Разумеется, — согласился профессор. — Впрочем, ему легче быть умным, чем нам. Он по природе своей не способен совершать такие глупости, которые доступны только умным людям, например, считать себя субъектом происходящего на том лишь основании, что считать себя его объектом они уже пробовали. Я когда-то говорил вам, что Гегель был умнейшим глупцом в мировой истории, а его последователи превосходили его лишь в глупости, ума же его никому из них так и не удалось достигнуть. Те же, кто воспринимал его критически, говорили: у Гегеля были иллюзии, а у нас — нет. Что ж, тем самым у них просто оказалось одной иллюзией больше, чем у Гегеля, друг мой!

Тем временем Штеттен уже надел свою широкополую черную фетровую шляпу и выбрал себе в передней черную трость с серебряным набалдашником.

Когда они вышли на лестницу, он прошептал Дойно:

— Ох, и разозлится же госпожа профессорша! — Эта мысль, видимо, сильно забавляла его. — Скорее, скорее, иначе она нас не отпустит!

3

Чувствовалось, что Штеттен долго молчал, недели, может быть, месяцы; теперь слова рвались наружу, безудержно, безоглядно.

Они сидели в одной из беседок во дворе старого ресторанчика. Официант, в том же возрасте, что и профессор, обслуживал именитого гостя не первый десяток лет и знал все его вкусы, остававшиеся, впрочем, неизменными. В самом начале, когда и гость и официант были еще молоды, возможно, и возникали у них колебания и разногласия. Чтобы прийти к окончательному выводу, что его напиток — сухое гумпольдскирхенское вино, профессору понадобилось несколько лет. К этому единственно правильному, а тем самым и окончательному выбору Йозеф, официант, подводил его мягко, но настойчиво. Теперь же все спорные вопросы давно были решены: на завтрак полагался гуляш, к нему — зейделевское бочковое пиво, к омлету с фруктовым фаршем подавались два-три сорта конфитюра, список которых был утвержден раз и навсегда, равно как и чашечка кофе по-турецки, а к нему неизменно четверть кусочка сахара. И был только один-единственный уголок, а летом — беседка, где мог сидеть этот постоянный гость. Место это считалось забронированным. Если же посетителей было много и место приходилось занимать, его моментально освобождали, как только профессор появлялся на пороге.

Все это давно стало ритуалом, тщательно соблюдавшимся всеми, включая самых юных официантов. Даже младший официант знал, что по окончании завтрака Йозеф, подавая профессору большую виргинскую сигару, должен прежде подержать ее у того перед носом, пока профессор кивком головы не подаст знак закончить первую часть этой неизменной процедуры; лишь после этого он должен был до половины вытянуть из сигары соломинку и в таком виде передать гостю. Тот вытаскивал соломинку до конца, отдавал ее Йозефу, что и служило сигналом для младшего официанта: теперь он должен был поднести к сигаре зажженную спичку.

За эти годы «Кабачок» дважды сменил владельца и несколько раз — официантов; лишь Йозеф и профессор составляли его неизменный основной капитал. И оба полагали, что сами почти совсем не изменились.

Штеттен и прежде нередко приглашал сюда Дойно, но впервые сегодня заговорил с ним о Йозефе, о тех временах, когда тот был молодым официантом, а он сам — его новым клиентом. Все, что он рассказывал, казалось ответом на слова Дойно о великом жизненном компромиссе профессора, не желавшего ничего менять. В его рассказе не было почти никакой последовательности, и этот рассказ, начавшийся как анекдот и превратившийся во многочасовой монолог, которого Дойно старался не прерывать, стал как бы описанием его жизни, уже прошедшей — и тем не менее такой настоящей, конкретной во всех своих проявлениях.

Да, он действительно почти ничего не менял — ни в себе, ни тем более в других. Была встреча со вдовой во время войны, в поезде Вена — Санкт-Пёльтен. Приключение, за этим последовавшее, можно было считать незначительным. Если бы Дойно, как намеревался когда-то, стал писать его, Штеттена, биографию, об этом эпизоде он, конечно, умолчал бы.

Так началась его «связь» с весьма пригожей по всем статьям мещаночкой. Вдова приближалась к сорока, однако была, как справедливо говорилось в брачных объявлениях, «хорошо сохранившейся». Ей импонировало то, что он был барон, вообще же она считала его очень богатым, полагала, что он «рантье». Кое-какие деньги она из него вытянула, сделав его, так сказать, совладельцем своего бельевого магазина, и обманывала его с человеком, который был совладельцем во всех смыслах слова. Оба, вдова и компаньон, обходились с ним очень ласково, считая себя обязанными снисходительностью и добротой отвечать на его наивную непрактичность или, если уж говорить прямо, глупость. Если в Вене его считали «язвительнейшим и высокомернейшим Штеттеном», как однажды выразился князь-архиепископ, то в Санкт-Пёльтене он был безобидным, слабоумным бароном, любовником вдовицы Шлумбергер. Но это не было ни поздним романом, ни бурной страстью — не надо этих патетических недоразумений!

А вот воспоминание такое живое, точно все это было вчера. Ему тогда было двенадцать лет, точнее, пошел тринадцатый. Стояла холодная зима. Он обычно вставал слишком поздно, а потому должен был бежать из последних сил, чтобы не опоздать. Но по дороге в школу было одно место, где он всегда замедлял шаг. Не всегда, но довольно часто в одном из окон появлялась женщина; она стояла, положив полные руки на перину, только что вывешенную на подоконнике. Ему всегда хотелось остановиться и смотреть, смотреть на нее и ее теплую перину. Ему казалось, что от этой женщины и ее белья исходит бесконечная теплота, охватывающая все его существо. И эта теплота была приятнее, чем то половое возбуждение, которое он испытал позже. Встреча в нетопленом вагоне стала как бы осуществлением той мечты, которая явилась школьнику в образе чужой постели. Все, что случалось между этими двумя вехами, — не хочу хвалиться, но были дамы, которые не прочь были бы выйти за меня замуж и даже любили, — все это не оставило никакого следа.

Точно все еще радуясь своим воспоминаниям, Штеттен рассказывал эпизоды из «санкт-пёльтенских времен». В том квартале, где вдова столь успешно вела двойную интимную жизнь и свою бельевую торговлю, его, конечно, знали все. И каждому было известно, что барон — несчастный, обманутый шут. Он казался им настолько беспомощным и ничего не ведающим, что это проявлялось даже в их манере здороваться с ним. До того времени он и не подозревал, как бывает хорошо, когда тебя жалеют. Точнее, до того времени он никому не позволял жалеть себя. Иногда он любил воображать, что было бы, если бы он окончательно ушел в тихую, но такую мудрую жизнь доброго старичка-барона, «любовника госпожи Шлумбергер», как его все называли. Городок Санкт-Пёльтен неподалеку от Вены был Дамаском профессора Штеттена.

Или его Дамаск находился где-то в районе Герца? Там, в четвертом сражении на Изонцо, в ночь с 10 на 11 ноября 1915 года погиб Эйнхард. «Возглавляя разведывательный дозор, пал смертью героя… Всегда был впереди, когда требовалось совершить подвиг во имя Государя и Отечества» — так ему написали. Герой прожил на свете семнадцать лет и сто двадцать семь дней.

Он стоял перед ним, его вечно вопрошавшие глаза смотрели на отца почти строго, он бросил как бы между прочим, что записался добровольцем, и его признали годным. И спорить тут не о чем, потому что все равно уже больше ничего нельзя поделать. Мать все поняла, должен понять и отец.

— Я вижу его, как сейчас. В свои семнадцать лет он был выше меня ростом. Он так волновался, что от волнения вздрагивали плечи. Эти трогательно-узкие мальчишеские плечи, а ему так хотелось, чтобы они были крепкими и широкими, ведь он впервые противоречил отцу. А я стою и думаю: если что-то случится с Вальтером, со старшим, который сейчас на фронте, будет больно. Но если погибнет этот мальчик — нет, этого просто нельзя себе представить. И вот он стоит, и его упрямство отчуждает меня от него еще прежде, чем я успеваю возразить ему. А слов у меня нет. Все, что я мог бы сказать, полно такого отчаяния, которого он понять не в силах, и это оттолкнуло бы его от меня еще больше. Только потом, когда стали приходить его письма с фронта, у меня снова нашлись слова, связавшие нас друг с другом. Его последние письма! Он писал только о вещах, предметах и ничего о себе, о войне или о людях: о земле, о дереве, точно чудом оставшемся невредимым среди вражеских окопов. О листе, единственном зеленом листе, удержавшемся на его ветке. Он боялся за этот лист, когда задувал сильный ветер. И был счастлив на следующее утро увидеть его снова. У тех, на той стороне, видимо, были ослы. Как они кричали! Он и не знал раньше, что это дурацкое «и-а», над которым смеются люди, может звучать с таким потрясающим отчаяньем. Он не знал, что утренняя заря и рваные облака на ночном осеннем небе могут вызывать такую тоску. Он узнал это и множество других вещей — и умер геройской смертью. Ни разу в жизни он не поцеловал женщину.

Штеттен знал, конечно, что можно было все «уладить». Связи у него были, так что он мог добиться, чтобы его младшего послали служить подальше от фронта. Таких должностей хватало. Но прежде чем обращаться за помощью, он должен был преодолеть одно препятствие. Он допустил выпад против правящей династии. От него ожидали, что он исправит ошибку, — до того обращаться за чем-либо было бесполезно. Следовало подать обер-гофмейстеру соответствующее прошение, выдержанное в достаточно верноподданническом духе, с недвусмысленным изъявлением раскаяния, а затем просить высочайшей аудиенции, которая будет предоставлена не в этот раз и не в следующий, а лишь после третьей, самой слезной просьбы. Кроме того, господину профессору барону фон Штеттену не преминули бы напомнить о необходимости в самое ближайшее время взять назад свои антивоенные и антипрусские заявления, вызвавшие столь резкое неодобрение общественности, причем сделать это в достаточно убедительной и патриотической форме, соответствующей тому трудному часу, который теперь переживает отечество.

— Как вы сказали, Фабер? Я принял правила игры, я только и делал, что шел на компромиссы? Ах, насколько мне было бы легче жить, пресмыкаясь перед последним лакеем! Но я так и не смог заставить себя взять назад те несколько слов, в которых предупреждал Габсбургов об опасности войны и дружбы с этими бранденбургскими выскочками[31], у которых одно на уме: как бы захватить побольше. Я боялся, что начну презирать себя, и остался верен своему единственному закону — быть правдивым. Я не стал брать своих слов обратно, что сказано, то сказано. И я умирал вместе с моим Эйнхардом такой мучительной смертью, что собственная смерть покажется мне теперь лишь слабым подобием этой муки. «Фенриха[32] Эйнхарда фон Штеттена разорвало гранатой». Так сообщали солдаты из его патруля. Они подобрали его ноги. Может быть, были еще какие-нибудь останки, но их унесло на итальянскую сторону. Но мучает меня не это. Когда ему было пять лет, у него была длинная ночная рубашка, она была ему так велика, что из-под нее виднелись только ножки — маленькие, нежные, розовые ножки. Я нес его в постель, его головка легла ко мне на плечо, и он так и уснул. Это руки, наверное, сохранили память о его теплых ножках. Я слышал чей-то чужой, добрый голос, произносивший слова: «Из останков фенриха Эйнхарда фон Штеттена удалось, к сожалению, подобрать лишь нижние конечности» — и видел его ножки. А в гостиной играла госпожа профессорша, эта настоящая немецкая мать героев, которая целыми днями не отходила от рояля. Тогда-то я и начал презирать музыку. Вообще с тех пор эта женщина превратилась для меня в скучнейшую помеху, которая пребудет со мной до конца жизни.

Нет, конечно, я почти ничего не менял в своей жизни, да и толку от этих изменений по большей части не было никакого.

В те годы я был не единственным отцом, у которого убили сына. Я был не единственным, кто думал: все эти прекрасные слова, в которых нам до сих пор излагали историю, сплошная ложь. Все гораздо проще. История — это цепь убийств, следствие у которых только одно: отцы переживают своих детей. И ничего больше.

Я был не единственным, кто мучился надеждой, что извещение о смерти ошибочно, что гранатой разорвало сына у кого-то другого; не единственным, кому ночные шаги по улице на минуту давали поверить, что тот, кто числится покойником, возвращается домой. Вот он остановился, вот нажимает кнопку звонка — где же швейцар, почему он заставляет себя ждать так долго! А потом шаги удаляются, просто кто-то остановился раскурить сигарету. И мир был гнусным сборищем чужих людей, и у каждого из них было свое место, своя жизнь, только одному больше не позволено было жить, и похоронить от него позволено было только нижние конечности.

Нет, я был не единственным. Но как удавалось всем остальным забывать об этом, в чем находили они утешение? А ведь они его находили! Профессор часто прерывал свой монолог, чтобы отпить вина. Йозефу, судя по всему, в таком случае полагалось следить, чтобы бокал профессора все время был полон.

— И все же! — начал Штеттен снова. — Отменить Бога — что может быть легче? Вот вам некое изменение, Фабер, оно могло бы удовлетворить вас. Но как быть с потребностью в Боге, что вообще делать с людскими потребностями — например, потребностью унижать себя, каясь, и находить утешение в покаянии?

Видите ли, друг мой, вот была, к примеру, некая вдова Шлумбергер, моя санкт-пёльтенская Астарта. Я принес ей в жертву свое высокомерие. Разве это не убеждает вас, мой мудрый Дион, что мы до сих пор не вышли из эпохи язычества? Теперь, видите, как мало мы можем изменить в этом мире?

Дойно хотел возразить, но Штеттен быстро поднял руку.

— Не надо, не надо мне возражать! Это не имеет смысла. Мы-то с вами во всем согласны друг с другом, вот только жизнь никак не хочет с нами согласиться. Она не хочет учиться у нас, она не становится разумнее, она даже не становится старше, la vie — cette garce[33]!

Конечно, опьянять себя можно не только религией, есть и другие вещи, например, героизм, эта грандиознейшая глупость, этот патетичный обман, во имя которого убивают, этот отвратительный самообман, во имя которого человек умирает дурацкой смертью.

Возможно, Штеттен устал, возможно, Дойно утомило долгое слушание, плотная еда или низкое атмосферное давление. Он воспринимал уже далеко не все из лившейся непрерывным потоком речи Штеттена. Ему казалось, что многие слова, едва сорвавшись с губ, гаснут в разреженном воздухе. Впрочем, он и не старался понять все, что говорит Штеттен. Он знал, как тот относится к героизму, и помнил почти наизусть тот объемистый том, где профессор не оставляет камня на камне от легенд о героях древности, из которых бездарные, по-детски или по-стариковски восторженные историки складывали картину античности, будто нарочно возводя в ранг героев самых отъявленных обманщиков и подлецов. Сокрушать легенды — невелик труд. Разве Гомер и Геродот не взяли его на себя? Но от этого тоже мало толку. Люди словно боятся пустоты, которая возникает в истории, если из нее изъять этих лжегероев.

Карьера Штеттена-историка началась с плохой отметки, полученной во втором классе гимназии. На вопрос учителя «Что вы можете рассказать про гордиев узел?» одиннадцатилетний ученик ответил: «Этот узел никто не мог развязать. Александр Македонский тоже не мог. Но вместо того чтобы признаться в этом, он выхватил меч и разрубил узел пополам, что сумел бы сделать любой дурак. Конечно, никто не осмелился критиковать его за это. Другой бы жизнью заплатил за такую дерзость, но Александру это засчитали как мудрость». — «И правильно!» — перебил его учитель. «Нет, неправильно!» — возразил ученик Штеттен. И остался при своем мнении.

После выхода «Ахиллесовой пяты» в свет — это было за несколько лет до начала войны — Штеттена начали клеймить как ярого антиэллиниста. Только во время войны стало ясно, куда метит Штеттен. Профессор рискнул поделиться с публикой своими сомнениями в самой сущности геройства, объявить его ненужным и глупым в такие времена, когда ежедневная потребность в героях превысила все прежние мерки.

Дойно неожиданно пришла в голову мысль: из нас двоих молодой — он, он в чем-то даже слишком молод, тогда как я действительно глубокий старик. Он ни с чем и ни с кем так и не связал себя. А стареть человека заставляют именно связи. Если бы у этого на удивление молодого человека не убили сына, он не был бы таким свободным. Сын связал бы его, счастье и несчастье большой любви также лишили бы его свободы. Тогда и будущее пробуждало бы в нем страх и надежду. А так он свободен, потому что может не бояться ее осуществления.

— Менять, говорите вы, Фабер? Когда вы пришли ко мне, вы были страшно молоды. Я видел, что у вас есть возможность стать таким, как я, и другая — путь на форум, где всем обещают великое счастье, где борются за право сделать народ счастливым. Я пытался удержать вас от этого. Еще никому на свете не доказывали всю абсурдность его предприятия столь наглядно, как вам. Все, что ожидает вас на этом пути, даже та пропасть, к которой он неминуемо приведет, — ваша биография, а вы ее знаете лучше меня, будет точной копией десятков и даже сотен тысяч таких же, — все это не помешает вам, не изменит вас и ваш путь. Если даже эта моя попытка изменить что-то так позорно провалилась, то как могли мне удаться другие, более масштабные?

— Вы по-прежнему думаете, профессор, что я плохо кончу?

— Я не думаю, я знаю. И пример этого будет до чрезвычайности прост. Если та партия, к которой вы примкнули, победит, то вам придется плохо, потому что вам-то захочется пойти дальше. Если она проиграет, вам станет незачем жить, потому что вы решили жить для победы и ни для чего иного. Бывают альтернативы, которые на самом деле вовсе не альтернативы. Так что вы уже человек конченый.

Дойно не мог сдержать улыбки, хотя и опасался, что Штеттена это может обидеть. Но он, похоже, просто ничего не заметил.


Вечерело. Гроза, собиравшаяся целый день, прошла стороной. Штеттен, утомленный вином и своим долгим монологом, в самом деле задремал. Дойно сидел, разглядывая лицо спящего учителя. Сейчас он выглядел ужасающе старым: казалось, что заснул он много веков назад, и жизнь его проявлялась лишь в этом тяжелом, мерном дыхании. Обе руки покоились на набалдашнике трости, голова склонилась на грудь, и казалось странным, почему она не опускается все ниже и ниже.

Когда появился старый официант с газетой, Штеттен встрепенулся:

— Неужели случилось что-то такое, ради чего стоило приносить мне газету, Йозеф?

— По-моему, да. Вот, смотрите. Государственный переворот в Пруссии, прусское правительство низложено. Я подумал, что это вас заинтересует.

Дойно выхватил у него газету и попросил немедленно принести расписание поездов.

— Поезд отходит через сорок пять минут, я еще успею, если поеду сейчас же. Спасибо вам, профессор!

— Вам действительно так нужно ехать? Может быть, лучше завтра, или через неделю, или вообще не ехать? К своему поражению вы в любом случае успеете.

Дойно наскоро попрощался и пошел. Почувствовав взгляд профессора, у выхода он еще раз обернулся и помахал рукой. Старик слегка кивнул ему в ответ.

— А они все бегут, молодые, а мы на них смотрим, — сказал профессор Йозефу, все еще стоявшему рядом с ним с газетой в руке. — Смерть — такая ужасная штука, что за ней никто не пойдет добровольно, если даст себе время подумать. Вот они и бегут за ней очертя голову. Это-то мы еще видим, пока они недалеко убежали, но как они гибнут, мы уже не видим, так что потом нам приходится додумывать самим. А это не так легко, для этого нужно не спать по ночам целую жизнь. А вы что думаете, Йозеф?

— Думаю, так оно всегда было и, видно, так уж всегда и будет.

Глава третья

1

В Праге, где поезд стоял двадцать минут, Дойно узнал, что партия призвала ко всеобщей забастовке. Если ее призыв поддержат, прикинул Дойно, значит, застрянет он уже на границе, потому что на пограничную станцию поезд приходит только в полночь, а в этот час забастовка должна была начаться во всем Германском рейхе. «Все колеса остановит эта сильная рука»[34]. Если захочет, конечно.

На тот случай, если поездов не будет, у Дойно уже был план, как еще до утра добраться хотя бы до Дрездена.

Кроме него в купе была еще только одна женщина. Едва поезд тронулся, она принялась есть — с какой-то агрессивной жадностью, выдававшей аппетит сильно расстроенного человека. Теперь она спала. Очень молодой ее уже назвать нельзя было, слишком светлые крашеные волосы делали ее — сон снял с ее лица напряженное выражение — похожей на рано состарившуюся девочку. К левой груди она прижимала красно-коричневую сумку; всякий раз, когда что-то будило ее, она взмахивала руками, и сумка падала на пол. Когда Дойно передал ей сумку, она поблагодарила его с тем робким видом, которым неопытная женщина напрасно пытается скрыть надежду, что мужчина, оказавший ей любезность, почувствует к ней влечение.

Разбуженный пограничником, Дойно с радостным удивлением убедился, что все-таки сумел заснуть. Поезд находился уже на немецкой территории, и пассажиры на перроне, кажется, не сомневались, что он вот-вот двинется дальше. Паровоз уже прицепили. Означало ли это, что железнодорожники решили не присоединяться к забастовке? Или они должны были вступить в нее позже? Люди, стоявшие возле паровоза, судя по одежде — машинист и кочегар, вели какой-то волнующий разговор. Дойно подошел поближе и услышал:

— А когда и этот второй доктор сказал, что у вас, мол, так, пустяки, это пройдет, я ему и говорю: нет уж, говорю, три года назад мне один ваш коллега тоже говорил, что это, мол, само пройдет, я три года ждал, так что теперь, по-моему, самая пора начать лечить это дело. Вот я ему и говорю: господин доктор…

Дойно отошел от них, но, обернувшись, увидел, как к ним быстро приближается кто-то третий. Они заговорили громче; подошедший начал говорить что-то, но его прервали. Дойно услышал:

— …Зачем голосование? Если бы мы каждый раз, как коммунисты призовут к забастовке, ставили этот вопрос на голосование, мы бы тут вообще!.. Нет уж, сказали ребята, СДПГ приняла свое решение, так что теперь пожалуйте в земельный суд. А забастовку мы проведем и сами, но только когда захотим.

— Точно, — поддержал его сильный, низкий голос, — проведем, когда мы захотим, а не эти ваши товарищи из Москвы.

— Дело не в Москве и даже не в Зеверинге[35], — послышался в ответ очень ровный голос. — Дело в том, что если мы сейчас отступим…

— Никто и не отступает! Но всеобщая забастовка — дело серьезное, это тебе не игрушки. Тут все ставится на карту. И тут надо десять раз подумать, когда и ради чего ее проводить, а главное — вместе с кем. Но уж не ради Зеверинга — и не вместе с коммунистами, которые сначала проводят плебисцит вместе с нацистами, чтобы скинуть Зеверинга, а потом вдруг пожалуйте — хотят подбить на восстание нас, чтобы Зеверинг остался.

— Да, кое в чем ты прав, но что-то все же надо делать. Или ты не хочешь ничего делать?

— Хочу, и поэтому мы будем бастовать, когда наш профсоюз скажет: бастуйте!

— Но он же не говорит этого, когда время уже настало?

— Значит, оно еще не настало! Это ясно!

— Ничего не ясно! ВОНП[36] сейчас не желает вступать в борьбу, а ты в один прекрасный день проснешься, а в Германии — фашистский режим!

— Нет, я в это не верю.

— Я вообще считаю, — прибавил другой, — что лучше проснуться живым при фашистском режиме, чем сдуру погибнуть по приказу ваших так называемых вождей из КПГ[37]. Вон Бисмарк: хоть и принял свой крутой закон о социалистах[38], а с немецким рабочим классом так ни черта и не справился. Так и Гитлер об него себе лоб расшибет. Тут главное — хладнокровие и дисциплина.

Дойно отошел от них. Поезд двинулся дальше по расписанию.

Ночь была светлая, деревни и городки, мимо которых проносился поезд, четко выделялись среди ландшафта. Иногда какой-нибудь белый домик выделялся из остальных и, казалось, бросался навстречу поезду. В некоторых окошках горели слабые огни. Но поезд бежал всего светлого, все ускоряя ход, чтобы скорее миновать эти дома.

Германия спит, подумалось Дойно. Чепуха, эта страна давно потеряла сон. В эти ночные часы происходят события, способные достигнуть такого размаха, какого никто из тех, кто сейчас задумывает их или готовит, не в состоянии даже себе представить. Шестьдесят пять миллионов человек! Если хотя бы один миллион из них сегодня понимает, что должно произойти завтра, то каждый час наступающего дня будет стоить нескольких лет. Все, что мы делали до сих пор, было лишь подготовкой, репетицией, маленькой разминкой: через несколько часов состоится главный экзамен.

Выглянув в окно, он словно опять стал ребенком, как в детстве, повторилась чудесная иллюзия: поля, каменные мосты, огородные пугала, одинокие маленькие домики летели, точно описывая полукруг, а телеграфные провода опускались и снова взмывали вверх в стремительном танце.

Ребенком, вспомнил он, ему хотелось стать машинистом. И даже если бы на рельсах перед ним появился сам старый кайзер и закричал: «Стой!», он бы все равно поехал дальше, туда, далеко-далеко, где царит одна лишь справедливость.

Только во время войны он начал понимать, что такого «далека», где царила бы одна справедливость, просто нет, что ее нужно создавать самому, везде, где есть в ней потребность.

И машинист, который сегодня вел этот поезд, тоже требовал справедливости, но ничего или почти ничего не желал для нее сделать. Ему просто хотелось, чтобы она настала, но создавать ее самому было страшно.

Поэтому поезд шел.

2

В эту ночь многим казалось, что время движется слишком медленно. Они то и дело просыпались, вглядывались в темноту, вслушивались в тиканье часов, становившееся все громче и отчетливее.

В эту ночь двое молодых людей стояли перед запертой дверью подъезда.

— Теперь-то ты убедишься, что из всех ваших затей выходит один только пшик, покричали да и хвост поджали. Кто на самом деле хочет бороться, тот идет к нам, — сказал один. На нем была коричневая рубашка и новенькие высокие сапоги, от которых он не мог оторвать глаз.

— Нет уж, вот тут ты кругом не прав. Завтра сам увидишь. Социалисты — да, они точно бороться не умеют. А мы боремся. Да здравствует Москва!

— Да здравствует Гитлер, вот что я могу тебе ответить, ни шиша у вас не выйдет!

— Выйдет!

— Хорошо, но если не выйдет и ты окончательно в этом убедишься, то переходи к нам. Нам скоро настоящую форму выдадут. А сапоги мои видал? На, возьми еще сигарет, бери больше, нам их бесплатно дают. Нам все дают. Ну как, Густав?

— Нет уж, у вас там одни убийцы рабочих да прислужники капиталистов.

— Да ты чего, Густав, ты на меня погляди: я, что ли, прислужник капиталистов? Ты же меня знаешь.

— Ну, ты, может быть, и нет, зато другие…

— Другие, другие! Ты лучше зайди разок к нам, все сам и увидишь. Тебе же самому надоела эта ваша трепотня — международный пролетариат, японский империализм, да здравствует Москва! Москва тебе, Густав, ничего не даст.

— Ну, я не знаю, — протянул Густав. Он отпер дверь подъезда. Курить было приятно. В таких сапогах, как у Фрица, человек, конечно, имеет совсем другой вид. Черт знает что, ничего не поймешь. Если завтра снова ничего не выйдет, позору не оберешься, подумал Густав. Надо бы дать Фрицу хорошего пинка, да так, чтобы он полетел вверх тормашками вместе со своими сапогами, думал Густав, глядя на приятеля, поднимавшегося по лестнице впереди него и напевавшего «Хорста Весселя»[39]. Но он слишком устал от болтовни, к тому же ему очень хотелось есть.


В эту ночь женщины не спали. Они будили мужей, чтобы еще раз попытаться уговорить их.

— Смотри, Вилли, чтобы опять не вышло «недоразумения», как ты потом всегда говоришь. Ты бастовать не будешь! Пусть другие суют голову в петлю, если хотят. У тебя жена и трое детей, и одному из них нужен врач и литр молока каждый день. Ты бастовать не будешь!

— Ну что ты пристала, все будет в порядке.

— Вот чтобы все было в порядке, я и говорю: ты бастовать не будешь!

— Ну хорошо, — произносит муж, просыпаясь окончательно, — я бастовать не буду, но, с другой стороны, это не дело: один раз урезали зарплату, потом еще раз, потом еще, а мы все терпим.

— Только не начинай опять про зарплату. Что ее сокращают, я знаю. Подумай лучше, какая тебе будет польза от ее повышения, если тебя выкинут на улицу.

— Не выкинут, и вообще отстань от меня. — Он встает и ощупью, стараясь не разбудить детей, пробирается в кухню, чтобы выпить стакан воды. Вода теплая, и вкус у нее противный. А жена, лежа в постели, все говорит и говорит. Черт знает что, думает он и выплевывает воду в раковину.


— Как тогда, помните? — спросил самый маленький из троих.

— Да, девять лет назад мы тоже выкапывали оружие. Но на этот раз у нас будет настоящее дело.

— Кто ж его знает? — отозвался третий. — Может, на этот раз нам придется закопать его еще скорее, чем тогда.

Наконец они достали сверток. Ткань была влажная; они развязали узлы и нащупали под газетой револьверы. Придя домой, занялись их чисткой. Один из них разгладил старую газету и начал читать.

— Да, — сказал маленький, — если бы мы тогда знали то, что знаем сейчас.

— Боюсь, что сейчас мы знаем еще меньше, чем тогда!

— Тебе бы вечно все изгадить! — И все рассмеялись. Приближался рассвет.


Той же ночью.

Герберт Зённеке сидел за своим письменным столом, «чистился». Уничтожал старые бумаги, хранить которые больше не было необходимости, и приводил в порядок остальные. Их нужно было перенести в надежное место. Наступающий день мог создать совершенно неожиданную ситуацию, в которой даже его неприкосновенность как депутата рейхстага не поможет. Он не чувствовал усталости, хотя день вчера выдался не из легких. Все было тщательно продумано, и теперь все его мысли были заняты лишь предстоящей работой.

Он заметил Герту, лишь когда она встала прямо перед ним. Как она вошла, он не слышал.

— Ты не спишь? — спросил он тем равнодушным тоном, который установился между ними уже довольно давно.

Она не ответила. Он снова углубился в работу. Она стояла рядом, и он не знал, смотрит она на него или нет.

— Все это надо сжечь еще сегодня, — сказал он.

Она наклонилась, чтобы поднять клочок бумаги, упавший рядом с корзиной.

— Спасибо! — поблагодарил он ее. — Что ты стоишь, садись.

Она осталась стоять. Он понял, что она собирается сообщить ему что-то важное и что каждое слово этого сообщения уже давно у нее наготове. Он ждал, постепенно теряя терпение, но она все стояла. Наконец она заговорила:

— Ты не думаешь, что нам давно пора развестись? Мы женаты скоро восемнадцать лет — по-моему, более чем достаточно. Я тебе уже давно не нужна, у тебя есть молодая любовница.

Он не поднял взгляда, но знал, что она плачет — по привычке тихо, почти без слез. Наконец она снова овладела собой и заговорила:

— Дети тоже на твоей стороне. Я для них слишком стара. А ты, ты появляешься здесь в лучшем случае раз в месяц. Они видят, что ты презираешь меня. С твоей любовницей они легче находят общий язык, чем со мной. Когда мы женились, я была моложе тебя. Теперь ты — молодой мужчина, а я стала старухой.

— Ты читала сегодняшнюю газету, Герта? По-твоему, сейчас самый подходящий момент затевать этот разговор?

Она стояла перед ним в старом, застиранном халате, который он подарил ей когда-то. В нем она казалась еще выше ростом и худее, чем была. Она оттого так быстро постарела, что я вел такую жизнь, пришло ему в голову. Он встал и пододвинул ей стул. Когда он тихонько положил руку ей на плечо, чтобы усадить на стул, она вздрогнула. Наконец она села.

— Я так боюсь за тебя, Герберт.

Он взял ее руки в свои, чтобы успокоить жену.

— Я знаю, что момент сейчас неподходящий, но… — произнесла она.

— Ничего, момент подходящий. Надо было сказать мне все раньше! — сказал он.

Говорить ей больше было нечего. Она стала женой рабочего, как в свое время ее мать. Рабочие мирились с тем, что их жены старились слишком рано. Герберт давно не был рабочим, но это уже ничего не меняло.


Бруно Лейнен еще раз проверил, плотно ли закрыты окна, спят ли жена и дети. После этого он открыл газ. Он взял вечернюю газету, оставленную дамой из отдела социального обеспечения, и разорвал ее на отдельные полосы, чтобы законопатить щели в двери на лестницу. Его взгляд упал на заголовки: «Всеобщая забастовка! Немецкий рабочий класс…» Он не стал читать дальше. Все это его больше не касалось. Он уже давно не был рабочим. Он был безработным, нищим, которому никто не подавал ни гроша.

Он сложил полосы в несколько раз и тщательно законопатил все щели. Запах газа был уже довольно сильным. Главное, чтобы дети не проснулись. Он прислушался, потом присел к кухонному столу. Все это займет еще какое-то время. Он хотел встать и выключить свет. Но не смог этого сделать. Возможно, потому, что для этого надо было приложить усилие. Но у него больше не было сил.

3

Как каждую ночь, Йозмар Гебен и в этот раз сидел в комнатке за мастерской, настраивал аппаратуру. Он выполнял свою работу: в определенный час выйти на связь.

Все, что нужно, он уже передал, а потом отдублировал, согласно инструкции. Ему подтвердили, что тексты, закодированные новым шифром, были приняты без искажений.

Было два часа пять минут. Теперь на связь должна выйти та сторона. Оттуда, видимо, ожидалось важное сообщение. Нового шифра Йозмар не знал. Впрочем, это было не его дело. Пусть разбирается товарищ Фламм. Грета относила тексты ему. Тот лучше знает, что с ними делать.

Однако в этот раз Фламм явился сам. Теперь он сидел и курил сигарету за сигаретой, так что всю комнатку словно заволокло туманом.

Обычно Фламма никак нельзя было назвать молчуном; Йозмару он казался даже чересчур разговорчивым и вообще был ему не очень ясен. Ему нравилось быть циничным, он любил двусмысленности, похабные и политические анекдоты, не жалея ничего для красного словца, как о нем говорили.

— По-прежнему ничего? — нетерпеливо спросил Фламм. — А рация-то в порядке? Ты уверен?

— Да, — сказал Йозмар, — уверен. — Он надел наушники. Нетерпение Фламма передалось и ему.


Те, кто знал его ближе и дольше, называли его Палом. В Доме партии его знали как Фламма. Он старался говорить как уроженцы Веддинга[40], но венгерские гласные выдавали его происхождение.

Глядя на его загорелое красивое лицо с живыми глазами, казалось, постоянно искавшими зеркало, чтобы в очередной раз поглядеться, следя за продуманными жестами красивых рук и нарочито замедленными движениями небольшого, но сильного тела, каждому невольно приходило в голову: не будь он лысым, у него были бы каштановые вьющиеся волосы с легкой сединой на висках, типичный учитель какого-нибудь провинциального лицея для девочек — настолько боготворимый ими, что время от времени какая-нибудь из них почти взаправду пытается покончить с собой, — таким завидуют коллеги-мужчины и обожают коллеги-женщины, энергично и безнадежно.

Фокус Пала состоял в том — и людям, близко его знавшим, это было известно, — чтобы сбивать с толку правдой. У него и в самом деле были каштановые волосы; он и в самом деле был учителем женского лицея в небольшом провинциальном городе, в двух с половиной часах езды на поезде от Будапешта, и ученицы в самом деле готовы были ради него на жертвы, представлявшиеся им значительными и трудными сверх всякой меры. А если для завершения столь гармоничного образа по освященным вековой традицией законам бульварной литературы требуется еще рано овдовевшая старушка-мать, всецело зависящая от помощи сына, и младшая сестра, боготворящая брата, то Пал мог предъявить и это. Только было все это шестнадцать, семнадцать или восемнадцать лет назад. Как раз тогда эта достойная пера биографа гармония внешней и внутренней жизни начала нарушаться.

В 1913 году молодой учитель венгерского языка и литературы совершил поездку в Париж, где познакомился с одним венгерским поэтом: его имя было известно лишь немногим, его слава не выходила за пределы небольшого кружка почитателей, тем не менее ценивших его гораздо выше Шандора Петефи и позволявших Малларме лишь немного приблизиться к его пьедесталу.

Эта встреча придала поездке Пала ее единственный, истинный смысл: он мечтал вырваться из провинции, и поэт указал ему путь.

Совершенное по форме и прямо-таки апостольское эссе о поэте, которое Пал, вернувшись, опубликовал в самом прогрессивном журнале столицы, принесло поэту славу, а Палу — известность.

Его пригласили выступать в клубе, где свободно общались самые смелые умы. Он имел успех. С тех пор его имя часто появлялось в этом журнале, а поездки в Будапешт сделались регулярными.

Война прервала эти поездки: Пала, лейтенанта запаса, призвали в армию. Он воевал на сербском, русском и итальянском фронте. В течение всех этих четырех с половиной лет его не покидало ощущение, что война постоянно изменяет его, делая зрелее. Но осмыслить это толком не удавалось. Книжечка в кожаном переплете, куда он намеревался заносить свои впечатления, долгое время оставалась нераскрытой. Потом он начал записывать туда стихи. Стихи эти блистали совершенством языка, но были суховаты и на удивление холодны. Они не выражали ничего из тех чувств, которые он тогда переживал.

Революция не только положила конец всему этому, но и придала судьбе Пала совершенно неожиданный оборот. По какой-то случайности она вознесла членов его клуба на высшие посты революционного государства. Пал не числился в их первых рядах, но они вспомнили о нем, как только укрепились на новых должностях. Через несколько недель и ему, и остальным уже казалось, что он всегда был в первых рядах борцов за дело революции.

И он был одним из последних, кто под натиском смешанных, а потому не очень надежных частей румынской интервенционной армии прикрывал, пока мог, подступы к столице. Здесь он проявил себя сверх всяких ожиданий.

Когда он наконец сложил оружие, бежать было уже поздно, он был в ловушке. Он добрался до родного города и укрылся у матери. Укрытие ненадежное, он знал это, но другого у него просто не было. Кроме того, газеты победителей несколько раз с величайшей издевкой объявили, что он успел уехать за границу, набив карманы золотом и драгоценностями. Может, они поверят в это, думал Пал, и не будут искать меня. Они не поверили. Офицерский карательный отряд, за несколько дней заслуживший самую дурную славу, расположился в лучшей гостинице города. В подвал этой гостиницы Пала и бросили — вместе с многими другими.

Пал считался с тем, что его могут расстрелять. После всего, что он пережил и что видел в этом подвале, он на удивление легко готов был примириться со смертью.

Однако эти офицеры, люди по большей части очень молодые и невероятно жизнерадостные, были твердо убеждены, что Пал и другие лидеры, которых им не удалось захватить живыми, награбили огромные богатства, причем спрятали их где-то поблизости. Они пытали его, чтобы выведать его тайну. Но тайны у него не было. У него была только сомнамбулическая самоуверенность человека, приготовившегося умереть желательно быстро и безболезненно. Он презирал своих убийц, которым ударил в голову хмель победы, достигнутой не ими. Мстителей они играли плохо, с преувеличенным пафосом — видно было, что больше всего их интересуют золото и драгоценности. Он плюнул им в лицо.

После этого ничто больше уже не имело значения. Время остановилось или вовсе перестало существовать. Он приходил в себя, видел, что он голый, и не знал почему, и тело его ему больше не принадлежало. Потом с ним что-то происходило, нестерпимо яркий свет бил в глаза, потом все гасло, и он вновь выпадал из времени. Иногда он слышал шум, шум приближался — и снова стихал. Однажды этот шум окончательно пробудил его. И он отчетливо понял, что его больше нет, он уже не жив, хотя еще и не умер. Между жизнью и смертью была какая-то темная зона. Он находился в этой темной зоне, двигался в ней. Еще несколько движений — и настанет окончательная смерть. Потом ему опять показалось, что все уплывает куда-то. Он хотел ухватиться за что-нибудь — и провалился в бездонную шахту.

Он пришел в себя. Это пробуждение было иным, нежели предыдущие. Теперь он отчетливо понимал, что жив. И хотел пить. Он мог двигать руками. Вот они коснулись друг друга. Вот его тело, оно болит. Он жив! И лежит уже не на каменном полу и не на глине. Руки продолжали двигаться. Нащупали что-то знакомое. Это была постель, простыни. Он хотел открыть глаза: простыни наверняка были белые.

Он слышал шум, но глаза не открывались. Болели веки. Он медленно разлеплял их, точно на них лежал груз, горки маленьких камешков.

Наконец он увидел свет. Свет был желтым и таким ярким, что ему пришлось снова закрыть глаза. Но он хотел видеть.

И увидел: это солнце в зеркале большого шкафа. А в солнечном свете движутся какие-то тени. Он различил два тела: одно было совсем голым, другое в офицерском мундире. Шум раздавался теперь совершенно отчетливо. В зеркале, за пределами солнечного пятна, он разглядел спинку своей кровати, белые простыни, а на них что-то, какая-то мешанина красок: зеленоватой, черной, ярко-красной. Это был он сам. Он увидел свои ступни, ноги и бедра, но дальше зеркало кончалось, а с ним кончалась и картинка. Он прикрыл руками срам.

Он был жив. Он слышал шум. Он хотел пить.

Эта женщина была его ученицей. Она была влюблена, любила его в свои семнадцать лет, как способна любить лишь зрелая женщина, которую уже пугают годы.

Она вышла замуж. Ее муж был командиром отряда, наводившего порядок в городе. Это она спасла Пала. Его тайком доставили к ней в дом. Было раннее утро, когда муж, старший лейтенант, вывел ее из спальни и повел в бывшую детскую, точно собираясь сделать ей рождественский сюрприз. В комнате ее сначала ослепило солнце: шторы не были задернуты.

— Вот он, твой бедный учитель. Не слишком-то он смахивает на красавца. — И тут она увидела Пала. Он, совершенно обнаженный, лежал на той постели, на которой она провела столько бессонных ночей, мечтая о нем. Она никогда не думала, что человеческое тело можно так изувечить. От этого страшного зрелища она бросилась к мужу, как бы ища защиты.

Несколько недель спустя эта женщина помогла Палу бежать из Венгрии.


— Все еще ничего? — спросил Пал. Йозмар задремал было, но тут же проснулся.

— Нет, ничего. Но время еще не вышло.

— У них там давно уже начался день. Могли бы подумать о том, что и в капиталистических странах тоже скоро наступит день и что…

Йозмар взмахнул рукой, прерывая его: раздались позывные, и он стал быстро записывать текст. Он уже видел, что это не тот текст, которого с таким нетерпением ожидал Фламм, — шифр был старый, довольно простой. Краткое сообщение, не имевшее прямого отношения к партии немецких коммунистов.

В комнате было только одно небольшое, плотно занавешенное окно. На улице, наверное, уже совсем светло. Но им пока не дано этого увидеть. Надо ждать.

От всего, случившегося с ним в подвале гостиницы «Хунгария», Пал оправился довольно быстро. Воспоминание о тех девяти днях и ночах скоро стало довольно расплывчатым; отчетливо помнились только мучительная жажда и та картина в зеркале. Он ненавидел это воспоминание и скрывал его от всех, а ту боль, которую оно вызывало, и от себя самого.

Было и еще одно воспоминание, столь же болезненное, но на этот раз не связанное с физическими ощущениями.

Пал был в России. Там он тоже прекрасно зарекомендовал себя, воевал почти на всех фронтах гражданской войны и продвигался все выше. Под конец он входил в узкий круг ближайших сотрудников главкома Красной Армии, которым восхищался настолько, что порой замечал, что повторяет его жесты.

Пал был послан с важной миссией в Китай и внес свой немалый вклад в победу южных армий. Однако он скоро убедился, что та политика, которую ему предписывала Москва, неминуемо приведет к разгрому китайской революции. Так же считал и основатель Красной Армии, к тому времени уже оттесненный в оппозицию.

Пал принял его сторону и был отправлен в ссылку вместе с ним. Там его посадили в изолятор. Через год он написал покаянное заявление, в котором отрекался от оппозиции и ее вождя. Его вызвали обратно в Москву. Здесь его заставили написать еще несколько заявлений — и забыли о нем. На восемь месяцев. Товарищи, с которыми он встречался на лестницах своей гостиницы, ежедневно давали ему понять, что не знают его. Они видели его, но не узнавали.

Наконец его вызвали. Ему оказали величайшее доверие, пригласив на интимный ужин в кругу вождей партии во главе с победителем. Пили кавказское вино, пить которое привык только сам победитель. Казалось, никто не сомневался, что их будут спаивать, пока они не свалятся под стол. Пал был совершенно уверен, что победитель только и ждет, чтобы он напился. Победитель был недоверчив и любопытен. Его лицо было уже красно от вина, и оспины тоже стали темно-красными и больше не уродовали его.

— Думаю, в Алма-Ате жизнь у вас была не очень приятная? — услышал Пал обращенный к нему вопрос. Он взглянул на шевелившиеся от смеха усы и ответил:

— Да, и в Алма-Ате, и в изоляторе жизнь была не очень приятная.

— А здесь вам живется лучше? — продолжал победитель, слегка наклоняясь к нему. Его голос звучал по-отечески мягко.

— Это все, что вы хотели у меня узнать, дорогой товарищ? — ответил Пал вопросом на вопрос, подражая акценту, с которым победитель до сих пор говорил по-русски. Он с удивлением заметил, что встал со своего места, и подумал: я действительно пьян.

— Нет, не все. Расскажите, как вы жили в Алма-Ате. Как он себя чувствовал, как ему там понравилось, — произнес победитель очень спокойно. И лицо его больше не было красным. Пал рассказал, снова предав своего вождя и друга. Его слушатель часто смеялся. Сначала этот смех был ему противен, но потом Пал уже ожидал его. Он даже был нужен ему, как клоуну — пощечина, говорил он себе. Он рассказывал и пил, пока не напился до бесчувствия.

Позже он не мог вспомнить точно, что именно говорил. Но воспоминание о той ночи, после которой его вновь стали узнавать самые забывчивые, отзывалось болью, которую он старался, но не всегда мог утишить.

И как бы высоко он с тех пор ни забирался, он сохранил за собой право, заработанное той ночью: быть шутом.

Лишь очень немногие знали, сколь значительный пост занимал он в германской партии. Товарища Фламма всегда можно было найти в Доме партии. Там у него был маленький кабинет в редакции партийной газеты. Он считался заместителем редактора по внешнеполитическим вопросам.


— Все еще ничего? — спросил Пал.

— Нет, — ответил Йозмар. — А что, это так срочно? Сообщение должно поступить именно сегодня?

Пал насмешливо взглянул на него. Йозмар его не любил. Кроме того, его приход противоречил правилам конспирации. Ради соблюдения этих правил Йозмару пришлось полностью переменить образ жизни. Он больше не встречался ни с кем из членов партии, живя тихой жизнью мелкого предпринимателя, в тени которой вел свою тщательно скрываемую работу. Любые посторонние связи были опасны, и такой человек, как Фламм, должен был не только знать, но и соблюдать это правило.

Наконец раздались позывные. Текст был коротким. Он и сам смог расшифровать его:

«На ФБ В: 27 ответ не нужен. Никаких изменений. Конец».

Йозмар передал послание Фламму и начал быстро разбирать рацию. Пал перечитал листок несколько раз. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, что он и не ждал иного ответа. Он знал, что для него все кончено. Возможно, теперь обойдется без этого промежуточного этапа, изолятора, ведь на сей раз он ничего плохого не сделал: его просто вызовут в Москву и забудут. Время от времени кто-нибудь будет заходить к нему и приносить тексты для перевода. Совсем умереть с голоду ему не дадут.

Он смотрел на Йозмара, ловкими, уверенными движениями убиравшего свою технику, и думал, рассказать ему или нет, чтобы хоть один человек здесь знал, почему товарища Фламма так быстро забудут.

Если бы он сказал этому красивому светловолосому парню: «Я просил их разрешить нам этой же ночью изменить линию партии, чтобы с утра открыто обратиться к руководству СДПГ и профсоюзов с предложением: оставить всякую полемику и заключить честный союз для борьбы против общего врага. Но мою просьбу отклонили. „Никаких изменений“. Мы неудержимо катимся в пропасть. Если бы там согласились, все еще можно было бы спасти. Что сказал бы на это непоколебимый товарищ Гебен? Наша линия, сказал бы он, правильная. Она же не могла вот так вдруг взять и стать неправильной. А зачем тогда ее менять? И мне пришлось бы признать, что я поздно, слишком поздно спохватился, что я слишком долго был трусом. Теперь у меня уже нет никакого права на пафос».

Пал поджег листок и смотрел, как он догорает в пепельнице.

— Послушай-ка, что это? — спросил Йозмар. Они прислушались к грохоту, который донесся из-под земли, приблизился и быстро затих.

— Это метро, — спокойно сказал Фламм.

— Как, разве они не бастуют? У нас же там сильная организация!

— Ну и что?

— Как ну и что? — повторил Йозмар. — Мы же объявили всеобщую забастовку!

Пал хотел рассмеяться, но, взглянув ему в лицо, пожалел этого мальчика. Вороша пепел от сгоревшей бумаги, он внезапно совершенно отчетливо увидел сотни, тысячи таких мальчиков в подвалах, с глазами, слипшимися от собственной крови, обессиленных, «в темной зоне между жизнью и смертью». Пока они еще гордо занимают свое место под солнцем — КПГ, самая мощная секция Коминтерна, шесть миллионов голосов, но он уже видел их разбитые лица.

— Ладно, Йозмар, пойдем чего-нибудь выпьем!

Фламм очень спешил.

Глава четвертая

1

Вассо и Мара с улыбкой разглядывали афиши. Дойно сказал, что в этом голубом свете, льющемся сверху, они выглядят нереальными. Обернувшись к нему, они решили, что его тоже позабавили афиши и этот дурацкий фильм «про любовь». Они быстро распрощались; Дойно давно пора было отправляться спать.

Впрочем, спать ему не хотелось, он просто немного устал. От недосыпания он стал излишне чувствительным к шуму. Он пошел дальним путем, по тихим улочкам, посидел на скамейке в небольшом парке, чтобы немного отдохнуть. Думать ни о чем не хотелось, и он тихонько напевал себе под нос.

Открыв дверь квартиры, он заметил свет, лившийся в прихожую через открытую дверь спальни, и тихо подошел к ней. Сегодня Герда, видимо, решила в виде исключения почитать перед сном, но сон наверняка одолел ее после первых же страниц. Она была красива — в распахнувшейся пижамной блузе, длинноногая, загорелая, только грудь и бедра белые.

Вероятно, она сообразила, что события скоро приведут его обратно, иначе не пришла бы сюда, чтобы теперь спать в ожидании его. Но даже если бы она не спала, он не смог бы рассказать ей ничего из того, что его волновало. Их связь в его жизни была как бы экстерриториальна. То, что он писал, она читала с интересом, относившимся к нему, а не к тому, что казалось ему таким важным. Она долго была очень религиозна, но теперь верила, что это позади. Он знал, что был чужим для нее и что их близость ограничивалась лишь той малой толикой его страсти, которую он отдавал ей.

Он не стал ее будить.

В кабинете был все тот же беспорядок, который он оставил, уезжая. Лишь здесь он наконец почувствовал себя дома, наедине с собой.

«Поедете ли вы через неделю или вообще не поедете, к своему поражению вы успеете в любом случае», — сказал ему Штеттен. Однако теперь Дойно чувствовал, что все-таки опоздал. Но знал также, что, окажись он там вовремя, все равно не успел бы ничего изменить, ровным счетом ничего. Решение принималось не здесь, здесь были только исполнители. Переиграть все нужно было в Москве и, как минимум, на сутки раньше.

А здесь — здесь был Зённеке, единственная светлая голова в руководстве партии, но он все больше уходил в тень. Ему поручили представлять партию на международном уровне, что ему явно было не по силам. Если бы не предвыборные собрания, немецкие рабочие быстро забыли бы своего лучшего лидера.

И был Классен, хороший человек, но не годящийся на первые роли. Все могло сложиться иначе, получи Классен со своими людьми тогда, в двадцать третьем, необходимую помощь, — ведь такие Классены были в каждом городе, и бороться они умели не хуже него. Но ему пришлось бороться в одиночку, и он потому и выдвинулся, что оказался единственным, кто боролся. Впрочем, потом он забыл, чем заслужил свою славу. Теперь он был очередным лидером, и по всей Германии с плакатов из-под неизменной фуражки на избирателей простодушно смотрели его светлые, вызывающие доверие глаза.

Во время разговора с Классеном, Зённеке и Фламмом в небольшом редакционном кабинете Дойно то и дело приходила в голову мысль: «Жаль, из этого Классена вышел бы отличный секретарь какого-нибудь небольшого райкома». Но теперь уже было слишком поздно. Как только речь заходила о серьезных вещах, Классен забывал родной язык и переходил на тот глубокомысленный и в то же время бессмысленный жаргон партийных газет, который вдруг показался Дойно символом беспомощности, и он сам не знал почему. Сейчас, в разговоре, Классен сказал среди прочего:

— Организовать подготовку организации революции мы сможем только в том случае, если сумеем организовать разоблачение изменнического характера руководства СДПГ. — Последнее «организовать», видимо, показалось нелепым и самому Классену, потому что при этом он ударил кулаком по столу. Дойно пришла в голову странная мысль: руководство, забывшее глаголы и выражающее все действия с помощью одних существительных, соединяя их друг с другом с помощью бесконечных «организовать», не сможет ни подготовить революцию, ни разоблачить чей бы то ни было изменнический характер. Кроме того, Классен, несмотря на ранний час, был выпивши. Его большие светлые глаза на плакатах наводили на подозрение о базедовой болезни.

Зённеке был занят чтением отчетов, привезенных Дойно, и почти не принимал участия в разговоре. Зато Фламм, известный остряк, этот серый кардинал в шутовском наряде, был сегодня необычно серьезен. Когда Классен нетерпеливо спросил Дойно:

— А что ты думаешь об этом? — за него ответил Фламм:

— Линия наша во всяком случае правильная, и призыв ко всеобщей забастовке тоже был правильным. Мы использовали обстоятельства и показали немецкому рабочему классу, что руководство СДПГ, равно как и руководство Всеобщего объединения немецких профсоюзов, решило навеки связать свою судьбу с фашизмом. И сегодняшние события блестяще подтверждают правильность нашей линии. В соответствии с этим мы и будем организовывать нашу предвыборную кампанию, да, организовывать, слышишь, Фабер, именно организовывать!

— Да, нацисты наберут еще два-три миллиона голосов, а мы все будем организовывать повышение числа голосов избирателей на те же сто тысяч, — ответил Дойно.

Зённеке, подняв глаза от бумаг, сказал строго:

— Прекратите наконец организовывать.

Классен, ощутив неуверенность оттого, что чего-то не понял, встал и вышел.

— Что с тобой, Пал? — спросил Дойно. — У тебя еще никогда не иссякал запас анекдотов про ребе Соломона из этой вашей, как ее — «Аз Ойшаг»[41]? Почему ты сегодня такой?

— Какой? — нетерпеливо перебил Фламм.

Дойно взглянул на него и вдруг понял: Пал раскаивается. Значит, он выступил против линии партии, и это его выступление не понравилось на самом верху.

— Неужели все так плохо, Пал? — тихо спросил Дойно.

— Да уж хуже некуда.

— Сколько ты нам еще даешь времени?

— Месяца три, от силы шесть, не больше.

— А потом?

Пал не ответил. Он начал приводить в порядок свои бумаги. Решение о его отзыве придет не позже чем через несколько дней.

— Может, организуем совместный прием пищи? — И оба улыбнулись, но не этой шутке, которая уже казалась им устаревшей.

Прежде чем покинуть дом, они прочли сообщения, пришедшие со всех концов рейха. Нигде не было объявлено сколько-нибудь значительной забастовки.

— Напишем, что нас не поняли партработники на местах, — сказал Пал.

Это была привычная фраза, которой партия уже несколько лет оправдывала свои ошибки. Политбюро считало эту фразу проявлением «большевистской самокритики». Линия — всегда — была правильной, тактика партии — всегда — была правильной, все было отлично и великолепно. Почему же путь ее не был сплошной чередой успехов? Потому что, к сожалению, ее «не понимали партработники на местах».

2

Дойно хотелось стереть из памяти все встречи этого чересчур долгого июльского дня. Он пытался читать, но ум отказывался следовать за глазами, и он отложил книгу. Нужно было продумать, пережить все вторично, как в юности переживают испытанный стыд.

— Напишем, что партработники на местах снова нас не поняли, — сказал Пал.

Секретарь партячейки на заводе электродвигателей как раз и был таким «партработником на местах». Дойно поймал его у ворот завода.

— Как дела? Да, в общем, ничего, хотя, конечно, не очень. — Вид у него был невыспавшийся — видимо, заседали всю ночь.

— Что это значит — ничего, но не очень?

— Рабочие говорят: коммунисты правы, надо наконец бороться, но если забастует один наш завод, от этого снова не будет толку. Они говорят, если со всеми вместе, то будем держаться до последнего, а в одиночку — ни к чему это, опять ничего не выйдет.

— Что же получится, если все так будут говорить? Кто-то же должен начать! Если и ваш завод, где такая сильная ячейка, не начинает…

— Да, да, — согласился секретарь; его красные глаза сами собой закрывались от усталости. — То же самое и мы говорим рабочим. Да что тут сделаешь, без согласия ВОНП никакой всеобщей забастовки быть не может. Вот, читал уже, наверное, это письмо ВОНП, его у нас тут всем раздавали.

Дойно пробежал его глазами:

«…Не поддавайтесь на провокации! Рабочий класс Германии сознает свои права, но нарушать законы не будет… Когда действительно возникнет необходимость, мы будем бороться до последнего… Коммунистическая провокация…»

Раздался длинный гудок, начался рабочий день. Секретарь снова подошел к Дойно.

— Рабочие приняли решение: они остаются на заводе, но до девяти часов работу не начинают. Если другие забастуют, мы тоже присоединимся, если же нет, в девять начнем работу. Пока ведем переговоры с делегатами других предприятий, — сказал он и снова скрылся за воротами завода.

Этот секретарь «на местах», готовый пожертвовать не только сном, но и всем на свете ради общего дела, уже все понял — так же, как и Пал.

А потом еще эти безработные у ворот электромеханического завода. Они пришли убеждать рабочих вступить в забастовку. У них-то для этого были все причины, но тем, кто еще не потерял работу, их доводы казались неубедительными и даже подозрительными.

Люди, стоявшие по эту сторону заводских ворот, бледные, изможденные, с отрывистой речью, какая бывает у людей, давно не евших досыта, этого не знали, но вид их действовал гораздо убедительнее, чем доводы, и действовал против них. Те, другие, при виде их забыли и о фон Папене[42], и о прогнанном Зеверинге, думая только об одном: только бы не стать такими, как эти!

И Вассо все это интересовало лишь постольку, поскольку в очередной раз доказывало: он это все предвидел.

Теперь, когда Мара с ним, он стал спокойнее: вместе с любимой женщиной к нему вернулась родина. Утоленная тоска по жене заставила его на время забыть тоску по родине.

— Тоска, говоришь? Тоска по родине? Да ты подумай, что бы было, если бы Ленин в эмиграции затосковал по родине! — сказал ему как-то Зённеке.

— Не знаю, — ответил ему Вассо. — Ты поймешь это, только когда сам окажешься в эмиграции.

— Я никогда не окажусь в эмиграции! — почти обиженно заявил Зённеке. — Что бы ни случилось!

— «Хочу умереть, как сражался!»? — насмешливо процитировал Вассо.

— Да! — пресек его насмешку Зённеке.

— Раньше революционеры умирали со словами: «Да здравствует мировая революция!» Теперь, когда их пристреливают при попытке к бегству, они кричат: «Ой, мамочки!» Они умирают не как бойцы, а как дети в самых тяжелых снах и страшных сказках.

— Так же умирают и солдаты. В разгар атаки смерти не ожидаешь, и тот, кого она настигает, оказывается беспомощным перед ней, как ребенок.

На минуту Дойно попытался себе представить: «А что, если бы все зависело от моего желания да к тому же никак меня не касалось?»

Зённеке был отличный парень. Он мог бы стать вождем — если бы ему позволили. Но его по непонятным причинам держали в тени, и он мирился с этим, подчинялся.

Какое мне дело до человека, который так легко всему подчиняется, что мне за дело до этого послушного бунтаря? Я упрекал Штеттена в том, что он принял правила игры; это же я должен был бы сказать Зённеке!

И был Вассо. Лучше него никто не чувствовал ситуацию, никто не мог столь безошибочно предсказать, что произойдет. Он видел, как разваливалась основанная им партия, как его все больше отстраняли от дел, изолировали, — и принимал все это.

И Пал, и Мара, и многие другие — все они участвовали в этом заговоре против правды, не давая ей выйти наружу.

И Дойно признавался себе, что тоже был одним из них, он тоже молчал, скрывая правду.

А девятнадцатилетний ученик Штеттена, Дион, молчать бы не стал. Не стал бы и оправдывать себя тем, что молчания требовала дисциплина, от которой зависел исход будущей борьбы.

Дойно пытался решить, прав ли был этот мальчик. «Мы хотим не доказать свою правоту, а завоевать власть», — возразил он смеявшемуся над ним Штеттену.

Но он помнил и то, что было предельно ясно уже тому девятнадцатилетнему мальчику: власть унижает того, кто ей пользуется, заставляя совершать насилие над самим собой.

Выходит, он завоевывал власть для Зённеке, из рук которого ее быстро выкрадут Классены? Или для рабочих, сегодня отказавшихся бастовать?

И почему его так раздражало прошлое и его следы в настоящем?

Он прервал этот бесполезный диалог с самим собой.

Все равно сегодня ночью он не сможет сказать себе ничего, достойного внимания.

Прошлое? Он видит себя.

Вот он идет; сколько же ему лет — шесть, семь? Снег скрипит под его высокими сапогами. Верх у сапог лакированный, и Дойно, наклонясь, видит свое отражение в блестящей черной коже. Так он идет по городку и видит едущие сани. Крестьянин на облучке заснул, баранья шапка съехала ему на лицо, усы заиндевели. Мальчик останавливается и глядит, глядит вслед спящему украинцу. Что остановило его? И почему взрослый сейчас вспомнил об этом?

А когда ветер завывал в трубе, говорили: вот, царь снова казнит какого-то невинного человека. А мальчик спрашивал:

— Как же ему позволяют?

Ветер завывал часто, так что мальчик часто думал о царе. Он представлял его себе очень ясно. Невинные — это были все остальные. Тут и представлять было нечего.

Все будет иначе, когда придет Мессия. Нет, никто не знает, когда он придет. Значит, нужно каждый миг жить так, чтобы быть достойным его прихода.

Вот и все, что можно было сделать, чтобы ускорить приход Бога и его царства, — так учили маленького еврейского мальчика. Надо было ждать.

Но мальчик не хотел ждать. Так начался его разрыв с детством. И вот спустя десятилетия он вернулся в детство. Маленький мальчик в высоких сапогах глядит на спящего крестьянина, у которого белые, заледеневшие усы.

Штеттен добавил бы: «А взрослый, порвавший со своим детством, оттого что не хотел ждать, теперь сидит и снова ждет Мессии, которого зовет „мировой революцией“ или „бесклассовым обществом“. Ничто не меняется, мой милый Дион».

Дойно придвинул к себе диктофон и вставил новый валик. Он хотел ответить Штеттену, на это и на многое другое. Поднеся ко рту раструб, он увидел перед собой маленького старичка, одинокого, потому что у него убили сына. Это — единственный человек на земле, который не ждал царства Божьего и не искал его. И он будет бороться с убожеством бытия, покуда оно не положит конец его усилиям.

3

Герда слышала, как он отпирает дверь, щелканье замка разбудило ее. Она хотела, чтобы он разбудил ее сам, а потому притворилась спящей. Она ощущала его близость, когда он стоял и смотрел на нее. Потом услышала, как он на цыпочках вышел.

Тогда она проснулась окончательно. И стала ждать. Несколько раз она слышала его шаги, потом он уселся в кресло, но больше не встал и к ней не вошел. Она прислушивалась, но ничего не происходило, и время текло так медленно, что ей, чувствовавшей биение своего пульса, казалось, что между его отдельными ударами проходят невыносимо долгие минуты.

Живя с Дойно, она научилась ждать. Потом она поняла, что нельзя научиться ждать мужчину, в любви которого можно быть уверенной лишь до тех пор, пока он не покинул постели.

Двадцатичетырехлетняя Герда любила и раньше, и ее любили многие. Она не знала, чем так неодолимо привлекал ее Дойно. В те дни и часы, когда его не было рядом, она была уверена, что он не любит ее. Но была уверена и в том, что в один прекрасный день их отношения станут совсем иными, и произойдет это неожиданно для обоих. В этот день пройдет его отчуждение, он скажет ей: «Я люблю тебя!», и это будет навсегда.

Иногда он казался ей «бедняжкой». Она часто представляла себе, как он заболеет, все его бросят, и только она останется с ним и спасет.

Вот Денис слепнет — после долгой, продолжительной болезни. Все друзья покинули его, даже бывшая жена больше знать его не желает. Но она, Герда, помогает ему с таким рвением, что все расступаются, когда она с радостно-упрямым видом ведет его по улицам или, говоря проще и точнее, твердой рукой ведет его по жизни.

Эта картина часто вставала у нее перед глазами, когда Герда в обеденный перерыв отдыхала на скамейке в парке, и волновала ее больше, чем любые эротические фантазии. В ней Герда всегда видела себя в синем костюме, в белой жилетке. Это было чудесно. И всегда была ранняя осень, и они шли, нет, медленно брели по какой-то кленовой аллее, и она тихо, но отчетливо читала ему на память: «Господь, пора. Дай лету отцвести»[43]. И Денис смеялся и был очень счастлив.

Но теперь, пока она ждала, когда же Дойно наконец встанет, вернется в комнату и нежно поздоровается, эта картина не приходила.

У нее замерзли ноги. Она хотела потянуться за одеялом, лежавшим на стуле возле кровати, но передумала. Из упрямства. До такой степени Дойно определял все ее поведение, до такой степени все было связано только с ним.

Она завидовала женщинам, работавшим вместе с ней в большой адвокатской конторе, счастью, буквально переполнявшему их в первые дни недели. Но стоило немного послушать их, как зависть превращалась в стыд. И тогда она ощущала себя несмотря ни на что счастливее всех.

Она встала и прошла в ванную. Оглядела себя в узком, высоком зеркале, смахнула с лица прядь светлых пепельных волос — иногда они казались ей красивыми, иногда же — скучными, а порой даже отвратительными. Нет, слезы не портили лица, и нос не покраснел. Конечно, есть женщины красивее ее, но не намного. Ей захотелось есть. Она пошла на кухню и принялась поедать сандвичи, приготовленные для него. Последний решила отнести ему — и отдать, не говоря ни слова. Войдя в кабинет, она обнаружила его на диване. Вероятно, он заснул, прослушивая запись; с наушниками на голове он казался совсем мальчишкой, даже больше чем во сне, обычно по-детски спокойном.

Что же он там надиктовал? Она осторожно сняла с него наушники и надела их на себя. До нее донесся его мягкий голос. Ах, это оказалось всего лишь письмо к тому старичку-профессору из Вены, это ее не интересовало. Но ей хотелось послушать голос. Иногда он разговаривал с ней так, как с этим стариком. Слова лились беспрерывно, она не воспринимала их и думала.

«Что же притягивает его к этому чужому для него человеку, да так, что эти слова для него важнее, чем объятия женщины?»

Она вслушалась:

«Нет, я не презираю искусство быть счастливым, вы это знаете, профессор; и я не могу недооценивать того замечательного счастья, которое дает, например, женщина, — оно пробуждает нашу исконную тоску по неизведанному; того счастья, которое дает нам пейзаж, — он учит нас делать открытия; счастья, которое дает музыка, ибо она умеет незаметно, но так глубоко покорить нашу душу. Но должен сказать, что счастье может стать целью только в трагической картине мира, оно приобретает такие масштабы, которые присущи разве что ощущению недостигнутого совершенства. Остается счастье как средство. Но это — средство, которое не помогает. Это — плохо заваренное зелье забвения. Человек слишком хорошо помнит то, о чем пытается забыть с его помощью. Мы строим планы на вечность — и растрачиваем жизнь в единый миг, строим планы на бесконечность, тогда как наш удел — всего лишь неизмеримая малость земного бытия; что проку от счастья существам, обделенным и временем, и величием?

Мы решили не связывать больше ни время, ни величие с понятием Бога и решили сами так изменить условия человеческого существования, чтобы сделать и время, и величие, а вместе с ними — и достоинство человеческим достоянием. Ибо только достоинство дает человеку возможность обрести смысл своего существования иначе, чем через его отрицание».

Надо же, как много слов, подумала Герда. Как же Денис не замечает, что они лишние. Оказывается, он ничего не имеет против счастья. И потом, ведь и в этом его бесклассовом обществе люди тоже не будут жить вечно. А так насчет времени — полная чепуха. Но все равно он прав, и дело не в словах, а в интонации. Правда, этого умные мужчины никогда не понимают. И любят их по большей части только тогда, когда они сами любят. А они-то воображают о себе бог знает что.

Слова лились дальше, теплые, завлекающие. Она попыталась думать о другом. Посмотрела на Дойно, как он лежит, лицо — на границе света и тени, тихонько дышит и спит себе, позабыв и о времени, и о величии. Она почти примирилась с ним, потому что то, что он говорил о женщине и о счастье, могло в данном случае относиться только к ней.

Ну и длинное же послание. Она снова прислушалась:

«Но даже если правда, что это таинственное и трусливое животное, человек, совсем или почти совсем не изменилось; даже если правда, что у тех, кто пытался изменить его сущность, были не менее веские причины верить в успех своего предприятия, чем у нас; даже если правда, что с незапамятных времен каждое последующее поколение делает одну и ту же ошибку, считая, что именно оно призвано подготовить переход к совершенно новым условиям существования, и именно оно имеет тот единственный шанс, которого не было у предыдущих поколений, — eh bien[44], значит, люди до сих пор не зря тратили жизнь на достижение заведомо недостижимой цели; значит, лучшее, что может человек сделать из своей жизни — это прожить ее, подготавливая переход к тому недостижимому состоянию, в котором все, что есть в человеке ценного, сможет наконец преодолеть время — и, может быть, обрести величие».

Слушать ей больше не хотелось. Они все время говорят о подготовке к жизни, а жизнь-то проходит, только им до этого дела нет. Вот и Господь тоже взял да и прогнал от себя свою мать самым невозможным образом, чтобы не мешала заниматься «подготовкой». Потом-то, конечно, ей можно было все глаза выплакать. Только что с того?

Герда снова опечалилась. Все это не имеет смысла. Она хотела детей и мужа, который думал бы только о жене и детях. Она медленно жевала сандвич, и слезы повисли у нее на ресницах. Плакала она не от жалости к себе, как раньше. Она оплакивала мужчину, которого любила. Она плакала, как плакало до нее бесчисленное множество женщин в минуты, когда любили своих мужчин куда сильнее, чем в постели: они любили их как блудных сыновей.

Часть третья. «Не мертвые восславят Бога…»

Глава первая

1

Можно было считать, что ничто не изменилось. Зеленовато-голубое небо рано пришедшей весны над их головами оставалось таким же просторным, да и земля под ногами не могла, очевидно, уже стать жестче. Иногда им казалось, что и улицы их города тоже не изменились.

Однако каждый день, приближавший лето, лишал кого-то из них родины. И в те ночи, которые они не могли провести в своей постели, им уже не верилось даже, что и у них когда-то был дом, была постель, что и они, подобно другим, когда-то жили нормальной жизнью, под своим собственным именем.

Те, кто сравнивал их с кротами, обещая скоро покончить с этими вредителями, скоро поняли, что охота будет долгой. Иногда они и сами не знали, кто из них охотник, а кто — дичь.

Они приходили из пригородных поселков, где жили безработные, с заводов, из партийных организаций — большей частью те самые «партработники на местах, которые никогда ничего не понимали». Они и были нелегальной партией. И враг знал это. Он видел знаки, оставленные на стенах их руками, ранним туманным утром он видел красные знамена, развевавшиеся высоко вверху, на фабричных трубах: разгромленная партия живет! Их следы были на листовках, рисунках, даже на шоссейных дорогах, по которым проносились мотоциклы, километр за километром печатая своими умело обработанными покрышками: «КПГ жива — СКФ[45] вернется».

Слова и названия, которых прежде не запоминали, не замечали, теперь произносились тихо, как предостережение: Папештрассе, «Колумбия», Ораниенбург, Дахау. Таких названий, означавших безымянные муки, становилось все больше.

Все знали — стоит лишь узникам заговорить и муки их кончатся. И все знали, что они молчат.

Народ испытывал перед ними ужас, боялся сам испытать то страшное, что выпало на их долю. Он устал от жертв, стремясь как можно скорее забыть, ради кого они приносились.

Партия жила, но она была изолирована от тех масс, к которым взывала, точно тонущий спасатель, партия жила «в подполье». Она возлагала надежды на осень. Пришли дожди и размыли надписи на стенах, превратившиеся в непонятные руны, повествующие о забытом прошлом. Но надежда была столь велика, что скоро могла стать для партии всем, она была безгранична, ибо жить было тяжелее, чем умереть ради нее.

И она становилась все неопределенней, как самые твердые обещания, когда — а уже наступила зима, но глас народа все еще не раздался — раздался один голос. Он говорил по-немецки неправильно, с акцентом, это был первый призыв, который услышали и поняли все. И было уже легче пережить тяжелую зиму. Пришла весна, партия все еще жила. Из прошлогодних подпольщиков не осталось почти никого: их расстреливали при попытке к бегству, держали в застенках, ежедневно пытали в концлагерях.

Так что это была новая партия, жившая в новом подполье. Связи прерывались, целые округа временами надолго замолкали. Но связи вновь и вновь налаживались, новые люди занимали места тех, кого сорвало с них и увлекло к погибели.


Да разве все то же небо ширилось над их головами, разве земля под их ногами не стала жестче? Разве улицы не изменились, а родина не стала враждебной чужбиной?

Бывало: ты останавливаешься перед витриной магазина — и поражаешься, видя чужое лицо. И должен сдерживать себя, чтобы не произнести вслух ласковое имя, каким тебя звали в детстве, пытаясь отыскать себя прежнего в незнакомом обличье.

Бывало: ты вскакиваешь, точно по тревоге, и потом лишь медленно успокаиваешься — нет, ты не проспал того утреннего часа, когда они обычно приходят забирать. Но заснуть ты уже не в силах, потому что все вокруг кажется враждебным и ненавистным, как предательство: чужая постель, свет фонаря за окном, шкаф с чужой одеждой, громкое, частое дыхание спящего в соседней комнате. А все теряет определенность. Ты быстро одеваешься и ждешь, когда займется день, чтобы можно было пойти на «явку». Если туда сегодня пришли, связь оборвется. Тогда могут минуть недели, месяцы, пока ее не наладят вновь.

Бывало: ты приходишь на явку минута в минуту. Ждать нельзя. А тот, другой, не пришел. И ты идешь дальше. И знаешь, что больше никогда его не увидишь. И коришь себя за то, что злился на его вечную манеру хрустеть пальцами и, не сдержавшись, говорил ему об этом.

Бывало: ты ночуешь у женщины. Несколько дней назад ее мужа подняли прямо с постели. А вскоре она получила картонную коробку. Там был его прах. И теперь ты ночуешь с ней в одной комнате. У нее больше нет слез, и возраста тоже нет. И в эту ночь она станет твоей женой. И ты уже не знаешь, пошел ты на это из сочувствия к ней или от жалости к самому себе.

Но ты живешь, а значит, живет и партия. И она не умирает с теми, в ком живет. Потому что приходят новые. А за то, чтобы они приходили, отвечал Зённеке.

2

Зённеке не эмигрировал. По приказанию партии он дважды ездил за границу и, пробыв там недолго, возвращался.

Никто — ни одна душа — не знал, где и под каким именем он живет. Таково было условие, которое он поставил заграничному руководству партии и ГПУ.

В иностранных газетах часто сообщали о его выступлениях, в журналах помещали даже фото: «Герберт Зённеке вместе с делегацией рабочих в Магнитогорске» или что-то в этом роде. Гестапо тоже какое-то время верило этому, но потом раскрыло уловку и пустило по его следу лучших агентов. След они иногда находили то в Берлине, то в Штутгарте, то в Бреслау, то в Гельзенкирхене, но его самого — никогда. Когда Герта Зённеке обратилась за паспортами для обоих сыновей, ей выдали их только потому, что надеялись: Зённеке не отпустит детей, не повидав их. Однако самое строжайшее наблюдение за ними не дало никаких результатов.

И даже когда — очень редко — удавалось «расколоть» кого-то из арестованных, о Зённеке никто не мог ничего сказать. И преследователи постепенно пришли к выводу, что в этом случае следует применять другие методы. Такая дичь требовала особых охотников.

Иногда ему казалось, что последние десять лет были временем, уныло и бестолково потраченным впустую. Жизнь, которую он вел теперь, была трудна, но у нее был смысл, поэтому жилось ему почти легко. Тяжело и горько становилось ему, когда он читал то, что писали там, за границей, или когда узнавал о разгроме части организации, и без того державшейся с трудом. Но все это переносилось легче, чем один день в эмиграции, чем встреча там с руководством партии.

Никто из них, живших за границей, не знал, что происходит в стране, — то ли потому, что не могли вообразить себе такого, то ли потому, что не смогли бы жить, как жили, если бы это знали.

— Когда вы пишете материалы для наших, лучше все-таки помнить, что чтение этих материалов может стоить людям головы.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, только не стоит рисковать даже мизинцем одного-единственного коммуниста ради того, чтобы лишний раз повторить, что его главные враги — по-прежнему социал-демократы.

— Ты что же, против линии партии?

— Нет, я за разумное ее выполнение. И за то, чтобы мальчики, пишущие для вас эти материалы, хотя бы изредка вспоминали, что пишут они кровью, кровью лучших представителей немецкого рабочего класса.

Нет, воздухом эмиграции дышать было тяжко. Стоило пробыть в нем несколько часов, как уже неудержимо тянуло обратно, на фронт.

Своих ближайших сотрудников Зённеке выбирал себе сам — это партия после долгих колебаний тоже разрешила ему. Никто из этих шестерых ничего не знал об остальных, но через них Зённеке был связан со всей страной. Только двое из них знали его настоящее имя, и одним из этих двоих был Йозмар.

3

Связь прервалась. Сначала пришло сообщение с той стороны. Семь месяцев подряд связь через границу работала отлично. Но вот уже два месяца, как с этой стороны никто не приходил на явки. Похоже, что главный связной арестован. Оборвались все контакты, важнейший приграничный округ оказался отрезанным. Зённеке поручил Йозмару поехать и самому выяснить, что случилось. Закончив разговор, Зённеке коротко и молча распрощался. В последнее время это стало привычкой: протягивая на прощанье руку, он уже не смотрел на человека. Как будто тот переставал для него существовать в тот самый момент, когда пора было уходить.

Трамвай приближался к конечной остановке. Кроме Йозмара, в вагоне оставался лишь маленький мальчик. У него текло из носу, а платка, похоже, не было. На конечной мальчик вышел первым, одна нога у него была короче другой, он захромал прочь от Йозмара. Тому показалось, что он несправедливо обидел этого худенького малыша.

Идти надо было минут двадцать. Улица была немощеная; ночью, видимо, прошел снег, теперь он таял. Йозмар продвигался вперед слишком медленно.

Домик был крохотный, и палисадник с хилыми деревцами лишь усугублял впечатление бедности. Йозмару пришлось позвонить дважды. Высокая, худая женщина с прядью каких-то серых волос, падавших ей на лицо, приоткрыв дверь, сказала резко:

— Что вам нужно? Мы ничего не покупаем! — Йозмар сделал шаг вперед, поставил ногу на самую нижнюю из четырех ведущих к двери ступенек и сказал:

— Я ничего не продаю, я пришел по объявлению о продаже велосипеда, оно было в газете. — Женщина недоверчиво взглянула на него и сказала:

— Велосипед давно продан. — Она хотела закрыть дверь, но потом все-таки открыла ее со словами: — Заходите. Вы, наверное, приехали издалека, а на улице холодно.

— Да, — подтвердил Йозмар, — спасибо. И он быстро поднялся по ступенькам.

Она провела его через кухню в «большую комнату». Ее окна выходили на широкий луг, за которым находилась железнодорожная насыпь, там как раз сцепляли товарный состав. Она пригласила его сесть, хотя сама осталась стоять, не сводя с него глаз.

— Велосипед продан, — повторила она с нажимом. — Если вы из-за этого пришли, то вы опоздали. Забрали его, моего Альберта. Два месяца назад. Потом он прислал письмо. И больше ничего. Его уже нет в живых, иначе он написал бы, он всегда был хорошим сыном. Хотя, если бы он умер, меня бы известили.

Она все стояла, он тоже хотел встать, но старая женщина неожиданно энергичным движением усадила его снова.

— Вы не помните точно, какого числа его забрали? — спросил он нерешительно. Она указала на стену. Там висел отрывной календарь. На календаре было шестое ноября.

— Это Альберта календарь, он всегда сам отрывал листки, — произнесла женщина задумчиво.

— А теперь у нас уже третье января, — сказал Йозмар и тут же ощутил, что ведет себя глупо и неуклюже. — А обыск у вас был? — быстро спросил он.

— Да, — ответила женщина, убирая, наконец, со лба эту прядь.

— Нашли что-нибудь?

— Нет, ничего, — ответила она и отвела свой тяжелый взгляд. — Мне нужно на кухню. Если вы еще не обедали, посидите. У меня есть краснокочанная капуста, картошка и кусок колбасы. Это не много, но теперь, когда Альберт больше не приносит в дом денег, это даже слишком много.

Женщина заставила его наложить себе побольше, сама же почти ничего не ела. Она разламывала хлеб, машинально отправляя в рот кусочек за кусочком. Все это время она смотрела на него. Минутами казалось, что она его ненавидит, потом — что снова ищет что-то в его лице и не может найти. Он пытался заговаривать с ней, но у него ничего не выходило, женщина не слушала. Он говорил:

— Да, пример, который подал нам Димитров…

Она перебивала:

— Да, его мать и сестра были с ним, я видела снимок в газете. Хорошо, когда в доме такое согласие.

— Да, — отвечал Йозмар, сбитый с толку. — Да, конечно!

Женщина умолкла. Она торопливо жевала хлеб, кусочек за кусочком. Можно было подумать, что она уничтожает его из ненависти. Зубы у нее были белые и красивые.

Когда он наконец встал из-за стола, она подвела его к окну.

— Видите, вон там, в поселке, домик с голубыми ставнями: там вы найдете человека, который, может быть, что-то знает. Это Август Шульце, он работает в депо. Может быть, он будет дома.

Шульце поверил ему сразу. Он отослал жену в магазин. Ребенок раскричался, он вынул его из кроватки и взял на руки. Так он и держал его, и ребенок, почти стоя в одеяльце, скоро заснул, но Шульце этого не заметил.

Он был небольшого роста, крепкий, очень широкоплечий. Очки в никелевой оправе то и дело сползали, он делал смешные гримасы, сильно морщил нос, и очки возвращались на место. Рыжеватые усы топорщились и казались приклеенными.

— Да чего уж, когда Альберта взяли, это для всех нас был большой удар. Я единственный, кто хоть что-то знал; ну, я и заменил его, чего уж. Да только меня тут все знают, за мной сразу начали следить, чего уж, я ведь был еще в самой первой ячейке, ну, я и бросил это дело. Чего уж, если тот товарищ, который после меня заступил, погорел почти что сразу. И за последнее время так повторялось пять раз. Конечно, чего уж, не всегда выходит так, как задумаешь.

Он рассказал об этом так спокойно, как рассказывают о каком-нибудь незначительном происшествии на работе. Кроме того, Йозмара раздражало это его «чего уж».

— И как это только случилось с Альбертом, он же всегда был сама осторожность, — продолжал Шульце тем же тоном. — Я сначала даже думал, что это его сестричка с мужем постарались. Из-за старухиного домика, куда хотели переехать, а Альберт, чего уж, конечно, не хотел их там видеть. Муж-то у нее боевой, хоть на баррикады. Но как дальше-то дело пошло, тут уж мы задумались. И вспомнили про Альбертову девчонку. Потому что сестричка, она про других ничего знать не могла, а девчонка эта, чего уж, ведь Альберт, в конце концов, тоже всего лишь мужик, и он вполне мог… я в этом не уверен, конечно, но чего уж, такое не должно случаться, но случается.

Йозмар договорился с Шульце, что тот устроит ему встречу с последним преемником Альберта. Имени его девчонки Шульце не знал. И никто не знал, где Альберт хранил все материалы, — имена, адреса и так далее. А без них работа идти не могла.

На этот раз мать Альберта впустила его сразу. Йозмару показалось даже, что она ждала его.

— Ну, — заговорила она, едва он успел сесть, — я-то уж лучше знаю, в конце концов, это моя дочь. Это не она. Что она не любила Альберта, как должна была бы любить сестра, это правда, согласия между ними никогда не было. Но такого она никогда бы не сделала, нет.

— Кто же? — спросил Йозмар.

Женщина, возившаяся у плиты, обернулась, не выпуская из рук кочерги. Прядь волос снова упала ей на лоб. Затем заговорила отрывисто, почти радостно, пожалуй, даже с торжеством в голосе:

— Кто? Конечно, эта толстуха, его девка! На свою беду он с ней связался, я всегда ему говорила, но он не верил. Это она его угробила, она, больше просто некому. Заморочила ему голову — я его предупреждала, да он не верил…

Наконец ему удалось прервать ее. Она назвала ему и имя, и адрес. Женщина не отпускала его, пока он не пообещал зайти к ней еще раз. Ей хотелось знать, «удастся ли ему выжать из толстухи правду».

Девушка жила на другом конце города. Трамвай довез его до вокзала, расположенного в центре, и он пересел в пригородный поезд. Когда он сошел с поезда, уже вечерело, в лицо дул холодный, сухой ветер. Как обычно, он предварительно изучил план города: того, кто спрашивает дорогу, могли запомнить. Освещение было плохое, он несколько раз сворачивал не туда, прежде чем достиг цели. Дом был старый, а подворотня такая высокая, что под ней мог проехать воз, груженный сеном. Вид этой подворотни до боли усилил какое-то странное ощущение, овладевшее им с той минуты, как он вышел на перрон.

Ему пришлось дожидаться, пока на его стук откликнутся. Он быстро переступил порог и оказался в просторной мансарде. Его взгляд упал на постель, где были аккуратно разложены мужские рубашки; рядом стояла швейная машинка. Только обернувшись, он увидел женщину, открывшую ему дверь. Она все еще стояла у двери, словно хотела спрятаться от вошедшего; правая рука сжимала дверную ручку. Йозмар внимательно посмотрел на нее, гадая, может, это газовое освещение придает ее лицу такую бледность. Наконец она закрыла дверь.

— Что вам угодно? — спросила она, не глядя на него. Он заранее подумал, как начать разговор. Но теперь, увидев эту маленькую кругленькую женщину в желтом халате, на котором горели слишком крупные красные астры, увидев ее лицо, казавшееся днем, вероятно, банально хорошеньким, теперь же выглядевшее старым и угрюмым, он понял, что его план никуда не годится.

— Я по поводу Альберта, — сказал он резко.

Она кивнула. Потом наконец отошла от двери и уселась на кровать. В комнате был только один свободный стул, все остальные были завалены бельем. Йозмар сел. Он хотел взглянуть в глаза этой женщины, но она не поднимала их. Он повторил:

— Я пришел по поводу вашего друга Альберта, вы понимаете меня, фройляйн Лютге?

Она ответила, по-прежнему не поднимая глаз:

— Чего же вы еще от меня хотите? Я ничего не знаю. Я уже рассказала все, что знала.

Все оказалось проще, чем он думал. Она приняла его за агента гестапо. И в том, что предала она, сомнений тоже не оставалось. Теперь ему легко было быть резким.

— Нет, вы рассказали не все. И наверное, вам хочется разузнать, как себя чувствует ваш жених?

— Да! — оживилась она и подняла голову, но лишь на мгновение, и застыла снова. — Теперь-то уже все равно, — добавила она тихо.

— Отчего же все равно? — Он заставлял себя говорить мягко и убедительно. — Если вы будете умницей, его выпустят, и он будет благодарен вам за это.

Она покачала головой. Йозмару показалось, что она пошевелила губами, но она не произнесла ни звука.

— Выходит, вы не хотите помочь вашему Альберту? А ведь от вас зависит, сменим ли мы гнев на милость.

Она сказала:

— Я не знаю, я ничего не знаю. Можете меня убить, будет даже лучше. Я ничего не знаю. — Она медленно поднялась и, будто ей не хватило силы закончить это движение, снова опустилась на край кровати.

Йозмар решил изменить тактику, видимо, его первоначальный план все-таки был правильнее. Он раскрыл свой чемоданчик и начал раскладывать товар — почтовую бумагу в «подарочной упаковке», цветные карандаши, ручки, пузырьки с одеколоном.

— Если кто-нибудь войдет в комнату, мы с вами говорим о товарах. У меня цены в среднем на двадцать пять процентов ниже, чем в магазине. А если вы купите больше, чем на три марки, я дам вам десятипроцентную скидку на почтовую бумагу и пятнадцатипроцентную — на ручки и одеколон. Запомните на всякий случай — вы меня поняли?

Она удивленно взглянула на него, потом ее взгляд точно прилип к голубой почтовой бумаге.

— Я — не агент гестапо, я один из друзей Альберта. Пришел я по объявлению в газете, тому самому, о продаже велосипеда. Вы слышите?

Она внимательно посмотрела на него; он снял очки, которые надел в подъезде. Ему было ясно, что, не будь у него этих дурацких усиков, гладкого пробора и выбритых висков, будь он больше похож на самого себя, она бы ему доверилась.

Он взглянул ей прямо в глаза и сказал:

— Меня прислала партия. Нам нужно знать, что произошло, в частности, и для того, чтобы помочь Альберту. А заодно и вам.

Она пожала плечами и снова уставилась на свои руки.

— Вы верите мне? Вы поняли? Я хочу помочь вам!

Она снова зашевелила губами, и он наконец понял.

— Мне уже никто не поможет. — Он подождал, но она больше ничего не сказала.

— Вы должны рассказать мне все до мелочей, все, как было. Кое-кто считает, что его предали вы, и…

— Его предала я, — сказала она, — это я во всем виновата. Я не знаю, зачем я еще живу. Вот, у меня будет ребенок от Альберта, он уже шевелится. — Она положила руку себе на живот.

Он подумал, как это я раньше не догадался, по походке и по этим бескровным губам.

— Партия позаботится о ребенке Альберта, — сказал он.

— Партия, — повторила она. — Партия! Никто никогда ни о ком не заботится. Я-то знаю, мои родители погибли оба, меня воспитывали чужие люди. Вот и мой ребенок… — Недоговорив, она зарыдала. И закрыла лицо руками. Потом встала и тяжело побежала к раковине. Ее вырвало. По комнате распространился гадкий кисловатый запах.

— Извините! — проговорила она, когда ей стало лучше, и снова села на край кровати. — Такое бывает только на втором или на третьем месяце. У меня уже давно все прошло. Но полтора месяца назад меня забрали, чтобы показать мне Альберта, и все началось снова. Не повредит ли это ребенку?

Ему снова почудилось, что она обращается не к нему. Возможно, она привыкла разговаривать сама с собой, и присутствие постороннего не мешало ей, как не мешал звук швейной машинки.

Точно так же она начала рассказывать свою историю, с бесконечными отступлениями и подробностями, не имевшими отношения к делу. Важные, интересовавшие его детали Йозмару приходилось выуживать, время от времени прерывая ее рассказ.

Она познакомилась с Альбертом уже почти два года назад. Они хотели пожениться, но надо было ждать, потому что Альберт все время был безработным, а его матери она с первого дня не понравилась, так что жить в ее домике они не могли. Летом по просьбе Альберта она переменила квартиру. На старой ее слишком многие знали, а ему нужно было соблюдать осторожность. Так она перебралась сюда, где ни с кем не общалась. А старые знакомые — бог с ними, без них спокойнее. И здесь, на новой квартире, она сразу забеременела. И стала настаивать на том, чтобы они поженились, — он мог бы пожить у нее, пока не найдет работу, а до тех пор они проживут и на ее заработки. Он соглашался, но все откладывал свадьбу. Иногда он пропадал на четыре-пять дней, и она очень боялась — за него и за ребенка, который, если с Альбертом что-нибудь случится, так и останется внебрачным. Нет, он хорошо к ней относился, но мысли его вечно были где-то далеко; он говорил, что любит ее, но есть дела поважнее любви. Однажды он снова пропал, и она чувствовала себя такой одинокой и несчастной, а в ее состоянии это очень вредно; она поехала в город сдавать работу и не выдержала, зашла к своей бывшей коллеге, продавщице из продуктового отдела в универмаге, ведь ей так долго не с кем было и словом перемолвиться. Эльза ей очень обрадовалась, да и у нее полегчало на душе, оттого что было теперь с кем поговорить.

Но Эльза начала настраивать ее против Альберта. Мужчины часто так поступают, говорила она, найдут себе сироту, сделают ребенка, а потом — прощай навсегда. Она отвечала Эльзе, что Альберт не такой и что если он иногда и пропадает на несколько дней, то это не из-за других женщин, а потому что у него важные дела. Но Эльза знала, что Альберт — безработный.

Эльза часто к ней заходила, всегда с каким-нибудь маленьким подарком, и всякий раз заговаривала о том, что с Альбертом что-то не так и что в один распрекрасный день он просто смотается. А она, Эрна, дура, что ему верит. И как-то раз, когда Эльза снова завела про то же, она ей все выложила. А Эльза сказала, что и это может быть выдумкой, что Альберт просто хочет, чтобы она ему верила, а сам бросит ее, когда захочет, потому что беременные женщины мужчин не интересуют.

Альберту она не могла рассказать об этом, ведь тогда пришлось бы признаться, что Эльза ходит к ней и что вообще у них такая дружба. И что мало-помалу она все Эльзе выложила: и как Альберт ездил за границу на какую-то конференцию, и как иногда целыми ночами сидел и писал — словом, все, что знала.

А с тех пор как Альберта забрали, Эльза у нее ни разу больше не была. Она сказала, что Эльза тоже не замужем, но у нее есть парень, и служит этот парень в гестапо. Он-то и привез ее потом туда, где держали Альберта.

Ее снова вырвало. Дышать в комнате стало невозможно, но окон не было, была только фрамуга в крыше, и Йозмар открыл ее. На улице шел снег, он залетал в комнату. Когда женщина наконец вернулась на кровать, ее знобило. Йозмар закрыл фрамугу и снова сел. Женщина дышала открытым ртом, медленно приходя в себя.

Тон ее рассказа изменился, теперь он часто переходил в рыдания, она все время плакала.

Любовник Эльзы привел ее в какую-то комнату и велел встать за полуоткрытой дверью. За ней, в другой комнате, она увидела Альберта. Он выглядел таким измученным и больным, что она едва узнала его. Еще там было много мужчин, и они хотели, чтобы Альберт в чем-то признался, но он отвечал только: нет! Потом они кинулись на него, били кулаками, а один рукояткой револьвера, и, когда Альберт упал, били прямо в лицо, так что его скоро залило кровью. Потом он больше не шевелился, а они все пинали его ногами, в живот и везде. А потом привели и ее в ту комнату, где был Альберт, и сказали, чтобы она рассказала все, причем поживее, а не то они прикончат его на месте, и тогда она сможет забрать папашу своего ребенка, чтобы свезти на кладбище. Она не хотела, чтобы с ним случилось что-нибудь еще более страшное, а он все лежал и не шевелился, только стонал ужасно, и она вспомнила, что весной они с Альбертом ездили в Саксонскую Швейцарию и встретили там друзей Альберта. Она еще помнила, как некоторых из них звали, и даже успела назвать несколько имен, когда кто-то принес ведро воды и вылил его на Альберта, тут он снова пришел в себя и вдруг как закричит: «Эрна! Иуда!» И посмотрел на нее так, что она поняла: между ними никогда ничего больше не будет, между нею и Альбертом. Он никогда ее не простит. И она больше ничего не сказала.

Йозмар начал укладывать свой товар в чемодан. Он не смотрел на нее. Нечего было больше говорить, не о чем спрашивать. И он не мог больше выносить эту женщину и ее комнату с этим ужасным запахом, который никак не выветривался.

— Может быть, если бы Альберту все рассказали, он бы понял, что… — Она запнулась.

— Что? — переспросил он и внимательно поглядел на нее. — Послушайте, фройляйн Лютге, у партии — тысяча ушей, тысяча глаз, она проникает туда, куда никто не проникнет. Я знаю, что вы хотели только добра. Помогите партии, и она поможет вам. У Альберта хранились документы, которые нам очень нужны. Вы знаете, где они?

Она в первый раз посмотрела ему в глаза:

— А если вы из гестапо? Я же вас не знаю.

— Разве вы не знаете про велосипед, про газетное объявление?

Она покачала головой. Но потом тяжело поднялась, с усилием нагнулась и вытащила из-под кровати плетеный чемодан. Открыв его, она долго в нем рылась; потом наконец поднялась и положила на стол небольшое деревянное распятие. Фигурка Спасителя, сделанная из слоновой кости, была плохо закреплена, гвоздики из рук и груди выпали, так что она совсем склонилась набок.

— Положите правую руку на крест и поклянитесь, что вы действительно коммунист.

Он хотел сказать, что не верит в Бога, но раздумал и сделал все, как она велела. Она взяла стул, на котором он сидел, и перенесла его в угол, к печке. Он смотрел на крест с покосившейся фигуркой. Ему стало жаль эту женщину, она была несчастнее, чем он думал. Он принялся заботливо поправлять фигурку.

Сверток, который она передала ему, Йозмар развернул тотчас же. Там были какие-то счета, двести сорок марок банкнотами и список имен. Он немедленно начал переписывать список, и вскоре он превратился в целую страницу каких-то сложных математических вычислений. Теперь кого угодно можно убедить, что это — термодинамические формулы, над которыми он, инженер без места, работает уже давно. Он подошел к печке и сжег все бумаги Альберта.

Женщина выложила на стол три монеты по одной марке и шестьдесят пять пфеннигов мелочью.

— Это тоже оттуда. Альберт не хотел, чтобы сверток вышел слишком большим, поэтому не вложил их туда, — сказала она. — Скажите, а сколько стоит голубая почтовая бумага в подарочной упаковке?

Он подарил ей эту бумагу, быстро закрыл свой чемоданчик и собрался уходить. Она стояла у двери; он сказал, не глядя на нее:

— Мы все расскажем Альберту, — и торопливо вышел. Подать ей на прощанье руку он позабыл.

4

Зажигать свет не имело смысла. Ощупью, мимо стульев с разложенным бельем и стола, казавшегося в темноте огромным, она пробралась к раковине и выпила стакан воды. В городе везде было электричество, не было его только здесь. Электрический свет — это так просто. Когда она снимала эту комнату, хозяин сказал, что газовое освещение веселее и лучше для глаз. Альберт сказал, что это верно, но все равно непрактично.

Теперь ей было лучше. Весь вечер ей было так плохо, что она даже не притронулась к еде. На плите все еще стояло то, что она приготовила к обеду. Теперь она не боялась рвоты, так что можно было попытаться. Она легко нашла спички и зажгла горелку под кастрюлей с вареным горохом. Потом пододвинула табуретку, осторожно села — Альберт все собирался починить ее, да так и не успел — и долго глядела на голубое пламя. Голубой — красивый цвет, подумала она. Часы на колокольне пробили четверть какого-то часа. Сколько времени, она не знала. Она чувствовала себя хорошо отдохнувшей, значит, проспала она, наверное, часов пять. Альберт любил вареный горох с салом. Он всегда говорил, что так, как его готовит она, он выходит вдвое вкуснее. Если будет мальчик, она назовет его Альбертом. Но если девочка, то ни в коем случае не Эрной — имя уж слишком простое. Пусть лучше Рената или Марлена, с таким именем и жизнь совсем другая будет. У тех, кого назвали Эрной, в жизни никогда не будет ничего хорошего. Так зовут только горничных.

Если будет вкусно, она, пожалуй, съест весь горох. Теперь, когда можно было не бояться рвоты, ей хотелось хоть раз наесться досыта. А когда она завтра сдаст работу и получит деньги, то сможет даже зайти в закусочную-автомат и съесть сколько захочет бутербродов — у них там такие хорошие бутерброды — да еще выпить кружечку солодового пива, говорят, оно полезно в ее положении, а потом еще чашечку кофе с медовым пирожным. Время от времени человек должен позволять себе какую-нибудь роскошь, да и ненадолго сменить обстановку тоже будет полезно.

Она ела прямо из кастрюли — что уж было стесняться — и оставила горелку включенной: вот и освещение. Обмакивала хлеб в горох, выходило очень вкусно и сытно. Главное — не думать о рвоте, тогда можно есть сколько хочешь.

Потом она до краев заполнила кастрюлю водой, иначе все засохнет так, что потом не отмоешь. И хоть ей и было жаль выключать горелку — она так красиво горела, голубея в темноте, — но счет за газ и так уж выходил слишком большим.

Под одеялом было тепло и приятно. Пробило половину. Вот было бы смешно, если б они не отбивали часы, тогда люди знали бы, когда наступает четверть, или половина, или без четверти, но никогда — который час. Эта фантазия позабавила ее. Она стала представлять себе, что было бы, если бы вообще не было часов. Ни часов, ни календарей. Люди говорили бы: «сегодня», хотя на самом деле было бы вчера или завтра. Да, не такая уж я дура, подумала она, довольная собой, у меня тоже бывают кое-какие мысли.

И фрамуга в крыше — тоже хорошая вещь, особенно ночью. На столе лежит светлый квадрат — настоящее освещение, кусочек неба в комнате. Когда на него смотришь, чувствуешь себя не таким одиноким.

Главное — не думать о рвоте, тогда ее и не будет. Пора бы ей вообще прекратиться. Сегодня вечером, когда приходил этот человек, ее, наверное, рвало в последний раз. И хватит. Правда, он выглядел совсем не так, как выглядели друзья Альберта. Но он наверняка один из них. И потом, он ведь поклялся, как полагается. Ведь перед распятием не лгут. Пожалуй, она все-таки зря съела всю кастрюлю. В ее положении надо быть осторожнее. Хотя привкус во рту — это еще ничего не значит, это у всякого бывает. Главное — не думать об этом. И все-таки он не похож на коммуниста. Ему явно не приходилось своими руками зарабатывать себе на хлеб. Это же видно. И смотрел он на меня, как смотрят настоящие господа. Они всегда показывают, что презирают тебя. Боже мой, а вдруг он все-таки из гестапо, они ведь могли придумать новую уловку!

Она села на постели. Тошнота снова подступила к горлу. Она прижала руки ко рту, но это не помогло, начиналась рвота. Она не успела добраться до раковины, и все оказалось на полу. Только бы брызги не попали на рубашки. Она стояла, не зная, что делать. Ее знобило. Боже мой, а что если он и вправду агент, а я отдала ему документы. И теперь они убьют Альберта. Зарубят топором. Этого я не переживу.

Она ощупью добралась до плиты, нашла спички, хотела зажечь лампу и открыла кран, но не смогла дотянуться спичкой до горелки. Она пошарила руками вокруг себя, чтобы найти и подставить стул. Стул, заваленный бельем, упал. Если белье попало во рвоту, придется его кипятить, иначе запах не отбить.

Газ с легким шипеньем тек из лампы, но теперь и спички выпали у нее из рук. Она заплакала. Ее знобило. Это было больше, чем она могла вынести. Ощупью она пробралась обратно к плите. Нет, там тоже не было спичек. И потом, она все равно не могла больше этого вынести. Она открыла обе горелки. Табуретка еще стояла тут. Она села. Умереть, оказывается, самое легкое из всего, что ей приходилось делать в жизни, подумала она. Ей хотелось взять в руки распятие и умереть с ним. Но ведь так умирать — это грех. Она произнесла: «Отче наш, иже еси на небесех». И не могла вспомнить дальше. Только повторяла снова и снова: «Отче наш, иже еси на небесех». Часы на колокольне снова пробили. Она не поняла, был ли это полный час или три четверти. Она повернула голову и увидела на столе светлый квадрат. Но тут же быстро отвернулась, точно от искушения, и начала сначала: «Отче наш…»

Глава вторая

1

Зённеке часто говорил — и вполне себе верил: «Я — человек простой». Были некоторые «темные пятна» — события, давно уже не важные, которые иногда все же — неожиданно, непредвиденно — всплывали в памяти, с такой силой овладевая им, будто происходили сейчас.

К примеру, со знаменитой революционеркой — когда он получил свой первый отпуск с фронта. Он был знаком с ней давно и с первого дня глубоко чтил ее. Но в этот раз он впервые говорил с ней наедине. После болезни, долго приковывавшей ее к постели, она была еще очень слаба, и иногда, без видимой причины, у нее на глазах появлялись слезы.

Она заставила его много рассказывать о фронте, о том, как там люди живут и умирают. Внезапно она прервала его, схватила за руки и произнесла:

— С тобой ничего не должно случиться, слышишь? Ты всем нам будешь еще очень нужен.

Ему стало неловко, наверное, он даже покраснел и отвернулся. Как много всего случилось с тех пор — а он и потом не раз встречался с ней, в дни революции они проводили вместе целые дни и ночи, — но всякий раз, когда он думал о ней, всякий раз, когда в день ее памяти ему приходилось говорить о ней перед тысячными толпами, собиравшимися у ее могилы, — это бесполезное воспоминание возвращалось, и голос делался неуверенным. Оно часто возвращалось и во время того долгого спора, когда он потерпел поражение, ибо не решился настаивать: обсуждался вопрос, кто возьмет на себя руководство партией, и с каждым днем становилось все яснее, что вопрос этот решается гораздо выше, а вовсе не здесь. В те дни перед его глазами иногда возникало ее лицо — длинное, некрасивое, с большими, добрыми глазами. И тогда он думал: эта женщина давно все решила. А вам до этого и дела нет. И умолкал на полуслове. «Чем больше Зённеке молчит, тем больше теряет», — злились тогда его друзья, связывавшие с ним честолюбивые надежды и опасавшиеся, что скоро вместе с ним окажутся в тени нового руководства. Позже другие говорили: «Зённеке хитер, он-то молчал. Где теперь все его друзья, где соратники той великой женщины, именем которой до сих пор клянется германская партия? Их нет — рассеялись как дым. Один Зённеке остался, потому что умел молчать».

И когда еще позже потребовалось порвать с ними, старыми революционерами, публично и окончательно, Зённеке не колебался. Партия решила — и он осудил их дела, и осуждение скоро переросло в обвинение, требующее смертного приговора. Так Зённеке научился не только молчать: он научился повиноваться. Но бывали мгновения, когда это навязчивое воспоминание, это «темное пятно», необъяснимое, как случайность или какая-то неожиданная реакция организма, казалось ему осязаемым и живым. В такие мгновения эта ничтожная малость, это воспоминание могло совершенно выбить его из колеи.

Другие «темные пятна» тоже были связаны с событиями незначительными, от которых только и осталось что воспоминание. Был, например, случай у вокзала в Ленинграде. Какой-то человек, очень плохо одетый, сошел с тротуара на трамвайные рельсы. Звонка трамвая он не слышал. Подбежал милиционер и несколько раз ударил его кулаком по спине и по шее. Человек обернулся, и Зённеке увидел на его голодном лице выражение неописуемого удивления и страха, тут же стертое кулаками милиционера в серых шерстяных перчатках. Солнце садилось, и Зённеке видел их обоих, эти серые перчатки и это исхудавшее лицо, в последнем блеске теплого осеннего дня. Утром он побывал в детской коммуне в бывшем Царском Селе, потом ему показывали новый Дом культуры, а в гостинице его ждало письмо от Ирмы. Она писала, что любит его. Ему было сорок пять лет, и он уже думал, что никогда не сможет никого полюбить. А Ирма писала, что хочет приехать к нему — немедленно. Он тут же сделал все, чтобы это произошло как можно быстрее. И написал ей: «Сегодня я видел детей — какая замечательная страна! Сегодня я получил твое письмо — какой замечательный день! Мы с тобой вместе увидим эту страну — какая замечательная жизнь!»

А теперь эти кулаки и это лицо — он хотел что-то сделать, вмешаться. Но почему не вмешивались другие и почему сам человек не защищался?

Зённеке сделал несколько шагов и остановился. Милиционер отпустил человека, тот неуверенно пошел своей дорогой, трамвай поехал. Никто, казалось, не обратил на этот эпизод никакого внимания.

Зённеке хотел рассказать об этой возмутительной сцене кому-нибудь из высокого начальства. Но раздумал и никому не сказал о ней, она стала его тайной. Впрочем, когда несколько месяцев спустя он вместе со многими другими иностранными писателями, художниками, лидерами рабочего движения был в гостях у старого писателя — прием был не в меру торжественный, даже роскошный, — и этот старый, добродушный человек заговорил с ним, отойдя немного в сторону, он рассказал ему то, что видел тогда, в Ленинграде, сам не понимая, отчего так бьется сердце. После небольшой паузы этот певец сирых и убогих, обиженных и битых ответил ему:

— Да, да. Так оно все теперь у нас и идет, все везде освобождается и расцветает.

Он просто не слушал его! Нет, великие события никогда не выбивали Зённеке из колеи. Даже если они, случалось, жестоко разочаровывали его, они были ясны и понятны.

— У тебя отличное чутье на факты, только иногда насморк мешает — когда тебе этого хочется, конечно, — сказал ему как-то один из дошлых секретарей Классена.

— Ты ошибаешься. Просто иногда факты так воняют, что даже самый нечувствительный нос не в силах этого вынести, — ответил тогда Зённеке и тут же пожалел о своих словах. Потому что уже наступали времена, когда внутрипартийная борьба стала совершенно непредсказуемой, и противникам приходилось изыскивать самые невероятные окольные пути. В некоторых обстоятельствах и комплименты могли стать опасным оружием.

Однажды, в разгар спора о профсоюзах, когда решался вопрос о так называемом примиренчестве и позорном исключении его сторонников из партии, кто-то сказал Зённеке:

— У тебя один недостаток: ты слишком добр, ты слишком хороший друг!

Такой комплимент тоже был весьма опасен. Человек, сказавший это, был «новеньким», свое высокое назначение он заработал за границей и любил эффектно завершать свои высказывания русским «вот что». Во время дискуссий, когда выступали другие, он, казалось, никого не слушал, только писал что-то на маленьких листочках — никто не знал, что именно. Нужно было ответить так, чтобы навсегда отбить охоту к подобным комплиментам, но тут произошло нечто, удивившее самого Зённеке не меньше, чем этих новеньких, любителей «вот что». Он негромко сказал:

— Новый дом, где мы жили, стоял на самой окраине заводского поселка, рядом был овраг, куда со всего поселка свозили мусор. Там прошло мое детство. Почти каждую ночь я просыпался оттого, что кто-то, припозднившись, вываливал свой мусор. Потом появлялись собаки и затевали драку из-за отбросов. Мне часто вспоминаются эти запахи, словами их не опишешь. Говорят, человек во всю жизнь не забывает того, что пережил в детстве. Тогда-то я и стал революционером. Потому что жил в дерьме и не забыл об этом. И мне не нужны никакие курсы в Ленинской школе[46]. Вот и все, что я хотел этим сказать.

Он тотчас же понял, что это было глупо. Очередное «темное пятно» выступило наружу. Зённеке стал следить за собой еще строже и даже приучил себя время от времени завершать свои высказывания решительным «вот что».


Через несколько недель после начала войны Герберта Зённеке как «п. н.» — политически неблагонадежного — прямо с завода забрали в армию и отправили на фронт. Его никогда не держали подолгу в одной части, но в любом окопе, будь то на Западе, на Востоке или на Юге, повторялась та же история, что и на заводах, где ему приходилось работать. Офицеры, в бумагах которых рядовой Зённеке значился как «п. н.», замечали, что вокруг этого невысокого худощавого солдата, квалифицированного рабочего, токаря по металлу, всегда образуется своего рода «ореол». Службу он нес отлично, тут по его поводу не могло быть никаких нареканий — он был хладнокровен и безусловно смел, так что его полагалось бы даже представить к Железному кресту, — и все-таки что-то с ним было не так. Унтер-офицеры, которым приказано было наблюдать за ним, скоро убедились в бесполезности этой затеи. Этот «п. н.» не делал ничего предосудительного. С другой стороны, командиры, ладившие с Зённеке, чувствовали себя в роте увереннее. Конечно, в казарме ничего подобного возникнуть не могло, а если бы и возникло, то было бы тут же пресечено, но здесь, на фронте, все было по-другому. И Зённеке знали не только в его взводе и не только в роте: в часы передышек поговорить с ним приходили со всего батальона. И весь батальон на удивление много знал о вещах, о которых не мог, да и не должен был ничего знать. Предупредили цензоров; правда, в письмах, приходивших Зённеке из тыла, ничего подозрительного не было, но на всякий случай решили задерживать их подольше. Бывало, что Зённеке дожидался писем неделями, но по-прежнему был прекрасно осведомлен о многом, происходившем и в тылу, и за границей. Эти сведения могли, конечно, доставлять ему отпускники и раненые, возвращавшиеся из госпиталя на фронт, только из-за этого запретить отпуска было невозможно.

Командиры нередко замечали, что солдаты, думая, что их не слышат, цитируют слова «Земляка». Так они прозвали Зённеке.

Однажды среди ночи раздался крик, — а окопы уже сорок часов находились под непрерывным артиллерийским обстрелом, — «Земляк! Земляк!». Голос принадлежал капитану, замещавшему командира батальона. Это был боевой офицер, которого не любили, но отдавали ему должное, особенно когда приходилось туго. Говорили, что его долговязая, тощая фигура наводит страх на противника. Теперь он стоял перед Зённеке и кричал во всю глотку:

— Земляк!..

Зённеке вместе с теми, кто еще не спал, стоял, вытянувшись по стойке «смирно», но не отвечал.

— Почему вы не отвечаете, я к вам обращаюсь, Земляк?

— Докладывает рядовой Герберт Зённеке, господин капитан! Моя фамилия — не Земляк!

— Но вас так называют.

— Меня так называют только друзья.

— А я кто, враг? Отвечайте! — И поскольку Зённеке молчал, капитан добавил: — Я приказываю!

— Слушаюсь, господин капитан! Вы — господин капитан!

— Не шибко умный ответ. Вольно! Мне передали, что Земляк говорит, будто война никогда не кончится. Это правда?

— Войны никогда сами не кончаются, их заканчивают.

— Кто же их заканчивает? Кого Земляк имеет в виду?

— Иногда те же, кто начал, а иногда — совсем другие люди.

— Такие вот Земляки, например? Отвечайте, я приказываю!

— Так точно, господин капитан, такие вот Земляки, например.

— А если мы всех таких Земляков вовремя передавим?

— Таких Земляков миллионы.

— Неправда. На нашем участке фронта я вижу пока только одного.

— Не будет этого — появится другой.

— Это мы еще посмотрим. Во всяком случае, с другим мы тоже сумеем справиться.

И капитан приказал командиру взвода выслать на территорию противника разведывательный патруль, чтобы захватить пленного.

— Само собой, Земляк тоже должен быть в патруле.

Зённеке вернулся — единственный из всех. И привел пленного. Пленный еще помог ему дотащить до окопов раненого товарища.

Капитан отослал второй, уже более настоятельный рапорт о представлении Зённеке к Железному кресту.


Впрочем, бог с ними, с этими «темными пятнами»; оглядываясь на свою жизнь, Зённеке видел светлое пространство, одну светлую линию — это был его путь. И даже если теперь ему приходилось отступать, с ним все равно ничего не могло случиться, считал он, потому что он не один. Он был уверен, что вокруг него всегда будут люди. К другим шли, потому что они были — партия, к нему же шли, потому что он всегда был самим собой, и из-за него люди шли в партию. А если даже начинали сомневаться, то не уходили. Они говорили: раз Зённеке остался, значит, все еще можно исправить.

И старые революционеры, изгнанные или отставленные от дел, ожесточившиеся в молчании, думали, когда им становилось совсем тяжело: вот дойдет до настоящего дела, тогда Зённеке снова станет у руля и призовет нас.

И Зённеке призвал многих из них, когда лучшие партийные кадры оказались разгромлены. Бывало, вечером он появлялся у такого изгнанника. Его узнавали сразу, хотя Герберт больше не носил усов, да и очки сильно меняли его облик — он и теперь был все тем же Гербертом, «Земляком» восемнадцатого года. И Герберт говорил:

— Видишь, Фриц, настоящие бойцы снова понадобились. Мы-то с тобой помним это еще по «Спартаку», «мы ничего не забыли»[47], а, Фриц?

И Фриц отвечал, помедлив:

— Что ж, слова верные, Герберт, мы и в самом деле ничего не забыли. Мы не забыли тех дней, когда Роза и Карл были с нами, но не забыли и тех лет, когда такие, как я, были не нужны, а ты бодренько участвовал во всех тех ошибках, которые дают сейчас свои горькие плоды.

И жили-то они, возможно, всего через дом друг от друга, но все это время не встречались. А теперь Герберт пришел и чего-то добивается. Нет, тут все не так просто, тут надо выяснить поточнее. Кстати, ему сегодня, наверное, негде ночевать — ладно уж, пусть ночует. Заодно будет время поговорить, прощупать друг друга, попытаться узнать в собеседнике того, прежнего, и, все еще колеблясь, признать, что нашел его. И еще эта дурацкая, ошибочная линия партии, с которой Фриц никак не мог согласиться. Но ночь была длинная, жена и дети Фрица давно уже спали, а они сидели в кухне, и Герберт был все тот же, в начальника он не превратился. Начальники могут оклеветать и вышвырнуть тебя как собаку, но Герберт, он-то знает, кто чего стоит. Да и не партию сейчас надо спасать, речь идет вообще о нашей жизни и смерти, и какие уж тут сомнения, где, мол, твое место, все-таки мы — спартаковцы, старая гвардия.

Потом Герберт снова исчезал — на недели, месяцы, но его присутствие было таким ощутимым, будто он все время был с тобой рядом, особенно в тот миг, когда ты пронес в заводскую душевую пачку листовок.

2

Через некоторое время после отъезда детей в Россию Зённеке встретился с женой. Она до последней минуты не была уверена, что ей разрешат увидеться с ним. Произошло это у зубного врача, который убедил ее сделать мост и предложил кредит. Собираясь к нему в четвертый раз, она узнала, что там будет Герберт.

Она не могла вымолвить ни слова, могла только смотреть на него, такого худого и какого-то на себя непохожего. Он сидел, обритый наголо, и только улыбка напоминала о том, что было когда-то, давным-давно.

— Что же ты молчишь, Герта?

Она села в кресло напротив него. Он был тут, он был жив.

— Ты теперь все время в Берлине? — спросила она.

— Нет, я то там, то здесь.

— Ты неважно выглядишь, опять не щадишь себя. Можно подумать, о тебе некому позаботиться.

— Ирмы нет, она уехала из Германии.

— Да, — сказала Грета, впервые с той минуты, как увидела его, отводя глаза. — Теперь, когда ребят нет, в доме стало так тихо. Я решила сдать две комнаты, мне вполне хватит одной — с кухней. Как ты думаешь, Герберт?

— Наверное, так будет лучше, ты правильно решила. Ты всегда была умницей и все делала правильно. И всегда была мне отличным товарищем, Герта, — и в радости, и в горе.

— Ты говоришь так, будто мы видимся с тобой в последний раз.

— Может быть, и в последний.

Немного помолчав, она сказала:

— Иногда я думаю, что для нас обоих и для наших детей было бы лучше, если бы ты остался простым рабочим. Но судьба решила иначе.

— Герта, ты говоришь так, словно никогда не была в партии.

— Я уж и сама не знаю, кто я и где была. У меня был муж, теперь его нет. У меня были дети, теперь их тоже нет. Кто я теперь? — Она снова помолчала и заговорила о другом: — Я отдавала в чистку твои костюмы. Синий теперь совсем как новый. Может быть, он тебе понадобится?

Зённеке сообщил ей, что партия вновь набирает силу, что недовольство режимом в стране растет, как снежный ком. Возможно, уже не так долго осталось ждать, пока произойдет взрыв. Говорил он много и, против обыкновения, торопливо, поскольку не хотел, чтобы разговор вновь вернулся к его вычищенным костюмам или заштопанным носкам. Говоря, он обнаружил у Герты новую привычку, которая ему не понравилась: она сидела, сложив руки на коленях и глядя только на них. Потом она сказала, не меняя позы:

— Мы познакомились с тобой на празднике Первого мая, помнишь? А в декабре поженились. Это было в тринадцатом году, так что я знаю тебя уже двадцать лет, Зённеке, даже больше.

Тогда, двадцать лет назад, ты говорил: еще немного — и все будет иначе. Летом четырнадцатого ты говорил, что рабочий класс не допустит войны. Летом семнадцатого, когда тебя выписали из лазарета, ты говорил: ну, теперь-то пора настала. Будет последний и решительный бой. В тысяча девятьсот двадцать третьем году ты неделю за неделей твердил: возможно, уже завтра все это кончится. Потом ты говорил, что этот кризис — последний, его германский капитализм уже не переживет. И теперь ты говоришь, что партия набирает силу, а Гитлеру скоро конец. Двадцать лет подряд ты попадаешь пальцем в небо, всякий раз оказываясь среди тех, кому больше всех достается. Чудо, что ты до сих пор жив. Сейчас ты скажешь, что мой отец был реформист и я в душе тоже всегда была реформисткой. Это неправда. Просто у меня давно уже нет сил все время верить и надеяться, снова верить и снова надеяться.

— Что значат двадцать лет? — спросил Зённеке, обращаясь как бы к самому себе. — Двадцать лет — это очень мало для человеческой истории.

— Человеческая история меня в данном случае не волнует, потому что двадцать лет, о которых я говорю, — это почти вся моя жизнь. Осталось не так уж много.

— Ты забываешь о детях! — воскликнул он.

— Нет, я о них не забываю. Я посылаю им продукты — всякий раз, когда сумею раздобыть деньги. Судя по всему, они там досыта не едят.

Время бежало, разговор давно шел не о том, он повидался с ней, пора было уходить. Ему хотелось сказать: «Герта, если я в последние годы причинял тебе боль, прости меня. Ни одна женщина на свете не будет мне так дорога, как ты».

Но она сидела в этой своей позе и была для него чужой, даже более чужой, чем, например, Йозмар.

Когда он протянул руку на прощанье, — она все сидела, видимо, собираясь остаться здесь еще какое-то время, — Герта сказала:

— Если тебе когда-нибудь все это надоест… У тебя же золотые руки, ты еще не старый, и потом, тебе ведь тогда так понравилось в Дании — мы могли бы уехать туда, и дети тоже приедут, и мы начнем новую жизнь, как обыкновенная пролетарская семья.

Он кивнул: он уже очень спешил.

3

Ему еще нужно было многое сделать. Две важные встречи, хотя и должны были занять всего по нескольку минут каждая, уже заполняли весь вечер. Макса он пригласил в небольшое кафе в центре города, а инженера — в церковь у Шлахтензее[48]. Ночью ему еще предстояло написать большой отчет, которого давно ждали за границей.

Такси не было. Впрочем, по этому богатому району он мог ходить свободно, здесь его в лицо не знали. Здесь во времена «Спартака» его именем пугали детей. Теперь эти дети превратились в крепких парней, которых уже ничем не испугаешь. Они стали передовым отрядом новой власти; эти парни в тщательно пригнанной черной форме были ее опорой, героями гражданской войны, легко ими выигранной: стреляли-то только они. Если достать оружие, справиться с ними будет нетрудно, потому что они не знают, что такое вооруженный противник. Им кажется, что это они изобрели силу. Нет, эти ребята не доживут до старости, думал Зённеке, не испытывая ни ненависти, ни волнения. Он был старый боец. У такого бойца нет ни ненависти, ни презрения, ибо он знает: у врага есть свои слабости, из-за которых он может погибнуть в любую минуту. Потому Зённеке и написал в своем проекте воззвания в память товарищей, убитых под Потсдамом: «Бороться — это значит сотню часов дожидаться минуты, когда сможешь нанести свой удар. Только трусы не умеют ждать, они раздают удары направо и налево, потому что больше, чем врага, боятся собственного страха. Настоящий революционер умеет ждать. Он умеет откладывать свою ненависть, свою справедливую жажду мести до той единственной, долгожданной минуты».

Проект дошел до зарубежного руководства — и вызвал неодобрение. Один из молодых любителей «вот что» заметил:

— Рискованно, очень рискованно! Попахивает примиренчеством, если не чем-то похуже. «Ждать!» Режим-то гнилой, он может развалиться в любой момент, а Зённеке призывает «ждать». И то, что он тут же заявляет, что пролетариат сам выбирает момент для нанесения удара, тоже не спасает положения. Зённеке хитер, но он недостаточно хитер. Он старается оправдать нашу линию и дать отпор ультралевым, обвиняющим нас в том, что мы без борьбы сдали позиции Гитлеру. Но, во-первых, нам не нужны такие оправдания — они нужны самому Зённеке, ведь он не чувствовал себя таким убежденным, как пытается это показать. Это во-первых. Во-вторых, в тысяча девятьсот тридцать третьем году мы отступили на один шаг, чтобы потом сильнее нанести удар. Зённеке же призывает отступать «сотни часов» подряд! А это, товарищи, уже не шаг, это целая стратегия отступления, это капитуляция, это ликвидация.

Молодой человек говорил долго, у него было еще и «в-восьмых». Другие, большей частью старые коммунисты, внимательно слушали. Ведь он прибыл «из-за границы», из Москвы. Раз он так громит Зённеке, значит, «там», «наверху», его позиции пошатнулись. И они поддержали предложение молодого человека — не печатать воззвания Зённеке. Оно было «уклоном», и нужно было помешать его распространению.

Зённеке знал об этом, и в том отчете, который хотел написать сегодня ночью, он собирался сказать кое-что и по этому поводу. Он знал, что скажет, еще до свидания с Гертой, уже сформулировав для себя, по каким пунктам согласится, уступит, а по каким даст бой.

Теперь он шагал по вымершим и каким-то необычно чистым улицам; еще только начинало смеркаться, но фонари уже горели, и он чуть не заговорил вслух — так, почти незаметно для себя, увлекся он этим разговором.

Не надо было давать Герте выложить все то, что у нее наболело за годы одиночества, надо было ей ответить. И еще теперь было ясно, что отчет нужно построить иначе, чем он хотел сначала. Казалось, будто между упреками Герты и этим, еще не написанным, отчетом существовала какая-то трудноуловимая, но тем не менее настойчиво проявляющаяся связь, и Зённеке чувствовал теперь, что должен сообщить этим тыловым крысам за границей всю правду, все, что он о них думает, смело, резко, даже грубо. Но что именно он думает? Режим не прогнил, наоборот, он заметно укрепил свои позиции, эти парни знают, чего хотят, и у них хватит и силы, и решимости довести свое дело до конца. Молодежь страны принадлежит им[49], дети тоже принадлежат им. А мы уже не в состоянии заменять новым бойцом каждого из наших павших. Наше амплуа теперь — реплики с мест. И на эти реплики обращают все меньше внимания, потому что нас самих становится все меньше, потому что наши голоса доносятся из сдавленных глоток. Потому что мы остались в одиночестве. Потому что у нас нет молодежи.

Герта знает, что это так. Если бы я признался, что думаю на самом деле, она говорила бы иначе. Она знает это, потому что живет здесь. А мы — мы не живем даже, мы просто на какое-то время пережили свою смерть.

Зённеке остановился: он шел слишком быстро и у него снова закололо под ребрами. Все это чушь, ложь, бессмыслица. Это — результат усталости, бессонных ночей, которых в последнее время было слишком много. Партия живет. И мертвые живут. Поэтому нас не становится меньше. Тот, на чьей стороне законы истории, не может погибнуть.

Он медленно пошел дальше, колющая боль ослабевала. Около станции метро удалось поймать такси. Водитель сказал, что ехать, возможно, придется в объезд: в центре назначена грандиозная демонстрация, на которую уже собираются люди, так что перекроют, наверное, целые кварталы.

Наконец Зённеке вспомнил: сегодня исполняется ровно год, как они пришли к власти. Всего только год. Самый длинный год из всей его сорокасемилетней жизни. Этот год сделал его стариком. Он пережил слишком многих своих товарищей. И сам не заметил, как эти мертвецы стали единственными, кто делил с ним его одиночество. Только теперь он начал понимать, что достиг возраста, который уже не измеряется годами, но еще не приучает человека к мысли о смерти. Что он такое — кладбище, где они лежат, сторож их могил? Пережил ли он их вообще?

Машина приближалась к цели глухими закоулками, Зённеке боялся опоздать к месту встречи. Пошел второй год, а он еще не опаздывал ни разу.

В кафе почти никого не было, Зённеке со своего места хорошо видел оба выхода. И сам сидел возле прикрытой тяжелой темно-красной портьерой двери, за ней путаные коридоры вели к черному ходу, о котором знали лишь немногие.

Глухой, мерный шум, вначале едва слышный, становился все громче, демонстрация началась. Если Макс не опоздает, Зённеке успеет выйти на улицу еще до того, как толпа дойдет до кафе. Пиво было теплое, — в этих дорогих заведениях кресла обычно лучше, чем напитки. Если этим «приличным господам» подают огромный счет, они уже думают, что их хорошо обслужили. Наняли бы уж тогда слуг — пробовать подаваемую жратву.

Ждать Зённеке мог еще только три минуты и поискал глазами официанта. Вдруг он почувствовал, что на него смотрят. В дверях стоял Макс; когда Зённеке взглянул на него, он опустил глаза, прошел через зал и уселся недалеко от второго выхода. Зённеке поднес кружку ко рту — ему не нужно было оглядываться, он уже знал, что Макс раскололся и что привели его сюда только для того, чтобы он навел их на след. Но сейчас Макс держался и не выдал его.

Передовой отряд демонстрантов, наверное, уже совсем близко. Ходят они хорошо, людям нравится, когда их шаги теряются в шуме шагов других. В ногу ходят. Но Зённеке уже ничего не слышал, слишком сильно шумело в ушах. Он знал, что это означает: страх.

Он взял газету, попытался читать, но прочесть ничего не мог. Внезапно похолодели ноги. Ждать больше не имело смысла. Он медленно встал, бросил на стол монету в пять марок. Спросил у подошедшего официанта, где туалет. Спускаясь по ступенькам, он спиной чувствовал взгляд, и не один. Шагов за собой он не слышал — лестница была покрыта дорожками. Внизу оглянулся: никого. Слева был темный коридор. В конце его он обнаружил небольшое окно на уровне груди, закрытое ставнем. Зённеке вынул ставень из петель, и он с грохотом упал куда-то вниз, открыв винтовую лестницу, ведущую наверх. Взбежав по ней, он мгновенно понял, что находится в коридоре как раз за той дверью с портьерой. Ему хотелось бегом кинуться прочь отсюда, но подгибались ноги. Он ощупью пробирался вперед, пока не обнаружил пожарную лестницу. Тогда он остановился и прислушался. Его не преследовали. Теперь у него было время отдышаться, запыхавшись на улицу выходить нельзя, и он пошел шагом. Достал из внутреннего кармана плаща свернутую шляпу и надел ее, снял очки, нацепил на грудь орденскую ленточку Железного креста и вставил в петлицу партийный значок со свастикой. Он ощущал, что проделывает все это машинально, точно глядя на себя со стороны, — так часто он обдумывал и проигрывал ситуацию, в которой сейчас оказался.

Оказавшись наконец на улице, он ожидал ощущения свободы, но оно не приходило. Он не оглядывался, но знал, что за ним наблюдают. Опасность еще не миновала, побег только начался. Он шел, не сворачивая, и слышал за собой шаги. Замедлять или ускорять ход было бесполезно: шаги не отставали и не приближались. Он остановился; преследователь догонял его. Когда тот подошел совсем близко, Зённеке неприязненно обернулся. Но тот прошел мимо и, казалось, не обратил на него внимания.

Все кругом содрогалось от топота марширующих масс, он доносился со всех сторон, но Зённеке только теперь услышал его. Он медленно пошел по направлению к Фридрихштрассе. Нет, опасность не миновала, враг мог появиться из любой подворотни. А, вот они, на углу, — двое мужчин и тощий Макс, зажатый между ними. А там еще трое, и у одного в руке шляпа, оставленная Зённеке в кафе. Они еще не заметили его, и Зённеке свернул в переулок, где уже не было парней в форме, там был народ, он тоже маршировал. Слиться с ним было нетрудно, ряды были неплотные. Он быстро попал в ногу и стал кричать и петь вместе со всеми, глядя прямо перед собой. Холода он больше не чувствовал: ему казалось, что бесчисленные факелы там, впереди, излучают тепло.

Колонна остановилась, хотя до места они еще не дошли. Зённеке увидел агентов, они шли вдоль колонны, и один из них размахивал серой шляпой, точно подавал условный знак.

Наконец колонна остановилась на большой площади. Людей было, наверное, сотни тысяч, гигантский лагерь, в кольце света от тревожно мерцающих факелов, из которого не выбраться в одиночку. Из громкоговорителей на людей с силой обрушивался гром духовых оркестров. В ответ раздавались громкие выкрики. Временами Зённеке казалось, что эти выкрики сливаются в нечто единое, материальное, плотное. Хриплое «х-хайль!» висело в воздухе, дурманя головы, пока его не изгонял новый отчаянный грохот из громкоговорителей. Поэтому он лишь со второго раза услышал то, что говорила ему соседка, худая стареющая девица:

— Что вы на это скажете, вы, старый член партии?

Он удивленно посмотрел на нее. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы выслушать ее рассказ: в этой колонне все из одного дома. И у них есть такая фрау Бонен, у которой сын погиб от рук «Коммуны» или еще кого-то, точно не известно — во всяком случае, его убили на посту, он служил в СА. А фрау Бонен заставили идти вместе со всеми, тогда как другие, у кого в семье есть жертвы, стоят себе в первых рядах, получают разные почести, и вообще им привилегии, и фотографии в газетах, и деньги дают, и цветы на могилу носят. А фрау Бонен — что ж, она уже не молодая, и вообще ей не сладко жилось, скромная такая, и мужа на войне потеряла, — о ней никто не позаботился, не подумал доставить и ей хоть маленькую радость, вот уж действительно, сын-то погиб, и погиб за общее дело, его ведь не вернешь, даже фюрер не вернет его обратно из могилы.

Зённеке сказал:

— Да, если бы об этом знал фюрер…

И все закивали, а один старик, туговатый на ухо, подтвердил:

— Вот-вот, и я говорю, если бы об этом знал фюрер!

Крики стали совершенно оглушительными, «х-хайль» разрослось до угрожающих размеров, все смотрели вперед, на балкон, залитый белым светом прожекторов, и на маленького человека, стоявшего там с небрежно поднятой рукой, окруженного людьми в черных мундирах. Он открыл рот, но ничего, кроме криков, еще нельзя было расслышать. Человек не закрывал рта, и его лицо, казалось, исчезло за этим громадным отверстием. Лишь некоторое время спустя послышался его мягкий, вкрадчивый голос, струившийся из громкоговорителей, как теплый деревенский дождь.

С этого балкона, с того самого места, где он сейчас стоит, Шейдеман[50] провозгласил республику. Это было шестнадцать лет назад. Мы ее проворонили, иначе бы сейчас этот там не стоял. Хотя и мы не теряли времени зря. Но нам не поверили, а ему поверили. Почему? Те ребята, что стоят там, верят в него, как в бога, а нас и видеть не желали. И в нашу победу не верили. Теперь они думают, что победители — они. Не знают, что борьба еще и не начиналась. Им придется промыть себе глаза кровью, чтобы научиться видеть.

Впервые за долгое время мысли Зённеке вновь обратились к войне. Он снова был Земляком. Пришли воспоминания — и так захватили его, что крики и песни доносились до него как бы издалека. Его почти не затронуло нервное возбуждение, охватившее массы при виде живого бога, вышедшего на балкон. Он смотрел на белое пятно с черной полоской посередине и думал, стараясь холодно оценить это далекое лицо: четыре года, ну пять. А если десять? Герта не права, права партия. Режим гнилой, как была гнилой империя, когда началась война. Хотя выглядела такой могучей, что казалось, будет существовать вечно.

Он огляделся. Рядом стояла фрау Бонен, она тоже смотрела на белое пятно там, впереди. Но выглядела усталой — вдова пролетария. Если бы об этом знал фюрер. Он не знает. Но мы — мы будем знать об этом, фрау Бонен!

4

Он позвонил еще раз, в квартире должен кто-то быть, раз окна освещены: сквозь небрежно задернутые портьеры в бельэтаже в садик перед домом струился свет. Зённеке открыл калитку, нерешительно постоял на узкой дорожке. Но медлить больше не имело смысла, он промок до нитки, так что надо рискнуть. Он подошел к двери, и, когда на стук никто не отозвался, открыл ее и оказался в длинном, просторном помещении. В конце его он увидел Ильминга. Тот стоял спиной к нему и взволнованно говорил что-то в телефонную трубку. Зённеке попытался обратить на себя его внимание, но тот уже почти кричал. Он уговаривал кого-то, то называя его нежно «Джонни», то неприязненно «Ганс», приехать к нему немедленно. Внушал, что это очень важно, что от этого зависит все — счастье навек или полный разрыв и какая-то не ясная, но неотвратимая беда.

Зённеке ждал. Он устал, ему хотелось сесть, но он понимал, что лучше сначала выяснить, как его примут.

Ильмингу, видимо, так и не удалось добиться своего. Он больше не угрожал, голос его был печален, и неприличные ласковые имена, обращенные к собеседнику, звучали смешно и жалко одновременно. Вдруг он выкрикнул: «Отставить!» Но тот, видимо, решил не продолжать разговор. Ильминг бросил трубку и спросил, не оборачиваясь:

— Кто здесь?

Зённеке прошел вперед, остановился под большим торшером, заливавшим комнату светом, и сказал:

— Можете обернуться. Не знаю, помните ли вы меня.

Ильминг долго смотрел на него. Казалось, во время этого осмотра он выбирал себе из многих лиц одно, которое подошло бы для приема нежданного гостя. Наконец он сказал:

— Вы — Герберт Зённеке, если мне не изменяет моя пока что неплохая память. Со времени нашей последней встречи — а это, кажется, было два года назад? — вы почти не изменились. Лейтенант, благодаря которому мы тогда познакомились, повесился после побега. А вы, очевидно, остались живы.

— Мне нужна крыша на эту ночь, — сказал Зённеке.

— И вы пришли за этим к врагу? Отлично! За кого вы, собственно, меня принимаете, господин хороший?

Видно было, что он колеблется; если дать ему выговориться, он уступит — из благодарности за то, что его выслушали, а также потому, что оценит всю прелесть этой нелепой ситуации: стальной соловей, глашатай новой власти, принимает у себя коммунистического лидера. Дождь подарил ему уникальный случай. Можно на одну ночь забыть о строптивости Ганса-Джонни. Зённеке было позволено раздеться и сесть. Ильмингу было что сказать ему.

Йохен фон Ильминг, по паспорту просто Фриц Мюллер, прожил первые пятнадцать лет своей тридцатипятилетней жизни в скромных условиях, уготованных ему мещанским происхождением родителей, в пределах размеренного довоенного быта, в том самом вполне среднегерманском городке, где родился. Когда началась война, он пошел добровольцем на фронт и стал героем. Падение империи оказалось для него неожиданным, но ничто из происходившего и тогда и после не смогло заставить его забыть о своем героизме. Он забыл об ужасах, вынудивших его стать героем, и нашел такие слова для их описания, чтобы они на века остались лишь воспоминанием о сверхчеловеческой мощи, о боевом товариществе, презрении к смерти и непобедимой, незабываемой жажде победы. Поняв, что он поэт, Фриц Мюллер стал Йохеном фон Ильмингом. А у фон Ильминга нашлись меценаты и доброжелатели, нашлось даже целое движение, правда, предпочитавшее в основном барабаны, но не желавшее упускать и стального соловья. Ильминг не брал на себя никаких обязательств. И люди, думавшие, что в лагерь врагов он попал по ошибке, быть может, по неведению сурового воина, приходили звать его на свою сторону. Но они заблуждались, как и тот молоденький лейтенант, ярый приверженец, вербующий столь же ярых приверженцев, который привел его к Зённеке. Заблуждались и те, кто видел в Ильминге лишь тщеславного Фрица Мюллера, полуобразованного пустобреха, модное издание испытанных ура-сочинителей. Фриц Мюллер пропал без вести при штурме Вердена, точнее, в ту апокалипсическую ночь под Дуомоном[51]. У фон Ильминга, в котором он воскрес в ту ночь, было то, чего не было у Мюллера: искреннее и высокомерное презрение ко всему, что внушало ему страх. Ибо он не утратил страха и знал, что такое быть героем и что сам он действительно герой.

— Я все говорю, а вы все молчите. Хотя вам, наверное, тоже есть что сказать. Из всех ваших коммунаров уважать я мог только вас. Вы это знаете, Зённеке, иначе вы не пришли бы ко мне, правда?

Они уже почти час сидели за торжественно-длинным столом у камина, огонь в котором Ильминг поддерживал весьма изысканными движениями. Хотя необходимости в этом не было, так как в доме имелось центральное отопление. Не было необходимости и так подробно знакомить Зённеке с английским способом заваривания чая, а потом тут же демонстрировать его на практике. Чай, впрочем, действительно был хорош, особенно сейчас, после нескольких часов, проведенных на холодной и мокрой площади, кружения по городу и бесконечно долгой езды в трамвае.

— А вам в самом деле хочется убедиться, Ильминг, что партия, которую вы столько раз хоронили, все еще жива и наверняка переживет вас?

— Отставить! Что за непозволительная путаница понятий! — выкрикнул Ильминг. Он вскочил и быстро скинул с себя красный шелковый халат. На нем была замшевая, застегнутая на все пуговицы куртка и пижамные штаны, лицо его снова изменилось, и то, что о нем говорили, оказалось правдой: он действительно был похож на посмертную маску Фридриха Великого. Если не обращать внимания на пижамные штаны, он в самом деле был глашатаем, бардом, чей глагол опьянял молодежь: горе ждущим, пока их на бой позовут. Нет мира там, где грохочет наш наступающий шаг; где появляемся мы, там пылает извечная распря, в которой решается самый важный и самый простой вопрос: кому принадлежит мир? Тому, чей крепкий кулак возьмет власть. Кому же принадлежит власть? Тому, чья любовь к ней так же сильна и страшна, как и битва за власть. Это наша любовь, наша власть и наш мир, и мы разнесем его в щепы, если негде будет расти нашей силе. Немцы, я вижу: приближается миг, когда вся планета станет для нас тесна.

Зённеке с трудом сдерживал улыбку, вызванную позой Ильминга, снова увидевшего перед собой публику. Но из надежных источников ему уже давно было известно, какую роль играл этот мнимый пустозвон в покушениях, убийствах по приговору тайного суда и тому подобных акциях. Пусть Ильминг любил театральность и всегда был готов прорепетировать текст своей речи перед зеркалом, тщательно проверяя, что лучше подойдет к его костюму — сам орден или только ленточка, — не менее тщательно готовил он и опаснейшие покушения, тем самым гарантируя их успех. И пока Ильминг декламировал свои рубленые, четко отделенные одна от другой строки, — он все еще стоял, обратив к гостю гордый королевский профиль, — Зённеке думал: этот болтун стоит сотни пулеметов. У нас не так много коммунистов, о которых можно было бы это сказать. И хотя он, конечно, переоценивает свои силы, но сам даже не подозревает, насколько он опасен.

Запал Ильминга постепенно проходил. Он вернулся к столу и закончил, заложив левую руку за столь необходимую в этот момент, но не существующую портупею, а правую подняв в воздух:

— Хорошо, пусть вы — первохристиане, опоздавшие на две тысячи лет. Вы — наковальня, на которой мы играючи опробуем свой молот, предназначенный для других, истинно великих дел. Мы расшибаем вас так, что клочья летят, мы натравливаем на вас самых тупых и злобных своих псов — где же ваша месть? Где ваши меры против концлагерей? Страдающий достоин лишь презрения. У вас нет на сегодня приюта, Зённеке? Вам мог бы стать приютом президентский дворец — надо было только взять власть, и он был бы ваш. Но вы — плебеи, так же, как и первые христиане, вы ни черта не смыслите во власти, у вас мурашки бегают по заднице, стоит только власти забрезжить на вашем горизонте. Каким отличным солдатом вы были, Зённеке, и каким плохим политиком стали вы, лидер без крыши над головой! — Он перевел дыхание; Зённеке сказал:

— Вы забыли об одной мелочи, всего-навсего об одной шестой части света, о Советском Союзе. Стоит вам только подумать о нем, как мурашки бегут уже у вас, а?

— Советский Союз, говорите вы, Россия — это только и серьезно, остальное — чепуха. Вы напоминаете мне черногорцев. Их всего несколько тысяч голов, включая пастухов и разбойников. Когда их спрашивают: «А сколько у вас народу?» — они обычно отвечают: «Вместе с русскими — сто семьдесят миллионов». Да, конечно, Зённеке и Сталин — это сила. Что же, жалкая немчура, выходит, там твоя истинная родина, а не среди наших гор и долин, наших озер и рек, наших заводов, наших… черт подери, Зённеке, да что вам за дело до этой огромной поганой России, где цари теперь просто по-другому называются, а все осталось по-прежнему, это все та же полуевропейская, полуазиатская ублюдочность, грех и сравнивать ее с нами, с нашей твердостью и с нашим стремлением превратить наконец этот гнилой мир в добрый немецкий механизм, в тот космос, в ту игрушку, о которой мечтали и которой так и не добились эллины.

— Вы прекрасно знаете, Ильминг, что все это — пустые слова, что мир вам никогда завоевать не удастся. Нам, немцам, иногда удавалось выигрывать войны, да и то изредка, но покорять чужие народы нам не удавалось никогда. Разве это мы разгромили Римскую империю? Кому нужны ваши байки про древних тевтонцев! Римляне всякий раз били нас, когда у них находилось время отвлечься от своих гражданских войн. И погибли они не из-за нас. Ваши доблестные германцы, эти наши предки, были только коршунами, прилетавшими клевать падаль. Разбить мир вдребезги — что ж, это у вас, наверное, получится, но создать единый всемирный германский рейх — никогда. Вспомните, Ильминг, ведь на фронте мы были неплохими ребятами, мы в чужой стране не грабили, а наводили порядок, и действительно старались сделать из тамошнего гнилого мира хорошее немецкое дело. И как же нас ненавидели! Неужели вы это забыли, Ильминг? Если нам, коммунистам, не удастся свалить вас, пока вы не развязали новой войны, чтобы превратить весь мир в такой немецкий механизм, то вы столкнете немецкий народ в самую страшную пропасть.

— Мой слух воспринял ваши слова, — перебил его Ильминг, — но сердце их отвергло. Я рассказал вам о делах, которые мы готовим. Вы же пророчите события, которых не можете ни отдалить, ни приблизить. И обращаетесь вы не по адресу — бедный немецкий бюргер, ночью, испуганно и нежно думающий о своем народе! Уже двадцать лет вы готовите нам — правда, без надежды на успех, и это очко в вашу пользу, Зённеке, — кровавую гражданскую войну, а теперь вдруг боитесь крови. Какое странное преображение, геноссе!

— Пожертвовать ногтем на мизинце ради империалистической войны — это слишком много, пожертвовать десятью миллионами людей ради победы мировой пролетарской революции — это достойно, это имеет смысл. Видите ли, Ильминг, все дело в том, какую цель перед собой ставишь.

— Меня ваша цель не привлекает, к тому же она неосуществима. Поглядите на ваш любимый Советский Союз, — возразил Ильминг. — Впрочем, в одном мы с вами согласны — мы, живущие здесь, и вы, живущие там: цель оправдывает все. В этом-то все и дело. И тут уж, будьте уверены, синица в моей руке споет лучше вашего журавля. И споет скоро! — Какое-то мгновение Ильминг, казалось, смаковал нехитрый каламбур. Торопливо, точно стремясь скорее избавиться от этой мысли, он начал таинственно, но в то же время красноречиво рассуждать о будущей непобедимой мощи германского воздушного флота. Этот предмет, казалось, доставляет ему прямо-таки физическое наслаждение. Он скорее пел, нежели говорил. Его сообщение, что он теперь учится водить самолет и уже делает заметные успехи, звучало как нежное признание в любви, и неприличной игрой слов показалась фраза: — Вы, Зённеке, все время старались вмешаться в историю снизу. Но решения приходят сверху. Да, сверху!

Войну они развяжут, и мы не сможем им помешать. Мы слишком слабы и долго еще будем слабы, подумалось Зённеке. Он уже почти не слушал Ильминга. Во второй раз за сегодняшний день им овладели воспоминания. Снова он, задыхаясь, лежал в снарядной воронке, на зубах комок осклизлой земли, — как она попала в рот, он не помнил. Тогда ему казалось, что прежняя жизнь ушла навсегда, что ее никогда не было, что солнце никогда не светило, а сам он с рождения только и делал, что бежал, спасая свою жизнь, один на один с опасностью, настолько вездесущей, что никто уже не помнил, с чего она началась.

Зённеке встал, было уже поздно, а он еще ночью хотел писать отчет, в доме Ильминга он был застрахован от всяких неожиданностей, и сюда к нему должен был прийти Йозмар. Теперь ему все было предельно ясно: нужен единый рабочий фронт — любой ценой, пока не поздно. Нужно предостеречь весь мир. Пока наши любители «вот что» спорят об истинном смысле того или иного из своих и без того слишком длинных постулатов, эти здесь уже строят самолеты, способные класть бомбы одна в одну, пикируя с высоты 4000 метров. Скоро им там, за границей, расхочется острить по поводу того, сколько парадных мундиров висит в шкафу у бывшего капитана авиации Геринга.

5

Черный мундир шел Йозмару. Вот так хотелось бы выглядеть многим — настоящий хозяин мира, о котором мечтает Ильминг, мешающий в одну кучу любовь к мужчинам и мировое господство.

— Все в порядке? — спросил Зённеке. Он был рад видеть Йозмара. То, что тот до сих пор всегда возвращался, тоже было чудом. Сколько ребят, выполнявших его поручения, не возвращались никогда.

Йозмар оглядел комнату. Странные черные обои казались маслеными. На столе против двери висел меч Германского рыцарского ордена, на других стенах красовались фотографии обнаженных молодых мужчин. Но Йозмару нужно было так много рассказать! И он начал свой отчет, подготовленный еще по пути сюда.

— Ты все сделал правильно, — сказал наконец Зённеке. — И не забивай себе голову этой Эрной Лютге. Ее больше нет. Что там было с газом, несчастный случай или самоубийство — неизвестно. Во всяком случае, у нее явно уже были не все дома.

— Господи, я ведь мог и должен был помешать ей. Она — несчастная женщина, хоть и выдала своего парня.

— Она никого не выдавала. С ее Альбертом было покончено еще до того, как она проболталась.

— Как же так? — воскликнул Йозмар. — Тогда я вообще ничего не понимаю. Что же я натворил, боже мой…

— Брось, Йозмар, ты тут ни при чем. До меня все дошло слишком поздно, когда ты уже уехал. Понимаешь, этот Альберт, он, судя по всему, гнул там свою линию: объединять всех, и своих, и чужих, в единый фронт против нацистов, любой ценой, и втянул в это дело людей, которые с ним работали. Узнав об этом, аппарат решил его обезвредить. А как это сделать, когда такая ситуация? Ему предложили эмигрировать, но он отказался. Тогда решили продать его и всю его команду. И по каким-то там аппаратным соображениям нужно было, чтобы все думали, что это сделала его девчонка. Теперь понимаешь?

— Нет, теперь я совсем ничего не понимаю. Ты же сам говорил, что Альберт — ценнейший работник и что это настоящая беда, что его взяли. Помнишь, ты говорил мне это перед отъездом!

— Ну, говорил, так что же с того? Ошибочка вышла. С кем не бывает?

В первый раз с тех пор, как Йозмар познакомился с Зённеке, его охватило почти физическое отвращение к его берлинскому диалекту. Не так надо было говорить об этом. Но, взглянув на Зённеке, он заметил, что тому грустно. Во всем этом была какая-то неправда, и он старался скрыть это. Слово «аппарат» означало самые засекреченные организации партии, ее полицию и разведку. Когда речь заходила об аппарате, излишнее любопытство проявлять не стоило. Да и, кроме того, какой в этом толк, бедная девушка погибла, он считал себя великим хитрецом, а оказался дураком и к тому же убийцей. Помолчав, Зённеке сказал:

— Альберта я знаю давно, с самого начала, он всегда был парень что надо. И с головой, соображал здорово. Он был на Лойне[52], второго такого бойца не найти. Чего уж, я и сам не знал, что там аппарат наделал за моей спиной. Подчинялся-то он мне, но наши там, за границей, все по-своему обстряпали. Сам знаешь, как это делается. У них свой человек в гестапо, это, конечно, хорошо, но чтобы там задержаться, ему надо работать, что-то для гестапо делать. И ему дают раскрыть Альберта и его группу. И убивают сразу двух зайцев: партия избавляется от «вредителей», а наш человек в гестапо укрепляет свои позиции, понятно?

— Понятно, — сказал Йозмар. Ему показалось, что он окунулся в какую-то липкую грязь, что ему с самого начала не следовало влезать в эти дела. Ему хотелось выйти вон, в светлое, зимнее утро, и идти, идти прочь от всего этого и от самого себя. Все кругом было гадким. Он сидел в гнусной комнате, к телу лип пропотелый мундир какого-то охранника, стрелявшего в людей «при попытке к бегству». Даже Зённеке был жалок.

— Пойми, Йозмар, мне самому это все не по душе. И Альберта жаль. Я знаю его, знаю, что это за парень. В перестрелках, когда нам приходилось отступать, он шел со мной рядом, не выпуская из виду, прикрывал меня — буквально своим телом. Вот кем был для меня Альберт. И если он сейчас жив и думает, что это я позволил выдать его врагам, — черт побери, Йозмар, неужели, по-твоему, меня это волнует меньше, чем тебя? Но пойми также, что, если партия сейчас не сохранит единства, если мы допустим хоть малейший уклон, нам конец. Альберт, конечно, не хотел сознательно вредить, но фактически он начал создавать фракцию, и это во время строжайшего подполья. Ты понимаешь, насколько это опасно? Разве можно позволять такое кому-либо, а тем более себе?

— Да, но «обезвреживать» человека таким способом, боже мой, такими средствами! — прервал его Йозмар.

— Что ж, по-твоему, Йозмар, у нас есть возможность выбирать средства? Ты ведь и сам все знаешь, недаром ты уже целый год работаешь со мной и все видишь своими глазами.

Йозмару хотелось верить хоть во что-то. Хорошо, что Зённеке заговорил об этом. И он был прав, здесь важны не средства, а цель, только цель.

— Вот мой отчет. Отвезти его, кстати, придется тебе. Прочти и тебе все будет еще понятнее.

Прочитав, Йозмар сказал:

— Герберт, но ведь ты предлагаешь то же самое, за что они покончили с Альбертом.

— Так-то оно так, Альберт и в самом деле мыслил правильно, но он неправильно действовал. Я вношу предложение, а он пытался проводить свою линию через голову партийного руководства.

— Но линия-то была правильной?

— Нет, потому что ее не поддерживала партия. Может быть, она станет правильной завтра, когда партия ее поддержит и сделает своей.

— Да, я понимаю, — медленно сказал Йозмар. — По-моему, это очень умно, что ты выступаешь против самоуправства аппарата.

— Очень умно? Да это, наверное, самая большая глупость в моей жизни. Ладно, пиши давай, а то этот пустозвон скоро вернется.

Йозмар принялся переписывать отчет в сонату для фортепьяно. Он забыл и об Альберте, и об Эрне. При шифровке ему разрешалось вносить незначительные изменения, и он пользовался этим, чтобы выразить и некоторые свои мысли.

Следующей ночью он шел на лыжах через границу. Снег валил так, что ему казалось, будто перед ним сплошная белая стена. Пока дорога вела вниз, с горы, он не боялся заблудиться. Он мог бы поклясться, что в воздухе пахнет хвоей. Но леса не было видно.

Он совершенно забыл запах в комнате Эрны Лютге. Он совершенно забыл об Альберте. Ему хотелось петь. От крутого спуска у него захватывало дух.

Глава третья

1

Стекла ли дребезжат так долго после каждого выстрела, или это просто хронический шум в ушах?

Профессор Штеттен вслушивался, пока не понял, что ловит затихающий звук, боясь упустить его, как боятся упустить боль, которая одна только и не дает потерять сознание. Но вот все стихло, и он обернулся к двери. Там все еще стояла жена; сегодня у нее, очевидно, снова был «приемный день». Можно было подумать, что с каждым годом она молодеет лет на десять.

— Я уже стар, мадам. Я больше не буду красить усы, — сказал он.

— Я говорю, что дети будут здесь через двадцать пять минут. А ты даже еще не начал одеваться, — сказала она. Ее правая рука сжимала ручку двери, как рукоять оружия.

— Я слишком стар, — повторил он, снова отворачиваясь к окну. — Когда я гляжу на тебя, я уже с трудом вспоминаю, что мы когда-то были мужем и женой. Меня удивляет даже, что мы до сих пор обращаемся друг к другу на «ты».

Дверь захлопнулась, она ушла. Интересно, эти идиоты стреляли из пушек, чтобы посмотреть, как отреагирует город, или у них просто обеденный перерыв? На время обеда гражданская война в Вене прекращается; посмотрим, будут ли они соблюдать время ужина столь же свято.


Жена Вальтера по-прежнему называла его «папа»; она подчеркнуто учтиво придвигала ему тарелки и не забывала при этом с улыбкой заглядывать ему в лицо, точно напоминая о какой-то объединяющей их обоих тайне. Да, Вальтер действительно вышел в люди, ему все шло на пользу. А такая прусская красавица, пожалуй, и впрямь заставит кое-кого из партийных боссов лишний раз заглянуть к нему в дом: белокурая жена по нынешним временам — лучшее доказательство обоснованности надежд мужа на успех в делах и хорошую политическую карьеру.

На этот раз госпожа профессорша действительно расстаралась, обед оказался вполне достоин столь высоких гостей. Штеттен даже смягчился, его уже почти не раздражало, когда они опять заводили свою песню про рейх и про «фюрера». Когда Вальтер обращался к нему: «Не правда ли, папа, что ты на это скажешь?» — он отвечал добродушно: «Что ж, видимо, так оно и есть». Подняв глаза, он заметил, что госпожа профессорша глядит на него со злобой. Она одна знает, что он просто не слушает их. Конечно, после стольких лет совместной жизни жена не может не знать мужа, даже если совершенно его не понимает. Но у такой злобы должна быть какая-то более глубокая причина. Он тотчас нашел ее: его пальцы держали вилку слишком близко от зубьев. Это у них тоже была старая игра: когда он хотел разозлить ее, он забывал о хороших манерах.

— Возможно, я просто не слышала, — произнесла она, — но, по-моему, ты забыл поблагодарить Вальтера. В конце концов, это было не так-то легко — вызволить твоего еврейского коммуниста.

— Да, это оказалось не просто. Я знаю, потому что сама немного участвовала в этом, — сказала жена Вальтера.

— Так Фабер наконец на свободе? — воскликнул Штеттен.

— Конечно, уже целых пять дней. Разве я забыла тебе сообщить?

— Значит, ты уже целых пять дней знаешь об этом — и пять раз по двадцать четыре часа подряд забываешь мне сказать?

— Да, мама, тут ты действительно неправа. Ты же знаешь, что папа буквально помешан на этом человеке.

Смотри-ка, старуха еще умеет краснеть — а при ближайшем рассмотрении, возможно, окажется, что и ямочки на щеках сохранились. Штеттен решил, что с нее вполне достаточно будет его презрения. Ненавидеть ее столько лет — это уже излишняя роскошь.

— Прости, пожалуйста, я просто забыла. Я очень сожалею, Эрих! — То, что она после стольких лет снова называет его по имени, развеселило профессора. Вот было бы хорошо, если бы и Дион перестал называть его «профессором».

Вальтер принялся во всех подробностях рассказывать, каких трудов ему стоило добиться освобождения Фабера. Из его слов выходило, что это было настоящее чудо, которое могло удаться только ему и, конечно, его несравненной Марлиз. К тому же этот Фабер, арестовали которого, в общем-то, случайно, оказался гораздо опаснее и пользовался у красных гораздо большим авторитетом, чем предполагали вначале. И при этом о нем далеко еще не все известно!

— Это особый случай, он мне самому доставил удовольствие, а иначе бы я при всем моем уважении не стал им заниматься, — завершил Вальтер свой рассказ.

Да, да, Вальтер был теперь большим человеком, почти «лидером», как говорят немцы. Штеттен произнес:

— Я очень благодарен вам обоим, теперь я ваш вечный должник. — Он чувствовал, что должен был бы сильнее выразить свою благодарность, но превозмочь себя не мог. Кроме того, все мысли его уже обратились к Диону, ко встрече с ним, которую он желал по возможности приблизить. Слава Богу, все снова хорошо, все прекрасно, как никогда, как не было ни разу после гибели Эйнхарда: ему удалось спасти Диона. Теперь он будет охранять его, спрячет у себя и больше никуда не отпустит. Жизнь вновь приобрела смысл, он вновь мог писать, у него вновь появился читатель. Он видел его, склонившегося над рукописью, тонкие губы плотно сжаты, шея вытянута, а глаза такие смышленые, что учитель с первого взгляда понял — этот ученик стоит всех остальных, он сам — будущий учитель и может стать его вторым «Я».

Опять загрохотала артиллерия, но здесь стекла дребезжали меньше, чем в кабинете.

— В рейхе такого бы не допустили, — услышал он слова Вальтера.

— Фюрер в этом не нуждается. Ведь даже волос не упал, чтобы он мог прийти к власти, — добавила Марлиз. А старая дама продекламировала:

— «И поднялись все фюреру навстречу»[53].

— Этой стрельбой из пушек правительство лишь доказывает свою неспособность справиться с ситуацией. Но все это — лишь прелюдия, судьба Австрии предрешена, это вопрос каких-то недель, самое большее — месяцев, и фюрер войдет в Вену. Вся Австрия ждет этого, — заявил Вальтер. Казалось, что он торжественно повторяет заученную клятву. Все трое умолкли, по всей видимости ожидая, что Штеттен как-то отзовется на слова Вальтера. Стекла дребезжали. Штеттен встал и подошел к окну. На улице не было ни души, утренний снег растаял от дневного дождя. Он чувствовал, что они глядят ему в спину и ждут. У него задрожал подбородок, ему не хотелось, чтобы они заметили это, поэтому он произнес, не оборачиваясь:

— Идиоты, они расстреливают австрийское единство, это уже очень плохо. Но куда хуже будет, если Австрия станет провинцией третьего рейха. Тогда-то мы и проиграем окончательно ту мировую войну, в которую нас так долго втягивали пруссаки.

— Как это? Я что-то ничего не понимаю. Мы же все — немцы, единая нация, — перебила его Марлиз. Вальтер кивал, соглашался. Ему никогда не хватало мужества возражать отцу открыто.

— Вы — пруссачка, так же как госпожа профессорша и ее сынок, хотя он-то на самом деле гораздо более австриец, чем пруссак. А пруссаки никогда не понимали, как это кому-то может не нравиться жить под их господством. Они никогда не понимали, почему их хоть как-то можно терпеть лишь тогда, когда у них нет власти, и почему…

Марлиз снова прервала его:

— Но, папа, фюрер ведь и сам — австриец. Кто читал «Майн Кампф»…

— Не волнуйтесь, милочка, я читал этот его «Кампф». Но пройдет еще уйма времени, прежде чем вы и вам подобные поймете, что я там вычитал. Хотя вам это время не покажется долгим, потому что в нем «будет иметь место» новая мировая война, как изящно выражается ваш фюрер. Так что вам еще представится возможность стать вдовой героя. Если мне не изменяет память, черный цвет очень к лицу таким блондинкам, как вы. Вы думаете, что живете в эпоху великого обновления, и гордитесь этим. Но ничего нового в эту эпоху не начнется, как не кончится и ничего из старого, — вы топчетесь где-то посередине все в той же старой игре, так и не поняв ее правил. Пруссаки в ней сначала будут выигрывать, а потом с треском проиграют, но расплачиваться за все будут немцы. Игра эта стара как мир, и только глупцы, которым хочется власти, не устают в нее играть.

— Я не понимаю, — нетерпеливо воскликнула Марлиз.

— Конечно, не понимаете. Поэтому вы и продолжаете играть в эту игру — вы и вам подобные.

Не желая продолжать разговор с этими «граммофонными пластинками», Штеттен быстро вышел и направился к себе в кабинет. Наконец он снова был один, снова мог без помех вернуться к мыслям о Дионе. Но одиночества не было, потому что пушки рявкали слишком сильно и стекла дребезжали не переставая. «Конечно, какое может быть одиночество в городе, где людей среди бела дня в своих домах обстреливают картечью. Дион сказал бы: одиночества вообще не может быть, по крайней мере, до тех пор, пока хоть одного человека на земле можно лишить права на достоинство и жизнь».

С тех пор как он перестал писать, привычка выражать мысли вслух стала непреодолимой. Он даже перестал с ней бороться. Он не мог писать с того самого дня, когда узнал об аресте Диона. Тот монолог, который он все время вел с тех пор, постепенно превратился в диалог с Дионом, за которого он часто говорил сам. «Дион сказал бы: в убийстве Архимеда повинен сам Архимед, а вовсе не его убийца. Ибо вина за невежество, толкающее людей на убийство, ложится на знающих истину, но не делящихся ей. Но Дион не прав, он впадает в жалкую иллюзию просветителей. Это — высокомерная глупость апостолов, думавших, что их ждут, что в них нуждаются! Пусть только дадут нам говорить, считали они, и все будет хорошо. Вот им дают говорить, и они говорят, пока не наскучат всем до тошноты. Тогда для них самое время становиться мучениками, в этом их единственное спасение. Если бы Архимед предложил тому солдату вина и несколько драхм в придачу, он бы избежал смерти. Притча Диона плоха, ибо смерть рассеянного мудреца не была необходима, это был всего лишь незначительный инцидент».

В дверь постучали, и на пороге комнаты появилась жена. Штеттен не пригласил ее войти; она знала, что он выносит ее присутствие только на пороге своего кабинета, — так повелось со смерти Эйнхарда и тянулось девятнадцатый год.

— Я хотела еще раз попросить у тебя прощения. Сама не понимаю, как я могла забыть об этом.

Она надеялась, что он прервет ее, но он хранил молчание.

— От тех десяти тысяч шиллингов, которые ты дал Вальтеру на освобождение этого… господина Фабера, еще немного осталось. Я подумала, что тебе следовало бы… что ты мог бы подарить Марлиз эти деньги, она как раз присмотрела себе шубу, этих денег вполне хватит. Она была бы тебе очень благодарна.

— Да, разумеется, я скажу Вальтеру, если он представит мне счет. — Чего она еще дожидается? Все-таки это несправедливо — он до сих пор не простил ей, что когда-то, очень давно, желал ее. По всей вероятности, она была не глупее и не хуже других.

Он спросил:

— Я могу быть тебе еще чем-нибудь полезен?

— Почему ты ненавидишь нас, меня и детей? Что мы тебе сделали?

Он удивленно взглянул на нее. Надо надеяться, что она не собирается высказать ему все именно сейчас.

— Я знаю, что ждать от тебя ответа не имеет смысла. Ты всегда молчал, особенно когда молчать было просто нельзя. Тебе никогда не было до нас дела, ты никогда не любил нас. Эйнхарда ты тоже не любил, по крайней мере, пока он был жив. Не смотри на меня так, я тоже уже стара и больше не боюсь ни тебя, ни твоего бездонного эгоизма. Я и рада бы пощадить твои чувства, да у тебя их просто нет. Эйнхард стал тебе нужен, лишь когда он умер, только тогда он стал твоим собственным творением, частицей тебя самого и твоего личного мирка. Говорю тебе, не смотри на меня так, я тебя больше не боюсь. Я пока еще не способна смеяться над тобой — ты причинил мне слишком много страданий. При всем твоем уме ты даже не подозреваешь, как это тяжело — жить рядом с тобой. С человеком, которому всю жизнь хотелось лишь одного — доказать всем остальным свою правоту. И ты стал для этих остальных невыносимым. Сколько людей тянулось к тебе — где все они теперь? Ты всех распугал, никто из них и подумать больше не может, что когда-то уважал или даже любил тебя. Даже воспоминание о тебе кажется невыносимым — а я выносила тебя так долго. И за этого Фабера ты цепляешься только оттого, что он вовремя раскусил тебя. Тебе никогда не удавалось подчинить его, взять над ним верх, доказать и ему, что ты прав. Ах, боже мой, если б ты мог посмотреть на себя со стороны и увидеть все свое тщеславие, свое бессилие всегда и во всем, когда требовалась твоя помощь. Услышать, какой желчью ты поливаешь людей, верящих хоть во что-то, — ты, который сам никогда не был способен ни на привязанность, ни на малейшую жертву.

Он почувствовал, что у него снова дрожит подбородок, но не мог отвернуться, захваченный горьким порывом этой женщины. А что, если она права? Даже если возразить, что, скорее всего, так оно все и есть, но не в этом дело и не это — самое важное. Очевидно, было уже поздно предлагать ей сесть, поэтому он встал сам. Она, наверное, долго готовила эту речь, сформулировав каждое обвинение бессчетное количество раз, — сколько же времени ушло у нее на это? — находя себе в них утешение и оправдание.

Он перебил ее:

— Почему ты говоришь мне все это? И почему именно сейчас?

— Потому что я ухожу! Навсегда!

— Что?

— Ухожу — вместе с детьми. Я буду жить у них. Надеюсь, ты ничего не имеешь против?

— Нет, ни в коем случае.

Жена, уставшая от своего долгого и напряженного порыва, казалось, постарела снова. Оставалось лишь кое-что обсудить. Это заняло немного времени. Штеттен сразу согласился на все ее требования, — она не станет для детей обузой, она хорошо обеспечена.

— Я переезжаю послезавтра, — сказала она, так и не сумев подавить волнения, точно ожидая, что он еще попробует удержать ее.

Он сказал:

— Что ж, все уже сказано, все решено, я тебя не удерживаю. У детей тебе, конечно, будет лучше, ты всегда находила с ними общий язык. Я давно ожидал, что так будет.

— Выходит, ты и тут оказался прав?

— Выходит, так, — ответил он. — Я и тут оказался прав.

— И счастлив по этому поводу, признайся!

— У нас с тобой всегда были разные представления о счастье. Кстати, это, возможно, и было причиной того, что мы оставались чужими даже в объятиях друг друга — то есть уже очень, очень давно.

Потом она говорила еще и все ждала чего-то. Чего не могло быть. Он уже не слушал ее; наконец она ушла. На двадцать лет позже, чем нужно было. Закат Римской империи занял больше времени, чем ее расцвет и слава, вместе взятые. Конец вообще отнимает слишком много времени — и у истории, и у каждого отдельного человека. Прощание затягивается, и вот уже момент достойного ухода упущен. От каждой новой эпохи попахивает тленом, ибо у покойников больше инерции, нежели энергии у наследников.

2

Выйдя из дому, Штеттен вдруг почувствовал, что не сможет вернуться, что эти два дня, пока жена не переедет, ему придется бродить по улицам. Все было сказано, уход был достойным, любая новая встреча была бы неуместна и в высшей степени бессмысленна.

Он пошел туда, откуда, как ему показалось, доносились выстрелы — по-видимому, довольно далеко. Но время у него было, целых два дня. По дороге ему попадались военные патрули, и лица солдат под касками выглядели еще тупее обычного. Всегда, когда требовалось уничтожить какой-нибудь древний город и его жителей, призывали вандалов. Вандалы были свои, они жили в деревнях — все так же тупо, как в тринадцатом веке. И ждали только, когда им дадут свободно сорвать на «городских» свою злую тупость. Они повырывали бы кресты, стоявшие у развилок дорог, чтобы крошить ими черепа, но им дали оружие, изобретенное, кстати, горожанами, и каски, чтобы прикрывать головы, в которых мир, и без того отвратительный, выглядит еще более отвратительным, чем в действительности.

— Вы думаете, куда идете, уважаемый господин? — сердито осведомился у него полицейский.

— Вы меня удивляете, друг мой, — сообщил ему Штеттен. — На вас среди бела дня надеты винтовка и каска. И револьвер к тому же. Кого это вы так боитесь?

Полицейский испытующе посмотрел на него:

— Ну, тогда сходите сами и убедитесь, что стреляют там не леденцами. Для гуляния сейчас время неподходящее. Шли бы вы лучше домой, уважаемый господин, моя бы воля, я бы тоже сидел дома.

— А, так вы играете в гражданскую войну, прямо посреди города. О чем вы все думаете?

— Это не игра. Вон там уже многие успели в этом убедиться. Видно, время уж такое несчастливое. Что поделаешь!

Штеттен пошел дальше. Молодой полицейский закричал ему вслед:

— Эй, господин, куда же вы опять?

— На гражданскую войну! — крикнул Штеттен через плечо и помахал ему тростью.

Начинался вечер, и в свете фонарей вымершие улицы казались еще более печальными. Слышались отдельные выстрелы, но кто и куда стрелял, было непонятно. Можно было в самом деле поверить, что все — игра. Но Штеттен уже сориентировался, в этом районе жил когда-то его друг. Этого друга он тоже отпугнул в свое время, жена права. Никого не осталось, теперь он совсем один. И он пошел на гражданскую войну, помахивая тростью, как франты времен его юности, когда он, молоденький доцент, работал над книгой о гражданской войне в Северной Италии, о ее причинах и ее бессмысленности. Он помахивал тростью и даже пытался напевать: «Je m’en vais en guerre civile, mironton, mironton, mirontaine…»[54] — звучало это неважно, он бросил петь и возобновил диалог с Дионом. Времени у него было достаточно. Хватит на все.

3

Он не знал, который час, часы у него отобрали. Он несколько раз пытался прислушаться к башенным часам, но всякий раз забывал об этом и улавливал лишь последний удар — или единственный? Он не знал. Но день наверняка еще не начинался, и было маловероятно, что его допросят еще сегодня ночью.

Камера была переполнена, нар не хватало, и многие спали сидя. Или делали вид, что спят. Они уже сказали все, что хотели, а слушать новоприбывших им, видимо, было неинтересно.

Тупая боль в затылке и шее усиливалась, но Штеттена это почти не беспокоило. Он чувствовал на лице запекшуюся кровь, губы наверняка распухли. А ему предстояли еще важные встречи. Истина, которую этим господам предстояло услышать от него, может утратить немалую долю действенности, произнесенная разбитыми губами. Кто-то рядом с ним проговорил:

— Они не оставят нас в покое, пока всех не передавят!

Ему никто не ответил.

— Я же говорю, — продолжал тот же голос, — и всегда говорил, не надо было в восемнадцатом году ушами хлопать, а народ-то что, он все стерпит, лишь бы ему спать не мешали. Вот и все!

— Если и так, — задумчиво отозвался чей-то голос, — теперь-то что говорить? А на народ всем плевать, особенно когда припрет — он и останется один как перст, народ-то.

Штеттен рассмеялся. Говоривший обиделся:

— Смешного тут мало, товарищ! Мы вот у себя, в рабочем поселке, когда все это началось, думали, что через пару часов район будет наш, и тогда мы пойдем в город и будем наводить порядок в центре. И тут вдруг включают прожектора, и все, конец нашей забастовке. Потом мы ждали, когда подвезут патроны, но никто не приехал, о нас, видно, просто забыли. И в районе никто даже не шелохнулся. А у нас были раненые, и мы не могли им даже первую помощь оказать, я же говорю, нас просто бросили одних. Народ, он всегда один, как перст.

— Ладно, кончай! Слышали уж мы это! Спать пора! — И снова стало тихо.

Видимо, сосед неловко повернулся и задел Штеттена: он опять проснулся.

Кругом слышалось тяжелое дыхание спящих, храп, обрывки слов, произносимых во сне. Кто-то вскрикнул: «Не стреляйте, не стреляйте! Мы же…» — фраза оборвалась, вероятно, он не успел во сне договорить ее. Люди и во сне стреляют скорее, чем думают.

«Ну что, теперь вы довольны мной, Дион? Теперь я наконец нашел свое место? Я не разочарую вас, бедный юноша, если признаюсь, что не вынес для себя из этого ничего, о чем не знал бы прежде? Я просто снова оказался прав, вот и все. Палкой из человека не выбьешь достоинства, я никогда не ощущал его сильнее, чем когда меня били. Чего вы сами ждете от того, что некий Штеттен научится соображать? Мне всегда было жаль этих несчастных, но я никогда не смогу ощутить солидарность с людьми, не понимающими толком, что с ними делают, и не подозревающими, что творят сами. В этом жертвы ближе к своим мучителям, они с теми больше схожи, чем со мной. И не говорите мне, что я ваших товарищей плохо знаю. Я знал, кто они такие, еще до встречи с ними. За те тысячелетия, в истории которых я то и дело их откапывал, они ни чуточки не изменились. Они убивали и умирали из-за одной жалкой буквы, из-за йоты, которой сами не могли отличить от омикрона[55]. И теперь занимаются тем же самым. Наша же, мой милый Дион, ваша и моя обязанность — разъяснять им это, тем самым придавая бессмысленности занятия видимость смысла. Весьма печальная обязанность, не выглядящая смешной лишь постольку, поскольку является истинным признанием. А вы решили, что вашему старому учителю пора пойти и убедиться, что одинок не только он, что и народ остается один, как перст, особенно когда припрет».


От полицейского, который вел его по бесконечным лестницам и коридорам, Штеттен узнал, что времени еще только половина второго. Ему не пришлось сидеть и дожидаться в одном из бесконечно унылых коридоров, которых в этом здании было так много, что оно казалось построенным специально ради них. Чиновник, представившийся надворным советником, принял его любезно, даже почтительно, и предложил единственное в комнате кресло.

— Вот передо мной протокол, я уже вижу, что произошло досадное недоразумение, господин профессор, тут и говорить нечего. Органы безопасности перегружены, их тоже можно понять, люди устали, господин профессор. Но с другой стороны, конечно, нельзя допускать, чтобы в их мероприятия по восстановлению порядка оказывались втянуты столь уважаемые лица. А вы, уважаемый господин профессор, как явствует из протокола, сами дали себя втянуть в это дело.

Надворный советник славился тонким обхождением. Он с успехом применял его на судебных заседаниях, защищая высокопоставленных господ или дам, о которых особо просили, от уголовного законодательства или от всезнающих шантажистов. Штеттен возразил:

— Мои сожаления по поводу перегруженности органов безопасности столь же искренни, сколь и мое негодование по поводу ее причин. Но даже такое удручающее состояние этих ваших органов нашей безопасности не может служить оправданием заведомо ложных протоколов, составляемых на основе не менее ложных показаний. Извольте принять к сведению, господин надворный советник, что ни в какие официальные мероприятия я не вмешивался. Зверское обращение с тяжелораненым нигде в нашем законодательстве не квалифицируется как мероприятие по восстановлению порядка, а уж тем более не предписывается в качестве такового…

— В данном случае речь шла не столько о тяжелораненом, как вы изволили выразиться, господин профессор, сколько о вооруженном преступнике, застигнутом на месте преступления, о мятежнике, хладнокровном убийце.

— Неправда, он участвовал в бою и был захвачен в плен безоружным, к тому же тяжело раненным, причем, как я уже сказал, орда ваших подчиненных начала избивать его. Тогда я и вмешался.

Чиновник вновь улыбнулся.

— Да, я очень сожалею. А то, что наши сотрудники и вас…

Штеттен перебил его:

— Я хочу знать имена сотрудников, виновных в этом избиении, которого вы, судя по всему, не отрицаете. Кроме того, я хочу получить сведения о дальнейшей судьбе этого тяжелораненого.

— Что касается вашего первого желания, то можете подать жалобу. Хотя у нас много дел гораздо более важных, но — это ваше право. Что же касается этого мятежника, то приговор ему вынесен чрезвычайным трибуналом, так что он, вероятно, уже повешен, так и не узнав, какого защитника обрел в лице господина барона фон Штеттена.

Надворный советник встал:

— Прошу простить, но мы здесь, к сожалению, не располагаем временем для продолжительных бесед. Если желаете, я могу дать вам одного из наших сотрудников, чтобы он проводил вас до дому. Так будет надежнее, ибо ваш юношеский темперамент, во всех остальных отношениях заслуживающий самого искреннего восхищения, может оказаться не менее опасным, чем кулаки моих бравых молодцов.

Видно было, что мысль об этих кулаках доставляет ему удовольствие. Он с улыбкой глядел в недовольное лицо Штеттена. Однако когда Штеттен попросил соединить его по телефону с одним из важнейших лиц в правительстве, это произвело на него впечатление. По тому, как Штеттен разговаривал с этим человеком, надворный советник заключил, что уровень их отношений может оказаться вполне достаточным, чтобы придать всему, что тут наговорил Штеттен, крайне неприятный оборот. И он уже почти подобострастно предложил Штеттену машину, чтобы доехать до резиденции канцлера, свой личный умывальник и даже лекарство «для поднятия тонуса» и от «нервов», которые сильные мужчины, судя по всему, всегда имеют при себе.

4

Государственный муж был окружен личностями, так называемыми «лихими парнями», уже достигшими того возраста, когда затянувшееся безделье и неудовлетворенное честолюбие порождает самые отчаянные планы. Война, развязанная их отцами, принесла им повышение в чине и незаслуженные ордена, они пережили крах империи, сняли форму, но тщательно берегли парадные мундиры, утешая себя надеждой, что если император и лишился престола, то у них еще хватит сил отстоять свое место под солнцем. Говорили об их любовницах, проигрышах и дуэлях — время они проводили, как и полагалось их сословию. Теперь же выяснилось, что к гражданской войне они успели создать целую армию — с военными званиями, знаками различия и оружием, в умелом владении которым видели залог своей будущности.

Министр встретил Штеттена в дверях и раскинул руки, точно желая обнять:

— Милый, дорогой господин профессор, я весьма сожалею об этом инциденте, и все-таки я очень рад вас видеть, особенно теперь. Прошу вас, присаживайтесь, вы можете располагать мною и моим другом. — Он представил Штеттену человека, руководившего «восстановлением порядка», он тоже был одним из этих повзрослевших лихих парней. На нем был мундир императорской армии, украшенный высшим орденом монархии.

Штеттен с любопытством рассматривал офицера, и ему стоило немалых трудов не высказать вслух свое суждение: «Нетерпелив в атаке, жесток по недомыслию, смел при свете прожекторов, но труслив в обороне». Он сказал, обращаясь к министру:

— Я старый человек, дорогой друг, возможно, отставший от времени, но вы мне нынче самым трогательным образом доказали, что вы по-прежнему мой благодарный ученик. Вы приняли меня в столь неудобное для вас время, наверняка отложив ради этого срочные государственные дела. Значит, я могу говорить с вами открыто. Но не задерживаем ли мы вашего друга?

— О, ночь уже на исходе, важные сообщения могут поступить только утром, поэтому он может лишь радоваться возможности провести оставшееся время в столь приятном обществе, — подал офицер свой голос. Голос был приятен, а жесты свидетельствовали об известной куртуазности.

И начался разговор, к которому Штеттен готовился в камере. Он думал, что предусмотрел все его возможные повороты, но скоро убедился, что ошибся. Хотя эти спасители Австрии и гордились своим планом, однако было ясно, что план составлен не ими и что составители втайне делали ставку совсем на других людей. Выяснилось также, что сначала все шло так, как спасители и ожидали, потому что начинали они сами, но потом процесс разросся, и они уже не могли удержать его в своих и без того не очень сильных руках. «Мероприятия по восстановлению порядка» были еще их детищем, но гражданская война, в которую эти мероприятия вылились, была для них полной неожиданностью. Как на чье-то злое волшебство, смотрели они на ярость меча, вытащенного ими из ножен, но в руках у них остались только ножны.

— Хорошо, отложим пока вопрос о том, чья это вина, хотя он далеко не такой праздный, как утверждаете вы, совершенно неправомерно ссылаясь при этом на меня. Я не для того высмеивал глупых моралистов, чтобы их место заняли глупые макиавеллисты. Я учил ваше поколение распознавать грязные истоки власти по тем законам, которые она принимает, но я говорил также, что любая власть рушится, когда начинает попирать собственные законы. Расстреливая рабочих в Вене, Линце, Бруке-на-Муре, вы тем самым расстреливаете Австрию, прокладывая путь такой власти, которая уже не будет стесняться никакими законами. Вы…

Министр перебил его:

— Я люблю Австрию больше, чем кто-либо иной, в том числе и вы, господин профессор. И именно для того, чтобы спасти ее от этой чуждой нам власти, я должен побороть левую угрозу — любой ценой!

— Любой ценой? Берегитесь этого слова, этой щедрости банкротов, которые надеются или уже знают, что расплачиваться придется не им. Ваш друг, вероятно, еще помнит уроки военной академии: плохой стратег всегда будет воевать на два фронта, даже если этот второй фронт ему придется достать из-под земли. Хороший стратег из-под земли достает армии союзников и ради этого подпишет договор хоть с чертом, лишь бы побороть своего более сильного врага. Потом уже, поборов его, он может позволить себе избавиться от союзников. А Австрии давно не везет на богатых любовников. «Bella gerant alii» — это относится и к гражданским войнам, друг мой[56].

— Я вынужден еще раз подчеркнуть, что это — не гражданская война, господин профессор. Кроме того, мы объявляем амнистию. День, который вот-вот начнется, положит конец мятежу, причина которого — возбуждение обманутого рабочего класса, систематически подстрекаемого своими лидерами.

— Я не знаю, что принесет сегодняшний день, и это еще не так скверно, но ведь и вы этого не знаете — вы, вождь, ради спасения Австрии восстанавливающий в Вене порядок с помощью пушек. И не надо говорить со мной, как с радиослушателем, которому можно рассказывать что угодно, потому что перед микрофоном краснеют как-то реже, чем перед зеркалом. Вот, ваш друг в воскресенье пообещал своим людям, что завтра они наконец получат долгожданные посты в новом правительстве. Завтра — это был понедельник, двенадцатое февраля. Он — сильный человек, а сильные люди, они нынче любят говорить много и громко.

— Да, выступление и впрямь вышло несколько неудачным, — подтвердил министр, искоса взглянув на друга. Тот сказал:

— Нет, там просто вышло недоразумение, эту речь не должны были транслировать. Если сам обо всем не позаботишься, всегда выходит черт знает что. Я это сразу сказал.

Офицер уже начал проявлять признаки нетерпения, но тут его позвали к телефону. Он отдал несколько приказаний, и было ясно, что дела идут не так, как он ожидал, — во всяком случае, наступающий день не принес капитуляции рабочих. Он обменялся несколькими словами со своим патроном и вышел, не попрощавшись со Штеттеном.

Беседа затягивалась — Штеттен слишком долго не желал признать бесполезность своих усилий. «Спасители свободы» Австрии уже сами не были свободны принять такое решение, которое могло бы привести к примирению, к компромиссу. Заканчивая разговор, Штеттен спросил:

— Значит, церковь одобряет все происходящее?

— Да, и для меня, пожалуй, это главное. Это дает мне силы держаться.

— Одобряет ли она и избиение тяжелораненого заключенного?

— Она одобряет все, что дает возможность укрепить святые устои единственного католического немецкого государства[57] и защитить их от любых посягательств.

— А казнь тяжелораненого заключенного она тоже одобряет?

— Вы устали и раздражены, господин профессор. Я, разумеется, прослежу, чтобы люди, поднявшие на вас руку, были строго наказаны. Если вы позволите, моя машина доставит вас домой.

Штеттену пора было вставать со стула, он чувствовал себя не более усталым, чем в начале беседы. И только предстоящий возврат к одиночеству давал ему надежду на избавление от охватившего его приступа малодушия. Он знал, какие бы сладкие речи он ни вел, все равно все было против него, против очевидности, даже духовник. Вот с кем, кстати, следовало бы поговорить. Он уже видел, как стучится в ворота монастыря, где проживал этот прелат, и чувствовал, что в таких обстоятельствах встреча с ним была символична и необходима для завершения не только этой ночи, но и всей его жизни. То, что человека никогда не хвалят прежде его смерти, легко узнать, даже решив незатейливый ребус в разделе «Головоломок» самой захудалой провинциальной газеты. Главное же в том, что только конец показывает, какой глупой шуткой может оказаться жизнь, единственной целью которой была истина, а непременным условием — несломленная гордость.

— К своему поражению еще никто никогда не опаздывал, — произнес Штеттен, с трудом поднимаясь со стула. — Так-то оно так, но я все же потороплюсь. Хочу еще убедиться, что мне не удастся даже спасти жизнь одного-единственного несчастного.

— Ночь уже на исходе, может быть, вам лучше все же отправиться домой, в постель, господин профессор?

— Нет, благодарю вас. Мне хотелось увидеть из монастырского окна, как сереет этот зеленый рассвет. Какой поэт написал: «Зеленый рассвет сереет»? Вы тоже не помните? Наверное, кто-то из молодых. Знаете, дорогой друг, я уже почти уверовал в то, что прожил свою жизнь напрасно. Мне нужно было читать больше стихов, гораздо больше. И тогда, возможно, у меня было бы больше смирения — как вы полагаете? Если вы предоставите в мое распоряжение машину, я поеду и спрошу у вашего духовника, какое спасение еще может угрожать моей душе.

5

Монсиньору Граберу было пятьдесят четыре года, но выглядел он моложе. Казалось даже, что у него вообще нет возраста, что он никогда не был молодым. Его детские воспоминания сливались воедино, и он не мог сказать, блекнут ли они со временем, он никогда не задавался этим вопросом. Жизнь, приведшая его из деревенского дома в Верхней Австрии, где когда-то жила многодетная крестьянская семья, в теперешние покои, состояла из легко предсказуемых этапов, никогда не казавшихся ему неожиданными. Успехи приходили не слишком рано, но и не слишком поздно, они были добыты трудом, а потому вполне заслуженны. Обиды, остававшиеся после неудач, держались недолго, да и надежды, таким образом не сбывшиеся, не были обычно ни слишком велики, ни даже вполне определенны. Слова «как и подобает», употреблявшиеся им достаточно часто и всегда с сильным ударением, как нельзя лучше характеризовали тот закон, которому он следовал в жизни.

Он знал, что слывет строгим. Когда-то это льстило его тщеславию, но теперь он знал, что другие ошибались: они просто пытались облегчить свою нечистую совесть. Могущественный кардинал, которому он служил почти семнадцать лет, сказал ему однажды:

— Вам незнакомо раскаяние. Что сталось бы с Петраркой, не познай он любви? Читайте Петрарку, мой юный друг. И по возможности — грешите, грешите, дабы причаститься раскаяния, этого насущного хлеба христиан.

Он прочел Петрарку и нашел его скучным. Он согрешил и — хотя это произошло гораздо позже — исповедался, но раскаяние само показалось ему почти грехом, каким-то жалким его оправданием. Возможно, он и грешил так мало лишь потому, что не находил вкуса в покаянии.

Он был единственным, кто не разделил с кардиналом его изгнание. Те, кто вместе с ним служил влиятельному иерарху, сочли это очередным свидетельством ограниченности его натуры, и его прозвище, il agricola[58], сохранилось за ним. Ощущение, иногда возникавшее, что именно эта его слабость была наилучшей защитой от гнева сильных мира сего, угнетало его только вначале. Позже оно уступило место утешительной уверенности: мирские почести не для него, ибо ценность их иллюзорна, и сами они преходящи.

В годы великих трудов по кодификации канонического права кардинал ценил Агриколу за усердие; позже, в годы «большой политики», — за надежность и умение молчать. А в какой-то мере, возможно, и за то, что он из всех неофициальных посланников и курьеров представлял самые скромные счета. Но позже, когда борьба начала обостряться в самой Италии, когда те группы, на которые опирался кардинал, все больше теряли силы и уверенность, оказалось, что у этого более чем трезво мыслящего крестьянина самый острый глаз и самое тонкое чутье. Он знал народ, и для этого ему не нужны были «хождения в народ», ибо он сам вышел из народа.

Наш прелат рано заметил признаки надвигающегося поражения — и умолчал о них перед кардиналом. Но он его и не предал, хотя искушение было велико, а вознаграждение предлагали немалое.

Когда все кончилось, кардинал спросил его, давно ли он узнал о готовящемся «смещении», о том, что «Германик» — так он в шутку называл своего преемника — уже давно захватил все ключевые высоты.

— Около года назад, — ответил прелат. И это была правда. Но на вопрос о том, почему он молчал, прелат не ответил. Равно, впрочем, как и на вопрос, почему он, молчавший перед одним, не принял участия в интригах другого, чтобы спасти себя. И случилось все, что должно было случиться. Надежда на епископский сан лопнула, но он и это пережил. Кардинал удалился «в книжный склеп». Там он, вероятно, утешал себя надеждой дожить до времени, когда и его преемнику, готовому отдать кесарям более, нежели им принадлежало, не удастся избежать столкновения с ними. Слабый пол поправел, и в римских салонах смещенного кардинала иронически называли «большевиком».

Прелат вернулся на родину, в Австрию, отбывать ссылку. Он хотел снова заняться одним только каноническим правом, как занимался до тех пор, пока кардинала не назначили на столь высокий пост. В этой области многое можно было сделать. Имелась и еще одна причина, в которой ему, однако, трудно было бы признаться: существовал другой прелат, занимавшийся каноническим правом. Он был знаменит, потому что одно время правил судьбами страны. Его имя было еще у всех на устах, его влияние ощущалось в стране всюду, где вершилась католическая политика.

Два года спустя его положение стало меняться — вначале едва заметно, но он сразу ощутил эти перемены и пришел к выводу, что его велено извлечь из темноты и постепенно продвигать все ближе к свету. Он понимал, что его испытывают, и ему ничего не стоило это испытание выдержать. Не ему решать, была ли правильной политика его кардинала или почти прямо противоположная политика его преемника. Никакое сомнение, способное зародиться в его душе, не могло быть настолько сильным, чтобы он противопоставил себя решению, которое не могло не быть правильным — и именно потому, что исходило от человека, имевшего власть принять его.

Так, почти незаметно для непосвященных, росло его влияние. Тех же, кто не мог противиться этому влиянию, поражала строгость его натуры и скромность образа жизни. Тайные враги напрасно искали за ним слабости, а старые грехи не шли в счет в глазах тех, кто знал о них досконально и имел власть припомнить их ему в любую минуту. Сухая холодность его веры могла, вероятно, и разочаровать кого-то, но за ней угадывалась религиозность такой глубины и силы, скрыть которую могла лишь именно такая, не меньшая строгость.

Никто не знал, что этот прелат всю свою жизнь был избавлен от великих искушений, в том числе и от искушения верой, слишком бурной и потому требующей проверки призвания и проверки чуда. Святые стали святыми не потому, что прожили такую жизнь и умерли такой смертью, а потому, что их канонизировала церковь. Только так прелат был способен думать о них, только так мог он — не слишком часто и не слишком углубленно — читать их жития. Плотское вожделение он переносил, как физическую боль, возобновляющуюся время от времени, как недуг, как болезнь, коварство слов было тягостно, но не опасно.

Прелат никогда никого не любил и ничьей любви не принимал. Законом его натуры было превращать эти слабости в силу, эту страшную нищету — в печальное богатство того, кто ни от кого ничего не приемлет.

6

— Простите, господин прелат, что навещаю вас в столь необычный час! — произнес Штеттен, еще не успев переступить порог.

— Час не более необычный, чем ваш визит, свершись он и в час самый обычный. Впрочем, меня предупредили, так что вас уже ожидают кофе и удобный стул, — у вас, как я узнал, был трудный день и трудная ночь.

Прием, таким образом, оказался гораздо более теплым, чем можно было ожидать. За завтраком оба могли осторожно прощупать один другого, как положено почтенным мужам, много слышавшим друг о друге, но встретившимся впервые.

— Поскольку вас предупредили, вы, вероятно, знаете, что меня к вам привело. И я надеюсь, что мы с вами не завязнем в излишних прелиминариях и что вы не станете убеждать меня, будто не в вашей власти решать судьбу человека, о спасении которого я пришел вас просить.

— У меня действительно нет такой власти, да и вы сами знаете, господин профессор. Но я готов поддержать ваши усилия и употребить все свое влияние наряду с вашим, если вы убедите меня, что жизнь этого человека, распорядившегося ею столь необдуманно, действительно стоит большего, чем жизнь сотен людей, помилуй их Боже, которые гибнут сейчас в нашей несчастной стране.

По тону прелата нельзя было понять, готов он дать убедить себя или нет. И Штеттен начал объяснять, чересчур громко и чересчур возбужденно (как ему самому казалось), каким позором покажется каждому жителю Австрии казнь этого тяжелораненого, какой мукой станет мысль о том, что к виселице понесут на носилках, может быть, умирающего человека. Если государство хотело продемонстрировать свою мощь, оно выбрало неподходящий объект. Если оно хотело наказать преступника — разве тяжелое ранение не служит само по себе достаточным наказанием, ведь он может умереть, а если выживет, то и позже может быть предан законному суду? Штеттен приводил примеры из истории — власть могла казнить людей тысячами, и совесть оставшихся в живых оставалась спокойной, но смерть одного человека могла вдруг возмутить современников и остаться мрачным эпизодом для потомков, если несправедливость, причиненная этому человеку, становилась символичной. А символичная несправедливость затрагивает всех без исключения, она заставляет каждого ощутить ее так, будто была причинена ему самому. Здесь — именно такой случай, поэтому злодеяние следует предотвратить.

Поскольку прелат не ответил сразу, Штеттен продолжал. После каждой фразы он останавливался, ожидая, что тот наконец заговорит, и придумывал все новые фразы, пока не устал от его молчания — и умолк. Наконец прелат сказал:

— А если бы вы случайно не присутствовали при аресте этого зачинщика, вы бы точно так же близко к сердцу приняли его судьбу? Вы ведь всегда с такой явной гордостью демонстрировали свое скептическое отношение к любым партиям, считая себя выше их. Ваши публичные разоблачения были всего лишь иронией недовольного. Позвольте же спросить, что привело вас туда, где вам довелось стать свидетелем события, вряд ли бы тронувшего вас при иных обстоятельствах?

— Важен ли этот вопрос? Равно как и мое скептическое ко всему отношение — неужели оно мешает пресечь преступную глупость? Неужели мои мотивы не заслуживают доверия — потому только, что вызваны непосредственным впечатлением и на первый взгляд никак не соотносятся с характером человека, для которого нейтралитет всегда был не только предпосылкой научной непредвзятости, но и прямым ее следствием?

— Вернемся все же к моему вопросу, если позволите, — прервал его прелат. — Что привело вас в район боев?

— Любопытство, — надеюсь, этот ответ удовлетворит вас!

— Вполне, потому что он искренен, хотя вас самого он не удовлетворяет. Скажем так: научное любопытство, это будет точнее.

— Допустим, так что из того?

— А то, что этот человек вам — чужой, более чужой, чем я, и вам еще более чужой, чем мне, который никогда его не видел. И сострадаете вы не ему, а исключительно самому себе и, простите за нелестное слово, своей нечистой совести. Будет ли он повешен или нет, этот человек, господин профессор, такая же ваша жертва, как все ему подобные. Должен ли я объяснять это такому умному человеку, как вы?

— Да, ибо вы меня переоцениваете, и не только в этом отношении!

— В одном отношении — возможно: несчастье началось задолго до того, как вы смогли принять в нем участие, и не вы один в наше бедственное время решили положить ему конец. Я недавно прочел слова одного француза, сказанные сто пятьдесят лет назад. Смысл приблизительно таков: «В Европе родилась новая идея — идея счастья!» Не знаю, сколько убийств было на совести человека, открывшего эту новую идею; тогда он был еще молод, он умер гораздо позже на эшафоте. А начал он с переделки монастырей в клубы, где во имя этой идеи выносили смертные приговоры. И путь этой идеи устилают бесчисленные миллионы трупов.

— Простите, господин прелат, вас, очевидно, ввели в заблуждение. Те тридцать с лишним томов, в которых изложено все, что я считал нужным сказать, представляют собой одно сплошное воззвание против всех идеалов, ради которых людей когда-либо призывали умирать и убивать. Я…

— Простите, господин профессор, я перебью вас, потому что и вы меня перебили. Хоть я никогда не располагал досугом, достаточным для ознакомления даже с десятой частью ваших трудов, — вы понимаете, что мои занятия как прежде, так и теперь посвящены иным предметам, — однако я вряд ли впаду в заблуждение, если скажу, что из всех безбожников и хулителей церкви вы были самым беззастенчивым поборником дьявольского дела разложения, вы громче всех провозглашали примат человека перед Богом, мира здешнего перед миром нездешним. Вы внесли свою лепту в самый чудовищный из всех обманов, уверяя людей, что они могут быть счастливы на земле. Когда человек, повергавший в прах все святыни, вдруг величайшей святыней объявляет пропащую жизнь преступника, — это впечатляет. Впечатляет, но не удивляет. Уничтожающий мерило сам утрачивает меру, и ищущий дорогу по указателям, ведущим в ад, заблудится среди бела дня в доме собственного отца.

Последняя фраза была из великопостной проповеди кардинала. Прелат удивился, что эти слова, слышанные много лет назад, остались у него в памяти и именно сейчас вырвались наружу, сопровождаемые характерным жестом кардинала. На какой-то миг он даже растерялся.

Штеттен сказал:

— Мне трудно было бы возразить вам, но время торопит, нужно вмешаться, пока не поздно, пусть уж этот несчастный останется жив.

— Время торопит вас и вам подобных, но не нас. Смерть, ему грозящая, — всего лишь завершение одного из недостойных эпизодов его жизни, вечная жизнь и вечное проклятие начинаются после смерти. Церковь сделает все, чтобы причастить его здесь своей благодати. И только это важно.

— Это важно для вас, но не для него и его ближних. И не для меня. Как бы там ни было, но я пришел просить вас не о спасении души, а о чем-то, с вашей точки зрения гораздо менее существенном: о спасении жизни Франца Унтербергера.

— Я знаю, но я ведь рассматриваю не только просьбу, но и просителя, и убеждаюсь: ему здесь вмешиваться не подобает. Все то, чему вы учили до сих пор, лишает вас права на это. Вы не выступаете ни от чьего имени, вы ни к чему не принадлежите. И, я не знаю, возможно, этот коммунист, совращенный вам подобными, уверовавший в вечное блаженство бесклассового общества, ближе мне, чем вы, все подвергающий сомнению для того лишь, чтобы взлететь на мусорную кучу скоропортящихся научных познаний и прокаркать: «Все, что не выдерживает проверки человеческим разумом, достойно уничтожения, оно ничего не стоит! Предадимся же гордыне, как сатана перед падением, разрушим же иллюзии о Боге, отечестве, идеале, дабы человек сам был для себя всем!» Это вы проповедовали жаждущей знаний молодежи, право и нравственность были в ваших устах лишь предрассудками самого грязного происхождения, вы проклинали их. Теперь же вы явились и требуете — во имя права и нравственности! — чтобы христианское государство по вашему слову отреклось от самого себя. Теперь вы признаете, что сами стали жертвой той власти, которую отрицали столь рьяно? И сюда привел вас не ваш кумир-разум, который вы сами себе сотворили, а остатки вашего христианского воспитания, но они слишком слабы, пока еще слишком слабы, ибо вам незнакомо смирение. Вы хотели просить, и это подобало бы вам, но вы самым неподобающим образом требуете. И я ваше требование отклоняю.

Итак, все усилия были напрасны, продолжать разговор не имело смысла. Прелат хорошо выспался и был вызывающе самоуверен, как человек, у которого есть тайный ход к власти. Штеттен сознавал, что лишь его уязвленное самолюбие может оправдать любую мучительную задержку с ответом. И что лишь крайнее напряжение способно скрыть от собеседника все усиливающуюся дрожь подбородка. И он заговорил спокойно, подбирая выражения, но скоро не выдержал и сорвался, и ему самому казалось, что его слова вонзаются в отнюдь не изящный профиль грубого, малоподвижного крестьянского лица.

— Вероятно, ваше положение обязывает вас учить других смирению, сами же вы, очевидно, никогда не питали склонности к этому предмету. Мое положение требовало от меня учить других распознавать закономерности человеческой истории, ничтожество или величие участвовавших в ней людей. Но прежде чем учить, я учился. Все, что я пытался привить своим ученикам, я сначала прививал себе. Я начал свой путь, желая обосновать величие людей, их богов, отечеств, идеалов, но в отличие от Саула не обрел царства, а обрел лишь ослов[59]. И познал лишь одну простую истину, смысл которой, говоря коротко, таков: величайшим из всех обманов, когда-либо выпадавших на долю людей, становилась их уверенность, что это они творят историю, что они нашли и отворяют врата в очередной новый мир, все равно, земной или небесный. И я понял, что величайшие из всех обманщиков — спасители, пророки, политики и полководцы — обманывались сами. «И увидел я, что все, что ни есть под солнцем, — все суета и погоня за ветром», — так или примерно так выражается ваш Екклезиаст. Я узнал, что так называемые победители, вошедшие в историю, не увидели превращения своих побед в поражения только потому, что не дожили до этого. Я выразил простыми словами элементарные истины: Ахиллес не был героем, потому что ему нужно было защищать одну свою пятку. И выяснил, что сфера применения таких элементарных истин гораздо шире, чем можно предположить. Чтобы не отходить от избранной нами темы, скажу лишь, что самым прямым и непосредственным результатом появления в Вифлееме Ангела Господня было убийство всех других мальчишек в возрасте до двух лет, в самом городе и его окрестностях, как нам авторитетно сообщает Евангелие от Матфея, глава вторая, стих шестнадцатый. Я выяснил, что тысяча волов, жертвуемых ради обретения истины, — плата отнюдь не чрезмерная, тогда как миллионы человеческих жизней, в течение веков жертвуемых ради спасения, заключающегося в посмертном блаженстве, — цена более чем несуразная, ибо жизнь — единственное человеческое достояние. Я пытался убедить моих слушателей, что все беды человечества не кончаются, а его идолы — нация, отечество, идеалы — не рушатся, оттого что оно страдает забывчивостью. Я проповедовал религию хорошей памяти, подлинное историческое сознание, для которого прошлое, пусть неясное в мелких подробностях, все же открыто в главном. И хоть я и признавал, что экономист Карл Маркс понял смысл истории лучше, чем все исторические факультеты, вместе взятые, я же и напомнил его не в меру ретивым ученикам, что он лишь расчистил почву для сооружения нового храма. Я пытался отбить часть молодежи у этого солдата-тыловика, у доблестного санитара Фрица Ницше. Если мораль — это чесотка, то пусть и власть будет им так же отвратительна, как проказа, а воля к ней — так же подозрительна, как вступление в старой песне о евангельском мессии! Мудрецы учили молодых — кстати, безуспешно учили — давать ответы, моя же задача была скромнее: я прежде всего хотел научить их задавать вопросы, видя в ответах в лучшем случае предпосылку для новых вопросов. Я учил их понимать, что единый гран знания больше тонны мнения, больше целого мира какой угодно веры. И я говорил им: нет таких идеалов, ради которых стоило бы хоть на миг отказаться от наслаждения ароматом цветов, улыбками ребенка, а также от бокала вина, от девичьего поцелуя. Ибо истина, говорил я им, в одном: есть только человек и его жизнь, а больше нет ничего. Здесь и теперь, вот твой Родос![60] И нет никакого там, а тогда будет уже слишком поздно. Я…

— Я, я, я, — резко перебил его прелат, — прямо Слово Божие, ставшее плотью в лице барона фон Штеттена, — я, Бог и первосвященник истины, я, я! Гибель скольких таких «Я» видела церковь, но она была и остается вечно юной, а все эти «Я» исчезли, как мякина, развеянная ветром. Вы выступаете против веры — и сами требуете принять вашу старо-новую еретическую веру. Вы говорите о вере, как слепой о красках, вы говорите о милости — вы, несчастный, которого милость ни разу даже не коснулась. Ваша действительность — иллюзия, действительно только творение Божие, действительна только вечная жизнь. Вы, реалист, эпигон протухшего восемнадцатого века, последний, вымирающий представитель века девятнадцатого, пораженного манией величия, — неужели вы не замечаете, что вы все — банкроты, что вы разбиты сильнее даже, чем манихеи, карфагеняне e tutti guanti[61]. Вы говорите, что победителей нет? Церковь — вот победительница, она побеждает ежечасно, и вы, как историк, должны были бы это знать. Это вы, вы и вам подобные побеждены, разбиты наголову, и обманутый вами мир наконец-то отвернулся от вас — он ищет, пока еще ощупью, но обязательно найдет путь к спасению. Такова действительность, и в этом процессе ваш Унтербергер будет приговорен, а вы — вы обречены жить и увидеть собственное поражение, потому что вы слишком осторожны, чтобы погибнуть вместе с вашими жертвами.

Прелат вскочил; последние слова он проговорил стоя, потрясая кулаком перед лицом Штеттена. Но тут же снова овладел собой, сел и произнес:

— Отдельные люди и целые группы, искусители и искушаемые, вновь и вновь восставали, дабы во имя свободы, счастья, справедливости, даже во имя Священного писания изменить существующий мир. Когда их разбивали, оказывалось, что они лишь умножили несчастье в мире. Да и как могло быть иначе? И вам, профессор Штеттен, это доподлинно известно. От бед человечество не избавит ничто, кроме Спасения. Оно возможно и для вас, ибо Спаситель умер и ради вас тоже.

Штеттен встал, говорить больше было не о чем. И все же ему не хотелось, чтобы последнее слово осталось за противником.

— Мы не поймем друг друга, иного и нельзя было ожидать. Я пришел сюда усталый и не в лучшем виде, чтобы привлечь ваше внимание к судьбе одного несчастного, чтобы просить вас помочь ему. Безрезультатно! Вы правы — я разбит. Но вы ошибаетесь, если думаете, что победитель — вы. Я легко мог бы доказать вам, что победе церкви такая же цена, как и всем другим победам. Стоит лишь вспомнить о превращениях, которые претерпела церковь, и вам станет ясно, что такое эти ваши победы. Да и вы сами, господин прелат, прилагающий ныне столько усилий, чтобы изгнать всякую память о вашем прежнем кардинале путем столь рьяного служения делу его преемника, — разве вы не побеждены? По-вашему, вы строите здесь католическое государство? Спросите у вашего прежнего кардинала, и он скажет вам, что именно в эти дни церковь на долгие годы, если не навсегда, оттолкнула от себя католическую Австрию. А я — я не проповедовал ни новой, ни старой религии, я просто пытался вселить в людей мужество быть свободными — свободными от веры, от иллюзий, от всех связей, кроме связей с жизнью.

Смерть не пугает меня, а нынче — меньше, чем когда-либо. Мне приходит на ум Сократ, которого глупость сумела убить, но не победить. Ибо у глупости, какой бы властью и силой она ни обладала, как бы ни запугивала людей, нет будущего, потому что у нее нет прошлого. И она абсолютна, абсолютна в действительности, а не в своем воображении, как церковь. Каждое поколение открывает ее заново. Но люди мыслящие продолжают мыслить, тайный заговор мысли делает успехи — возможно, он никогда не достигнет цели, но никогда и не откажется от нее, пока человек спрашивает: почему мы страдаем? И пока будет жив другой, в памяти которого хранится ответ: «Причина всего человеческого, в том числе и страданий, — сам человек. Человек — источник и своего ничтожества, и своего величия. Человек, и только он один, — источник своей истины, то есть наивысшего своего достижения».

— Слабо, профессор, для заключительного монолога очень слабо. Возможно, галерка и разразилась бы аплодисментами — если бы она была здесь и могла понять вас. И чтобы окончательно доказать вам ваш провал, сообщу, что мятежник Унтербергер был повешен через два часа после вынесения приговора. Вы боролись за жизнь мертвеца — пусть эта парабола напомнит вам о смысле вашей собственной жизни!

Глава четвертая

1

Наступил день. Штеттен так и не увидел, как сереет «зеленый рассвет». Он устало брел по проселку, едва прикрытому снегом: ближайшая станция пригородной железной дороги была далеко, так что идти ему придется, наверное, около часа. С того момента, как он — mironton, mironton, mirontaine — отправился на гражданскую войну, прошло всего семнадцать часов. Но теперь он, даже если бы у него снова появилось такое настроение, не мог помахать своей тростью — полицейский обломал ее о его спину. Штеттен подобрал серебряный набалдашник и теперь сжимал его в кармане пальто — ему казалось, что тот придает ему уверенность. Он запретил себе думать о прелате и разговоре с ним. Он произнес так много слов, теперь они казались ему ненужными. Ни одно из них даже не приблизилось к цели, все они служили прелату лишь поводом унизить просителя. Неужели он разучился говорить с людьми — а может быть, никогда не умел? Во всяком случае, решил Штеттен, сейчас уже поздно рассуждать об этом. Был ли он эпигоном «протухшего» восемнадцатого века или обломком девятнадцатого, страдавшего манией величия, — с веком двадцатым, судя по всему, он не имел ничего общего. Что значила близость в пространстве по сравнению с этим отчуждением во времени? Пусть мертвые тешатся сознанием своего бессмертия, времени у них вечность, но в этом им не помешает даже их небытие. «Я — предвестник двадцать первого века, монсиньор, поэтому мы не понимаем друг друга». Нет, прелат все прекрасно понимает, он тоже любит поговорить, и школа у него хорошая.

Что человеку не на кого опереться, это верно. Но это всегда было верно и для тех, кто воображал, что опирается на армии, массы, народ.

Why should we faint, and fear to live alone

Since all alone, so Heaven has will’d, we die?[62]

Слабое утешение. Штеттен однажды привел эти строки, иронизируя по поводу пуритан. Действительно ли такова была воля небес, сказать трудно, однако то, что человек умирает один, в полном и страшном одиночестве, это и есть жизнь.

Немногим более десяти часов назад Штеттен процитировал эти английские строки еще раз.

— Пожалуй, банально и не совсем верно, но для данного момента звучит неплохо, — ответил на это Грундер, рабочий вождь.

Они стояли в темном коридоре, у открытой двери в большое фойе, из окон которого шуцбундовцы[63] время от времени строчили из пулеметов.

Молодая женщина, приведшая его сюда, снова куда-то исчезла. Штеттен хотел еще раз поблагодарить ее, ведь она спасла ему жизнь, вовремя втянув его с опасного тротуара в дверь подъезда и успокоив. Такая смелая молодая женщина. Но она ушла, а он даже не спросил ее имени. Мороженое яблоко, которое она ему сунула, все еще лежало у него в кармане.

— Живет человек не в одиночестве. А как он умирает, это уже не важно, как и вообще все, что не есть жизнь, — продолжал Грундер.

— Неправда, потому что если важна жизнь, то важно, и почему она оборвалась, и за что отдана, — возразил Штеттен и указал на молодого человека, лежавшего у их ног с открытым ртом. Он был мертв.

— Он знал, за что борется. Этого достаточно. А случайная пуля, в какую-то долю секунды прикончившая его, ничего не доказывает. Смерть можно считать чем угодно, только не аргументом — ни за, ни против.

— Вы говорите как человек, которому все равно.

— Я говорю как человек, который несет ответственность за жизнь и смерть моих людей.

— В войну вы были офицером. Не тяжела ли для вас эта ответственность теперь, когда за все отвечаете только вы?

— Дорогой господин профессор, вам просто никогда не приходилось воевать. Раздумывать можно до боя, причины или оправдания ищут после боя, но в самом бою, когда нужно действовать и отдавать приказы, человеку бывает отпущено на раздумья ровно столько времени, сколько позволяет ситуация. Единственный момент, когда человек не думает о будущем — это когда он вкладывает все силы в удар, чтобы не лишиться этого будущего. Разве вы этого не знаете?

— Почему же, знаю, но все-таки не верю. Да и вам, дорогой друг, тоже не удается такое самоограничение. У хорошего генерала его ограниченность проявляется во всем, а не только в битве. О вас этого сказать нельзя.

— Значит, я плохой генерал.

— Значит, да. И эту битву вы уже проиграли, и сами это знаете.

— Проигранные битвы тоже имеют смысл. Бессмысленных боев не бывает, бывают только бессмысленные поражения — это когда сдаешься без боя. Когда люди капитулируют без борьбы, их движение распадается. Такое делает победителя неодолимо сильным. Австрийское рабочее движение никогда не кончит так плохо, как немецкое, даже если проиграет эту битву. Но оно ее еще не проиграло.

Штеттен еще долго оставался в этом доме, рядом с этим человеком.

Теперь, после беседы с прелатом, воспоминание об этом приносило ему утешение. Теперь ему казалось, что он, конечно же, с такими, как Грундер, которого, возможно, уже нет в живых, с теми, кто умирал на его глазах.

Грундер был умен, то есть мог разобраться даже в том, чего не знал. А знал он много. Он годами медлил и не вступал в борьбу, условия для которой давно назрели. Были упущены прекрасные возможности, и он знал это, но не собирался утешать себя мыслью о том, что таково, мол, трагическое стечение обстоятельств. Он был еврей, но Штеттен по-настоящему осознал это только теперь, увидев его в окружении других бойцов. Черная борода, покрывавшая обычно чисто выбритое лицо, подчеркивала черты древней расы. Из глубины каких веков смотрели эти глаза? Так, вероятно, его прародитель Авраам смотрел на мир, ожидавший от него жертвы. «Мы докажем свою верность, мой сын умрет, но мы не простим Тебе, Боже, ни нашей верности, ни его смерти». Евреи всегда лишали трагедию ее пятого, последнего акта, ибо не могли смириться со смертью. Даже истории Иова, найденного ими в Вавилоне, они приделали хэппи-энд[64]. Стоило где-то возникнуть мятежу, как евреи впутывались в него, твердо веря, что должны устранить хэппи-энд на всей земле. Люди, сплотившиеся вокруг Грундера, жили теперешней минутой, как он и требовал. Потому они и отвечали Штеттену так кратко, когда он спрашивал, зачем да почему они воюют и как оценивают шансы на успех. Все они казались похожими друг на друга, утратившими каждый свое прошлое, точно их жизнь началась три дня назад, когда они взялись за оружие. Правда, они обсуждали сообщения о последних событиях в городе и в стране: хорошие новости вселяли в них преувеличенные надежды, а о плохих они старались не думать или говорить пренебрежительно. И с ненавистью говорили о враге. То, что товарищ доктор, как они называли Грундера, был с ними, наполняло их гордостью. Враг окончательно опозорил себя в их глазах переданным по радио заявлением, будто Грундер трусливо бежал и скрылся.

Они не догадывались, как далек был от них Грундер, хотя и деливший с ними опасности и лишения, но уже не живший, как они, теперешней минутой, а глубоко погруженный в свои одинокие мысли. Ибо для него «после боя» уже наступило, и он уже искал причины и оправдания.

— Вы даже не спрашиваете, что я здесь делаю? — удивился Штеттен.

— Нет, — ответил Грундер, — не спрашиваю. Вы пришли, чтобы убедиться, что и это восстание происходит точно так, как вы предполагали.

— Сегодня мне уже второй раз намекают, что я страдаю манией величия, — пробормотал Штеттен задетый, хотя и с улыбкой.

— Извините, я не хотел вас обидеть. Вас привело сюда законное любопытство историка, вот что я хотел сказать.

— Так и быть, признаюсь вам, дорогой Грундер: несколько часов назад моя жена заявила, что уходит навсегда. Мне не хотелось возвращаться домой до тех пор, пока она не съедет оттуда окончательно. Я просто искал себе удобное пристанище на это время.

Оба улыбнулись, как улыбаются шутке, которая недостаточно хороша, чтобы вызвать смех.

Помолчав, Штеттен добавил:

— Возможно, я мог бы быть вам полезен, например, для заключения перемирия и переговоров с правительством.

— Никаких переговоров уже быть не может, пролилось слишком много крови.

— Вы же сами говорили, что смерть не может служить аргументом — ни за, ни против?

— Смерть и не может, а убийство может.

— Но ведь и вы стреляли не леденцами, как выразился сегодня один полицейский.

Грундер покачал головой.

— Послушайте, какие у нас условия: немедленный созыв парламента, отставка правительства, роспуск собранных им добровольческих армий, восстановление всех конституционных прав, создание парламентской комиссии для расследования преступлений правительства. Ну что, вы все еще надеетесь на успех переговоров, господин профессор?

— Все это, дорогой друг, вы в свое время могли бы иметь. Но вы наделали слишком много ошибок и сами знаете, что теперь уже поздно. А правительству и на том спасибо, если оно сумеет уберечь Австрию от нацистов, а австрийский рабочий класс — от судьбы немецкого. Демократия погибла, по крайней мере пока, но еще можно спасти Австрию.

— Нет, если нас разобьют, Австрия тоже погибнет.

— Именно поэтому вы и не должны допустить, чтобы вас разбили, надо начать переговоры с правительством.

— Даже если бы мы могли и хотели начать переговоры, этого не может правительство, действующее по приказам из-за рубежа.

— Если это правда…

— Можете убедиться сами — для этого вам достаточно использовать ваши связи. А пройдет несколько лет, и вы убедитесь, что сейчас ведется большая игра, сейчас готовят новую мировую войну. И пусть сегодня нас разобьют, но эта мировая война закончится победой рабочего класса.

— В последнем я сомневаюсь, а новая война начнется оттого, что вы не сумели как следует завершить предыдущую. Потому что вы не способны действовать. Вы, евреи, любите пророчествовать, это общая беда всего вашего рода. Правда, счастье, которое обещали пророки, никогда не наступало. Зато, предрекая гибель и несчастье, они никогда не ошибались: они хорошие пессимисты и плохие оптимисты. Берегитесь самих себя!

Молодой человек, которому поручили вывести Штеттена из района боев, был курьером. Штеттен спросил его:

— А вы верите в вашу победу?

— Нет, — ответил тот. — Мы уже проиграли. Восстание должно всегда находиться в наступлении, этому учил еще Ленин. Мы же с самого начала были в обороне.

— Почему?

Молодой человек помолчал, искоса глядя на Штеттена, и наконец сказал:

— Если бы партия была легальной, наши вожди были бы отличными организаторами и, может быть, отличными парламентариями, но они — не революционеры, они боятся власти, она им и даром не нужна, а потому они боятся и революции. Под их руководством мы проиграем наш февраль, а октябрь уж будем делать без них.

— Вы коммунист?

— Нет, пока нет, но стану им. И весь рабочий класс тоже станет.

— Рабочий класс, молодой человек, снова разошелся по своим заводам, они уже не бастуют. Сдался не Грундер, а рабочие массы.

— Да, но почему? Потому что из-за бесконечных отступлений и капитуляций потеряли всякую веру и в себя, и в руководство. Поэтому, уважаемый господин, и только поэтому! Но наш октябрь еще придет, и тогда мы заговорим по-русски!

2

Штеттен двигался медленно, дорога была трудная. На небольшом холме у дороги стояла заснеженная скамейка. Штеттен сел на нее, времени у него было много — как у бродяги.

«В этом мире все — верующие, мой милый Дион. И вы, и прелат, и этот мелкий политик, и молодой безработный, который верит, что месяцев через восемь Австрия заговорит по-русски, — у вас все глаголы в будущем времени, а я для вас — еретик. И царство мое — вот эта заснеженная скамейка. Не пришло ли мне время умирать, Дион? Вы не обидитесь на меня за такой трусливый исход, без заключительного слова? Но разве вы не видите, что нет такого слова, которое стоило бы сказать? Вот, поп втолковывал вашему профессору, что ему не на кого опереться. Напишите же на моем могильном камне: „На моей стороне — мертвая Австрия!“»

— Вы что-то сказали, сударь?

Штеттен увидел на дороге пожилого человека — тот остановился и подошел к нему.

— Нет, нет, это я так!

— Да, да, понимаю, вы сами с собой разговариваете. Со мной это тоже бывает, с тех пор, как померла моя жена, упокой, Господи, ее душу! Человек, он же не животное, он молчать не умеет. Я же говорю, что человеческий голос ему хоть какой-никакой, а нужен. А вы, видно, нездешний?

— Да.

— Я так сразу и подумал. Из города, видно? Ну, там теперь тарарам. Даже, говорят, стреляют. Это все от гонора, скажу я вам. Только сделали революцию, как она уже им не по вкусу, подавай новую. А когда человеку есть нечего, как мне, и он каждый день ходит кланяться в монастырь, чтобы ему дали чего-нибудь горячего, он еще сто раз подумает, надо ли ему это. Да пусть они там хоть все друг друга перестреляют, это их забота, но дайте людям покой, говорю я, дайте спать спокойно! А вы лучше не сидите на мокрой скамейке, это не дело. Ну, да, пальто у вас — это действительно пальто, не то что у меня, у вас, видно, пенсия хорошая. Но все равно, снег — есть снег, и он останется сырым, хоть они там себе на голову встанут со своей революцией, я же говорю, разве я не прав?


Станция оказалась ближе, чем думал Штеттен. Увидев ее, он ускорил шаг. Дежурный объяснил ему, что расписание отменено впредь до дальнейших распоряжений, что работа у него адская, что от нее у него уже желудок болит и желчный пузырь тоже, что начальство эту маленькую станцию, которая все-таки каждый день пропускает по восемь поездов, в упор не видит, и ничего удивительного, что, когда весь мир как с цепи сорвался, оно перестало следить за тем, что всегда считалось самым святым и незыблемым — за расписанием.

Штеттен настолько устал, что почти не заметил, как дежурный, приняв стариковскую дрожь подбородка за выражение понимания и сочувствия, стал в подробностях рассказывать о горькой доле государственного служащего, оскорбленного в лучших чувствах. Только очутившись снова на проселочной дороге, которая должна была привести его к конечной остановке трамвая, Штеттен понял, что похож на эпизодическую фигуру какой-то причудливой драмы, появляющуюся в каждой картине, чтобы подать необходимую реплику взволнованным героям, любовникам, простакам и характерным персонажам. Он сам не принимал никакого участия в действии, его роль была — спрашивать, когда будет поезд и какая дорога короче. В ответ же он слышал мысли, имевшие, быть может, величайшее значение, но совершенно его не касавшиеся. Была ли мысль, что Спаситель умер и для него тоже, важнее, чем та, что никакая революция не отменит сырости снега, решить было трудно. Вообще трудно было общаться с людьми, у которых в четвертом десятилетии двадцатого века, казалось, было в запасе больше абсолютных истин, чем хлеба, чтобы накормить собственных детей.

На конечной остановке стоял трамвай, так что он уже через полчаса мог быть дома. Но он раздумал и вышел из вагона, чтобы не вернуться на сутки раньше, чем следовало. Сколько убийств совершилось во время этой гражданской войны, а он смог убить на ней всего лишь один день. Куда же теперь девать второй?

Тут он вспомнил о Рубиных, которые так часто приглашали его зайти. Они переехали и жили теперь где-то неподалеку отсюда. Он зашел в телефонную будку, перелистал справочник и нашел телефон и адрес. Он хотел позвонить и сказать, что придет, но побоялся, что ему откажут, а отказа он бы не вынес. Если он просто придет, ему уже не откажут.

Он шел и придумывал первые слова. В последние годы эта молодая женщина и ее муж часто бывали у него. Это от них он узнал, что случилось с Фабером, и они же держали его потом в курсе событий. Теперь была его очередь, он переступит порог и сразу скажет: «У меня хорошая новость, дорогая сударыня. Отгадайте, какая!» — и уж после этого его, конечно, оставят.

Релли сама открыла дверь и, увидев его, воскликнула:

— Боже мой, что с вами случилось?

Штеттен так и не успел выговорить приготовленную фразу, Релли мигом втащила его в квартиру и за руку, как слепого, провела в большую комнату, даже в этот пасмурный день казавшуюся светлой. Она усадила его в глубокое мягкое кресло.

— Если вы еще секунду промолчите, я усну. Если вы еще секунду будете глядеть на меня с таким состраданием, я заплачу, — пробормотал Штеттен. Его ботинки — теперь он почувствовал это — были тяжелы, точно налиты свинцом.

— Кто осмелился так вас отделать, господин профессор?

— Ну, большой смелости тут не требуется. Сегодня на рассвете повесили одного тяжелораненого. Когда такое возможно, ничто другое уже не удивляет. Но у меня есть и хорошая новость для вас и вашего мужа. Кстати, где он?

— Не знаю, он не усидел дома и отправился к шуцбундовцам. А какая хорошая новость?

Штеттен рассказал. Он хотел еще рассказать, как он все устроил, чтобы Фабер как можно скорее выехал из Германии в Прагу, где уже все готово, чтобы оказать ему и теплый прием, и необходимую помощь, которая, наверное, понадобится бедному юноше. Но молодая женщина стала вдруг чрезвычайно серьезной и, видимо, растерялась, хотя больше ни о чем не спрашивала.

Помедлив, он спросил:

— Могу я пока остаться у вас, хотя бы на несколько часов?

— Вы должны остаться, должны помыться, поесть и выспаться. Боже мой, на кого вы похожи!

Она вышла, чтобы все для него приготовить. Штеттен присел на кушетку, развязал шнурки. Теперь он мог позволить себе быть усталым. Когда Релли вернулась, он уже спал. Она сняла с него ботинки и прикрыла его одеялом. Он был такой маленький, такой несчастный, точно измученный ребенок.

3

Если бы весть об освобождении Дойно пришла несколькими днями раньше, Релли была бы счастлива. Теперь же эта новость не могла ни облегчить ей жизнь, ни порадовать сердце. Конечно, это хорошо, это просто чудесно, но боль за Эди была слишком велика.

С того момента, как она увидела его, заворачивающего за угол — он не оглянулся, хотя наверняка знал, что она наблюдает за ним из эркера в его комнате, — с тех самых пор она ждала. Если ожидание было мукой, то это слишком жестокая мука, ибо она ни на что не вдохновляла и не уменьшалась, отнимала последние силы, но и не давала заснуть; если ожидание было действием, то оно пресекало всякое иное действие, лишая его смысла и не давая завершиться, так что рука готова была выронить чашку, еще не успев поднести ее к губам. Только тот, кто наконец смирился со своим одиночеством, тот, кто научился среди бела дня слышать ток своей крови, разучившись прислушиваться к нему, — только тот, наверное, умеет ждать. Релли боялась одиночества, ненавидела себя в такие минуты и всерьез опасалась, что навеки останется во власти чувства собственной никому ненужности. Между нею и этим чувством стоял только Эди. А Эди наверняка уже никогда не вернется. Каждый выстрел, доносившийся с улицы, был направлен в него.

Трусость ли отдает ее во власть представления о происходящем с другим человеком? Неужели все так же мучительно переживают то, что происходит не с ними? Вот Эди теряет очки; он наклоняется, чтобы подобрать их, беспомощно шаря руками в ставшем вдруг таким расплывчатым мире, и в него попадает смертельная пуля. И никто этого не замечает, рядом нет никого, кто мог бы помочь ему. А она в этот миг сидит здесь, в его кресле, в жарко натопленной комнате, обреченная снова и снова переживать все это, не видя, и умирать от пули, ее не задевшей.

Должна ли она винить себя за то, что отпустила его? И могла ли она его удержать? И что мешало ей пойти с ним — только ли та печальная инертность, из-за которой женщины уже тысячи лет лишь глядят вслед уходящим мужчинам и не бросаются за ними?

Выходит, прошлое может изменяться, часы незаслуженного счастья могут уходить из него, точно их и не было, безжалостно вытесненные воспоминаниями о собственном глупом самодовольстве!

Время не проходило, у него больше не было меры. То, что наступали день или ночь, не имело значения, ведь у ее ожидания не было никаких сроков. Если Эди погиб, она тоже погибла. Ее утешало лишь то, что без него ей будет легче расстаться с жизнью. И еще, пожалуй, окрепшая только теперь уверенность, что она любит мужа, ибо из всех скорбей только скорбь по любимому перестает быть жизнью, она становится смертью, которую человек понемногу дарит себе. Жизнь, которой живут в ожидании, для нее кончилась, теперь она ощущала в себе лишь медленно нарастающий вселенский холод. Только умирающие знают, что это такое — умирать, они способны поверить, что умирают.


Лишь после второго звонка она пошла открывать дверь. Это была Мара. В дорогой серой шубе, накрашенная. Релли не любила ее, никогда не любила. Это вполне в ее духе, подумала она, заявиться сюда именно сейчас и именно в таком виде.

Впустила она ее не сразу.

— Для вас пока ничего нет. Если бы вы позвонили, вам не понадобилось бы ехать так далеко.

— Я думала, мой муж уже у вас. Я подожду его здесь, если позволите, — сказала Мара. Она медленно расстегнула шубу. Тогда Релли наконец предложила ей раздеться.

— Я хочу вам кое-что сказать. Вассо был в отъезде. Ему пришлось изменить внешность. Вы понимаете. Он должен прийти сюда, чтобы здесь принять обычный вид. В таком виде, как сейчас, он не может явиться домой. Поэтому я хочу подождать его здесь. К поезду мне подходить нельзя, понимаете? Вы разрешите мне подождать здесь?

Релли провела ее в комнату Эди. Она не любила этих людей с их вечными секретами, приходившими теперь к ним в дом по уговору с Дойно. Вассо был умен, вежлив и сдержан, он приходил два, три раза в неделю, чтобы забрать почту. Иногда вместо него приходила Мара. Несколько раз появлялись люди, незнакомые, застенчивые, и спрашивали Вассо. Их оставляли в доме, покуда Вассо или Мара не приходили за ними.

— А Эди нет? — спросила Мара.

— Нет. Он ушел к шуцбундовцам.

— Вот уж куда ему никак нельзя было ходить! Мы же с ним договорились, что он ни в коем случае не должен компрометировать себя. Только так он может помочь нашему делу. Дойно в свое время все ему объяснил. Не понимаю, как он мог забыть.

Релли взглянула ей в лицо, точно только сейчас увидев ее.

— Мы были, как вы это называете, «крышей» и «явкой». Теперь вы больше не сможете использовать нас, а ваша революция, которую вы делали все это время, провалилась. Ваша «крыша» ушла в шуцбунд, к социалистам, ваша «явка» нарушила дисциплину, она борется, стреляет, и в нее стреляют тоже. А в это время ваш муж, профессиональный революционер, переодевается и уезжает, а вы маскируетесь под светскую даму и путаете нашу квартиру с перроном вокзала!

Мара ответила не сразу. Она боролась с желанием немедленно встать и уйти. Релли избалованная женщина. Когда избалованным людям приходится страдать слишком долго, в них просыпается жестокость. Немного погодя она сказала:

— Я не знаю, жив ли еще Вассо. Он тоже не выдержал, поехал хотя бы на несколько дней к себе на родину, чтобы самому все увидеть и услышать. Опасность того, что его узнают, очень велика. Я не знаю, жив ли он еще. Я должна его здесь дождаться, но я могу посидеть в кухне или в прихожей, если я вам мешаю.

— Мне все равно, — ответила Релли.

Медленно наступал вечер. Стены, казалось, источали клубы темноты, постепенно заполнявшие комнату. Какое-то время они словно обходили Релли, стоявшую в оконной нише, но потом добрались и туда.

Релли сказала:

— Если вам нужен свет, выключатель слева. Разве Вассо не должен уже давно быть здесь?

Мара, закрыв глаза от яркого света, сидела, прислонившись к стене.

— Да, он уже должен был бы быть здесь, но поезд мог опоздать. Или трамвай опять ходит только до парковой зоны, и ему пришлось оттуда идти пешком.

— Вы не хотите позвонить на вокзал? Возможно, поезд действительно опоздал и еще не пришел. Может быть, они вообще не ходят через границу.

— Нет, спасибо, я звонить не буду. Вы, вероятно, давно ничего не ели — может быть, выпьем чего-нибудь?

Они прошли на кухню. Вскоре к ним присоединился и Штеттен.

— Знаете, что меня разбудило? Мне снилось, что я слышу прекрасный женский голос. Жаркое солнце светило в комнату, и женщина на улице пела: «И лаванды, и лаванды я возьму-у…»[65]

— А вы очень верно поете, господин профессор, — сказала Релли.

— О, это единственная песня, которую я умею петь. Может быть, потому мне и приснилась именно она? Самой певицы я не видел, но уверен, что это была главная женщина в моей жизни. Вчера я встретил ее впервые, она подарила мне яблоко, а кроме того — спасла жизнь.

Женщины его почти не слушали. Им было явно не интересно, что он думал об этой встрече.

— В двадцать лет человек должен найти свою идею, в тридцать — женщину, в сорок — свою истину, в пятьдесят он должен удовлетворить жажду славы, в шестьдесят — создать произведение более великое, нежели сам автор, а в семьдесят должен стать смиренным по отношению к ничтожнейшему из братьев своих и дерзким по отношению к небесам. Но эти сезоны своей жизни человек узнает, лишь когда они уже давно миновали.

Женщин не заинтересовало и это, хотя они и не знали, что этот афоризм он повторял даже слишком часто. Штеттен упал духом, но добавил:

— Я сформулировал эту максиму в двадцать пять лет. Большинство узнает расписание своей судьбы слишком поздно, когда все поезда уже бесповоротно ушли. Я же узнал его достаточно рано, так что всегда заранее знал время отхода каждого поезда, на который опаздывал.

— Не слишком ли многого вы от нас требуете, господин профессор, — сочувствия и восхищения одновременно? Женщины, откровенно дрожащие за жизнь своих мужей, вряд ли могут составить чуткую и достойную вас аудиторию, этого вы не вправе от нас ожидать, — сказала Мара.

— Я только пытался развлечь вас. Вы могли бы сказать, как говорит мой друг Фабер, что это — самодовольная философия загнивающего господствующего класса. Но если она недостаточно серьезна, то как раз хороша для того, чтобы помочь чересчур серьезной молодежи скоротать час своего времени, который она в виде исключения не может потратить на героические дела, а вынуждена ждать. Я, деточка, старый историк. В свои мрачные часы, то есть почти всегда, человечество принималось действовать, чаще всего — глупо и злобно, но в свои светлые часы оно ждало: солнца, луны, Спасителя, возрождения, тысячелетнего рейха, бесклассового общества. Добрые люди ждут, злые — действуют…

— А умные, — перебила его Мара, — пытаются отвлечь себя и других.

Штеттен умолк. Он был здесь лишний. Релли провела его в комнату, где для него была приготовлена постель. Она держалась с ним особенно ласково, словно хотела загладить резкость Мары.


После полуночи раздался звонок из Праги. Вассо пришлось в последнюю минуту изменить маршрут, он поехал прямо туда. Там он и будет ждать Мару.

Глава пятая

1

Земля была мягкая и подавалась под ногами. Можно было подумать, что идешь по болоту, но это была добрая, мягкая земля, глубоко пропитанная дождем и снегом. Она комьями липла к башмакам и брюкам мужчин. То и дело кто-нибудь из них останавливался, заметив, что идти стало тяжело, и прикладом винтовки или рукой счищал налипшую землю.

Эди подумал: счастливые люди. Никому из них и в голову не приходит, что это родная земля липнет к ним, не пускает.

Даже когда дождь утихал ненадолго, они этого почти не замечали: воздух был все так же влажен, пахло дождем и казалось, что метрах в ста от тебя небо упало на землю, покрыв ее серыми лохмотьями.

Всего их было человек тридцать, а вел их Хофер. Когда они вспоминали об оставленном городе, эти пять дней почти беспрерывных боев и стрельбы казались им каким-то бесконечно долгим периодом. Они были взрослыми людьми, так что и год для них не был слишком долог. Но для того чтобы измерить эти пять неизмеримо долгих дней, пришлось бы разложить их на бесчисленное количество невероятно долгих минут. Уходя, они знали, что Красной Вены больше нет. Теперь они пробивались к границе. То же пытались сделать и другие отряды. Идя к границе, они не выпускали из рук оружия: враг преследовал их, он мог появиться в любой момент, он был всюду, они были окружены.

Местность была ровная. Хофер приказал идти редкой цепью. Вначале, после перехода через Дунай, они еще выполняли этот приказ. Шли почти молча, даже завзятым весельчакам говорить не хотелось, впервые каждый вновь остался наедине с собой. Потом их снова потянуло друг к другу, одиночество и молчание были слишком тяжелы, и цепь распалась на небольшие группы, шедшие одна за другой.

Эди был настороже. Лишь изредка на несколько минут на него чудовищной тяжестью наваливалась неведомая прежде усталость, но потом она проходила. Он нес пулемет, освободив от него раненого украинца. Пулемет сильно давил на плечо, но Эди чувствовал себя крепко стоящим на ногах. Мысль о Релли, не осознаваемая и как бы уже не зависимая от сознания, не покидала его все это время. Если бы Релли внезапно появилась здесь, рядом, он бы даже не удивился. Он был возбужден и видел себя и других в каком-то необычно ярком свете, лившемся не с неба.

Хофер спросил его:

— Ну как, не тяжело, товарищ доктор? А то давайте я понесу пулемет. — Он нес уже три карабина. И когда Эди отказался, продолжил: — Я был очень рад, что вы пришли к нам тогда, в понедельник, в самый первый день. Никогда бы не поверил, что вы так отлично стреляете, в ваших-то очках. Скажите, а вы с самого начала знали…

— Да, я с самого начала знал, что борьба безнадежна. А когда во вторник убедился, что мы только отступаем, у меня не осталось никакой надежды. И потом, ведь железнодорожники бастовать отказались!

— И что, теперь вы раскаиваетесь?

— Нет, нисколько. Это поражение — победа по сравнению с тем, что в прошлом году произошло в Германии. Мы хотя бы не сдались без боя, до такого унижения Австрия не опустилась.

Эти слова показались Эди высокопарными. Он никогда не думал о политике так мало, как в эти дни, а теперь вдруг заговорил готовыми формулами, точно это были не его, а чужие мысли.

— Люди очень устали, поэтому мы так медленно движемся. Этак нас через полчаса нагонят, — сказал Хофер. Он задержался, чтобы поторопить отстающих.

2

— Вот странно! Всю жизнь, считай, прожил в Хайлигенштадте, а только теперь до меня дошло, что это означает «Город святых».

— Ну и что? Сам ты странный, каждое место должно же как-то называться. Хотя бы Ваграм, как вон та деревня, мимо которой мы сейчас идем, а «Ваграм» ничего не означает[66].

— А по мне, — вмешался чей-то серьезный голос, — так Пепи прав: любая мелочь что-нибудь да значит. Правда, пока крутишься с ней все время, об этом не думаешь. Вот мы были в Хайлигенштадте и не думали о том, как он называется. А когда ушли оттуда, у нас от него ничего не осталось, кроме имени, как от человека, который умер слишком рано. По мне, так все на свете что-нибудь означает, только мы не всегда знаем что.

Они прошли вперед; Эди остановился поправить на плече пулемет и присоединился к отставшим, — Хофер торопил их, и они старались ускорить шаг.

— Да, если б знать все заранее! Вот, я помню… — И человек принялся долго и подробно рассказывать, как на войне их, несколько человек во главе с молодым, бестолковым взводным, послали в разведку. Они заблудились, просидели два дня без провианта и чуть не прибили несчастного взводного, а когда наконец вернулись в свое расположение, там все было разворочено итальянцами. Всех их товарищей закидали ручными гранатами. — Тут не угадаешь, я же говорю. Может, нам и сейчас надо не торопиться, а сделать привал на часок-другой, может, оно и лучше будет. Те будут ловить нас там, впереди, пока не позеленеют, а мы, когда стемнеет, спокойно подойдем к границе. — Его слушатели были слишком утомлены, рассказчик чувствовал, что мог бы говорить бесконечно и никто его не перебил бы, но он и сам больше не знал, о чем говорить.

Потом заговорил молодой парень, его голос охрип от усталости, и он немного шепелявил:

— Ему уже год, моему сыну. Раньше, когда меня видел, он все смеялся и дергал меня за усы, да с такой силой, что никогда и не подумаешь. А теперь, в последний раз, он точно почувствовал что-то, был такой тихий и только смотрел на меня, смотрел, и все.

Сначала не все поняли даже, что раздался выстрел, но потом послышалась настоящая стрельба. Они бросились на землю, никого не задело. Вскоре стрельба стихла где-то за речкой. Они посовещались, и Хофер сказал, что преследователи, вероятно, скоро появятся снова, они отдохнули и теперь пойдут быстро, поэтому нужно собрать все силы для последнего броска — осталось всего-то часа два ходу, еще девять, десять, от силы одиннадцать километров, а там уже все будет позади. Ганс, маленький украинец, был несогласен, он говорил с трудом, подбирая слова, как будто вдруг забыл немецкий язык. Когда он говорил, в уголках рта у него появлялись сгустки крови. Он часто сплевывал, и это тоже была свернувшаяся кровь.

Ведь есть еще пулемет и триста двадцать патронов к нему, это немного, но если стрелять с умом и экономно, то достаточно, чтобы на этом, например, месте задержать преследователей на несколько драгоценных минут, даже если их будет сорок или пятьдесят человек. А окопчик на одного с земляным валом для пулемета можно вырыть за несколько минут, потому что ребят много и лопаты есть.

— Я не могу идти дальше, но из вас я лучший стрелок, а напарник тут не нужен. Я остаюсь, — закончил он.

— Идея неплохая, — сказал Хофер, — но чтобы решить, кому оставаться, будем тянуть жребий.

— Нет, — возразил Ганс, — не надо жребия. Посмотри, товарищ Хофер. — Он распахнул пальто. Они увидели, что рубашка и куртка на нем задубели от крови. И кровь все еще текла.

— Прострелено легкое! — ужаснулся Хофер. — Это тебя на переправе через Дунай ранило? Что же ты не сказал сразу, это ты зря, товарищ!

Ганс махнул рукой. Времени терять нельзя было, и остальные начали рыть окоп. Эди устанавливал пулемет; все молчали. Пора было идти дальше, но никто не трогался с места. Хофер подошел к окопу и начал было: «Товарищи!», но Ганс прервал его:

— Идите, счастливо вам дойти и счастливо вернуться. И не забывайте, что после февраля всегда бывает октябрь, и уж он будет наш.

Хофер пожал ему руку, то же сделали и остальные. Эди подошел последним.

— Слушай, сними с меня башмаки, — сказал ему Ганс. — Возьми их, они еще кому-нибудь пригодятся, а бумаги, которые найдешь под стельками, отдашь одной женщине в Праге. Адрес там написан. Скажешь ей, что я писал это в перерывах между боями, обо всем не успел написать, тактическая сторона мало проработана. Но все, что я считаю важным, там есть. Пусть она в Комитете до конца отстаивает мою точку зрения по национальному вопросу, в этот раз польские товарищи правы, так ей и скажи. Ну, иди, товарищ, иначе отстанешь.

Эди медлил:

— И ничего лично ей, ведь она, наверное, захочет узнать, что и как?

— Что тут говорить! Она все знает. Я отказываюсь от последнего слова.

Эди казалось, что еще никто на свете не был ему так близок и дорог, как этот человек. Ему хотелось обнять его, но Ганс уже занялся пулеметом. Свое странное синее пальто с лацканами из черного бархата он снова застегнул. Эди стоял, держа в руках башмаки, и не мог уйти.

— Я пойду, товарищ Ганс!

Но Ганс не обернулся. Эди хотел сказать ему, что он простудится, если будет лежать без обуви на холодной и влажной земле, но это было глупо. Он почувствовал, что слезы застилают ему глаза, повернулся и побежал догонять остальных.

3

С того мгновения, как он ощутил внезапный толчок в спину, легкую боль при следующем вздохе и эту странную теплоту, такую приятную вначале, — Ганс остался один, погрузившись в ни с чем не сравнимое одиночество. И язык его товарищей, ставший для него почти родным, вдруг снова стал иностранным. Ему приходилось делать над собой усилие, чтобы не отвечать на их вопросы на своем родном языке.

Теперь, когда другие ушли, он наконец действительно остался один. Хорошо так умирать. Ниоткуда не доносилось ни звука, ничего не было видно. Дождь снова перестал, но небо было еще низким. В такие дни сумерек не бывает. Когда закончится этот день, меня уже не будет, подумал Ганс. Его знобило, он потерял слишком много крови, но временами, особенно когда становилось трудно дышать, на него накатывали волны странного, всепроникающего жара. Время тянулось медленно.

Солдаты двигались прямо на него, он слышал их равномерную поступь, они топали так, точно хотели, чтобы их услышали издалека. Он не мог найти пулемета, он ничего не видел, хотя нет, видел, но все было словно в тумане, и только теперь он достаточно отчетливо разглядел конфедератки[67] на их головах. Но ведь они уже схватили его, и он не помнил, как вырвался из их рук.

Он открыл глаза: он лежал, прислонившись к стенке окопа. Сколько времени он проспал? Он хотел кашлянуть, но не сумел, попытка отозвалась невыносимой болью. Как долго, оказывается, можно умирать от удушья, удивился он. Спать больше не хотелось. Погони не было. Еще полчаса, и товарищи будут в безопасности. Буланая лошадь била правым передним копытом — не хотела идти в воду. Колокола звонили все ближе. Когда они наконец умолкли, послышался голос, певучий голос Гануси: «Гаврило, где ты?» Он хотел ответить и не мог. Теперь она стояла перед ним. Она была красива. Нет, это была не Гануся, это была жена Хофера. Она сказала на русинском наречии: «Если вы умрете, мать бедного Францыка останется совсем одна. Что же вы, товарищ Рыбник?» Он хотел спросить: «Откуда вы знаете мою настоящую фамилию?» И заплакал, и отвернулся, чтобы она не увидела его слез.

Он не знал, был ли это сон или бред. Лицо его было влажно, то ли снова от дождя, то ли от слез.

Нет, человек не кричит перед смертью «Да здравствует мировая революция!», когда знает, что его некому услышать. Он умрет, как умирал его дед, которого удушила чахотка. Можно изменить жизнь, смерть же у всех одинаковая.

Гансу казалось, что он бодр, как никогда, ему хотелось пить, но фляга была пуста. Его знобило. Можно устроиться в окопе поуютнее, если кто-нибудь появится, он услышит. Хотя нет, их нельзя подпускать ближе, чем на двести метров, иначе будет поздно. Он хотел приподняться, но у него перехватило дыхание, сейчас, сейчас ему станет легче, он поднимется к пулемету и будет до конца стоять на ногах. Нет, здесь никто не пройдет.

Кто-то зовет его. Сейчас он ответит, еще минутку, сейчас.

Он не ответил, он умер. Его никто не звал.

Глава шестая

1

— В этом городе красивые мосты. Один человек как-то объяснил мне, что красивые мосты в большом городе привлекают самоубийц. Не помню чем. Но, говорят, это доказывает статистика, — говорил Зённеке, когда они шли по Карлову мосту.

Йозмар молчал. Надо было обсудить столько важных вопросов, ради которых он и вызвал Зённеке в Прагу, а они уже целый час шатались по городу, вместо того чтобы искать гостиницу, и Зённеке, казалось, старательно избегал любого серьезного разговора.

— Кстати о статистике: насчет цифр наши товарищи с тобой тоже не во всем согласились. Вот, сказали они, врага Зённеке опять переоценивает, а наши силы…

Зённеке перебил его:

— Да, Прага действительно прекрасный город. Может, эмигрантам и не следует жить в прекрасных городах. Тем более от границы далеко. А смелость у них растет прямо пропорционально расстоянию от границы. Что, много самоубийств среди эмигрантов?

— Не знаю, думаю, что нет, — неохотно ответил Йозмар. — Может, мы лучше найдем гостиницу и я расскажу тебе все подробно? Ты встретишься с товарищами самое позднее завтра утром, они уже знают, что ты должен приехать сегодня.

— Не суетись, Йозмар, главное — не суетись! Ты живешь тут уже сколько времени, спишь по ночам спокойно, да и днем тебя никто пальцем не тронет — чего же ты боишься, такого я за тобой не замечал и в самые трудные времена.

— Я не боюсь, это просто нервы. Отсюда все видится иначе. Мы там понаделали ошибок, сам увидишь.

— Что я увижу? Пойми, парень, эмиграция — это, конечно, наша трибуна и рупор. Но без нас они тут — как слепые. И ты-то должен знать это лучше, чем все эти любители «вот что», которые сидят и резолюции пишут, но на заднице глаз нет, да и свету от нее немного. Нет, в гостиницу я не пойду, на том берегу у меня приятель живет. Он не коммунист, но человек надежный. Я могу прийти к нему в любое время дня и ночи и буду чувствовать себя как дома, и не надо регистрироваться в гостинице. А это много значит.

Он распрощался с Йозмаром на углу, встретиться они договорились завтра. Йозмар догнал его:

— Погоди еще минутку. Я не успел тебе рассказать. Вероятно, ты еще сегодня увидишься с Ирмой. Имей в виду, что она… В общем, лучше будет, если…

— Если что? Йозмар, ты уж договаривай! Что я должен иметь в виду? Хотя ты никогда ее не любил.

— Все тут были настроены против тебя, еще до того, как прочитали отчет. А Ирма передала им и твои замечания. И они сказали, что это — пораженчество, ликвидаторство и примиренчество. А Ирма…

— Хорошо, спасибо тебе, Йозмар. До завтра!


Красивы в Праге были не только мосты, но и старые дома и многие из новых. Еще Йозмару казалось, что он нигде не видел столько красивых женщин.

Но он по-прежнему просыпался до зари, по-прежнему прислушивался к шагам, раздававшимся за спиной. И беззаботность, с Которой здесь говорили обо всем, все еще казалась ему странной, опасной и даже подозрительной. Он пытался избегать общения с эмигрантами, потому что ему предстояло возвращение, он снова жил под чужой фамилией и ни с кем, кроме членов руководства, не встречался. Здесь ему ничто не угрожало, но он жил так, будто опасность подстерегала его и здесь. Он не чувствовал, что находится в тылу, он все равно был на переднем крае, просто его отпустили ненадолго — получить новые распоряжения.

В эти дни он особенно тяжело переживал свое одиночество. Новости из Вены, Линца, Брука-на-Муре приходили ужасающие. Сюда начинали съезжаться побежденные. Было еще не ясно, как оценивать исход боев, безнадежность которых была ясна с самого начала. Затевали их социал-демократы, но год назад в рейхе они сами сдались без боя.

Йозмар узнал, что Эди тоже участвовал в боях. Это обрадовало его, он искал его и легко нашел.

Узнал он и о приезде Вассо. Вассо был среди тех, кто встречал Дойно на вокзале, хотя это противоречило всем правилам конспирации, которых он обычно строго придерживался.

Сначала Йозмару казалось, что все сильно изменились, а потом наоборот — что все остались такими, как были. Это ничего не доказывало, он знал, что изменился и сам, только этого никто не замечал.

2

Эмигрантов в городе всегда было много. Сначала это были русские. Они верили, что революция у них на родине скоро кончится, и снимали комнаты посуточно, а самые большие пессимисты — понедельно. Но оставались на месяцы, а там и на годы. Многие не выдерживали и уезжали — на запад или на юго-восток. Им везде находилось дело: день за днем, где бы ни находились, они жили одним: готовились к возвращению на родину.

Вскоре после них начали приезжать венгры. Они верили, что контрреволюция у них на родине скоро кончится, а сами они снова встанут во главе народа. Потом приезжали эмигранты из Польши, Румынии, из Италии, с Балкан, из балтийских стран.

Словно по какому-то закону или по приказу полиции эмигранты всегда селились в определенном квартале. У каждого землячества было свое кафе или свой, достаточно дешевый, ресторан. Если у врага здесь были агенты, они легко могли найти их. Квартира эмигранта превращалась в своего рода гетто. Местные жители, соседи сначала сочувствовали и предлагали помощь, потом начинали проявлять нетерпение, а затем — недоверие и, наконец, равнодушие.

В самой эмигрантской среде росли разногласия, вызванные крупными переменами на родине, коварными агентами, засланными с той же враждебной родины, а также спорами и ревностью жен, тщеславием стариков и честолюбием молодежи. Ненависть к врагам, изгнавшим их из родных мест, становилась все жиже и многословнее, весь боевой пыл уходил в ненависть к товарищу по несчастью, с которым делили нары в камере, страх и надежду во время бегства, постель и кусок чужого хлеба в первые дни эмиграции. И свои великие надежды. Ему не могли простить, что та, прежняя надежда рухнула, а новые иллюзии были уже у каждого свои. Когда в свидетеле прошлой жизни начинали с ненавистью видеть виновника жизни нынешней, всякая общность кончалась. И удержать людей вместе могла только единая «линия», общая «платформа». Лишь когда один произносил то же, что думал другой, когда один повторял то, что другой уже сказал, они могли выносить друг друга. Язык родины уже не объединял их, они говорили на разных жаргонах.


Германской эмиграции исполнился всего год. Это было уже много, потому что начинала она с отсчета дней и недель. Ей сначала тоже казалось, что месяцы и годы существуют только для местных жителей.

Они прибывали, точно принесенные ветрами, возникающими среди огромных пожарищ. Казалось, их ресницы и брови опалены, а в платье навеки въелся запах гари. Неудержимая разговорчивость сменялась у них скорбным молчанием. Они были свидетелями катастрофы, о масштабах которой лишь догадывались, но еще не могли их измерить, и причины ее еще были им неведомы. Враг победил их, хотя они и не вступали в борьбу. Теперь они пытались выяснить причины этого и найти виновных. Здесь, на чужбине, в безопасности, коммунисты приходили к выводу, что германский пролетариат не был разбит, что коммунистическая партия в полном порядке отступила на заранее подготовленные позиции, что ее руководство, сознавая свою ответственность и не теряя контроля над ситуацией, все предвидело и обо всем позаботилось. Таково было мнение самого руководства. И поскольку оно никогда не ошибалось, его мнение было признано правильным.

Здесь им стало известно, что социал-демократические профсоюзы, эта мощнейшая организация Германии, искали общий язык с противником. Они предавали общее дело и не могли избежать гибели. Враг знал, что тот, кто в этот момент попытается маневрировать, слишком слаб или слишком труслив, чтобы вступить в борьбу. Он применил оружие, и этого оказалось достаточно, — и вот он победитель.

Эмигранты спорили, торопливо и беспорядочно, как люди, у которых нет времени, потому что в любой миг их могут призвать на величайший подвиг в их жизни.

Они печатали газеты, брошюры, книги и тайком провозили их на родину. Эмиграция была не только рупором и трибуной, она была головой движения. Все члены этого движения могли быть парализованы, но, пока жила голова, его нельзя было считать разбитым.

Прага была центром. Этот древний город видел многое — и падение великих, и победы отчаявшихся. Ее исторические памятники, подобно всем другим на этой земле, стали самоцелью: они лишь напоминали тем, кто в этом не нуждался, о ничтожности величия и побед. Они никому не служили уроком, их камни говорили что-то лишь тем, у кого находились для них слова и память.

Город был расположен не так далеко от границы, впрочем, он был близко от многих границ. Здесь пересекалось множество путей, это был город встреч. В таком городе зрели и осуществлялись решения, находящие отклик в других местах.

Только эмигранты думали, что дела делаются там, где живут они, где они принимают свои решения. Ибо каждая страна, где они жили, становилась для них ничейной землей, ибо ни на какой почве они уже не могли укорениться, легко забыть законы роста. Они забыли бы даже смерть, если бы смерть забыла об этих людях без корней так же быстро, как забывает родина.

3

Свои первые контакты с эмиграцией Йозмар устанавливал неохотно и почти против воли. Но его тянуло к людям, знавшим то, чего нельзя было узнать дома. Его приятно возбуждала мысль, что он мог рассказать им об операциях, в которых участвовал сам, с такими подробностями, говорить о которых было строжайше запрещено. И, отчасти, это было возбуждение, порою возникающее у участников конгресса: здесь, в одном небольшом помещении, можно встретить многих из тех, кого знаешь и давно не видел, и многих, о ком только слышал. Ему велели избегать встреч, но так уж получилось, что он встретился со всеми.

Он читал документы хоть и составлявшиеся для страны, но даже ему никогда не попадавшие в руки. Все, что писалось в них о положении в стране, было неверно, это он знал с самого начала. Он должен был знать это лучше их, эмигрантов. Но потом он уступил, признав, что неверно понял линию партии, не вдумался в ее оценку ситуации. Ему объяснили, что в этой его ошибке, этом — пока еще не очень значительном — «уклоне» виноват не он, а Зённеке, и предложили признать и это. Он, конечно, стоял за Зённеке, но уже не очень твердо.

И тут была Ирма. Зённеке любил ее, но это его личное дело. Она уехала из страны вскоре после пожара рейхстага[68]. Всякий раз, когда Зённеке выезжал за границу, он встречался с ней. Он наверняка говорил ей о своих сомнениях и разочаровании в «линии», о таких вещах, о которых не говорил даже Йозмару. Почему же она сообщила об этом другим, «донесла»? И если ее верность партии настолько превосходит ее любовь, то почему же она до сих пор не рассталась с ним?

А Зённеке, которого так часто упрекали в осторожничанье и перестраховке, — неужели он ничего не замечал? Или, может быть, у такого человека и любовь играет какую-то особую политическую роль? От этой мысли Йозмару стало страшно: он был еще очень молод.


Зённеке, как всегда, пришел на встречу в кафе минута в минуту, с ним была Ирма. Йозмар решил не открывать рта, пока она будет тут. Она вскоре ушла. Зённеке был очень спокоен, но задумчив, почти печален.

— Ты был прав, Йозмар, Ирма проболталась, но без злого умысла, просто чтобы придать себе весу, она еще слишком молода. А в общем, ничего страшного нет, скрывать мне нечего, так что отобьемся.

— Да, — согласился Йозмар, хотя и не понимал, от кого нужно отбиваться. Ведь с партией не борются. Она всегда права, и тот, кто против нее, не может быть прав, даже Зённеке.

— Конечно, если партия решит иначе, я подчинюсь. Но на этот раз — с полным сознанием того, что любой пролетарий, сидящий в концлагере, может плюнуть мне в лицо, потому что он оказался мужчиной, а я — трусом. Ибо теперь-то я прав. И если я и теперь уступлю, то…

Зённеке умолк. Какое-то мгновение он разглядывал Йозмара, оббитую мраморную крышку столика, за которым они сидели, потом взгляд его задержался на непонятном, трудно произносимом заглавии чешской газеты в руках у старика за соседним столиком. Казалось, он пытается навсегда запечатлеть в памяти эти картины, а с ними — и воспоминание об этом дне, когда ему впервые пришло в голову, что его предали и оставили одного и что договаривать как эту, так и любую другую фразу не имеет смысла. Но он не собирался ничего запечатлевать, его взгляд скользил от предмета к предмету просто потому, что только вид безразличных вещей мог его успокоить.

Йозмар проводил его до дома, где должна была состояться беседа Зённеке с руководством. На прощанье Зённеке сказал:

— Не бойся, Йозмар, скандала не будет. Если надо, я подчинюсь.

Йозмар быстро сказал:

— Дойно и Вассо, они здесь оба. Может быть, тебе лучше поговорить с ними, прежде… прежде чем принять решение.

— Ох уж эти оба! Каждый из них даже от самого себя скрывает, что думает в действительности, и подчиняется чаще, чем от него требуют. Кроме того, уже поздно, меня ждут!

4

Оба быстро, одним и тем же резким движением освободились от неловких объятий. Вассо огляделся, точно желая, как всегда, проверить, надежно ли помещение. Вдоль стен до самого потолка тянулись полки с книгами.

Потом он сказал:

— Ну вот, наконец-то, давно же я тебя не видел. — И, помолчав немного, добавил: — Ты поседел, Дойно, и похудел очень.

— А ты совсем не изменился, Вассо. Я часто думал о тебе и о Маре.

— Она приедет сегодня или завтра. Теперь нам придется все переводить в Прагу, в Вене работать больше невозможно.

Они поговорили о событиях в Австрии. В своем отчете, поданном еще поздней осенью, Вассо предупреждал, что в декабре, самое позднее — в феврале социал-демократы восстанут. Ни в декабре, ни в феврале никакие социал-демократы не восстанут, ответили ему «сверху». И порекомендовали больше не писать глупостей, которые на пользу только социал-демократам, то есть врагу.

— Даже если бы они поверили тебе, — спросил Дойно, — разве это изменило бы что-нибудь в исходе этой безнадежной борьбы?

— Борьбы, безнадежной с самого начала, не бывает, кроме той, которую ведут без фанатической воли к победе. Неожиданностей в каждой войне хватает, а гражданская война только из них и состоит. Мост, который забыли взорвать, или паровоз, который в последний момент отцепили от состава, могут решить исход боя, а то и всей войны.

Дойно молчал. Здесь, на свободе, приступы слабости стали повторяться чаще, чем в лагере. Начинала кружиться голова, и ему, если он стоял на ногах, приходилось хвататься за мебель. В такие минуты он казался себе настолько беспомощным, что на глазах выступали слезы.

Вассо продолжал, не глядя на него:

— Да и вы год назад в Германии — разве вы поэтому отказались от борьбы? До чего я ненавижу эту болтовню о безнадежной борьбе, как будто революция может достичь своей цели каким-то иным путем, кроме безнадежной борьбы. Много ли шансов было у Парижской коммуны, у русских в пятом году — да что в пятом, у них и в октябре семнадцатого шансов почти не было, а они победили. Безнадежна и сама жизнь, если ты не придашь смысл вечности вопреки твердой надежде на смерть.

— Год назад я был готов и жаждал бороться, хотя и знал, что мы проиграем, и мне хотелось умереть. Что же, по-твоему, жажда смерти — тоже признак революционера? Не думаю.

— А почему тебе хотелось умереть?

— Ты извини, я еще очень слаб, а тут в двух словах все не объяснить. Но, в общем, и от сознания того, что я все это предвидел, только не хотел себе признаться. И — промолчал. И еще…

Вассо перебил его:

— А теперь ты молчать не будешь?

— Буду, это значит — буду красноречиво одобрять партию и все, что она делает. Потому что помню о тех, кто еще в лагерях, — они верят в партию. Во что же им еще верить? Нет, я останусь верен им. А ты — разве ты вышел из партии? Тебя знает все коммунистическое движение, гораздо больше, чем меня, к твоим словам прислушиваются. Но ты молчишь.

— Я не молчу. Потому-то мне и заткнут рот в самом скором времени.

— Ты молчишь, Вассо, вопреки всему. И дашь заткнуть себе рот, но ты останешься в партии. Я знаю, ты надеешься, что тебе еще удастся все изменить, в один прекрасный день, если ты не дашь им избавиться от тебя. И я молчу, и я тоже остаюсь, чтобы быть на твоей стороне, когда тебе это удастся.

— Нет, Дойно, ты на моей стороне не будешь. И именно потому, что на моей стороне не будет таких, как ты, мне ничего не удастся. Все будут решать такие, как Карел. Через несколько месяцев или лет он осмелеет настолько, что докажет всем в стране, что я — вражеский агент, конокрад, растратчик партийных денег или все это вместе. А ты и пальцем не пошевельнешь в мою защиту. Будешь только грезить обо мне.

— Карел не осмелится клеветать на тебя. А я, я буду тебя защищать.

— Если ты останешься здесь, партия предложит тебе пост в руководстве. От такого трудно отказаться.

— Я откажусь.

— Хорошо. Вот ты говоришь, что будешь меня защищать. Приехал Зённеке — я еще не видел его, но знаю, что на нем хотят поставить крест. Если ты серьезно решил защищать кого-то, то вот тебе прекрасная возможность, ему это очень бы пригодилось. И уж он-то этого стоит. Или ты больше не ценишь его так высоко, как прежде?

— Ценю, но он тоже молчит, молчит и говорит не то, что думает, как и мы. А за что его?

— Думаю, он сам тебе расскажет. Ты всего несколько дней как вышел из лагеря, это — прекрасная позиция, но продержаться на ней можно суток двое, не больше. Ровно столько времени ты можешь позволить себе быть сентиментальным. Тебя будут расспрашивать, точно ты выздоравливаешь после долгой болезни, и все будут очень добры к тебе, даже те, кто тебя недолюбливает. Единственный, кто тебя ни о чем не будет спрашивать, кого не интересует твоя физическая слабость, — это я.

— Что с тобой, Вассо? Чем ты так расстроен?

— Я не расстроен, просто у меня более чем достаточно причин для беспокойства. Я ездил на несколько дней на родину, об этом здесь никто не знает — кроме Мары, конечно. Карел, которого ты еще увидишь, как, впрочем, и всех остальных, тоже не должен ничего знать. Я поеду туда снова и буду работать там. Начальники, разумеется, этого не допустят. Но на такой случай у меня есть вариант. Это — серьезный шаг. И теперь я знаю, что на тебя рассчитывать не могу.

— Какой шаг?

— Пока не скажу — хочу, чтобы ты еще несколько дней мог спокойно грезить обо мне.

Вассо пробыл с ним еще какое-то время. Когда в комнату ввели Штеттена, он быстро распрощался. Он пообещал прийти вместе с Марой на вечеринку, которую устраивал в честь Дойно его здешний друг, хозяин квартиры.

5

Эди оставался вблизи от границы до тех пор, пока не узнал, как умер Ганс. Он хотел даже с несколькими товарищами вернуться обратно, чтобы забрать его тело. Патруль, обнаруживший его мертвым в окопе, там его и оставил.

Но товарищи очень устали, и Хофер счел эту затею бессмысленной. Он один из всех знал, какую ценность представлял для партии Ганс, но от его тела никому не было проку. И рисковать жизнью других ради него не стоило.

Теперь, думал Хофер, на счету уже каждый боец. Мы проиграли сражение и ушли через границу в чужую страну, но побежденными себя не считаем. И скоро вернемся, чтобы начать все снова, хотя и по-другому. А до этого каждый должен беречь себя и копить силы. Потом, после победы, мы сможем как следует захоронить всех наших мертвецов, но пока им придется потерпеть и полежать в земле врага, празднующего победу.

Хофер был прав, Эди пришлось подчиниться. Но воспоминание о Гансе, оставшемся там со своим пулеметом, жило в нем, он видел его мертвого, стоящего в узком окопе, уже отданном врагу, защищающего уже проигранное дело, и это воспоминание вызывало в Эди такие чувства, для описания которых у него не было слов.

В войну, молодым офицером, он видел смерть многих товарищей, но тогда смерть отделяла их от него. Теперь же впервые случилось так, что смерть с кем-то связала его. Но этого человека, к которому он был так привязан, он почти совсем не знал.

Эди поехал в Прагу. В первый же день он нашел женщину, которой должен был передать письмо и бумаги. Ему пришлось зайти к ней дважды, он застал ее только вечером — она работала на фабрике. Она снимала крохотную комнатку возле кухни в чьей-то квартире. Кто-то из многочисленных хозяйских детей хворал, его судорожные рыдания проникали в комнату, то и дело прерывая разговор и огорчая обоих. Эди не осмелился пригласить ее куда-нибудь, хотя бы в кафе, чтобы продолжить разговор там. Он сразу передал ей бумаги. Она прочла письмо и пробежала глазами остальное. Когда она подняла голову и взглянула на него — он так и не решился сказать ей, что Ганс погиб, — ему показалось, что раньше, когда-то давно, он видел ее часто. Ошибиться нельзя было, потому что такое лицо могло быть только одно на всем свете. Он только никак не мог вспомнить, где его видел.

Она сказала:

— Я была его женой, мы разошлись четыре года назад. Он часто писал мне, поддерживал через меня связь с нашими здесь. Он погиб?

Эди кивнул. Она желала знать, как погиб Ганс. Эди рассказал все, что знал. И удивился, услышав ее ровный голос:

— Ему всегда хотелось умереть героем. Его страшила сама смерть, но умирать он не боялся, потому что был горд. А если бы ему еще удалось дать очередь по врагу, прежде чем тот убьет его, то он бы получил и тот театральный эффект, который так любил, хотя никогда в этом не признавался. Остаться в полном одиночестве, отказаться от всего, что могло бы скрасить последние минуты — это в его духе. Вам тоже показалось, что это — позерство?

— Нет, — обиделся Эди. — Ни в коей мере. Я думаю о нем с глубочайшим уважением. — В этот миг он вспомнил о башмаках. Неужели то, что Ганс тогда вспомнил о них, тоже было позой? Мертвецам они ни к чему, сказал он. Это правда, о башмаках думают те, кто надеется выжить. Значит, если о них думает умирающий, это — поза? Он добавил: — Я уважаю его и думаю о нем, как о дорогом, близком друге. Хоть я, к сожалению, так мало знал его.

Громкий, жалобный плач ребенка снова заставил их умолкнуть. Она сидела, худая, высокая, на краешке кровати — единственный стул был отдан ему. Глаза у нее были большие и темные, она не сводила их с его лица, хотя он не был уверен, что она действительно видит его.

— Я его знаю, — сказала она, когда ребенок снова утих, — мы выросли в одной деревне. Наши дома были рядом. Я не восхищалась им, потому что нельзя восхищаться Богом: я его любила и боялась. Я стала бегать за ним, когда мне было пять, а ему — семь. Я была единственной женщиной, которую он любил, у него в жизни больше никого не было. Я знаю его так хорошо, что догадываюсь даже, о чем он сейчас думает там, в своей могиле. Хотя мертвые не могут думать.

— Расскажите мне о нем побольше, пожалуйста. Вы извините, может быть, это нескромно. Но…

Она прервала его нетерпеливым движением руки. Он умолк и приготовился слушать.

— У нас в деревне дома, — наконец начала она, — это хижины, крытые соломой, пол и стены из глины. На холме за деревней — дворец польского графа. Его видать отовсюду.

Люди живут как везде. Но край у нас осенний, и в любое время года куда ни глянь кругом осень. В ясный майский день вдруг поплывут по небу черные тучи и опустятся на деревню. Дождь стеной закрывает все, один только графский дворец по-прежнему виден отовсюду. Перед ним — белые березки, точно стража. У графских полей — ни конца ни края, летнее солнце живет в налитых колосьях, а на каменистой крестьянской земле всегда осень, даже если картофель, что растет на ней, еще и не собирали.

Еще в деревне живут вороны. В их карканье слышится осень, даже в те дни, когда о ней и помину нет. Вороны есть везде, только в усадьбе их нет.

И все-таки нигде на свете не поют так много, как у нас. Но и в песнях наших — тоже осень, даже если звучат они теплой летней ночью. Пока мы поем, вороны молчат. Пока мы поем, березы скрывают усадьбу, ее нет над нами, и мы о ней забываем. Один Ганс помнил о ней всегда.

Она умолкла. Эди испугался даже, что ее рассказ окончен. А ведь о том, что ему хотелось знать, она так ничего и не сказала. Неужели так важно, что этот маленький рыжий человек с математически-острым умом и удивительно сильной волей родился в Богом забытой восточно-галицийской деревушке? И возможно ли, чтобы где-то вечно царила осень, чтобы жили там одни вороны и не было ни скворцов, ни соловьев?

Он понимал, что женщина обращалась не к нему, что это не для него она с таким трудом переводила на немецкий язык эти давно собранные и, наверное, наизусть выученные слова, задумываясь перед каждой длинной фразой. Но он чувствовал себя во власти этой женщины, угнетенный каким-то странным ощущением, волнующим и необъяснимым, как во сне: он часто встречал эту женщину, и она была дорога ему, однако теперь он понял, что все забыл. Ее лицо напоминало о какой-то объединявшей их прежде тайне, но не выдавало этой тайны.

За стенкой снова заплакал ребенок, потом он уже только всхлипывал, а теперь слышны были лишь жалобные причитания. Эди спросил:

— Но как деревенский мальчишка стал таким человеком? Он ведь так много знал. Где он учился? И где учились вы?

Он так и не понял, слышала ли она его слова. Наконец она заговорила снова:

— Наша деревня была не одна такая. Их было много, похожих, а где-то далеко за ними находился тот мир, из которого в усадьбу приезжали гости, в деревню приходили очередные указы и распоряжения, а иногда — письма. В этот мир деревня ежегодно отправляла молодых парней. Их забирали на несколько лет. Возвращались из казарм не все: кто пропадал без вести, кто уезжал в другие края, а кто совал голову в петлю воскресным днем в казарме. Потому что боялся фельдфебеля больше, чем смерти.

Возвратившимся было что рассказать, город давал опыт. Там они часто ели мясо, пили кофе и любили чужих женщин, если у тех находилось для этого несколько минут. Когда они возвращались, родная, деревня казалась им невыносимо маленькой и нищей. Но вскоре они забывали о том мире, потому что для их бедности и деревня была достаточно велика, а сушеная селедка — слишком дорога, чтобы они могли пренебрегать ею.

Когда началась война, мужчины один за другим потянулись из деревни. Сначала молодые, только недавно вернувшиеся из города, а потом и другие. Остались только самые юные, да еще старики и калеки. Гавриле, по-вашему Гансу, было тогда пятнадцать лет. Он умел читать, но в деревне почти не было книг. У попа было четыре книги, у учителя, может быть, пятнадцать. У обоих было по многу детей и почти не было игрушек. Поэтому в книгах недоставало многих страниц. Гаврило прочел каждую из них по два, по три раза. «Славные и героические дела нашей победоносной Императорско-Королевской Армии в Венецыянском походе» он знал почти целиком, «Истинныя и достославныя жития и деяния святых мучеников» и т. д., с подлинными портретами, картинами и видами — в крупных отрывках, а также повесть под названием «Чудовище в образе человеческом. Правдивая, ужасающая и весьма поучительная история императора Наполеона, ныне же, слава Богу, пребывающего в аду». Еще там были Декамерон и Дон-Кихот, амурный письмовник и остатки какого-то труда, доказывавшего, что Лжедмитрий был настоящим царевичем Дмитрием, а настоящий царевич — ненастоящим.

Умел Гаврило и писать, левой рукой лучше, чем правой, хотя писать приходилось редко. Знал и крестьянскую работу, как другие, хоть и невелико то знание. Пел, как все, играл на губной гармошке. Умел по солнцу определять, который час, а по движениям попа во время службы — сколько рюмочек тот принял с утра.

Из этих ли книг он раньше и точнее других узнал, что дела в нашей деревне, а может быть, и в других, идут не так, как следовало бы? Может быть, это Жития святых научили его жить иначе? А история Лжедмитрия — понимать, что дворец на холме — не неприступная крепость, а крестьянская доля — не освященный традицией неприкосновенный закон?

В те летние дни, когда война была еще так молода, что походила на невыполнимое обещание не больше, чем на пустую угрозу, наша деревня, казалось, впервые забыла об осени. Дождей давно не было, а синева неба была на диво стойкой. Солдаты кайзера отступали, и слышно было, особенно по ночам, как они идут по тракту, потому что двигались они с шумом и будили всю деревню. Отдельные отряды заходили и в саму деревню. Это были усталые люди, не понимавшие нашего языка; они не верили нашей нищете, так что их нетерпение могло дорого обойтись нам, если бы не эта их усталость. Они останавливались на день, на ночь, иногда на час, а потом уходили и пропадали за холмом. За околицу провожали их одни собаки.

Последний отряд пришел в самом начале осени. Солдаты кайзера появились ночью и подняли на ноги всех. Они вели себя так, будто собирались обосноваться тут навсегда, но ушли уже на следующую ночь, не успев ни как следует просушить одежду, ни доварить ужин. Они оставили у нас своего фенриха, молоденького, тяжелораненого. Нам велели ходить за ним и прятать от врага, если тот займет деревню. Мы вернемся, сказали они, и тогда накажем вас или наградим.

Фенрих, как и его друзья, говорил только по-немецки. Его понимали старики, много лет назад служившие императору. Попа не было, его повесили жандармы, а учитель скрылся, и никто не знал куда.

Фенриха прятали от казачьих патрулей. Все надеялись, что он скоро поправится, его посадят на лошадь, и он уедет. Но он не поправлялся. И не умирал. Если бы пан и его семейство не сбежали, фенриха перенесли бы к ним в усадьбу. Там, верно, и было его настоящее место, видно было, что он из богатых, у него имелись денежки, а белье на его нежном теле было потоньше, чем у самой богатой невесты. Был у него и золотой портсигар, и даже, говорят, гребешок из серебра.

Прятать его от русских становилось все опаснее, а выдавать было уже поздно. После смерти фенриха — решено было удушить его во сне в присутствии всех мужчин деревни — началась дележка его богатств. Каждый подозревал и ненавидел другого. В наших мазанках жили убийцы. В соседних деревнях знали об этом, там нас боялись и презирали, но и завидовали нам из-за богатого наследства.

Тогда-то Гаврило и ушел из деревни и думал, что навсегда. Но потом он возвращался, и не раз — на ночь, на несколько дней, на неделю. Он служил возчиком у одного еврея, поставлявшего из России белую муку, изюм и сахар; работал на нефтепромысле, был лесорубом, ездил в солдатском эшелоне, помогал хоронить убитых, лечил и доставлял обратно в часть раненых лошадей, прислуживал в солдатском борделе, работал истопником в санитарном бараке императорской и королевской армии.

Однажды ночью он вернулся и заговорил о революции. Он любил ее. Когда он вернулся в другой раз, я ушла из дома, ушла вместе с ним из родной деревни в страну этой революции, где люди прогнали своих панов, где крестьянин стал сильнее усадьбы. Я была с ним у партизан Украины, мы воевали в Белоруссии и под Петроградом. В гражданскую Гаврило побывал на всех фронтах, он стал настоящим мужчиной, опытным и зрелым.

Да была ли когда-нибудь наша деревня? Были ли те березы, что сторожили дворец? Было ли на свете хоть что-то, чего мы не могли одолеть, над чем не могли одержать победу?

Пока многочисленные трудности и смертельные опасности отделяли нас от этой победы, мы были счастливы. Мы не знали, что победа — это конец, мы думали, что это — только начало.

Она умолкла. Эди спросил:

— А когда вы поняли это, когда Гаврило понял, что победа исчерпала себя?

— Гаврило, — заговорила она снова, — мчался туда, где борьба еще продолжалась: в Германию, в Китай. Вернувшись из Кантона, он разошелся с партией. С тех пор ей так и не удалось победить никого из своих врагов, но его и таких, как он, она побеждала все время. Она еще объявит неправдой его смерть, как объявляла неправдой или вредительством его работу среди крестьян на родине.

Потом мы вернулись. Гаврило не забыл ни дворца, ни нашей нищеты, ни наших песен. Он повел русинских крестьян на борьбу с панами. У тех были жандармы и солдаты, сыновья таких же нищих польских крестьян. Гаврило обращался к солдатам, жандармы ловили его, помещичьи урожаи горели — крестьяне поджигали зерно. Но и тогда он не нашел смерти, хотя искал ее еще во время преступно-бессмысленного восстания в Кантоне.

Здесь мы встретились снова. Я надеялась, что теперь он успокоится, смирится, как смирились многие до него. Он хотел учиться многому, всему. Но решил, что мы должны зарабатывать себе на хлеб, как простые рабочие. Мы работали на фабрике, а учились по вечерам, ночью. Жизнь была трудная, но она могла стать прекрасной.

Она все еще сидела на постели, и ему все еще казалось, что она с трудом переводит какой-то давно выученный наизусть текст на немецкий язык. И вдруг, не изменив строгого выражения лица, она заплакала.

— Он был несчастен и делал несчастными всех, кто к нему приближался. Он вышел из партии, но она сидела в нем глубже, чем воспоминание о подавленной любви, мучительнее, чем сознание вины, которой человек не может простить себе, так как презирает себя за содеянное и даже по ночам просыпается красный от стыда. Он не выносил самого себя и становился невыносимым для всех, кто был рядом. Он обвинял партию в нетерпимости, но сам был нетерпим по отношению к лучшему другу, если тот не соглашался с ним хоть в чем-то. В нем все ярче проступали черты, так раздражавшие его в людях из нового руководства, о чем он хоть и не говорил, но думал все время, ища и находя в них все новые недостатки.

Он был добродетелен и кичился своей добродетелью. Он был правдив, честен и верен, но все это лишь делало его еще более нетерпимым и невыносимым. Даже его доброту могли ощущать теперь лишь чужие. Друзей у него не осталось. Он бросил меня, потому что нашел во мне множество мещанских черт, потому что в вопросе о профсоюзах я впала в «ультралевацкий уклон» по отношению к его «линии», потому что я любила его, как любят отсталые крестьянки.

Я верила ему во всем, но этого было недостаточно. Он бросил меня за то, что я перестала верить в него самого.

Все эти четыре года я искала себя — и мужа. И не нашла ничего, кроме руин, в которые он превратил мою жизнь, да воспоминаний о деревне. Я купила себе синюю школьную тетрадь и заполнила ее от корки до корки. Чтобы многое из нее сегодня рассказать вам. Вы привезли мне недостающую фразу:

Гаврило умер в чужой стране, вдали от родины. Только поэтому он перед смертью не увидел дворца. А он все еще стоит. И березы перед ним склоняют под ветром свои кроны.

Слышишь, братец,

слышишь, товарищ,

как каркает ворона — карр, карр!

Гаврило уже больше ничего не услышит. И не ответит. Он умолк. Наконец умолк.

Глава седьмая

1

Раздвижная дверь была широко открыта, и обе комнаты образовывали большой зал, где гости, если бы у них возникло такое желание, могли найти себе уютные уголки. Но все сразу устремлялись туда, где сидел Дойно, которого то и дело уговаривали не вставать с места. Поэтому кружок вокруг него все рос; теперь, когда опасность больше не угрожала, друзья сплотились вокруг него, чтобы защитить от нее. Рядом с ним сидели Штеттен и Мара. Когда он говорил, могло иной раз показаться, что обращается он только к ним. Лишь много позже кружок стал редеть. Люди пили, и голоса их начинали звучать иначе, лица менялись — краснели или, наоборот, бледнели, выражение делалось мягче или строже.

Хозяин дома, позаботившийся решительно обо всем, в том числе о холодных закусках и крепких напитках, появлялся лишь время от времени, останавливался ненадолго за стулом Дойно и тихо исчезал снова. Он делал все, чтобы гости не замечали его.

Кроме Йозмара и Ирмы, Зённеке привел с собой одного из любителей «вот что». О нем знали, что русские относятся к нему с особым уважением. Его считали выдающимся теоретиком, хотя все, им опубликованное, уже через несколько месяцев — будь то в результате каких-то событий или неожиданного изменения генеральной линии — оказывалось дезавуировано или отвергалось как ересь. Однако его гибкость была поразительна: он первым доказывал ошибочность своих взглядов, одну за другой отвергая собственные «теории». Он носил бородку, придававшую ему — на первый взгляд — определенное сходство с первым вождем революции. Говорили, что он готовится к подпольной работе в Германии, для чего уже здесь, в эмиграции, привыкает носить бороду и очки. Кроме того, у него было так много псевдонимов, что многие, вероятно, уже забыли его настоящее имя. В кругу своих ему дали прозвище «Бородка», и он им гордился.

— Скажи-ка, Фабер, — поинтересовался Бородка, — тут у нас много пишут о концлагерях, может быть, и ты уже читал что-то. Что ты об этом думаешь? Я имею в виду не политическую оценку, с этим все ясно, а, так сказать, суть, вот что меня интересует.

— Суть? Неужели литература может докопаться до сути? Авторы соревнуются в описании жестокостей, которым враг подвергает заключенных. Разве в этом суть?

— Описывать мучения — не большое искусство. Но я не уверен, что с их помощью можно что-то доказать мученику, и совершенно уверен, что мученик таким образом никогда не переубедит своего мучителя — во всяком случае, история подобных примеров не знает. И нам, революционерам, следовало бы помнить об этом, раз уж мы взялись делать историю.

— Простите, но история мученика легла в основу христианства, а оно как-никак завоевало весь мир! — возразил Эди.

— А здесь вы ошибаетесь, дражайший доктор Рубин, — вмешался Штеттен. — Если бы воскресший Христос не явился своим ученикам, если бы о его победе над смертью не возвещали столь настойчиво, первые христиане быстро рассеялись бы. И мир христианство завоевало путем последовательного применения насилия, причем в мировом масштабе. Только когда христиане начали делать из язычников мучеников, когда последний карьерист Римской империи наконец понял, что ему не просто нужно, но необходимо срочно уверовать в крест, только тогда к кресту действительно обратился весь мир. Возможно, муки могут в чем-то убедить влюбленных, я не знаю. Людей же равнодушных они поначалу оставляют равнодушными, а потом отталкивают. Врагу они доказывают лишь, что он правильно рассчитал свой удар. Извините меня, дорогой друг, за это замечание, но я как историк просто не мог не вмешаться.

Принесли новые сандвичи и напитки.

Мара сказала:

— Это все — отвлеченные материи, Дойно, давай лучше поговорим о вещах более важных.

— Господин профессор прав, муки ничего не решают, — заговорил Бородка. Ему явно хотелось расположить к себе Штеттена. — Главное — помогли ли движению понесенные жертвы, закалили ли его, укрепили ли его веру в победу или, наоборот, ослабили и лишили всякой надежды. Большевики доказали, что все трудности только укрепили их, нацисты же скоро узнают, что и у германских большевиков закваска не хуже. На место одного, погубленного террором, встанут десятеро других. Правда, Зённеке?

Зённеке почувствовал, что все на него смотрят, он знал, что Йозмар, Вассо, а может быть, и Дойно пытаются угадать, что он ответит. Он сказал:

— Дисциплина в партии отличная. Людей, готовых на любые жертвы, достаточно. Так что не будет преувеличением сказать, что кое-где мы сейчас сильнее, чем были прежде. Бородка прав.

Поскольку они сидели кружком, то Ганусю, устроившуюся позади всех, за широкой спиной Эди, сначала даже не заметили. Когда она заговорила, все обернулись, чтобы увидеть, кто это мягким, глубоким голосом произносит неожиданно резкие слова:

— Оружие врагов не так опасно, как та ложь, которую по всему миру разносят их вожди. И брань врага звучит лучше, чем все красивые фразы, которые как мерзкая слюна текут из глоток надгробных ораторов. Чтобы новорожденный стал человеком, нужно двадцать лет, а у главных могильщиков ими же преданной революции в один миг десятеро встают на том месте, где они не сумели сохранить жизнь одному. «Дисциплина у нас отличная». Тот, кто страдает за убеждения, лишь укрепляет их и крепнет сам. А кто страдает за дисциплину, никого ни в чем не убедит, как не убедят никого десять миллионов солдат, павших в мировую войну. Как же отвратительны эти ваши разговоры!

Все зашумели, даже рассердились. Но Штеттен, легко вскочивший на ноги и вставший рядом с Ганусей, точно желая защитить ее от физического нападения, призвал всех к спокойствию и к примирению.

— Мы все вас очень хорошо понимаем! — начал он. — Кому из нас не приходилось хоть раз испытать отвращение к словам? Бывают ночи, когда я вижу во сне только слова, и это очень мучительно. Я не знаю сновидений страшнее этого. Когда делаешь дело, слова не нужны, но когда оправишься от его последствий, то ничего, кроме слов, не остается. Все или почти все великие герои были и величайшими болтунами, и, если бы не неграмотность или ранняя смерть, они бы завалили потомков своими никому не нужными мемуарами. Не осуждайте же нас, дитя мое, за наши слова.

Гануся не отвечала. Дойно жестом предложил ей стул рядом с собой, она села.

— Вы учили меня, господин профессор, — громко обратился он к Штеттену, — не делать из фактов фетиш. К тому, кто выше фактов, они сами идут в руки; тот же, кто охотится за ними, оказывается погребен под грудой бессмысленных мелочей. Поэтому и я не буду приводить никаких фактов. Кроме, может быть, тех, которые сами шли ко мне в руки.

Это было еще весной, а весна стояла на редкость хорошая. Из окна камеры я не мог видеть солнца, только кусочек неба, но и он был нежен, как голубой бархат. Его вид пробуждал во мне какое-то нежное чувство, привязывавшее меня к жизни крепче, чем любые надежды. Потом начались ночные допросы. Заканчивались они тем, что меня и других гоняли по лестницам: из подвала — на пятый этаж, потом снова в подвал, снова вверх и снова вниз. На лестничных площадках стояли молодые парни. Они подгоняли нас ремнями или арапниками, с каждым разом все сильнее, и чем меньше оставалось у нас сил, тем быстрее нужно было бежать. Первый удар был в лицо, потом били в спину и по затылку, отправляя дальше вверх или вниз. Однажды ночью, когда пытка слишком затянулась и даже они начали уставать, мне в руки сунули высоченную стопку жестяных мисок, так что из-за них я почти ничего не видел. Я бежал, а эти миски все время падали и скатывались по ступеням. И я должен был возвращаться и подбирать их. Это у них тоже была игра: когда я нагибался, они подбегали и начинали бить меня по рукам, так что и другие миски падали и катились вниз. Игра была долгая, на всю ночь. И тогда это случилось со мной в первый раз: я расстался со своим униженным телом, со своим бедным сердцем, так покорно ускорявшим удары и все равно не поспевавшим за этой гонкой, — я ушел из времени и от самого себя. Я был где-то далеко, нигде. Лишь в камере я пришел в себя и понял, что был без сознания. Нет, в технике пыток так же нельзя выдумать ничего нового, как и в любви. Грязное, окровавленное тело, сломанные кости — все это, лишенное воли, остается во власти палачей, но сам пленник уходит из принадлежащего им мира. И техника этого ухода не меняется. С того момента, когда надежда на скорую смерть делает боль переносимой, ибо предвещает конец всех страданий, достоинство человека становится неприкосновенным. В одну из таких ночей во время этой пытки я на одной из лестничных площадок вдруг увидел за окном бледную, розоватую зарю. Я бросился к окну, разбил кулаками стекла, будто хотел ближе увидеть небо, свет, наступающий новый день. Только когда меня опять повалили на пол и начали бить сапогами в лицо, только тогда я позволил себе потерять сознание. Когда я очнулся — они принесли меня в камеру и бросили в угол, прямо у двери, — вверху, за решеткой, я снова увидел небо. И заплакал от радости, от одной мысли о том, что оно есть.

Может быть, в этом и заключается та суть, тот глубинный смысл, который ищет Бородка?

Или он вот в чем:

Позже меня, как вы знаете, перевели в лагерь — в тот самый лагерь, где до смерти замучили поэта.

Мы видели, как его пытали. Нас всех, больше четырехсот человек, выстроили во дворе — охранников было всего пятеро, разумеется вооруженных, и еще несколько в караулке, а нас было четыреста человек. У нас на глазах, совсем рядом — нас строили в каре, — они устраивали свои жестокие развлечения с поэтом, песни которого пели все, благородное лицо которого мог узнать каждый — пока его не избили до неузнаваемости. И мы, четыреста мужчин, из них не меньше трехсот коммунистов, стояли по стойке «смирно», как покорные свидетели, хотя должны были восстать и отомстить. Суть чего в этом проявилась, глубокий смысл чего здесь открылся?

Они выбили поэту все зубы, отняли очки, так что он почти ничего не видел, вырвали волосы на голове и выжгли там знак, под которым праздновали свою победу; они морили его голодом или заставляли есть пересоленную баланду, а потом не давали воды. Они хотели, чтобы он сказал: «Я — еврейская свинья. Мои стихи — сплошное свинство». И довели до того, что он — с улыбкой еще вернувшей гордость и благородство его искалеченному лицу, — произнес: «Я — еврейская свинья!» — но от своих стихов не отрекся.

Была мокрая, холодная осень, и они соорудили полуоткрытый стоячий гроб — специально для него. Когда нас утром вели по плацу на работу, заставляя громко петь, мы увидели его — полуголого, голодного, с лицом, обезображенным побоями. Он помахал нам рукой и хотел сказать что-то, но его слабый голос потонул в нашем громком хоре. Потом, вечером, он уже не махал нам — руки у него были связаны за спиной.

Когда в другой раз мы возвращались с работы — охранники забыли заставить нас петь, — мы услышали его голос: «Не верьте в мое самоубийство, не верьте! Я никогда…» — они заткнули ему рот. Двумя днями позже нас провели мимо стоячего гроба, лицо поэта было совершенно неузнаваемым. Охранники кричали: «Смотрите, эта свинья наконец повесилась!» Мы знали, что они лгут. И знали также, что не сделали ничего, чтобы хоть на миг облегчить его страдания. Мы были свидетелями, безмолвными и бездеятельными.

— Свидетели и историки говорят после событий; событие определило их точку зрения, а они определяют приговор! — произнес Штеттен.

— На свете слишком много свидетелей, гораздо больше, чем нужно, потому-то убийцы и предатели и царствуют на могилах своих жертв, — печально сказала Гануся.

Бородка вмешался:

— Это все формулы, которые ничего не означают. Коммунисты в лагере никак не могли спасти поэта. Они бы лишь на несколько минут овладели лагерем, а потом бы их всех ликвидировали. Такую авантюрную политику мы отвергаем как в больших делах, так и в малых. Да и сам поэт был, в сущности, мелкобуржуазным анархистом, носившимся с какими-то социальными идеями, вечным бунтовщиком. Не исключено, что и Советской Германии когда-нибудь пришлось бы его ликвидировать, я говорю это совершенно открыто.

— Ну, — сказал Зённеке, — речь-то не об этом. Восстание на броненосце «Потемкин» тоже было авантюрой, однако…

Его перебил Эди:

— И то, что мы сейчас сделали в Австрии, тоже было авантюрой. Конечно, вы, коммунисты, не принимали в ней почти никакого участия, но вы же не будете оспаривать…

Его тоже прервали. Все заговорили громко и разом. Наконец потребовал слова Штеттен, и прервать его никто не решился. Он был в хорошем настроении. То, что он не принимал происходящего всерьез, нравилось далеко не всем, но ему прощали это, потому что тем самым он как бы позволял не принимать всерьез и его самого. Штеттен подвел итоги:

— Давайте согласимся, что авантюрой следует считать любую попытку как-то повлиять на ход истории. В том, что мужественные авантюристы симпатичнее авантюристов трусливых, никто не сомневается. Но там, где для мужества найдется одна причина, для трусости их находится сто тысяч. Потому-то свидетелей и бывает всегда так много. В их пользу говорят все причины, кроме одной. Мужественный человек мужествен, потому что боится смерти меньше, чем презрения к самому себе. Но кто скажет, что этот страх перед самим собой, из которого проистекает мужество, со всей его гордыней, лучше обыкновенной трусости? И не прав ли тот, кто выжил? А выживают, друзья мои, по большей части именно свидетели.

— По-моему, это прекрасно, — задумчиво сказал Эди, — что поэт до последнего не пожелал поносить свои стихи, хотя знал, что только пуще разозлит своих палачей.

Ему ответил Карел, молчавший весь вечер:

— Очень глупо с его стороны. Он и в самом деле был мелкобуржуазный, сентиментальный анархист, как правильно сказал Бородка. Ну какое бы это имело политическое значение, если бы он, уступив силе, повторил эту дурацкую фразу, что его стихи — свинство. Настоящий революционер видит перед собой только цель, средства для него вторичны. Кроме того, его в любом случае не должно было волновать, что думают о нем или его стихах какие-то нацисты.

Тут мнения тоже разделились. Но чем дальше шел разговор, тем сомнительнее становился образ поэта. Карел и Бородка «развенчивали» его, «уничтожали» вновь. И те, кто поначалу защищал его, постепенно дали убедить себя. Будущее рассудит, кто прав, решили они в конце концов.

— Все или почти все в этом лагере, — снова начал Дойно, — прошли в тюрьмах через страшные допросы и выдержали. Кого-то, вероятно, удавалось согнуть, но ни один не был сломлен. Лишь там, в лагере, произошло что-то, заставившее нас и внутренне признать себя заключенными. Мы подчинили себя дисциплине, и она глубоко в нас въелась. Как только мы пообвыкли в лагере, мы стали заключенными вдвойне. В каждом из нас сидел охранник, сидел враг.

Лишь ночами, наяву или во сне, мы пытались снова ощутить себя свободными. Если днем надо всем царила действительность и время как бы останавливалось, не уходило, то ночью мы прятались от этой действительности, бежали из-под ее всеподавляющей власти.

Так мы преждевременно стали стариками, потому что жили одним прошлым. И каждый ощупью, точно слепой, пробирался назад, в былое, снова пил давно выпитые напитки, снова впервые обнимал женщину, снова впервые читал книгу. Во сне он слышал голос друга, во сне спал на настоящей постели, во сне шел по белому от нарциссов полю.

Не нужно было много времени, чтобы понять, сколь опасным было дневное всемогущество действительности и сколь парализующе-безнадежно — ночное утешение прошлым.

Тогда-то — это было вскоре после убийства поэта — у меня сложился план побега. Связи со внешним миром у нас были, хотя и слабые, и я заранее запросил мнение партии, но ответа так и не получил.

Зённеке перебил его:

— Я всего один раз получил от тебя весточку. Ты просил разрешения на организацию массового побега и требовал помощи. Я предпочел не сообщать тебе, что затраты показались нам слишком велики. Шансов на то, что вам, выйдя на волю, удастся спастись, было очень мало. Нам пришлось бы остановить всю работу и бросить весь аппарат вам на помощь. Об этом, конечно, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, что мы освободили бы только один лагерь. А во всех остальных начались бы массовые казни — если бы ваш план удался. Теперь понимаешь, Дойно?

— Нет, пока не понимаю, Герберт, — ты дай мне еще недели две-три пожить здесь, на свободе, тогда, может быть, и я забуду обо всем, что знает лишь заключенный и чего тот, кто им не был, не поймет никогда.

Начался жаркий спор, Бородка угрожал, что уйдет. Но потом как-то все успокоились, он остался. Карел, стараясь улучшить общее настроение и заодно поднять авторитет Дойно в глазах Бородки, поведал собравшимся несколько случаев из работы подполья, в которых участвовал Дойно.

— Этот человек только потом рассказал мне, что сделал Дойно, чтобы привлечь его к работе в комдвижении. Я, например, пообещал бы ему пост директора Национального банка в нашей Советской республике, наркома финансов или посла в Париже, — это всегда прекрасно действует на бюргеров, — а Дойно нет, Дойно вообще не говорил с ним о политике, по крайней мере вначале. В какой-то связи он выложил ему: «Существует три типа мужчин. Возьмем любовь — скажем, любовь к девушке, которая ничего не умеет и не имеет, кроме хорошенького личика и рыжих волос. Допустим, что все три типа любят именно рыжих. Первый мужчина, чтобы полюбить, вынужден убеждать себя, что эта девушка умна, очаровательна, возвышенна и так далее. И пока он ее любит, он не замечает, что она скучнейшая особа, что говорит она только о знакомых, причем в одних и тех же надоевших выражениях, к которым так привержено сердце полуобразованного читателя. Она начнет отравлять ему жизнь только тогда, когда он ее разлюбит. Второй тип понимает сразу, что это женщина недостойная, но он любит ее и оттого несчастен. Он — ее жертва, он подчиняет себя ее глупости и пытается убедить себя, что помогает ей расти над собой, что нужно еще немного терпения — и она дорастет до его уровня. Третий тип мужчины твердо знает, что любит рыжие волосы, что эта женщина ничего не стоит и что он никогда не поднимет ее до своего уровня. Но ему это не важно, для него главное — ее кожа, прекрасная белая кожа, какая бывает у рыжих женщин. Он твердо знает, что ему все безразлично, кроме великого счастья спать именно с этой женщиной. Вот только с этим третьим типом мужчин я и могу о чем-то говорить серьезно», — сказал в заключение Дойно. Ну, тот человек, конечно, спросил: «К какому же типу вы относите меня?» И Дойно ему на полном серьезе ответил: «Пока не знаю, но, судя по тому, что вы мне нравитесь, думаю, что к третьему». И с помощью такого вот «психологического» трюка Дойно заставил добропорядочного бюргера вести нелегальную работу, причем в самое трудное время. Разве это не великолепно?

— Нет, это не великолепно! — сказал Эди. — Это очень просто, потому что работать его заставила, конечно, не эта мерзкая болтовня о рыжих женщинах. А скорее то, что Дойно пообещал ему принадлежность к элите, к некой новой аристократии. Примитивные агенты революции обещают людям то, чего так желают сами: восхождение по бюрократической лестнице. Люди вроде Дойно не так примитивны, к той же цели они идут окольным путем, обещая иссохшей, алчной душе все удобства психологии, побуждающей к эксгибиционизму, и дружбы, не допускающей никаких иллюзий, кроме той, на которой эта дружба зиждется.

— А ты сам что скажешь, Дойно? — спросила Мара.

— Скажу, что все это можно объяснить одной, гораздо более общей причиной: сейчас у многих людей как никогда велика, даже безгранична, готовность к самопожертвованию.

— Вы ошибаетесь, она была достаточно велика и раньше, а возможно, и всегда, — вмешался Штеттен.

— Да, вероятно, но люди никогда еще так настойчиво не искали хоть какого-то разумного обоснования своей жертвы.

— Но поскольку готовность к самопожертвованию в них, очевидно, сильнее разума, они принимают даже самое абсурдное объяснение и начинают с того, что приносят в жертву остатки этого своего разума. На свете нет ничего такого, ради чего люди теперешнего поколения не согласились бы сдохнуть, — сказал Эди.

— Отчего вы сегодня так резки, Эди? И, à propos, вас-то что заставило отказаться от ваших разумных доводов? На какой трюк попалась ваша, отнюдь не алчная душа, почему вы пошли воевать? — спросил Дойно.

— Почему? Потому что не мог смириться с мыслью, что целый народ готов равнодушно смотреть, как его лучшие сыны истекают кровью, потому что не хотел оставаться в сомнительных свидетелях, потому что думал о дорогих мне людях, которые, как я знал, участвовали в боях. Одна мысль о том, что они подумают, будто я сижу дома и слежу за событиями по радио, когда они идут на гибель, была для меня невыносима.

— Значит, разумным обоснованием стало ваше оскорбленное самолюбие? — спросил Вассо.

— Или задетая честь, — отозвался Штеттен. — Это ничего не меняет, но звучит лучше.

— Я пошел к ним, чтобы помогать раненым, а еще чтобы убедить друзей бросить это дело, отказаться от этого безумия, которое они называли «авангардной ролью». Я знал, что шансов у них не было никаких. Так принадлежу я к тому третьему типу мужчин, с которыми вы, Дойно, можете говорить серьезно?

Снова вмешался Штеттен:

— Вы, дорогой мой доктор Рубин, принадлежите к древнему, мудрому народу. Подлинно мудрые народы не ввязываются в войны, кроме разве тех случаев, когда бывают доведены до отчаяния и уже не сомневаются в том, что у них нет никаких шансов. Карфагеняне смеялись над своим Ганнибалом и его войной так, что виноградины выпадали из их хохочущих ртов, а кувшины с вином дрожали в руках их рабов. Но когда было уже слишком поздно, они сражались как львы или как ваши Маккавеи[69]. Лишь неразумные, воинственные народы думают, что в первом же бою могут обеспечить себе победу. Так что верить в победу могут, как видите, одни дураки.

— Выходит, весь мир населяют полные дураки? — усомнился Йозмар.

— Мир полон неполных дураков. Только прошу вас никому не рассказывать об этом, вам просто не поверят. Побежденные должны верить в победу, как уроды — в красоту, но победители, эти cocus de la victoire[70], слепы, как все рогоносцы.

— Весьма опасная теория, господин профессор, и крайне сомнительная, — заметил Бородка.

— А в практическом приложении, — добавил Зённеке, — она означала бы, например, что мы в Германии должны сидеть сложа руки, и пусть нацисты делают что хотят, пусть разжигают войну, а мы им будем подчиняться. Вы проповедуете прямо-таки христианское непротивление: подставь нацистам и другую щеку!

— Вы ошибаетесь как в отношении моей теории, так и в отношении вашей способности хоть в чем-то помешать нацистам. Впрочем, мне кажется, что вы и сами сознаете эту свою ошибку. Так что вы тоже принадлежите к третьему типу.

Зённеке невозмутимо ответил:

— Об историках я знаю только, что из них всегда получались плохие политики. Мы, конечно, тоже ошибаемся, и даже, может быть, часто, но мы делаем все, от нас зависящее, чтобы благоприятные для нас прогнозы осуществились. Если это не удается, значит, мы ошиблись в прогнозах, а не в действиях. Мы делали и будем делать все, чтобы помешать Гитлеру развязать новую войну. Если это нам не удастся, тогда те, кто выживет, вспомнят хотя бы, что мы честно пытались это сделать. И наша политика верна на каждый данный момент только в том случае, если она верна и на длительную перспективу. А длительную перспективу видит лишь тот, кто умеет мыслить диалектически.

Завязалась долгая дискуссия. Закончилась она уже за полночь. Кружок распался, образовались отдельные группы. Кто-то, до сих пор молчавший, нашел нужное слово для окончания спора. Другой рассказывал последние анекдоты, в которых высмеивались новые хозяева Германии. Штеттен и Дойно знали, что этим анекдотам — тысячи лет. Когда тирании всего несколько лет от роду, в таких анекдотах еще сохраняется юмор. Потом он пропадает. Только изгнанники, пребывая вдали от опасности, находят их смешными и позже — такова их жалкая месть тиранам.

Было слышно, как Карел несколько раз повторил хрипловатым голосом:

— Это же смешно! Взрослые люди берутся руководить партией, а сами и коробку сардин толком открыть не умеют! Смешно!

— Кажется, он пьян! — удивился Штеттен.

— Нет, отнюдь! — возразил Дойно. — Выпил он действительно много, но мог бы выпить еще столько же — и только тогда, вероятно, перестал бы понимать, что говорит, но все равно понимал бы, что говорят другие — чтобы вспомнить об этом в нужный момент.

— А при чем тут коробка сардин?

— А это одна история, приключившаяся с моим другом, а его земляком, Вассо. Карел как-то застал его, когда тот открывал коробку сардин — не с той стороны. Сам Карел, конечно, большой мастер открывать не только коробки сардин, но и вообще любые замки.

— Любопытно! — заметил Штеттен. — Теперь я уж и не знаю, что поучительнее: увидеть, как ваши соратники открывают коробки сардин или же пребывают в таком состоянии, когда сами не помнят, что говорят, зато отлично помнят, что говорят другие. — Он подошел к группе, где рядом с Карелом стояли Бородка и Йозмар.

Бородка сказал:

— Рассказ Фабера, я имею в виду эту историю с выбитым окном, меня очень удивил. Все это звучит несколько литературно-заостренно. Мне кажется, что он просто пытался покончить жизнь самоубийством. А ты как думаешь, Карел, ты ведь его знаешь?

— Самоубийство? — Говорить ему было тяжело, и это прозвучало как «самбийство». — Самоубийство — это тяжелый проступок против линии партии. Это уклон, только неизвестно какой, левый или правый. Ну, а если Дойно пойдет и переспит вон с той бабой — она контра, русские ее вместе с мужем исключили из партии, — это какой будет уклон? Левый, правый или средний? Средний уклон — это хорошо, скажи, а?

— Тут нет ничего смешного, Фабера надо предостеречь, — серьезно сказал Бородка.

Штеттен подал знак, что пора уходить, Эди и Йозмар ушли с ним, другие тоже разошлись понемногу, осталась одна Гануся.

2

— Можно, я спрошу, почему ты осталась, Гануся?

— Нет.

— А можно, я скажу, что рад, что ты осталась?

— Можно, только скажи это много раз и разными словами, чтобы я тебе поверила.

— А ты поверишь мне?

— Нет, ни единому словечку. Ты будешь обнимать меня, а глаза у меня будут открыты. Я буду думать: заключенного выпустили на свободу, и вот он в первый раз за долгое время обнимает женщину. Она подвернулась ему случайно. Он не спрашивает, почему она осталась с ним.

— Но я как раз…

— Нет, ты не спрашиваешь. Умный мужчина, которого любили многие женщины, никогда ни о чем не спрашивает: он боится, что ответ женщины свяжет его. Будь это даже самая мудрая женщина на свете, она покажется ему болтуньей — вот как он боится, что она заговорит с ним серьезно.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что я прожила на свете тридцать лет и любила только одного человека. И знаю все, о чем забывает женщина, любившая многих. Тебя я не люблю — не знаю, может быть, я перестану так говорить, если ты будешь целовать мои губы.

— Я буду целовать твои глаза, Гануся.

— Конечно, ты будешь выбирать постепенно. Сначала ты выбрал глаза, потом тебе, наверное, понравятся мои руки, потом все остальное — а я погляжу…

— Может, ты все-таки хочешь уйти?

— Нет, я подожду, пока ты скажешь, что тосковал по мне всегда, еще до того, как меня увидел, что думал обо мне, когда обнимал других женщин, и в лагере тоже мечтал обо мне.

— Этого я не скажу. Женщина, о которой мечтает в лагере заключенный, это или его возлюбленная — а у меня ее нет, — или же просто женщина без лица, как негритянская скульптура.

— Жаль, я не знаю, похожа я на нее или нет.

— Нет, не похожа. Весь этот год, теперь уже прошедший, я часто думал, что никогда не смогу больше приблизиться к женщине, не смогу показаться ей обнаженным. Мне казалось, что моя разодранная кожа никогда не заживет, не сойдут синяки и кровоподтеки, что на моем теле навсегда останутся следы от их сапог и плевков. И вот ты здесь, и твоя грусть огорчает меня сильнее, чем все следы пыток.

— Зря ты позволил мне говорить, Дойно. Разве ты не заметил, что мои слова постарели и стерлись, — я повторяла их про себя слишком часто, воображая себе тот момент, когда наконец выскажу их мужчине. И вот есть ты, и эти слова не имеют никакого значения. Мне хочется быть счастливой. А я не умею. И не знаю, умеешь ли ты. Скажи, что ты меня любишь, и я попробую поверить в это и забыть, что когда-то уже любила. Не давай мне вернуться в мою прежнюю жизнь, Дойно, не отпускай меня, Дойно, обними меня, я так несчастна.

3

Ночью прошел снег, и утром он еще лежал на берегах реки, белый и чистый, когда Дойно впервые снова шел по улицам, не боясь ни встреч, ни погони. С ним была Гануся.

Он то и дело останавливался и дивился всему, что давно знал; мир казался ему таким прекрасным, так разумно устроенным.

— Что я уже успел пообещать тебе за эти несколько часов, Гануся?

— Ты все равно не сдержишь своих обещаний, Дойно, ты сам уже все забыл.

— Я ничего не забыл, только дай мне время.

— Я-то дам, да ты не возьмешь. И если я не буду держать тебя за руку, мне все время придется оглядываться — здесь ли ты еще?

— Разве ты не слышишь моего голоса?

— Нет, потому что ты говоришь не со мной. Когда мы вышли на улицу, ты подумал: из-за Гануси у меня будут сложности с партией.

— Я подумал, что сумею их преодолеть.

— Нет, ты подумал: конечно, если иначе нельзя будет, если Гануся не уступит, если она не напишет заявления о повторном приеме в партию со всеми положенными извинениями, мне придется уступить. Со мной это уже было, мне пришлось расстаться так со многими друзьями. И ты, Дойно, уже включил меня в свой поминальник…

— Ты помнишь, что я еще обещал тебе, Гануся?

— Я уже забыла. Кто верит обещаниям врага…

— Я тебе не враг, я…

— Не надо, Дойно! То, о чем забываешь в постели, на самом деле не забывается. Ганс ненавидел партию, но не так, как я, поэтому он еще мог с ней бороться. Я ее ненавижу, потому что она — самая большая ложь на свете, самая гнусная и самая ядовитая. Я знаю правду, я видела своими глазами, что из нее сделали в России. И знамя, которое они держат и до сих пор, превратилось в саван, который надели на убитую правду. Они извратили смысл слов, но сохранили сами слова, поэтому тем, кто помнил их истинный смысл, пришлось умолкнуть. Ты так умен, что кажется, будто ты — не один человек, а тысяча, и тебя боятся. Ты так умен, что можешь обходиться без недоверия, как ребенок, потому что уверен, что всякий обман раскроется даже без усилий с твоей стороны. И ты можешь не знать правды? Зачем так обманывать самого себя? Я могу ненавидеть других за то, что они — враги, я могла бы даже пожалеть их, если бы не эта переполняющая меня горечь, но тебя…

— Не надо, Гануся, не продолжай. Ты многое видишь иначе, потому что тебя переполняет горечь, ты сама сказала. Что можно разглядеть, когда глаза застилает горечь?

— Источник горечи, этого достаточно.

— Нет, недостаточно. Для миллионов людей это источник их величайшей надежды. И даже если я ошибаюсь, если ошибаемся все мы, все равно мы благодаря этой ошибке осуществим свою надежду. Что бы ни случилось с революцией в России, всюду на земле, где есть хоть один революционер, он живет в лучах ее света, а не в ее тени, которая тебе представляется единственной реальностью.

— Я знаю правду.

— В одиночку никто правды не знает. В одиночестве она чахнет и превращается в карикатуру на самое себя. Разве кусок цветной материи — это идея, истина? Его нужно сначала отождествить с нею, и тогда люди пойдут под этим знаменем штурмовать крепости с голыми руками против пушек и возьмут верх, хотя во всех учебниках написано, что это невозможно. Ты думаешь: мы — глупцы или лжецы, если защищаем Советский Союз. Но мы знаем обо всем, что там происходит, и защищаем, потому что верим в него, покрываем его язвы ложью, которая перестанет быть ложью после нашей победы.

— Вы никогда не победите, именно потому, что лжете. И лжете все больше, выдумывая все новую ложь, и когда-нибудь эта ложь поглотит остатки вашей правды. И тогда, когда даже самые глупые и самые изолгавшиеся среди вас признают, что вы проиграли, что тогда у вас останется — какая правда, какая идея, какое мужество?

— Когда ты так говоришь, — маленькая, умная девушка, которая все обдумала, все выучила, — мне нравится тебя слушать, мне нравится твой голос, я люблю твои глаза, которые горят как сторожевые огни правды. Но мне не нравится эта дискуссия. Я слышу слова мертвеца, чувствую его высокомерие — и сам становлюсь высокомерным. Я не могу с ним бороться — кому под силу совладать с мертвецом? Оставь это, Гануся! Имей хоть немного доверия ко мне, к моим друзьям! Ненависть к врагу можно одолеть, одолев самого врага, но от ненависти к своим можно только умереть.

— У меня нет друзей, и врагов тоже нет. Нет даже мертвеца, высокомерие которого тебе так хотелось бы сломить, но даже если бы он был жив, он все равно не принадлежал бы мне. У меня есть только воспоминания. Они не веселы, но я живу в них, потому что они принадлежат мне. Вот ты сейчас говорил со мной, а я почти не слышала тебя. Твой голос доносился до меня сквозь стену воспоминаний. И звучал он не убедительно, а устало, потому что стольких убеждал до меня. Но мне хотелось бы начать все сначала — можно, я попробую начать все сначала с тобой?

— Попробуй, Гануся!

4

Зённеке пробыл в Праге три недели. Сначала предполагалось, что он поедет в Москву на какое-то важное совещание с самыми ответственными руководителями, а оттуда — в Германию. Но из Москвы неожиданно пришли иные распоряжения. И он поехал на родину — через Париж, а потом через Данию. Ирма сопровождала его до Парижа. Там они расстались. Зённеке знал, что она не любит его, и надеялся, что к следующей встрече и сам станет к ней равнодушен. Но пока он еще любил ее. И искал простых объяснений ее необъяснимым поступкам, всему, что Йозмар называл «непорядочностью» и «мещанской жаждой сенсаций».

Йозмар провел какое-то время в приграничных районах — ему надо было встретиться с людьми на «окнах». Если новая организация работает хорошо, значит, и связь между эмиграцией и страной должна улучшиться. Потом он уехал. Нервозность его прошла, он снова был всем доволен — и зарубежным руководством, и Зённеке.

Вассо и Мара уезжали в Вену. Сложная проверка, проведенная Карелом, показала, что они там не «наследили», а значит, могли продолжать работать в Австрии. Они часто заходили к Дойно, Мара заботилась о Ганусе; женщины понравились друг другу.

Прощаясь, они обсуждали, где и когда могут увидеться снова. Было еще не ясно, куда направят Дойно. Вассо сказал:

— Даже когда все эти карелы расправятся с нами, ты, Дойно, останешься жить. Вместе со старым Штеттеном ты отступишь на какой-нибудь хорошо защищенный наблюдательный пункт. Вы вместе найдете ту формулу, в которой наконец удастся совместить исторический смысл нашей работы с бессмысленностью нашей гибели. Штеттен докажет тебе, что он и тут оказался прав, а ты с тщеславием, не лишенным трагизма, будешь поздравлять себя с тем, что твоя любовь к нам нисколько не помешала тебе сохранить объективность. А потом ты как-нибудь при случае скажешь Бородке, который к тому времени займет место Зённеке, что мог бы доказать ему, что он дурак, но тем не менее признаешь, что его победа над Зённеке была исторически необходима. И будешь завидовать нам, что мы не дожили до победы Карела и Бородки.

— Ты несправедлив, — ответил Дойно, словно пытаясь обратить все в шутку, — ты не сказал, что я буду горевать по вас.

— Этого тебе Карел не позволит. А если ты нарушишь его запрет, он тебя ликвидирует. Так что горевать ты не будешь.

— Буду, и Карел мне ничего не сделает, разве только исподтишка, но я всегда буду смотреть ему прямо в глаза.

— Ты не сможешь смотреть ему в глаза. Он будет слишком велик. На всех площадях мира будут висеть его огромные портреты. Люди будут подходить плотными рядами, чтобы поклониться ему, и имя его они будут произносить с любовью и почтением.

— О чем ты говоришь, Вассо! Мы теряем время на глупые шутки — почему, зачем?

— Я слышу, как трава растет, и вижу, как Карелы топчут ее. Ты этого не видишь, потому что не хочешь слышать.

— Мы с тобой еще посмеемся надо всем этим — через два-три года от всей этой чепухи не останется и следа.

— Через два-три года, Дойно, нас с тобой не сможет рассмешить даже самый лучший еврейский анекдот. Zivio![71]


Окольными путями наведя справки, Эди узнал, что может без опаски вернуться в Австрию и продолжить работу в университете. Он колебался какое-то время, но его неприязнь к такому возвращению, к такому «австрийскому варианту» оказалась все-таки слишком велика. Релли провела еще несколько недель в Вене, чтобы подготовить все к переезду. Они встретились в Париже, откуда собирались ехать в Америку, где Эди смог бы продолжать свои исследования. Но они все откладывали отъезд, откладывали расставание с Европой. Их друзьям казалось, что Эди вдруг сбился с пути, который для него-то уж всегда был открыт, и теперь, заблудившись, беспомощно искал другой путь, но его не было, а прокладывать его не имело смысла.

В Праге он часто виделся с Ганусей. Сначала он опасался, что из-за совместной жизни с Дойно у нее изменится характер, она смирится и приспособится, как другие. Но потом убедился, что опасения напрасны. Ее уверенность в себе не поколебалась. Женщина, голос и жесты которой не меняются ни на йоту, даже когда она знает, что ей восхищаются, сможет противостоять любому искушению, любым трюкам, — понял Эди и успокоился. И ему удалось легко победить свою тщательно скрываемую ревность, так мучившую его в первые дни, после того вечера у Дойно.


Благодаря помощи Штеттена Дойно вместе с Ганусей несколько месяцев просто беззаботно путешествовал — для поправки здоровья.

Несколько недель они провели в горах. Когда зима окончилась, они поехали на юг, к морю; жили они на острове. Но пробыли там меньше, чем собирались. Задание, полученное Дойно от партии, не терпело никаких отлагательств.

Они хотели провести еще три дня в старом портовом городе, прямо против острова. Но уже на второй день, ранним утром, Гануся уехала. Дойно, потрясенный, читал ее короткое прощальное письмо. О том, почему она уехала именно так, вдруг и тайком, в письме не было ни слова. Она благодарила его за все — и не сообщила, куда уезжает. Быть может, она напишет ему, но не теперь, а через несколько лет.

В этот день Дойно в тоске бродил по городу. Он не скрывал от себя и того, что рад освобождению: это чувство было пока слабее тоски, но он знал, что со временем оно окрепнет. Юноше любое расставание с женщиной кажется смертью. Он уже не юноша. К такого рода смерти можно привыкнуть, ибо после нее продолжается жизнь. Все, в чем мы так часто упрекаем женщину, пока любим, потом очень быстро уходит из памяти. А то, что остается, постепенно блекнет, становится остывшим воспоминанием. Ощущение встречи с призраком при виде женщины, которую когда-то любил, сохраняется недолго — самое позднее до тех пор, пока не поймешь, что сам стал призраком. Оказывается, в жизни бывает и это. Первое время Дойно еще пытался узнать, куда могла уехать Гануся. Впрочем, попытки эти были не очень настойчивы, а потом Дойно и вовсе от них отказался. Задание ему было дано такое: с помощью неопровержимых фактов и убедительных выводов он должен был доказать миру, что тот ужас, который сейчас творится в Германии, касается всех людей на земле, ибо, если его не остановить, Германия развяжет новую мировую войну. Последний канадский крестьянин должен понять, что этот процесс, начавшийся с преследования евреев и коммунистов, с сожжения книг и издевательств над заключенными, в конце концов примет такие масштабы, что приведет и его на европейское поле битвы.

Когда его сотрудники начинали сетовать на глухоту этого мира, Дойно, ученик Штеттена, утешал их:

— Мир еще очень юн. Он еще не научился как следует слушать. Он помнит лишь о событиях минувшего дня, но не минувшей недели. На школьных скамьях сегодня сидят убитые будущей войны. И ничто из того, что они учат, не поможет им уйти от этой судьбы. А их родители не хотят нам поверить.

— Зачем же мы проповедуем глухим? — спросил кто-то.

— Затем, чтобы в гуле канонад и бомбежек им захотелось услышать то, что мы тогда сможем лишь шептать.

— Но тогда будет поздно!

— Поздно? А я думаю о последней войне — и боюсь, как бы тогда не было еще слишком рано. Революционеры почти всегда приходят слишком рано. Мир, друзья мои, еще ужасно молод, поэтому мы с вами стареем так рано.

Глава восьмая

1

— Ну-ка, выкладывай без утайки, как на духу! Что ты имеешь против меня? — Так Штёрте обычно начинал разговор. Нет, Зённеке не любил Штёрте. Тот выглядел крепким, как дуб, но был болен. Зённеке случайно узнал об этом. Он заразил нескольких молодых девушек в своей ячейке, но пройти настоящий курс лечения боялся. Представления Зённеке о венерических болезнях ограничивались дешевыми брошюрками, читанными в юности, и цветными иллюстрациями, навеки оставившими у него чувство глубокого отвращения. Он принадлежал к поколению добродетельных революционеров: они не пили, потому что алкоголь — враг рабочего класса, и избегали грехов — тех же, которые осуждала буржуазная мораль, но по причинам, понятным лишь революционерам.

Штёрте выдвинули Классен и его люди. Два года на судоремонтном, четыре года на мелких торговых судах, заходивших во многие порты, год без работы после забастовки, которую он же и подготовил весьма толково, четыре месяца членства в профсоюзе моряков — с таким прошлым Штёрте явился в партию. Он оказался неплохим оратором, умеющим связывать соленые морские словечки с разными «интеллигентными» выражениями. И не только не боялся, но, казалось, даже рад был спровоцировать противника на грубость, чтобы доказать, как легко он может справиться с ним. В первое время он охотно повторял, что он не теоретик, но классовое чутье всегда выведет его на правильный путь, что он повидал мир и убедился, что враг везде один и тот же. Но постоять за себя он умел. Впрочем, позже он научился вставлять в свою речь нужные цитаты, проводить статистику и пользоваться такими словами, как «исторический материализм», «диалектическое развитие» и «экспроприация экспроприаторов». Молодежь, которой он командовал в драках на бурных собраниях и перестрелках на городских окраинах, шла за ним охотно. Он был ее героем.

Нигде партийная организация не пережила такого ужасного, чудовищного разгрома, как в округе Штёрте. Но нигде и не удалось так быстро возродить партию. Этот округ, казалось, опровергал все пораженческие утверждения Зённеке. Число коммунистов росло, все каналы связи работали без перебоев. Прямо под носом у полиции в порту выгружали пропагандистские материалы, распространявшиеся потом столь же беспрепятственно. Если такое возможно там, то почему невозможно в других местах? Главное — отвага, верность линии, железная дисциплина и точнейшая техника конспирации!

Связь между Зённеке и Штёрте работала с перебоями. Четверо из пяти коммунистов, направленных в этот округ, были схвачены через несколько дней или даже часов, пятый же спасся чудом. В своем отчете, адресованном Политбюро, Штёрте жаловался, что у Зённеке плохая техника конспирации, и подчеркивал, что ему уже не раз приходилось действовать на свой страх и риск, в обход инструкций Зённеке. Бюро решило подчинить Штёрте непосредственно себе. Его же прочили на место Зённеке, только пока решено было ему об этом не сообщать.

Зённеке не слишком доверял отчетам Штёрте, столь безоговорочно подтверждавшим линию партии. Фраза: «Мы настолько сильны, что гестапо стало слабее нас. А поскольку гестапо слабее нас, мы можем и дальше уменьшать риск своей конспиративной работы. Поэтому партия растет, несмотря на нелегальное положение», — эта фраза могла быть правдивой. Но Зённеке чувствовал, что в ней — ложь и что написал ее не Штёрте. Почему гестапо там оказалось таким слабым, что коммунисты набрали такую силу? И почему именно там?

— А ты как думаешь, Йозмар? — спросил он.

— Не знаю. Может быть, у них там какая-нибудь особая техника конспирации.

— Может быть. Но почему Штёрте сообщает о ней так скупо, почему не пишет, в чем она заключается? Пятнадцатого января он организовал несколько трехминутных демонстраций, и полиция всюду опоздала, не взяли ни одного демонстранта. И это — в центре города, у вокзала, в рабочих кварталах и в порту! Неужели никого из демонстрантов не узнали в лицо? Как это может быть? Они что, были в масках? Куда смотрели полиция, штурмовики, гестапо?

— Что ты хочешь сказать, Герберт? Ты никогда не любил Штёрте. Так мы все скоро перестанем доверять друг другу. Не надо перегибать палку.

— Я ему доверяю, но я не верю в чудеса. Все чудотворцы — жулики.

— Все?

— Все, Йозмар. А кроме того, чудеса дорого обходятся. Тот, кого чудо насытит на один вечер, должен потом три дня голодать. Зайди послезавтра, тогда я, наверное, смогу рассказать тебе, что за чудеса творятся там у Штёрте.

2

И действительно, двумя днями позже Зённеке уже все знал. И именно благодаря чуду, которое готовил уже несколько лет. Чудо было дорогое, но платил не он, платил тот человек, которого он избрал, на которого возложил тяжелейшую ношу.

Профессия офицера была уготована Фридриху Вильгельму фон Кленицу с детства. То, что офицером был его отец, тоже сыграло свою роль, но важнее всего была воля деда с материнской стороны, разбогатевшего мельника, выдавшего обеих дочерей за офицеров-дворян, — чтобы исчезла его простонародная фамилия, чтобы внуки зажили иной, чем он, жизнью.

В родительском доме, в школе, а потом и в кадетском корпусе — всюду юный Клениц убеждался, что в мире нет выше чести, чем быть офицером прусского короля и германского кайзера. Он был старательным, не слишком бойким учеником, послушание было естественной чертой его характера — все в нем было добротно-средним. Он гордился своим кайзером, своим отечеством, своей семьей с отцовской стороны, школой, учителями, своей лошадью и кадетским мундиром — всем и ровно в той мере, какой от него и ожидали.

Когда началась война, он был еще слишком юн, чтобы идти на фронт. Он ждал, когда ему тоже позволено будет участвовать в победах. Когда империя рухнула, ни он, ни его близкие не могли в это поверить. После краткого, но глубокого потрясения им стало ясно, что германская армия предана, но не разбита. Нужно уничтожить предателей в собственной стране, и тогда все вернется к естественному порядку, и победа вернет себе единственно подобающее ей немецкое имя.

Фон Клениц вступил в офицерский отряд, взявший на себя задачу «водворить все на место». Их штаб-квартира помещалась в одной из шикарнейших гостиниц города, у них были оружие, деньги и уверенность в собственной безнаказанности. Восемнадцатилетний фон Клениц ничего не смыслил в больших политических играх. Он участвовал в том, что считал восстановлением «естественного порядка», мира, в котором существуют народ, бюргеры и дворяне, рядовые, унтер-офицеры и офицеры. Таким образом, он точно знал, за что борется и почему нужно обезвреживать так называемых вождей так называемого пролетариата. И участвовал в этих акциях — без излишней ретивости, но отнюдь не пассивно.

Фон Клениц снова стал серьезно думать о карьере, прочное место в новой армии, рейхсвере, было ему обеспечено. После одного из выступлений фюрера нового движения, стремившегося к власти, он вместе с другими офицерами создал тайную группу, целью которой было: распространять в армии идеи фюрера, способствуя достижению того идеального состояния, которое фюрер называл «вооруженной нацией».

По чьей-то неосторожности о группе заговорили, ее создателей обвинили в государственной измене и предали Имперскому верховному суду. Судили их не строго: они получили от одного до двух лет заключения в крепости. В крепости Клениц и его товарищи впервые встретились с врагом в непривычной обстановке — лицом к лицу. О коммунистах у этих юных офицеров было предельно ясное представление. Обнаружив, что оно не имеет ничего общего с действительностью, они испытали такое потрясение, что некоторые из них усомнились в правильности даже самых незыблемых своих идей. Они решались даже вступать в дискуссии с коммунистами, особенно если те происходили из хороших, а тем более — дворянских семей. И стали всерьез подумывать, что вполне могли бы стать офицерами, а позже — и генералами в армии пролетарского государства. Трое из восьми офицеров приняли решение и в конце срока заключения подписали открытое письмо, составленное, впрочем, не ими, в котором уведомляли армию и весь немецкий народ, что порывают с национал-социалистской партией и вступают в ряды коммунистического движения, ибо лишь оно способно принести людям национальное и социальное освобождение.

Фон Клениц не был одним из этих троих. Он не порвал личных отношений с перебежчиками, но осуждал их поступок, граничивший, по его мнению, с изменой. Коммунистические идеи казались ему не только ошибочными, но и слишком сложными и запутанными. Ему не удалось дочитать до конца ни одну из теоретических работ. Это было скучно. Лишь одну вещь он дочитал до конца и перечитал дважды и трижды. Но это была не теория, а письма, Роза Люксембург писала их в тюрьмах. Эти письма произвели на обычно столь уравновешенного и не слишком чувствительного фон Кленица такое сильное впечатление, видимо, еще и потому, что он читал их в тюрьме. Но решающую роль сыграло другое: в разговорах с близкими и товарищами он не раз высказывал сожаление, что не был «вместе со всеми» той ночью, когда убили эту женщину, потому что о ней у него сложилось настолько ясное представление, какое дает лишь миф о враге. Для него она была заклятым врагом: маленького роста, с плохой фигурой, уродина, еврейка, да еще из Польши, мегера, еврейская свинья, ведьма — поистине заклятый враг! Впервые фон Клениц испытал такое смятение чувств и мыслей, что оно показалось ему болезнью. День за днем он ждал, что это пройдет. Но тщетно.

Узнав, что Зённеке был близким другом этой женщины, он попросил отпустить его из крепости на один день. Он не договорился о встрече, поэтому ему почти весь день пришлось ждать, когда Зённеке вернется домой. Он попросил разрешения не называть своего имени; ему нужно лишь узнать кое-что, так сказать, в личном плане: какой была Роза Люксембург в жизни, не как политик, а как человек, как женщина?

Зённеке помнил имена и фотографии всех людей, участвовавших в убийстве великой революционерки, — все они еще были живы, и он знал это, но этот молодой человек, судя по выправке и манерам — хорошо вымуштрованный офицер, был ему незнаком.

— О Розе Люксембург я рассказывал сотням людей, а если считать выступления на собраниях — то и тысячам. Почему мне так трудно говорить о ней с вами? Вы — один из ее убийц?

— Нет! — поспешно возразил фон Клениц. И смущенно добавил: — Н-нет.

— Но могли стать им и даже чуть не стали, так?

— Сожалею, но я уже сказал «нет», и мне нечего добавить, господин депутат рейхстага.

Они помолчали, потом Зённеке начал свой рассказ. Он обращался не к молодому человеку, чинно сидевшему перед ним, а к книжным полкам, к самому себе. Прошлое возвращалось, для него оно всегда оставалось настоящим, освещая ему — и только ему — дорогу. Только он до сих пор ощущал боль, он один осиротел после ухода этой великой женщины. Для других ее уже двенадцать лет не было на свете, для него она все эти двенадцать лет продолжала умирать.

Гость встал, щелкнул каблуками:

— Чрезвычайно вам благодарен, господин депутат рейхстага. В следующий раз я представлюсь вам по всем правилам. — Он снова щелкнул каблуками, поклонился и вышел.

Следующий раз наступил четыре месяца спустя, когда фон Клениц, отсидев положенный срок, в тот же день пришел к Зённеке, в самом деле представился по всем правилам и коротко рассказал о своей жизни. Потом добавил:

— Можете располагать мною. Я уже составил прошение об отставке и заявление о выходе из национал-социалистской партии.

— Покажите! — произнес Зённеке. Он быстро просмотрел оба документа и порвал их. — Вы останетесь в армии и останетесь в партии. Мало того, вы постараетесь сделать карьеру и там, и там. Вы сможете оказывать нам неоценимые услуги. Вам больше нельзя будет приходить ко мне: связь между нами сохранится, но никто, я подчеркиваю — никто не должен знать об этом. А теперь слушайте…

Сначала фон Клениц протестовал, все его существо восставало против такого рода деятельности, но в конце концов сдался. Приказ командира не обсуждают. Его связь с Зённеке оставалась строго хранимой тайной. Он продвигался по службе в армии и получил важный пост в секретных военных органах партии еще до ее прихода к власти. Когда же она сформировала правительство и основала Тайную государственную полицию, гестапо, власть которой росла не по дням, а по часам, обещая стать неограниченной, фон Кленицу было быстро присвоено звание майора и вверено руководство отделом этого страшного гестапо: он стал одним из важнейших связующих звеньев между гестапо и секретными службами армии.

Это и был человек, совершавший для Зённеке чудеса — не часто, а лишь в самых крайних случаях. Теперь как раз и возник такой крайний случай. С момента возвращения Зённеке из-за границы фон Клениц старался проникнуть в тайну, возможно скрывавшуюся за успехами Штёрте. И наконец выяснил все.

Через несколько недель после прихода нацистов к власти гестапо арестовало одного человека. Два дня он держался, потом — видимо, в минуту слабости — заговорил и дал кое-какие показания, впрочем, не слишком важные, а потом снова умолк. Вернувшись в камеру, он разорвал свою рубаху на полосы и пытался повеситься. Один из гестаповцев понял, что происходит с заключенным. Тогда его оставили в покое, ослабили режим, объяснили, что он уже все сказал, все правильно сделал, предав свою партию. После этого он снова пытался покончить с собой, прокусив себе вены. Эта попытка, разумеется, тоже не удалась. Что делали с ним потом, фон Кленицу не удалось выяснить. Во всяком случае, его окончательно убедили, что он предатель. Затем его шантажировали, угрожая распустить слухи о его предательстве по городу. И через месяц добились своего: он согласился выполнять задания гестапо до тех пор, пока гестапо будет выполнять свое обещание не использовать поступающую от него информацию для ареста его товарищей. В высшей степени странное соглашение. Ему предстояло бежать, вернуться к своим товарищам и перейти на нелегальное положение. Побег должен был состояться во время перевода в другую тюрьму. Его вытолкнули из поезда, замедлившего ход, упал он неудачно, поранив оба колена и сильно повредив одну ногу. Подобрал его водитель грузовика, тоже, разумеется, агент гестапо, — тот довез его до города, до больницы. Пролежал он там полтора месяца, вылечили его не до конца, но до дому он добрался без костылей. Еще в больнице он известил о побеге свою жену и, по настоянию гестапо, — Штёрте.

Гестапо выполняло свое обещание. Мало того: оно всячески содействовало восстановлению окружной парторганизации. У гестапо были свои, далеко идущие и честолюбивые планы: этот человек — он носил теперь фамилию Борн — должен был приобретать в партии все больший вес, организация должна была становиться все сильнее, чтобы в конце концов в этот округ были переведены органы центрального руководства. Борн обеспечивал бы прямой выход на это руководство, а оно заставило бы парторганизации во всех округах принять ту же самую структуру — всей компартией руководило бы гестапо! В нужный момент оно могло бы затянуть сеть — и окончательно, одним ударом, ликвидировать всю партию. Тем временем гестапо уже готовило людей, их набирали в провинциях, — в Баварии, Вюртемберге, Силезии и по берегам Рейна, — которые приезжали в округ как коммунисты, бежавшие от преследований у себя на родине. Борн должен был принимать их в свою организацию. Они штудировали коммунистическую литературу, теорию и историю партии, усваивали шаблонные партийные выражения и тому подобное. Перед отъездом они сдавали экзамен. Некоторых отправляли на несколько недель в концлагерь, где с ними обращались так же, как с настоящими коммунистами.

Борн об этих планах ничего не знал, его убеждали, что в гестапо есть целая фракция, пошедшая за Гитлером только потому, что он поначалу выдавал себя за революционера, но эти люди готовы объединиться с коммунистами, когда убедятся, что Гитлер не оправдал их социалистических ожиданий. «Мы за Гитлера, пока — он наша правая рука!» — таков их тайный пароль. Верил ли Борн в это, и если да, то насколько, фон Кленицу не удалось установить, об этом в секретных документах не говорилось. Кстати, в арестах курьеров Зённеке Борн почти наверняка не был виноват. На них наводил гестапо один из агентов, «коммунист» из Баварии.

— Отличная работа, Фриц, — медленно сказал Зённеке. Он с трудом скрывал отчаяние. Фон Клениц не понял, относилось ли это к его изысканиям или к большой игре, затеянной гестапо. Он пригладил свои рано поредевшие рыжеватые волосы, которые с детства расчесывал на левый пробор.

— Жаль, мы не знаем, кто такой этот Борн и как зовут этих «коммунистов» из провинции. Но это мы сами выясним.

— Можно мне теперь обратиться по личному вопросу? — спросил Клениц.

— По личному? Наверное, опять все то же, да?

— Да, но теперь уже в последний раз. Либо я выхожу из игры, либо пускаю себе пулю в лоб. Последний срок — пятнадцатое мая, ровно через неделю.

— Партии не ставят ультиматумов.

— Я знаю, но я больше не могу. Я больше не выдержу, в душе один пепел, пустота, пойми же! — закричал он внезапно. — Я боюсь, всего боюсь! — И этот большой человек затрясся, вцепившись в ворот мундира, точно его душили невидимые руки.

— Боишься? Кого? — спросил Зённеке, не глядя на него.

— Да никого. Ты не понимаешь или не хочешь понять. Вот уже сколько лет ты заставляешь меня вести эту двойную игру. Я не могу, не умею этого делать, я солдат, а не шпион. Я…

— Ты коммунист, и это главное, а все остальное — мелочи, случайность.

— Я не коммунист, я — ничто, черт бы меня побрал, я ни рыба ни мясо, потому что ты не даешь мне быть тем, кем я хочу. Я люблю девушку, хочу на ней жениться — и даже не могу сказать ей об этом.

— Почему же?

— Боже мой, да пойми же: она будет думать, что выходит за офицера из нацистской разведки. Но я — не нацист, я вообще, откуда ни глянь — не тот, за кого себя выдаю.

Он стоял перед Зённеке, доходившим ему до плеча, рука его все еще лежала на вороте мундира, и в его серых глазах Зённеке впервые увидел отчаяние, которое могло стать роковым.

— Ладно. Клениц, ты прав. Вся эта история слишком затянулась. Гебе надо уехать за границу — возьмешь с собой свою девушку, будете жить в эмиграции. Но до того нам надо расчистить эти авгиевы конюшни. Когда партия освободится от этой страшной, смертельной угрозы, о которой сегодня знаем только мы с тобой, тогда я тебя отпущу. Помоги мне еще один раз — хотя это рискованно, может, мы с тобой и не выйдем из этого дела живыми.

— О, умереть, так умереть я был бы только рад! — сказал Клениц. Зённеке улыбнулся его детским словам. На этот раз он и в самом деле решил выпустить его из клетки: он поможет этому солдату, которого один-единственный, так и не сделанный им выстрел навсегда выбил из проторенной колеи, найти свое место в мире любителей «вот что».

Сначала Зённеке хотел немедленно известить обо всем зарубежное руководство, предостеречь — и в то же время представить в истинном свете их любимого Штёрте и его потрясающие успехи. Но потом раздумал. О чуде, которое любители «вот что» считали закономерным результатом своих мудрых указаний и «непоколебимой» линии, раньше времени не должно было просочиться наружу ни слова. Сперва ударить, а уж потом объяснить — это верный принцип. «Вот что!»

3

Клаус Штёрте был добрый малый — и сильный, опытный коммунист. И на здоровье не жаловался — возможно, Зённеке был неверно информирован. Люди любили его, потому что от него исходило некое чувство надежности: со Штёрте не пропадешь и не ошибешься. Успокаивало и то, что он никогда даже на волос не уклонялся от линии. А разве не известно, чем кончают уклонившиеся?

В опасных ситуациях Штёрте всегда был впереди, там, где жарче всего. Он не прятался за инструкциями, а сам показывал, что и как надо делать. Умел в нужный момент подбодрить шуткой, но умел быть и чертовски серьезным, мог выпить, но знал, когда следует быть трезвым. И был далеко не так малообразован, как казалось Зённеке. Правда, читать он не любил, зато всегда внимательно слушал, когда мог чему-нибудь научиться. Он умел отличать важное от второстепенного, и память у него была отличная. Теперь, сидя с ним за одним столом почти через год после последней встречи, Зённеке подумал, что он, пожалуй, все это время недооценивал Штёрте. Даже в отношении внешности ему пришлось признать себя неправым: Штёрте был по-своему красивым. К тому же он изменился к лучшему за этот год: он поседел, так что его белокурые волосы еще посветлели. И лицо больше не казалось широким — оно стало строже и тоньше, черты стали резче: это было лицо умного, осторожного и смягчившегося с годами стареющего пирата.

— Изменился, постарел, Клаус Штёрте, — произнес Зённеке, и это прозвучало заслуженной похвалой.

— Да уж, штормило изрядно, особенно вначале. А ты, я смотрю, все молодеешь, Герберт Зённеке. Тебя небось поэтому и поймать не могут: ищут старого «спартаковца», а тут — красавец мужчина во цвете лет, ха-ха-ха!

— Так и есть, Клаус, все так и есть!

Они долго хлопали друг друга по плечам и ляжкам. Начало беседы оказалось вполне дружеским. Зённеке убедился, что испытывает к Штёрте не неприязнь, а наоборот, симпатию — возможно, потому, что знает, что этот великан, любимчик руководства, через несколько минут будет повержен в прах и раздавлен, точно ореховая скорлупа. Штёрте же был уверен в себе, потому что знал, что Зённеке — человек конченый. Решение уже принято, Зённеке отправят в эмиграцию. Преемник может позволить себе быть великодушным.

— Этот округ стоил мне четырех моих лучших ребят. Вот я и подумал — дай-ка сам загляну сюда, в логово того льва, который сожрал столько моих людей.

— Можно подумать, что в вашем логове одни ягнята, — сказал Штёрте. Он все еще не мог понять, куда клонит Зённеке.

— Нет, у нас там тоже не ягнята. Но в Берлине львы жрут все, что только попадет им в зубы. А здесь гестапо почему-то арестовало моих людей, причем сразу, а на твоих и не смотрит. Это что, у львов местный патриотизм?

— Нет, это значит, что ты плохо подобрал людей или плохо проинструктировал их насчет конспирации, и они засветились — здесь или еще по дороге.

— Чем же плоха наша конспирация?

— Ну, уж этого я не знаю. Если бы я знал! Но в общем-то, сам понимаешь, это не моя забота. Это — твое дело. Вот я, например…

— Ты, например, разработал такую великолепную технику конспирации, что никто из твоих людей не проваливается, и…

— Вот именно.

— Да, вот именно, — ответил Зённеке, — остается предположить только это, а иначе кое-что кажется просто необъяснимым — или…

— Все вполне объяснимо, Зённеке, все. Ты решил больше не посылать ко мне своих ребят и наконец приехал сам — конечно, что такое наш округ, один из многих. Зато как раз тот, который ты больше всего не любишь. И как раз тот, где работа налажена лучше всего. Нет расхождений с линией, нет провалов явок, нет разгрома целых районов, нет…

— Так объясни наконец: в чем заключается твой безотказный метод, Штёрте, возьми меня в ученики, о великий чародей!

— Значит, так. Первое: строгая централизация в масштабе всего округа. То есть прямая противоположность тому, чего хочешь ты. Ты требуешь строгой централизации в масштабе всей страны, чтобы все было сосредоточено в твоих руках, но зато, говоришь ты, в округах должна быть полная децентрализация. Это ты придумал все эти домкомы и даже домкомовские газеты. Каждый завод, каждый дом сам по себе, рассредоточьтесь, рассыпьтесь, говоришь ты, связующие нити должны быть как можно тоньше. А то, что чем тоньше нить, тем легче ее порвать, этого ты признавать не хочешь. А для одного дома гестапо даже не нужно заводить агентов, там всегда найдутся добровольцы, один-два человека, которым до всего есть дело, и они будут копать просто так, от скуки. Соседей своих они знают давно. И когда в третий раз найдут у себя в почтовом ящике такую газету, они уж сообразят, кто мог им ее подкинуть. А на следующий день разузнают и кто эту газетенку печатает. И все, клубок найден, тонкие нити оборвались, и вот уже несколько коммунистов отправляют в подвалы гестапо.

— Ага! А у тебя, значит, нет домкомовских газет, нет тонких нитей, а только стальные канаты.

— Именно, стальные канаты, и они у меня в руках, и я натягиваю их или ослабляю, когда захочу.

— Это ж какие сильные руки надо иметь.

— Ничего, руки у меня как раз сильные, вот, погляди — за показ денег не берем!

— Да, да, — примирительно сказал Зённеке. Еще минута, другая — и он свалит этого великана, заставит замолчать этого ярмарочного зазывалу. — Руки сильные, я уж вижу. Только сдается мне, что не одни они держат эти канаты.

— Конечно, мне помогают мои люди, и руки у них тоже дай бог каждому. Все эти люди, за исключением одного, приезжие, раньше здесь их никто не знал. На них в гестапо ничего нет, понимаешь — и это второе правило: не назначать местных на важные посты.

— Отлично. А этот один, который исключение, это кто?

— Ты его не знаешь. Но тоже интересный случай — как пример моего метода. Год назад, когда гестаповцы думали, что окончательно разгромили нашу организацию, они забрали и его. Он бежал от них, спрыгнул с поезда. Знаешь, что я сделал? Я устроил ему похороны, объявил, что он умер, отпечатал листовки с протестом по поводу его убийства, и даже в эмиграции напечатали его некролог. Этот некролог я размножил здесь в десяти тысячах экземпляров, а потом дал конфисковать сотни две гестаповцам. Жену — он все равно с ней не жил — мы отправили в Копенгаген, где она выступала на собраниях как безутешная вдова. А когда он выздоровел, — он расшибся, прыгнув с поезда, — это был уже совсем другой человек, понимаешь? Ему и самому иногда кажется, что он умер, а потом воскрес в другом обличье. Конечно, ему пришлось изменить лицо — небольшая операция, — и походка у него стала другая, из-за травмы, так что это действительно другой человек.

— Снимаю шляпу, Штёрте, вот это — действительно конспирация. Я могу только брать с тебя пример.

Штёрте кивнул:

— Да, это — во всех отношениях мой лучший сотрудник.

Что ж, игра, пожалуй, слишком затянулась. Зённеке не был жесток, как истинный боец, он сочувствовал побежденному еще до того, как тот упадет наземь. Он наклонился вперед и произнес:

— Штёрте, этот человек — предатель, он агент гестапо.

— Что? — спросил Штёрте, сначала спокойно, мотнув головой, точно отгоняя муху, а потом уже громче: — Что? Что ты сказал, Герберт Зённеке? — И расхохотался: — Кто-кто он, по-твоему? — Он смеялся все пуще. — Это Ханнес-то, Ханнес… — И вдруг смех оборвался. Казалось, будто что-то сломалось и застряло у него в горле, мешая дышать, и рот остался открытым, чтобы пропустить воздух, больше воздуха в забитую глотку.

— Что же ты вдруг перестал смеяться, Штёрте? — Зённеке, встав перед ним, схватил его за лацканы пиджака. — Почему же ты больше не смеешься?

Штёрте встряхнулся и наконец закрыл рот, потом сказал:

— Потому что все, что ты говоришь, бред!

— Это ты врешь, Штёрте. Тебе потому стало не до смеха, что ты и сам наконец это заподозрил. — Зённеке отпустил его пиджак и снова сел.

— Нет, ты ошибаешься. Дело не в этом, а в том…

— Погоди, ты сначала подумай, а потом будешь говорить. Могу сообщить, что я начал следствие против тебя. Обвинения тяжелые — ты окружил себя агентами гестапо, выдав им с головой всю организацию, и это правда, и они же после разгрома помогли тебе ее воссоздать. То, что у тебя вдруг смех в горле застрял, скорее всего доказывает твою невиновность. Так что подумай, будь откровенен с собой и со мной — а я здесь представляю партию — и сам все поймешь. Не волнуйся, у тебя еще будет возможность наговориться всласть. А пока подойди-ка сюда, к окну.

Лодочный домик стоял на отшибе. Метрах в тридцати от него мимо дюн шла дорога к таким же домикам, построенным зажиточными горожанами, чтобы проводить там выходные дни. В будние дни дорога обычно была пуста, но теперь Штёрте заметил на ней большую машину. Человек, сидевший в машине, смотрел в их сторону. Зённеке приоткрыл одну створку окна и опять закрыл ее, потом снова приоткрыл и закрыл. После этого он отошел от окна, Штёрте в растерянности последовал за ним и сел.

Оба — Йозмар и фон Клениц — были одеты в длинные плащи, но Штёрте сразу разглядел под ними военную форму.

— Гебена ты помнишь еще по Берлину, а это — Фриц, наш надежный товарищ. На форму не обращай внимания. Фриц, расскажи геноссе Штёрте все, что ты знаешь о Борне.

Когда Клениц окончил свой рассказ, наступило глубокое молчание. Штёрте хотел заговорить, раскрыл рот, но голоса не было. Видно было, как он напрягает все силы, по его огромному телу прошла судорога. Клениц, которому было неприятно это видеть, отвернулся и стал смотреть в окно, где ветерок шевелил высокую береговую траву. Откуда-то издалека, не очень отчетливо, доносился крик чаек. Зённеке сказал:

— Ладно, Клаус, не надо ничего говорить. Я бы на твоем месте дал себе волю, заорал бы или завыл, а может, и то и другое вместе.

Эти слова подействовали, но судорога прошла не сразу. Наконец Штёрте сказал:

— Все ясно. Принимай команду, Герберт Зённеке. Но перед концом я хотел бы еще написать письмо в адрес заграничного руководства, чтобы ты, Гебен, передал его лично.

— Что значит «перед концом»?

— Это тоже ясно, — ответил Штёрте, теперь уже окончательно овладевший собой; он был спокоен и почти так же самоуверен, как обычно. — Ясно, что я должен умереть.

— Умереть? Это почему же? А расхлебывать всю эту кашу должен будет кто-то другой, да? И где же, по-твоему, мы теперь возьмем другого Штёрте? Правда, ты оказался не таким лихим командиром, как думал, но все же ты — командир. Кроме того, ты не должен терять лицо, потому что это — лицо партии, лицо рабочего класса. Ты…

Штёрте встал и подошел к Зённеке, наклонился к нему, желая что-то сказать, но у него не получилось, и он лишь громко сглотнул. Потом, придя в себя, заговорил:

— Я рос сиротой, мать меня не любила, отчим бил меня всякий раз, когда я хотел заплакать. Таким черным кожаным ремнем, понимаешь? Умереть мне ничего не стоит, понимаешь? Я заслужил, чтобы меня пристрелили, как шелудивого пса. Но если партия, если ты считаешь, что я еще нужен, если мое имя — а я-то воображал о себе невесть что! — если…

Штёрте говорил много и сбивчиво. Но время шло. Наконец они принялись разрабатывать план.

4

Два удара по верхней половине двери, три удара по нижней, над самым порогом, потом он подсунул под дверь бумагу. Они ждали, вслушиваясь. Раздался едва слышный шорох, где-то тихо щелкнул замок. Шаги. Вот прошептали какое-то слово. Штёрте чуть громче ответил другим словом, дверь открылась, Штёрте вошел, за ним вошли остальные. Хозяин закрыл и запер за ними дверь. Они прошли по длинному, темному коридору и вошли в большую, хорошо освещенную комнату.

— Ханнес, ты узнаешь этого человека?

— Вроде бы да, хотя, может, и нет. Похож на Герберта Зённеке.

— Это он и есть, Ханнес, он и есть.

Ханнес был почти такого же роста, как и Штёрте, но не так грубо скроен и ширококост. До операции его лицо, вероятно, было красивым, теперь же оно казалось странным, сложенным как бы из двух разных, хотя и привлекательных, лиц. Поэтому трудно было определить возраст этого человека. Судя по его движениям, он был еще очень молод.

— А это — двое местных товарищей, может, ты их помнишь. Вы их в свое время исключили, как я слышал. — Зённеке указал на двоих мужчин, вошедших в комнату вслед за ним, но все еще стоявших у двери.

— Да, помню. Исключили их за примиренчество, они хотели сколотить единый фронт вместе с заправилами социал-демократии, — ответил Ханнес. Он пытался поймать взгляд Зённеке, но тот смотрел на занавешенное окно.

— Думаю, ты догадываешься, почему я здесь, — снова начал Зённеке.

— По-видимому, ты приехал, чтобы сдать Штёрте свои полномочия как представитель центрального руководства? Мы ожидали этого, правда, не так скоро.

— Ах, вот как, значит, и Штёрте, и ты этого ожидали. А почему?

— Потому что Политбюро признало нашу правоту, то есть правоту Штёрте, а не твою.

— Ага. И все это благодаря отчетам Штёрте, которые ты, очевидно, сам и писал. Отвечай!

— Да, писал их я, но мы их всегда обсуждали вместе.

— Мы — это кто? Ты и Штёрте — или ты и гестапо?

— Гестапо? — удивленно, однако не повышая голоса, переспросил Ханнес. — При чем тут гестапо? — И рассмеялся, негромко, но и непринужденно.

Тогда двое, стоявшие у двери, подошли и молча подняли его со стула, один задрал ему руки вверх, они стянули с него пиджак и жилетку, потом один остался стоять с нацеленным на Ханнеса револьвером, другой же раздел его почти донага.

Штёрте принял от них его одежду, вывернул карманы, рывком оторвал подкладку пиджака.

Зённеке просмотрел все бумаги, выпавшие из карманов Ханнеса, просмотрел их на свет, провел пальцами по каждой бумажке — медленно, обстоятельно. И снова отдал их Штёрте.

Наконец Зённеке спросил:

— У тебя есть отец, мать, братья или сестры, может быть, жена и дети?

— А что? — спросил Ханнес. Он был совершенно спокоен.

— С какого года ты в партии?

— С двадцать девятого.

— А когда ты стал агентом гестапо?

— Никогда, я не агент гестапо.

— Ага, значит, и связей с гестапо у тебя нет?

— Нет.

— Снимите с него рубашку. Здесь тепло, может и нагишом постоять. А если и простынет, это ненадолго. Мертвым насморк не страшен.

И тут он закричал, и голос у него наконец изменился:

— Клаус, Клаус! Они хотят убить меня, я не виноват!

— Не ори, мешаешь! — сказал Зённеке. — Почему ты говоришь: «Я не виноват», почему ты не сказал: «Я не виновен»? Отвечай! Не надо, Людвиг, оставь его, Пауль! Не трогайте его. В гестапо они пытали его сорок семь часов, и он молчал. Лишь на сорок восьмом часу сломался — и даже тогда не сказал им ничего важного. Предателем он стал только после того, как они прекратили его бить.

— Что? Что ты говоришь? — спросил Ханнес, отступая на шаг. Но стена была слишком близко, и он ударился о нее босой ногой. Дрожь прошла по всему его телу.

— Убери револьвер, Пауль, отдай ему барахло, пусть одевается.

Он дрожал, руки не слушались его, как не слушалось все тело, так что пришлось его одеть и в конце концов усадить на стул.

Зённеке наклонился к нему и спросил:

— Ты так боишься умереть?

— Не знаю, — прошептал Ханнес в ответ, — правда не знаю.

— Штёрте ты знаешь и меня тоже знаешь. А Пауль и Людвиг — старые бойцы, еще со времен «Спартака». Мы будем судить тебя именем партии. Ты понимаешь, что суд будет справедливый, ведь так?

— Да.

— Хорошо. Но главное — не в том, чтобы ликвидировать такого бедолагу, как ты, главное — спасти партию.

— Партии ничто не грозит, наоборот. Тебе не все известно, поэтому ты думаешь, что я — агент гестапо. Благодаря моим связям с гестапо я устроил так, что партия уже сколько месяцев не несет никаких потерь. Я связан с левой оппозицией среди нацистов, надеюсь, это тебе все объяснит.

То, что он рассказал, в основном совпадало с сообщением Кленица. Новым здесь было лишь то, что связи Ханнеса выходили за пределы гестапо, он поддерживал контакт и с теми руководителями СА, которые действительно были известны как «левые». Большую роль среди них играл, по его мнению, и Йохен фон Ильминг, которого он видел два раза. Фон Ильминг не был связан с гестапо и ничего не знал о «соглашении» между гестапо и Ханнесом. Фон Ильминг считал, что скоро возникнет подлинно национальная коммунистическая партия: избавившись от своего прежнего руководства, она объединится с «левыми» из нацистов и возьмет власть — с Гитлером или без него, это уже не важно. Такая национал-большевистская Германия, в тесном военном и экономическом союзе с Россией, смогла бы занять первое место в Европе и легко покорить Африку и Азию. Для этого Ханнес и хотел получить доступ к центральному руководству в стране, чтобы окончательно освободиться от диктата эмиграции. В этом он видел единственное спасение для партии. Но при всем при том он оставался верен — и настаивал на этом — линии партии в социальном, национальном и русском вопросе. Он ни с кем не говорил об этом — в частности, и потому, что знал: такие люди, как Зённеке, живущие устаревшими представлениями, никогда не поймут, какую сложную и нужную игру он ведет. А Штёрте он со временем все объяснил бы и сумел бы его убедить в своей правоте.

— И ты до сих пор во все это веришь? — спросил Зённеке.

— Конечно. Но теперь все пойдет к черту, ведь вы же меня убьете. А кроме меня, никто не доведет корабль до берега, так и фон Ильминг сказал.

— Специальность-то у тебя есть?

— Модельщик.

— Хорошая специальность. И работал ты, наверное, неплохо?

— Да, только давно уже не брал инструментов в руки.

— Жаль, а то бы ты скорее пришел в себя. Ну, так слушай!

Прошло много времени, прежде чем Ханнес понял, что его обманывали, что он сам был послушным инструментом в руках полиции. Когда же он понял и признал это, то совершенно утратил дар речи; добиться от него чего-то стало невозможно. А надо было еще выяснить, что именно он сообщал гестапо, особенно в отношении окружной парторганизации и ее связей с заграницей, называл ли имена ее членов и руководителей, явки и адреса.

Ханнес честно пытался отвечать на вопросы, но ничего у него не выходило. «Да», «нет», «не знаю», «может быть» — вот все, что он мог из себя выжать. Бумаги были спрятаны здесь, у него дома, но ноги отказались ему служить, и его приходилось буквально таскать из угла в угол, из комнаты в комнату.

Внезапно он собрался с силами и промолвил:

— Пошли, надо уходить из квартиры, вам опасно здесь оставаться. Пошли быстрее, пристрелите меня где-нибудь тут или в другом месте, мне все равно, но только сзади, сразу, чтобы я ничего не видел. — Но нельзя было уходить, не удостоверившись, что квартира очищена полностью.

План Зённеке был прост, и выполнить его надо было возможно быстрее: все связи внутри округа, а также с заграницей следовало немедленно оборвать, все «окна» на границе закрыть. Всех остальных сотрудников Штёрте немедленно отправить за границу, якобы на партийную конференцию, а там уже спецслужбы партии разберутся с ними; Штёрте предстояло уехать в Прагу, а что будет с Ханнесом, зависело от того, как он себя поведет. Лучше всего было бы, чтобы он остался здесь еще хотя бы на несколько дней, пока не уедут другие, чтобы гестапо не заподозрило ничего раньше времени.

Но этот человек был ни на что не годен — возможно, он уже давно начал терять уверенность в себе, — теперь же от него вообще не могло быть толку. В ближайшие дни о нем позаботятся Пауль и Людвиг, которым, кстати, предстояло создавать парторганизацию заново, начав со своих заводов. С Ханнеса нельзя спускать глаз. Позже его, видимо, придется ликвидировать — лучше всего утопить, чтобы как можно дольше нельзя было понять, куда он делся. Потом можно будет рассказать старым коммунистам, что произошло — не все, конечно, только самое необходимое, чтобы им было понятно.

Работа была закончена — возможно, где-то еще оставался клочок бумаги, но ничего важного там больше быть не могло, по крайней мере, приходилось надеяться на это. Главное — они нашли список членов организации, который он, видимо, действительно не показывал гестапо — ведь это от гестапо он так хорошо его спрятал. А вот большинство явок гестапо наверняка было известно, значит, надо как можно быстрее предупредить людей, вывезти их за границу, а это не так-то просто.

— Большую беду мы предотвратили, а малую, вероятно, целиком предотвратить не удастся. Десяткам коммунистов придется в это поверить, — сказал Пауль.

— Да, я знаю, что виновен, — сказал Штёрте. Он не мог смотреть товарищам в глаза.

— Ты виновен, Штёрте, — сказал Людвиг. — Нас, старых коммунистов, ты третировал как мог, все боялся, как бы с линией чего не случилось. Из партии ты нас вышвырнул, наших друзей сделал нашими врагами тоже ты. А агенты гестапо, они всегда блюдут линию, ищейкам хорошо работать с такими, как ты, — им надо только повторять за тобой да поддакивать, и ты уже поверил, что они — настоящие коммунисты. Они, наверное, веселились до упаду, когда клеймили нас в твоих листовках, ведь это ты приказал им. А теперь, когда…

— Кончай, — нетерпеливо сказал Зённеке. — Скоро два часа ночи. Надо уходить — и что-то делать с беднягой, сидящим в той комнате. Что вы предлагаете? Возьмем его с собой или же пока оставим тут, под присмотром?

Выстрел раздался, как раз когда они договорились перевести его в лодочный домик. Он упал лицом на стол, они его подняли и уложили на пол. Он был мертв.

— Странно, — сказал Пауль. — Его так трясло, что руки-ноги не слушались, а тут попал себе с первого выстрела прямо в сердце. А это, кстати, не так легко, как кажется.

— Кончай болтать, надо немедленно уходить, — выстрел, конечно, слышали на улице. Посади его снова за стол.

Выйдя на лестницу, они почувствовали, что там кто-то есть. Но лишь после того, как Штёрте прикрыл за собой дверь, после того, как щелкнул замок, их ослепил резкий свет, яркий луч фонаря. Они бросились вперед. Штёрте, стараясь схватить этого человека, крикнул:

— Бегите, я и один с ним справлюсь!

Они помчались вниз и вскоре услышали падение чего-то тяжелого.

— Скорее, ради бога, — крикнули снизу, это был голос Йозмара. Зённеке бросился вперед, двое других — за ним. Но свет вспыхнул и тут. Йозмар и фон Клениц были схвачены тремя неизвестными, один из которых был в черном мундире.

— Сюда! — крикнул фон Клениц, неизвестные выпустили их, обернулись и увидели Зённеке. Черный схватился за кобуру. — Руки! — проревел Клениц не своим голосом. — Руки вверх! — Те медленно подняли руки. Зённеке и его спутники торопливо выскользнули из подъезда, за ними выбежал Йозмар. Пауль и Людвиг растворились в темноте.

Первые выстрелы были мимо, последний разбил заднее стекло машины, никого не задев.

Тяжелая машина никак не могла набрать скорости — улочки были узкие и кривые.

— Почему вы их не пристрелили? — спросил Зённеке.

— Слишком много шума, за углом — казарма полиции.

— А почему они вас не пристрелили?

— Наверное, получили приказ взять нас живыми. А потом сами оказались в ловушке. Видимо, наши мундиры их сначала тоже сбили с толку.

Наконец они выехали на шоссе. Преследователей они заметили не сразу, потому что мотоциклисты не включали фар. Первый выстрел поразил фон Кленица, сидевшего на переднем сиденье. У них были автоматы, и стреляли они не переставая. Но целили почему-то не по колесам и фар по-прежнему не зажигали. Они систематически обстреливали салон — слева направо и справа налево.

Скорость у машины была больше, и Йозмару скоро удалось от них оторваться. За поворотом он притормозил, Зённеке выпрыгнул, машина двинулась дальше. Из-за поворота выехали мотоциклисты, гонка продолжалась. Они стреляли. Йозмар почувствовал удар в плечо.

Еще поворот, а за ним — перекресток. Йозмар остановил машину, перетащил Кленица к рулю, схватил маленький чемоданчик и запустил двигатель. Машина медленно поехала, Йозмар соскочил с дороги и скрылся в кустах.

Глава девятая

1

Окольными путями, пригородными поездами, автобусами Йозмар добрался до Берлина лишь на следующие сутки. По нескольким признакам, известным ему одному, он узнал, что в его квартире кто-то был и что явка, где он мог связаться с Зённеке, провалена. Все газеты перепечатывали одно и то же сообщение полиции — жирным шрифтом, но без крупного заголовка и без всяких комментариев: находившийся в служебной командировке майор фон Клениц был обманом завлечен в ловушку и злодейски убит коммунистами. Задержаны все члены коммунистической банды, кроме двоих, которым под покровом ночи удалось скрыться, но полиция уже напала на след убийц. Приведенные в сообщении приметы преступников в какой-то мере подходили к Зённеке и Йозмару, но были слишком расплывчаты. Полиции наверняка были известны их имена, однако в сообщении они не назывались. Смысл этого тактического хода Йозмару был неясен.

Он был в гражданском, форму он вместе с чемоданчиком забросил в реку: дыра в мундире, на левом плече, была слишком заметна. На пальто — тоже, и он спрятал его в кустах. Одежду — серый плащ-дождевик, в которых ходили тысячи людей, — он «позаимствовал» в пригородном поезде у одного из спавших пассажиров.

Вымытый, чисто выбритый, аккуратно причесанный, с огромным букетом гладиолусов в руках — ни дать ни взять благовоспитанный юноша, едущий к кому-то на юбилей. Он трижды проехал на электричке по линии восток — запад и дважды — по кольцу. От гладиолусов он избавился, оставив их в каком-то кафе, где после четырех назначали свидания средних лет парочки. По буфетам на пригородных станциях электрички он ходил, прижимая к груди три розы на длинных стеблях и изображая влюбленного, с нетерпением встречающего два-три поезда, чтобы наконец убедиться, что его девушка сегодня не приедет. Настал вечер, начиналась уже третья ночь побега. Он поехал обратно в город. На окраине какого-то тихого жилого района, где он никогда не бывал, оказался кинотеатр.

Когда свет в зале погас, он заснул. Но то и дело просыпался, как ему казалось, через равные промежутки времени. Один раз он увидел карнавал — кажется, в ателье художника, — на столе стояла полуодетая девушка, высоко задрав одну ногу, мужчина рядом пил шампанское из ее туфельки, а кругом плясали какие-то веселые люди, и у мужчин были большие накладные носы.

В другой раз это была девушка, стоявшая посреди обычной комнаты, глядя на фотографию гладко причесанного, широко улыбающегося мужчины с великолепными зубами. Она пела: «Лишь тебя я люблю-у, лишь тебя я жду-у», — в сопровождении большого, но невидимого оркестра.

Когда он снова проснулся, на экране опять веселились. Фильм кончался, все радовались, как могли. После короткого перерыва начался новый фильм.

Йозмар проснулся оттого, что голос по телефону показался ему знакомым. Он оглядывался, пытаясь понять, где он — настолько глубоко он заснул. Но чей же это был голос? Видимо, он услышал его во сне, но голос был настоящий. Он взглянул на экран. Лунная ночь. Мужчина в мундире, офицер нацистской гвардии, позади него — дама в белом бальном платье. Они спускались к озеру, и женщина, белая, высокая, будто статуя, казалась погруженной в созерцание природы, из глубин которой ей навстречу неслась мелодия флейты, современное подражание вагнеровской свирели. Наконец женщина обернулась к стоящему за ней офицеру и к публике и сказала:

— Ты дал мне так много, так много!

Йозмар сразу узнал Лизбет. Значит, она все-таки пробилась, ее взяли в кино. Он с любопытством смотрел на это лицо, оно становилось все больше, пока не заняло весь экран, на левой щеке — слезинка счастья.

Йозмар склонил голову: когда-то он любил это лицо, эту женщину, отчаянно растягивающую свое «та-ак» да еще выговаривающую его на полтона выше, чем нужно.

У нее наверняка есть квартира, она вне подозрений и могла бы приютить меня на время, пронеслось у него в голове.

Йозмар едва дождался конца сеанса. Из программки он узнал, что ее теперь зовут Элизабет фон Гроттенов. Но в телефонной книге он ее не нашел — ни под этим именем, ни под девичьей фамилией, ни под фамилией Гебен. Ее адрес, конечно, можно будет узнать на студии, но пока надо где-то провести эту ночь.

Он снова сел в электричку и поехал в Потсдам, а потом обратно. Прежде чем его сморил сон, он успел подумать: возможно, это моя последняя ночь. Все это бесполезно. Еще до утра меня найдут и арестуют. Я — в западне, и сил у меня больше нет. А Лизбет помочь мне не успеет. Впрочем, теперь уже все равно.

Проснулся он от жары и вожделения. Поезд ехал мимо мигающих световых реклам. Огни города отражались в небе красными отблесками. И тут к нему пришла странная, окрыляющая уверенность, что еще не все потеряно. На свете есть человек, который может его спасти. Он вышел через одну остановку, в Шарлоттенбурге. Этот путь был ему издавна знаком, минут шесть быстрым шагом и семь с половиной, если не спешить. Вот его улица, его дом. В его прежней квартире горел свет, но это его уже не интересовало. Черного «родстера» не было, но это еще ничего не значит. Точно на том же месте стоит другая машина. Третий этаж, направо, вот эта кнопка, фамилию не разобрать, ну да ладно, свет лучше не зажигать. Он позвонил, подождал, позвонил еще раз. Она спит или ее нет дома. Впрочем, из этого все равно ничего бы не вышло. Тут к дому подъехал «родстер», только не черный, а серый. Женщина была одна; она не шаталась и не пританцовывала.

— Добрый вечер, — сказал он. — Не знаю, помните ли вы меня. — Она долго смотрела на него, стараясь вспомнить, потом достала ключи из сумочки.

— Здесь мало света, я не могу вспомнить.

— Мы с вами не были знакомы, я — ваш сосед напротив, точнее был им, я уже два года как не живу здесь.

— Ах, это вы. — Она улыбнулась, это уже неплохо. Он быстро сказал:

— Можно, я поднимусь к вам? Я понимаю, это звучит странно, но мне это очень важно.

Женщина сделала полшага к нему, взглянула ему в глаза и спросила:

— Потеряли работу, из квартиры вас вышвырнули и два дня не ели.

— Нет, все гораздо хуже.

— Пойдемте! — сказала она.

Проведя его прямо в комнату с балконом, она каким-то бесшабашным движением скинула с головы шляпку, но пальто не сняла, поэтому он тоже не решился раздеться.

— Терпеть не могу тайн, даже если речь идет о моих друзьях, и уж тем более — о мужчинах, которые любят подглядывать, как я загораю, и лишь много лет спустя решаются зайти познакомиться. Что с вами случилось? Я знаю, что вы — инженер, ваша фамилия — Гебен, вы в разводе: я разузнала это, когда вы так неожиданно уехали отсюда.

— Да, моя фамилия Гебен, значит, вам это известно.

— Да, так что же?

— Я ранен, задета рука, то есть плечо.

— А в больнице, у врача, вы были?

Он покачал головой.

— Почему же? И что я могу для вас сделать? — Он не успел придумать, что ей скажет, теперь же в голову ничего не приходило. Надо переждать, передохнуть тут хоть немного в безопасности, а потом он что-нибудь придумает.

Женщина встала, бросила пальто на диван, подошла и внимательно взглянула на него:

— Вы скрываетесь?

Он кивнул.

— От полиции?

— Да, — сказал он хрипло.

— Я читаю газеты — это вы тот преступник, которого разыскивает полиция?

— Нет.

— Хорошо, ложитесь пока спать. Расскажете все завтра.

Она принесла подушку и одеяло. Лег он прямо тут, на диване.


Разбудил ее его стон. Она зажгла ночник, склонилась над ним: он спал. Лоб был покрыт потом, его лихорадило. Спал он одетым, только пиджак повесил на спинку стула. Плечо и левый рукав рубашки были в крови.

Она осторожно пододвинула к дивану стул и села. Он стонал, но не шевелился; лежал он на спине, вытянувшись во весь рост. Лицо его на мгновение искажалось гримасой боли, но потом гримаса исчезала, и вновь это были ясные, хорошие черты молодого лица.

Что же он натворил, гадала женщина, почему скрывается именно у меня? Приди он два-три года назад, все было бы гораздо проще. Я не ждала его, но мне было бы любопытно узнать, убедиться, умеет ли что-нибудь этот сосед с четвертого этажа в доме напротив, кроме как глазеть на мои голые ляжки.

Молоденькая девушка могла бы влюбиться в это лицо, не зная, что мужчины с такими лицами редко бывают хорошими любовниками. Они хотят, чтобы их жалели. Женщина должна относиться к нему, как мать, как задушевная подруга или что-нибудь в этом роде. Или, как она теперь, изображать сестру милосердия.

Она заглянула в карманы его пиджака. Бумажник, пачка банкнотов по сто марок. Портмоне с деньгами помельче, бумажки и монеты по отдельности. Записная книжка, но в ней — не адреса, а столбцы каких-то цифр. И какие-то странные знаки. Еще одна записная книжка, нет, какая-то необычная нотная тетрадь, наполовину заполненная. Песня? Под нотами — слова: «Я одинок, и обо мне чужие женщины роняют слезы».

Чужие женщины роняют слезы — ерунда, а звучит неплохо. Музыку он, наверное, сочинил сам, а слова — кто-нибудь другой. Сам-то он не похож на человека, по которому плачут чужие женщины. Я для него — чужая и не плачу, я вообще никогда не плакала о мужчинах.

Но в тот самый момент, когда она думала это, где-то в глубине души у нее возникло странное щемящее чувство. Что же это такое? — спросила она себя, наклоняясь чуть-чуть вперед и глядя на кровавое пятно, засохшее на рубашке этого чужого мужчины. И она вдруг с необычайной ясностью поняла: этот чужой мужчина, лежащий здесь перед ней, попал в крайне тяжелое положение, и она единственный человек на свете, который может ему помочь. Ему, слава Богу, нужна не любовь, не эта старая игра, вечно одна и та же, начинающаяся как полет в поднебесье и заканчивающаяся забытыми пижамными штанами, страхом забеременеть или абортом да еще дурацкой ложью, всегда сопровождающей расставание. Ему нужны слезы чужой женщины. А ей уже тридцать восемь лет, и ждать от жизни, в общем-то, больше нечего. Она понимала, что выбор зависит от нее. Она может отказать ему от дома, когда он проснется, и распроститься с ним навсегда, может оставить у себя, стать заботливой подругой, матерью, а потом, когда он поправится, снарядить его в дорогу. Может попытаться и впрямь подружиться с ним, чтобы тем самым начать новую жизнь — пусть поздно, но ведь шанс еще есть, несмотря на возраст, несмотря на всю прежнюю жизнь. Она всегда жаждала быть желанной. И уступала, чтобы лишний раз убедиться, что желанна. Сейчас, раздумывая о своем выборе, она еще не сознавала, что с ней происходит нечто новое, что ей хочется уступить и что вдруг ей стало совершенно безразлично, желанна она или нет.


Его разбудили голоса — голос женщины и еще один, незнакомый мужской голос. Он сразу вспомнил, где находится. Но не стал открывать глаз, решив сначала выяснить, в чем дело.

— Это все, что ты о нем знаешь, Теа? Маловато. Может быть, он грабитель, убийца, сбежавший от ареста, взломщик, шпион, большевик, наконец…

— Этого не может быть, он же немец.

— Я имел в виду — коммунист.

— Коммунист? Нет, он не похож на коммуниста.

Мужчина добродушно рассмеялся:

— Много ты в этом понимаешь! Ладно, сейчас посмотрим. Разбуди-ка его.

— Ты обещал мне, Вильгельм, что не будешь никуда сообщать о нем. Врач должен соблюдать профессиональную тайну.

Мужчина снова засмеялся.

— Сначала — потаскушка, которую якобы из ревности хотел убить муж, потом — самоубийца, стрелявшийся из-за фамильной чести, да и тебя я уже сколько раз «оперировал» — найди же себе наконец нормального, приличного мужа, Теа, или уж возвращайся ко мне. Мое предложение остается в силе. Ладно, буди своего героя, дай мужчинам поговорить с глазу на глаз и свари мне кофе покрепче.

— Проснитесь, господин Гебен. Это — доктор Ленгберг. Да, фамилия у него такая же, как у меня, он — мой бывший муж.

Доктор обследовал его.

— Вам повезло, молодой человек, ранение сравнительно безобидное. И пришли вы еще вовремя, хотя и поздновато. Пуля застряла и вылезать не хочет. Можно, конечно, ее там оставить, пусть себе сидит, но лучше вынуть. Так что сходите в больницу, там вам ее быстро и безболезненно извлекут — и можете быть свободны на всю оставшуюся жизнь.

— Я не пойду в больницу.

— Ах, вот как, он не пойдет в больницу. Не хочет привлекать внимание общественности — похвальная скромность. Нет так нет, у нас все предусмотрено, можем и на дому все проделать в лучшем виде. Фрау доктор Теодора Ленгберг отдает любовнику самое дорогое, что у нее есть: своего личного хирурга.

— Я не любовник.

— Пока, — засмеялся врач. — Всему свое время, у вас еще все впереди.

Через час операция была окончена, пуля вынута, Йозмар сидел в ванной комнате с перевязанными плечом и предплечьем, голый до пояса — рубашку он надеть не мог.

— Хорошая пулька, — сказал врач. — Где-то я видел такие. Кажется, это от нового пистолета гестаповцев. Впрочем, я могу и ошибиться. Так что вы, молодой человек, вполне можете быть убийцей майора фон Кленица.

— Я не знаю такого, — ответил Йозмар. — И вообще я не убийца.

— Нет так нет, я только рад. На политику мне плевать, хоть я — примерный нацист и им останусь, пока тысячелетний рейх не рухнет. Но вообще я предпочитаю хорошую монархию, где не слишком много врачей-евреев. Хорошо бы вам раздобыть еще чистую рубашку — не бойтесь, она не сделает из вас капиталиста. Ну что ж, адью, хайль, ура, долой — выбирайте, что хотите, мне все равно.

Около полудня вернулась Теа, она купила ему рубашки, а вечером они поехали в Карлхорст[72], где у нее был домик.

Температура держалась еще несколько дней, на второй день она даже повысилась. Плечо болело, но терпимо. Йозмар ослаб много спал. Просыпаясь, он всякий раз видел ее. Обычно она сидела у большого окна, выходившего в сад.

Когда он в первый раз проснулся не испуганный, не подавленный, с чувством, что находится в полной безопасности — она снова сидела у окна, теплый день клонился к вечеру, — он сказал:

— Такие сумерки — вещь опасная. Они наводят человека на мысль, что он неправильно жил, все время бросался из крайности в крайность. Что, например, мало занимался музыкой, хотя музыка, может быть, была самым главным в его жизни. И что…

Она ждала продолжения. Он смотрел в окно, мимо нее. Ей хотелось подойти, взглянуть ему в лицо, коснуться руками щек. Но она не осмеливалась. Она все больше робела перед этим чужим человеком, к дыханию которого прислушивалась уже столько дней, так что начинала испытывать беспокойство, выходя из его комнаты даже на минуту.

Она ждала, что он проснется, что снова заснет, что пошевелится во сне, что снова проснется и скажет несколько слов, пусть даже они будут обращены не столько к ней, сколько к нему самому.

Хорошо бы все оставалось так, как сейчас, изо дня в день, из месяца в месяц! Ведь рано или поздно он встанет с постели — и что тогда? Этого она не знала. Чего же она сама хочет? И этого она не знала. Но была твердо уверена лишь в одном: хорошо, что есть этот человек, что она до сих пор не знает, откуда он явился и почему пришел именно к ней, когда оказался в беде, причин и масштабов которой она не знала, как не знала и того, куда он уйдет потом.

— По-моему, я уже могу встать с постели, — сказал он однажды утром. — Но останусь у вас еще несколько дней, если позволите.

— Да, — ответила она почти безжизненно. И добавила, взяв себя в руки: — Да, конечно, оставайтесь сколько хотите. Я рада, что вы здесь.

— Не знаю, как и благодарить вас за все, что вы…

— Не надо об этом, прошу вас. Я даже не знаю, как вас зовут.

— Меня зовут Йозеф Мария, но это смешно. Друзья называют меня Йозмар.

— Оставайтесь здесь, Йозмар. Здесь вам ничто не угрожает и никто не будет мешать. Вы еще не видели мою музыкальную комнату — она вам наверняка понравится. Вы же сами сказали, что хотели бы больше заниматься музыкой. Здесь у вас будет такая возможность.

Йозмар был смущен и решил еще раз попробовать как следует отблагодарить эту женщину.

— А у вас другая прическа, правда? Так, гладко зачесанные, ваши волосы еще красивее.

— Они крашеные. Мой настоящий цвет — каштановый.

— Крашеные? Я бы не догадался, но каштановый, наверное, идет вам еще больше.

— Да, возможно. Я больше не буду краситься.

Таковы были их разговоры в эти дни. Йозмар придумывал, что сказать, когда она начнет его расспрашивать. В конце концов, она имеет право узнать, кто он такой и почему его ранили.

Однажды вечером — почти всю вторую половину дня она просидела молча, слушая, как он играет на рояле, — Йозмар сказал:

— Вы — самая удивительная женщина на свете. Подобрали меня на улице и до сих пор ни о чем даже не спросили.

— Вы — очень ясный человек, Йозмар, такой ясный и чистый, что даже ребенку не надо было бы ни о чем вас спрашивать. Чтобы понять, что за человек я, нужно было бы задать очень много неприятных вопросов. Вы ведь их тоже не задаете, Йозмар.

Впервые за много дней она взглянула ему прямо в глаза. Он отвернулся, задумался. Когда-то он желал эту женщину — горячо и страстно, как подросток. Теперь она была здесь, рядом, а желание осталось лишь воспоминанием. И все же она была красива, как-то по-особому красива, не так, как раньше, и не так, как в тот вечер, когда он заговорил с ней у подъезда. Она так изменилась или он? Или это ему кажется после ранения и долгой болезни?

— Не нужно ничего говорить, Йозмар. Да я и не имела в виду ничего такого. Пожалуйста, сыграйте мне вашу песню — это ведь вы сочинили? — там еще такие слова: «Я одинок, и обо мне чужие женщины роняют слезы».

— Да, но откуда вы о ней знаете?

— Тогда, ночью, когда вы заснули, я порылась в ваших карманах.

Он покраснел:

— И что же вы нашли у меня в карманах?

— Не волнуйтесь, я ничего не читала, там были только две записные книжки, одна — с цифрами, другая — с нотами.

— Вы действительно имеете право знать все. Лучше я прямо сейчас расскажу вам. Тем более что ваш муж, то есть господин доктор Ленгберг, конечно, сразу догадался, кто я и что со мной произошло. Вы должны знать, Теа, что я — коммунист, подпольщик, выполняю конспиративную работу для партии — для коммунистической партии, разумеется. Я жил под чужими именами. «Жил» — это еще громко сказано. Теперь я «попался» — не совсем, конечно, иначе я не сидел бы сейчас здесь. Но теперь гестапо знает, наверное, все мои имена. За два дня до того, как я пришел к вам, меня чуть было не поймали. При этом они убили нашего товарища, майора фон Кленица. Меня только легко ранило, и вы спасли мне жизнь. Через два дня я уеду отсюда и снова возьмусь за работу. А до тех пор я — в ваших руках. Любая неосторожность может погубить меня. Вот теперь вы знаете все.

Он ждал, что она скажет. Но она молчала, и он спросил:

— Как вы теперь поступите?

Она ответила, не поднимая глаз:

— Я никогда не знала, как удержать мужчину, который собрался уходить.

— Дело же не в этом.

— Нет, дело только в этом. Вы даже не знаете, что значило для меня ваше пребывание здесь. Вы не подозреваете, сколько вы для меня сделали — за все эти дни. И если вы теперь…

Она убежала. Он слышал ее шаги по лестнице, вот они смолкли, она открыла и потом захлопнула дверь в свою комнату. Он стоял и растерянно соображал, что же делать, хотел подняться к ней, но не знал, что же он должен сказать ей.

Он знал ее уже много лет — хоть и на расстоянии, но все-таки близко: любительница легкой жизни, одна из этих сумасбродных буржуазок, охотниц за скальпами, которые, глазом не моргнув, сходятся с мужчинами, сами укладывают любовников к себе в постель и потом так же спокойно отделываются от них, как их отцы отделывались от бедных девушек. Это — авантюристки, тем не менее умело распределяющие свой бюджет, будь то наследство или отступное после развода, чтобы хватило на все: например, на подарки юным любовникам, но в первую очередь на косметику и массаж, на амурные уик-энды, на новый холодильник, на изящные абажуры, на небольшую машину и так далее. И о будущем позаботятся при случае: если любовник работает на киностудии, пусть и ей устроит кинокарьеру — как актрисе, сценаристке, монтажеру. Так же проникают они и в театры, в художественные салоны, в издательства. Таких женщин преследует панический страх проигрыша: только бы не лишить себя чего-то, не упустить, не постареть! Может быть, вон тот мужчина — мимолетный счастливый шанс? Только бы не упустить! Они ничего не делают — и у них никогда нет времени, они никого не любят — и постоянно заняты в каких-то любовных аферах. Выходит, заключил Йозмар, эта Теа в него влюбилась. И она не даст ему уйти, пока не снимет с него скальп. Что же, пожалуйста. Сегодня он еще немного поиграет на рояле, а завтра станет ее любовником — и через два дня уйдет из этого дома.


Любила она лишь однажды — и могла признаться в этом. Все остальное, в чем нечего и признаваться, было лишь игрой. То, что она участвовала в этой игре и почти не притворялась, — делая вид, будто это и есть жизнь, — не могло иметь значения, ведь игра эта не захватывала все ее существо. Но как объяснить это Йозмару, ведь он думает, что хорошо ее знает, поскольку годами — пусть издалека, но вожделея — наблюдал за ней? Как объяснить, как внушить ему, что она была жертвой?

Когда в семнадцать лет она поняла, что любит, это было как испуг перед какой-то ужасной опасностью. Постепенно она поддалась ей, все глубже погружаясь в пучину, пока не обрела спасительной любви к юному Эрвину. Потом началась война. Он пошел добровольцем. «Ver sacrum»[73] — так называли отряд студентов-добровольцев, разбитый во Фландрии. Попав под обстрел своей же артиллерии, принявшей их за противника, эти мальчики запели кайзеровский гимн, и обстрел в конце концов прекратился, но для большинства из них — слишком поздно: отряд был стерт в порошок.

Однако Эрвин вернулся целым и невредимым. В тылу его направили на курсы пилотов. По воскресеньям он приезжал повидаться, она тщательно скрывала свой страх за него, они подбадривали друг друга. Родители наконец дали согласие, они стали женихом и невестой. Затем его отправили на фронт. Почтальон приходил дважды в день. Сначала она ожидала его у себя в комнате, потом — у двери, потом у калитки, а потом у нее вошло в привычку встречать его на дороге в любую погоду. Потом она поджидала его у дверей почты. Ей было достаточно уже взять письмо в руки, время от времени бросая взгляд на адрес, на знакомый почерк, красивый и без всяких завитушек: ясный в каждой черточке, как его лицо, простой и такой же ровный, как его жесты.

После ранения он приехал в длительный отпуск. С самой первой минуты она уже со страхом думала о последней, о минуте прощания. Она чувствовала себя несчастной, и отпуск у него вышел неудачный. Когда он уезжал, она поклялась ему, что в следующий раз все будет иначе: она будет счастливой, будет жить сегодняшним днем, позабыв всякий страх.

Он вернулся, она нашла, что он изменился, стал шумным, даже слишком. И слишком часто смотрел не на нее, а на других, проходивших мимо женщин. Говорил, что надо, мол, радоваться, но сам не был счастлив. В последнюю ночь она просто навязалась ему — в неуютном номере привокзальной гостиницы. Она не могла вынести, что он вот так и уедет от нее. Ночь полна была смятения и неловкости, а счастье оказалось нелепым и жалким, потому что ритуал любви заменили торопливые приемы насилия.

Лишь утром, хмурым зимним утром, перед самой посадкой в поезд, его руки опять стали нежными. Пять недель спустя ей сообщили, что его самолет был сбит и он сгорел вместе с ним. Нет, тело увидеть нельзя. При такой кончине от тела, строго говоря, ничего не остается.

В первые дни она словно застыла, ничего не говорила, не двигалась, ушла в себя. Слез не было. Слова сочувствия не трогали ее, возможно, они даже не доходили до ее слуха, она не замечала, что ее силой укладывали в постель, кормили, поддерживали в ней жизнь. Когда оцепенение наконец стало проходить, появились слезы. Им не было конца. Казалось, что со слезами из нее уходит жизнь. Но они прекратились так же неожиданно, как и начались. Она не желала больше говорить об Эрвине и не позволяла никому упоминать о нем, о его жизни и смерти. С близкими Теа стала резка и жестока. В те дни она, так сказать, выпала из гнезда и не желала в него вернуться.

Ленгберг, замещавший тогда их домашнего врача, установил у нее беременность. Запретив ей делать аборт и говорить что-либо родителям, он предложил ей стать его женой. Он давно уже любил ее и, собственно, ни на что не надеялся, но в данной ситуации он мог бы стать «эрзацем» — как бывает эрзац-мед или эрзац-маргарин. Он даже рад, сообщил он, что она в положении, потому что у него есть все основания подозревать у себя бесплодие: грехи молодости и так далее.

Он не пытался утешать ее. Она поняла, что этот человек, живший с ощущением несмываемого позора, с каким-то тщеславным цинизмом видит в ней единственное средство избежать смерти. И этим он привлекал ее. Она приходила к нему еще, а потом дала согласие. Ей хотелось уйти из дома как можно скорее, хотелось, чтобы у ребенка был отец — и они поженились.

Но ребенок родился мертвым.

Какое-то время они еще прожили вместе, а потом разошлись. Его любовь, на которую она не могла ответить, была для нее невыносима. Некоторое время она пребывала в каком-то сумеречном состоянии. Случайная встреча с одним из бывших товарищей Эрвина — они служили в одной эскадрилье — изменила ее жизнь. Она стала его любовницей — так уж получилось. Похожим образом возникали и другие романы. Иногда она даже влюблялась, нелепые надежды зарождались в ней — и умирали снова. Вспоминать о них не хотелось. Главное — никаких глубоких чувств, чтобы потом не страдать. А годы шли, как у всех, как у женщин, которые любили, имели детей, как у женщин, у которых не убили на войне единственного любимого мужчину.


На другой день пришел Ленгберг. Он тщательно обследовал Йозмара, сделал ему перевязку — в последний раз, все уже почти зажило, — принес ему витамины.

— Как пациент вы меня больше не интересуете. В остальном же — знаете, с кем я о вас разговаривал? Не бойтесь, вам ничто не угрожает. Вы наверняка знаете поэта Йохена фон Ильминга, по крайней мере, слышали это имя — кто ж его не слышал! Стальной соловей, энное издание. Ваша фамилия ему ничего не говорит, но он думает, что знает, о ком речь. Я повторяю, вам нечего бояться, господин Гебен. Фон Ильминг — мой старый пациент. Мальчики, они, знаете, сильно выматывают мужчин, ну а я восстанавливаю их мужскую силу. Видите, я только что выболтал вам врачебную тайну. Это у меня такая привычка. В общем, я должен передать вам, что некий известный вам господин, некий весьма известный Зённеке изволит сейчас прогуливаться по Праге. Вашего лидера чуть не поймали, но чуть-чуть, как вы знаете, не считается, его голыми руками не возьмешь!

— Я не знаю господина фон Ильминга, — сказал Йозмар.

— Вам следовало бы знать его, и вообще его давно пора внести в путеводитель и отметить тремя звездочками как достопримечательность. Он — друг этого дома, Теа давно могла бы пригласить его зайти.

Доктор был высок ростом, тучен и очень подвижен. Во время разговора он так выставлял вперед свою огромную грудную клетку, точно готовился сокрушить какое-нибудь препятствие. Йозмару он не нравился, ему претила эта напускная простота прусского офицера-резервиста, легко узнаваемая по неизгладимой привычке к шаблонным выражениям и нагловатой интонации.

— Давайте поговорим как мужчина с мужчиной, господин Гебен. Вы так и не сделались любовником вашей очаровательной хозяйки. С другой стороны, помочь вам выбраться отсюда за границу — за любую, какую пожелаете, — может только один человек, это я. Полюбите Теа, и тогда я, скажем, месяца через полтора отправлю вас в спальном вагоне в Цюрих.

— Извините, господин доктор, но я… Знаете, сердцу все-таки не прикажешь…

— Ерунда, я вам ничего не приказываю. Главное — помолиться, а вера как-нибудь сама придет, это здоровый принцип католиков, и они правы. С другой стороны, я могу вынести все, кроме одного: не могу видеть Теа несчастной.

— Все это странно и не очень порядочно. И крайне несерьезно.

— Вы считаете меня странным, потому что не знаете жизни. Если кто и странен, так это вы. Не прикидывайтесь целомудренным Иосифом![74] Вы придурковатый преобразователь мира — разве вы понимаете, как много это значит — иметь возможность сказать себе в свой смертный час: я сделал счастливым одного человека, не весь мир, а одну-единственную женщину.

Чем дольше говорил Ленгберг, тем яснее становилось Йозмару, что человек этот в своем роде помешан; точность и четкость действий сочетались у него с невероятной путаницей мыслей, хотя и в ней была своя логика, и с опасными всплесками чувств, пусть и неглубоких. Да, у Йозмара есть все основания его бояться. Хотя доктор прав: он действительно может спасти его. Но эта путаница чувств и мыслей, в плену которой пребывал доктор Ленгберг, вселяла в Йозмара страх.

Появилась Теа, и доктору пришлось закончить свой монолог. Она пригласила обоих на террасу — пить чай.


По просьбе Йозмара Теа, через день ездившая в город, поместила в крупнейшей ежедневной газете два объявления. Их текст, ничего не говоривший непосвященному читателю, был давно обговорен с лицами из партийного аппарата, которые в ответ тоже должны были дать объявление. Но ответа не было — последняя надежда восстановить утраченные связи рухнула. Значит, рассчитывать на партию он пока не может, за границу ему придется выбираться самостоятельно. Фон Ильминг обычно знает, что говорит, Зённеке наверняка уже за границей. Его-то и хотел разыскать Йозмар в первую очередь.

— Может быть, я Съезжу за границу и сообщу там кому-нибудь о вас?

— Как вам это пришло в голову?

— Догадаться нетрудно. Я уже говорила, что вы — очень ясный человек. Трудно поверить, что вы можете быть заговорщиком. Просто чудо, что с вами до сих пор ничего не случилось. Наверное, у вас хорошие ангелы-хранители — коммунистические, конечно. Ну, а поскольку ангелов не бывает, значит, это были женщины.

— Нет! — возразил Йозмар с излишней серьезностью. — Никаких женщин! Мне никогда не везло с ними, да и я приношу им одни несчастья. Вот, например… — И тут он снова увидел комнату на чердаке, а в ней — Эрну Лютге. Ему захотелось рассказать о ней, но он знал, что этого не следует делать: Теа его не поймет. Да и вообще это не имеет смысла.

— Вы по-прежнему мне не доверяете, Йозмар?

— Что вы, вполне. Но вы — человек из другого мира.

— Вы ошибаетесь, у меня давно нет своего мира. Я вырвана с корнем, и корень этот засох. Я — дочь без родителей, мать без ребенка, жена без мужа. Да и теперь, когда я полюбила, у меня нет любимого.

Йозмар не знал, что отвечать. Самое лучшее — подойти и обнять ее, но, с другой стороны, как-то неловко, даже бестактно пользоваться таким моментом. Наконец он произнес:

— Вам нельзя любить такого человека, как я. Чтобы принадлежать вам, я должен принадлежать самому себе. А я — я принадлежу партии. Партия важнее личной жизни.

— Но вы вольны освободиться от этой зависимости. Здесь сад, там — рояль, и забор вокруг дома и сада достаточно высокий. Вам даже не нужно совсем забывать о внешнем мире, нужно только захотеть жить, захотеть быть хоть немножко счастливым, и тогда все остальное отойдет на задний план, а может быть, и совсем исчезнет. И не бойтесь моей любви. Я больше никогда не заговорю с вами об этом. Я…

Когда он обнял ее, — она стояла, опершись на перила, — она не пошевелилась и чуть не оттолкнула его.


Первые дни были днями первой любви; они оба забыли о прошлом. Но первые дни миновали, и прошлое вернулось.

Любовь была счастьем и мукой, страхом за любимого, который мог вдруг исчезнуть. Йозмар впервые по-настоящему ощутил это, когда в шутку сыграл ей песню, найденную ею в его нотной тетради.

Она сказала:

— Странная смесь баховской интонации и какой-то атональной неразберихи.

— Нет, — возразил он, — это не атональная неразбериха. Кстати, атональная музыка гораздо ближе к Баху, чем, скажем, вагнеровский балаган. Но ты права, в моей пьесе есть кое-какие ошибки, особенно в сопровождении во второй строфе, ты это верно подметила. Но тут, к сожалению, ничего нельзя было поделать.

Говоря это, он улыбнулся, поэтому она удивленно спросила:

— Почему? Ты же легко мог бы все исправить.

— Конечно, например, вот так, — и он сыграл по-иному, — но так нельзя, потому что это не соответствует тексту. Погоди, это еще не все, — он рассмеялся, как сорванец, радующийся удавшемуся озорству, — смотри. Дело не в тексте песни, его я взял случайно. Сама музыка — это и есть текст. Сейчас я тебе сыграю его еще раз — вот, — а теперь переведу, что на самом деле означают эти ноты: «Округ VIII. Партячейки на электростанции С. Б. восстанавливаются. Налажен контакт с левыми из Соц. партии. Пятерки: успех не везде. После облавы большие потери в кадрах. Трудности с распространением материалов из-за границы. О „Коричневой книге“ здесь не знают. Особая акция на предстоящем процессе 14-ти абсолютно необходима. Предлагаю вызвать уполномоченных со связью через особое „окно“ на границе. Срочно нужны новые явки. Тов. в Льеже и Маастрихте передать немедленно». Теперь ты поняла, Теа?

Он не заметил, что она давно встала и в отчаянии смотрит на него. Наконец она проговорила:

— Да, теперь я все поняла. Эти женщины — только для маскировки. И музыка тоже для маскировки, все — сплошной обман, а правда только то, что «срочно нужны новые явки» и «передать тов. в Льеже и Маастрихте немедленно».

— Именно, — сказал Йозмар. И вдруг увидел, что Теа как-то странно шатается, точно борясь с обмороком. — Что с тобой?

Опираясь о мебель, она выбралась из комнаты. Он проводил ее до лестницы, но подниматься не стал, она ушла к себе одна.

Конечно, ему придется вернуться к своим товарищам, к работе. Все остальное, в общем, не важно. Он может остаться здесь еще на несколько дней и даже недель, и это вполне оправданно. Он в отпуске, вполне им заслуженном. Решаясь полюбить его, Теа уже знала, что он всего лишь в отпуске, «мертвец в отпуске», как выразился один французский революционер.

Не слишком ли неосторожно рассказал он Теа о своем музыкальном шифре? Глупости, способ-то старый. У каждого свои шифры. Он сам разработал три разных кода для разных целей и в ближайшее время составит четвертый, а потом — и комбинацию всех четырех. Он вернулся в музыкальную комнату. К чему долго размышлять о странных реакциях, которые бывают даже у таких умных, развитых женщин, как Теа, Мара или Релли. Своих дочерей господствующий класс воспитывает еще нелепее, чем сыновей.

Лишь ночью — помирившись с ним, она спала, положив голову ему на грудь, и он не смел пошевелиться, — он понял, что она имела в виду, понял всю многоликость ее страха. И впервые, хоть еще и не очень отчетливо, задался вопросом о смысле своей опасной работы. В мире были тысячи таких же, как он, людей, для которых пожертвовать собой ради дела было в порядке вещей. Они многое могли подвергнуть сомнению, кроме одного — права этого дела, права партии на человека и его жизнь.

Имела ли она право и на его счастье? Странный, нелепый вопрос! Йозмар задался им впервые, потому что впервые ощутил себя счастливым. И потому что неожиданно понял — человек никогда не жертвует одним собой. За каждой отдельной жертвой стоят другие, которых он тоже приносит в жертву — не спрашивая, хотят они того или нет.

Голос, нашептывавший ему это, со временем может окрепнуть — если к нему прислушиваться. Значит, прислушиваться нельзя. Пора кончать все это, пора уходить. Подлинно великое дело не бросают, ибо не ты его выбрал, а оно тебя выбрало. Горе тому, кто бросит подлинно великое дело!


На следующий день Йозмар начал готовиться к возвращению в привычный мир. У него уже появился прощальный взгляд человека, не думающего вернуться: близкое отодвигается все дальше и дальше, хотя до него еще можно дотронуться рукой.

— Зачем ты так поспешно хоронишь живое? Подожди, дай ему умереть — или убей.

Он утешал ее. Если он останется за границей надолго, то выпишет ее к себе. То, что он уезжает, ничего не значит. Просто здесь ему грозит опасность, а за границей — нет. Там — друзья, товарищи, солидарность. Там…

Но она не верила ни одному его слову. Не надо больше говорить об этом, не надо сообщать ей о своих планах. Он может сказать ей все это за час, нет, за полчаса, нет, за несколько минут до ухода. Но до тех пор она не желает об этом думать.

И думала об этом постоянно. Впрочем, скрыть от Йозмара, что ее счастье — грустное счастье, оказалось совсем нетрудно.


— Поскольку упомянутый договор выполнен вами полностью, я также не могу не признать его правомочным, — не скрывал своей радости забежавший на минутку Ленгберг. Теа была в городе, Йозмар позвонил ему и попросил заехать. — Все в порядке в этом лучшем из миров. Все будет отлично, мы запакуем вас в гипс, сделаем вам настоящую температуру, потом — носилки, «скорая помощь», отдельное купе — и вы в Давосе. Документы прилагаются, имя-фамилия — доктор Ганс Георг фон Бальштрем, эти и другие подробности внимательно прочесть и зазубрить. Графа «расходы» — довольно внушительная, оплата по желанию, в случае вашего отказа плачу я. День отъезда пока не назначен, лучше, чтобы это были суббота или воскресенье, скажем, тридцатое июня — первое июля. До тех пор Теа не должна ничего знать, трогательное прощание — не раньше, чем за пять минут до отъезда. Все ясно? Нет возражений? Ну, тогда хайль, ура, долой — Гитлер, Сталин, Вильгельм Второй, выбирайте что хотите!

И тут же вернулся:

— За ваше хорошее поведение слушайте — но строго между нами: попахивает кризисом! Гитлер боится, хотя и не вас. Кого же? Вот вам загадка! Отгадывайте!

Прежде чем уйти, он положил на стол паспорт. Человек на фотографии действительно был похож на Йозмара.


Бывали часы, когда все так легко удавалось. После обеда они лежали в саду, строили планы путешествий. Небо было синее, солнце припекало, но они не замечали этого, потому что рядом было прохладное море, прохладная тень в патио. Ветви деревьев гнулись под тяжестью плодов, земля плодоносила круглый год. Так они мечтали о юге, о бегстве в «легкую жизнь».

Бывали такие часы. Бывали и другие, когда им хотелось говорить о прошлом, когда все пережитое казалось лишь долгой, целенаправленной подготовкой к их теперешней встрече. Все удачи и неудачи, зигзаги и заблуждения — все это, так сказать, задним числом обретало свой смысл и так легко объяснялось с их нынешней точки зрения.

И бывали часы серьезные, опасные: Йозмар мучительно пытался объяснить ей, почему должен участвовать в этой великой борьбе, почему не может остаться нейтральным, почему и ей придется принять решение, поставив на карту и свой так мило расположенный, одинокий домик, и свое состояние, и самое жизнь. Он объяснял часто, не зная даже, слушает ли она его, а если слушает, то верно ли понимает его слова.

Однажды она ворвалась в музыкальную комнату — Йозмар как раз разрабатывал свой четвертый код, — у нее родилась идея. Она готова отдать партии свой домик и три четверти состояния, даже все состояние, если нужно, в том числе и американские акции, которые ей завещал дядюшка, — сможет ли она тогда выкупить его у партии? Пусть он оставит себе членский билет и даже платит взносы, но не будет работать и уж во всяком случае не будет жить в Германии, а уедет, например, на какой-нибудь остров в южных морях? Ему стало ясно, что она ничего, решительно ничего не поняла. Были у нее и другие идеи, как освободить его от «службы». Однажды она с самого раннего утра поехала в город, чтобы спросить у Ленгберга, нет ли такой болезни, которая была бы неизлечима, но для больного совершенно не опасна, если он будет вести здоровый, спокойный образ жизни, занимаясь, например, только музыкой. Больной, конечно, не должен испытывать болей, по крайней мере сильных. Ленгберг, по утрам всегда пребывавший в дурном настроении, ответил одним словом:

— Проказа!

Как-то раз Йозмар рассказал ей про Ганусю и упомянул ее мужа, украинца Ганса, исключенного из партии. Когда она поняла, что исключение — не такое уж сложное дело, что для этого достаточно, например, чтобы человек был не согласен с так называемой «линией», она серьезно задумалась над тем, как сообщить партии, что Йозмар перестал быть верен ее линии.

Чтобы поточнее узнать, как это делается, она обратилась к Йохену фон Ильмингу, с которым ее связывала долголетняя дружба. Всякий раз, выгнав очередного «зловещего сопляка» или, наоборот, открыв очередного «уникального юношу», он приходил к Теа. В случае разрыва он обычно сетовал на безрезультатность своих «сверхчеловеческих» усилий, направленных на освобождение «от этого унизительнейшего рабства, в котором до сих пор прозябало человечество — от любви к мальчикам», — говорил, что теперь он женится, заведет детей, начнет vita nuova[75]. В случае же нового знакомства он был горд и уверен в себе, точно падший ангел, вновь завоевавший небо, — к нему тянулись прекраснейшие мальчики всего мира, его окружала воскресшая Эллада, но он предпочел им юного бога во плоти, который, правда, пока не уступил ему — о, конечно, только из кокетства.

Теа безгранично доверяла политическому чутью Ильминга, этого странного нациста, достаточно часто дававшего понять, что Кремль и Коричневый дом[76] для него — понятия почти равнозначные.

— Да, добиться того, чтобы вашего друга отлучили от его единоспасающей церкви, было бы нетрудно; что вам это даст, вот в чем вопрос. И что вы будете делать, если он вступит в одну из других групп, точно так же посылающих своих людей на костер, их же теперь так много? Или если ему все-таки захочется доказать свою правоверность, как это бывает со всеми еретиками, и с еще большим пылом кинется прямо в огонь? Нет, одним исключением тут еще ничего не добьешься.

— Значит, его уже не спасти? — в отчаянии спросила Теа.

— Лучшее и единственно надежное средство избавить революционера от его страсти — это меткий, смертельный выстрел. Или же, если мировая история не разделается с ним как-то иначе, — ребенок. Мой французский коллега, граф Виктор Гюго, из которого великие слова лезли, как пух из ангорской шерсти, писал однажды, что спасение человечества заключается в колыбели. Или в чем-то еще столь же трогательном. В конце концов, три волхва и пастухи, пришедшие поклониться яслям в Вифлееме, были всего лишь революционерами, потерпевшими поражение.

— Ребенок? — задумчиво спросила Теа.

— Да, ребенок, — но это средство действует только после исключения, когда человек как следует прочувствует свое изгнание, свою изоляцию.

Отсюда Ильминг легко перешел к теме, действительно его волновавшей: он собирался залучить в свою постель нового «юного бога». Теа не удалось больше привлечь его внимание к своим проблемам. Так она и ушла, не зная, что делать. В одном она была уверена: она не беременна. А времени оставалось мало.

Да, времени было даже меньше, чем она думала. Ленгберг все отлично подготовил. Он привык, чтобы все было четко, как у него в операционной. Был назначен и день отъезда: первое июля. В ночь на первое Йозмара запакуют в гипс, потом — носилки, санитарная машина и так далее. Но вышло по-другому. Ранним утром тридцатого июня в дверь позвонили. Йозмар, утренний сон которого был по-прежнему чуток, первым услышал звонок и разбудил ее. Она пошла узнать, кого это принесло в столь ранний час.

— Это фон Ильминг. Он загнал свою машину в наш гараж, чтобы замести следы, как он выразился. Он совершенно вне себя, говорит, в городе настоящий ад. Не вставай, я принесу тебе завтрак.

В доме Ильмингу не страдалось, и он вышел на террасу. Йозмар видел сквозь занавеску, как тот сначала нервно бегал взад-вперед, а потом перешел на уставный шаг германской пехоты на марше и, дойдя до конца террасы, всякий раз выполнял поворот «кругом» — небрежно, но вполне четко. Он совсем не был похож на те фотографии, которые Йозмар видел у него в квартире, во время встречи с Зённеке. Он оказался меньше ростом, гораздо менее строен, а его тонзуроподобную плешь волосы скрывали лишь частично.

— Мне не хотелось бы досаждать вам излишним любопытством, — сказала Теа, появляясь на террасе с чайным подносом в руках, — но что вы имели в виду, говоря, что в городе настоящий ад?

— Макбет убивал сон, Гитлер же убивает во сне, он топит вторую революцию в крови тех самых людей, которые на своих плечах вознесли его к власти.

— Я не понимаю, Йохен, что значит вторая революция?

— Сначала это была просто поэтическая фигура, которую я однажды придумал и пустил в ход. Нашлись дураки, которые приняли ее всерьез, чтобы им было, за что бороться. Теперь Гитлер воспользовался этой поэтической фигурой, чтобы уничтожить лучших, мужественнейших мужей Германии. Я погиб, фрау Теа, тиран и меня внес в проскрипционные списки.

— Я ничего не понимаю.

— О, все так ясно: сегодня гибнет Спарта, Византия с истинно женским коварством злодейски убила ее и одержала победу. — Ильминг мчался сюда, умирая от страха, но все же, видимо, нашел время придумать несколько изречений. Теперь он торопился ознакомить с ними публику.

О чем говорит этот пустозвон, что там происходит на самом деле, что еще случилось в третьем рейхе, чего так боится Ильмининг? Йозмар быстро оделся и вышел на террасу.

— Вы, вероятно, и есть тот молодой человек Герберта Зённеке? — приветствовал его Ильминг; он оглядел Йозмара с ног до головы, точно завсегдатай борделя, изучающий новую пансионерку. Но Йозмар, несмотря на свою привлекательность, для молодого бога все же был староват.

— Что там происходит, господин фон Ильминг? Пожалуйста, расскажите мне все возможно более ясными и простыми словами, без Макбета, Спарты и Византии.

— Несколько часов назад Гитлер или его люди уничтожили руководство СА, отряды СА разоружают. Банды убийц носятся по всей Германии, вся акция должна быть закончена к сегодняшнему вечеру — так приказал этот толстозадый Геринг.

— В чем же смысл этой акции?

— У нее нет смысла, это самоубийство. Если режим начинает уничтожать таких людей, как я, значит, его смертный час уже пробил.

Йозмар сказал:

— Если режим уничтожит вас, это значит, что пробил ваш, а не его смертный час. И если эти подонки пойдут на это, то лишь потому, что ни вы, ни ваша болтовня насчет Спарты им больше не нужны.

— Что? Что вы сказали? — возмутился Ильминг. Но его возмущение быстро прошло. Теперь было уже все равно, он сдался и начал в дикой ярости грызть ногти, что обычно делал лишь тайком. Йозмар, ростом выше его на целую голову, сказал, глядя на него сверху вниз:

— То, что сейчас происходит, в сущности, не имеет отношения ни к вам, ни к вашим поэтическим фигурам. Это — классовая борьба, хотя и в скрытой форме. Режим дал трещину, остается ее расширить. Режиму приходит конец.

Заключительный монолог вышел недурно, и хорошо, что Теа была рядом. Теперь и речи быть не могло об отъезде за границу. Диктатура трещит по всем швам, ее падение — это вопрос дней, главное — не выпустить из рук наследство.

Он отвел ее в сторону:

— Отвези меня на станцию, мне нужно в город. Вечером я позвоню. На всякий случай собери мои вещи. Приеду вечером попозже — я надеюсь.

— Не надо в город, Йозмар, прошу тебя, это же смертельный риск! — Она схватила его за руки. — Не уезжай, ну пожалуйста, не бросай меня так!

— Я не бросаю тебя. Но пойми, что обстоятельства резко изменились. Иди одевайся и выводи машину.

Она смотрела на него, все еще ожидая чего-то, но он не видел ее, он был уже в городе. Вокруг было тихо, но он, казалось, слышал сигналы, понятные лишь ему и таким, как он.

Она отвезла его на станцию, по дороге он говорил не умолкая. Она не проронила ни слова.

Днем приехали трое эсэсовцев и забрали фон Ильминга. Разбили ему лицо кулаками и поволокли его вниз по лестнице, хлеща по голове плетками из буйволовой кожи, и бросили в машину. Он не протестовал.

Теа ждала звонка Йозмара. Потом стала ждать его приезда, поехала на вокзал и ждала там, пока не пришел последний поезд. Она ждала всю ночь, сидя в его комнате. Утром приехал Ленгберг. Узнав, что Йозмар сбежал, он немало удивился. Ведь все было готово, и он без всяких хлопот мог пересечь границу.

Ленгберг отвел Теа в ее комнату, уложил в постель и сделал укол.

— Тебе нечего бояться. Это легкое снотворное. — Она быстро заснула.

Проснувшись, она увидела его у окна. Вот так же она сидела, охраняя сон Йозмара, — и все напрасно. Она закрыла глаза. Ленгберг, не оборачиваясь, произнес:

— В романах женщина, оказавшись в твоем положении, случайно — я подчеркиваю: случайно глядит в зеркало и видит, что за несколько часов постарела на много лет. Но с тобой все в порядке, ты — красивая, зрелая девица. Пора и замуж. И на этот предмет у тебя есть я.

Она сказала:

— Ты думаешь, я больше никогда не увижу Йозмара? Сделай мне еще укол, два укола, я хочу спать, долго спать.

Делая укол, он бормотал:

— И поспать подольше, Боже, дай мне тоже, дай мне тоже.

Она заснула.

Он снова сел к окну. Потихоньку смеркалось. Время у него было. А ждать он умел и доказал это.

Все эти Гебены, Ильминги думают о великих целях. Он же в своей жизни думал лишь о двух вещах. С двенадцати лет он мечтал стать хирургом. И стал им. С двадцати семи лет он мечтал стать мужем девушки по имени Теа Зайфрид. В первый раз он стал им слишком рано. На целых семнадцать лет раньше, чем нужно. Теперь время пришло.

Он устроился в кресле поудобнее. На небе загорались звезды. Где-то, не очень далеко, стреляли. Благословенная ночь, с нее начинается его новая жизнь.


Акция по «чистке» партийных рядов окончилась лишь на следующий день. Режим вышел из нее окрепшим.

Часть четвертая. «…еще те, чей удел — молчание»

Глава первая

1

Нет, теперь уже слишком поздно, связной не придет, ибо опоздал, видимо, не на эти два часа, а на всю жизнь. В последний год это случалось все чаще. Дойно знал, как это происходило: все было готово, разработано во всех деталях, связному — или часто, особенно в последнее время, связной — оставалось лишь завершить кое-какие формальности, получить паспорт и билеты, время и место встречи были уже назначены, и какой-нибудь Дойно уже выехал из Парижа, чтобы в определенный день и час встретиться со связным где-нибудь на смотровой площадке, на высоком холме возле Осло, — а связной не приходит. Ему неожиданно сообщают, что паспорт задерживается, он получит его на сутки позже, а пока пусть подождет у себя в квартире — возможно, от него потребуется одна небольшая справка. Потом одной справки оказывается недостаточно, потом его просят написать заодно и всю автобиографию — время у него есть, потому что поездка все равно откладывается. А потом оказывается, что и ехать никуда не надо, потому что для него уже готова уютная камера. Потом проходят недели, возможно, месяцы, а возможно, и больше: «Выкладывайте уж все как есть, геноссе!»

Там, в Германии, когда человек не приходил на встречу, это чаще всего означало самое худшее, за него боялись, потому что он угодил в ловушку врага.

Того, кто не прибыл на встречу из России, тоже считали погибшим, хотя смерть он принимал не от руки врага. Скорбеть о нем не полагалось. Человек, приезжавший вместо него несколько недель спустя, имел еще и дополнительное задание: выяснить, не был ли его предшественник в чем-нибудь замешан, не делал ли подозрительных высказываний, когда был здесь последний раз? Не было ли у него подозрительных знакомств?

А сумерки, кажется, и впрямь не собираются переходить в вечер, ночи сегодня не будет — огненный отблеск заходящего солнца над горизонтом так и не погас. Наконец-то он своими глазами увидит белые ночи, давно знакомые из книг великого северянина, подумал Дойно. Уже больше сорока лет этот старый норвежский писатель обкрадывает самого себя, перепевая все те же истории, в которых провозглашает невероятные по своей глупости политические принципы. Но Дойно, зачитывавшийся им в ранней юности, всегда с благодарностью думал об этом старике. Теперь и он достиг того возраста, когда понимаешь, что благодарность сильнее привязывает человека к жизни, чем любовь. Очевидно, от почти физически ощутимой уверенности в том, что прожитая жизнь потрачена впустую, — отчаяния тут не было, а покоряться судьбе казалось так легко, — в нем в эти долгие сумерки раннего лета зародилось не выразимое словами чувство, что можно умереть, как умирает день, умиротворенно и умиротворяюще. Лишь в такие мгновения ему казалось возможным освободиться от одержимости, от этого десятилетия, от воспоминаний, которые он как гири тащил за собой.


— Фабер, Денис Фабер, правильно? А я — Альберт Грэфе, но имя в данном случае не имеет значения: ты меня не знаешь, хотя история моя тебе наверняка известна.

— Ты коммунист?

Человек растянул рот в ужасную, болезненную улыбку.

— Да, наверное, хотя и это теперь точно не известно.

— Я тебя уже видел — где, когда?

— В первый раз — три часа назад, внизу, на Карл-Юханс-гатан, потом — в автобусе, который привез нас на эту гору, потом здесь же, в кафе: ты иногда смотрел на меня — так же, как на эти деревья у дороги, как на голубые перила веранды, но с гораздо меньшим интересом, чем, например, на фьорд и эти грязно-желтые паруса.

Ему было лет тридцать, возможно, чуть меньше или чуть больше. С первого взгляда было видно, что он из тех людей, у которых, кроме календарного, есть еще один, иной возраст. Он был невысок, но широкоплеч и, казалось, перенес тяжелую болезнь: худоба его была неестественна. Нет, это не болезнь, догадался Дойно, рассматривая его лицо.

— Ты был в концлагере, товарищ?

— Да. Сначала — в подвалах гестапо, потом два с половиной года в тюрьме, потом — четыре месяца в концлагере. Левый глаз уже ничего не видит, но правый еще можно спасти, говорит здешний врач. Во всяком случае, я им еще вижу.

— Ну, что же ты, садись. Расскажешь, зачем я тебе нужен. Но все-таки скажи сначала, откуда ты меня знаешь.

— Я слышал тебя на конференциях — в Берлине, в Лейпциге. Слышал и твои лекции. Наши, правда, не все в них понимали, слов иностранных многовато, но в общем ты им нравился. Мне тоже.

Оба смотрели на фьорд, казавшийся сверху черным зеркалом с красноватым ободком. Возможно, Грэфе тоже хотелось послушать эту тишину, посидеть, подумать, никуда не торопясь. С его лица сошло напряжение, боль в поврежденном глазу ослабла, губы приоткрылись — красивые губы. Красноватые отблески моря придавали его желтовато-бледному лицу тот здоровый оттенок, который когда-то был его естественным цветом.

Сначала Дойно хотел даже отложить разговор, назначив встречу на другой день где-нибудь в городе. Но, всмотревшись, понял, что этот человек и так ждал слишком долго. Он еще мог молчать, но это оттого, что хотел разделить свое молчание с тем, с кем ему предстоял разговор.

— Время у нас есть, но, если хочешь, говори, я слушаю.

— Да, — ответил Грэфе. — Да, сейчас. — Он помолчал еще немного — возможно, ему было жаль отводить взгляд от горизонта и возвращаться к своим заботам. Наконец он произнес: — Скажи, ты все еще друг Герберту Зённеке?

— Друг ли я Герберту Зённеке? — удивился Дойно. — В общем да, хотя вот уже скоро год не имею от него вестей.

— Нет, так у нас разговора не получится! — нетерпеливо воскликнул Грэфе. — Отвечай точно.

— Я тебя не звал, ничего тебе не обещал. Если у тебя есть что сказать, говори, скажи, откуда пришел, куда идешь и чего хочешь от меня. А вопросы уж я сам буду задавать.

Грэфе с удивлением поглядел на него. Конечно, ведь это интеллигент: легко угадать, как он поведет себя в целом, но что он сделает в каждой отдельной ситуации, никогда не угадаешь. И лицо его то кривится, как у балованного ребенка, не переносящего ни малейшей боли, то делается строгим и замкнутым, лицо барина, приоткрывающего рот ровно настолько, сколько нужно, чтобы процедить сквозь зубы унижающие тебя слова.

— Ты не звал меня, Фабер, это правда. Но теперь я здесь, мы тут вместе. Так уж вышло, что мне приходится задавать вопросы. Хотя, наверное, действительно лучше будет, если я сначала расскажу о себе.

Он снова назвал свое имя, назвал и город, в котором жил раньше. Учился он на механика, коммунистом стал довольно рано — вступил сначала в молодежную организацию, потом в партию. В тридцать первом году остался без работы, но это было даже неплохо, он мог теперь целиком посвятить себя партии и вскоре стал секретарем райкома. Когда нацисты пришли к власти, он ушел в подполье, работы прибавилось, ему дали еще «окно» на границе. Все шло более или менее нормально, все связи работали, хотя это и было нелегко — слишком многие старые коммунисты попадались, именно потому, что их в городе давно знали.

Шестого ноября 1933 года его арестовали, и оказалось, что о его деятельности они знают на удивление много. Они, правда, уже успели взять кое-кого из его людей, но те не проронили ни слова. Его пытали, он выдержал. И все время ломал себе голову, откуда у них информация? Через два месяца пришла догадка: его девушка — точнее, его жена, только они не были женаты по закону, он просто жил с ней, и она уже ждала ребенка, — она-то его и предала. Им устроили что-то вроде очной ставки, тогда он это понял. Кстати, вскоре после этого она покончила с собой. Да, она действительно умом не блистала, да и красотой тоже, но он ее любил. Почему именно ее, а не какую-нибудь другую, красивее, умнее, находчивее? Глупый вопрос, конечно. Все равно что спросить, почему ему показалось, будто у него всю кровь выкачали из тела, когда он узнал, что ее больше нет, что в той комнате на чердаке, где они жили вместе, она покончила с собой, хотя ей оставалось подождать лишь несколько месяцев, и ребенок родился бы на свет — ладно, не будем об этом!

Но был еще один момент: о его работе она знала слишком мало, значит, от нее обо всех этих подробностях они узнать просто не могли. И чем больше он думал, тем больше убеждался, что кроме нее есть еще какой-то предатель. Но кто? Выяснить это он не мог. Суд с ним обошелся довольно милостиво, ему дали всего два с половиной года, это немного. В тюрьме он пытался снова наладить связь с партией, что было хоть и трудно, конечно, поскольку сидел он в одиночке, но возможно, и все же ему это не удалось, хотя другие коммунисты, он знал, сидели в том же здании. На его стук не ответили ни разу. Ему оставалось только ждать, когда кончатся его два с половиной года. Да, это немного, два с половиной года, но тот, кто сидел… ладно, оставим это, тут и так все ясно.

Конечно, потом его не освободили, а перевели в концлагерь, кстати, в тот же самый, где до него сидел Фабер. Коммунистов и там хватало. Но его в первые же дни избили до полусмерти и бросили в бункер, так что он ничего не мог сделать — тогда-то ему и повредили глаз. Его все время старались изолировать от других, но в лагере нельзя было помешать ему установить контакт с товарищами. Сейчас, оглядываясь назад, в это трудно поверить, но так оно и было — поначалу он ничего не замечал, и потом ему нелегко было осознать, что коммунисты, даже те, которые хорошо его знали, которых он сам принимал в партию, избегают его, не желают иметь с ним дела.

— После десяти дней бункера ты уже не человек, ты выползаешь на свет как животное, как самая паршивая собака. Если тебя кто-нибудь хотя бы окликнет по имени, хочется завыть от благодарности и счастья. Если тебя хоть немного поддержат, чтобы ты не упал по пути к своему углу в бараке, — ладно, не будем, меня все равно никто не окликнул и не поддержал.

Он умолк и отвернулся. Лишь немного погодя он снова взял себя в руки и продолжил рассказ.

Он был не единственный, кого бросали в бункер и били кожаной плетью, но было ясно, что с ним решили покончить. Страшно сказать, но ему было все равно. Жить ему не хотелось, хотелось лишь узнать, в чем дело, выбраться из этого черного туннеля, выяснить, как так получилось, что он находил лишь врагов там, где должны были быть друзья. Тогда-то и произошла эта история с веревкой, побег. Об этом Фабер, конечно, слышал.

— Да, но ты рассказывай.

Его снова бросили в бункер. А тогда как раз всю охрану во главе с ее пользующимся дурной славой начальником переводили в другой лагерь, и смена уже прибыла. И они сказали ему, что не хотят оставлять после себя «недоделок». Чтобы новой охране, сказали они, не пришлось возиться еще и с ним. Ночью к нему в бункер пришел эсэсовец, ненавидевший его больше всех, швырнул ему веревку и сказал, что вернется через полчаса и чтобы к тому времени все было кончено. Если бы не мучившие его вопросы, он бы и в самом деле повесился. Но он знал, что товарищи на воле все поймут, если он объяснит им. Поэтому он не имел права умирать, не выяснив всего до конца. Когда к тебе несправедлив враг, можно еще попытаться бороться, но когда несправедливы свои, остается одно — позорная смерть. Нет, так умирать он не имел права.

Света в бункере, разумеется, не было, но он уже привык к темноте. Из своей одежды и всего, что только мог найти, он смастерил куклу и повесил на веревке ее. Потом спрятался нагишом за дверью и стал ждать. Наконец эсэсовец появился, пьяный, увидел «повешенного» и довольно ухмыльнулся:

— Вот и конец тебе, собака!

Свалить его на пол было нетрудно, душить оказалось труднее и противнее. Очень много времени ушло на то, чтобы раздеть его, обрядить в лагерную робу и повесить. Потом, все также в потемках, он надел его мундир, сапоги. То, что казалось самым трудным, получилось легче всего — потому что новая смена уже была в лагере, и «старики» не знали их в лицо, — пошатываясь, он прошел через все заграждения, вышел за ворота, остановил машину, она довезла его до голландской границы еще той же ночью. Прежде чем начался день, он уже перешел границу. Он шел и шел наугад, пока не пришел в какой-то городок. Как раз начало светать, и городок был такой тихий, уютный. Он присел на крыльцо ближайшего дома, просто чтобы передохнуть. Там его и нашел пастор. Пастор привел его к себе, и он ему все рассказал. И тот ему потом очень помог.

— Может быть, ты есть хочешь, Альберт?

— Поздновато же ты вспомнил об этом, Фабер. Пастор сперва накормил меня, а потом стал расспрашивать. Ничего, ничего! Я просто хочу рассказать все до конца, то, что ты слышал, это были только цветочки.

Итак, он был на свободе, пастор достал ему хорошие документы, но нужно было еще выбраться из туннеля, выяснить, что же встало вдруг между ним и партией. Однако связаться со своими ему удалось далеко не сразу. Непосвященным он казался то ли нервным, то ли просто сумасшедшим. Но ответственные товарищи подтвердили: да, против него было возбуждено дело, как раз перед самым арестом, — за опасный уклон от линии партии, за примиренчество по отношению к социал-демократам и за то, что он переоценивал нацистскую угрозу для рабочего движения. Потом, правда, линия изменилась, партия сама стала сотрудничать с социал-демократами, создавая единый народный фронт против фашизма, но тогда это еще считалось уклоном. Коммунисты в тюрьме и в лагере знали, конечно, в чем его обвиняют, и потому не желали иметь с ним дела, это понятно.

Так он выбрался из туннеля. Смешно подумать, что уклон, из-за которого с ним так обошлись, превратился в конце концов в генеральную линию. Да, но оставался еще один вопрос: кто же его выдал? Этим людям, «аппарату», он доказал, что Эрна, его девушка, хотя и проболталась, но ничего важного сказать не могла — просто потому, что не знала. Хорошо, отвечали ему, но не надо торопиться, дело-то против него еще не закрыто, осталось выяснить кое-какие детали. И вообще нужно проверить, не допустил ли он какой-нибудь неосторожности, не выдал ли сам себя. Пока же лучше всего сидеть тихо — он старый член партии, должен все понимать и соблюдать спокойствие и дисциплину. И потом еще эта история с убийством эсэсовца и побегом, она даже попала в газеты, само по себе это неплохо, партия даже позаботилась об ее огласке, но, строго говоря, без приказа партии он не имел права этого делать. Так что — сиди тихо!

Тихо — значит, тихо. Спокойствие и дисциплина. Он нелегально устроился работать в гараж. Получить работу легально нечего было и думать. Он много читал, размышлял, осторожно наводил справки. Так он узнал, что Эрна убила себя после того, как у нее побывал один коммунист, позже эмигрировавший, Йозмар Гебен. Он тайком перешел границу, сначала бельгийскую, потом французскую, добрался до Парижа и разыскал этого Гебена. Тот сначала не хотел ничего говорить, но потом раскололся. Да, он все хорошо помнит, это ему поручили расследовать то дело, и он побывал у Эрны Лютге — чувствовала она себя плохо, ее постоянно рвало. Она сама сказала, что предала его, рассказав обо всем своей подруге Эльзе, муж которой работал в гестапо — просто так, по глупости и доверчивости. Однако она сохранила все бумаги, никому их не отдала и передала лишь ему, Гебену, вместе с остатками партийной кассы.

— Гебен, — сказал я ему, — по заданию Зённеке ты проводил это расследование и наверняка расспросил многих. Ты знаешь, что моя жена проболталась, но не предала, тогда кто же предал? Черт побери, это что, заговор, раз никто не хочет сказать мне правду? — И тогда он сказал, что, закончив расследование, сначала и сам думал, что предала Эрна.

— А потом? — тут же спросил я.

— Что потом? — переспросил он и покраснел, как девушка. Но больше на вопросы не отвечал, замкнулся, говорил лишь, что и сам ничего не знает.

Вот и вышло, что туннель еще не кончился, что ему и дальше предстоит пробираться вперед ощупью и в темноте. В Париже было много коммунистов, многие знали его раньше, он говорил с некоторыми из них, но все было бесполезно. Он решил возвращаться в Амстердам, в гараж, где все-таки мог зарабатывать себе на хлеб, ни у кого ничего не прося. Да и дело еще не закрыто. Решил и уже совсем собрался уезжать, как вдруг за ним приходят и ведут на какую-то явку, на встречу с одним очень важным лицом, как ему сказали. Там были двое, один из них говорил только по-русски, но по-немецки, видимо, понимал. Да, тут-то и произошла самая большая неожиданность: они знали все и не собирались ничего скрывать. Разумеется, выдала его не Эрна, а человек, пользовавшийся величайшим доверием партии, враг тайный, а значит, еще более опасный — подлейший предатель Герберт Зённеке!

— И вот теперь я снова задаю тебе этот вопрос, Фабер: ты — друг Герберту Зённеке?

Дойно посмотрел на него долгим взглядом. И подумал: значит, это ты — тот ангел смерти, которого я жду. Вот ты и пришел, ангел смерти, и задаешь свой вопрос. Что ж, ответ у меня готов, и давно. Ты найдешь выход из своего туннеля, но меня при этом столкнешь в пропасть.

— Почему ты не отвечаешь, Фабер, ты все еще считаешь, что я не имею права задавать вопросы?

— Ты имеешь на это право, Альберт. Я не знал, что с Зённеке может случиться такое.

— Что именно?

— Что его решат уничтожить.

— Тогда скажи, только сначала подумай, и хорошо подумай: ты веришь, что Зённеке — предатель?

— Нет, до последнего вздоха я буду верить, что Зённеке был и до последнего вздоха останется настоящим коммунистом и настоящим товарищем, что он — вернейший друг в беде!

— «До последнего вздоха» — это ты хорошо сказал, а я хорошо запомнил. Но теперь — слушай дальше.

Так, мол, и так, сказали они, выдал тебя Зённеке. И рассказали, как он делал еще худшие дела, когда только мог. С врагами он был связан давно. Он связался с нацистами еще до того, как они пришли к власти. Этим и объясняется, почему все его люди рано или поздно попадались, лишь с ним одним, разыскиваемым больше всех, никогда ничего не случалось. Почему Зённеке выдал его, Альберта Грэфе, гестапо? Потому что Грэфе хорошо работал, вот почему. И потому, что. Зённеке давно с потрохами продался гестапо. В другом месте он заставил одного коммуниста пустить себе пулю в лоб только потому, что тот был связан с Йохеном фон Ильмингом. Между тем Зённеке сам был связан с Ильмингом, даже ночевал у него. Руководство уже давно подозревало Зённеке, да мешали все те же старые сантименты: ах, Герберт, старый спартаковец, друг Розы Люксембург, человек, о котором, как считалось, даже Ленин сказал однажды: он — лучший человек в Германской партии. Но и это оказалось ложью, на самом деле это сказал не Ленин, а Троцкий.

Зённеке показалось мало уничтожить его, Альберта Грэфе, он послал одного из своих людей, чтобы уничтожить и жену Альберта. Разве случайно эта бедная женщина, подвергавшаяся систематической травле, покончила с собой вечером того самого дня, когда этот человек побывал у нее? Это было убийство. Оно понадобилось Зённеке, чтобы скрыть следы своего преступления. Но это ему не удалось, ГПУ раскрыло и это, немногие другие его темные дела. Пусть история его преступлений послужит уроком всему миру. И теперь он, Альберт, может помочь разоблачить его окончательно. Дело против него, конечно, прекращено, ведь оно было спровоцировано Зённеке. Ему нужно лишь составить письменное заявление, подробно описать все, что произошло с ним, его женой и партийной организацией его района в результате преступной, фашистской деятельности Зённеке. Возможно, ему придется быть свидетелем на процессе в Москве, пока же он должен чаще выступать на собраниях, чтобы заткнуть наконец рот врагам и сомневающимся здесь, на Западе.

— Вот что они мне сказали. И знаешь, Фабер, что я им ответил? Я все подтвердил и со всем согласился.

— Нет, это невозможно, это какой-то бред!

— Правильно, я и сам сказал себе это, только позже, ночью. Проснулся, как от толчка, и вдруг понял, что выбрался наконец из туннеля: меня хотят во второй раз принести в жертву, причем те же самые люди. Нет, Зённеке не виновен, он настоящий коммунист, а эти двое — грязные ищейки. И я еще ночью выбрался из гостиницы и несколько дней скрывался в Париже, пока не получил ответа из Норвегии. И тогда приехал сюда, в очередной раз сменив имя. Больше я ни с кем из коммунистов не общался. Я ждал. А вчера увидел плакаты, где говорилось, что ты приезжаешь читать лекции. Ты — друг Герберта Зённеке, так что теперь я не один.

— Чего же ты ждал и чего ждешь от меня?

— Только, ради бога, не говори мне, что ты этого не понял!

Да, это ангел смерти, от него не уйти. История, случившаяся с Зённеке, возмутительна, но ничуть не более, чем множество других таких же историй. А Зённеке молчал, и он сам молчал, почему же он теперь должен говорить? И что знает этот Альберт Грэфе о том, как это тяжело — молчать?

— Тебе надо подумать — думай. Теперь, если хочешь, можешь заказать мне что-нибудь. И пока я буду есть, подумай обо всем хорошенько.

Альберт резал хлеб на маленькие кусочки и медленно клал их в рот. Жевал он с трудом — во время допросов ему выбили больше половины зубов — и смотрел в сторону фьорда. Он выполнил свою трудную задачу: был ли у него какой-то выход, он пока не знал, но тьмы больше не было, а стать более одиноким, чем он был теперь, уже невозможно. Вначале у него еще возникали странные надежды, иллюзии, с которыми к нему подбиралось безумие: все это ему почудилось, привиделось в страшном сне, что он вдруг, разом потерял все: жену, мать, родину и партию — свою самую большую и самую значимую надежду, хоть он и не был во всем этом виноват, и вообще никто не был виноват. Нет, такого не бывает, говорил он себе, когда эти иллюзии еще возникали, такого не бывает, человек, он либо умирает, либо выживает, ведь нельзя умереть и пережить свою смерть, только чтобы мучиться сознанием, что смерть эта была позорной.

Но это было вначале и продолжалось всего несколько недель, потом он пришел в норму. Ему оказалось достаточно всего один день снова проработать в гараже, чтобы понять, на каком он свете.

— Понимаешь, Фабер, в подвале гестапо, а потом в тюрьме, да и в бункере первое время, я был один, но одиноким себя не чувствовал. Я тогда вообще не знал, что такое одиночество. Только когда от человека отказываются все, кто был ему дорог, он начинает понимать, что такое одиночество. И что одиноким быть хуже, чем парализованным, который себе каждую каплю воды должен вымаливать. Да, теперь-то я это знаю. Ну что ж, может быть, ты наконец скажешь, готов ли ты что-то сделать, готов ли рассказать завтра на лекции, кто такой Зённеке, кем он был и останется до последнего вздоха, как ты говоришь, и что против него замышляется преступление.

— Послушай меня, Альберт…

— Плохое начало, ты хочешь увильнуть.

— Погоди, послушай, а потом скажешь, хочу ли я увильнуть. И если я хочу увильнуть, то подумай: почему я должен держать ответ перед тобой, какое у тебя право требовать его, и почему именно у тебя оно есть. Потому, что ты жертва? Но жертв на свете полным-полно. Они давно уже всем надоели — больше, чем самый затрепанный позапрошлогодний шлягер, чем…

— Ты хочешь увильнуть, Фабер, и при этом выглядишь трусом с повадками храбреца, — перебил его Альберт.

— Нет, я ведь не боюсь одиночества. С тех пор как начались эти процессы, я сам живу в страшном одиночестве. Так что дело не в этом. Но подумай, разве существует еще хоть какая-нибудь надежда, кроме той, которую мы связываем с партией, с коммунистической партией — и с Россией. Ты принимал людей в партию, я тоже. Они порвали со своим прошлым, с друзьями, родными — во имя той надежды, которую дали им мы. Что же мы скажем им теперь, если сами откажемся от этой надежды, если объявим ее иллюзией или, что еще хуже, извращенной, вывернутой наизнанку правдой? Что мы им предложим — твое одиночество, мое одиночество? И это в то время, когда в мире уже хозяйничает Гитлер, когда в Испании вот-вот грянет решающий бой! Ты, не задумываясь, готов был ради партии пожертвовать жизнью, своей и своих товарищей. Зённеке, не раздумывая ни минуты, тоже пожертвовал бы ради нее жизнью, своей и своих товарищей. Что же теперь тебя охватывают сомнения, когда ради партии потребовалось пожертвовать честью — честью Зённеке, моей, твоей, нашим чувством справедливости, — да еще в такое время, когда готовность к самопожертвованию должна быть, по крайней мере, не меньшей, чем та угроза, которую, возможно, удастся отвести с ее помощью?

— Валенсия!

— А, это та печальная история с польскими коммунистами в Валенсии? Они…

— Нет! Это такой старый шлягер, песенка, которая называлась «Валенсия». Слова, конечно, были дурацкие, но я тоже любил его слушать, его все тогда слушали не переставая. Фабричные девчонки, которые и тогда еще не оправились от военной голодухи, глаза закатывали, стоило им только услышать слово «Валенсия». То, что ты тут наговорил — такая же Валенсия. Если у тебя есть деньги, закажи мне еще бутерброд и чашку кофе. И скажи официантке, чтобы зажгла свет, меня уже тошнит от этих белых ночей, надо наконец отделить день от ночи, надеюсь, ты не против?

— Нет. Но все-таки — почему «Валенсия»?

— Потому что партия, о которой ты говоришь, и Советский Союз, на который ты ссылаешься, — их больше нет. Если бы это было не так, разве бы пролетарская партия могла выдать врагу такого человека, как я, разве ей когда-нибудь понадобилось бы позорить и убивать такого человека, как Зённеке? А если ей это действительно надо, тогда это — не наша партия. Нигде на свете не убивают столько коммунистов, как в России. Ты пойми меня правильно, мне плевать на какого-то Альберта Грэфе. На, возьми револьвер, он заряжен и снят с предохранителя, надо только спустить курок. Я действительно дам себя пристрелить, — поверь мне, это не Валенсия — но только ради дела. А дело наше — это освобождение трудящегося человека, это его права и честь, да, именно честь рабочего человека!

Выглядело все это как-то неуместно, он стоял с револьвером в руке, голос у него срывался, точно у пьяного, и он кричал:

— Честь и достоинство, даже лучше сказать — достоинство, Фабер, именно достоинство! — Наконец он снова сел, Дойно осторожно забрал у него револьвер. — Тебе этого не понять, Фабер, ты — не пролетарий. А рабочий, он становится революционером не ради куска хлеба с маргарином. В Америке, когда там нет кризиса, рабочий имеет не только бутерброд с маргарином, но и радиоприемник, и в кино он ходит три раза в неделю, и вода у него течет горячая — хоть посуду мой, хоть брейся, и утюг у него электрический. А завтра у него, может быть, будет и машина, и собственный домик, кто знает. Лишь одного у него нет, капиталист ему этого дать не может: чести и достоинства. Вот смотри, нацисты казнили многих наших, но это так, чтобы запугать народ, а с самого начала у них была одна цель: выбить из нас всякое достоинство. Они твердят о достоинстве народа, о «чести нации», а сами втолковывают рабочему, особенно сознательному рабочему, что он — никто, что его вожди — жулики, бездарные шарлатаны. А ты знаешь, что это значит для немецких рабочих — поверить в измену Зённеке, в то, что он их предал и продал, — это Герберт-то Зённеке, который всегда был впереди, которого мы прикрывали своим телом? Потому что его честь — это не только его честь, но и честь немецкого рабочего класса, это…

— И все-таки ты сказал этим гэпэушникам в Париже, что выступишь против него!

— Да, сказал, потому что был оглушен этим ударом, и еще потому, потому, что на секунду вспомнил о бедной девушке на чердаке, об Эрне. И потому, что об убитых легче вспоминать, когда знаешь, кто убийца. И еще потому, что подумал — передо мной снова открылась дверь и я могу выйти из своего одиночества и вернуться в партию. Но уже несколько часов спустя, ночью, я все понял, я понял их метод. Гитлер сказал однажды, что только чудовищная ложь становится похожа на правду. Да никто бы никогда не осмелился сказать, что Зённеке — предатель. И именно поэтому для меня было жутким ударом, когда они вдруг сказали мне такое. Если им даже меня удалось на несколько часов выбить из колеи, то насколько же легче им было убедить — и унизить! — других, менее опытных коммунистов во Франции, Англии, Югославии. Ибо если человек проглотит такое, то его уже ничем не проймешь, он уже все проглотит, а потом выблюнет, как собственный смертный приговор.

— Ну, — начал Дойно, — возможно, все это даже сложнее, чем тебе кажется. Что же касается Зённеке, то тут есть только две возможности. Либо он согласится, как старые большевики, играть на процессе роль своего собственного обвинителя, и тогда мы отсюда не сможем ничего изменить: ему скорее поверят, чем нам. Либо откажется, и тогда его просто убьют, не пропустив ни слова об этом за границу. Если мы поднимем тревогу, это ему не поможет, да ты и сам понимаешь. Выходит, что бы они с ним ни делали, у Зённеке остается свобода выбора.

Еще не успев договорить эту фразу до конца, Дойно почувствовал какое-то странное физическое недомогание, хотя и не мог определить, что же у него болит. И оно лишь усилилось, когда Альберт поднялся с места и, не глядя на него, произнес:

— Я тебя понял, я все понял, Фабер. Есть две возможности, и обе означают для него смерть, а для тебя — возможность по-прежнему ходить с гордо поднятой головой и держать на замке свой обычно болтливый рот.

— Погоди, не уходи так, мы недоговорили, давай встретимся завтра где-нибудь в городе.

— Нет, спасибо, это уже ни к чему. Отдай мне револьвер.

Увидев, что он остановил официантку, Дойно поспешил к ним, но напрасно: Альберт решил сам заплатить за все, что съел и выпил. У него не хватило денег, он смутился, но потом взял себя в руки, достал автобусные билеты и сунул их в руку официантке. Она вернула их:

— Не надо, оставьте пока себе ваши билеты и деньги. Заплатите в другой раз, я вам доверяю.

Альберт смущенно поблагодарил ее, вперемешку по-норвежски и по-немецки, и даже покраснел. Дойно положил ему руку на плечо и сказал:

— Альберт, не делай так, не оставляй меня здесь, одного.

— Насчет денег, это я, наверное, неправ, но я не могу иначе. А насчет ухода, тут неправ ты, Фабер, потому что уйти — это единственное, что мне еще остается, что я еще могу себе позволить. В конце концов, пусть хоть в этом мне пригодится моя свобода.

2

На следующий день с утра Дойно бросился его искать: он заглядывал в гаражи и слесарные мастерские, искал в портах, в дешевых ресторанах, читальных залах и библиотеках, в публичных парках — но все напрасно.

Если бы он нашел Альберта, то заговорил бы с ним о себе, рассказал бы, кто он, откуда взялся и куда стремится. Наконец, уже под вечер, он прекратил поиски и скоро начал забывать о нем. Перед лекцией он еще должен был встретиться с местными представителями партии, а до того назначил встречи кое-кому из старых друзей. Кроме того, надо было хотя бы кратко переговорить с писателями, объединение которых организовало ему эту лекцию. Во время встреч и бесед у Дойно часто возникало желание хоть косвенно, хоть одним словом упомянуть о Альберте. Иногда он останавливался прямо посередине фразы, точно увидев Альберта, в присутствии которого невозможно было нести всю эту чушь: Валенсия!

Маленький, красивый зал был заполнен до самых последних рядов, у мужчин и женщин на сцене были открытые, умные лица, так что говорилось легко. Тема была не новая, но достаточно злободневная: задачи интеллигенции перед лицом фашизма и военной угрозы. Дойно решил ее озаглавить: «Конец нейтральной зоны». Он хотел показать, что время, когда еще можно было оставаться нейтральным, безвозвратно прошло, что интеллигенция больше не имеет права ни на позицию невмешательства, ни даже на выбор противника.

Он импровизировал, как всегда, думал вслух и споря с противником, которого полагал не глупее себя. Публика поражалась, слыша, как красноречиво и убедительно излагает он аргументы противника, но потом, обнаружив, что для подкрепления собственной позиции у него всегда припасены аргументы еще более веские, с увлечением следила за этой игрой и все более уверялась в правоте его, а значит, и своего дела. Женщин трогала легкая хрипота, временами появлявшаяся в его голосе: мужчины, особенно молодые, были признательны ему за то, что он считает их не менее, а возможно, и более образованными, чем он сам. Перед ним лежали часы, он хотел говорить, как обычно, пятьдесят минут и проговорил уже больше половины, рассказав, что думает о Германии, об Испании — первая фаза гражданской войны закончилась, началась вторая, теперь там решалась судьба не только этой страны, Испания стала символом, ей на помощь прибыли русские танки, советские летчики, — и тут раздалась первая реплика с места:

— Поздновато! Прибыли бы они на три месяца раньше, Франко давно бы и духу там не было!

Он коротко ответил, спорить не стал, снова вернулся к Германии, рассказал о судьбе одного антифашиста, писателя, он успел уехать, и тогда гестапо захватило заложниками двух его несовершеннолетних детей. Рассказ произвел впечатление. Он хотел продолжать, сказать, как нужна сейчас акция протеста, и тут это случилось: он вдруг почувствовал такую страшную слабость, какой с ним никогда еще не бывало. Он ухватился за трибуну, но заметил, что и голос иссяк, стал безжизненным и пустым. Он резко остановился, точно увидев перед собой пропасть, потому что фраза, уже сложившаяся у него в уме, совершенно неуместная и ни с чем не связанная, гласила: «Двое несовершеннолетних детей Зённеке находятся в России, поэтому у него нет выбора».

Пришлось сделать перерыв, во время которого ему принесли большой стакан молока, и минут через десять слабость прошла. Очевидно, это просто аритмия, ничего серьезного. Он продолжал с того места, где остановился, но, внимательно слушая себя, понимал, что не из-за аритмии так глухо звучит его голос. Он просто никогда не сможет больше произносить такой текст. Он довел лекцию до конца, случившийся с ним приступ лишь усилил впечатление. Знакомые и незнакомые люди уговаривали его поберечь себя, хотя бы ради общего дела. Его отвезли в гостиницу, проводили в номер, какая-то молоденькая девушка принесла ему цветы и предложила посидеть с ним до утра — вдруг ему понадобится помощь. Но он убедил ее, что с ним больше ничего не случится.

Какое-то время спустя он снова вышел из гостиницы. Это была, конечно, безнадежная затея, лишь невероятный случай мог помочь ему найти в столь поздний час человека, о котором он даже не знал, где и под каким именем тот живет. Освещенные окна попадались редко: он подходил, останавливался и тихонько звал: «Альберт!» — или произносил свое имя: «Фабер» — раз, другой, третий. Он искал его в залах ожидания на вокзалах и в порту, в ночлежках Армии спасения. Около двух часов ночи пошел дождь. Пора было возвращаться в гостиницу, он устал, но продолжал идти, из улицы в улицу, из переулка в переулок. Вскоре он промок насквозь, он вышел без плаща, вода попадала за воротник и текла по спине, в ботинках хлюпало. Он помнил, конечно, кого ищет, но мысль о нем все больше отступала на задний план. Возникали какие-то новые чувства, они становились все сильнее, уводя его все дальше, будя все новые воспоминания. Высокий старик время от времени выжимает воду из большой белой бороды, и вода стекает на глиняный пол. Почему у него мокрая борода? Старик совершал ритуальное омовение, а времени обсушиться как следует у него не было. Это — учитель, объясняющий семилетнему малышу еврейский текст и перевод Песни Песней, добавляя комментарии, традиционно передаваемые из уст в уста. Без них все это осталось бы мальчику непонятным: жалоба женщины, блуждающей по ночным улицам в поисках любимого, несправедливо обиженного ею. И она останавливает каждого, спрашивая о своем любимом, пока не доходит до запертых городских ворот. И стражники будут насмехаться над нею и ее любимым, которого никогда не видели. И стражники будут бить ее, их пьяные вопли разбудят спящих, чтобы и те узнали, сколь безнадежно-бессмысленны ее поиски. Но что они знают, эти стражники, эти спящие! Седобородый учитель открыл своему любознательному ученику: влюбленная женщина — это народ Израилев, он ищет своего Бога, которому изменил, он ищет своего Спасителя. А ночь в Песни Песней — не промежуток времени от заката до восхода, а столетие, или тысячелетие, или еще больше. Ночь — это время еще не спасенного человечества. «И не обижайся на стражников, мой мальчик, за их насмешки. Они тоже из мира ночи, и они восплачут и погибнут, когда настанет рассвет».

Вот как, думал Дойно, пока ноги несли его обратно, в сторону холма с королевским замком, вот как обстоит дело с этой ночью, с хохочущими, уверенными в своей силе стражниками и с заблудившейся женщиной, потерявшей любимого. Старику все было ясно, он был уверен, что рассвет настанет, а иначе зачем эта долгая, долгая ночь? Возможно, это ее последний час, любил повторять старик, многое, очень многое говорит о том, что рассвет уже близок.

Надо снова написать Штеттену, подумал Дойно. Сердечный привет от Савла, возвращающегося из Дамаска. Или: есть человек, его зовут Альберт, он меня презирает. Не могу жить под гнетом его презрения. Телеграфируйте, что делать.

Если бы небесные своды были из пергамента, если бы все деревья мира были перьями — а, это опять из комментариев седобородого старца, — если бы все моря и воды были чернилами, а все жители земли — писателями, и если бы они писали день и ночь, чтобы оправдать меня перед Альбертом, все эти оправдания весили бы меньше пушинки в сравнении с обвиняющей немотой его страдания и той виной, которую его бедный невидящий глаз нашел в моем сердце.

Дождь перестал, в порту раздался гудок, ему ответил другой. Скоро белая ночь украсится лучами солнца. Пора возвращаться в гостиницу.

Он быстро написал письмо:

«Дорогой Карел, я слышал, что ты послезавтра приезжаешь в Париж на пять дней. Значит, это письмо прибудет туда одновременно с тобой. У меня к тебе просьба, настолько важная, что не передать словами: пожалуйста, незамедлительно сделай все необходимое, чтобы меня отправили в Испанию, на фронт, простым солдатом. Я подчеркиваю: не комиссаром, не пропагандистом, не тыловой крысой, а простым солдатом на передовую. Еду пароходом Эсбьерг — Дюнкерк, буду в Париже через двое суток, увижу тебя на третий день вечером в условленном месте».

Письмо он отнес на ближайшую почту. На обратном пути его снова одолела слабость, так что он еле добрался до номера. Войдя, он открыл дверь на террасу, опустился в кресло и начал размеренно дышать — вдох, выдох, вдох, выдох. Наглость труса, говорит Альберт? Пусть лучше будет расточительность скупца! Возьмем и проспим этот сегодняшний день, первый из тех немногих, которые мы решили еще пожертвовать жизни.

Глава вторая

1

Нет, это и в самом деле он, вон он стоит на причале, с неизменной зубочисткой во рту, так что его можно принять за местного жителя, на четверть часа покинувшего свое любимое портовое кафе, чтобы пройтись по дебаркадеру и поглазеть на прибывший пароход. Карел вписывался в любой ландшафт, в любую ситуацию, чувствуя себя как дома и в бухте Катарро, и в хижине боснийского горца, в шикарном лондонском отеле, в кулуарах французской Палаты, в редакциях латиноамериканских газет, в прокуренных венских кабачках, в недоступных московских кабинетах, в осажденном Овьедо и здесь, на пристани в Дюнкерке.

— Давай чемодан, что-то ты плохо выглядишь. Сразу и поедем, я с машиной, взял тут на денек, — сказал Карел, подводя Дойно к огромному, сверкающему голубым лаком лимузину.

— Это очень трогательно, — пробормотал Дойно.

— Да, и даже больше, чем ты думаешь. Знал бы ты, чего мне стоило раздобыть именно эту голубую красавицу. Но я хотел, чтобы ее цвет пришелся тебе по душе. Сзади, в портфеле, есть термос и булочки. Я забыл, что ты предпочитаешь — бриоши или круассаны, и купил и тех, и других. Завтракать придется в дороге, мы едем в Руан, там у меня дела.

И через какое-то время:

— Что, хороший кофе? Я сам его варил, по рецепту Мары — потому что вспомнил, как однажды, это было за три дня до убийства Андрея, ты сказал, что такой кофе тебе нравится больше всего. А еще, чтобы напомнить тебе, что покойники кофе не пьют.

— Могу я еще на этой неделе выехать в Испанию?

— Нет, ни на этой и ни на следующей. И вообще никогда. Злоупотреблять гражданской войной в целях самоубийства не позволено никому, даже тебе. Позже мы еще потолкуем об этом. По этой дороге я еду первый раз — и, боюсь, не запомню ее, если буду разговаривать. Положи все обратно в портфель и запри его хорошенько. Это мой сюрприз для любопытных, пусть помучаются: вскрывают, а внутри — только предметы первой необходимости! Одна из тех маленьких радостей, которых у меня в жизни остается все меньше, и не в последнюю очередь из-за тебя, Дойно.

2

Это был номер-люкс, гордость гостиницы. Карел заказал его из Парижа по телеграфу.

Когда Карел вернулся, было уже поздно.

— Ну вот, теперь можно и поговорить. Это значит, что говорить буду я, по возможности не давая тебе сказать ни слова. Это — наш самый последний разговор, совершенно бесполезный, конечно, — сплошной обмен последними словами. Как тебе Вассо однажды напророчил в Праге, последнее слово останется за Карелами, а не за Дойно и Вассо.

— Откуда ты знаешь, что мне тогда сказал Вассо?

— От него самого, мы еще не так давно сидели с ним в одной камере, в Москве. Он все время хотел доказать мне, что все предвидел. Мне он предсказал, что меня скоро выпустят и начнут продвигать все выше. Что, как видишь, и происходит. Но не расспрашивай меня сейчас о Вассо, это мы отложим на потом.

— Он жив?

— Это так же не важно, как и вопрос, жив ли ты — или уже нет.

— Ты приехал к пароходу, привез меня сюда, не пускаешь меня в Испанию, значит, для тебя это все-таки важно.

— Мне все равно надо было сюда ехать, чтобы купить данцигский пароход с немецким оружием для Испании. Что мне, кстати, и удалось. А сделать небольшой крюк ради тебя мне было не жалко. Ты же знаешь, как я всегда восхищался и любил вас обоих, тебя и Вассо. А если я кого люблю, я верен ему до смерти, даже если эту смерть я должен буду принести ему собственными руками. Когда они узнают, что я здесь встречался с тобой, мне это припомнят — в тот день, когда они захотят со мной расправиться. И я — один из немногих, а их всего четыре человека, которые знают, что день этот близок. Все остальные без мыла лезут мне в задницу, и боже мой, какая будет — толкотня в тот день, когда они ринутся обратно!

— И ты так спокойно сидишь и ждешь?

— Спокойно? Да я каждый раз кладу в штаны, когда узнаю, что меня опять вызывают в Россию! Даже здесь, за границей, я сплю только с сильнейшими снотворными, иногда у меня руки-ноги трясутся. Ты меня знаешь, трусом я никогда не был, но мысль о том, что убьют меня свои, просто невыносима, понимаешь, черт подери, это уже идея фикс! Нет, конечно, убить меня они могли бы и в Испании, такие случаи уже были. Но в Испании у меня почему-то никогда не бывает поноса, только запор. Интересно, кстати, как бы ты объяснил это психологически?

— Ты же сам заявил, что не дашь мне и слова вымолвить. Скажи лучше, почему мне нельзя в Испанию.

— Так я же тебе только что сказал: из-за поноса, то есть из-за запора.

— Это только к тебе относится, Карел, а не ко мне. Мне просто дадут погибнуть на фронте.

— Кому суждено погибнуть геройской смертью на фронте, решает партия или кто там себя сегодня так называет, то есть мы, Карелы. Что же касается тебя, ты потерял право на такую смерть. Смотри: во-первых, твои бумаги, особенно эти странные «Записки плохого свидетеля» — ты уехал одиннадцать дней назад, а все твои бумаги оказались у нас десять дней назад, так что, видишь, мы не торопились, — затем твоя встреча с этим сумасшедшим Альбертом Грэфе и вообще вся эта история в Осло. Но уж если начистоту, то и этого нам не нужно было, потому что ты и так давно был на подозрении. Твоя дружба с Вассо, с Зённеке, с Палом — да ты со всеми оппозиционерами был связан! Если уж старых большевиков, основателей Интернационала, казнили за измену, то спрашивается, какое право имеешь ты, прямо-таки образцовый изменник, на снисхождение или даже на геройскую смерть с некрологами и траурными собраниями? В лучшем случае ты можешь покончить с собой, как старая дева-горничная, у которой подлый любовник похитил и невинность, и все ее сбережения. Кстати, если перевести этот сюжет на язык политики, то с тобой все так и было, честное слово.

— Ты делаешь успехи, Карел, эта параллель между мной и горничной очень недурна, действительно недурна.

— Вот видишь, Дойно, ты сделал мне скромный комплимент, а я уже покраснел от удовольствия. Да, какую власть могли бы иметь над Карелами все эти Вассо и Дойно — и кого вы из нас сделали: своих же собственных палачей, прислужников какого-нибудь Супер-Карела.

— А откуда ты знаешь о моей встрече с Альбертом Грэфе?

— А мы слегка присматриваем за ним все это время. Так, из любопытства. Сначала он чуть было не ушел от нас, но потом, когда поссорился с этим своим приятелем, министром…

— Каким еще министром?

— О чем же вы с ним говорили, если ты даже этого не знаешь? В свое время, еще в Германии, этот Грэфе познакомился с одним норвежским товарищем, и тот просто помешался на Грэфе. Потом этот товарищ — он, конечно, остался в Норвежской рабочей партии[77] — пошел в гору, а теперь стал министром. Уйдя от нашей слежки, Грэфе обратился к этому своему приятелю, тот немедленно выслал ему хорошие документы и деньги и принял у себя. Но прожил у него Грэфе недолго, так как приятель не дал себя убедить, что Норвегия должна немедленно порвать дипломатические отношения с нацистской Германией. Грэфе предложил ему компромиссное решение: пусть тогда он сам выразит публичный протест и подаст в отставку. Но норвежец не пошел и на это, и тогда Альберт Грэфе взял и ушел от него неизвестно куда. Сначала он немножко поголодал, но потом устроился работать в порту, через день. Работать каждый день у него нет времени — он читает книги, учит языки. Выходит, с тобой ему повезло больше, чем с министром: тебя-то он убедил пойти на смерть.

— А об истории с Зённеке ты знаешь?

— Конечно, как только меня выпустили, мне пришлось заниматься его делом. Я с самого начала думал, что ему устроят похороны без прощания, то есть обойдутся без процесса. Но привез я тебя сюда не затем, чтобы говорить о Зённеке. Мне поручено разобраться с тобой, а не с ним. Закажу-ка я чего-нибудь выпить, разговор только начинается, а у меня уже во рту пересохло.

Переговоры Карела с официантом затянулись. Они должны были касаться лишь выбора напитков, но к концу их официант уже знал, что Карел — вице-директор картеля крупнейших балканских производителей табака и что сегодня он твердо намерен превратить одного из своих конкурентов — Дойно — в союзника. Официант понимал, вероятно, что две большие пачки сигарет по сто штук в каждой были сунуты ему в руки не без задней мысли — сделать рекламу фирме, но тем не менее проникся к нему уважением. Дойно, не без удовольствия наблюдавшему эту сцену, пришло в голову, что сила Карела и его Супер-Карелов заключается именно в этом: они были гениями обходных маневров. Они тратили колоссальные средства — люди тоже были для них только средством, — чтобы всех и вся убедить в своей непогрешимости, свалив на других вину за свои огрехи. И пусть во время затяжных обходных маневров утрачивалась их главная цель — черт с ней, с целью, они оставались верны своему убеждению, что хитрость, помноженная на жестокость, переборет любую силу.

Дойно все еще не понимал, к чему ведет Карел этот их «самый последний» разговор. Карел действительно любит его и хочет спасти, но что он понимает под «спасением»? И кто отважится по достоинству оценить глупость хитрецов? Спичек нет? Подожжем-ка на пробу целую улицу! Пока горят дома, спички не понадобятся. Заодно узнаем, что за люди живут в этих домах, что хранится у них в комнатах, на чердаках и в подвалах. Кстати и объявим, что дома подожгли враги, чтобы хоть на что-то потратить свои огромные запасы спичек, пока мы не успели до них добраться. Но потом, в будущем, говорят хитрецы, когда мы покончим со всеми врагами, мы сами будем делать спички, будем строить дома, много домов, лучше и краше старых! Это — гении обходных маневров, и каждый маневр влечет за собой два новых, все больше убеждая этих гениев в собственной нужности и незаменимости.

Официант принес напитки, еще раз поблагодарив Карела, и разговор продолжался.

— Я тут последнее время выпивать стал, — снова заговорил Карел, откинувшись в кресле. — Почему? Во-вторых, потому что стал трусом, а во-первых, потому что могу теперь позволить себе хорошие напитки. Да и женщины на меня скуку нагоняют. Тому есть свои причины, конечно. Это ты — или погоди, кто же это был? — ну да, это же ты говорил со мной о Горенко. Вопрос с ним, кстати, недавно был решен окончательно. Он во всем сознался, даже в том, что украл у трудящихся народов солнце и продал капиталистам за золотую самопишущую ручку весом в восемнадцать каратов или что-то в этом духе. Да, кстати, о женщинах. Только женщина могла довести такого человека, как Горенко, до признания в том, будто он и биологией-то начал заниматься, чтобы подорвать власть рабочих — чтобы, например, отравить рабочих в заводской столовой какой-то рыбой, которую консервируют где-то за две тысячи километров от этой столовой. Да, так я о женщинах. В каждой из них сидит самый обыкновенный агент тайной полиции. Почему я начал рассказывать все это? Ах да. Красотка, в постели которой ты пытался забыть о своей всемирно-исторической скорби, отдала нам твои бумаги. Правда, нам пришлось попросить ее об этом, но просили мы недолго — ради дела, конечно, ради мировой революции. Погоди-ка, я тут себе переписал, вот смотри, я ношу твои записки у себя на груди. Вот это меня очень развеселило: «Л. Д. всюду возвещает, что И. В. надругался над Святой Девой, сделав из нее последнюю б…, заразив сифилисом, гонореей и проказой. И несмотря на это, Л. Д. утверждает, что если бы ему хоть раз удалось переспать с этой последней из шлюх, то у нее тут же заросла бы девственная плева и весь ее позор можно было бы счастливо признать недействительным». Ну, и так далее. Эти идиоты несколько минут ломали себе головы, пока я не объяснил, что «Л. Д.» — это Лев Давидович Троцкий, а «И. В.» — отец народов, вождь мирового пролетариата, величайший философ всех времен и, кроме всего прочего, и солнце таджиков, то есть наш Супер-Супер-Карел.

Ладно, в эти — как ты их называешь? — ревиргинаторские способности Л. Д. ты не веришь. Тогда на что же ты надеешься? На диалектический переход — если шлюха будет находиться в борделе достаточно долго, она снова сделается девственницей без помощи Л. Д., но благодаря марксистским чудесам? Брось, ты же все знал, знал с самого начала. То, что Советы быстро, почти сразу, перестали быть политической силой, что рабочий класс утратил не только руководящую роль, но и все свои права. Ты знал, что выдуманный Супер-Карелом лозунг о том, что социал-демократы — наши главные враги, социал-фашисты, — это глупость и вернейший путь к поражению. Знал, что его политика по отношению к профсоюзам, которую он нам навязал, в корне противоречит самым элементарным фактам, — ты знал это и еще многое другое. И писал, что кривда, становящаяся все кривее, и есть самая настоящая правда. И ничего не сделал, чтобы она действительно стала правдой. И Зённеке ничего не сделал, и Вассо, и вас таких сотни и даже, может быть, тысячи, и все вы покорились. Раз за разом вы только молча капитулировали — так извольте же теперь молча подыхать! Я закажу себе чего-нибудь поесть, иначе и в самом деле напьюсь. Как думаешь, шпик по-нормански — это хорошо?

Чего же все-таки добивается Карел? Впервые он признал, что линия была неправильной, та самая линия, которую он защищал столь рьяно. Потом обвинил Зённеке и «этих Вассо и Дойно» в том, что они лишь отмалчивались, подчинялись, вместо того чтобы возражать, но это скорее похоже на иронию человека, напуганного тотальностью собственной победы.

Карел заглатывал шпик большими кусками. У него вдруг появились жесты зажиточного крестьянина, получающего от еды двойное, особенное наслаждение, когда за ним наблюдает бедняк, пришедший попросить лошадь на завтра. Наконец он возобновил свой монолог. Но на этот раз ушел далеко от темы. Он вспоминал о тех временах, когда еще был простым «техником» и Вассо казался ему великаном, на которого нельзя было смотреть, не вывернув от усердия шею. Мара была богиней, партия — вернейшей надеждой на скорое начало новой жизни, где будут лишь обновленные, благородные люди, свобода, образование и счастье для всех.

— Прямо зарыдать хочется от тоски по тем временам, когда ты приехал к нам в первый раз, молодой ученый из Вены в научной командировке. Ты мне даже показался красивым, мне все коммунисты тогда казались красивыми. Хотя с красавцем ты даже рядом не сидел. А сейчас даже то, что ты не выброшен на помойку, а сидишь тут, выжатый как лимон, объясняется лишь забывчивостью руководства. Куда делся тот блестящий молодой ученый, который приезжал к нам тогда? Почему так вышло, что мы с тобой сидим в Руане и обсуждаем, как тебя поприличнее и побыстрее отправить на тот свет и как мне все устроить, чтоб свои же потом не ухлопали и меня? Все это — гигантский свинарник, об обновленном, благородном человеке уже и речи нет. А в России, кстати, на повестке дня новый лозунг: с каждым днем все радостнее жить! Странным образом Геббельс почти в то же время придумал похожий лозунг и в Германии. Я же говорю, я теперь смеюсь с утра до ночи.

Шпик не помог, Карел действительно напился, лицо его покрылось пятнами, опухло, даже нос увеличился, а широкий лоб покраснел. Он все чаще щурил левый глаз — богатый крестьянин был пьян, ему уже было все равно, разгадал ли бедняк его хитрость и тонкий расчет, ему надоело следить за собой. Бедняку это все равно не поможет.

— Альберт Грэфе там, в Осло, давал тебе свой револьвер: хочешь, я тебе тоже свой дам, можешь меня пристрелить. Ведь это я похоронил твоих лучших друзей. «Застрелен в Руане» — звучит неплохо. Ангел смерти застрелен в Руане. Но нет, это не обо мне, какой из меня ангел смерти, я же понимаю. Зённеке упирался как бык, когда его вели на расстрел, им пришлось тащить его силой. Он хотел, чтобы во всех камерах слышали, что рабочий вождь не даст так просто себя прикончить. И кричал: «Да здравствует порабощенный русский рабочий класс, долой его кровавых поработителей! Да здравствует порабощенный немецкий рабочий класс, долой его кровавых поработителей!» Они ударили его прикладами раза два, порвали рот и выбили зубы, так что больше нельзя было разобрать, что он кричит. Они потом говорили, что он орал, как побитый старик — смешно, говорили они, прямо цирк.

А когда вывели умирать Вассо, тот не кричал. Шел молча, высоко подняв свои узкие плечи, — ему в самом деле было холодно. Но у этих мясников впервые рука не поднялась ударить заключенного, чтобы он шел быстрее. Когда он упал — умер он сразу, — раздался звук, такой негромкий. Но я его слышу до сих пор, стоит только глаза закрыть — слышу. Я слышу, как ударилась об пол его голова. Ты помнишь его голову, Дойно, его лицо, всегда такое красивое от удивительно светлого ума, точно мир июньским утром?

А когда вывели меня, все тоже так выглядело, будто ведут на расстрел, и ноги у меня были деревянные, такие холодные деревяшки, колени ватные, и я вдруг вспомнил, как Славко приказал пилить мне правое колено и как я порвал со всей семьей, я даже со своей старшей сестрой так и не повидался больше, а я ведь ее так любил, и тут я разозлился, да так, что даже задыхаться начал, и только хотел заехать им, мясникам этим, прямо в морду, как заметил, что им смешно. Почему? Оказывается, я шел и вонял всю дорогу, наложил полные штаны и не заметил. С тех пор у меня и понос. Стоит только вспомнить об этом, и сразу…

Моя трусость, думал Дойно, будет логически обоснована. Кричать — кому, зачем? Все это аб-со-лютно никому не нужно. А вдруг это лишь палаческая шутка, лишь репетиция расстрела? Раньше я, вероятно, так бы и подумал. Попытался бы держаться прямо — и мне это не удалось бы. Лицо осунувшееся, гиппократово лицо. Возможно, я даже пожалел бы себя — последний приступ высокомерия, лишь бы еще раз приподняться над собой, облить себя презрением, себя и своих убийц. Но и это тоже бы не удалось.

Я попытался бы думать о том островке, о море: вот парусная лодка пересекает бухту, и парус у нее белый-белый. И ни души кругом, и в лодке тоже. Только синее небо да синее море, легкий мистраль и крохотный остров с двумя деревьями. И парусная лодка в бухте. И — закрыть глаза, чтобы эта картина не пропала, и погрузиться в нее, как в сон.


Он проснулся — вероятно, его разбудил храп Карела. Тот лежал на диване — голова внизу, ноги на подлокотнике, левой рукой ухватившись за край стола, правая, сжатая в кулак, — на груди. Это напомнило ему пробуждение в лагере: голова была совершенно ясная, между сном и бодрствованием не было никакого перехода, от сна и следа не осталось. Зённеке погиб, Вассо погиб. Пал и многие другие либо погибли, либо отбывают ссылку.


— Ничего я не подпишу! — воскликнул Зённеке и хлопнул себя рукой по карману, чтобы удостовериться, что авторучка еще на месте. — Ничего! Этого человека сами же русские и прислали, он имел больше власти над Германской партией, чем все мы, вместе взятые. Еще полгода назад, на конференции, без его одобрения не читался ни один доклад, а теперь мы должны заявить всему миру, что сами выдвинули его, проявив при этом «непростительную доверчивость»? Вы что, с ума сошли? Я этого подписывать не буду.

— Заявление мы уже отослали и, как обычно, проставили там и твое имя среди всех подписавшихся, — сказал постпред, осторожно отодвигаясь от Зённеке вместе со стулом.

— Тогда пошлите опровержение!

— Герберт, ты хочешь погубить не только себя, но и всех нас!

Зённеке оглядел их, одного за другим — лица у всех помертвели. Стоит ему закрыть за собой дверь, как они наперегонки бросятся к телефону, чтобы скорее, как можно скорее донести и громко, с наслаждением от него отмежеваться. Он сразу поехал на завод шарикоподшипников, нашел в инструментальном цехе немецких рабочих: они еще не знали, что он — человек конченый. Он хотел попросить кого-нибудь из них приютить его на ночь, спокойно написать кое-что, подумать, как лучше добраться до латвийской или финской границы.

Он не заметил, что один из них осторожно вышел и вернулся через несколько минут. Кто-то прошептал ему на ухо:

— Зённеке, уходи, быстро! Против тебя что-то затевают. Беги, не навлекай на нас беду! — Это был молодой рабочий, которого он знал еще по Берлину.

Потом он пять часов стоял в очереди, чтобы купить билет в Минск. И вместе с другими пошел прочь, когда объявили, что билеты кончились. Было около двух часов ночи.

Он ходил по городу, потом добрел до большого парка на окраине. Задержали его около семи утра — за бродяжничество, потому что у него не было никаких документов. Но только через двое суток милиция наконец выяснила, что за рыба попала в ее сети, и немедленно передала его ГПУ. Допросы начались через двадцать семь дней. Все было подготовлено, ему оставалось лишь подписать, другие уже подписали, так что зачем терять время, процесс состоится через двенадцать дней. Запираться было бесполезно, скрываясь под маской коммуниста, он всегда был врагом рабочего движения и Советского Союза, пользуясь доверчивостью Германской партии, он коварно проник в самые высшие органы ее руководства. Став еще в 1923 году агентом нацистов, он и позже поддерживал постоянную связь с нацистским режимом — через агента гестапо майора фон Кленица и через Йохена фон Ильминга, по заданию которого наладил контакты с русскими заговорщиками, многие из которых уже понесли заслуженное наказание, а остальным это предстоит; он неоднократно проникал на территорию Советского Союза, всякий раз с фальшивыми документами; пытался ликвидировать Германскую партию — это он, Зённеке, выдал гестаповцам Альберта Грэфе и его товарищей, а потом ликвидировал важнейшую секцию Штёрте; он пытался создать свою фракцию среди немецких эмигрантов в России, чтобы подготовить покушение на советского вождя. Свидетели обвинения: Ирма Беллин, его бывшая секретарша и любовница; писатель Макс Кирхер; обвиняемый по тому же делу Пал Ковач; Пауль Геллер, по прозванию «Бородка»; немецкие рабочие Харьковского тракторного завода, Московского завода шарикоподшипников и другие. Его дети, Карл и Клара Зённеке, тоже находятся под подозрением, но дела против них можно и не возбуждать, можно даже разрешить им сменить фамилию, если отец признает, что игра проиграна, и выполнит свой последний долг перед отечеством всех трудящихся, оказав помощь следствию и подписав протокол, чтобы можно было, не теряя времени, приступить к подготовке процесса. Время на размышления, если это так уж необходимо, тоже может быть предоставлено: двадцать четыре часа.

Допросы длились тридцать семь дней, но было два четырехдневных перерыва, потому что следователи часто менялись. Во время этих непрерывных допросов Зённеке вдоволь кормили, но не давали сомкнуть глаз.

Очная ставка с Ирмой длилась почти два часа. Это было глубокой ночью. На ней была черная меховая жакетка, серая меховая шапочка спускалась низко на лоб. Ее показания были ясны и четки:

— Гражданин Зённеке признался мне, что через майора фон Кленица вступил в нацистскую партию. Потом он жил у Йохена фон Ильминга и обсуждал с ним все мероприятия, которые должны были привести к свержению советской власти и победе троцкистско-бухаринского центра в союзе с Гитлером и Гессом. В первый раз он признался мне в этом шестого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года в Праге. Сначала я с ужасом и презрением хотела порвать с ним, но потом решила продолжать наши интимные отношения — в надежде раскрыть еще какие-нибудь его секреты, то есть в интересах партии. Но он испугался, что и так рассказал слишком много, да и моя верность партии вселяла в него подозрения, поэтому он около года назад сам порвал со мной.

— Ты уверена, Ирма, что рассказала абсолютно все? Уверена, что ни в чем не солгала? Взгляни на меня, Ирма, и отвечай!

Она взглянула на следователя и ответила:

— Я рассказала все.

— Конечно, конечно, дорогой товарищ, — успокоил ее следователь.

— Ну, если так, то я тоже вынужден сделать заявление и требую, чтобы его внесли в протокол от слова до слова. Я обвиняю следователя в том, что он намеренно не придает значения важнейшим пунктам обвинения, а именно: у свидетельницы Ирмы Беллин хранится пистолет системы «вальтер», из которого она намеревалась убить Сталина, Ворошилова и Молотова при первом же удобном случае. И теперь она обвиняет меня лишь затем, чтобы без помех подготовить свое преступление. Ирма Беллин — троцкистская агентка, и она, возможно, втянула в свой замысел и следователя, иначе бы он давно пресек ее деятельность.

— Да вы с ума сошли! — прервал его следователь, но Зённеке продолжал:

— Я настаиваю на встрече с прокурором. А теперь пусть свидетельница ответит: хранится ли у нее в комнате указанный пистолет и патроны к нему, да или нет?

И Ирма сломалась. Она призналась, что когда-то была троцкисткой, еще до знакомства с Зённеке. Но позже, под влиянием Зённеке, всегда оставалась верной линии партии. Ее арестовали.

Очную ставку с писателем Максом Кирхером пришлось отменить, так как он не может приехать из Испании. Он прислал длинное заявление, в котором признавал себя виновным в том, что слишком долго верил в искренность Зённеке. Поэтому теперь он считает себя тем более обязанным сорвать маску с лица этого подлейшего предателя. Каждый абзац он заканчивал цитатой из Сталина.

Для Бородки это был день триумфа. Он указал, что уже много лет догадывался об истинной сущности Зённеке: примиренец, губящий партию в интересах социал-демократов. Социал-демократия — это форпост капитализма в рабочем движении. А в эпоху кризисов форпостом капитализма становится кровавый фашизм. Значит, Зённеке — опаснейший агент фашизма, отравленная стрела в сердце немецкого рабочего класса. А поскольку у немецкого рабочего класса, как и у всего мирового пролетариата, один великий и любимейший вождь — Сталин, то эта отравленная стрела, то есть Герберт Зённеке, нацелена в первую очередь в него. За двадцать минут Бородке удалось построить еще с полдесятка таких цепочек-доказательств. И результат всякий раз выходил один: Герберт Зённеке — опаснейший в мире фашист, о чем Бородка предупреждал ГПУ еще весной 1934 года. Под конец он сделал заявление от имени Коммунистической партии Германии, в котором выражал глубочайшую благодарность немецкого и международного пролетариата в адрес Сталина, Советского Союза и особенно ГПУ за то, что им наконец удалось раздавить эту ядовитую змею… и т. д.

— И под этим заявлением, конечно, подписались все? — поинтересовался Зённеке.

— Да, все!

— Но чувствуется твой стиль, Бородка. Тебя ведь на самом деле зовут Пауль Геллер? Как же тогда получилось, что ты приехал сюда с чешским паспортом на имя Йозефа Голуба?

— Странный вопрос! Мы же все ездим с фальшивыми паспортами.

— Да, да. Гражданин следователь, я прошу занести это в протокол. А также и то, что это я, отравленная стрела, выписал товарищу Паулю Геллеру, он же Йозеф Голуб, фальшивый паспорт. После всего, что свидетель сообщил обо мне, этот факт заставляет взглянуть на его верность линии партии с совершенно новой точки зрения. Прошу также занести в протокол, что этот «свидетель» и сам неоднократно встречался с Йохеном фон Ильмингом — в тысяча девятьсот тридцать втором году и позже, после его бегства из Германии, в тысяча девятьсот тридцать пятом и тысяча девятьсот тридцать шестом году, и вел с ним переговоры — якобы по заданию партии. Я уверен также, следствию нетрудно будет установить, что решение о выдаче Альберта Грэфе и его группы гестапо было принято самим свидетелем Паулем Геллером, который был тогда заместителем председателя внутреннего аппарата, и что пятого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года, когда я резко осудил его решение и выразил свой протест, этот Пауль Геллер заявил, что берет всю ответственность за него на себя.

— Неправда! — выкрикнул Бородка. — Решение приняли наверху, я только исполнял его!

На следующий день дело Зённеке было передано другому человеку. Он был умен и, очевидно, обладал большим политическим опытом.

— Давайте поговорим серьезно, товарищ Зённеке. Все эти заявления, что вы — агент нацистов, конечно, сущий бред, к тому же давно всем надоевший. Хотя вы сами понимаете, что стоит нам захотеть — и тысячи газет объявят, что вы еще в утробе матери были агентом Гитлера, которого тогда и на свете не было, да и японского императора в придачу. И все ячейки всех компартий мира единогласно предадут вас проклятию, а немецкие — пуще всех. А симпатизирующие нам интеллектуалы — юристы, физики, философы, психологи, врачи, писатели и два-три священника — найдут тысячи юридических, физических, философских и иных доказательств, что вы не могли не быть врагом человечества. Мне стоит только нажать кнопку, и сюда приведут немецких рабочих, которые поклянутся, что вы подбивали их участвовать в покушении — сами понимаете, на кого. И все это будут люди, которые отлично знают, кто такой Герберт Зённеке. Но когда человек оказывается вынужден тратить все отпущенное ему сострадание на себя, он пойдет на любое преступление, если оно даст ему надежду на спасение. Возьмите, например, вашу дочь Клару — она красива, умна, слегка тщеславна, хотела стать киноактрисой и собиралась выйти замуж за известного режиссера, — и вдруг эта история с вами. Что вы хотите, человек не может не думать о себе, а тут из комнаты ее выселили, из училища выгнали, а режиссер внезапно вспомнил, что давно собирался снять фильм о советских хлопкоробах в Средней Азии — и все, больше никто и знать не хочет красивую, умную Клару Гербертовну, она осталась в одиночестве. А в нашей стране быть одиноким опасно, это известно еще со времен Достоевского. Короче говоря: Клара Гербертовна готова подтвердить, что помнит, как вы объясняли ей, насколько было бы лучше, если бы в Кремле сидел не Сталин, а Гитлер. О том, что вы никогда не говорили ничего подобного, я, конечно, знаю.

Так что давайте говорить серьезно. Я знаю, что вы за человек, и вы знаете, что я это знаю. Вы — старый революционер и уже поэтому — противник. Если бы нацистам удалось поймать и казнить вас, у нас бы уже как минимум один не самый большой, но и не самый маленький город, два крупных совхоза, три-четыре металлургических завода и, пожалуй, одну-другую школу назвали вашим именем, не говоря о двух-трех сотнях улиц. Так что, если подходить диалектически, вашу связь с Кленицем действительно можно поставить вам в вину: если бы не он, вы погибли бы уже в тысяча девятьсот тридцать третьем году, и теперь у наших металлургов был бы санаторий имени Зённеке где-нибудь на Черном море. Но вы остались в живых, а живого врага необходимо обезвредить, это логично, и нам придется убить вас или отправить на север лет эдак на двадцать. Вам, конечно, не обязательно торчать там двадцать лет, вы можете умереть уже через двадцать месяцев, там это происходит быстрее, чем где-либо, можете мне поверить, я сам оттуда. Значит — процесс, вы признаетесь, что вы враг, но, конечно, не так, в общем, а сугубо конкретно. С цепочками доказательств и драматическим пафосом. То есть: не просто говорить, что я, мол, противник Сталина, а совершенно конкретно: я хотел убить Сталина. Не говорить: я считаю его политику плохой, губительной, контрреволюционной, а прямо: я связался с антикоммунистическим отребьем, чтобы свергнуть советскую власть… и так далее. Ни одна душа не спросит вас, почему вы, старый революционер, стали врагом, ибо давно уже всем ясно, что вы никогда революционером не были, и т. д. Вам все понятно, Герберт Карлович?

— Да, вполне, но в такие игры я играть не буду. А на процессе объясню, почему я против Сталина, почему считаю, что вы с двадцать седьмого года, несмотря на плановую экономику и коллективизацию, все больше отходите от революции, от социализма, приближаясь к какой-то азиатской тирании, и что…

— Погодите, погодите, вы уклоняетесь от темы. Значит, вы уже в тысяча девятьсот двадцать седьмом году поняли, что эта политика — неправильная, но тем не менее хранили молчание и проводили эту самую политику в жизнь, да или нет?

— Да. — Причем вплоть до дня вашего ареста, да или нет?

— Да.

— И ради этой политики вы посылали людей на бой, в тюрьму, в лагерь или прямо на смерть, да или нет?

— Да.

— А теперь, когда ради этой же политики понадобилось послать на смерть еще одного человека — только случайно этим человеком оказались вы сами, — вы неожиданно заявляете, что так дело не пойдет. Так погибли тысячи людей, и вас это не трогало. Но жизнь и честь товарища Зённеке настолько важнее всего остального, что теперь вы решили протестовать.

— Ерунда! Те, кого я посылал на бой, знали, что умирают за дело, которое выбрали сами, и никто, даже враг, не сможет этого отрицать. Они шли в тюрьмы и в лагеря, они умирали в гордом звании борцов за свободу. Вы же хотите, чтобы я умер под чужим флагом, опозоренный, как контрреволюционер.

— Слабо, очень слабо, логика тут чисто формальная. И вы снова уклоняетесь от темы. Да, партия делает ошибки, многочисленные и страшные ошибки. И у этих ошибок есть последствия, их нельзя скрыть, потому что нельзя скрыть голод, холод, недостаток зерна, скота, тракторов, потому что нельзя скрыть свои поражения. Но разве она имеет право на ошибки, разве может она признавать свои поражения? Нет, потому что она всегда должна быть права, потому что она — это все: святая троица, церковь, праведники и чудеса. Она должна быть всем этим, иначе мы погибнем. Поэтому она должна быть чистой, должна быть светом во тьме, как сказано в Евангелии. Но для очищения нужны чистая вода и хорошее мыло, то есть такие люди, как вы, Зённеке. Вода после этого делается грязной, но партия чиста. Поэтому совершенно не важно, в каком звании вам придется ради нее умереть.

— Это вы там, на севере, пришли к этой мысли? Причем довольно быстро, до истечения ваших двадцати месяцев?

— Да, и это тоже диалектика.

— Неглупо, весьма неглупо. Значит, люди, совершавшие ошибки по приказу партии, должны брать на себя и вину за эти ошибки — и умирать позорной смертью контрреволюционеров, чтобы партия оставалась чистой? Что ж, это строго, но справедливо. Я, естественно, тоже делал ошибки — хорошо, пусть я умру. Но тогда уж все по порядку! Давайте начнем с вашего патрона. Вон, кругом его портреты, в самой последней деревне дети, и те знают, что даже муха не пролетит без его приказа. Какую бы великую ответственность снял он с партии и с Коминтерна, если бы сам взял и объявил через громкоговорители, что все это, и деградация революции, и убийство свободы, и разгром партии было сделано им по заданию контрреволюции, что он уничтожил старых, заслуженных революционеров и…

— Вы с ума сошли, вы сами доказываете, что вы — не противник, а заклятый враг…

— А вы-то чего боитесь? Если вы не справитесь со мной, то вас просто снова отправят на север, что же в этом такого, попробуйте объяснить себе это диалектически.

Побледнев как мел, следователь вскочил и закричал:

— Вы — самый злобный человек, которого я когда-либо видел! — Он перевел дыхание и закончил тихо, почти шепотом: — Вы словно нарочно пытаетесь уничтожить всех, кто с вами тут имеет дело. Зачем вам это нужно?

— Ответьте сначала на мой вопрос: с вами действительно что-нибудь случится, если вам не удастся раздавить меня?

— Это не относится к делу, и вообще это не важно.

— Садитесь, что же вы встали. Те, другие, были просто грязные ищейки. Вы — тоже ищейка, но вы могли бы быть коммунистом и при свободных выборах — если бы у вас были такие выборы, — возможно, набрали бы несколько тысяч голосов, а это уже неплохо. Поэтому я вам отвечу. Мне уже пятьдесят, а если я проживу еще полтора месяца, то исполнится и пятьдесят один. Я вступил в движение в восемнадцать лет. Когда мне было двадцать два, несколько тысяч металлистов решили, что я сумею защитить их интересы, и они меня выбрали. С тех пор меня всегда выбирали — это были свободные выборы, понимаете? — и под конец за меня проголосовали сотни тысяч лучших немецких рабочих. Выбирая меня, они думали: Зённеке защитит нас, он нам поможет, он не отступит перед предпринимателями, перед государственной машиной, перед полицейскими, следователями, прокурорами, судьями. Может, в остальном они все — прекрасные люди, но это не имеет значения, они сами выбрали себе эти профессии. Я защищал рабочих от них, поэтому они всегда оставались для меня врагами. И занимался я этим тридцать лет — теперь вы понимаете?

— Нет, я ничего не понимаю, к нам это не относится, у нас не буржуазное государство.

— Во Франции ворота тюрем украшает надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Гимном Тьера, расстрелявшего коммунаров, была «Марсельеза», революционная песня. С тех пор как христианство победило, люди прожили без войны всего один-единственный год, а все остальное время они убивали друг друга во имя любви к ближнему, стреляя из пушек, которые благословила церковь. У вас победил социализм, как вы говорите, и с тех пор у рабочих нет больше ни подлинных профсоюзов, ни свободы коалиций, ни свободы передвижения, зато есть полиция, которую вы боитесь сегодня не меньше, чем когда-то боялись царской, но, очевидно, очень любите, раз называете ее «мечом революции». Но вы меня не раздавите, вы — не наша полиция, у нас нет полиции, вы для меня — тот же враг, которого я знаю с тех самых пор, как вступил в борьбу. И сообщником вашим я не стану, я не дам вам ни обвинить, ни осудить себя, так что вам придется только убить меня, как была убита Роза Люксембург.

— Все, хватит! Скоро у вас пройдет охота к этой реформистской болтовне. Вас сломают, да так, что под конец вы признаетесь даже, что убили родную мать, если нам это потребуется.

— Нам — это кому же? Во всяком случае, не вам лично: вы будете подыхать там, на севере.


Менялись люди, менялись методы, Зённеке начал слабеть физически. Даже когда у него еще появлялась возможность спорить, загонять свидетелей в угол, он уже не мог этого делать. Он перестал говорить, и никакие пытки не могли заставить его вымолвить хоть слово. И тогда они разыграли свой последний козырь. Три дня его держали в крысином подвале, а потом вывели и, пока вели по коридорам, несколько раз сбивали с ног. Его рваная, грязная одежда издавала невыносимую вонь, лицо и руки кровоточили; в таком виде его привели в какую-то комнату и оставили одного. Вскоре дверь открылась. Глаза у него были закрыты — он не переносил света. Кто вошел, его не интересовало.

Первым заговорил мальчик, каким-то безжизненным голосом:

— Это не ты, папа?

— Почему не я, ты же сразу меня узнал.

— Почему ты не садишься, папа?

— А разве здесь есть стул?

— Нет, — беспомощно сознался мальчик, — нету, но я схожу принесу.

— Нельзя, Карл, нам наверняка не дадут.

Это была Клара. Он открыл глаза и посмотрел на дочь, она опустила взгляд.

— Зачем ты пришла, Клара? Могла бы просто сказать им, что отказываешься от меня.

— Я им уже сколько раз это повторяла! — начала было Клара и осеклась.

— И что же они тебе за это пообещали? Что фильм о советских хлопкоробах выйдет скорее, если ты уговоришь меня участвовать в процессе?

— Папа, папа! — Это был мальчик, он тихонько плакал.

— Ты плачешь, потому что тебе от меня тоже что-то нужно или потому что увидел меня таким?

Мальчик не выдержал и разрыдался.

— Ладно, не надо ничего отвечать. Вопрос был нехороший, я больше не буду тебя мучить. Тебя, наверное, выгнали из школы и отправили на завод. Что ж, это даже хорошо, там твое настоящее место.

— Они и там его не оставят, — сказала Клара. — Если ты и дальше будешь упорствовать, с нами что-нибудь сделают. Отправят в Сибирь или еще хуже, отец, ты понимаешь?

— Конечно, такие дела они всегда доводят до конца.

— Нет, если ты выполнишь их требования, они не сделают этого, и с нами ничего не случится. Ты можешь, ты должен нас спасти!

— Это ты хорошо сказала, Клара, с выражением, прямо как на сцене. Но почему я должен спасать вас?

— Потому что мы — твои дети!

— Ребята, которых я посылал на бой, тоже были чьи-то дети. Но я не имел права жалеть ни их самих, ни их родителей. И не имею права относиться к вам лучше, чем к тем ребятам, которые были лучше вас.

— Ты с ума сошел, отец, ты вправду сошел с ума! — закричала Клара, она стояла перед ним, ее правая рука в серой шерстяной перчатке сжалась в кулак. — Ты должен уступить!

— Карл, вышвырни вон эту особу. Это последняя воля твоего отца, ты обязан ее выполнить.

Дверь открылась, в комнату вошел Пал, так быстро, словно его втолкнули. Он был хорошо одет и вид имел сытый и вполне отдохнувший. Он заговорил, даже не успев оглядеться:

— Лучше послушайся, Герберт, главное — спасти детей, а на остальное плевать. Ты думаешь, что должен держаться до конца, потому что ты — рабочий вождь Герберт Зённеке. Но это неправда, ты давно уже никто. Взгляни на меня — у меня еще две недели до процесса, и я хорошо живу, играю в шахматы, читаю хорошие книги, учу наизусть ту роль, которую буду играть на процессе. Посмотри, какой у меня костюм — правда, мне его выдали для процесса, но разрешили надеть и сегодня, для встречи с тобой. Ну же, Герберт, обернись, посмотри на меня, дай лапу, будь человеком!

Зённеке, стоявший лицом к стене, обернулся, хотел было сделать шаг навстречу Палу, которого узнал только теперь, но сдержался. Когда Пал увидел его, он отступил назад, к двери, какие-то слова, почти веселые, еще лились из его рта, но вдруг он умолк, оборвав речь на полуслове. Затем подошел к Зённеке, мягко взял его голову в свои руки и прошептал:

— Герберт, Герберт, — точно умоляя о помощи.

Зённеке медленно сказал:

— Кому-то из тех, кто выживет, придется здорово поработать, чтобы точно выяснить, с чего же все это началось и какую долю внес каждый из нас во все это. Ему придется очень точно вымерять вину каждого из нас.

— Да, — сказал Пал, наконец отпустив Зённеке, — я понимаю, но я-то уж точно не выживу. Все уже настолько изолгались, что восстановить истину вообще будет невозможно.

— Ты ошибаешься, потому что тебе не хватило мужества, вот ты и капитулировал. Это всего лишь эпизод, ничего не решающий, хотя и поучительный. И он закончится — через пятнадцать лет, через тридцать, но закончится, и настанут новые времена, иначе и быть не может. Вот тогда я и понадоблюсь, мертвый, но незапятнанный, с незамаранной честью. Я вон о них думаю, они и через тридцать лет еще будут молодыми. Да ты и сам все понимаешь, Пал. Забирай детей, уведи их отсюда, я больше не могу этого выносить.

— Да, я понимаю, Герберт. Я ухожу, но сначала хочу попросить у тебя прощения…

— Не надо, Пал, уведи их отсюда скорее!


Той же ночью Зённеке ликвидировали: убили выстрелом в затылок.


Вассо не проводил Мару даже до порога комнаты. Он слышал, как она прошла по коридору, открыла дверь на лестницу и вышла.

Посмотреть ей вслед он не мог: окна выходили во двор. Он лег на кровать, укрыл себя пальто — до его продажи, скорее всего, дело не дойдет. Время от времени он взглядывал на часы, мысленно следя за продвижениями Мары, — чтобы добраться до цели, маленького соседнего городка, ей потребуется около двух часов. Это было не очень сложно, но там ее настоящий путь лишь начинался — дальний, кружной путь до Черного моря, а затем за границу.

Это была его последняя, а в конечном счете и единственная победа из всех, которых стоило добиваться: когда не осталось сомнений, что с ним покончат, он уговорил Мару уехать. Уже несколько недель никто не отваживался отвечать на его приветствия. Переводов ему тоже больше не поручали. Он перестал получать почту, ему запретили делать покупки в кооперативе. Он мог еще ездить по городу, но, поскольку его не пускали больше в читальные залы и библиотеки, он почти не выходил из дома.

Продавать пишущую машинку они сначала не хотели, но потом, когда стало ясно, что начался последний акт, после которого больше ничего не будет, продали и ее. Большую часть вырученных денег Вассо отдал Маре; на оставшиеся он мог прожить еще недели две. Если его к тому времени еще не арестуют, придется продать пальто и подушку. Больше у него ничего не было.

Две недели прошли. Вассо продал пальто, подушку, две из трех рубашек, которые у него еще оставались, цену ему дали нищенскую, так что ел он один раз в сутки. Весь день, до поздней ночи, он писал. А перед сном сжигал все написанное. Так проходили дни. Комната была темная, в нее никогда не заглядывало солнце. Но погода не интересовала Вассо, она его больше не касалась, и он почти не читал газет.

Наконец за ним пришли. О жене спросили лишь мимоходом, значит, они не поймали ее; может быть, наверное, она уже за границей, а может быть, погибла. Во всяком случае, теперь он был уверен, что шантажировать его не будут.

Его привели в одиночную камеру, дали бумаги — пять листов в линейку — и письменные принадлежности: писать автобиографию, чистосердечно признаваясь во всех ошибках и уклонах, допущенных в течение всей его политической деятельности. Он написал на первом листе: «Я несколько недель питался хлебом и водой, у меня истощение и слабость. Я несколько недель не говорил ни с одним человеком, так что у меня в любую минуту может начаться тюремный психоз. Мое душевное и физическое состояние не позволяет мне сейчас писать автобиографию». Его оставили в покое, дня через три ему значительно улучшили рацион и принесли лишнее одеяло.

Днем он был очень занят. Он — мысленно — писал письма, одно письмо в день, выучивал его наизусть, а затем переводил на другие языки. Утром он сочинял письмо, день и часть вечера уходили на перевод. Письма нумеровались: начал он вскоре после отъезда Мары, теперь их число уже перевалило за сорок. Все они, за исключением одного, были адресованы Дойно. По утрам, выпив чаю и прибрав камеру, он заворачивался в одеяла, садился на табурет лицом к двери и начинал «писать». Составив окончательный вариант очередной фразы, он тихонько проговаривал его вслух — раз, другой, третий.

«Дойно, помни, что отныне каждое письмо, которое я пишу тебе, — последнее, даже если за ним будет еще одно, ведь я каждое письмо пишу как последнее.

Когда я умру, Дойно, жизнь и для тебя окончится, дальше будет лишь дожитие, но в нем найдется место и мне, ты навсегда будешь связан со мной. Главное — не тащи меня с собой, как мертвый груз. Выбери такой путь, чтобы я мог идти с тобой рядом. Я умираю в сорок четыре года, и все же это не рано, потому что моя жизнь была исполнена смысла. Меня убивают, чтобы извратить этот смысл. Найти оправдание моей жизни можешь только ты, придав смысл моей смерти. Тебе придется исследовать мою смерть, как исследуют чьи-нибудь жизнь и творчество. Смотри, не запутайся и не теряй времени, которого у тебя, может быть, тоже осталось немного, и не строй сначала целую систему, чтобы доказать, что убивающие меня — враги всего того, за что до сих пор на словах борются и сами.

За что бы ни боролись и ни умирали жившие до нас, они всегда боролись лишь против чего-то — и отдавали жизнь не за, а против чего-то. Если дело, которому я посвятил жизнь, действительно было обречено погибнуть в джугашвилиевском дерьме, значит, я тоже отдаю жизнь в борьбе против чего-то, то есть бессмысленно: ни за что. Если этой победы без побежденных, этой первой истинной, человеческой победы действительно не может быть никогда, если джугашвили неизбежны — тогда да, тогда они и в самом деле призваны избавить мир от меня, тогда они правы, а я всю свою жизнь ошибался. И все мои поступки, даже этот последний акт — это всего лишь гордыня и глупое упрямство.

Можешь не сомневаться: им не удастся победить меня, ибо я сам вынес им приговор именем нашего общего дела, и они осудить меня не смогут. Но в тот день, когда и ты откажешься от этого дела, я буду приговорен. Помни об этом, Дойно, и думай.

Есть вещи, о которых я умалчиваю, они уже относятся к смерти, к той форме, в которой я отойду в прошлое. Это из-за них я не пишу Маре, потому что от нее мне бы не удалось утаить их. Если же они обретут такую силу, что сами прорвутся в мои письма, то не обращай на них внимания…»

Однако именно для того, чтобы уйти от этих вещей, Вассо — еще у себя в комнате — и начал писать письма.

Это было на третью ночь после ухода Мары. Он проснулся внезапно, охваченный страхом и каким-то странным чувством, и начал осторожно ощупывать себя от плеч и ниже: нет, это был он, он сам, а не тот маленький человечек с редкими рыжими волосами, со сгорбленной спиной и слишком короткими ногами, который только что раз за разом пытался перебежать улицу с сильным движением и всякий раз в смертельном страхе бросался обратно на тротуар, а там была стена, и удары об эту стену были ужасно болезненны. Нет, он был все тем же Вассо, худым и длинным. Тот, другой — это был сон, только слишком яркий. Он встал, зажег свет, докурил оставленный окурок, но никак не мог избавиться от ощущения, что в комнате есть еще кто-то — тот самый рыжий человечек. Это, конечно, было глупо, комната была невелика, правда, лампочка слабая, он обошел каждый угол, но нигде, конечно, никого не было. Он выключил свет, посидел еще немного, прислушался — ничего. И Вассо вдруг заговорил с этим человечком, хотя и знал, что обращается к самому себе, ведь он был совершенно один, ему даже поздороваться было не с кем, заговорил просто потому, что хотел услышать человеческий голос, пусть даже свой собственный.

Маленький рыжий человечек — это он сам, так объяснил себе Вассо свой сон, смысл которого был прост: он хотел бежать, но колебался до тех пор, пока не стало слишком поздно и осталось лишь биться головой о стену. Тут все ясно.

На другой день, положив зачерствевший хлеб в теплую подсахаренную воду, чтобы размягчить, он вдруг поймал себя на том, что ходит из угла в угол и, дойдя до стены, стукается об нее головой. Это было совсем не больно, но абсолютно бессмысленно. Он взял кастрюльку с водой и хлебом, сел, но нужна была еще вилка, и он встал, взял вилку, но вместо того, чтобы сделать шаг назад, к столу, сделал шаг вперед и ударился головой о стену. Тогда, осознав, что ему грозит, он и начал писать письма. В первом письме он объяснял, почему решил писать именно Дойно, а не кому-то другому:

«…Ибо этот миг настанет, и я представляю его себе во всех подробностях. Поздняя ночь, ты собираешься заварить себе еще одну, последнюю чашку кофе по-турецки, и вот ты уже чувствуешь упоительный аромат кофе, докуриваешь сигарету, одна затяжка, вторая и, наконец, тушишь ее в уже переполненной пепельнице. И в этот мирный миг, посреди таких обычных занятий тебя вдруг охватит ощущение: „Вассо больше нет. Он погиб в страшном, нечеловеческом одиночестве!“ Ты уставишься в какую-то точку на стене, как если бы я вдруг мог, прорвав уродливые обои, выйти к тебе. И какую-то минуту ты действительно будешь ждать меня. Но я не приду, и тогда ты начнешь искать меня в себе. И поймешь то, что я знаю уже давно: человек может пройти мимо миллиона покойников, даже не задержав шага, и все-таки у каждого человека есть один покойник, одно мертвое тело, о которое он споткнется, и, даже если оно находится за тысячу миль, оно заставит его упасть, а когда он поднимется, оно поднимется вместе с ним. Я — твой покойник, Дойно, как и ты был бы моим, если бы мы поменялись местами, поэтому я тебе и пишу. И я знаю, что в ту ночь ты узнаешь, что я тебе написал. И от этого тебя не избавят ни собственные ошибки, ни твое высокомерие, которое позволяет тебе уступать и даже трусить в вещах, на твой взгляд маловажных, ни тщеславие, заставляющее тебя скрывать раны, вместо того чтобы кричать от боли и стараться излечить их. Тебе не удастся больше быть только справедливым там, где надо было быть великодушным, и великодушно прощать тех, кого ты должен был бы страстно любить. И потому, Дойно, ты будешь знать все, что я написал тебе, так, будто сам написал это. Пойми меня правильно, Дойно, я не требую, чтобы ты забыл об „исторической перспективе“, даже наоборот, я просто знаю, что она хороша для массовых захоронений, но жестоко обманет тебя перед этой одной могилой. Извини, что не могу тебе сострадать».

Только пока писал, Вассо был самим собой, без раздвоения, в эти часы ему не угрожало душевное расстройство. Поэтому он все время, пока не спал, писал эти письма. Рыжий человечек еще приходил, но реже, он становился все расплывчатее и больше не мешал. А в один прекрасный день исчез совсем. В ночь перед этим Вассо увидел кошмарный сон: был вечер, где-то вдали, в дымке, рабочие возвращались в свои дома, в них светились окна, а на переднем плане проходили рельсы, одноколейный путь. Мара пошла вперед, она медленно, но без усилий поднялась на насыпь и остановилась; приближался поезд, медленно, равномерно. Мара обернулась к нему, к Вассо, — он теперь видел и себя, — она смотрела внимательно, точно проверяя, надел ли он чистую рубашку, почистил ли пиджак, потом снова отвернулась, ступила на шпалы и пошла навстречу поезду. Вассо закричал: «Мара!» — но было уже поздно. Поезд проехал по ней. Страшнее и непонятнее всего была эта размеренность движений, отсутствие каких-либо акцентов.

Несколько дней спустя Вассо перевели в общую камеру. Там он нашел все четыре времени года — их победа стала в свое время его поражением, — а также Джуру, писателя.

Нар не было, только солома да одеяло на каждого. Ночами они страшно мерзли, днем ходили взад-вперед, чтобы согреться. Камера была маленькая, ходить одновременно могли только двое, остальные жались по стенам, чтобы дать им место.

Похудевшее лицо Джуры почти совсем скрывала рыжая борода — комическая маска, только неподвижная, потому что Джура целыми днями молчал. Лишь иногда, ночью, он вдруг начинал говорить, и никто не знал, то ли он просто лежал с открытыми глазами, то ли внезапно проснулся. И ничто не могло заставить его умолкнуть, приходилось ждать, пока он устанет.

Он был единственным, кто приветствовал Вассо, времена года не проронили ни слова: узнав его, они отвернулись.

— Так ты еще жив, Вассо! — И он рукавом стер слезы, в бороде торчала сломанная соломинка. — Ты еще жив, а я уже все написал. Краткий пролог: твой расстрел и все за этим последовавшее, ну, ты знаешь, обычные дела, — чистое описание фактов, без всяких комментариев, глазами постороннего, как в кинофильме. Затем, без перерыва, страниц на сто двадцать: весть о твоей смерти доходит до родины, сначала, конечно, до столицы, потом она распространяется дальше, об этом узнают в твоей деревне, узнают родители, обо всем этом коротко, знаешь, такие лубочные картинки. Что дальше, ты, конечно, догадываешься. Для многих ты уже давно мертв, для всех, даже для тех, кто тебя любил, ты пропал без вести в этой стране неизвестности. И весть о том, что ты действительно убит, превращается для них в твое возвращение, они как бы вновь принимают тебя в расчет. Многое, бывшее до сих пор бесформенным, запутанным, благодаря тебе обретает форму. Пора наводить порядок, думают люди, кого или чего нам еще ждать? Так твоя смерть приводит всех в движение, волнует больше, чем твоя жизнь за последние годы, ведь тебя сбросили со счетов. Я назвал тебя Сретеном Логой, черт его знает почему. И вдруг ты сваливаешься ко мне в эту вонючую камеру как снег на голову, ты жив, и вся моя работа насмарку.

Вассо еще не успел ответить, а Джура уже снова устроился в своем углу. Вассо спросил:

— Где я могу лечь?

Но никто не ответил. Он лег рядом с Джурой и закрыл глаза. Встреча со старыми друзьями, молча отвернувшимися от него, и речь Джуры потрясли его. Ему показалось, что внутри у него что-то пришло в движение и закипело, просясь наружу. Он слышал тяжелое насморочное дыхание Джуры, шаги двоих, меривших камеру. Рыжий человечек исчез бесследно. Жизнь Вассо приняла новый оборот, теперь уже последний. Он не предвидел его. Теперь он больше не будет писать письма, он будет существовать. Запрокинув голову назад, он широко раскрыл рот — только не зарыдать, продержаться еще хотя бы несколько минут!

В эту ночь Джура спал спокойно, зато двое других невнятно шептались почти до утра.

На следующий день Вассо сказал:

— Мне хотелось бы знать, почему вы не разговариваете со мной. То, что я в свое время сделал из вас людей, указал путь, это вы мне давно должны были простить, по крайней мере, когда уверились, что я никому из вас не перебегу дорогу. Так в чем же дело? Это не ненависть, не досада на то, что вы обязаны мне чем-то, потому что вы наверняка давно простили мне даже свою неблагодарность. Выходит, вы молчите от страха за собственную жизнь?

Вечером — прошли часы, но никто из них так и не ответил — он встал посреди камеры и сказал:

— Если вы не измените вашего поведения, я ведь могу взять и сознаться в куче самых страшных преступлений, только чтобы утянуть за собой и вас. Я хочу видеть вокруг себя дружелюбные лица, я хочу, чтобы со мной разговаривали и давали подробные ответы на все мои вопросы. Причем с завтрашнего утра. Но уже сегодня, когда я пожелаю вам доброй ночи, каждый из вас должен громко и ясно произнести в ответ: «Доброй ночи, Вассо, приятных сновидений».

Вассо все отодвигал этот момент, у него даже началось сердцебиение — от страха, что они опять не ответят. Наконец он произнес:

— Доброй ночи.

Они ответили.

Еще до того, как занялся день, его разбудил Джура:

— Как хорошо, что ты попал сюда. Теперь я вижу, что вся моя книга — ни к черту. Это какой-то газетный рассказ строк на триста, даже на двести, а я растянул его на целую книгу — позор! Достаточно посмотреть на тебя такого, чтобы понять, что это слишком просто, даже банально — плести в связи с тобой сказки о чудесном воскресении. Это сумеет и самый паршивый репортер из местной хроники. Теперь у меня будет все иначе, вот, слушай!

— Погоди минутку, прежде чем начать, скажи мне лучше, как ты-то сюда попал? Чего они от тебя хотят?

— Откуда я знаю! — нетерпеливо ответил Джура. — Это какое-то недоразумение, и когда-нибудь оно разъяснится. Они пригласили меня собирать материал о новом, социалистическом человеке, а заодно читать лекции. Я объехал всю страну, от Негорелого[78] до Владивостока. Потом меня поместили в санаторий, там было очень хорошо. Но я же должен собирать материал, вот я и стал расспрашивать всех и каждого и скоро установил, что там нет ни одного простого рабочего. Рядом были еще другие санатории, я заходил и туда, задавал везде один и тот же вопрос, но все без толку, простых рабочих я не обнаружил. Тогда они занервничали. Вскоре я получил телеграмму: немедленно приезжайте в Москву, ваша лекция в клубе Красной Армии перенесена на более ранний срок. Ладно, еду, приезжаю, меня задерживают, требуют документы. И говорят, что я — не я, а мошенник, прикрывающийся моим именем. Я же говорю, это недоразумение, они установят, что жуликом и контрреволюционером был шпион, искавший в санаториях Евпатории простых рабочих, а посадили они настоящего Джуру, и тогда меня выпустят. Так что не беспокойся обо мне, Вассо. А теперь слушай меня и не перебивай. Место действия: моя деревня, так нужно из-за болот, ты потом увидишь. Я назову ее, скажем, Старо-Село. Герой: ты, я оставлю тебе твое настоящее имя. Тебе двадцать лет, ты приехал в деревню на каникулы. Я опишу тебя таким, каким ты был тогда, как люди тянулись к тебе — и недоверчивые старики крестьяне, и молоденькие девушки, и мальчишки, — все с тебя глаз не сводили, ища в твоих глазах свое отражение. Ладно, все равно так не расскажешь. Это нужно написать очень хорошо, а это трудно, — знаешь, без этого героического ореола, в скромных тонах, ненавязчиво дать такой портрет, чтобы читатель счел совершенно естественным, что целая деревня открывает в себе неисчерпаемые запасы ума, чести и даже доброты, да-да, доброты, оттого только, что сумела полюбить одного человека. Можешь быть уверен, я буду отделывать эти страницы до тех пор, пока все не станет таким же простым и естественным, как человеческое дыхание.

И вот наступает ночь второго дня Пасхи. День был слишком теплым, почти летним, ближе к вечеру прошел дождь. Теперь ночь, над деревней в вышине сияют звезды. Ты ходил к молоденькой учительнице в соседнюю деревню и в этот поздний час возвращаешься в Старо-Село. Вот уже и родная улица, и тут ты слышишь крик. Ты сразу понимаешь, в чем дело: это Баца, деревенский оборванец, вор, сифилитик и пьяница, сошел с тропы и угодил в болото. Ты бежишь на крик, тащишь его, а он страшно тяжелый, и наконец вытаскиваешь из болота. Ты еще не успел отдышаться, а он вдруг сталкивает в болото тебя — то ли по неловкости, то ли по пьянке, а может, и по злобе, черт его знает! Ты говоришь: «Баца, дай мне руки, вытяни меня отсюда!» А он уже уходит и отвечает, не оборачиваясь: «Я орал, орал, так что наверняка разбудил всю деревню, но никто не пришел мне на помощь. Теперь ты поори, Вассо Милич, вот увидишь, все сразу кинутся тебя спасать». Ты думаешь, что пьянчуга шутит, что он сейчас вернется и вытащит тебя, но он уходит, он вообще уходит из деревни. Ты снова зовешь его, но он даже не оборачивается. А болото засасывает, и кажется, будто громадное чудовище с крохотной глоткой медленно, с трудом, но настойчиво заглатывает тебя. Что бы ты ни делал, ты лишь глубже погружаешься, вот трясина уже засосала тебя до пояса, и ты начинаешь кричать, сначала слабо, как бы не всерьез, потому что не представляешь себе, что можно вот так погибнуть; потом, когда уже будет поздно, ты закричишь громче, будешь вопить, орать, но грудь твоя будет сдавлена, и крики будут все тише, а тебя все затягивает, и вот ты утонул. Утром найдут твои очки.

— Ну вот и конец, Джура, имей совесть, дай нам поспать! — запросил Зима. Он внимательно слушал, трое других тоже.

— Нет, это еще не все. Вставай, Вассо, бери одеяло, будем ходить, я не могу смотреть, как ты дрожишь от холода. Значит, так. Уже утром в деревне узнают, что случилось, и внезапно люди понимают, чувствуют, так что даже слов не надо, что они виноваты в твоей гибели. Потому что все они, конечно, слышали вопли Бацы, но никто и не подумал броситься ему на помощь. Черт с ним, с этим проклятым пьяницей, и без меня кто-нибудь найдется и поможет ему, думал каждый из них ночью. А утром они поняли, в чем тут взаимосвязь: кто дает человеку погибнуть, будь это даже Баца, тот готовит гибель своему сыну и брату. Тебе все ясно, Вассо, ты все понимаешь?

— Да, вполне, — отвечал Вассо. Его знобило, охотнее всего он бы снова лег, свернулся калачиком и заснул. — Все ясно, только я не понимаю, зачем ты назвал этого паренька моим именем, он же не имеет со мной ничего общего.

— А я понимаю, — задумчиво вставил Зима. Он встал и присоединился к ним обоим. — Джура вывернул наизнанку историю твоего воскресения.

— Вывернул, вывернул, — передразнил Джура. — Нет, это слово тут не годится. Ладно, слушайте дальше, вся история только начинается. Значит, из предыстории вы поняли, что этот Вассо занял особое место в жизни всех, кто его знал: кто бы из них ни думал о будущем, в этих его думах всегда присутствовал Вассо. Если перевести это на политический язык, то он для них уже тогда был будущим основателем партии бедных и угнетенных. Но Вассо умирает в двадцать лет, так и не совершив своих великих дел. Однако и у живых в душе осталась не просто пустота, ибо его небытие становится для них особой формой бытия, как у язычников мертвые предки бывают могущественнее и живее живых. Понимаете, это как…

Он вдруг умолк и снова отправился к себе в угол. Спустя какое-то время он произнес:

— Извини, Вассо, что я разбудил тебя, всему этому грош цена. Все было так ясно, а теперь все развалилось!

— Нет, — ответил Зима, — ты ошибаешься, Джура. Если ты выйдешь на свободу, то все запишешь в тишине и покое. У тебя получится.

— Возможно, Владко прав, — сказал Вассо. Впервые за долгое время он назвал Зиму его уменьшительным именем, а не немецким именем одного из времен года.

Зима сказал:

— Если бы Вассо Милич умер в двадцать лет, я бы стал пасечником. И это было бы, наверное, не плохо, но это была бы другая жизнь, не моя. Помнишь, Вассо, как ты приехал к нам в деревню и выступал, а потом просил задавать вопросы. И я начал ругать городских и называл их трутнями?

— Помню, Владко. А потом я взял тебя с собой в город, на съезд.

Они снова легли; оба молчали, погруженные в воспоминания, и прошлое казалось таким близким, что было непонятно, как могла прерваться их дружба, как обернулась она недоверием и даже враждой.

Зима сказал:

— Это приходило извне, толчками, и каждый толчок все больше отдалял нас друг от друга. Даже удивительно, как всего за несколько лет мы научились видеть не человека, а то мнение, которого он придерживается — или считалось, что придерживается. И ты для меня перестал быть Вассо, моим другом, став определенным мнением, опасным уклоном. Это ведь так легко, презирать и ненавидеть какое-то мнение! Вот мы и боролись с тобой, и ты боролся с нами. Мы признали тиранический закон забвения. Но так человек утрачивает свое прошлое и только настоящее определяет, каким должно было быть его прошлое. А теперь нам велят стоять и смотреть, как ты тонешь в болоте, чтобы потом засвидетельствовать, что ты был не ты, а Баца.

— И что же вы намерены делать?

— Я не буду спасать тебя из болота, потому что все равно утону и сам, но и не стану утверждать, что ты — это Баца.

Жизнь в камере изменилась. Они почти забыли, где находятся, потому что мало говорили о той странной ситуации, в которой решалась их судьба. Они были руководством революционной партии, посаженным в тюрьму в чужой стране — именем революции. На всей планете не было никого, кто мог бы за них заступиться, все, обладавшие на этом свете хоть сколько-нибудь значительной властью, были против них. И когда однажды вечером — у них не было света, они голодали и мерзли — Джура снова разошелся и красочно описал всю безграничность их бессилия, все они вдруг отчетливо ощутили, что любые их усилия были бы бессмысленны и смешны, настолько смешны, что их и вправду охватил смех, — они засмеялись все разом, точно освободились от всех забот, от необходимости предпринимать какие-то усилия, и освободились навсегда. Слезы текли у них по бородам, а они все хохотали. Джура стоял посреди камеры, гротескно-запущенный, с лысиной, повязанной грязным носовым платком, обеими руками поддерживая сотрясавшееся от хохота брюхо и упорно пытаясь выговорить заготовленную фразу:

— Нет, вы понимаете, что мы — единственные мертвецы на свете, которые еще могут смеяться, мы — ха-ха-ха! — и так и не смог договорить, буквально лопаясь от смеха.

Единственным, кто не принял участия в общем веселье, был Звонимир, которого называли Весной, — он и раньше избегал участвовать в разговорах. Но когда смех наконец улегся, он вдруг запел, у него был красивый, сильный баритон. По заданию Коминтерна он почти год прожил в Италии. Чтобы скрыть истинную цель своего пребывания там, он брал уроки пения. Теперь он впервые мог показать, что добился успехов, и хотел петь арии. Однако никого не интересовало, какие арии он разучил со своим итальянцем, все хотели слышать песни родины.

— Да, — сказал Звонимир, — тогда, во время большой забастовки, мы с Андреем прятались в хижине в лесу, возвращались усталые как черти, но спать не могли, и я пел. Никто не умел так слушать, как он. Боже, как давно он умер — почти шесть лет назад. Хорошо, когда не возникает сомнений, что тот, кто желает твоей смерти — враг. Да, Андрею повезло. Так что вам спеть?

Это были хорошие дни.

Потом вызвали Джуру, он вернулся через несколько часов — вымытый, побритый, «недоразумение» действительно разъяснилось, его выпускают.

— Даже моя лекция в клубе Красной Армии состоится, правда, с опозданием, но это ерунда. Я сообщу им, что Маркс, Энгельс, Ленин, а с другой стороны — кстати, почему бы и нет? — Гераклит, Спиноза и многие другие были всего лишь псевдонимами Иосифа Виссарионовича Джугашвили, за которым опять же с необъяснимой скромностью скрывается уникальный гений великого Сталина. Это поможет рассеять всякую память о моем недоразумении.

Они окружили его, пытались шутить, но вскоре умолкли. Умолкнуть их заставила не мысль о свободе, о жизни, а возможность возвращения одного из них на родину. Они тосковали по дому как ребенок, заблудившийся в ночи.

На следующий день вызвали Весну; он больше не вернулся. Потом — было уже поздно, и они улеглись спать — вызвали Вассо. Ему велели взять все свои вещи и одеяло, и — «давай, давай»! Он по очереди взглянул в лицо каждому из оставшихся и еще раз произнес его настоящее имя.

Его привели в другое крыло огромного здания. Это была уже не тюрьма — лестницы были широкие, застеленные коврами. Его отвели в красивую ванную комнату, велели снять и выбросить все, что было на нем надето, и вымыться — основательно, но быстро. Его больше не оставляли в одиночестве — пришел парикмахер, он побрил, подстриг его и помыл голову; ему обрезали ногти и натерли кожу каким-то слишком сильно пахнущим одеколоном, дали хорошее, теплое белье, модную рубашку и галстук к ней, правда, слишком пестрый, темный костюм, который был ему широк, и прочные, хотя и слегка поношенные башмаки; в довершение всего выдали два носовых платка и пачку сигарет.

Поездка в закрытой машине длилась несколько минут, сориентироваться он не сумел, а у сопровождавших не хотел спрашивать, но, по-видимому, они были где-то в центре города. Впрочем, людей в формах вокруг него сменилось немало, прежде чем его ввели в чей-то просторный кабинет. Там его оставили одного и попросили подождать. Минут через двадцать — время показывали часы с маятником, стоявшие за необъятным письменным столом, — появился и его хозяин. Вассо не слышал, как он вошел.

— Я вас знаю, товарищ Милич, я был на ваших курсах, только давно, очень давно. Вы меня наверняка не помните, я был одним из многих, не самым умным и не самым интересным.

Вассо узнал его.

— Я помню вас. Глаза у вас все те же — умные, хитрые, и вы уже тогда покусывали нижнюю губу — вот так, как сейчас. Вы были из умных, хотя и не были самым умным и самым интересным. Вам повезло: самый умный погиб, самый интересный погиб, а вы живы.

— Неплохо! — добродушно рассмеялся собеседник. — Неплохо! Значит, я жив и процветаю, потому что был не самым умным и не самым интересным из ваших учеников. Неплохо. Но все-таки вы причисляете меня к умным?

— Да. Вы однажды очень хорошо ответили на вопрос — мы разбирали тактические ошибки Германской партии в тысяча девятьсот двадцать третьих — двадцать четвертых годах, товарищ Мирин.

— И вы до сих пор помните это?

Вассо поглядел на него: вот он стоит, немного покачиваясь на носках, среднего роста, хорошо сложенный, светлые, пепельные волосы расчесаны на пробор над широким чистым лбом, лицо полнее, чем тогда, даже, пожалуй, полнее, чем нужно, кожа гладкая, загорелая — возможно, он только что побывал в одном из тех санаториев, где Джура безуспешно разыскивал простых рабочих, возможно, много занимался спортом. Мирин был хорошо одет, послы считали за честь привезти ему из-за границы что-нибудь из лучших товаров. Кто же не знал, что Мирин — особый секретарь «величайшего вождя всех времен»?

— А теперь — к делу, товарищ Милич! Ваша партия развалена до основания, все эти времена года — странно, кстати, почему они выбрали себе именно их немецкие названия? — эти люди завели партию в тупик. Во-первых, конечно, по недостатку способностей, но, возможно, есть и иные, более подозрительные причины. Подозрительно выглядит, например, то, что вас полностью отстранили от участия в руководстве, хотя, с другой стороны, вам повезло, потому что теперь вы могли бы взять руководство на себя. Мы могли бы оказать вам это доверие. Я говорю: «могли бы», это значит, что вам придется выполнить некоторые условия. Выполнив их, вы сможете поехать в санаторий, в Крым или на Кавказ, к вам вернется жена, и через три-четыре месяца вы отправитесь за границу, чтобы из Вены или из Праги руководить реорганизацией партии, крепко взяв дело в свои руки. Я подчеркиваю: крепко. Тут, на столе, в зеленой папке вы найдете точный текст условий, а в красной — бумагу, на которой напишете письмо и заявление. Можете не торопиться. У вас два часа времени. Если все будет в порядке, вам не придется возвращаться туда, я говорю: «возвращаться», но вы знаете, что это означает. Итак, до встречи через два часа!

Вассо сел за стол и пододвинул к себе зеленую папку. Три листа бумаги с машинописным текстом, поправками и замечаниями, сделанными незнакомым ему почерком. Все параграфы были пронумерованы. Девять параграфов, которые он должен выполнить, если хочет остаться жить.

Конечно, ему не терпелось узнать, что там, в этих параграфах, но времени у него было целых два часа. Он откинулся на стуле, вытянул ноги, положил очки на стол. В комнате было тепло, даже слишком, он впервые за много месяцев не мерз. Женщина, сопровождаемая человеком в форме, привезла на тележке бутерброды, пирожные, чай и водку. Вассо решил ни к чему не притрагиваться до тех пор, пока не прочтет условия. Он встал, подошел к окну и отодвинул тяжелые гардины. Вдали виднелся мост. Фонари были слишком слабые, их отражения в воде он не видел. Он пожалел об этом, словно ему очень важно было увидеть реку.

Он взял со стола папку и быстро пробежал глазами все девять параграфов. Первый требовал, чтобы он написал покаянное заявление. Далее шли пункты, перечисляющие все краткие тезисы, которые должны содержаться в этом заявлении. Таких пунктов было довольно много. Он перечел первый параграф, уже медленнее, и сосчитал: их было девятнадцать. Часть их касалась событий, к которым он не имел никакого отношения, часть же — тех ошибок, с которыми он боролся, акций, придуманных самим «непогрешимым вождем». То, что Вассо когда-то удалось сделать, следовало объявить его неудачей, а неудачи других он должен был приписать себе, признать их собственным преступлением. Лишь в одном они были правы. Он всегда воздерживался от яростных нападок на оппозиции, как того требовал византийский обычай, за что теперь должен был обрушиться на нее еще более жестоко, громогласно и убедительно.

Второй параграф требовал направить открытое письмо «вождю мирового пролетариата», «гениальному кормчему революции», где не менее чем в двухстах пятидесяти строках подтверждалась бы его непогрешимость, громились все противники «великого кормчего», а под конец указывалось бы, что они не просто заблуждались, а с самого начала действовали по преступному умыслу, что и подтверждается не только всей их жизнью, но и каждым их действием, каждым распоряжением.

Жаль, что Джуры нет, пожалел Вассо. Он выпил водки, медленно съел бутерброды и налил себе чаю. Джуры ему не хватало: он разделил бы с ним и водку, и чай, и хорошую еду, и сигареты. А потом Джура сделал бы из всего этого замечательную деревенскую историю — с болотом или без, но во всяком случае с людьми, каждый из которых странным образом погибает. Для такой трансформации в стиле Джуры особенно подходил четвертый параграф: Вассо предписывалось дать ужасающие обвинительные показания против каждого из четырех времен года и Карела, сообщив, что они — озверевшие агенты Муссолини, провокаторы кровавого Александра Карагеоргиевича и принца-регента, гнусные воры и обманщики, «субъекты, душой и телом продавшиеся великосербскому империализму» и тому подобное, то есть попросту вынести им смертный приговор. Замечательнее всего было требование разоблачить Карела, Зиму и Весну как людей, на самом деле никогда к партии не принадлежавших, а обманом проникших в нее и лишь прикрывавшихся ее именем. Да, какая жалость, что нет Джуры. Однажды он сочинил пародию на какого-то немецкого историка литературы: «Генрих Гейне был абсолютно бездарен, но, будучи евреем, так наловчился обманывать, что написал больше сотни прекрасных стихотворений, только чтобы внушить легковерным, наивным немцам, что умеет писать стихи».

Остальные параграфы были довольно скучны — за исключением двух. Один предписывал Вассо в течение двух месяцев сочинить опус не менее чем в шестьдесят машинописных страниц о том, что в Советском Союзе благодаря гениальному руководству величайшего теоретика и практика полностью построен социализм и уже начался переход к его высшей стадии, к подлинно коммунистическому обществу. Далее ему предлагалось заявить, что процессы, на которых приговаривали к смерти старых вождей Коминтерна, были надежнейшей мерой для спасения мира во всем мире. И, наконец, последний. Вассо должен был сделать все, чтобы Мара немедленно вернулась и тоже написала заявление, в котором среди прочего признала бы, что не была полностью свободна от влияния своего «социального происхождения», и обещала впредь «решительно бороться со всеми пережитками того мира, в котором ее прадед, дед и отец творили свои антинародные, кровавые злодеяния».

Вассо раздернул гардины, пододвинул к окну кресло и удобно в нем устроился. Два часа пройдут быстро, и он хотел прожить то, что от них осталось, с удовольствием. Он снял башмаки и положил ноги на радиатор батареи, это было чудесно, главное теперь — не заснуть!

Вошел человек в форме: он хотел получить «написанное». Не отводя взгляда от окна, Вассо сказал:

— Нет, нет написанного!

Через полчаса он явился снова.

— Нет? Нет написанного?

— Нет написанного, нет!

Он вернулся еще через сорок минут и принес коричневую папку:

— Пожалуйста, прочитайте сейчас же! — Он не выпускал папки из рук до тех пор, пока Вассо не встал и не сел за стол; только тогда он начал передавать ему листок за листком. Это были протоколы, составленные по всей форме, с подписями. На одном была подпись Зимы — ясная, четкая, лишь в последний момент рука его, вероятно, дрогнула — два последних слога стояли как-то особняком. Другой был подписан Карелом — сложная, неразборчивая подпись храброго малого, который здорово испугался. Подпись Весны-Звонимира, с характерным наклоном влево, не изменилась — почерк сибарита, которого ничто не в силах лишить спокойствия и аппетита.

Места, которые Вассо предлагалось прочесть, были подчеркнуты. Зима сообщал, что у него, к сожалению, слишком поздно появились подозрения, он слишком поздно разгадал намерение Вассо оторвать партию от Советского Союза и его руководства. Ссылаясь на ленинскую политику союза с крестьянами, Вассо выказывал особые симпатии к вождям правой оппозиции, раскулачивание называл ошибкой, а один раз назвал даже преступлением. После настойчивых расспросов Зима признавался, что Вассо по своим убеждениям никогда не был настоящим коммунистом, что он втерся в партию, чтобы защищать интересы помещиков и кулаков. Сам сын кулака, он остался верен своему классу. На вопрос, не мог ли Вассо ездить за границу, а затем и в Советский Союз по заданию югославской полиции или даже в качестве ее агента, Зима сначала ответил, что так не считает, но потом признал, что это возможно и что, если логически продолжить рассуждение, Вассо с самого начала был не кем иным, как особо опасным агентом белградской тайной полиции, а целью его частых — и всякий раз с фальшивым паспортом! — поездок в Россию была подготовка актов саботажа и покушений, а также шпионаж против Красной Армии.

Показания Весны совпадали с показаниями Зимы. Помимо этого, он указывал, что в течение нескольких лет регулярно посылал ГПУ отчеты о Вассо и его более чем подозрительных замыслах. Показания двух других времен года мало отличались от этих двух.

Карел начал с того, что считает Вассо умнейшим и во всех отношениях способнейшим человеком в стране, а также единственным теоретиком партии. Далее он характеризовал его как слабовольного, слишком мягкого человека, который боится крови и в довершение всего находится под каблуком у жены, умной и высокомерной дворянки. Безмерно честолюбивая и потому склонная к индивидуальному террору, эта женщина отравляла отношения Вассо с товарищами и все более изолировала его от них. Она систематически распространяла панические сообщения, сеяла недоверие между членами партии, подозревала руководящих деятелей партаппарата, в том числе и самого Карела, в сотрудничестве с полицией. Под ее влиянием Вассо опускался все ниже. В январе 1934 года он без ведома партии ездил на родину, пытался наладить связи, чтобы снова захватить руководство партией под тем предлогом, что надо восстанавливать внутреннюю демократию и выбирать руководство непосредственно на местах. В сложившейся обстановке это нельзя было не расценивать как опаснейшую провокацию. Он и сам сеял панику, утверждая, в частности, что руководство виновно в гибели Андрея Боцека и Хрвойе Бранковича.

Вследствие всего этого и именно благодаря своим выдающимся способностям, а также по причине того уважения, которым Вассо и особенно его жена до сих пор пользуются в стране, они создали для партии смертельную угрозу, ликвидировать которую следует любой ценой.

Человек в форме снова забрал протоколы и передал Вассо маленькую, свернутую в трубочку бумажку. Уже на пороге он промолвил:

— Я вернусь через час, это будет без четверти два.

На бумажке стояло всего два слова: «Вот что!»

Добрый, благодарный ученик, думал Вассо, снова усаживаясь в кресло и устраивая ноги на батарее. Он делает все, чтобы облегчить мне путь к спасению. От меня требуется всего лишь один такой протокол и несколько жизней. Он неглуп, но примитивен, этот Мирин. Не умеет додумывать до конца. За десять минут до окончания назначенного срока он сел за стол и написал:

«Я готов взять на себя все ошибки и промахи партии с момента ее основания до моего почти полного отстранения от работы, последовавшего по Вашему приказу, если Вы вместе со мной освободите всех членов нашей партии, находящихся у Вас в заключении. Право судить их имеет только Югославская партия и никто другой, никакая полиция и никакой суд в мире.

Я готов взять на себя реорганизацию партии и руководство ею вплоть до того времени, когда смогут состояться свободные выборы нового руководства на демократической основе. Я сделаю все, чтобы это произошло в максимально короткий срок, то есть еще до истечения трех месяцев. Полное восстановление и сохранение внутрипартийной демократии есть первейшая и высшая цель.

Я остаюсь верен материалистическому взгляду на историю и целиком и полностью отвергаю Ваш полицейский взгляд на историю.

Это все.

Вассо Милич».

Он вложил листок в зеленую папку и передал ее человеку в форме, вошедшему точно, минута в минуту.

Вскоре снова появился Мирин. На нем была широкая шуба, он расстегнул ее во время разговора, но меховой шапки не снял.

— Итак, самоубийство? — начал он. — Самоубийство только ради того, чтобы сохранить жизнь шайке жуликов и предателей!

— Нет, я не хочу умирать, это вы хотите убить меня.

— Неправда!

— Нет, правда, вы просто ставите передо мной приманку, чтобы я сначала стал вашим соучастником в убийстве других, а потом издох, презирая сам себя.

— Ах, вот в чем дело! Вы нам не доверяете?

— Нет, нисколько не доверяю.

— Неглупо, совсем неглупо. Другие, более знаменитые современники были глупее.

— Они не были глупее, Мирин, они слишком долго были вашими соучастниками. И погибли задолго до того, как вы их убили. Я никогда не подписывал покаянных заявлений, никогда не был подручным у палачей, убивавших моих товарищей, и никогда не был вашим соучастником.

— Пустые слова, напрасная трата времени! Кроме того, вы неправы. Я гарантирую вам, что, если вы выполните все условия, нового процесса не будет. Ни через шесть месяцев, ни позже.

— Вы мне гарантируете? А кто гарантирует вам, что вы сами еще до конца этих шести месяцев не станете каяться через микрофон на весь свет, что намеревались убить своего партнера, а пока готовились к этому, спустили под откос две тысячи вагонов?

Мирин предложил закурить. Протягивая золотой портсигар, он сказал с улыбкой:

— Чувство юмора у вас всегда было неплохое, Милич, мы на ваших курсах не скучали. Но скажу вам, строго между нами: о моей голове беспокоиться нечего. Она прочно сидит на плечах, плечи у меня крепкие, перспективы большие, причем в любом смысле — вы понимаете, о чем я говорю.

Мирин был фаворитом в зените фавора и не мог представить себе, чтобы его солнце когда-нибудь могло закатиться. Он верил, что еще никто никогда так крепко не держал патрона — он называл его «Хозяином» — в своих руках. И сейчас он был уверен в этом как никогда, потому что только что вернулся от патрона, с которым провел несколько часов наедине.

Вассо ответил:

— Я бы не хотел поменяться с вами, хотя… Хотя в камере я страшно мерзну. Я в самом деле боюсь замерзнуть, но это единственное, чего я еще боюсь. Согласитесь, что хоть это и мучительно, однако объективного значения это не имеет.

— Если я правильно вас понимаю, то единственное, чего вы от меня хотите, это моя шуба.

— Да, и еще шапка. И то ненадолго — после моей ликвидации вы получите все обратно. Правда, вам самому придется позаботиться об этом.

— Я предлагаю вам жизнь, а вам нужна только шуба. Вы чересчур скромны, а это наказуемо.

Этот светский разговор Мирин вел еще какое-то время, Вассо лишь подбрасывал ему темы. Его не покидала мысль, что он, завернувшись в эту прекрасную шубу, мог бы до конца своих дней избавиться от холода.

— Ладно, шутки в сторону, поговорим серьезно. Повторяю: серьезно! Вы пишете, что отвергаете наш «полицейский взгляд на историю», но, надеюсь, не утратили нормальный взгляд на происходящее — не думаете, что мы все здесь спятили. Послушайте! Двадцать лет назад в этой стране произошла революция, ее готовили семьдесят лет. Теория революции была верна, и она победила — так тогда говорили. Но все, что произошло потом, в течение этих двадцати лет, доказывает, что эта теория ошибочна. Все происходящее сейчас в мире доказывает, что времена восстаний, бунтов и революционных захватов власти кончились, повторяю: кончились, прошли. Потому что сейчас другое оружие, другие методы ведения войны, другие условия работы массовых организаций. Теория о революционности масс, возможно, оправдывала себя прежде, хотя и тогда уже не была верна полностью. Теперь же она себя не оправдывает и целиком ошибочна. В новых условиях массы — это вода: осветишь их красным светом, они будут красными, осветишь зеленым — зелеными.

Вассо с любопытством отметил перемену в речи и жестах Мирина: было очевидно, что он кому-то подражает, вероятно, своему патрону, повторяя его тоном его же сокровеннейшие мысли. Это был новый, эзотерический катехизис, неосторожно выданный Мириным.

— Сейчас мы собираемся покончить с последними из бывших попутчиков, действительными или потенциальными бунтарями, все еще ссылающимися на революцию. И учитывать приходится не то, что они когда-то приносили пользу, а только то, что теперь они могут принести вред, потому что отказываются признать эту новую действительность. А имя этой действительности — власть. Вы понимаете, что я говорю, Милич?

— Да, Мирин, вполне, это очень просто.

— Почему — просто? — искренне удивился Мирин.

— Ну, потому что в других странах все это проходят в школе. Эта старая и довольно пошлая истина.

— Что вы такое говорите? Нет, вы просто не поняли. Или вот что, слушайте, это же диалектика. Слова остались те же самые, и для всех мы проповедуем все ту же теорию, но ее содержание в корне изменилось. Теперь понимаете?

— Да, да, — успокоил его Вассо, ему не хотелось разочаровывать молодого человека, — продолжайте, это очень интересно.

— Нет, это не просто интересно. Это обстоятельства решающие, я повторяю: ре-ша-ющие. Это значит: никакая революция больше успеха иметь не будет, ни в Германии, ни у вас, нигде. Но в один прекрасный день в Бухаресте, в Варшаве, в Софии, в Белграде, в Анкаре появимся мы, то есть наши парашютисты, наши танки, наша артиллерия, войска НКВД. Массы проснутся и обнаружат, что все уже сделано. Они выйдут на улицы, покричат «ура», естественно, — а потом марш на фабрики, на поля, в шахты! Массы никогда не завоюют власть, да она им и ни к чему — они все равно не сумеют ее удержать. Это власть, наша власть завоюет массы — без революции; без гражданской войны. Вот в чем состоят эти новые, абсолютно все решающие обстоятельства, теперь вам понятно, Милич?

— Все понятно, это вы очень хорошо сказали насчет власти, которая завоюет массы. А власть, конечно, — должна быть монолитной, и чём больше масс, то есть стран, она завоюет, тем эта монолитность для нее важнее. Было бы нелепо, если бы вы пришли в Белград, а мы вдруг взяли и начали делать революцию — такая революция, конечно, была бы контрреволюцией, потому что власть-то уже была бы у вас.

— Очень хорошо! — прокомментировал Мирин.

— А революционеров, которые начали бы ее делать, в сущности, следует считать контрреволюционерами уже сегодня. Они сами, правда, этого не знают, именно потому, что живут устарелыми представлениями о самих себе и своих задачах. А оставлять контрреволюционеров в живых, чтобы они потом выросли, когда их можно ликвидировать уже сегодня, это нелепость. Следовательно…

— Следовательно, вы великолепно все поняли, это замечательно! — Радость, даже счастье светилось в глазах Мирина. — В хижине последнего сербского крестьянина, в доме у каждого рабочего, в каждой мастерской будет рядом с портретом Хозяина висеть и ваш портрет. По всей стране будут праздновать ваш день рождения, день ваших именин, как сейчас празднуют первый день Пасхи. Вы станете нашим человеком, властью от нашей власти, стальным героем нового, стального века, у которого есть только одно, повторяю, только одно имя: Сталин.

Сказать бы этому идолопоклоннику, что его «новые, абсолютно все решающие обстоятельства» стары как мир, что это извечное заблуждение властителей, за которое потом поплатятся их внуки или правнуки. Власть всегда завоевывала массы, именно потому что она — власть. А массы кричали «ура» и «да здравствует», они пели, вопили, убивали и давали убивать себя, чтобы кануть в безымянность. Все это старо как смерть. Если массы когда-нибудь наконец завоюют и удержат власть, тогда власть утратит свою сущность, да и имя тоже, а массы утратят свою безымянность и бесчеловечность. За это и шла борьба — Мирины проиграли ее и перешли на другую сторону, заявляя, однако, что достигли истинной цели. Это — диалектика, говорит этот маленький Мирин, глашатай Мирина большого. Слова, сказал он, остались те же, только содержание их изменилось. Знамя осталось красным от крови мучеников, которых мы чтим, потому что погибли они еще до того, как у нас появилась власть убить их. Мы по-прежнему говорим: революция, социализм, свобода, но содержание этих слов изменилось — это государственная тайна, никому не говорите об этом!

— Сколько вам было лет, Мирин, в семнадцатом году, когда массы на какое-то время завоевали власть?

— Одиннадцать. Не массы тогда завоевали власть, а Военно-революционный комитет партии под руководством Сталина.

— Да, да. Когда вы ходили на мои лекции, вам было девятнадцать. Тогда вы не считали, что власть завоевал Военно-революционный комитет, значит, вы успели изменить мнение. Типичная глупость могущественных людей, полагающих, что они могут и прошлое изменять по своему усмотрению. Бедняга Мирин, вы стали могущественным человеком.

Мирин возразил:

— Если я сейчас, в три часа ночи, дам указание: к двенадцати часам завтрашнего дня подготовить материал, неоспоримо доказывающий, что вы, Вассо Милич, с рождения и до двенадцати часов завтрашнего дня были и оставались величайшим, преданнейшим и мудрейшим революционером, то целая группа интеллигентных, образованных людей немедленно засядет за работу, и завтра в двенадцать у меня в руках будет пятьдесят страниц таких неопровержимых доказательств, сопровождаемых всеми необходимыми цитатами. То же будет, и если я захочу иметь доказательства противоположного. В этом последнем случае окажется, что вы с самого рождения были врагом рабочего класса, прислужником капитализма и агентом полиции. А из тех трех коммунистов, которые имеются в вашей родной деревне, двое подтвердят, что вы всегда были ядовитой гадиной, третьего же вышибут из партии за то, что он провозгласил то же самое недостаточно быстро. Ну так как, Милич, вы по-прежнему считаете, что исправлять прошлое — это глупость?

— Да, уже хотя бы ради этого третьего.

— Его быстро ликвидируют.

— Такой третий найдется в каждой деревне. А в городах еще больше.

— Одну половину из них ликвидируют, а другая покается и подчинится.

— Какая тотальная, тоталитарная глупость: вам придется убить тысячи людей, чтобы изменить мое прошлое. И все равно вы упустите хотя бы одного человека, проморгаете хотя бы один документ. Полиция истории не делает, она лишь расставляет знаки препинания — да и то обычно неграмотно, неверно — в тех или иных из ее мрачных эпизодов. Вот вам и опять ваш полицейский взгляд на историю, а я придерживаюсь материалистического взгляда.

— То есть?

— Вы меня убьете.

— Но я не хочу вас убивать, я-то как раз хочу спасти вас, повторяю: спасти.

— Вы читали мое заявление, мне нечего ни добавить, ни убавить.

Мирин взволнованно начал убеждать его, но Вассо почти не слушал. Он устал и хотел спать, все это его уже не интересовало. Мара была спасена, это самое главное. Пятый акт будет разыгран, автор, не уверенный в его окончательном эффекте, торопится дописать еще одну сцену, ненужную, потому что конец и так ясен. Мирин не был гонцом короля, принесшим спасительную весть, он был посредником, торгашом, ищущим, где бы повыгоднее купить, продать, обменять и обмануть.

Мирин говорил, все больше возбуждаясь, он начал ходить по комнате взад и вперед. Вассо снова стало холодно. Он подумал даже, что этот холод засел у него в костях, потому что в комнате было хотя уже и не жарко, но достаточно тепло.

Он сел и закрыл глаза, открывая их лишь время от времени, чтобы полюбоваться шубой. Еще ни одна вещь в жизни не казалась ему столь желанной.

— Вы спите? — закричал на него Мирин. — Вы спите!

— Нет, я так, дремлю.

— Вы либо сумасшедший, либо симулируете сумасшествие.

И внезапно рывком вытащил Вассо из кресла, схватив его за плечи:

— Вы не сумасшедший, вы безжалостный человек! Ну сжальтесь же над собой! — И закричал как одержимый: — Сжальтесь, Милич, сжальтесь, сжальтесь!

Вассо закрыл глаза, покачал головой — голос совершенно отказал ему, он снова почувствовал все, что ему угрожало. Наконец Мирин отпустил его; хлопнула дверь. Вассо открыл глаза, заметил, что все еще качает головой, и обхватил ее обеими руками.

И услышал странный, звериный звук, исходивший от него самого, — он рыдал. Он быстро отошел к окну. Повернувшись спиной к двери, он решил стоять так до тех пор, пока за ним не придут. Но ему пришлось сесть, иначе он стал бы биться головой об оконную раму.

Скоро за ним пришли и отвезли обратно в тюрьму. Костюм и башмаки с него сняли, отобрали один из двух носовых платков и сигареты. Старого тряпья не нашли, поэтому он остался в белье, но остаток ночи провел в караульном помещении, где топилась печка. Только утром ему выдали старый, рваный костюм, брюки были коротки, пиджак широк. Его отвели в крохотную камеру, и он снова остался один.

Он лег в надежде, что сможет проспать этот день. Он был спокоен, почти счастлив, и мешал ему лишь кисловатый запах чужого пиджака. В приключениях этой ночи волнующим и опасным оказался только конец. Противостоять врагу с его хитрыми приманками легко, но устоять перед сочувствием, дружелюбием, любовью почти невозможно. Но они сделали ошибку, перехитрили сами себя: если бы они до этого не поместили его в одну камеру с Джурой, Владко и другими, если бы он все это время пробыл наедине со своими устными письмами и рыжим человечком, то мог и не устоять перед проявленной Мириным симпатией.

Уже засыпая, Вассо не мог не улыбнуться агрессивной непонятливости могущественного Мирина. «Вы сдохнуть готовы, лишь бы соблюсти обряд, повторяю: именно обряд революции!» Это Мирины сделали из революции обряд — «слова те же, но содержание изменилось», — потому и думают, что революционеры отдают жизнь за сохранение какого-то обряда. Надо было бы рассказать это Маре, описать ей всю сцену от начала и до конца.


В этой крохотной камере Вассо прожил еще тридцать пять дней, последних дней своей жизни. Он начал было снова сочинять письма, но через несколько дней бросил, после того единственного письма, которое было адресовано не Дойно. Он долго мучился, пытаясь вспомнить имя адресата, но это ему так и не удалось. Однако он отчетливо видел светловолосого юношу, его покрасневший лоб, мебель в его комнате с балконом. «Этого письма, мой славный товарищ, ты никогда не получишь. Тому есть причины, имеющие отношение и к тебе, и к тому разговору, который мы вели с тобой шесть лет назад. Мы разговаривали ночью, перед твоим отъездом ко мне на родину, и пытались найти истину. Я сказал, что нам нельзя испытывать сострадание, а ты усомнился в этом. Мой путь, насильственно сокращенный, подходит к концу. У того, кто умирает так, как я, остаются недоговоренными многие разговоры, но именно наш с тобой разговор нашел хорошее завершение в моей смерти: я умираю без сострадания, да, я умираю, потому что не хочу, чтобы мне сострадали. И остаюсь тем самым верен не только себе, но и нашему делу, ибо…» Тут письмо обрывалось, потому что Вассо вдруг посетило необычайно ясное и отчетливое воспоминание. Он вновь увидел рыжего человечка — да, тот был уже не молод, лет пятидесяти, — на пограничном вокзале в Базеле; он стоял перед человеком в форме, который смотрел на него сверху вниз с насмешкой и презрением, а человечек со слезами причитал:

— Что же вы делаете, что вы со мной делаете, ну пожалуйста, сжальтесь, что же со мной будет, умоляю вас! — и в жутком отчаянии молотил себя кулаками по голове.

Так вот что это было. Вассо разбудили тогда его причитания, это был, видимо, еврейский беженец. Вассо стоял у окна купе, размышляя, не стоит ли вмешаться, но это было бы против правил конспирации, требовавшей не привлекать к себе внимания. Он не имел права сострадать горю одного-единственного человека. Вассо был счастлив, что вспомнил об этом, теперь ясно, почему этот человечек явился ему таким странным образом через несколько часов после отъезда Мары, когда он остался в одиночестве, дожидаясь неотвратимого конца. Теперь, когда тайна была раскрыта, этот его странный товарищ по одиночеству должен исчезнуть.

Но он не исчез даже в те два дня, которые провел в его камере Карел.

Однако Вассо больше не сочинял писем. Он все больше отдалялся от всего, что наполняло его взрослую жизнь, — в нем оживали картины, звуки детства и ранней юности. Отчетливее всего вспоминалась местность: река, ивы, фруктовые сады, осеннее жнивье и размытые дождем проселочные дороги. Иногда в этих картинах он видел и себя, своих родителей, брата, девушку, которая умерла молодой, Мару. В ушах у него звучали крестьянские песни, раздавался лай собак — он жадно вслушивался во все звуки, вглядывался в этот мир застывших картин. Все было неподвижно, даже время.

Его четырежды водили на допрос, он молчал. Они и не подозревали, что он уже слишком далеко от них и что никакая их сила, ни крики, ни безжалостно яркий свет не возвратят его из родной деревни.

После четвертого допроса к нему в камеру пришел человек, представившийся врачом. Прежде чем уйти, он шепнул ему:

— Будьте осторожны, товарищ. Сумасшедшие дома во всем мире — ад, а у нас тем более. Возьмите себя в руки, попытайтесь надеяться, к вам придет отчаяние — и это будет нормально. Вы хотя бы слышите меня?

— Вы правы, у меня нет отчаяния, потому что нет надежды.

— Но это-то как раз и не нормально. Только мертвые да душевнобольные в последней стадии не способны надеяться — или отчаиваться, что, в сущности, одно и то же.

— Да, я уже мертв.

— Нет, человек не мертв, если он не хочет этого. Для этого он должен умереть или убить себя.

— Нет, вы не поняли. Для тех, в ком я буду жить, я уже мертв, для них моя дальнейшая жизнь уже началась.

— Вы действительно сошли с ума! — воскликнул врач, но тут же поправился, услышав шаги приближающегося охранника: — Нет, вы только симулируете, вы совершенно нормальны. Совершенно!

После этого разговора рыжий человечек начал приходить снова, особенно по ночам, так как холод не давал Вассо уснуть.

Он не спал, когда они пришли за ним; ему показалось, что путь был долгим. Ну вот, наверное, и последний коридор, подумал он и остановился. Один из сопровождающих сказал беззлобно:

— Дальше, дальше, вы еще не дошли.

Они снова тронулись в путь. Впереди он увидел белые каменные ступени школы, это было воспоминание, он знал это, однако шел прямо к ним, они были еще далеко, но время у него было. Белые ступени под солнцем, под добрым, теплым солнцем, под ласковым, теплым, ласковым солнцем, под ласковым… Это было последнее слово, сопровождавшее последнюю картину. Он упал ничком на каменные ступени.

3

— Конечно, жизнь продолжается, а что еще она может делать, если все ее так любят и славят, хотя и есть за что, — сказал Карел; он был уже трезв. — И если ты сейчас завопишь: «Вассо никто не заменит!», я тебе отвечу: его никто и не собирается заменять, потому что он уже давно стал не нужен. Наш Супер-Карел, как всегда, расстрелял труп. Весна командует партией, Зима воюет в Испании и на днях падет там, как падает с телеграфного провода в сугроб замерзший воробей: беззвучно, такой здоровенный парень, а все равно беззвучно.

— Вассо погиб, Зённеке погиб, — повторил Дойно.

— Зато жив твой старый Штеттен, возвращайся к нему, Вассо предсказал тебе и это.

— Да, он это предвидел. Так он и жил: его глаза всегда видели будущее, он слышал, как растет трава, которую потом растопчут Карелы. Это он тоже говорил. Но вы все-таки не решились оклеветать его, ни его, ни Зённеке.

— По причине весьма прозаической: экономили преступления!

— То есть?

— То есть те преступления, в которых они сознаться не захотели, потом используют, чтобы обвинить и опоганить других. Тот небольшой набор преступлений, из которых можно сделать такие процессы, приходится расходовать экономно. Потому-то мне и удалось кое-чего добиться: ты заберешься в какой-нибудь Богом забытый угол, будешь молчать, все забудешь, и тебя забудут. Годика через два можешь опубликовать какую-нибудь научную работу, например, о влиянии чего-нибудь, не шибко значительного, на что-нибудь, тоже не шибко значительное, в средние века. Позже, если будешь вести себя тихо, сможешь подняться до семнадцатого века, но не выше. Восемнадцатый будь добр оставить в покое, там уже начинаются намеки. Сам понимаешь, политический труп смердеть не должен, придется стать мороженым мясом. Холодильник или самоубийство — вот и весь выбор. Не будь дураком, выбирай холодильник!

— Что ж, ты все сказал, Карел, произнес, и не раз, свое последнее слово, пора нам и расстаться.

— А, тебе хочется остаться одному — холодильник зовет.

— Уходи, Карел, я не могу больше выносить тебя. Ты хотел только одного, за этим тебя ко мне и прислали, чтобы я молчал и быстро, не теряя времени, выбрал себе смерть или холодильник. Скажи им, что я буду молчать, но не ради вас, а потому что кроме вас существуют и другие, этот гнусный мир Гитлеров и Славко. До тех пор пока существует этот мир, я не буду бороться с вами. Постараюсь думать только о них, день и ночь, чтобы забыть о вас. Только так я смогу молча выносить это соседство во времени с Карелами и Супер-Карелами. А теперь уходи!

— Я еще не сказал своего самого последнего слова, и ты выслушаешь его, даже если мне придется привязать тебя к стулу. Запомни: безвинным никто не умирает, потому что никто не живет безвинным. Если бы меня там прикончили, ты бы подумал, что в Мариных подозрениях насчет меня была доля истины. «Карел-Техник — фигура, вероятно, и в самом деле сомнительная», — сказал ты Зённеке в Праге. Но ты не сказал ему, что вы сами этого хотели, что я был нужен вам именно в таком качестве.

— Зачем бы я стал говорить это Зённеке, он и сам знал, чем ты занимаешься.

— Но я не хотел этим заниматься, это не по мне, меня тянуло обратно в профсоюзы, но меня не отпускали. Еще пару недель, еще несколько месяцев, и тебя заменят, твердили мне. А потом пришла беда, и никому не было дела, что там у меня стряслось, — так было удобнее. Ты знаешь, о чем я говорю.

— Нет.

— Врешь, знаешь. И знал с самого начала, когда все только затевалось.

— Я лишь догадывался.

— Потому что не хотел ничего знать, история-то неприятная. Вспомни, как я тогда приехал к тебе в Париж и свалился с тяжелейшим гриппом: я начал было тебе рассказывать, но ты заторопился, у тебя, мол, важная встреча, и сказал: «Карел, у тебя жар. Расскажешь мне все потом, когда выздоровеешь!» Ты просто не хотел слушать.

— У тебя был жар, и я защищал тебя от тебя же самого.

— Теперь у меня жара нет, и защищать себя я тебе не дам.

Его рассказ сначала был ясен, и нить его не прерывалась, но вскоре он стал иным. Карел часто уходил в сторону, рассказывая о чем-то другом. Казалось, он ищет обходные пути, тянет время, потому что боится подойти к той части рассказа, которая одна и была важна. Он становился все неувереннее, вдруг забывал и, казалось, с трудом находил самые простые слова, даже голос его изменился, то и дело срывался.

Когда его арестовали, это было незадолго до всеобщей забастовки, они, конечно, знали, что он был тем «Техником», в руках которого сходились многие нити подпольной организации. Славко испробовал все средства, но Карел молчал, не поддавался ни на какие уловки, и никакие пытки не могли сломить его волю.

— Помнишь, однажды ты показал мне автопортрет одного старого художника и, уже не помню, в какой связи, сказал: «Когда тебя пытают, нельзя говорить „нет“! Это средство помогает лишь на минуту, но надолго его не хватает, и в конце концов оно приводит к покорности или к преступлению. Во время пытки надо ухватиться за какую-нибудь положительную мысль и не выпускать ее, что бы ни случилось». Тогда я вовремя вспомнил об этом, Дойно. И непрерывно думал только о Злате. И каждый раз, приходя в сознание, сразу снова хватался за эту мысль.

Так продолжалось семнадцать дней. На восемнадцатый день Славко сказал ему:

— Сегодня допроса не будет, завтра не будет и послезавтра тоже. Ты мне надоел, ты нагнал на меня такую тоску, что я из-за тебя пью уже вдвое больше обычного. Моя печень, конечно, никого не заботит. Разве я сказал никого? Я ошибся, на свете есть человек, у которого всегда найдется для меня теплое человеческое чувство: Злата. Да-да, твоя Злата.

После этого его на целую неделю оставили в покое, даже врач приходил несколько раз, чтобы обработать ему колено, спину и пальцы. Ему носили из ресторана хорошую еду, даже вино к каждой трапезе, давали сигареты и книги.

Однажды утром Славко явился к нему совершенно один. Он был абсолютно трезв, но выглядел бледным и немного смущенным. Он сказал:

— Теперь решай сам, только быстро. Выбирай: либо ты раскалываешься и выкладываешь все, что положено, либо ничего не говоришь, я тебя отпускаю, но ты больше никогда — слышишь, никогда — не увидишь свою Злату. Решай быстрее, не нагоняй на меня тоску!

Карел ответил:

— Мне рассказывать нечего.

— Значит, ты отказываешься от Златы?

— Мне нечего рассказывать.

И его выпустили, правда, не сразу, а примерно через месяц. Раны уже почти зарубцевались, колено стало лучше, оно болело уже не так сильно, если он ходил осторожно, даже ногти снова начали отрастать.

Так он и захромал на волю. Златы не было, его ключ от ее комнаты был далеко, он сел на верхнюю ступеньку лестницы, которая вела в ее мансарду, и стал ждать. Его выпустили в четыре часа дня, он просидел весь вечер и всю ночь. Утром пришла Мара. Товарищи узнали, что он на свободе, и ждали его. Так как он все не приходил, Мара — кто же еще? — надумала искать его у Златы.

— Так она и нашла меня там в ту ночь. Остановилась за три ступеньки до меня, поглядела так и спросила: «Почему тебя выпустили, ты что, раскололся?» — «Мне нечего сказать», — ответил я. Это у меня вырвалось, я ведь столько месяцев только эти слова и повторял. Сначала она испугалась, но потом поняла, поднялась ко мне, обняла и поцеловала. Но она опоздала. На целую минуту, на целую вечность.

Она помогла ему встать, но идти он не мог, колено разболелось. Тогда она взвалила его на спину и снесла вниз с четвертого этажа.

Его хотели отправить в деревню, на поправку, а также подальше от Славко, который мог снова посадить его, так что лучше было скрыться. Но он хотел сначала найти Злату. Однако никто не знал, где она. Посылали одного уважаемого адвоката к Славко, узнавали в Белграде — никаких следов. Родители получили от нее одно короткое письмо: не нужно беспокоиться, ей пришлось срочно уехать за границу. Она вернется через десять дней. С тех пор прошло пять недель.

Карел бросил искать, уехал в деревню, ждал там. Началась всеобщая забастовка. На счету был каждый человек, поэтому он снова принялся за работу, нужно было делать самые отчаянные вещи, опасность была велика, лучше было не поручать их другим, если можно сделать самому. Он прошел через все опасности, и с ним ничего не случилось. Он нарочно совершил для пробы несколько оплошностей — они остались без последствий. Тогда-то у него впервые и зародилось подозрение. Он направился к Вассо, который уже скрывался.

— Я сказал ему: «Со мной что-то не так, Славко щадит меня — почему?» — и он ответил, не глядя на меня: «Если он действительно тебя щадит, если это не очередной его грязный трюк, то это из-за Златы. Тебе ведь наверняка уже сказали, что она живет у него, она его любовница». Ты понимаешь, они все тогда уже знали правду, один я ничего не знал. Да и потом, кого во всей этой суматохе заботили личные дела, какая-то бывшая подружка Карела, одна из многих — так они, наверное, говорили.

Здесь нить рассказа Карела начала прерываться. Он пытался объяснить Дойно, что значила для него эта девушка, но это ему не удавалось. Каждое слово, едва выговоренное, уже казалось ему неверным, не имеющим отношения к тому, что он хотел сказать на самом деле. Он вдруг заговорил о своей сестре, сначала даже нельзя было понять почему. Удивительно наивными словами он описывал ее чистоту, ее доброту, под влиянием которой добрели даже самые злые люди, если ей приходилось иметь с ними дело. Оказывается, Злата была похожа на эту его сестру, только она была моложе и потому более открыта жизни, любви и в конечном итоге даже коммунистическому движению. Злата любила его, что казалось ему незаслуженным, как чудо. А он — он любил ее так, что не хотел делить ее даже с партией, больше всего ему хотелось где-нибудь ее спрятать. Но она настояла на том, что будет делить с ним все, в том числе и опасности, будет вместе с ним и гореть, и стынуть, так она сама сказала. И так оно и было.

— А ты, Дойно, когда узнал о том, что случилось со Златой?

— После убийства Андрея, после того, как убили Войко, когда я и сам начал что-то подозревать.

— Рассказывай дальше ты, я больше ничего не знаю, кроме того, что Славко держал Злату у себя.

Прошло еще какое-то время. И вот однажды Карел снова встретил Славко. Это, конечно, было не случайно, тот поджидал его, чтобы сообщить, что жизнь Златы в опасности. Карел ответил, что это ему глубоко безразлично, но комиссар угрожал, и ему пришлось пойти за ним в тот пригородный домик, где была Злата.

— Что же делать, Дойно, я должен все это рассказать тебе, а я не могу, у меня такое чувство, что я все больше запутываюсь в какой-то колючей проволоке. Но ты и сам догадаешься, ты уже видишь, к чему все идет, лучше задавай мне вопросы, чтобы я мог отвечать «да» или «нет», вот и соберешь все по кусочкам. Помоги же мне!

Теперь Дойно захотелось взглянуть на него, погладить по руке, но он с детства боялся смотреть человеку в лицо, когда это лицо искажено унижением. Он знал, что униженному можно помочь только одним: не давать ему усомниться в своем достоинстве, а, наоборот, всячески укреплять его в нем.

— Это ничего, давай отложим до другого раза.

— Другого раза не будет, задавай вопросы!

— Хорошо. Значит, ты пошел с ним и увидел Злату. Она пригрозила, что убьет себя, потому-то этот подонок и пошел за тобой. И кроме того, ему уже хотелось от нее избавиться.

— Нет.

— Хорошо, значит, он хотел, чтобы ты успокоил Злату, поговорил с ней. Ведь она любила тебя и поддалась этому полицейскому только потому, что знала — он будет пытать тебя и под конец убьет. Она хотела спасти тебя. Не обижайся, Карел, я не люблю мелодрам. Но, возможно, это только часть правды. Она хотела тебя спасти, это нормально, но — ты говорил о ее чистоте, — возможно, она хотела спасти и Славко. А женщину, вознамерившуюся спасать мужские души, бывает затащить в постель легче, чем какую-нибудь веселую вдову.

— Не говори так, ты не знал Злату!

— Она умерла?

— Да, утопилась.

— Значит, все уже сказано, история закончилась.

— Ничего не сказано, просто ты думаешь только о Вассо и хочешь мне отомстить.

— Да, я думаю только о нем. Теперь, после такой его смерти, все стало очень сомнительным. Может быть, ты мне скажешь, зачем тебе было молча переносить пытки, чтобы уберечь его, когда они вырывали тебе ногти, если потом, когда тебе было поручено его охранять, ты выдал его убийцам. Из-за этого даже гибель Златы утратила смысл и твоя скорбь по ней — тоже. Даже то, что ты делил со Славко не только Злату, но и свои секреты, теперь тоже ничего не значит.

— Ты ничего не понял. Я не делил со Славко никаких секретов. Я тогда сразу же уехал за границу и не хотел больше возвращаться, не хотел жить вблизи от Златы. Но меня отослали обратно, дав задание снова наладить с ней связь. От этого задания я отбивался так, как борется за свою жизнь человек, которого все глубже затягивает водоворотом. Но пришлось подчиниться, пришлось шагнуть в это болото, стать сомнительной фигурой, жить в кошмаре вечных двусмысленностей. Зато сумел спастись аппарат, зато я сумел спасти многих товарищей. И не забывай, чистюля Дойно, что я и тебя защищал, охранял каждый твой шаг, пока ты был у нас в стране, чтобы на тебя и пылинка не упала. И платил за все я и никто другой.

— И еще Андрей, и Войко, и многие другие.

— Нет, это неправда. Я все подготовил, чтобы Андрей мог спокойно уехать из страны, он сам, несмотря на мое предупреждение, отправился к своей девчонке. От Златы Славко знал, что она у него есть. Войко? Его я не защищал, это правда. Но для партии он все равно уже был потерян. Зачем же мне нужно было защищать его? Нет, из них из всех, живых и мертвых, жертвой стал только один человек — я. В смерти-то ничего страшного нет, не надо делать из нее драму. А вот жить так, как вы заставляли меня все эти годы, жить, как…

Он оборвал себя на полуслове и начал собирать вещи.

— Я не знал, — сказал Дойно, — и Вассо тоже не знал или, возможно, не хотел знать. Но ты сам должен был поговорить с ним тогда, когда тебе давали это задание. Почему ты этого не сделал?

Ответа Дойно так и не дождался. Лишь уже у двери, с вещами в руке, Карел сказал:

— Теперь ты понял, что среди нас, живых и мертвых, безвинных нет. И тем не менее мы — святые по сравнению с другими. Значит, на свете нет никого, кто бы мог судить нас. Ты должен умолкнуть, онеметь надолго. Не думай о тех, кто убил Вассо, о тех, кто задолго до этого столкнул меня в грязь, — думай о других, о тех, ради кого Вассо жил. Забыв о Славко, ты сможешь думать о нас только с ненавистью. Поэтому не забывай о нем, никогда!.. За гостиницу я заплачу, на столе для тебя лежит револьвер и немного денег, чтобы ты мог уехать в Вену, к Штеттену, в холодильник.

Несколько часов спустя Дойно выехал обратно в Париж.

Глава третья

1

Она вошла в номер без стука. Увидев его, она хотела броситься к нему. Он сказал:

— Закрой за собой дверь. Забирай свои вещи и уходи!

— Что с тобой, Дойно, боже, как ты выглядишь?

Он не ответил. Только теперь она наконец поняла и отступила назад, точно хотела быть поближе к двери.

— Если ты из-за своих бумаг, то дай мне хотя бы объяснить, почему я их отдала. — Он не смотрел на нее. — Я хотела только добра. — Она снова подошла и схватила его за руки. — Руки у тебя совсем холодные. Я сварю тебе горячий кофе.

— Забирай вещи и уходи.

Она безуспешно пыталась поймать его взгляд, потом начала медленно собирать вещи. Их было немного: ночная рубашка, халат, туалетные принадлежности — вышел небольшой пакет, завернутый в газету. На глазах у нее появились слезы — нет, она не могла уйти так и снова заговорила с ним. Но он не шевелился, глаза его были закрыты.

Она вышла, вскоре вернулась — забыла сверток. И сказала:

— Ты никогда не любил меня, иначе все было бы совсем по-другому. Ну не бросай меня так, скажи хоть что-нибудь, все равно что! — Она села на кровать, подождала. Наконец она ушла.

Ближе к вечеру явился Эди.

— Консьержка жалуется на вас, она говорит, вы никогда не выходите из комнаты, и она не может ее убрать. Утверждает, что вы уже двое суток ничего не ели, кроме черствого хлеба. Вы больны, Фабер? Или у вас нет денег? Я могу одолжить немного.

— Спасибо, Рубин! Вы все еще даете уроки игры в бридж?

— Да, но скоро брошу, мы теперь действительно уезжаем!

— Вы говорите это уже третий год. Мне, право, жаль и вас, и Релли, и ребенка. Что вас здесь удерживает?

— Да больше, ничего, кажется. Вы же знаете, мне всегда нужно много времени на прощание. Три года на прощание с Европой — это не много. На то чтобы окончательно расстаться с человеком, мне в среднем требуется лет шесть — считая с того момента, когда я решил порвать с ним. Это, наверное, такой еврейский недостаток.

— Я тоже еврей.

— Ну, вот видите, вы уже сколько лет хотите порвать с партией, а все еще не ушли.

— Ушел.

— Боже милостивый, что, в самом деле? — Эди вскочил, всматриваясь в лицо Дойно. — Значит, вы наконец нашли свой новый путь?

— Нет, я всего лишь сошел со старого, потому что он ведет не к цели, а от нее, и ушел в пустоту. Возможно, потом отыщется тропинка, которая выведет меня оттуда. — И поскольку Эди не сводил с него глаз, он с улыбкой добавил: — Все же вы, по-моему, можете быть довольны.

— Да, конечно. Погодите минутку, я сейчас вернусь.

Вернулся он вместе с Релли, но вскоре ушел: пожилые дамы ожидали его на партию в бридж.

Они поговорили о маленьком Пауле, сыне Релли, который был у друзей в деревне, она цитировала его новые выражения. Обсудили последние проблемы, которые предстояло решить Эди, чтобы наконец уехать вместе с семьей в Америку. Там будет не только работа, там он сможет снова найти себя. И в который раз удивились, как странно действует политическая эмиграция в Париже на таких людей, как Эди.

Релли ждала, что Дойно наконец заговорит о себе, о своих страданиях. Она знала, что ему нужна помощь, и поэтому чувствовала себя беспомощной. Наконец она решилась:

— Вассо?..

— Да, они его убили.

— Отомсти за его смерть, не только ради него, но и ради себя тоже. Не думай о том, что они с ним сделали, Подумай лучше, что ты им можешь сделать.

— Я не буду делать ничего. Есть еще Гитлер, Испания, Славко — я буду молчать.

— Ты не умеешь молчать!

— Придется научиться — или умереть. Я могу забраться в самый темный угол, но идти мне некуда.

— Но мир ведь не опустел со смертью Вассо.

— Нет, но он полон врагов, старых и новых. И старые не становятся симпатичнее оттого, что новые не достойны даже презрения.

— Я не понимаю. Скажи лучше, чем я могу тебе помочь.

— Если бы во мне самом осталась еще хоть крупица любви и нежности, твоя нежность могла бы помочь мне. Однако во мне больше ничего не осталось. И если бы я теперь стал тонуть, то не пошевельнул бы и пальцем, чтобы спастись.

— Я не могу этого слышать, Дойно, мне делается невыносимо больно.

— Ты права, Релли, все это — бесполезные слова. Когда ко мне вернутся сон, аппетит и мужество, чтобы встать с этого стула и покинуть этот грязный номер, я смогу понемногу вытеснить Вассо из своих мыслей. Буду читать, писать, найду себе работу. Возможно, это произойдет завтра или даже сегодня вечером. А пока сделай мне кофе.

Но проходили дни, ночи, Релли и Эди попеременно дежурили у него. Он дремал, но настоящего сна не было, давясь, съедал кусок хлеба, но больше ни к чему не притрагивался. И постепенно совсем перестал говорить. Эди решил попытаться применить шок. Эта история с Йозмаром, из-за которой он, собственно, в первый же день и пришел к Дойно. Стало известно, что Йозмар был тяжело ранен и остался лежать на нейтральной полосе. Чтобы не попасть в руки к врагу, он поступил, как было предусмотрено приказом для такого случая: застрелился. Это произошло где-то под Теруэлем[79].

Шока не последовало — Дойно только кивнул, но не проронил ни слова.

— Однако на самом деле все не так просто, — продолжал Эди, — потому что этот, всегда такой правоверный Йозмар перед смертью написал мне, неверующему, несколько писем и передал их через границу, на французскую сторону. Послушайте, Дойно, все это очень странно: «Это ни для кого не имеет значения, кроме меня, и все-таки я пишу тебе, Эди, именно тебе, потому что ты никак в этом не замешан. Я виновен в гибели одной молодой женщины, ее звали Эрна Лютге. И от чего бы мне ни суждено было погибнуть, я погибну из-за этой своей вины, так что моя смерть станет лишь справедливым ее искуплением. Для меня это очень важно, потому что теперь я знаю, что главное — делать что-то для несчастных людей. А я никогда, ничего не сделал даже для одного несчастного человека». Вы что-нибудь понимаете? Я, правда, ничего не знаю об этой Эрне Лютге. Даже имени ее никогда не слыхал.

Поскольку Дойно молчал, он продолжил:

— А теперь послушайте вот это: «Я позволил уломать себя, я дал показания против Зённеке и подписался под самой абсурдной ложью и клеветой. А Зённеке был моим лучшим другом. Я любил музыку больше всего на свете и уже много лет не занимался музыкой, я боялся ее, как злой искусительницы. Я был верен только партии, а больше никому. Но что, если Бах переживет партию?» Вот это уж, по-моему, не аргумент!

— Почему же не аргумент? — возразила Релли. — Конечно, все рассудит время. Если ты уверен, что твое дело выдержит испытание временем, то это — самый сильный аргумент, да и единственный к тому же, когда надо решать, для чего ты живешь. А ты как думаешь, Дойно?

Но Дойно молчал.

Они долго не решались написать Штеттену и попросить его о помощи. Он был так стар, и в последние годы на него обрушилось столько несчастий.

Лишь сев писать письмо, Релли осознала, какая огромная тяжесть угнетала ее все это время. Наконец-то она смогла заплакать, и боль поглотила ее, точно она оплакивала умирающего в муках человека.

2

Да, несчастий за эти годы на Штеттена обрушилось много. Он лишился и старшего сына: его убили 30 июня 1934 года в ходе назначенной фюрером «чистки». Произошла всего лишь глупая, «чрезвычайно прискорбная» ошибка: ликвидировать должны были какого-то человека по имени Вальтер Штеттен. Жена Штеттена — она когда-то посоветовала младшему сыну пойти добровольцем на фронт, она посоветовала старшему, своему любимцу, покинуть Австрию и поступить на службу к фюреру, — эта старая женщина видела, как люди в черных мундирах деловито расстреляли ее сына. Она вернулась к мужу, от которого всего четыре месяца назад ушла навсегда, чтобы жить ради сына, ради Адольфа Гитлера и Великогерманского рейха. Штеттен обнаружил ее и одетую в траур невестку, «чересчур белокурую» Марлиз, на последнем месяце беременности, у себя в квартире, где так быстро привык жить в одиночестве. Он только что вернулся из поездки в Россию. Жена была сломлена, горе убило в ней человека, он не пытался ее утешать, потому что не верил в утешение, но старался сделать жизнь для нее хотя бы сносной. Он надеялся, что рождение внука освободит ее от этого кошмара. Но надежда не оправдалась, старая женщина не вернулась к жизни, и ничто уже не могло остановить угасания. Лишь одно чувство осталось в ней ярким и живым: ненависть к жизни, но дух ее был мертв, и она не могла найти дороги к смерти. В минуты просветления, которые приходили все реже, — Штеттен держал ее за руки, гладил по голове, — она вспоминала, в чем перед ним виновата, ведь она еще много лет назад должна была сделать ремонт в квартире, купить новую мебель, чтобы ее мужу было дома уютнее. Она винила себя, что слишком мало думала о его желаниях. О сыновьях она никогда не говорила. По настоянию врачей ее отправили в закрытую клинику. Там она вскоре и умерла в полном помрачении разума.

Вопреки всем ожиданиям Марлиз тоже осталась равнодушна к ребенку: быть вдовой и воспитывать его без отца было для нее невыносимо. Она не создана для вдовства, повторяла Марлиз все чаще с какой-то глупой гордостью. Ей приходили дружеские письма от крупных и очень крупных сановников рейха, они приглашали ее вернуться на родину и обещали сделать все, чтобы она скорее забыла о прискорбном недоразумении, столь рано сделавшем ее вдовой. Штеттен тоже советовал ей вернуться в Мюнхен и начать жизнь сначала. А маленькая Агнес может остаться у него, он и так ее опекун, теперь он станет для нее и отцом, и матерью. Марлиз нужно было лишь подписать кое-какие бумаги, чтобы передать все родительские права деду, за что он обязался вплоть до заключения ею нового брака выплачивать ей содержание для безбедного существования. Марлиз с благодарностью согласилась и уехала. Через тринадцать месяцев после «недоразумения» она вышла замуж за высокопоставленного офицера черной армии.

Агнес было уже почти три года, она была хорошеньким, умненьким и сверх всякой меры избалованным ребенком. И вполне сознавала, какую власть имеет над дедом. Штеттен восхвалял ее за то, что она редко злоупотребляла этой властью. Он всю жизнь избегал быть шутом, рабом какого бы то ни было человека, чувства, идеи или движения — и вот теперь наконец сдался, став рабом этого ребенка. В своих серьезнейших рассуждениях он вполне серьезно цитировал высказывания Агнес, сделанные, конечно, в совершенно иной связи. Он привык употреблять ее исковерканные словечки. Уже не первый десяток лет он безгранично доверял своей памяти, однако тщательно записывал все, касавшееся ребенка.

Он продолжал следить за событиями, предвещавшими новую мировую войну, входя во все большее противоречие со временем и обществом, но был счастлив. Агнес существовала для него вне любых исторических взаимосвязей, законы развития и увядания были для нее недействительны, она была Сущим и Присносущим. До поздней ночи, а иногда и до утра он сидел в ее комнате, умиротворенно прислушиваясь к ее дыханию. Сильнее всего его привязывала к ней благодарность. Эта маленькая девочка совершала для него нечто более значительное, чем все, что до сих пор давала ему жизнь: она была.

Он стоял у окна столовой и махал рукой, Агнес наверняка еще раз обернется там, на углу, а может быть, и два раза, но это, к сожалению, в какой-то мере зависело и от настроения няни. Вот она дошла до угла, да, она обернулась, он замахал письмами, которые держал в руке, она помахала в ответ и скрылась.

От Фабера опять ничего не было, он молчал уже несколько недель, но пришли два письма, напомнившие о нем. Штеттен улыбнулся мудрости случая: одно письмо было из Канады, от Гануси, той женщины, которая ушла от спящего Фабера в одно прекрасное утро. А он до сих пор не знает, куда она тогда делась, и не догадывается, что его старый учитель приложил к этому руку. И еще письмо от Релли Рубин, женщины, которую однажды вечером, не сказав ни единого слова, бросил Дойно. Штеттен всегда имел слабость к водевилям, он сам даже однажды сочинил водевиль и, подписав псевдонимом, послал директору одного театра, хотя из этого ничего не вышло. Все действие происходило в одной комнате, у которой почти не было стен: от множества дверей, через которые должны были появляться и исчезать многочисленные действующие лица, так и не успевая застать друг друга вплоть до самой последней сцены. Именно из-за последней сцены Штеттен и любил водевили: все наконец встречаются, и все легко разъясняется к общему удовольствию. Штеттена позабавило, что письма Гануси и Релли так мирно лежат друг подле друга. Гануся писала регулярно, каждый месяц, письмо обычно приходило числа двадцать пятого; она писала о том, какие успехи делает маленький Джон, какие она сама делает успехи, — она училась, намереваясь работать в сфере социального обеспечения. Иногда она вкладывала в конверт фотографию малыша — у него были ее глаза, но нижняя часть лица явно напоминала Дойно. И это тоже годилось для водевиля: славный Фабер, так много знающий обо всем на свете, даже не подозревает, что у него есть сын. Да, последняя сцена должна получиться неплохо!

На этот раз Гануся написала много: она собирается замуж, ее жених — учитель, родом украинец, как и она, Джонни любит его, и он любит мальчика. Но для этого ей нужно свидетельство о смерти первого мужа, Гаврило. Теперь она просила Штеттена, в свое время позаботившегося о его погребении и о надгробии, раздобыть свидетельство о смерти. В письме была и фотография: Гануся, немного пополневшая, но в общем все такая же, высокий мужчина с добрым, открытым лицом и малышка Джон, все как положено на скромной семейной фотографии. Штеттен отложил фото в сторону, он ожидал совсем иного оборота дела. Кроме того, Джон оказался заметно выше Агнес, которая была старше его на целых три месяца.

У Релли был красивый, но не очень разборчивый почерк. Штеттену пришлось пропустить несколько слов, чтобы наконец понять, что она писала в глубоком отчаянии. Он еще не знал, о чем речь, но страшная догадка уже начала зарождаться в его душе. Он поискал лупу, не нашел, побежал в детскую и только минут через десять обнаружил ее в животе у куклы.

«Если бы это была немая скорбь о погибших друзьях, то можно было бы надеяться, что она пройдет со временем; если бы это было отчаяние жестоко разочарованного человека, то можно было бы надеяться, что его острый ум, его ирония пусть самым болезненным, но целительным образом вернут ему утраченное равновесие. Но я вижу его таким уже много дней, вижу, как он гибнет, и ничего не могу поделать, и понимаю, что главная угроза не в скорби и не в отчаянии… Только Вы можете спасти его, поэтому приезжайте, пока не поздно. С каждым днем он все глубже погружается в пучину молчания. Если Вам не удастся разговорить его, если Вы не возродите в нем угасшую волю к жизни, он погибнет. Я не нахожу слов, чтобы описать Вам весь ужас его угасания. Я и не подозревала, что боль может быть так безгранична и что безграничная боль может быть так нема».

Штеттен еще перечитал это длинное письмо, красноречивее говорившее о горе молодой женщины, чем о состоянии Дойно, которому, конечно, нужна была помощь, ему нужен был совет, спор, но никак не спасение. Да способно ли хоть что-нибудь на белом свете довести этого человека до такого состояния, что его надо будет спасать, иначе он погибнет? Нет! То, что человек может пережить смерть своего ребенка, — непостижимое чудо, сверхчеловеческий подвиг, который, впрочем, почти всегда удается. Пережить смерть богов легко, и кто может знать это лучше, чем именно этот ученик Штеттена?

В тот же вечер профессор выехал в Париж. Он долго колебался, прежде чем решил, что брать маленькую Агнес в столь долгое путешествие все-таки не стоит.

2

Штеттен занял единственное кресло, Релли сидела на кровати, свободной оставалась только табуретка. Профессор, все еще задыхаясь после подъема на шестой этаж, улыбался, глядя на Дойно сверху вниз:

— Вот теперь все так, как и следует быть. Вы сидите на табуретке, волосы у вас не стрижены, борода не брита, о пепле на голову по случаю наступления цивилизованных времен говорить не будем, а вот пиджак там, под лацканами, можно немного и разрезать. Все, как положено по еврейскому траурному обычаю — кажется, он называется шиве, не так ли, и длится семь дней?

— Все-то вы знаете, профессор!

— Конесна, как сказала бы моя Агнес. Однако вы разочаровываете меня, друг мой. Вы намеревались изменить весь мир до самого основания, а не изменили даже своего траурного обычая… Я слышал, что эти господа в Москве убили вашего друга Вассо Милича. Для вас это, конечно, тяжелая утрата, но не изволите ли вы объяснить, почему именно это убийство, далеко не первое в длинной цепи не менее абсурдных и не менее отвратительных убийств, не подлежит оправданию? Прежде вы оправдывали многие, гораздо более ужасные, вещи. Помните ли вы, как пришли ко мне, осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года, и я сказал вам, что никогда не видел более наглой, гнусной и подлой лжи — что вы мне сказали тогда?

— Помню.

— Повторите же, что вы мне тогда сказали!

— Мы прикроем эту ложь новой ложью — одной, другой, третьей, сказал я, и они станут правдой, и обман перестанет быть обманом — если мы сохраним верность революции, то кривда когда-нибудь снова станет правдой, вот что я сказал.

— Отчего же вы теперь не верите, что кривда снова станет правдой и что ложь перестанет быть ложью?

— Обман уже не просто средство, он стал институтом, злоупотребление властью перестало быть обходным маневром, ибо власть стала для нескольких, немногих людей единственной и исключительной целью.

— Это тоже не ново. То, что дурные средства сначала губят добрые цели, а потом исподволь замещают их, я доказал вам еще восемнадцать лет назад. И что же вы мне ответили? То, что до сих пор было истиной, на сей раз окажется ложью, старые правила отменяются, то Новое, которое мы создаем, создает и свои, новые правила. Вот что вы сказали. И ложь перестанет быть ложью, если взглянуть на это Новое с новой точки зрения, сказали вы мне тогда, мой милый Дион. Ну так не надо половинчатости! Либо это вы теперь заблуждаетесь по каким-то сентиментальным причинам, а прежде были правы, — тогда извольте похоронить ваш траур по погибшему другу и возвращайтесь в партию. Либо же вы правы теперь — и, значит, заблуждались прежде. Но тогда извольте прямо и открыто признаться в этом!

Релли хотелось остановить старика. Она звала мудрого друга, а явился строгий судья. Впрочем, это могла быть и хорошо продуманная тактика. В конце концов, главное — заставить Дойно разговориться. Со страхом и в то же время с надеждой она следила за попытками профессора разговорить его — наверное, он все-таки знает, что делает. Когда Дойно наконец встал и зашагал взад и вперед по крошечной комнате, она тоже поднялась, чувствуя, что, кажется, наступает перелом.

— Да, я всегда любил доказывать свою правоту, — продолжил Штеттен, — но вы, мой дорогой, вы говорили, что вам ее и доказывать не надо, она все равно будет за вами. Ну, и что же — давайте подведем итог, чего вы добились! Я хочу посмотреть, склоните ли вы голову, смирите ли свою гордость перед лицом обесцененного «дела», я хочу знать, стоит ли оно вашего траура — я вас слушаю!

— Нет, вы не понимаете — возможно, потому, что вам это все не так близко, как мне. Причина молчания, к которому я оказался приговорен, не оскорбленная гордость, а та ситуация, которую мы создали сами. Я ничего на свете так не желаю, как обвинить убийц Вассо и Зённеке, да и себя самого признать их духовным сообщником, «плохим свидетелем». Но если бы я сделал это — сейчас, когда должны приниматься важнейшие решения, — я бы немедленно оказался в стане врага. Между этими фронтами нет нейтральной полосы; обратившись против одних, человек, сам того не желая и не имея возможности помешать этому, окажется в авангарде других, причем именно тех, уничтожение которых по-прежнему остается главнейшей задачей. Боже мой, как легко было бы сказать: я ошибался во всех важнейших вопросах, но даже на это мы не имеем права. А если тут еще замешана гордость, то согласитесь, профессор, что и это — мое несчастье: я не могу склонить голову, не могу смирить свою гордость, не превратившись при этом в главного свидетеля своего же заклятого врага.

— Да, дело с вами обстоит хуже, чем я полагал. Я думал найти вас на дне глубокой пропасти и приехал, чтобы вытащить вас оттуда. Но вы все еще стоите на краю, вы, к сожалению, еще не бросились в нее, как того требовали бы приличия. И все еще хотите предписывать истине, какие функции ей следует выполнять. Вы отказываетесь от партии — и остаетесь добровольным пленником партийной правды, хотя наконец поняли, что она-то и есть огромная всемирная неправда. Я начинаю терять терпение — но, согласитесь, я терпел достаточно долго!

— Я соглашаюсь. Терпение кончается, как только человек понимает, что терпит. Только революционер, для которого терпение — самая тяжкая добродетель, не забывает о нем никогда и не имеет права терять его, даже став политическим трупом. А вы…

— Я знаю, я никогда не был революционером. Мне никогда не хотелось изменить мир одним махом. Я всегда высмеивал апостолов, манивших человечество в поднебесье, и всегда с уважением и нежностью отмечал малейшие усилия, продвигавшие его вперед хотя бы на миллиметр. Вы ведете счет на месяцы и годы — и терпите, а я считаю на десятилетия и столетия — и не могу терпеть. Моя маленькая Агнес тоже говорит про свою любимую куклу, что та все делает быстро и уже выспалась, хотя еще и не засыпала. Через три дня вы познакомитесь и с этой революционной куклой, и с Агнес. А пока вам лучше переселиться в мою гостиницу, я уже заказал для вас номер. Этот паршивый отель, эта ужасная комната, конечно, больше гармонируют с вашим настроением, но от этого декора вам придется отказаться. Так что вы прямо сейчас пойдете со мной, госпожа Релли здесь все ликвидирует, вы воспользуетесь услугами парикмахера, посетите прекрасную ванную комнату, а вечером пригласите нас в какой-нибудь действительно первоклассный ресторан. Через два дня мы поедем в Вену. Вы поступите штатным редактором в «Историческое обозрение», отдохнете немного, а потом, через год-два, мы тайно и во мраке покинем нашу страну — будем надеяться, что тогда еще не будет слишком поздно, — чтобы господа со свастикой не посадили нас в какой-нибудь лагерь. Вот, теперь вам известен ваш жизненный путь!

— Да — вперед, в холодильник! — улыбнулся Дойно.

— Нет — вперед, к парикмахеру! Вот увидите, дорогая госпожа Релли, еще два-три хороших подзатыльника, и наш друг превратится во вполне приличного современника, — сказал Штеттен.

Его перебил Эди, шумно ворвавшийся в комнату. Штеттена он едва поприветствовал, потому что принес волнующую новость. Йозмар жив, он уже два дня в Париже, его ранение было тяжелым, но не опасным. Так что ложный слух о его смерти был распущен теми, кто знал, что «по плану» он должен был умереть. Но этот план, к счастью, не удался, Йозмар действительно остался лежать на нейтральной полосе, но уже ночью товарищи подобрали его и принесли на позиции. Оттуда его отправили в лазарет, а еще через два дня — в Мурсию, в госпиталь. А оттуда он потом добрался до Парижа — с помощью друзей, конечно.

— А почему вас так волнует эта история, Рубин? То, что намерение подчинить все живое одному всеобъемлющему плану обычно вырождается в систему запланированных убийств, не должно было бы удивлять вас.

— Речь не об этом, просто история этого Йозмара Гебена…

— Она неинтересна, как неинтересен сам этот молодой человек. Я его помню, тогда, в Праге, он был одним из тех, кто в беседе о поэте-анархисте, уже замученном нацистами, вторично приговорил его к смерти. Если бы он теперь погиб «согласно плану», оставленный своими товарищами и партией умирать там, на нейтральной полосе, это было бы только справедливо.

Эди возражал, он защищал Йозмара, который вновь стал ему близок, когда он увидел его таким, беспомощным и разочарованным. Но Штеттен, еще более нетерпеливый, чем обычно, то и дело перебивал его и наконец «лишил его слова».

— Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, Рубин. Я всегда был на стороне гонимых. Я находил их в самых потайных складках истории и пытался интерпретировать прошлое с их точки зрения. И никогда не требовал от них ни особого благородства, ни великодушия, ни даже желания хоть чуточку возвыситься над своим убожеством. Победители мне всегда были подозрительны, а гонителей я просто презирал. И все же самое презренное из всего, что мне удалось найти в истории, это гонимые, которые по мановению руки сами становились гонителями. Это Йозмары Гебены в общем гораздо более приличные и чистые люди, чем их изображает эта тупая буржуазия и ее грязные писаки. Однако они все-таки слишком плохи для великой цели, они ее губят.

Дойно заметил:

— Йозмар мужественно сражался всюду, куда бы его ни послали, но никогда не мог освободиться от потребности верить. Потребность в абсолюте превращает человечество в клоаку, религии — в церкви, а идеи — в полицейские институты. Йозмар мог сутками противостоять самой изнурительной опасности, но без этой своей уверенности в абсолюте он не продержался бы и минуты.

— Нет, мне ваша болтовня действительно надоела! — вмешалась по-настоящему рассерженная Релли. — Да благословит Бог мужчин, говорящих только о погоде или о делах, о бабах или о картах. Господин профессор, я собрала чемоданы, их отнесут к вам в гостиницу, забирайте Дойно и идите.

— Что же вы сердитесь? — улыбнулся Штеттен. И поскольку Релли не ответила, добавил: — Поймите меня правильно, моя милая, я — не судья. Но тому, кто желает остаться чистым, сегодня придется приложить массу усилий, чтобы вольно или невольно не стать соучастником преступления. Молчание — уже соучастие. Я, вероятно, счел бы нужным оказать этому Гебену помощь, но я не считаю нужным сочувствовать безжалостным людям. Да-с, а теперь мы пошли!

4

Сначала они молчали, оба думали о Вассо. Наконец Джура сказал:

— Я привез тебе последнее послание Вассо, запомнить было нетрудно: «Не теряй времени на раздумья о растоптанной траве, думай о новой траве! Не сомневайся ни на миг, что она прорастет!» Он сказал, что ты поймешь.

— Я понял.

— Значит, ты знаешь, кто растоптал траву. И что ты думаешь делать?

— Пока ничего, — ответил Дойно. — Отправлюсь в уединение, чтобы ни на миг не усомниться в том, что трава прорастет.

— Сама по себе она не прорастет, ты же знаешь.

Они сидели в крохотном парке, глядя на Нотр-Дам; друг на друга они старались не смотреть. Дойно сказал:

— Наше поражение в Германии давно перестало быть событием, оно превратилось в состояние. Поэтому Гитлер начнет войну. Возможно, если бы Зённеке дали продолжать работу, партия воскресла бы. Но они этого не захотели. Так мы проиграли состязание с войной. Главное теперь — не дать Гитлеру выйти из нее победителем, ибо начать все заново мы сможем только после его поражения. Но основы для этого начала нужно закладывать уже сейчас. Нужно снова идти в молодежь, нужно воспитывать завтрашних Андреев, Зённеке, Вассо.

— Основы, говоришь, к тому же новые? Тогда исходить надо из наших ошибок, и не надо бояться пересмотреть свои взгляды, Дойно. Согласен?

— Да, но я не знаю, как найти это новое; буду искать. Однако, хотя борьба продолжается, мне придется стать политическим трупом.

— Это не важно.

— Неправда, это важно — думаешь, легко быть сторонним наблюдателем, когда в Испании, например, идет война?

— Я только что из Испании, и войну эту мы уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась. И это не из-за гнусных западных демократий, которые спокойно смотрят, как испанский народ голыми руками сражается с Гитлером и Муссолини, больше всего боясь его победы. Мы проиграли в первую очередь потому, что сеяли раздор всюду, где лишь единство сулило успех. Испанский народ сражается, как может, то как Дон-Кихот, то как Санчо Панса, но уже и в нем растут сомнения, уже и он спрашивает, за что же, собственно, проливает свою кровь. Он еще не все трюки понимает, но уже догадывается, что многие из его освободителей сами ненавидят свободу. Мы потеряли Испанию, эта война все больше перестает быть нашей войной. Тебе там уже нечего делать.

— А сам ты что намерен делать, Джура?

— Поеду на родину. Меня посадят, дадут месяцев шесть, ну, может быть, два года. Так что я смогу встретиться с нашими лучшими товарищами — и буду их обрабатывать, чтобы вернуть обратно к Вассо.

— Но Вассо больше нет.

— В тысяча пятьсот семьдесят третьем году предки Мары казнили Матиаса Губеца. Триста пятьдесят лет спустя Матиас Губец выбил из проторенной колеи ее отца, а потом привел ее самое сначала к крестьянам, а потом в партию. За последние несколько недель Вассо уже видели одновременно и в Сербии, и в Боснии, и на побережье, и в Славонии. По рукам ходят его листовки. «Где бы ни погиб каждый из нас, от чьей бы руки ни пал — думайте только об одном: о деле, за которое он пал, и он останется жить в том, за что умер». Это — последняя фраза в листовках.

— Это действительно его фраза?

— Да, он произнес ее ночью, стуча зубами от холода; что бы мы ни делали, чтобы согреть его, он все равно мерз. И все же это именно он снова сделал людьми всех нас, кто был с ним в камере. Даже тем, кто уже предал и унизил самих себя, он внушил мужество снова быть верным — и это в стране всеобщего унижения!

— Мысль о том, что они убили Вассо, не так невыносима, как мысль о том, что они его унижали.

— А здесь ты неправ, им так и не удалось его унизить. С каждым днем росло его величие, он освобождался от сомнений, от надежды и от отчаяния.

— Мы почти ничего не знаем о жизни других и совсем ничего не знаем о их смерти.

— Он умер именно так, как мы бы хотели, чтобы он умер. Когда за ним пришли, он знал, что это — конец. Он принял это к сведению и больше об этом не думал. И ушел без всякой позы, и голова его не была ни выше поднята, ни ниже опущена, чем обычно. Он думал: Андрея тоже забрали перед самым рассветом. В Вассо всегда просыпалась огромная нежность, когда он думал об Андрее, о людях, которые еще спят, и о солнце, которое скоро взойдет, и о маленьком ребенке, который будет медленно пить свое теплое молоко. И перед самым концом, перед тем, как упасть, он с благодарностью думал о Маре, которая осталась жить, о Дойно, о Джуре — и о многих других.

— Возможно, так и было, но мысль об этом не приносит утешения.

— Утешения ищут лишь те, кто хочет забыть. Но мы ничего не забудем. Вассо жив! И никто больше не имеет над ним власти. Мара жива, и ты жив, и Зима.

— Зима же был приговорен?

— Нет, он спасся. Я дал ему яду, врач установил у него все признаки тяжелого сердечного заболевания, и его положили в госпиталь. Я настоял на том, чтобы его отправили вместе со мной, — мол, пусть умрет где-нибудь недалеко от югославской границы, мы перевезем на родину его тело, устроим пышные похороны и объявим: Владко, тяжело раненный в Испании, собрал последние силы, чтобы вернуться домой и привезти партии свободы весть о свободе. Они согласились, и вот он здесь, уже совершенно здоровый. Зима умер, но Владко, ученик и друг Вассо, снова жив. И еще одного я вытащил, этого шваба Гебена. Но он — не наш. Кроме того, он совершенно не в себе, говорит все время о своей вине, об этике и о музыке.

— Почему же тогда ты ему помог?

— Он может оказаться нам полезным — потом, на процессе, который мы когда-нибудь поведем, он будет свидетелем по делу Зённеке.

Они не заметили первых тяжелых капель, и ливень застал их врасплох. Они были одни в парке, и люди, нашедшие убежище в подворотнях, с веселым сочувствием глядели на обоих мужчин, продолжавших сидеть под дождем.

— Все-таки это великое дело — свобода, вот как здесь, — заговорил Джура. — При тоталитарном режиме нам бы не дали так сидеть — моментально взяли бы на подозрение. А буржуазная демократия позволяет каждому страдать по своему усмотрению.

— Да, Париж позволяет. Это — мудрейший город мира, ибо он видел и пережил все глупости, которые только могли выдумать люди. Il faut de tout pour faire un monde[80], думают эти люди в подворотнях, значит, нужны и эти два чудака, оставшиеся сидеть в парке, — ведь и собор, в конце концов, тоже остался на месте.

— А почему бы не начать все заново прямо здесь, в Париже? — задумчиво произнес Джура. — Здесь уже так много всего начиналось, здесь так много умных мужчин и… падших ангелов.

— Если падший ангел не сможет сотворить из человека Бога, он не станет хранить ему верность. Даже для наших лучших друзей мы теперь — всего лишь кучка бессильных, а следовательно, скучных склочников. И так будет еще долгие годы. Мы станем ходячими кладбищами наших убитых друзей, а их саваны — нашими знаменами. И поэтому…

— Дождь кончился, — сказал Джура, — скамьи уже начинают просыхать, так что мы можем идти.

Они долго бродили по набережным, прощаясь с Парижем. И друг с другом. Назначили пароли, по которым будут узнавать своих посланцев, какие бы ни были времена, мирные или военные. Мара жила в каком-то укромном месте, бдительно охраняемом теткой, поправляется она медленно, однако к осени наверняка уже будет в силах найти Дойно и обсудить с ним подробности новой работы. Тогда приедут и Владко, и другие товарищи из-за границы.

Они попрощались. Джура сказал:

— Мне нужна справка. Был такой мост…

— Такой белый, каменный мост, — подхватил Дойно.

— Который однажды ночью был разрушен, — продолжил Джура.

— Да, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое апреля тысяча девятьсот тридцать седьмого года.

Так они повторили все пароли своих связных. Уже отойдя на несколько шагов, Дойно позвал Джуру, и они снова сошлись.

— На земле живет два миллиарда человек, — начал Дойно.

— Неудачное начало для пароля.

— На земле два миллиарда человек, но если с тобой что-нибудь случится, Джура, то для меня она опустеет.

Они обнялись, Джура сказал почти шепотом:

— Не думай о саванах, думай о дружбе.

5

— Конечно, я во всем потакаю внучке, но в одном я тверд, — сказал Штеттен. — Знаете такую игрушку — «Собачьи бега»? Собака гонится за зайцем, тот бежит все быстрее и вдруг скрывается за стенкой, а собака расквашивает себе нос. Агнес умоляла меня остановить зайчика или не давать ему прятаться за стенкой, чтобы собака хоть раз могла его поймать. Но я не уступаю, заяц по-прежнему убегает, а собака бьется о стенку. Вы уже спите, Дион? Представьте себе, что бега настоящие и что собаке, самой умной и самой быстроногой, конечно, удастся поймать этого зайца, — что ей это даст? Во-первых, она узнает, что всю жизнь гонялась за куском жести, а во-вторых — что этот кусок жести бьет током, как только до него дотронешься.

— Я понял, профессор. Но все-таки, если бы я был собакой, я бы сделал все, чтобы догнать этого зайца, даже если бы уже знал, в чем дело.

— Ну что ж, значит, вы по-прежнему стоите на своем. Хорошо, доброй ночи, разбудите меня не раньше, чем поезд остановится в Санкт-Пёльтене. Приятных сновидений!

Дойно тоже выключил свет. Он слушал стук колес, поезд все еще поднимался в гору. Он отодвинул в сторону занавеску, ночь была безлунная, и небо, казалось, пришло в движение — так ярко блестели и мерцали звезды. Все нужно начинать сначала. Первые месяцы будет трудно, придется еще глубже спуститься в эту пропасть, чтобы потом снова подняться наверх. Таков древний закон движения человечества, этого вечного дебютанта, и закон этот все еще — или снова? — действует. Главное — спуститься, а не броситься. Конечно, надежда никогда больше не утратит привкуса горечи, но, несмотря на горечь, только она останется источником, из которого можно черпать мужество, а мужества понадобится столько, что и не описать. Оно понадобится и таким, как Альберт Грэфе, а таких много на свете, чтобы они выбрались из своего туннеля. И будет нелегко проложить ту тропинку, которая выведет на новую дорогу, но зато тогда уже все будет готово, чтобы понемногу начать сначала — здесь, в Германии, и в других местах. Сколько времени понадобится на это? Четыре года, может быть, пять.

Такой срок отводил себе Дойно. Но на самом деле времени оставалось меньше. Такое время не было отпущено, и второго предупреждения не суждено было получить никому.

Кань-сюр-мер — Цюрих — Париж, 1940–1942

Загрузка...