Ицхак Орен Фукусю

1

«Фукусю» — по-японски месть. Хотя в литературном языке и принято обозначать это понятие словом «катакиучи», сегодня «катакиучи» почти не употребляется в разговорной речи и от него уже веет чем-то странным и архаичным. Общепринят термин «фукусю», поэтому именно так я и решил назвать свой рассказ. «Фукусю», кстати сказать, не является исконным японским словом, оно заимствовано из китайского. А почему я остановил свой выбор на этом слове, означающем «месть» и напоминающем о Китае, читатель поймет из дальнейшего повествования. Однако прежде чем приступить к нему, я считаю необходимым разъяснить сущность данного термина. Разумеется, тот конкретный случай, о котором я собираюсь рассказать, имеет отношение только ко мне, та расчетливая и мстительная жестокость его метила только в меня, но вместе с тем в ней нельзя не видеть отражения некоей гораздо более всеобъемлющей безнравственности и несправедливости, глобальной кривды, которая нашла себе прибежище в душах людей, принадлежащих к различным языкам и народам, и отразилась в их культуре, и в их неутихающих бесчинствах на просторах Вселенной, и в недрах самого времени. В разделении человечества на расы и в существовании созданных этим человечеством непохожих друг на друга цивилизаций, в постоянно владеющих нами приступах ненависти и в свойственных нам проявлениях любви, в разгуле преступности и в жажде справедливости, в навязчивом стремлении уничтожить ближнего и в непрерывной готовности жертвовать собой я вижу причину случившегося. Все сплелось воедино в этой истории, и все привело к тому, что жертвой мести, предназначавшейся мне одному, пала японская девушка Сачико. Сачико, возлюбленная души моей…

Действительно ли я любил ее?

С чего начать и что сказать в свое оправдание? Мне было тогда двенадцать лет. Вопрос, заданный выше, принадлежит к тем риторическим восклицаниям, примеры которых широко известны: да любил ли Одиссей Афину Палладу? А в самом ли деле Дон-Кихот любил Дульцинею? Или нечто подобное, хотя и совсем в другом роде: любил ли великий каббалист Ицхак Лурия Шхину?[13]

В городе, где я вырос, японцы появились в качестве завоевателей: закованные в сталь, жесткие, однотипные, будто вычеканенные из одного и того же куска железа, и дисциплинированные, как автоматы. Мне не довелось познакомиться с японским народом на его собственной земле, в его собственной стране. Те японцы, которых я видел, были солдатами, офицерами, военными губернаторами, чиновниками, полицейскими и торговцами. Не стоит забывать: это были дни, когда доктрина завоевания мира Империей восходящего солнца столь успешно воплощалась в жизнь, что уже начала казаться чем-то вполне приемлемым и обыденным. Я не владел японским языком, не был знаком с сокровищами изысканного японского искусства, не видел великолепных садов, где деревья в знак смирения преклоняют свои вершины перед садовником и, подчиняясь его заботам, безропотно предают себя в умелые и нежные руки, — ничего этого я еще не успел познать и открыть для себя. Даже японская музыка, если и звучала когда-нибудь в окружавшем меня пространстве, пролетала мимо моих ушей, не будучи уловлена ими.

Однажды я гулял в парке и наткнулся на выступление традиционного японского ансамбля. В представлении принимали участие сотни исполнителей. Тут я впервые прислушался к лиричной и сдержанной, повторяющейся с упрямой монотонностью, одновременно трогательной и навязчивой японской мелодии. Музыка сопровождалась танцем, но танец настолько не сочетался с нежными звуками, настолько противоречил им, что в конечном счете мелодия совершенно стерлась из моей памяти, а осталась только вызывающая ужас картина батальона роботов, в едином ритме двигающих членами, механически повторяющих движения друг друга и лишенных малейшей тени индивидуальности. Подобную сцену сегодня можно наблюдать на каком-нибудь текстильном предприятии: вращение сотен одинаковых веретен и катушек — с той лишь разницей, что ансамбль этот не был ткацким станком, он не производил ткани, коей надлежало стать покровом для человеческого тела, а как бы выражал самую сущность огромной военной машины, которая бесстрастно вращает миллионы своих колесиков и заставляет маршировать однотипных, неотличимых друг от друга оловянных солдат, бывших, однако, когда-то давно, при своем появлении на свет, существами из плоти и крови.

Я не мог знать тогда — и ничто не подсказало моему сердцу, — что этот зловещий танец, это мощное и угрюмое действо спустя всего десятилетие остановится, распадется, исчезнет, растает как дым, и с последним аккордом трогательной и заунывной мелодии оборвется не только ее неудачная хореографическая интерпретация, но и поступательное движение всей гигантской милитаристской машины. Я не знал и не предполагал, что решающая партия в оркестре судьбы будет принадлежать свисту атомных бомб, нацеленных на Хиросиму и Нагасаки. Я не догадывался и не подозревал, какой впечатляющий урок готовилась преподнести нам историческая драма, разыгрываемая человечеством.


Точно так же, как мои уши слышали порой японские мотивы, не схватывая их, так и глаза мои останавливались подчас на японских женщинах, не видя их и не передавая сознанию никакой информации. Эти образы не будили моего воображения и не задерживались в памяти. Исключение составила лишь одна — о ней и будет мой рассказ.

Вообще, японок, проживавших в этом оккупированном китайском городе, можно было условно разделить на три группы. К первой группе принадлежали почтенные матроны, жены высших офицеров. С головы до пят они были завернуты в цветные шелка, и лишь иногда из-под развевающегося полога двухколесной коляски, влекомой двуногой скотиной в образе обливающегося потом китайца, выглядывал невыразительный кусочек щиколотки. Китаец бежал, волоча за собой по тряской мостовой коляску, бежал, чтобы заработать на горстку риса для себя и своей семьи. С каждым днем эта задача становилась все труднее, поскольку человеку теперь приходилось выдерживать конкуренцию не только лошади, но и автомобиля, первые образцы которых в ту пору начали появляться в Китае. Но покуда душа держалась в теле, рикша бежал и вез целомудренно укутанную в шелк и спрятанную в глубине коляски даму. Эти матроны принадлежали к высшему японскому обществу.

На более низкой ступени общественной лестницы стояли жены торговцев. Торговцы проникли в страну задолго до вступления в нее японской армии и считались постоянными жителями города. По мнению китайцев, они были передовым отрядом, тайными лазутчиками будущих оккупантов. Жены торговцев были на удивление однотипны: один и тот же средний рост, одна и та же худоба, скрытая под широким кимоно, неразличимые деревянные сандалии, абсолютно одинаково отстукивавшие мелкие шажки по бетонным плитам тротуара или камням мостовой. Даже младенцы, притянутые тугими кушаками к спинам матерей, выглядели все на одно лицо и раскачивались в едином ритме, раз и навсегда заданном стуком сандалий. Кушаки, поддерживавшие ребятишек, окончательно сводили на нет и без того плоские груди матерей.

И еще один сорт японок имел шанс запечатлеться в моем сознании, правда лишь туманным, размытым силуэтом, — я имею в виду профессиональных проституток, обитательниц домов терпимости, созданных для утешения и развлечения солдат и офицеров, тоскующих вдали от родины.

В свои двенадцать лет я уже располагал некоторыми сведеньями о заведениях подобного рода, но, разумеется, весьма недостоверными. Окутанные покровом тревожной и пугающей тайны, публичные дома представлялись мне чем-то вроде зверинца, в котором собраны образчики фауны других планет, отталкивающие и одновременно неодолимо притягательные. Смысл происходящего за высокими и неприступными стенами этого зверинца, каждая из обитательниц которого одновременно была и святой, и блудницей, был скрыт от меня и потому дразнил воображение.

Случалось, что кто-нибудь из моих одноклассников-гимназистов, в момент, когда мы проходили по главной улице города, тыкал меня под ребра пальцем и указывал на живую куклу с лицом, размалеванным всеми цветами радуги. Девицы эти напоминали чучела каких-то пестреньких зверушек, поднятых на задние лапки для наилучшей демонстрации забавной мордочки. И в самом деле, каждая из них выставляла себя на всеобщее обозрение, точно павлин, прогуливающийся с распущенным хвостом по дорожкам зоопарка. Отвращение, которое вызывали у меня эти особи, не было, однако, настолько сильным, чтобы подавить странное мистическое волнение, подымавшееся в душе при виде представительниц древнейшей в мире профессии в ее японском варианте. Я был очень далек от правильного понимания их истинного предназначения, возможно, потому, что Япония в те дни была символом мощи и владычества, а образ повелителя, торгующего собственным телом, как-то не укладывался в моем сознании.

С профессией гейши мне довелось познакомиться лишь значительно позже, а еще через много лет, когда я, можно сказать, уже достиг зрелого возраста, моим глазам впервые предстали женские образы в японском изобразительном искусстве. Это открытие свершилось за пределами Японской империи, где-то в Европе, и результатом его было то, что в моем собственном доме, в святом граде Иерусалиме, появились наконец альбомы репродукций работ японских живописцев и ваятелей. В одном из них можно увидеть богиню Кисакаи-химэ, выточенную из красного дерева в XII веке, в эпоху Фудзивара. Увенчанная короной и унизанная всевозможными украшениями, она восседает поверх чаши, наполненной фруктами. В другом альбоме хранится трепетный образ девушки со скрещенными ногами, запечатленный гением Даинци Ниаубаи. Девушка нарисована на шелке красками столь нежными, столь чарующими и ускользающими, что кажется почти нереальной. Припоминается мне и очаровательная куртизанка XVIII века, начертанная единым взмахом божественно легкого пера Оставы на прозрачно-тонком листе бумаги в черно-серых тонах. А сейчас, когда я пишу эти строки, перед моими глазами стоит литография бюста прекрасной дамы в кимоно работы удивительного Китагавы Утамаро.

Эти позднейшие возвышенные переживания, связанные с созерцанием шедевров японского искусства, всегда напоминали мне образ лишь одной земной женщины, и не только образ, но и то волнение, которое я испытывал двенадцатилетним мальчиком, когда украдкой бросал взгляды на предмет своего первого и тайного поклонения. Та единственная, та святая и блудница в одном лице, что сумела перекинуть мостик между тайным и явным, между божественно прекрасным и приземленно низким, между духом и плотью, звалась Сачико.

2

Сачико жила у нас в квартире. По правде говоря, она жила в ней совсем недолго, но факт остается фактом. Кроме Сачико, в это же самое время у нас был и другой квартирант. Звали его Дмитрий Афанасьевич.

Я думаю, нет нужды уточнять, что Сачико была японка, Дмитрий Афанасьевич — русский, а мы — я и моя семья — евреи. Однако, по всей вероятности, следует объяснить, почему мы жили в одной квартире.

Дело в том, что мой отец частенько болел и постоянно нуждался во врачах, лекарствах и больницах. Больничных касс в Китае двадцатых — тридцатых годов нашего столетия не было и быть не могло. По профессии отец был учитель, всю жизнь преподавал и дело это почитал своим священным долгом и призванием. Главной же целью этой деятельности было воспитание еврейских детей в духе национального самосознания. По глубочайшему убеждению отца, только это одно могло спасти евреев от их самого страшного врага — ассимиляции, которая, точно ржа, пожирала разбросанные по всему свету и год от года редеющие общины Израиля. Этой высокой цели отец отдавал все свои силы и покидал учительскую кафедру не раньше, чем очередной приступ болезни окончательно валил его с ног и чахоточный кашель становился неодолимым препятствием на пути приобщения подрастающего поколения к премудростям Торы. Случалось, что из-за этого проклятого кашля отцу приходилось даже отказывать себе в удовольствии готовить мальчиков к бар-мицве.[14]

Мама тоже была учительницей, она преподавала математику и сверх своей основной работы в школе давала еще множество частных уроков, пытаясь вдолбить азы науки в головы избалованных деток, богатые родители которых ни в коем случае не желали признавать тупость своих отпрысков. Кроме того, на ней еще лежало домашнее хозяйство и заботы по воспитанию собственных детей — меня и моей сестры. Несмотря на все старания матери, ее заработков не хватало на содержание семьи. Болезнь отца поглощала без остатка наши скромные средства. Когда никакого иного выхода не оставалось, мама решалась пустить жильцов. Действительно, квартира, которую мы занимали, была достаточно просторной. Во всяком случае, она была самой большой во всем нашем громадном дворе. Наш дом, сложенный из красного кирпича, состоял из двух квартир — той, в которой обитали мы, и другой, поменьше, которую хозяин, здоровенный кореец, оставлял за собой. Большую часть времени хозяин проводил у себя на родине, а у нас появлялся лишь раз в месяц — собрать плату с жильцов, а также задать нагоняй китайцу-дворнику, присматривавшему за домом и оказывавшему кой-какие услуги постояльцам. Помимо кирпичного дома, во дворе стояло множество лачуг, сколоченных из досок. В них ютились многодетные семьи китайцев-поденщиков и уличных торговцев, целыми днями снующих со своим товаром по городу. Лачуги двумя тесными рядами тянулись до самых ворот. В нашей квартире было четыре комнаты, одну из которых мама почти постоянно сдавала. Если же дела шли совсем худо, то и вторая комната передавалась какому-нибудь жильцу.

В то время у нас было двое квартирантов: Сачико и Дмитрий Афанасьевич. Оба вселились почти одновременно, с разницей в один день, вскоре после того, как на воротах дома было вывешено объявление: «Сдаются две комнаты». Этому объявлению предшествовал период весьма необычного для нас материального благополучия и процветания. В течение нескольких месяцев мы безраздельно владели всей нашей квартирой, так что не только у моей старшей сестры, но и у меня имелась отдельная комнатушка с собственным письменным столом, книжной полкой и кроватью, а главное, с пустыми стенами, которые я исписал химическими формулами. Как раз в тот год я начал учить химию и был потрясен открывшимся мне фактом, что все многообразие материального мира можно свести к тому или иному сочетанию латинских букв.

Всю зиму отец был почти здоров и не прибегал — если не считать нескольких инъекций — ни к каким медицинским услугам. Однако ближе к весне его состояние внезапно ухудшилось, причем настолько, что консилиум врачей, собравшийся у постели больного, постановил делать операцию. Вывешенное на воротах объявление о двух сдающихся комнатах было первым шагом на пути мобилизации необходимых для этого денежных средств.

Вначале по объявлению явился Дмитрий Афанасьевич, красавец мужчина с голубыми глазами, напрочь лишенными какого бы то ни было выражения. Его черные волосы были аккуратно уложены и напомажены до блеска, усы расчесаны, а щеки выбриты до синевы. Одет он был в шинель офицера-кавалериста еще царских времен и, по моему представлению, всем своим обликом напоминал Алексея Кирилловича Вронского, возлюбленного Анны Карениной, героини романа, который я прочел незадолго перед появлением нашего постояльца. Должен, однако, заметить, что едва только это сравнение родилось у меня в голове, я тут же начал сомневаться в его правильности, поскольку у Толстого сказано, что зубы Вронского были «сплошными и крепкими», а нижняя челюсть немного выдавалась вперед, что же касается Дмитрия Афанасьевича, то челюсть у него никуда не выдавалась, зато всякий раз, как он раздвигал свои тонкие губы в хищной усмешке, напоминающей оскал зверя, зубы сверкали удивительной белизной. Усмешка эта была до ужаса притягательной.

Дмитрий Афанасьевич занял комнату моей сестры, а днем позже появилась Сачико и сняла мою комнатушку. Письменный стол она накрыла красной скатертью и расставила на нем горшочки с крошечными, как видно, только что высаженными растеньицами, пол застелила циновкой, а во всех четырех углах комнаты поставила стеклянные чаши, наполненные какой-то цветной жидкостью. Окошко она завесила желтыми занавесками, между которыми помещался стержень, составленный из железных колец. С помощью этого стержня занавески можно было раздвинуть на две стороны — вправо и влево — и впустить солнце в погруженную в желтый полумрак комнату. Этажерку, с которой были удалены мои книжки, заполнили вещи Сачико. Этажерка тоже была задернута желтой занавеской, размером поменьше той, что на окне, и сплошной, а не разделенной надвое. Стены Сачико украсила узкими полотнищами, лишь чуть-чуть не достигавшими пола, с вышитыми на них пестрыми птицами с очень длинными и хищными клювами. Химические формулы, выведенные моей рукой, она не стала стирать, и в соседстве с птицами они казались теперь толкованиями, окружающими на листе Гемары[15] столбцы текста, выполненного шрифтом Раши.[16] Но все эти вещи, доступные созерцанию, были ничто по сравнению с запахом, поднимавшимся от стоявших по углам чаш. Терпко-сладкий аромат дурманил голову и едва не доводил меня до полной потери чувств. Поначалу этот дивный запах наполнил всю комнату, потом, шаг за шагом, овладел остальной квартирой и, наконец, выплеснулся наружу, во двор. С того первого мгновения, когда мои ноздри уловили этот райский фимиам, я не сомневался, что жидкость в чашах есть не что иное, как напиток богов, нектар, амброзия или что-то еще в этом роде, а Сачико — одна из богинь, которая почему-то решила поселиться под нашим кровом.

Вместе с тем невозможно было не заметить, что по своему социальному положению Сачико принадлежит ко второй из четырех групп японских женщин, о которых я упомянул выше (включая сюда и тех, которых следует признать лишь плодом художественного воображения). Она была тичной копией любой из жен торговцев: среднего роста, с теми же узкими и острыми плечиками, окутанными широким кимоно, и в тех же деревянных сандалиях на ногах. Сандалии отстукивали по каменной мостовой тот же самый однообразный ритм, настолько монотонный и неизменный, что образ женщины обречен был раствориться в нем. И хотя никакой младенец не раскачивался за спиной Сачико, тот же самый кушак стягивал ее плоскую грудь. Даже собственного лица не было у нее — все черты были подобны чертам прочих представительниц ее народа: приплюснутый нос, черные, миндалевидно-раскосые глаза, черные до синевы, блестящие и туго натянутые на черепе волосы, уложенные на затылке с помощью шпилек и гребней в нечто, напоминающее еловую шишку, широкие выдающиеся скулы и прозрачно-нежный цвет лица, тот, о котором мечтают белые женщины, подставляя свои обнаженные тела солнечным лучам и намазываясь всякими кремами и мазями для наилучшего усвоения этих лучей. Белой женщине приходится неустанно бороться и трудиться ради приобретения золотисто-желтого загара, которым Сачико обладала от рождения. Губы ее почти всегда были сомкнуты, и мне не довелось услышать из ее уст ничего, кроме нескольких искаженных русских слов да еще сдержанного, сдавленного стона. Стон этот был вызван болью и вырвался из ее груди в тот час, который я собираюсь описать подробно.

Но не один только дивный аромат, не только нектар и амброзия убедили меня в том, что рядом с нами поселилась дочь небес. Был еще особый знак, который свидетельствовал об этом: улыбка. Когда Сачико пришла нанимать комнату и стала договариваться с мамой о квартплате, ее сомкнутые губы тронула улыбка. Понимаете? Губы не раздвинулись в улыбке, как это случается у простых смертных, но улыбка сама собой опустилась на плотно сжатые губы. И по мере того как продолжались переговоры, эта волшебная улыбка постепенно ширилась и охватывала все лицо. Когда же она достигла глаз, из них хлынул такой поток света, что сосуды моей души были уже не в состоянии выдержать его напора и разлетелись вдребезги.

Я уже упомянул немало вещей, с которыми вовсе не был знаком в ту пору, о которой веду рассказ. Но теперь я вынужден присовокупить к ним нечто гораздо более значительное. В тот миг, когда сосуды моей души раскололись, я не имел еще ни малейшего представления об учении Ицхака Лурии, прозванного Святым Львом, и даже не слыхивал о тех небесных сосудах, что не выдержали давления Божественного света, направленного через них на Творение. В те минуты, когда я впитывал глазами улыбку Сачико, подобную дивному посланию, адресованному мне богиней, я еще совершенно не был знаком с работами Маймонида, полагавшего, что ангелы являются частицами Божественного разума, отделенными от Творца дабы донести до человека некую важную весть. Когда взгляд Сачико проник в мою душу, я еще ничего не знал о Божественном излучении, эманации, посредством которой, согласно учению неоплатоников, был сотворен мир.

С самых ранних лет я увлекался мифологией, особенно греческой, и тем не менее при нашей первой встрече с Сачико совершил грубую ошибку — ведь основные качества существ, населяющих Пантеон, мне еще не были известны. Я сделал поспешное и неверное заключение: вообразил, что Бог Израиля, сотворивший, как меня учили, небо и землю, потому Бог ревнивый, потому карающий детей за грехи отцов и наводящий ужас на перечащих ему, потому вымещающий гнев свой могучей дланью, — вообразил, что он Бог-мужчина. Но богиня-женщина, полагал я, должна править с нежностью и участием и одарять исполняющих ее волю благосклонной улыбкой. Я не знал, что дело обстоит как раз наоборот, что нет равных богиням — начиная от вавилонской Тиамат и египетской Изиды и кончая ханаанской Анат и греческой Афиной Палладой, — нет равных им в бессердечии и жестокости. Все они жаждут крови — своих врагов, своих соперников и даже своих верных слуг — и все готовы безжалостно терзать и тела, и души. Дивный запах, разлившийся вокруг и пропитавший все щели и закоулки нашего жилища подобно тому, как нежная улыбка пропитывает сердца, не мог принадлежать прекрасной богине, даже богине любви, такой, как Афродита или Венера, хотя бы потому, что основа их божественной сущности — захват, принуждение, подчинение своей воле и своей прихоти. Не знал я, что этот аромат — признак нежности и слабости, уловка и выдумка смертных, жаждущих быть любимыми и умеющих любить, преданных своим избранникам душой и телом, готовых на любую жертву и любое унижение, даже если эти смертные принадлежат к сынам и дочерям временно господствующей нации. Невежествен и необразован я был во всем, что касалось этих предметов. И потому на друroe же утро после того, как Сачико поселилась в нашей квартире, вскочил спозаранку, чтобы служить ей, подобно верному пажу, и защищать ее, подобно грозному льву.

3

Прошло немного времени, и Сачико, по своей великой милости, снизошла до моих беззвучных молений, до тех красноречивых взоров, которые я устремлял на нее из любого уголка нашей квартиры, и позволила мне быть ее слугой.

Она работала по ночам и поэтому уходила из дому на закате, а возвращалась с зарей. По утрам наш двор бывал пуст, но в долгих вечерних сумерках — примета северных стран — он оживлялся и наполнялся множеством китайчат всех возрастов, выползавших в этот час из своих убогих жилищ. Все китайцы, от мала до велика, ненавидели японцев. Не осмеливаясь выразить эту ненависть словом или делом, они вкладывали ее в те исполненные злобой взгляды, которыми провожали любого представителя — или представительницу — державы-захватчицы. Уже на вторую неделю своего проживания у нас Сачико не решалась одна пройти через двор. В тот день, обычный будний день, похожий на все остальные, я выглянул в коридор в надежде хоть на секунду увидеть свою богиню. Она стояла в дверях комнаты, что прежде была моей, а теперь принадлежала ей, стояла, привалившись плечом к косяку, и укладывала на затылке волосы. Голова ее была слегка закинута. Заметив меня, она улыбнулась той небесной улыбкой, которая все размягчала и растворяла у меня в груди. Лицо ее засветилось нежнейшим светом. Она подала мне знак приблизиться и, когда я предстал перед ней, взяла мою руку в свою и подвела меня к окошку. Так заботливая мать ведет в школу маленькую дочку. Окошко выходило во двор. Сачико пробормотала что-то по-японски, а может, даже и по-русски, но все равно я ни слова не разобрал и не понял. Палец ее указывал на сорванцов, заполнивших двор. Это были жуткие оборванцы, облаченные в самые немыслимые лохмотья. Некоторые и вовсе ходили голышом. Сачико слегка наклонилась ко мне, из ее глаз вырвались гневные молнии, и она сделала жест самурая, публично вспарывающего себе живот в соответствии с традиционным церемониалом харакири.

Закончив эту пантомиму, она снова соединила наши руки, и мы торжественно прошествовали обратно в коридор. Она двигалась так медленно и осторожно, будто была наполненным до краев сосудом. Деревянные сандалии отстукивали свой обычный размеренный ритм. Я почтительно поддерживал ее. Во все время нашего движения с ее лица не сходила уже знакомая мне улыбка — наследие небес, с которым богиня не рассталась, даже сойдя к нам на землю. Улыбка, целиком принадлежавшая Сачико, но отчасти, наполовину, уже и мне.

Смысл разыгранной передо мной сцены не нуждался в комментариях. Сачико просила меня проводить ее через двор, наполненный врагами. Кровь ударила мне в голову. Чаши источали дивный запах. И увидел Бог воскурение, и принял его, и сказал: пусть этот ребенок станет мужчиной. И тут запели ангелы. На тринадцатом году моей жизни источники гимнов открылись душе моей, и трубы небесные возвестили наступление срока. Ангельское пение велось двумя голосами и следовало двум ритмам: одному — мятущемуся и взволнованному, другому — размеренному и безмятежному. Первый задавался стуком крови у меня в висках, а второй — стуком сандалий Сачико. Я был королевичем, вернувшим к жизни спящую царевну. Я был рыцарем, который силой своего меча отстоял честь дамы сердца и спас ее из рук жестоких разбойников. Я был Орфеем, выведшим Эвридику из ада. Но если Орфей, неосторожно оглянувшись, упустил драгоценную душу, то я не повторил его ошибки. Хотя, должен заметить, что взгляды, пронизывавшие мою богиню со всех сторон, пока мы двигались через двор, сделали ее несколько тяжеловесной и медлительной. Но как бы то ни было, я удостоился шагать с ней рядом и не утратить ее до тех пор, пока мы не достигли автобусной остановки. Здесь Сачико уселась на лавку, а я примостился рядом, ощущая ее близость всем своим существом — если не материальным, то эмпирическим, и если не наяву, то в мечтах. Подошел нужный ей номер, она взошла по ступенькам и, обернувшись, помахала мне рукой. Возвращаясь обратно к дому, я, как и прежде, не оглядывался по сторонам. Не оглядывался, несмотря на то что все юные ненавистники Сачико находились на своих местах — каждый перед входом в свою лачугу и каждый с обломком кирпича в руке. Этих битых кирпичей в нашем дворе валялось предостаточно, они остались после постройки дома, и никто не потрудился убрать их. Я не повернул головы, даже когда меня принялись дружно и ловко обстреливать этими кирпичами, и, хотя методичные удары были весьма болезненны, нисколько не прибавил шагу. Я продолжал двигаться не спеша и торжественно — в том самом темпе и ритме, которые были заданы сандалиями Сачико в ту минуту, когда она ввела меня в нашу общую, сначала бывшую моей, а затем ставшую ее, комнату. Я продолжал идти точно так же, как прошел весь путь рядом с моей повелительницей от порога этой комнаты до автобусной остановки. Я не замедлил шага, не повернул головы ни вправо, ни влево и не оглянулся назад. Я шел, а глаза мои были обращены к тому окну, в которое незадолго перед этим мы оба выглядывали. Теперь в сердце моем звучала тихая мольба о чуде: я просил, чтобы лицо Сачико явилось в обрамлении оконной рамы, подобно лику Святой Девы, что красуется, осиянная нимбом, на иконах в русских церквах.

Чудо не состоялось, и ничье лицо не обрисовалось в проеме окна, на которое были устремлены мои взоры. Зато рядом, в окне той комнаты, что прежде принадлежала моей сестре, а теперь была занята квартирантом, появилась голова мужчины. Это был Дмитрий Афанасьевич. Он смотрел на происходящее во дворе прозрачными голубыми глазами, лишенными всякого выражения. Я заметил, что губы его были раздвинуты в привычной хищной усмешке. Мне даже показалось, что я вижу его сияющие и прекрасные до изумления зубы.

4

На мое счастье, дома, кроме Дмитрия Афанасьевича, никого не было. Когда я поднялся по лестнице, он уже стоял в дверях квартиры, поджидая меня. Я был измучен и поэтому без лишних слов прошел в спальню родителей, которая временно сделалась детской. Едва я опустился на кровать, как Дмитрий Афанасьевич вошел за мной следом, поискал глазами стул и, не обнаружив такового, уселся на подоконник. Из кармана брюк, которые сверху были на удивление узки и плотно обтягивали его стройный торс и ляжки, а ниже колен расширялись наподобие двух длинных расклешенных юбок, теперь называемых макси, Дмитрий Афанасьевич извлек серебряный портсигар. Нажатием кнопочки он заставил крышку портсигара откинуться и достал папиросу — русский вариант сигареты, сильно укороченной против обычной и укрепленной в полом картонном мундштуке, гильзе, — постучал ею по крышке портсигара, чтобы табак уплотнился, затем из кармана рубашки вытащил серную спичку и чиркнул ею о подошву ботинка. Спичка вспыхнула ярким и даже несколько грозным пламенем — во всяком случае, таким оно представилось в голубоватых вечерних сумерках. Дмитрий Афанасьевич закурил папиросу, глубоко затянулся, а затем обратился ко мне сухим и официальным тоном:

— Ты и завтра собираешься провожать Сачико?

— Да, — произнес я твердо.

— И послезавтра, и через три дня, и через пять?

— Всегда, — гласил мой ответ.

— И ты полагаешь, что выдержишь?

Дух мой был крепок, но тело… Тело было избито и изранено, оно болело и ныло от недавних ударов. Болело все: руки, ноги, спина, ребра, даже голова. После некоторого раздумья я печально признался:

— Не знаю.

Дмитрий Афанасьевич спрыгнул с подоконника и вышел, правда лишь на минуту. Вернулся он с небольшой медной пепельницей в руках. Стряхнув пепел, он снова уселся, но уже не на прежнем месте, а рядом со мной на кровати.

— Хочешь, я тебе помогу?

Я испугался. Я вообразил, что он намерен заменить меня в моем рыцарском подвиге.

— Нет, — ответил я поспешно.

— Почему?

— Я хочу сам провожать ее.

Дмитрий Афанасьевич пригладил рукой топорщившиеся усы, словно пытаясь скрыть мелькнувшую усмешку — обычную свою хищную усмешку.

— Не бойся, я не собираюсь ее провожать, — успокоил он. — Я просто сделаю так, что это китайское пацанье пальцем не посмеет тебя тронуть.

— Как вы это сделаете?

— Это моя забота. Ты уж положись на меня. Как-никак я был офицером-кавалеристом и сражался в армии генерала Деникина. Да. Собственными руками бил шомполами этих мерзавцев, восставших на царя и отечество.

— Что это такое — шомпола? — поинтересовался я.

— Это чтобы ружье чистить. Длинная такая железка.

Впервые за все время нашего знакомства я заметил какую-то искру, мелькнувшую в глубине его ледяных глаз. Это не были глаза хищника, это были глаза охотника, с радостным удовлетворением взиравшего на зверя, попавшегося в капкан.

— Вы собираетесь побить их?

— Побить? — Он засмеялся. — Ни в коем случае. Деникинский офицер умеет не только драться, он умеет планировать военные операции.

Единственной военной операцией, которую мне довелось видеть до того дня, была оккупация нашего города японцами. Едва смолкли взрывы и выстрелы, как русские эмигранты высыпали на тротуары приветствовать победоносную японскую армию. Солдаты пытались чеканить шаг по булыжной мостовой, но было видно, что они слишком устали для парада. Они сгибались под тяжестью выкладок и винтовок. Эхо подкованных сапог ударяло в стены и напоминало стук множества не в лад опускающихся молотов и молоточков. Казалось, будто грохочет гром, раскалываясь на тысячи рокочущих отголосков.

Я был уверен, что Дмитрий Афанасьевич смеется надо мной.

— Делайте, что хотите, — сказал я хмуро.

— А что ты дашь мне? — спросил он.

— За что?

— За то, что мальчишки перестанут донимать тебя.

— Даже если я каждый день буду провожать Сачико?

— Да, даже если ты каждый божий день станешь провожать Сачико на работу.

Последнее слово он произнес как-то странно, растягивая его и подчеркивая: «ра-бо-ту-у».

— Что же я могу вам дать?

— Денег, — ответил он коротко.

Надо заметить, что, пока велась эта беседа, страдания мои все усиливались. Я все мучительнее ощущал каждую рану. И к тому мгновению, когда он произнес это слово — «денег», — боль, кажется, достигла наивысшей точки. Я представил себе, как завтра снова вынужден буду пройти тем же путем, и ужаснулся. А что, если они начнут кидать камни и в Сачико? Или ее, как японку, они не посмеют тронуть? Но меня-то они побьют наверняка. Как я это вынесу? Может быть, этот человек действительно поможет мне — даже если он слегка и дурачит меня?

— А сколько денег вы хотите? — спросил я смущенно.

— А сколько у тебя есть?

— Немного.

— Но все-таки?

— Тридцать иен.

— Ладно, — заключил он, — дашь, сколько будет.

Иены — так называются японские деньги. Тридцать иен у меня и вправду были. До появления в нашем доме Сачико они хранились в ящике моего письменного стола. Когда же мне пришлось освободить комнату, я положил их между листов «Аггады» Бялика и Равницкого[17], той самой книги, которую отец так любил перечитывать в часы досуга и держал постоянно у себя в спальне на полке. Отчасти потому, что отцу в его теперешнем состоянии было не до чтения — все его мысли были заняты болезнью, а также и потому, что в комнате, куда перебрались родители, для книг не хватало места, «Аггада» осталась стоять, где стояла, и как бы перешла в наше с сестрой владение.

В последние полгода я занимался репетиторством — помогал готовить уроки одному отстающему ученику. За свои мучения я получал плату — пять иен в месяц. Тридцать иен, таким образом, были вознаграждением за мой полугодовой нелегкий труд. Но ради спокойствия Сачико и ради счастья находиться возле нее я готов был передать эти деньги Дмитрию Афанасьевичу. Я уже протянул было руку к полке, но он встал, выпрямился во весь свой богатырский рост и остановил меня решительным жестом.

Ах, что это был за мужчина! Что за лицо! Бледная чистая гладкая кожа натянута на крепких скулах. Белый китель свободно накинут на широкие плечи. Голубая рубашка едва не лопается на атлетической груди, полосатый галстук подобен радуге в небе, а тонкая талия туго перехвачена ремнем. Хотел бы я быть таким, когда вырасту!

— Плата — после успешного завершения операции, — сказал он как рыцарь. — Слово чести дороже денег.

Что я знал о чести? Что это вроде справедливости. Что честь, справедливость и порядочность всегда встречаются вместе. К моему удивлению, вскоре выяснилось, что у Дмитрия Афанасьевича, выдававшего себя за деникинского офицера и радевшего о славе царя и отечества, эти понятия приобрели весьма странный и даже как бы сюрреалистический смысл — если не в его высказываниях, то в делах и поступках.

5

В ту ночь я не мог заснуть. И не только потому, что затруднялся найти такое положение, которое позволило бы забыть про боль во всем моем несчастном избитом теле, но и потому, что горевал о своих сбережениях, в одну минуту растаявших, как утренний туман. Несмотря на наши вечно стесненные обстоятельства, родители никогда ни в чем мне не отказывали. Через пять месяцев я должен был достигнуть возраста бар-мицвы и подняться к Торе — стать полноправным членом общины Израиля. Отец обещал мне купить талес и тфилин[18] и уже начал разучивать со мной отрывок из раздела Пророков в Библии, который мне предстояло пропеть в синагоге.

В нашей семье три дня рождения следовали один за другим: вначале сестрин, спустя две недели мой, а затем, еще через две недели, мамин. Так мы их всегда и праздновали. Так это выходило по григорианскому календарю. Но бар-мицву, ясное дело, полагалось отмечать не по григорианскому календарю, а по еврейскому. Чтобы узнать, на какое число приходится торжественное событие, отец принес домой таблицу перевода дат. И тут выяснилось, что в еврейском календаре разрыв между нашими днями рождения существенно сократился, что они почти совпадают — получалось, что сестра родилась всего лишь днем раньше меня, а мама днем позже. В связи с этим решено было отпраздновать все три рождения вместе — в конце соответствующей недели, а именно в ту субботу, когда меня вызовут к Торе.

На заработанное мною я собирался купить подарки сестре и маме. Я даже знал, что именно куплю каждой из них. Сестре — маджан, или маджонг, как его еще иначе называют. Это была китайская игра, любимое развлечение высшего и среднего общества. Принцип игры заключался в подборе определенных сочетаний — как в пасьянсе, с той лишь разницей, что в маджонге вместо карт — костяшки, как в домино. Деревянные продолговатые кирпичики были отполированы до блеска и на лицевой стороне украшены пластиной слоновой кости с замысловатыми китайскими иероглифами и цифрами, раскрашенными к тому же в удивительные цвета. На некоторых пластинах попадались изображения людей и растений. Помещались костяшки в специальной шкатулке с выдвижными ящичками, шкатулки напоминали комоды, которые стояли тогда в любой спальне и в которых хранили белье и постельные принадлежности. Кроме того, имелись еще четыре длинные деревянные дощечки, на которых каждый из играющих раскладывал полученные кости (числом четырнадцать, если не ошибаюсь). Все остальные кости лежали на столе лицом вниз. Играющий брал одну из них и смотрел, подходит она ему или нет. Если да, то он забирал ее себе, а вместо нее выкладывал на стол какую-нибудь другую костяшку, но уже лицом вверх, так, что все могли ее видеть.

Я обожал гладить кончиками пальцев отполированные бока костяшек, в прикосновении к ним было что-то необыкновенно нежное и приятное, но еще занятнее было провести пальцем по лицевой стороне, по прохладной кости, тогда шероховатости иероглифов шептали нечто таинственно-мудрое и значительное. По ходу игры все больше костяшек переворачивалось иероглифами вверх, и весь стол постепенно превращался в выставку китайского письма и рисунка.

Я думаю, что именно эта, художественная, сторона игры прельщала сестру, потому что, насколько я знал, она ненавидела подобные игры за присущий им элемент плутовства. Не исключено также, что продолговатые костяшки напоминали ей клавиши рояля — в то время она уже знала, что будет пианисткой. Какова бы, однако, ни была причина такого увлечения, но в последние месяцы она то и дело заговаривала о маджонге. Я чувствовал, что она мечтает о нем и видит его во сне. Наши родители не одобряли подобных игр и вообще подобного времяпрепровождения, поэтому, я полагаю, они ни за что не купили бы сестре такого подарка. А у нее самой собственных денег никогда не водилось. Каждую свободную минуту она посвящала игре на рояле и не могла, в отличие от меня, подрабатывать.

Я тоже был достаточно занят — учился в русской гимназии, помимо этого занимался с отцом ивритом и с жадностью хватал любую книгу, напечатанную родными квадратными буквами и неизвестно какими судьбами достигшую нашего дальневосточного города, отделенного тысячами километров от любого центра еврейской культуры. Признаться, к нам попадали лишь немногие издания на иврите. И все-таки я не занимался, как сестра, в консерватории и мог свободнее распоряжаться своим временем. Например, тратить его на того тупоголового ученика, родители которого согласны были оплачивать мои услуги. Короче говоря, я твердо решил купить сестре маджонг.

Что касается мамы, то и для нее у меня давно был выбран подарок. Однажды я наблюдал, как она, перемывая в тазу посуду, поглядывала в разложенный рядом с тазом учебник английского языка. Это была потрепанная книжица с пожелтевшими страницами и сильно выцветшей печатью. Несколько капель мыльной воды брызнули на страницу, и, когда мама попыталась стереть их, буквы окончательно смазались, так что прочесть, что там было написано, сделалось невозможно. Причем пострадала и соседняя страница тоже.

На двух языках — русском и немецком — мама изъяснялась свободно и совсем неплохо владела французским. К чему ей понадобилось учить еще и английский?

Я задал ей этот вопрос, и она пустилась в пространные объяснения. Японцы, сказала она, намерены прибрать к рукам всю торговлю в Китае, поэтому евреям здесь больше нечего делать. Японцы купили у России железную дорогу, которая еще в царские времена соединяла Китай с Сибирью. Евреи, так или иначе кормившиеся при этой дороге, возвращаются теперь в Советский Союз. Часть из них уже отправилась туда, другие сидят на чемоданах. Для тех же, которые считают возвращение невозможным, не остается иного выхода, как переселиться на юг Китая. Местная еврейская община доживает свои последние дни, это ясно, и моему отцу, преподавателю иврита, предстоит искать себе учеников в другом месте. На юге, пока еще не захваченном японцами, еврейские общины процветают и готовы с распростертыми объятиями принять такого опытного и уважаемого педагога, как наш отец. К сожалению, состояние его здоровья не позволяет нам немедленно отправиться в путь. Однако не мешает уже теперь начать готовиться к новой жизни. Одним из этих приготовлений и является изучение английского языка. В сущности, сказала мама, в южных провинциях Китая правят англичане и американцы, поскольку им принадлежит большинство концессий на торговлю, транспорт, строительство и промышленность. Так что, если заработки отца окажутся недостаточными и ей придется пойти работать, предстоит выучить английский.

В тот же день я записал название учебника и твердо решил купить маме новый экземпляр, в котором страницы будут чистыми, печать четкой и ясной, а переплет крепким и целым. И вот несколько дней назад я набрел на нужную мне книгу в одном магазине. Однако, еще не располагая достаточной суммой денег, я не решился зайти внутрь и поинтересоваться ценой, а ограничился тем, что полюбовался учебником сквозь стекло витрины.

Должен признаться, что самым важным приобретением, которое я намеревался совершить и которого жаждала моя душа, был подарок не сестре и не маме, а самому себе. Это были три сборника альманаха «Ха-ткуфа» («Эпоха») под редакцией Давида Фришмана, издательство «Штибель», Москва, 1918.

О существовании этого альманаха я узнал не так давно. Полгода назад меня пригласили на бар-мицву одного из моих одноклассников. Виновник торжества принадлежал к полностью ассимилированной семье, которая не желала знать ни Торы, ни тфилинов. Но дед мальчика втайне от родителей готовил его к знаменательной дате и в положенный день пригласил товарищей внука к себе домой. Таким образом, наш одноклассник, достигший возраста исполнения заповедей, получил возможность пропеть отрывок из Хафтары[19] хотя бы перед нашим скромным обществом. Он был наделен приятным голосом и музыкальным слухом и произносил текст совсем неплохо, хотя и не понимал ни слова из того, что читал, и часто сомневался в ударениях и интонациях. Его бабушка угостила нас чаем с шоколадным тортом, а дед, яркий представитель поколения просветителей и вольнодумцев, решительно рвавших в свое время с традициями предков, но в ранней юности, еще не успев окончательно освободиться от гнета родителей, вынужденный изучать, причем весьма усердно, постылое наследие еврейских мудрецов и раввинов в ешиве одного из многочисленных еврейских городков на западной границе Российской империи, дед, не помышлявший, разумеется, в те дни, что процесс приобщения к европейской культуре и мировой цивилизации в конечном счете выбросит его за восточные пределы этой империи, этот самый дед произнес перед нами пылкую и взволнованную речь на чистейшем русском языке — только гортанное «р» выдавало происхождение оратора — и обрушил громы и молнии на головы тех легкомысленных и безответственных представителей молодого поколения, которые, движимые идеями ассимиляции, посылают своих сыновей и дочерей сеять в чужих полях и пасти на чужих лугах, отрекаясь при этом от своего великого прошлого и пренебрегая культурой своего древнего народа. Поскольку я единственный из всех собравшихся умел читать и писать на иврите, старик пригласил меня в свой кабинет («Ты знаешь, как на иврите „кабинет“? Нет? Хадар-ха-маскит») и, подойдя к одной из полок, тянувшихся вдоль стен, указал на три фолианта в прекрасных коричневых переплетах.

— Ты видел когда-нибудь это?

— Нет.

Он вытащил книги с полки и положил на круглый стол, стоявший посреди комнаты. Я пролистал сначала один том, а затем и два других и до того разволновался, что едва не лишился чувств. Не помню, чтобы со мной еще когда-нибудь такое случалось — разве что, впервые в жизни войдя в залы Британского музея, я вдруг ощутил нечто похожее на то юношеское переживание. До того дня все мое знакомство с ивритской поэзией ограничивалось Бяликом и Черниховским. Среди прозаиков мне были известны двое: Смоленский и Менделе Мойхер-Сфорим. И вдруг моим глазам предстали произведения всех тех, о ком я если и слышал, то лишь краем уха: Якова Кагана и Давида Шимоновича, Якова Фихмана и Элиэзера Штейнмана, Давида Фришмана и Буки Бен-Йогли и многих, многих других, которые вовсе не были мне известны. Но все эти авторы — ничто в сравнении с переводами. Здесь оказались «Меж двух миров» Анского, «Илиада» Гомера, стихи Гейне, произведения Гете и Рабиндраната Тагора, «Метаморфозы» Овидия, «Всадник» Мицкевича, «Манфред» Байрона. Вся мировая литература, весь ее цвет были преподнесены на серебряном блюде чудного альманаха — и все это в переводе на иврит, начертанное квадратными буквами справа налево.

Старик заметил мое волнение.

— Хочешь иметь их?

Слова застряли у меня в горле, и язык прилип к гортани. Я не сумел даже кивнуть в ответ. Но видимо, взгляд, тот немой взгляд, который я послал ему, был достаточно красноречив.

— Сколько ты дашь за них? — спросил он, и озорная искра сверкнула в его глазах.

Я не мог пообещать ему того, что шестью месяцами позже предложил Дмитрию Афанасьевичу: тогда у меня еще не было ученика и не было никаких денег. Не дождавшись ответа, старый просветитель подмигнул мне и сказал:

— Дашь столько, сколько у тебя будет в день твоей бар-мицвы.

К сожалению, в ту минуту я вовсе не подумал, что в его веселом подмигивании таится некий намек. Догадайся я об этом, я бы избавил себя от многих трудов и огорчений. Но я ничего не понял и отнесся весьма серьезно к условиям сделки. Я принялся упрашивать родителей найти мне репетиторство. И все полгода с тех пор, как у меня появился ученик, и до нынешнего вечера я пребывал на седьмом небе от счастья, вернее, от предвкушения того счастья, которое ожидает меня после бар-мицвы. Все мои товарищи, пожелай они, бедные, ознакомиться с сокровищами мировой литературы, вынуждены будут довольствоваться русскими переводами. Жемчужины мирового духа и мысли предстанут перед ними, напечатанные теми самыми буквами, которыми пишут в мясной лавке объявление о продаже потрохов, теми самыми буквами, что глядят с газетного листа, в который обернута купленная на рынке селедка, буквами, сообщающими читателю о мерзких происшествиях — убийстве или изнасиловании, или о поступлении в аптеку нового средства против венерических заболеваний. Вот самое большее, на что могут рассчитывать мои приятели и одноклассники. Я же удостоюсь отведать от лучших плодов человеческой мысли и вдохновения в их чистом и совершенном виде: произведения лучших мастеров мирового искусства прозвучат для меня на языке моих праотцов, на языке пророков, на языке Торы, данной народу Израиля самим Богом и через Него поведанной остальному человечеству. Кто сравнится со мной и кто уподобится мне?

6

И вот теперь, ворочаясь на горьком ложе бессонной ночи, я переживал крушение всех своих надежд. Разгневанные музы Парнаса возревновали к богине японской, к моей Сачико, и восстали на нее. Как ни велика была мука телесная, но страшней терзала печаль души. Однако воспоминание о том, как мы шли с Сачико через весь наш громадный двор — бок о бок, рука в руке, — пересилило все. Ее милый образ заслонил собой всех поэтов и писателей, всех героев и гениев великой Европы и под конец затмил даже прелесть квадратного письма, которым Эзра ха-Софер[20] начертал Тору Моисея. Так посох Моисея, обратившись в змея, пожрал посохи волхвов египетских. Я почувствовал некоторое душевное успокоение. А когда душа встряхнулась и утешилась от страдания, то и разум пробудился понемногу от обморока и начал действовать согласно своей природе: взвешивать и рассчитывать. Cogito ergo sum[21] — определил бы я сегодня, хотя и не в обычном понимании этого выражения, свой тогдашний переход от одного состояния к другому: вначале я обрел способность рассуждать, затем начал прикидывать и подсчитывать и наконец сообразил, что не так уж все и ужасно. Маджонг для сестры и учебник для мамы я куплю на те деньги, что заработаю за оставшиеся до бар-мицвы месяцы, а если удастся, то внесу еще небольшой залог за «Эпоху». Попытаюсь договориться со стариком, чтобы он согласился взять деньги в рассрочку и по мере выплаты долга отдавал мне том за томом. Я надеялся, что он не откажет. Озорная искра в его глазах, его хитрое подмигиванье были последним, что промелькнуло в моем утомленном сознании, прежде чем я погрузился в крепкий и целительный сон. Аромат Сачико не оставлял меня и во сне и был тем бальзамом, что пролился на мои раны и заживил их.

Я спал не так уж долго, но проснулся бодрым и здоровым. Ничего у меня не болело, я поднялся, чувствуя себя свежим и полным сил. В школе в этот день была контрольная по химии, и, поскольку каждая формула смотрела на меня со стен комнаты Сачико, я получил от этой работы несказанное удовольствие. Формулы припоминались мне вместе со всем их нынешним окружением: изображениями птиц, занавесками, цветочными горшками и, разумеется, чашами с дивной жидкостью, наполнившей весь мир божественным запахом. В этом запахе, как золотая рыбка в аквариуме, плавала Сачико — нежная и очаровательная.

Вернувшись домой, я с нетерпением принялся ждать наступления сумерек и той минуты, когда Сачико должна будет выйти из дому. Задолго до положенного срока я уже стоял на своем посту — прямой и подтянутый, готовый опоясать чресла и бежать впереди колесницы моей повелительницы. Однако на деле я не бежал, а, напротив, медленно-медленно шел через двор рядом с Сачико, рука в руке, в точности так же, как вчера. Так же, как вчера, мы достигли автобусной остановки и сели на лавку. И опять я ощущал — не то наяву, не то в полусне — ее дивную близость и аромат. Подошел автобус, она поднялась по ступенькам и помахала мне на прощанье рукой. Я двинулся в обратный путь. И тут воды Чермного моря расступились: Дмитрий Афанасьевич совершил для меня чудо, подобное тому, что Бог воинств небесных сотворил для наших предков, покинувших Египет.

Точно так же, как накануне, китайчата стояли в дверях своих жилищ и сжимали в руках обломки кирпичей, но стоило только одному из них замахнуться для броска, как тотчас некая неведомая сила поражала его, из уст вырывался вопль ужаса, и камень, готовый лететь в меня, бессильно выскальзывал из разжавшейся руки и шлепался на землю. Некоторые из моих врагов и сами распластались на земле и скулили, как побитые псы. К тому моменту, когда я достиг середины двора, китайское пацанье уже вполне оценило ситуацию: никто не отваживался больше поднять на меня руку, а жители лачуг, расположенных вблизи нашего дома, попросту скрылись, в панике отступили с поля боя, бежали, спасая свои шкуры.

Добравшись до дверей дома, я почувствовал себя Александром Македонским, Юлием Цезарем и Наполеоном Бонапартом — каждым из них в отдельности и всеми тремя вместе. Пораженный великим чудом, я ворвался в комнату Дмитрия Афанасьевича, но она была пуста. Я уселся в кресло, единственное наше кресло, отчего-то перекочевавшее сюда, и стал дожидаться моего спасителя. Он появился примерно через полчаса. За плечами у него висела дорожная сумка, а весь его облик излучал неколебимое спокойствие и великое самодовольство. Первым делом он вытащил из сумки рогатку, своеобразное оружие, изготовленное из полоски кожи и двух прочных резинок, прикрепленных к концам раздвоенной деревяшки. Катапульта в миниатюре. Затем на пол посыпались пули — круглые небольшие камушки. Я понял, что этими пулями он обстреливал дворовых мальчишек, спрятавшись где-то в укромном уголке на чердаке или на крыше.

— Ну как? — спросил он весело. — Можно получить вознаграждение?

Из заднего кармана брюк я вытащил шесть пятииеновых ассигнаций — я еще утром вынул их из «Аггады» — и протянул ему.

Он взял деньги и аккуратно спрятал в серебряный портсигар, где в этот момент не оказалось ни одной папиросы.

— А как насчет остального? — сказал он.

— Чего остального? — спросил я в недоумении.

— Ты, верно, помнишь, голубчик, наш уговор: отдавать мне все, что у тебя будет.

— Но это все, что у меня есть.

— Давай уточним, мой юный друг. Было сказано: что будет, а не что есть. Я сказал точно и определенно: все, что у тебя будет.

— Все, что у меня будет?

— Именно так.

— До конца моих дней?

— Боже упаси, сынок! Не до конца твоих дней, а до тех пор, пока тебе хочется провожать Сачико на ее ночную работу и возвращаться домой целым и невредимым. Пока ты нуждаешься в моей защите, чтобы пересекать этот двор, — он указал рукой за окошко, — смело и безбоязненно. — Он был горд своим удальством и красноречием.

И тут во второй раз с тех пор, как Сачико появилась в нашем доме, кровь ударила мне в голову. «Слово чести! — вспомнил я. — Слово чести дороже денег». Нет, видно, деньги ему дороже всякого слова и всякой чести! Офицер-кавалерист! Подлец и негодяй, вот он кто. Хитростью и обманом, скользкими и двусмысленными речами, лживыми глаголами заманил он меня в ловушку.

В эту минуту что-то встало между мной и Сачико, некая преграда воздвиглась между нами. Я видел, как пять вещей отодвигают ее от меня и заслоняют собой ее образ. Это были три тома «Эпохи», солидные и крепкие в своих твердых переплетах, учебник английского языка и красновато-коричневая шкатулка маджонга, похожая на комод, что стоит у родителей в спальне. Сквозь шкатулку просвечивали прелестные костяшки-клавиши. Сачико скрылась за книгами и шкатулкой и не возвращалась.

Оттого что операция Дмитрия Афанасьевича удалась столь блестяще и я вышел торжествующим победителем из несостоявшегося столкновения, душа моя вдруг преисполнилась невероятной отваги и неизмеримой храбрости.

— Больше ничего не будет, — отрезал я твердо. — Ни одной копейки.

Он никак не ожидал столь решительного отпора. Тень недоумения и растерянности скользнула по его лицу. Но это продолжалось лишь секунду. Он тут же оправился, пригладил рукой усы и произнес спокойно и четко:

— Ты еще пожалеешь об этом.

После этого мы оба довольно долго молчали. Он заговорил первый:

— Знаешь, что означает по-японски «фукусю»? — Голос его звучал почти ласково.

Я не знал такого слова и не собирался отвечать ему.

— Ну что ж, — сказал он, — ты запомнишь это слово на всю жизнь.

Значение этой угрозы открылось мне позднее. Дмитрий Афанасьевич не стал тогда уточнять, что он имеет в виду. Ласковость сползла с его лица, теперь он улыбался своей обычной улыбкой хищника, но в пасмурных глазах промелькнула вновь уже знакомая мне искра: я подметил ее тогда, когда он рассказывал о расправах над бунтовщиками, с радостью чинимых им во времена его славного прошлого. Только теперь в лице Дмитрия Афанасьевича было больше спокойствия и выдержки, выдержки охотника, выследившего жертву и готового прихлопнуть ее. Боюсь, я не сумею описать это выражение достаточно точно, поэтому позволю себе прибегнуть к сравнениям, которые приходят мне в голову. Такое выражение, я думаю, было на лице фараона в тот час, когда он приказывал кидать в Нил каждого еврейского младенца, и на лице Гитлера, когда он утверждал «окончательное решение еврейского вопроса», и на лице Сталина, когда он распорядился о принудительной коллективизации, стоившей российскому крестьянству миллионов жизней.

Я все еще находился в комнате Дмитрия Афанасьевича, когда кто-то позвонил в дверь нашей квартиры. Мне пришлось выйти, чтобы открыть.

7

Операция «Фукусю» была хитро задумана и проведена, как настоящая боевая вылазка в тыл врага. Составив план действий, Дмитрий Афанасьевич уже ни в чем от него не отступал и выполнил все пункты один за другим с суровой решительностью и завидным хладнокровием.

Примерно через час после описанного разговора он вдруг заглянул ко мне и позвал к себе в комнату. Он придал своему лицу приветливое выражение — насколько это вообще было для него возможно, старался шутить и предложил, по доброте и широте своей славянской души, забыть старое и помириться. Примирение, по его правилам, следовало отметить. Он наклонился и вытащил из-под кровати бутылку водки и два стакана — один побольше, другой поменьше. Разлив водку по стаканам, он протянул мне больший.

Я сказал, что не люблю водки, потому что она жжется.

— Разве что глоточек…

Тогда он вытащил из кармана крошечный флакончик с каким-то желтым порошком, насыпал немного порошка в стакан — водка пожелтела — и настоял, чтобы я выпил.

— Попробуй, увидишь, тебе понравится.

Я пригубил странную жидкость. Действительно, это был приятный напиток, ничем не напоминающий водку. Весь алкоголь чудесным образом испарился.

— Пей, пей, — подбадривал Дмитрий Афанасьевич.

Я выпил до дна. Время как будто скакнуло на час назад. Все шло так, словно я не покидал этой комнаты. Точно так же, как час назад, голос Дмитрия Афанасьевича вдруг сделался ласковым и по его лицу скользнула тень благосклонности. Затем это выражение быстро сменилось хищной гримасой, оскалом убийцы, склонившегося над своей жертвой. Вскоре Дмитрий Афанасьевич исчез, растворился, и в воздухе осталась одна только жуткая кровожадная ухмылка. Это было похоже на сцену исчезновения Чеширского кота в Стране чудес: сам кот куда-то пропал, но его улыбка продолжала существовать. Несмотря на весь ужас, который я испытывал перед этой безумной ухмылкой, я все же попытался зацепиться за нее сознанием. Она была последней реальностью в ускользающем и распадающемся мире. Я проваливался в какую-то бездну, погружался во тьму бездонной пропасти и, как утопающий цепляется за соломинку, старался ухватиться за повисшую надо мной усмешку противника.

После долгого-долгого погружения я вдруг начал вновь медленно подыматься на поверхность и постепенно обрел способность барахтаться. В полуобморочном состоянии я достиг суши. Волны выбросили меня на берег. Здесь я увидел Сачико. Она вышла из пены морской точно так, как это проделала Афродита на острове Кипр. Упав в объятия Сачико, я приоткрыл глаза и обнаружил свою ошибку: не Сачико и не Афродита, а мама, моя добрая милая мама, заботившаяся обо мне с первого дня моей жизни, склонилась над моей постелью и, положив ладонь мне на лоб, с тревогой вглядывалась в мое лицо.

— Ты спишь со вчерашнего вечера, — сказала она. — С шести часов. Не ужинал, не умылся, даже не разделся. Ты плохо себя чувствуешь? — Она нежно потрепала меня по щеке.

Голова моя была набита камнями, как брюхо волка из «Красной Шапочки». Я чувствовал страшную тошноту и боль. Все мои раны, как будто уже совершенно успокоившиеся вчера, теперь опять мучительно ныли, даже гораздо хуже, чем прежде.

— Да, — пробормотал я с трудом, ни капли не соврав, — да, мама, я плохо себя чувствую.

— Не ходи сегодня в школу, — сказала мама. — Ты переутомился. Останься дома и отдохни.

Она поцеловала меня и вышла из комнаты.

Я остался дома, но отдохнуть мне было не суждено. Как бы ни называлось то, что мне пришлось пережить в то ясное солнечное утро, оно было полной противоположностью покою и отдыху. Как только мама вышла из комнаты, я тотчас снова забылся тяжелым сном и опять погрузился в черную бездну, но на этот раз уже не пытаясь сопротивляться.

Когда я был еще совсем маленьким мальчиком, соседская собака произвела на свет двенадцать щенков, семь кобельков и пять сучек. Собака была породистая, и поэтому нашлось достаточно желающих взять щенка. Но все хотели кобелька, а не сучку. Двух сучек соседу все же удалось пристроить, а трех оставшихся он решил утопить в реке и взял меня с собой, чтобы я на всякий случай ознакомился с тонкостями данной процедуры. Я смотрел на него и не понимал, как этот любитель собак может, не дрогнув, со спокойствием профессионала, привязывать камень на шею несчастному животному. Выплыв на лодке на середину реки, он в каком-то приподнято-праздничном настроении, будто жрец, приносящий священную жертву во искупление грехов своего народа, утопил всех трех щенков. Он не побросал их за борт, а, зажав в своем огромном кулаке, неторопливо погружал по очереди в воду — бережно и осторожно. Подержав песика некоторое время под водой — вернее, не песика, а собачку, потому что все жертвы были женского пола, — он разжимал руку и позволял утопленнице погрузиться. Щенки приняли свою судьбу без малейшего сопротивления.

Теперь я сам был таким же щенком и безропотно шел ко дну, только, в отличие от тех собачонок, я был щенком мужского пола. Но так же как они, я не барахтался, не бился и не пытался спастись. Я не шевельнулся, даже когда почувствовал, как чьи-то руки приподымают меня и проделывают со мной что-то странное. До этого я лежал на правом боку, повернувшись лицом к стене — так я спал всегда, — но кому-то понадобилось опрокинуть меня навзничь. Я почувствовал, как мне связывают руки, а затем и ноги, но не потрудился даже открыть глаза. Только когда меня снова перевернули — на этот раз на левый бок, лицом к свету, я приподнял одно веко и осознал, что это Дмитрий Афанасьевич взял на себя труд ворочать меня и связывать. Теперь он решил привязать меня к кровати, причем так, чтобы я оставался лежать на левом боку. Я видел его лицо, на котором не было больше ни притворного радушия, ни хищной усмешки, а одно лишь сосредоточенное усердие. Глядя на это лицо, я тотчас вспомнил соседа, который топил щенков; Дмитрий Афанасьевич действовал с тем же сознанием важности своего дела — сосредоточенно, решительно и вдохновенно. Он придавил меня покрепче и перехлестнул двумя ремнями — так перетягивают чемодан, отправляясь в дальнюю дорогу. Один ремень стиснул мне грудь, другой — бедра, а руки и ноги у меня уже были связаны прежде. Я принимал все происходящее с полнейшим равнодушием. Для чего этот человек проделывает столь странные операции? Если я и задавался этим вопросом, то не ради собственного спасения, а лишь из какого-то отвлеченного, абстрактного любопытства.

Прошло достаточно времени, прежде чем я открыл и другой глаз. В поле моего зрения попало ведро с водой, из которого торчали свежесрезанные прутья. Ведро стояло возле кровати сестры, а на кровати лежала совершенно голая женщина. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку. Пятки ее напоминали два персика и были тесно прижаты друг к другу, а вертикально торчащие ступни казались исчерченными глубокими бороздами. Пальцы ног уткнулись в покрывало, будто оловянные солдатики, выстроенные в ряд перед началом игры. Крепкие икры выступали над сухой голенью, а под коленками — тоже крепко стиснутыми, — в том месте, где икра встречается с ляжкой, белели глубокие впадинки. Это были единственные белые полоски на всей глади желтого, как лимон, тела. Мускулистые ляжки резко расширялись по направлению к бедрам и заканчивались двумя налитыми яблоками, двумя желтыми грейпфрутами, положенными вплотную друг к дружке.

Оглядываясь назад сквозь десятилетия, вооруженный ныне знанием того, что в ту пору еще было скрыто от меня, я догадываюсь, что эта пара грейпфрутов, вызывающе спелых и сочных, более всего свидетельствовала о скрытых в недрах этого тела запасах материнства, о той потенциальной энергии творчества, что бурлит и клокочет в глубинах женского существа, в его таинственном лоне. Открывшееся моим взорам тело было похоже на скрипку, выполненную искусным мастером. Плавная округлость бедер и точеная талия странно контрастировали с пышностью ягодиц. Спина казалась сухой по сравнению с этим изобилием и своей желтизной напомнила мне занавески в комнате Сачико. Подобно тому как занавески были разделены жезлом, так и спина делилась на две половинки позвоночником. Мне почудилось, что ее тоже можно раздвинуть на две стороны — вправо и влево, чтобы свет, скрытый за материей кожи, хлынул в глаза и ослепил. Ибо чем иным могли они быть — эта кожа и этот свет, если не предвестием откровения?

Воспоминание о занавесках явилось как бы первой, еще не оформившейся мыслью о Сачико. Но чем дольше мой взгляд блуждал по телу женщины, тем очевиднее делались смутные догадки. Ассоциации множились и наслаивались, пока не переросли наконец в полную уверенность: нагота, которую я обозревал, была наготой Сачико. Еще раньше я разглядел сквозь складки кимоно, что узкие плечики Сачико не опадают покато, как у других женщин, а обрываются вниз круто, под прямым углом. Теперь этот угол был обнажен и очевиден, хотя и прикрыт отчасти волосами, ниспадавшими на шею. Именно волосы, черные до синевы, хотя и не подобранные гребнями и не уложенные на затылке в виде затейливой шишки, а спутанные и разметанные по спине и плечам, выдали ее окончательно.

— Сачико! — вырвалось из моей груди.

Это был не крик, а лишь стон, глухое мычание. И это было единственное, что я мог предпринять в моем положении, пока старался удержаться от слез и отчаянья.

Сачико не пошевелилась. Дмитрий Афанасьевич тоже не обратил ни малейшего внимания на робкий звук, слетевший с моих уст. Размеренными и твердыми шагами он приблизился к кровати, на которой лежала Сачико, вытащил из ведра с водой прут, тонкую хворостину, напитавшуюся влагой, и резким движением рассек воздух. Так он взмахнул прутом трижды — прямо перед собой, направо и налево, и трижды тонкий свист прорезал тишину. Стряхнув с прута капли воды, он поднял его к плечу — рука не была вытянута, она оставалась согнутой в локте. В полную силу, какую дозволяла эта поза, он принялся хлестать Сачико по обнаженному заду. Он бил неторопливо, размеренно, хладнокровно отвешивая удар за ударом, не слишком часто и не слишком редко. И в том же ритме, как опускалась лоза, на желтой коже выступали красные полосы. Они ложились рядком, одна параллельно другой, в строгом порядке, все ближе и ближе друг к другу, пока не слились наконец в одно большое пылающее пятно. Два желтых грейпфрута превратились в кроваво-красный гранат, расколовшийся на две половинки.

Если до той минуты я был щенком с камнем на шее, то теперь являл собой безжизненное полено. Бревно, обломок мачты, упершийся в морское дно и не способный ни двигаться, ни даже осознавать, что с ним происходит. Акула может вонзить в него свои острые зубы и отдирать от него кусок за куском, а он не воспротивится и не почувствует ни боли, ни обиды, ни страха, ни сожаления.

Вначале Сачико лежала совершенно неподвижно. Потом ее ягодицы начали вздрагивать и слегка сжиматься после каждого удара. Потом затрепетали вытянутые ступни — сначала правая, затем левая. Трепет этот все усиливался, пока не перешел в явную дрожь. Потом к свистящему звуку секущей розги — изобретенного человеком приложения неживого растения к живой плоти — присоединились новые звуки. Вначале это был едва уловимый краткий вздох, поглощенный подушкой, затем сдержанный, сдавленный стон и, наконец, откровенный жалобный скулеж, слившийся через мгновение в сплошное тяжкое завывание. На фоне этого завывания свист ударов, нисколько не изменивших своей частоты, сделался особенно четким и устрашающим.

Как долго все это продолжалось?

Я по-прежнему оставался неодушевленным предметом и поэтому ничего не мог ощущать. Менее всего я был способен замечать течение времени. А потому и по сей день я не знаю, сколько времени прошло с той секунды, когда на теле Сачико выступила первая красная полоса, и до того мгновения, когда ее правое колено слегка согнулось, пальцы оторвались от покрывала, ступня приподнялась и пятка коснулась ягодицы — как бы в слабой попытке заслониться и защититься.

Она по-прежнему лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку, но подломившееся колено, как видно, было сигналом. Дмитрий Афанасьевич бросил измочаленный прут обратно в ведро, левой рукой ухватил Сачико за ногу, а правую подсунул ей под живот. В этом жесте была жуткая смесь откровенной жестокости и непонятной нежности — так, во всяком случае, мне тогда показалось. Он стащил Сачико на пол. Так хозяин, взявшись за ошейник, стаскивает с дивана в гостиной большого пса, который отказывается покинуть теплое местечко добровольно. Сачико не воспротивилась, не возразила, не подала голоса.

Вой прекратился, но она продолжала лежать навзничь, в той позе, в какой была брошена на пол. Вскоре, однако, она перевернулась на бок — очевидно, боль заставила ее переменить положение. Теперь она была повернута ко мне спиной, так что ее иссеченный, пылающий зад оказался прямо передо мной. По движению ее головы я заключил, что она следит за Дмитрием Афанасьевичем глазами. Он уселся на кровать и даже слегка откинулся назад — наверно, отдыхая от своих трудов. Вид у него и вправду был утомленный. Сачико приподнялась — при этом волосы упали ей на лицо и совершенно скрыли его от меня. Встав на ноги, она мелкими шажками приблизилась к кровати и опустилась у ног Дмитрия Афанасьевича. Как сестра милосердия, ухаживающая за тяжелобольным, которому не дозволено никакое движение, она принялась раздевать его. Он действительно стал похож на человека, пораженного смертельным недугом: лицо его сделалось мертвенно бледным, а дыхание затрудненным. Он лежал, закрыв глаза и скрестив на груди руки.

Сачико стянула с него сапоги, расстегнула пуговицы на рубахе, приподняла слегка его плечи и стащила рубаху: вытянула сначала левый рукав, а потом правый. Закатала нижнюю сорочку и сняла ее через голову. Затем она расстегнула пуговицы на брюках — форменных галифе офицера-кавалериста царской армии, в которые Дмитрий Афанасьевич в тот день обрядился, и с большой ловкостью приспустила их вместе с кальсонами до колен. Вплоть до этого момента Дмитрий Афанасьевич принимал ее заботы как нечто само собой разумеющееся, никоим образом не реагируя на них, не мешая и не помогая ей. Но тут он слегка шевельнулся и приподнял зад, позволяя стащить с себя галифе. Сачико склонилась до самой земли и споро высвободила его ноги из штанин. Так мать привычно меняет штанишки обмочившемуся младенцу. Покончив с раздеванием, Сачико встала на колени и прижалась лицом к низу его живота. Изящным движением она откинула назад волосы, но встретиться с ней взглядом мне не удалось — голова ее была повернута ко мне затылком.

Я зажмурился и не открывал глаз до тех пор, пока моего слуха не достигло частое и захлебывающееся дыхание. Эти судорожные, прерывистые вдохи, напоминающие своим ритмом бурную фугу, лишенную, однако, малейшей мелодичности, были столь необычны для невозмутимого кавалериста, что я невольно разжал веки. Сквозь пелену слез я увидел Сачико, восседавшую верхом на Дмитрии Афанасьевиче. Она подымалась и опускалась в какой-то стремительной скачке, будто мальчик, погоняющий деревянную лошадку. Руки ее, как у слепой, блуждали по его лицу, ощупывая лоб, брови, глаза, нос, губы, щеки, подбородок, шею, как будто она с помощью осязания пыталась узреть дорогой образ. Его лицо по-прежнему было бледно, глаза оставались закрыты, а вся фигура выражала полнейшее изнеможение. Только губы были крепко сжаты и даже втянуты, так что обычно благообразные усы топорщились теперь, как колючки ежа. Брови тоже снялись со своих привычных мест и сдвинулись так, что составили одну сплошную линию. Руки уже не покоились без дела, а вытянулись вперед и придерживали ладонями, точно чашечками бюстгальтера, юные груди Сачико. Лицо ее было все еще скрыто от меня: тяжелые густые волосы, точно два непроницаемых занавеса, ниспадали на щеки и заслоняли ее черты. И хотя эти завесы слегка колыхались в такт скачки, абсолютно ничто не просвечивало сквозь них.

Я разразился рыданиями — неудержимыми и надрывными. Так рыдает тот, кто познал великое несчастье, не подлежащее исправлению в этом мире.

8

Не знаю, что чувствовал Терах в тот час, когда его сын Авраам разбил его идолов.

Одна знакомая рассказывала мне, вернувшись в середине пятидесятых годов из поездки в Россию, что из окна скорого поезда — дело было где-то на Кавказе — она вдруг увидела ущелье, забитое обломками памятников Сталину. У некоторых фигур недоставало головы, у других — рук или ног. Расставленные прежде по всем городам и весям необъятного государства, они вдруг были смещены со своих пьедесталов и выброшены на помойку истории — вскоре после того, как светоч всего человечества и отец всех народов помер, подобно простому смерду. Я знал, что эта женщина всю свою жизнь боготворила Сталина. Несмотря на это, а может быть, как раз в силу этого, она воздержалась от выражения каких бы то ни было эмоций и ограничилась лишь констатацией факта. Евангелия тоже ничего не рассказывают о чувствах присутствовавших при распятии Иисуса. В общей ткани повествования, главной темой которого является Благая весть, среди прочего сообщается и о казни, и читатель, принимающий или отвергающий достоверность этого события, может сам делать какие угодно выводы и предположения.

Однако даже если бы мне были открыты души всех тех, кому до меня суждено было пережить крушение своей веры или унижение своих богов, я все равно не смог бы воспользоваться их опытом. Ведь в их случае речь шла о боге-мужчине либо о боге — существе бесполом, а моя богиня была женщиной, и ее падение, ее низость и безнравственность могли сравниться только с ее же мукой и страданием. Моя богиня осквернила себя, потому что изведала любовь и была предана до забвения души и попрания тела. И хотя любила она не меня и была предана не мне, я узнал от нее, что такое любовь и страсть.

Я был тогда ребенком, а сегодня уже старик, но всякий раз, когда я вспоминаю эту месть, эту фукусю, сделавшую меня свидетелем мифологического действа, в котором небожительница гнуснейшим образом была низвергнута на землю и втоптана в грязь, глаза мои наполняются слезами и я чувствую мучительную боль, пронизывающую сердце.

Что еще добавить?

Вскоре меня, рыдавшего, освободили от пут, и оба действующих лица, оба героя и исполнителя мистерии, покинули комнату. Дня через три они и вовсе исчезли из нашего дома.

Что касается наших домашних обстоятельств, то тут все завершилось классическим хеппи-эндом. Мой дядя, мамин брат, преуспевающий бизнесмен одной из прибалтийских стран, узнав о болезни отца и предстоящей операции, выслал нам весьма солидную сумму денег. Так что отпала дальнейшая необходимость в жильцах, и я вернулся на свое прежнее место, в свою комнатушку. Родители снова заняли свою спальню, так и не узнав, что там произошло однажды утром. Я, разумеется, никогда но обмолвился об этом ни единым словом. Сачико я не видел больше ни разу в жизни, а физиономия Дмитрия Афанасьевича спустя некоторое время промелькнула в газете: его фотография сопровождала заметку о сутенере, заманившем в свои сети японскую девушку из порядочной семьи.

Мои денежные дела устроились превосходно, гораздо лучше, чем можно было представить. Я оказался в состоянии приобрести все, о чем мечтал, и еще сделать порядочные сбережения, поскольку к моим собственным заработкам прибавились чеки, полученные мною в качестве подарков к бар-мицве. Учебник английского языка вообще не пришлось покупать, а маджонг не я преподнес сестре, а, наоборот, она преподнесла эту игру мне, так как по каким-то недоступным моему пониманию причинам ее склонности вдруг изменились. Что касается альманаха «Эпоха», то старый просветитель притащил его в синагогу в день моего восхождения к Торе и передал в мое полное и безраздельное владение совершенно безвозмездно. На одном из томов он сделал дарственную надпись — на иврите и с огласовками. Поскольку в те времена еще пользовались перьевыми ручками, которые приходилось макать в чернила, а не шариковыми, как теперь, то каждая буква этой надписи отражала манеру письма и характер дарителя. Все три тома сохранились у меня, поэтому я могу привести надпись от слова до слова: «Преподносится в дар любезному отроку и старцу Ицхаку, сыну Иехезкеля, в день достижения им возраста бар-мицвы. От всего сердца Ицхак, сын рабби Шмарьяху-Яакова. Харбин, Маньчжурия».

До сих пор я тщетно пытался раскусить смысл слова «старцу», которое в обращении к тринадцатилетнему мальчику, впервые возложившему тфилин, звучит несколько странно. Единственное объяснение я видел в том, что на старости лет дед моего одноклассника уже начал слегка забывать и путать слова того языка, который был ему чрезвычайно дорог, но так никогда и не сделался для него живым и повседневным. Теперь, по прошествии сорока семи лет, я уже так не думаю. Я готов увидеть в этом слове не случайную оговорку, а некое провиденье и даже скрытое пророчество. Он словно предчувствовал, что я сам буду стар в те дни, когда решусь и обрету наконец душевные силы изложить эту историю на бумаге — изложить на том самом языке, который он так любил и оберегал.

1978 г.

Загрузка...