Признаться, я был очень удивлен и застигнут врасплох тем, что Клеманс упомянула о близкой женитьбе, чтобы успокоить представителей правоохранительных органов. Разумеется, все ее творчество преследовало одну-единственную цель: доказать в конце концов возможность освященного Церковью и сопровождаемого пышными празднествами заключения брачного союза между одним из сильных мира сего и одним из представителей мира обездоленных, униженных и оскорбленных. Но ведь когда я заговорил о нашем с ней союзе, в котором мы оба были одинаково свободны и равны, она меня успокоила. Я еще немного напрягся, чтобы принудить себя забыть, что я осознал тот факт, что она в некотором смысле доминирует надо мной, господствует и властвует, что она, хочу я того или нет, ведет меня за собой, как очередного любовника, как дежурного воздыхателя, включенного в состав ее прислуги. На нее, неизменно приветливо улыбающуюся, потоком изливался золотой дождь, и я под этим дождем уже вымок до нитки. Вместо того чтобы сказать: «Ты заставил меня пойти и посмотреть семикомнатную квартиру рядом с Домом инвалидов, где я вдруг ощутила себя старой шлюхой», — она шептала: «Я не могу там с тобой обниматься и целоваться, Огюст, потому что там ты будешь важно вышагивать, как какой-нибудь посол, а я хочу видеть, как ты бегаешь сломя голову и ходишь вприпрыжку». Выходя из двухэтажной квартиры, расположенной на самом верху башни из стекла и бетона, она не признавалась в том, что все это огромное пустое пространство вызывает у нее головокружение, но говорила, что у нее на примете есть и другие квартиры, которые она хотела бы мне показать, потому что они в гораздо большей степени соответствуют моей изнеженной натуре. Иногда она также мне вдруг говорила: «Я знаю тебя так хорошо, словно я сама тебя и создала», — и говорилось это, вероятно, для того, чтобы дать мне почувствовать, что она действительно все время создает меня, что она ваяет. Порой я задаюсь вопросом: бывает ли счастлива глина, разминаемая пальцами скульптора, при всем том, что с виду она кажется такой упругой и непокорной? Всякий раз, когда на меня изливалось «Милосердие Августа», я признавался в глубине души самому себе в том, что есть некая странность, что я никак не могу удовлетвориться выпавшим мне на долю жребием. Однако ничто так ясно и явно не указывало на мое место, как те случаи, когда я сопровождал Клеманс на различные мероприятия после выхода в свет очередного романа; для меня это была довольно неприятная и тяжелая работа. Присутствие Шарля Гранда рядом со мной в группе зрителей не было для меня утешением. Стоя на трибуне или сидя за столом на площадке под прицелом телевизионных камер, Клеманс сияла и сама испускала яркие лучи, словно светило. Своим видом она как бы уничтожала всех приглашенных, окружавших ее: ее красота заставляла блекнуть красоту других женщин, она затмевала их, а мужчины в ее присутствии начинали казаться просто глупцами. И оставалась только она одна. Ведущий телепередачи, представлявший книгу, начинал с нее и заканчивал ею.

Так вот, Клеманс в третий раз представала перед телевизионными камерами, но мог ли я ожидать такого взрыва? Ведущий провел рукой по волосам и произнес:

— Я уже приглашал вас, Маргарет Стилтон. Это был настоящий триумф, и рейтинг передачи «пробил потолок», то есть превзошел все мыслимые и немыслимые уровни, и я признаю, что в том нет никакой моей заслуги. Тиражи ваших произведений уже достигли ста тысяч экземпляров, а сегодня вы находитесь здесь, чтобы представить нам новый бестселлер, чей тираж всего за две недели достиг трехсот тысяч экземпляров, что является абсолютным рекордом. Ваши сестры по перу, здесь присутствующие, и ваши собратья, коих я приветствую и к коим причисляю и себя, задаются вопросом: «Как далеко она зайдет?» Я хочу сейчас же заверить авторов в том, что, чем дальше она зайдет, тем лучше будет для всех остальных. Кто говорит, что литература у нас переживает упадок? Кто говорит, что люди перестали читать? Но я вижу, вы улыбаетесь, дорогая Маргарет? Не скрываете ли вы от нас какую-то тайну? Ну так поделитесь же с нами вашим секретом! Не бойтесь ничего, ведь вы находитесь не в суде, не перед лицом суровых судей.

— Да нет, как раз именно в суде, — сказала Маргарет. — Я чувствую себя виновной и прошу прощения за свой успех. Я никогда ничего не делала особенного для того, чтобы его достичь, кроме того, что любила. И я сейчас чувствую себя так, как, вероятно, чувствовала себя Фрина[4] перед лицом своих судей, которая не могла сделать ничего, кроме как сорвать с себя все одежды, предстать перед ними обнаженной, постоять в абсолютной тишине и уйти.

Клеманс, ослепительно прекрасная в своем элегантном белом костюме, медленно поднялась со своего места и распустила шнурки, красиво переплетавшиеся на лифе и служившие своеобразной застежкой. Глубокая синева ее глаз напоминала синеву Эгейского моря, которую можно наблюдать только летом, на фоне белоснежных мраморных скал. Мы все, замерев между колоннами, ожидали «божественного разоблачения», то есть ожидали, что новоявленная то ли гетера, то ли богиня скинет с себя одежды по примеру своей античной предшественницы. Я закрыл глаза, а Шарль Гранд так стиснул мое колено, что мне стало больно. Все жаждали скандала и боялись его, но все же все с замиранием сердца ждали того неизъяснимо желанного мига, когда восхитительные формы этого тела навечно запечатлеются в памяти. Я услышал, как Клеманс сказала:

— Идем, Огюст.

Клеманс молча удалялась по узкому проходу к выходу. Приглашенные с разинутыми от изумления ртами переводили вытаращенные глаза с нее на меня и обратно. Шарль Гранд шепнул мне на ухо:

— Я вас догоню.

Затем он умоляюще-бессильно простер руки к ведущему, к которому вдруг вернулся дар речи, и тот заговорил, старясь перекричать возникший в зале громкий гул, показавшийся тем более оглушительным после мертвой тишины:

— Тихо, друзья мои, тихо! Давайте утихомирим наши страсти и продолжим. Я на своем веку повидал немало всяких экстравагантных выходок, но, должен признать, ничего подобного ранее мне видеть не приходилось. Ну что же, век живи — век учись, как гласит пословица. Итак, темой нашего сегодняшнего разговора должна была стать проблема успеха и средств его достижения. Быть может, Маргарет Стилтон дала нам наилучший рецепт… Ну же, успокойтесь. Тихо! Тихо!

Ведущий повернулся к одному из гостей, очень худому лысому типу, сидевшему почти в позе роденовского «Мыслителя», уперев локти в костлявые колени и положив подбородок на сцепленные руки, над которыми нависал длинный нос, и произнес:

— Я хотел только подчеркнуть, Марк Дюмур… Да распрямитесь же, расслабьтесь, ничего страшного не произошло! Все это пустая суета! Ну и пусть проваливает отсюда, скатертью дорога! Чего я только в своей жизни не видел… Демонстрации пьяниц, расистов и прочих ни на что не годных, бесполезных людишек! Так вот, вернемся к вашим творениям… Что меня больше всего поразило в вашем последнем труде, так это его название: «Великие державы и эффект неожиданности». Замечательное название! Не считаете ли вы, что, назвав свою книгу именно так, а не иначе, вы сразу же обеспечили ей грандиозный успех?


Тот, к кому был обращен вопрос, расцепил руки и поставил их таким образом, что кончики пальцев одной из них уперлись в кончики пальцев другой с такой силой, что костяшки побелели; он на секунду задумался, а когда заговорил, поразил всех своим голосом, низким и густым, весьма неожиданным для столь тщедушного тела:

— Позвольте мне все же вернуться к нашей сестре по перу, той, что изволила покинуть нас…

— Не знаю, так ли уж это необходимо, — сухо процедил сквозь зубы ведущий, — но поступайте так, как вам угодно, у нас ведь демократия…

— Ну, этому-то я особого значения не придаю… и не особенно этим дорожу, так как считаю, что обращение к демократии — всегда самое последнее средство, последний аргумент в споре…

— Но ведь такова жизнь, не так ли? — усмехнулся ведущий.

Марк Дюмур, казалось, его не услышал или сделал вид, что не услышал.

Увы, в этот вечер наш временщик, наш халиф на час был не в духе, и было от чего. Он забыл о существовании закона определенной последовательности действий и происшествий. А ведь в жизни все происходит точь-в-точь как в карточной игре, когда великий волшебник — время — развлекается, вытаскивая из колоды одного за другим королей, а потом валетов; нас внезапно увлекают за собой черви, а потом столь же внезапно пики пронзают сукно стола, за которым идет игра. И вот мы уже остались с одними бубнами на руках. Автор эссе о повторах, применяемых в качестве стилистического приема, вдруг произнес каким-то глухим, замогильным голосом:

— Если бы я жил настоящей жизнью настоящего мужчины, я бы последовал за этой женщиной. Я приблизился бы к ней, чтобы показать ей мою истинную природу, мой характер, мою сущность, мое естество… чтобы сказать ей: «Возьми все это, потому что это не хуже и не лучше, чем у других; возьми и пользуйся в свое удовольствие, не зная меры».

Он поднялся, а ведущий довольно грубо попросил его сесть на место. Марк Дюмур повиновался и вновь скрючился, словно улитка, стремящаяся спрятаться в свою раковину. Другие приглашенные на передачу присмирели и, казалось, готовы были ходить по струнке, а их взгляды весьма красноречиво свидетельствовали о раздиравших их души сомнениях и страхах насчет того, что они оказались или окажутся не на высоте положения. Камеры поворачивались туда-сюда, чтобы лучше все показать невидимым зрителям, на сей раз, вероятно, очень удивленным тем, что зрелище, вопреки обыкновению, хотя и было безвкусным и пошлым, но не было пресным и скучным. Однако специалистка, которую сейчас «допрашивали» о различных нюансах и поворотах достаточно мирной, можно даже сказать, безмятежной темы, каковой мне представляется тема реставрации произведений искусства, некая Лора Альме дю Пре де Жуи, исполнявшая обязанности почетного секретаря Музея изящных искусств, чье лицо, казалось, было написано кистью Арчимболдо, говорила, вернее, позволила себе говорить таким недовольным тоном, таким скрипучим голосом, словно ей на язык все время попадались какие-то косточки, колючки и скорлупа от орехов:

— Мне очень понравились книги, которые были представлены в ходе сегодняшней передачи. Надеюсь, мое выступление развлечет всех и принесет некоторое успокоение. Восхождение по социальной лестнице и желание оставить на ней свой след выражается также в желании жить во дворце и украшать этот дворец красивыми драпировками, коврами и гобеленами. В книге о гобеленах я попыталась показать все своеобразие процесса создания этих произведений искусства, и для достижения своей цели я развернула обширную панораму от Италии до Фландрии.

— Вы не коснулись Испании?

— Видите ли, в большинстве своем гобелены, хранящиеся в Испании — а там находятся действительно огромные коллекции, — так вот, в большинстве своем так называемые испанские гобелены, как известно, были созданы во Фландрии.

— Простите мне мое невежество.

— Прощаю. Я здесь для того, чтобы сообщить вам эту истину. Однако эти творения рук человеческих, как и сам человек, венец творения, имеют неприятную особенность: они некрасиво стареют. Они утрачивают свои краски, выцветают. Они также становятся жертвами долгих странствий, в которых они сопровождают своих хозяев, жертвами пожаров, войн, насекомых-вредителей, дурных условий хранения в тесных кладовках и сундуках, к тому же они порой гибнут под ножами бессовестных торговцев, кромсающих их на куски.

— Ну не все же торговцы таковы!

— Назовите мне хоть одного, у которого еще сохранились остатки совести… Но вернемся к теме нашего разговора… Итак, в главе, наиболее дорогой моему сердцу, сердцу исследователя, речь идет о восстановлении поврежденной шерстяной ткани. Как, в самом деле, поступать с теми частями гобеленов, что сильно пострадали с течением времени? Как восстановить ткань и вернуть ей те краски, что когда-то очаровали первых владельцев? Где найти искусных мастеров и мастериц, которым можно было бы доверить столь сложное дело и которые не испортили бы то, что дошло в целости до наших дней?

— Везде, — сказал ведущий.

— Совершенно верно. И такие мастера, способные в точности воспроизвести, повторить произведение старых мастеров, не пытаясь превзойти своих предшественников в мастерстве, нашлись. В своей книге я воспроизвела изображения нескольких гобеленов в состоянии до и после реставрации, расположив их друг против друга.

— Да, я отметил это для себя. Например, на страницах 38 и 39 мы видим один и тот же гобелен, но только на одной фотографии в нем зияют дыры, а на другой он уже возрожден к жизни, так что можно понять, что на нем изображен пир Цезаря после победы над Помпеем в битве при Фарсале. Мы видим, как Цезарь пирует среди гор трупов, а рядом насыщаются человеческой плотью львы. О том, что на гобелене запечатлен именно этот сюжет, невозможно было догадаться при взгляде на те лохмотья, что остались от первоосновы.

— Этот эпизод древнеримской истории, воспетый римским поэтом Луканом в эпосе «Фарсалия», является, несомненно, чистым вымыслом, но если бы мы не старались восстановить наши гобелены, мы лишились бы изображения этих великолепных диких животных… Мы могли бы составить себе хоть какое-то представление о красоте этого шедевра по бледному оттиску, по гравюре, сделанной с него во времена правления Людовика Четырнадцатого. Итак, перед нами образец реставрационной работы. Для того чтобы добиться такого результата, требуются отвага и упорство, ведь восстанавливать нить за нитью разорванную ткань, чтобы из изодранной в клочья тени произведения вновь явить свету дня сам шедевр во всем блеске его красоты, неимоверно трудно.

Возгласы одобрения и аплодисменты, последовавшие за сообщением Лоры Альме дю Пре де Жуи мы услышали, уже сидя в машине Шарля Гранда, где мы не могли оторвать глаз от крохотного экранчика телевизора, вернее, от того места, где на этом экранчике «высветился» стул, на котором еще недавно сидела Клеманс. Я находился на заднем сиденье и, чтобы лучше видеть, наклонился вперед, просунув голову между головами Шарля и Клеманс.

— Мы с вами отпразднуем это событие наилучшим образом, племяннички, — сказал Шарль Гранд. — Я завтра же прикажу отпечатать еще пятьдесят тысяч экземпляров. Но куда нам податься? В такой час мы, пожалуй, не найдем открытого приличного ресторана, кроме как у какого-нибудь араба. Дайте-ка мне поразмыслить…

Шарль был чуть старше нас (а может быть, он был нашим ровесником), но он любил называть нас «дети мои», и это обычно не предвещало ничего хорошего. Напротив, Словечко «племяннички» сулило в основном какую-нибудь оригинальную и приятную для нас затею с его стороны. Ведь такие штучки-прихоти в общем-то свойственны дядюшкам. Шарль Гранд был как бы членом нашей семьи, нашим родственником.

— Поедем к Мостаганему, — решил он.

И мы отправились на другой конец Парижа, к кладбищу Пер-Лашез. Когда мы вышли из машины, нам вдруг показалось, что звезд на небе в этом месте гораздо больше, чем в других уголках города. Заведение Мостаганема находилось в двух шагах и являло взору с фасада причудливое зрелище смешения стилей: деревянные арки в мавританском стиле были украшены неоновыми лампами, озарявшими все вокруг холодным призрачным светом. Мы вошли, и нас тотчас же окутало облако запахов жареной баранины и пряностей, к которым примешивался еще и запах благовоний, в основном ладана. Откуда-то доносились мелодичные звуки флейты и ритмичные звуки тамбуринов, по стенам плясали рыже-медные сполохи. Свет был не ровным, а каким-то переливающимся мутновато-опаловым, словно наплывал такими же облачками, как и вязкий жар. Какой-то веселый, жизнерадостный, улыбающийся крепкий парень в белой арабской шапочке на макушке раскрыл объятия, увидев входящего Шарля, и его широкая белая рубаха раздулась подобно парусу, которым он словно окутал нашего друга, когда обнял его.

— Какая честь! Какая радость, брат мой! — залопотал хозяин.

Зал был полон. Владелец ресторана повернулся в сторону компании парней, игравших в микадо за ближайшим столиком; он подал им какой-то знак, и они безропотно поднялись и отправились на кухню, где и скрылись за занавеской из частых нитей искусственного жемчуга; хозяин предложил занять их места, сесть на настоящие стулья, разительно отличавшиеся от всех остальных своих собратьев в заведении, а именно от плетеных стульев.

— Такие же я видела в лавке Пенни Честер, — сказала Клеманс, — я их очень хорошо помню: с высокими спинками, витые, с гнутыми ножками и подлокотниками, изукрашенными инкрустациями из слоновой кости; они стояли в глубине магазинчика, и Пенни любила на них сидеть и пить чай; она уверяла, что именно так ей лучше всего. А чай всегда готовила я.

— Клеманс, — сказал я, — забудь, ради бога, Сюзанну Опла, Саманту, забудь о тех услугах, что ты им оказывала, а также о тех, в которых ты им отказывала. Странно, что ты заговорила о ней сегодня; странно и то, что продолжаешь о ней вспоминать до сих пор.

— Я не могла их больше видеть…

— Вы говорите о стульях, — уточнил Шарль.

— Да. Однажды я выставила их на тротуар перед лавкой, чтобы их выкрасить. И что же вы думаете? Пока я доставала банку с белой краской, они исчезли! Испарились!

— Быть может, кто-то выкрасил их такой краской, что они стали невидимыми? Я пошутил, извини меня, Клеманс. В этом нет ничего удивительного. В нашем мире, где царят низменные нравы и чувства, все перемешивается, все меняется местами, в том числе покупка и кража. Случается же мне находить фразу из одной книги в другой. Как говорится, один и тот же стул, но в другом жилище… а порой случается найти и целый абзац, так это уже, пожалуй, не украденный стул, а целое кресло. Есть настоящие специалисты по такому роду краж, и очень даже известные. Кстати, я даже задумал было учредить премию за успех в сем литературном жанре, но почему-то моя идея никого не захватила и не развеселила. Должно быть, я заблуждался или меня смутил какой-то злой дух… Но раз они тебе так не нравятся, попроси Мостаганема их поменять, вот и все.

— Нет, не надо, ведь он нам предложил лучшее, что у него есть, — сказала Клеманс. — Не станем его обижать.

Мостаганем и два его официанта, походившие на индусов, с пышными, умащенными благовонными маслами и потому сладострастно пахнувшими бородами, принесли вино, мясо на вертеле, бульон в пиалах, кускус, горох, виноград и острый соус.

— Но на каком языке вы с ними изъясняетесь? — осведомился у хозяина Шарль Гранд.

— На смеси берберского и английского, причем на том диалекте, что распространен в Батавии. Они обучались ремеслу в Роттердаме, у моего брата, но он не мог выносить их запаха, вернее, запаха иланг-иланга, которым от них так и несет, — их мать, оставшаяся на Молуккских островах, присылает им посылки.

— Вы купили эти стулья в Париже? — спросила Клеманс.

— Да, на Блошином рынке.

Когда Мостаганем повернулся и отошел от нас, Клеманс заявила, что этот человек намного нас опередил и сейчас уже находится в будущем, которое он нам, так сказать, «дает попробовать на вкус и на ощупь», то есть знакомит с колоритом и манерой говорить. Она обратила свой взор к потолку, с которого свисали светильники в форме клеток, заполненных разноцветными лампочками, размером не больше чем птички колибри. Она вздохнула:

— Будут ли писатели будущего писать любовные романы? И как будут печататься книги? Как они будут распространяться? А главный вопрос состоит в том, как будут в будущем размножаться люди? Захотят ли они и смогут ли грезить о прекрасных принцах и невинных пастушках? Будут ли подобные мечты созвучны тогдашнему образу жизни? Будут ли они с ним совместимы? Будут ли тогда еще существовать рычаги управления обществом и людьми и будут ли существовать волевые, сильные духом люди, способные держать бразды правления в своих руках?

— Вот видите, Шарль, — воскликнул я, — совершенно незачем заставлять Клеманс давать интервью, отвечать на вопросы журналистов, ведь она их боится и избегает. Стоило ей оказаться в телевизионной студии, как она тотчас же оттуда сбежала и теперь пребывает в отвратительнейшем настроении.

— Да не волнуйтесь вы так. Будем жить одной минутой, будем наслаждаться тем, что имеем сейчас, вот, к примеру, хоть этим кускусом, он превосходно приготовлен.


Шарль слегка задел мою тарелку ложечкой, которой он накладывал на мясо остро пахнувшую перцем приправу, и добавил:

— Что бы ни делала Клеманс, удача всегда сопутствует ей. Во всех газетах, где имеются рубрики, посвященные событиям в мире литературы, завтра будут напечатаны ее фотографии, вернее, уже сегодня утром.

— Я вовсе не хотела устраивать скандал, — протянула Клеманс.

— Никто в этом и не сомневается, дорогая, но каждый в глубине души полагает, что вы просто обязаны его устроить, и потому все только и ждут подходящего момента. Вы входите в узкий круг счастливчиков, которым все удается, от проявления высокомерия и спеси до неверного шага, ошибки. Я не говорю, что у таких людей с самого начала не было ничего, что бы их отличало от простых смертных. Вы талантливы. Вы сейчас — первая среди первых в этом жанре, в котором всякий считает себя способным преуспеть. Но что же происходит, когда эти всякие и каждые пытаются поработать в этом жанре? Они усыпляют нас на первой же странице, или же, если мы проявляем слишком большое упорство и продолжаем чтение, то, дойдя до второй главы, мы начинаем сердиться на самих себя за то, что видим себя на страницах книги такими, какие мы есть: жалкими типами, на десять минут уверовавшими в то, что счастье было бы возможно, если бы само понятие счастья не было бы так глупо. Но вы, Клеманс, как добиваетесь вы того, что, читая ваши книги, столь огромное число людей находит удовольствие в вере в возможность счастья? Это настоящее чудо! И это большая и редкая честь для представителя моей профессии, что я на протяжении своей карьеры один раз удостоился лицезреть настоящее чудо…

Я более не колебался и выдал Шарлю Гранду то, что уже давно беспокоило и щекотало мне нервы, то, что буквально вертелось у меня на языке:

— Это ужасно! Так вы ни во что не верите?

— Почему же? Верю, очень даже верю, в достоинства этого кускуса, например, дорогой Огюст. И не говорите мне, что сейчас вы можете поставить что-нибудь выше него!

— Любовь моя, — сказала Клеманс, — скажи и ты, что ты так думаешь.

Появление Мостаганема с еще одним стулом, инкрустированным слоновой костью, помешало мне стать клятвопреступником. В тот момент я был ни на что не способен, но у меня не было времени осыпать самого себя упреками и в результате испытать то небольшое удовольствие, которое я испытывал вследствие зловредности моего характера и склонности к самокопанию, которое помогало мне переносить все тяготы существования. Я услышал, что Мостаганем обращается ко мне:

— Я вижу, ты чем-то опечален, брат мой? Неужели тебе не нравится кускус? Или тебе не по вкусу, как размолота крупа? Но разве ты не ощущаешь в каждой ложечке, что ты подносишь ко рту, каждое зернышко? И в то же время разве не все зернышки одинаково хорошо проварены, нежны и мягки? Разве блюдо, поданное вам, не представляет собой восхитительное и возбуждающее единство всех составляющих его элементов? Разве они не превратились в единую субстанцию?

— О нет, конечно, оно приготовлено просто превосходно, божественно!

— Тогда я не понимаю, почему у тебя такой угнетенный, опечаленный вид. Если печаль твоя была вызвана дурной пищей, то я предпочел бы все бросить и удалиться на ту огромную свалку костей, что находится рядом.

Это заявление, содержавшее угрозу погасить огонь, пылавший под кастрюлями, все бросить и зарыть свои таланты в земле кладбища Пер-Лашез, вызвало бурный протест со стороны Шарля Гранда, возомнившего, что хозяин ресторана действительно способен совершить нечто подобное.

— Не будьте столь чувствительны и обидчивы, Мостаганем.

— Обидчив? Я? — воскликнул король кускуса.

— Я не хочу сравнивать вас с нашим прославленным поваром Вателем, который был настолько глуп, что пронзил себя шпагой из-за того, что подал к королевскому столу рыбу… гм… гм… не самой первой свежести…

— Я знаю вашу историю, — сказал Мостаганем. — Но если я не забываю о прошлом, если я и не вычеркиваю его из памяти, то, брат мой, можешь мне поверить, только будущее имеет для меня значение, а поэтому в первую очередь меня волнует и интересует настоящее, а именно то, что я принимаю вас у себя и вижу, как вы все улыбаетесь. Да будет доволен этим Аллах!

Я был оглушен, ошеломлен потоком этой свободной, витиеватой, бойкой речи, изысканной и, как бы это выразиться… «вкусной»… в замысловатых фигурах которой чувствовался тонкий ум и ощущался еле заметный привкус горечи. Забота о гостях делала честь Мостаганему. Увы, мог ли я знать, что он еще не усвоил всех неписаных правил нашего поведения, из которых самым необходимым и обязательным для соблюдения я считаю (как и все мы) скромность и умение хранить тайну! Так вот, Мостаганем прищурил глаза, а они у него очень походили на женские, — и вновь обратился ко мне. В тот же миг я понял, как должны выглядеть библейские ангелы-губители.

— Ты был так весел, брат мой, в последний раз, когда я видел тебя за этим столиком с той молодой особой (да покровительствует ей всегда Аллах!), которой ты целовал ручки после каждого кусочка пищи и сделанного глотка вина. Она была очень легко одета, а ее губы были столь полны и соблазнительны, что создавалось впечатление, будто она обнажена в гораздо большей степени, чем это было на самом деле… О, казалось, она в прямом смысле сошла со страниц одной из тех пленительных любовных поэм, что составляют славу ислама, и теперь, когда она от меня далеко, ее образ мог бы вдохновить меня на создание такой поэмы! Видимо, она не смогла сопровождать тебя сегодня вечером, и господин Гранд, проявив чуткость и такт, чтобы как-то и смягчить, и возместить твою потерю из-за ее отсутствия, поместил между тобой и собой другую красавицу, чья красота совсем иного рода! Позвольте мне склониться перед ней в поклоне, мадам, и почтительно приветствовать вас, но каждый человек незаменим. Так что же с ней случилось?

Клеманс повернулась ко мне, а Шарль Гранд в удивлении широко раскрыл глаза, так что брови у него поднялись домиком.

— Я не знаю, о ком вы говорите, — пролепетал я, и в своем недоумении я был вполне искренен.

Мостаганем мог бы на этом остановиться и признать, что он ошибся, приняв за меня кого-то другого, но он упорно продолжал гнуть свою линию:

— На вас был этот же галстук с фригийским колпаком. Вы его распустили, а она снова завязала и затянула узел как раз в тот момент, когда я подал счет.

— О ком он говорит? — спросила Клеманс.

— Когда она пила вино, она постоянно издавала легкие вскрики изумления, как благовоспитанная барышня, — сказал Мостаганем. — А пила она все время, что провела за столом, маленькими глоточками, и ее золотой крестик ударялся о край бокала и нежно позвякивал, как колокольчик. Ах, признаюсь, я сожалел, что она была не из наших, не из арабок… Вы видите сами, как она мне запомнилась, но, быть может, для вас она была всего лишь обычной девицей, каких здесь так много? Мы называем таких девиц пташками на один вечер. Вполне естественно, мужчина всегда выглядит так, будто знает их всю жизнь. О Аллах! Вы чувствуете? Пахнет паленым! Этих индусов ни на минуту нельзя оставить одних! Им обязательно надо что-нибудь сжечь! Они гладили скатерти на завтра…

С этими словами Мостаганем исчез за занавеской из жемчужных нитей. Шарль Гранд держал за руку Клеманс, явно намеревавшуюся второй раз за сегодняшний вечер подняться из-за стола и уйти. Из-за занавески вырвалось облачко аромата иланг-иланга и горелого жира, и перед нами, окутанный этими запахами, предстал один из индусов, принесший нам небольшой металлический кубок, очень искусно сделанный, своеобразную миниатюрную тюрьму, где томился счет, показавшийся нам просто невероятно огромным. Шарль Гранд «выпустил узника на свободу», то есть оплатил счет.


Никто из нас троих не испытывал желания отправиться домой. Тяжелая и мощная машина скользила по пустынным ночным улицам, как какой-нибудь бродяга-полуночник или муниципальный служащий, призванный наблюдать за порядком. Нам необходима была тишина, нам настоятельно требовалось молчание, великое молчание, сродни тому, что воцаряется за столом, за которым собрались члены правительства, переживающего глубокий кризис. Было два часа ночи, и мы куда-то ехали на авось по Парижу, отдыхавшему от дневных трудов. Даже вокзалы были закрыты. Городские площади прикрывали глаза-окна веками-ставнями и спали, иногда во сне словно потягиваясь. Все, буквально все, казалось, улеглось спать и раскинулось в блаженной истоме. В этой огромной черной витрине, в которую превратился город, не осталось ничего, кроме длинных рядов-коридоров самоуверенных и нахальных уличных фонарей, и мы… мы чувствовали себя так, как взломщики-неудачники, обманувшиеся в своих ожиданиях. Не говоря ни слова и не испытывая никаких желаний, мы позволяли Шарлю Гранду делать все, что ему вздумается: сворачивать направо, потом налево, потом опять направо, углубляться в хитросплетения незнакомых улиц, проезжать по неведомым кварталам, где я, например, внезапно понял, почему по-французски «кварталами» иногда называли казармы, места расположения воинских частей; мы выехали из одного квартала (или казармы), чтобы оказаться в другом (или другой), где иногда мелькали чьи-то тени, казалось, несшие караул, но нас никто не окликал, никто ничего у нас не спрашивал… Как я уже сказал, все улеглось спать, все вытянулось в длину: земля, фасады зданий, разочарования, тревоги и страхи. Что такое страх? Это движение катящегося по лабиринту шарика, это стук, производимый этим шариком, а если говорить иначе, то страх — это блуждание человека по лабиринту. К трем часам ночи, когда мы уже в который раз спрашивали себя, удастся ли нам когда-нибудь выбраться из этих улиц-траншей, удастся ли нам найти дорогу в этой безлунной ночи, где-то около Рейи властный призыв луча света, ударившего из включенных фар и направленного нам прямо в лица, заставил нас остановиться. Ночь утратила всю свою магию, и из ставшего вдруг обычным и даже пошловатым фургончика вылезли полицейские:

— Ваши документы, пожалуйста.

Шарль Гранд преувеличенно изысканным и преисполненным благородства жестом протянул документы.

— Будьте любезны доехать до угла и там остановиться. Даже под покровом темноты не следует ездить по улицам против движения.

Шарль Гранд нажал на педаль, машина пошла на самой малой скорости, а полицейские делали вид, что подталкивают ее. Мы оказались на пустынной площади, по которой мы уже проезжали и где мы не заметили забора, возведенного прямо посредине, там, где проходит центральная разделительная полоса. Мы с Клеманс вышли из машины, чтобы пройтись по площади пешком, в то время как наш водитель отвечал на вопросы патрульных. Свежий воздух оказал на нас благотворное воздействие, но мы по-прежнему были еще не в состояний произнести хотя бы слово. Мы несколько раз обошли вокруг деревянного забора, опоясанного проволокой с висевшими на ней мигавшими лампочками. Мы вели себя с Клеманс так, словно за забором скрывалась какая-то тайна, к которой мы не смели прикоснуться. Впервые на ночной прогулке мы не держались за руки, и нас нисколько не занимала окружающая обстановка, всегда служившая нам источником всяческих идей. Темные окна кружились вокруг нас в пустом, равнодушном небе, взиравшем на нас с каким-то отсутствующим видом. Мы приблизились к группе, над которой возвышался Шарль Гранд, высоченный, стоявший с поднятой рукой, его указательный палец, казалось, был направлен в нашу сторону, словно Шарль указывал на нас как на виновников произошедшего инцидента. Надо сказать, что, если бы это было так, мы тотчас же признались бы во всем, чего бы от нас ни потребовали. Но разумеется, ничего подобного в действительности не было: Шарль просто указывал пальцем на центр площади.

— Статую? Там поставят статую?

— Ну да. Решение принято два года назад, — сказал капрал. — Не может же наш округ отставать от других. А статуи стоят уже везде, только у нас нет.

— А что это будет за статуя? Кому памятник?

— Это будет статуя Свободы, мсье. В прошлом году проект был опубликован в муниципальной газете.

— Вероятно, это будет красивая, высокая женщина с мощными крыльями за спиной, готовая вот-вот взлететь в небеса, стоящая в несколько напряженной позе, так, что ее платье, вернее, туника обнажает ее крепкую, выставленную вперед ногу? — спросил я, счастливый от того, что ко мне вернулся дар речи и голос, что я могу улыбнуться Клеманс и тем самым согнать с ее лба морщины печали и сомнений и дать ей понять, что она достойна позировать для создания образа Свободы и что, наконец, только я могу изваять ее, верно отобразив все ее мельчайшие черты и малейшие складки ее одежды.

— О нет, мсье, это будет не женщина, а некая аллегорическая фигура, так сказать, современная свобода…

— Из листового железа? Я говорю о материале… — уточнил Шарль.

— Разумеется. Как я понимаю, это будет искореженная, сдавленная машина, в бесформенной массе еще можно будет даже угадать очертания крыльев кузова.

Мы вновь принялись блуждать по пустынным улицам, но, правда, проявляя при этом чуть большую осторожность (или чуть меньшую беспечность, как вам угодно), но судьба… судьба всегда вмешивается в нашу жизнь. Я полагал, что колокола церкви никогда не звонят раньше установленного часа, и, однако, мы вдруг услышали в такую рань колокольный звон, он звучал на высокой ноте, и эхо его еще долго-долго висело в воздухе. Мы были в районе Маре, машину словно окутывала пелена предрассветной свежести, а за фасадами домов томились пустоты внутренних двориков, таились чьи-то воспоминания. Пахло мокрым гравием. Машины, словно свернувшись калачиком и упираясь носом друг другу в зад, мирно спали на тротуарах. В тишине как-то надломленно прозвучал голос Клеманс:

— Остановитесь, Шарль.

Мы оказались перед лавкой Пенни Честер. На двух витринах красовались белые кресты, намалеванные мелом, а на двери висела табличка, на которой было написано: «Сдается». Я чисто машинально ласково провел по затылку Клеманс, и она позволила мне приласкать ее. Мир и покой вновь возвращались к нам, но я счел благоразумным пока не ехать в Институт.


— Шарль, вы еще не падаете от усталости? — осведомился я.

— Да нет, спать мне как раз уже расхотелось. К тому же я вздремнул, когда Мостаганем развлекал вас своими разглагольствованиями, а вы и не заметили. Надеюсь, часа через два я войду в привычный ритм…

— В таком случае, — сказал я, — не сможете ли вы отвезти нас в Версаль, к моему приятелю? Он найдет и для вас комнату в пансионе, если пожелаете.

— Я вас отвезу и уеду, потому что чувствую, что вас нужно оставить одних.

Что еще он готов был сделать для нас?

Шарль добавил:

— Я перепоручаю вашим заботам, я доверяю вам обоим мою дорогую Маргарет Стилтон. Заставьте ради нее забить фонтаны в парке!

Мы прибыли в пансион «Лилии», когда уже светало. Откуда-то со стороны королевского замка наползало облако тумана, вернее, не облако, а полоса, словно перерезавшая аллею, с двух сторон обсаженную деревьями; оттуда же, из болота Короля-Солнце, до нас доносилось призывное кваканье лягушек, хор их звучал жалобно, словно в этих звуках выражались все горести и печали мира; но внезапно лягушки умолкли и воцарилась тишина.

Мы бы еще долго оставались в Версале, одному Богу известно сколько, если бы Клеманс не понадобилось посмотреть кое-что в словарях и биографических справочниках, оставшихся в Институте, ибо после первой же нашей прогулки по Версалю ее обуяло неистовое желание описать в романе жизнь незаконнорожденного ребенка одной судомойки с дворцовой кухни, прошедшей через так называемый Олений парк.[5] Она собиралась проследить судьбы потомков этого несчастного уродца со времен Людовика XV до эпохи Франсуа Миттерана; сам основоположник династии, едва не умерший при родах, имел врожденный дефект — искривленную ступню, — он передал его по наследству всем своим потомкам, на протяжении двух столетий все ниже и ниже спускавшимся по ступеням социальной лестницы.

— Я назову его Эспри Бьенеме.[6] В раннем детстве его отдали на воспитание на ферму в графстве Артуа, впоследствии он наплодил кучу детей, но все они стали лишь скотниками, как и их потомки. Сильная хромота из-за искривленной ступни избавляла их от службы в армии на протяжении столетий вплоть до Второй мировой войны. Это самая гнусная и отвратительная часть истории, Огюст, ведь люди тогда «устраивались» так, чтобы более или менее открыто избавлять общество от физических уродов и душевнобольных; но вот мы и добрались до последнего Бьенеме, до того, кто интересует меня более всего, до человека, живущего в наши дни, то есть в эпоху, когда людей, чем-то обделенных природой, не преследуют и даже, напротив, стремятся выявить их достоинства. О них говорят, их показывают по телевидению, их жалеют, им оказывают помощь, короче говоря, делают все возможное…

Говоря, Клеманс все более и более воодушевлялась и возбуждалась. Я, разумеется, ее слушал, но у меня было одно, всего лишь одно желание: поцеловать ее в губы. Она была рядом, она держала меня под руку, и я любил ее. У всех статуй, стоявших в аллеях парка, у всех этих богинь и нимф, посеревших и позеленевших от времени, лукаво улыбающихся или властно-суровых, у всех у них были глаза, как у Клеманс, которым необычайную глубину придавала эта голубизна, именуемая цветом берлинской лазури, голубизна, придававшая любому самому открытому и просветленному лицу выражение самой таинственной чувственности, самого загадочного сладострастия.

Мы шли под сводами смыкавшихся ветвей деревьев, по аллеям, обсаженным прекрасно подстриженными кустами самшита, по этому парку с четкой планировкой, с великолепными видами, открывавшимися в перспективе, по самому регулярному из всех регулярных парков на свете, где нет места случайности и прихотливой игре судьбы, и вот в этой обстановке звучал голос моей подруги, и он предлагал мне в дар самый причудливый и самый вычурный вымысел, и я позволил этому вихрю вальса увлечь меня и даже в некотором роде подстегнул фантазию моей отважной партнерши.

— Да, Клеманс, — воскликнул я, — это то, что тебе нужно. Все возможно… и все происходит у нас на глазах… Кстати, мы имеем достойные примеры… Принцессы склоняются над обездоленными детишками и целуют прокаженных.

— Верно, Огюст, но не думай о ком-то конкретно… Итак, мой косолапый уродец — существо особенное, у него необычайно тонкие руки с длинными пальцами, как у архангела; ему восемь лет… а моя принцесса — японка… она находится во Франции с официальным визитом, посещает Лувр, детские ясли и больницу, где только что прооперировали моего малыша Бьенеме. Принцессе показывают моего героя, так как у него самые прекрасные глаза на свете. Ее высочество видит перевязанную ногу, врачи отвечают на вопросы высокородной посетительницы.

«Мы применили в нашей работе новые технологии и совершенно новые способы лечения, — говорит главный врач больницы, светило науки, — во время операции мальчик ничего не чувствовал. Кстати, он наделен редким даром: абсолютным музыкальным слухом и умением насвистывать сложнейшие мелодии. Он и в операционную вошел, насвистывая потихоньку. Мы его усыпили, провели операцию, а когда действие наркоза кончилось, он проснулся и вновь принялся свистеть. Очень, очень своеобразный талант, а ведь надо заметить, что это несчастное создание происходит из простонародья, можно сказать, из самых низов, со дна общества, нам известно, что его бросили родители, не имевшие возможности прокормить его, затем его подобрали какие-то цыгане, заставили просить милостыню. Бьенеме, не посвистишь ли ты для принцессы?»

И вот в больничной палате раздались волшебные звуки, напоминавшие то ли переливы флейты, то ли сложнейшие соловьиные трели, то очень громкие, то очень тихие, то взлетавшие в неведомые выси, то опускавшиеся до басов. Другие дети, лежавшие на стоявших строгими рядами кроватях, блаженно улыбались. Бьенеме замолк, растроганная принцесса взяла его за руку. Вот тут-то ее и поразила необычайная длина его пальцев, легких, почти невесомых и чрезвычайно гибких.

— О, я уже вижу, какое будущее ожидает твоего Бьенеме, — сказал я, — оно похоже на Большой канал, простирающийся сейчас перед нами, ибо оно представляется мне прямой как стрела дорогой к блистательному успеху.

— Да, это будет блистательный успех и блистательный пример, — кивнула Клеманс. — Японская принцесса приглашает прооперированного Бьенеме в Страну восходящего солнца, и там, по ее повелению, его учат играть на скрипке. За два года он овладевает этим искусством так, что никакие секреты мастерства Паганини не составляют для него тайны. Он играет для императора на борту флагманского корабля, когда его величество совершает «паломничество с целью покаяния» в залив Пёрл-Харбор. Все оперные театры мира оспаривают друг у друга честь предложить ему контракт. В шестнадцать лет он со своей прославленной скрипкой и не менее прославленным смычком уже совершил десять турне по странам мира, но вот он оказывается в Париже, и здесь его соблазняет дочка владелицы крупнейшей косметической фирмы. Так мой герой становится зятем миллиардерши, которая, умирая, завещает ему все свое состояние, так как она тоже была влюблена в него. Во время похорон Бьенеме играет над ее могилой прекрасную мелодию собственного сочинения, к счастью, записанную на магнитную ленту техниками, присланными на кладбище его импресарио. Эта трогательная, пронзительно-волнующая мелодия покоряет мир и приносит ему высшую награду музыкантов и композиторов — Золотой диск.

— Ты у нас — королева нравственности, — восхитился я.

— Вероятно, даже в большей степени, чем ты думаешь.

Клеманс подняла руки вверх и потянулась всем телом. Затем мы поднялись по большой аллее к светлому королевскому замку, мы шли, наступая на собственные тени, плывшие впереди нас, шли, пребывая в твердой уверенности в новой победе.

— По поводу нравственности… — задумчиво промолвила Клеманс. — Быть может, я и не права, что вздумала притянуть к этой истории Пёрл-Харбор, ведь я не пишу о многочисленных актах публичного покаяния частных и государственных лиц, приносимых из-за того, что в этом веке было совершено слишком много преступлений, требующих покаяния. Один только список таких деяний занял бы у меня целую главу.

— Ты, кажется, о чем-то сожалеешь? Но о чем?

— Я сожалею о том, что мне приходится утаивать от читателей некоторые слабости моих героев, так сказать, подвергать себя самоцензуре.

— Я что-то не понимаю…

— Ну как же! Эспри Бьенеме был любовником своей тещи! Я тебе ведь уже говорила, не так ли?

— На что-то подобное ты намекала, но я не хотел бы, чтобы ты заходила по этому пути слишком далеко… Ну ладно, допустим, юный артист ее очаровал, это случилось один раз…

— Вовсе нет, не один! Она сопровождала его во время гастролей всякий раз, когда ее дочь была беременна, а такое случалось ежегодно, я уж не говорю о тех периодах, когда та оправлялась после родов… к тому же…

Я крепко обнял Клеманс и решительно остановил ее у бортика фонтана Аполлона.

— Клеманс, это совсем не то, чего от тебя ждут. Когда писателю выпадает счастье иметь своих читателей и почитателей, то нельзя менять манеру письма столь же просто и быстро, как меняешь рубашку, нельзя изменять своим читателям. У тебя герои должны быть безгрешны, безукоризненны. Пойми, ты приговорена к безупречности во всем: в манере поведения твоих героев, в одежде, в осанке, во внешнем виде, в выговоре, а также и в стиле твоих описаний.

— Какое счастье, что у меня есть ты, — сказала она, порывисто и крепко обнимая меня; в эту минуту она заметила, что стайка юных девушек спускалась по ступенькам к водоему, в котором самозабвенно отдавались друг другу наши отражения, и впилась своими губами лакомки-чревоугодницы в мои губы с такой силой, словно желала отречься от своего сурового пера и вновь вернуться к дурным примерам, которые она прежде отвергала.

Мне все это было знакомо, знал я также и о том, какой силы достигнет «Милосердие Августа» в ожидавшем нашего возвращения пансионе, где мы окажемся вдали от накрахмаленной чопорной пышности двора, в пансионе, ожидавшем нас с распростертыми объятиями, с церемонно и чуть жеманно протянутыми к нам дланями, тонувшими в пене кружевных манжет, да, в том самом пансионе, что ждал нас там, под трехсотлетней раскидистой липой, чьи листья осторожно стучали в окна.

Я стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, словно на палубе корабля, с закрытыми глазами, поддерживаемый обхватившими меня руками Клеманс, уже полупроглоченный ею, когда на нас обрушился шквал восторженных воплей:

— Маргарет Стилтон! Маргарет! Мадам Стилтон! Какое счастье! Какая удача! Это вы? Это и в самом деле вы?

Девицы торопливо раскрывали сумочки, вытаскивали авторучки и листочки, карандаши и палочки помады, протягивали зеркальце, перевернутое обратной стороной, фотографии, носовой платочек, а некоторые посматривали на свои белые блузки.

Клеманс принялась раздавать автографы и раздала их столько, сколько смогла, но я упорно тащил ее прочь, несмотря на то что она сопротивлялась, и я едва не выпустил ее руку. Каким-то шестым чувством за рядами туристов, остановившихся на вершине лестницы, застывших и представших в виде какого-то дьявольского фона или задника в дьявольской декорации, я предугадал наличие толпы, которая могла бы причинить нам зло… На краткий миг перед моим взором промелькнули ужасные в своей жестокости сцены суда Линча. Подобное случалось со мной уже не в первый раз. Были ли такие видения как бы обратной стороной невысказанного тайного желания, в котором стыдно признаться даже самому себе? В чем я мог упрекнуть Клеманс? В том, что у нее более богатое воображение, чем у меня? Разумеется, у нее оно было более богатое и живое, чем у меня… В чем еще? В том, что она умела приукрасить глупцов до такой степени, что они начинали казаться красавцами и умниками? В том, что она умела стирать отвратительные пятна, не слышать брань и оскорбления, не видеть низменных и подлых проявлений жизни? В том, что она вселяла надежду на то, что самый жалкий, самый несчастный, самый обездоленный человек все же может подняться к вершинам богатства, почестей и славы! Но разве я сам не был склонен к бегству от действительности?

Когда мы утолили свой голод, когда мы насытились друг другом в пансионе, в комнатке, где стены были обиты кретоном, когда мы успокоились и когда запах наших тел смешался с запахом портьер и обитых тканью стен, я какое-то время лежал на постели, как натянутая простыня без единой складочки, как нечто невесомое, почти бесплотное… как саван, когда-то окутывавший похищенное кем-то тело… Все, что осталось во мне от меня самого, плавало в воздухе вместе с дымом от сигареты, которую курила Клеманс, лежавшая на постели рядом со мной.

Внезапно в комнате зазвучал ее голос, он-то и вернул меня к жизни, заставил прийти в себя, а вместе с ним в моей душе вновь ожил рой преследовавших меня вопросов. Можно сказать и иначе: вся «шерсть моих вопросов встала дыбом», а мои маленькие медвежьи глазки загорелись огнем и уставились на Клеманс.

— Ты полагаешь, Сюзанна Опла уехала из Парижа навсегда? — спросила она. — Бросить лавку, где дела шли так хорошо!

— Когда их вела ты! — с нажимом произнес я.

— Мне не следовало сжигать мосты… Они бы тебя заинтересовали обе — и Сюзанна, и Саманта…

— С чего бы это? Нисколько бы они меня не заинтересовали… Кстати, ты ведь от них так отдалилась…

— Но объясни мне, почему машина прошлой ночью остановилась именно у лавки Пенни Честер, где висела табличка «Сдается»? Ведь мы же не пытались ее найти… Все мои книги основаны на игре случая, признай это, согласись.

Я не нашелся, что ответить. Клеманс помолчала, а затем продолжила:

— Ты здесь для того, чтобы править мои рукописи. Успокой меня, Огюст. Почему тебе не удается заставить меня забыть этих женщин? Почему они до сих пор бродят вокруг меня? Теперь, когда они куда-то переехали, я буду видеть их повсюду, они будут мне мерещиться…

— Быть может, никуда они не уехали и спят в комнате над лавкой?

— А в том доме все не так, как обычно… Жилые помещения там не наверху, а за лавкой, окна выходят на внутренний двор, я тебе уже раз двадцать об этом рассказывала.

— Да никогда ты мне этого не говорила!

— Кстати, этот двор — просто чудо! Туда выходят два окна… из них видны бывшие конюшни, служившие нам складом для мебели.

— А почему бы не предположить, что они… просто умерли? Ведь, если бы это случилось, мы бы об этом не узнали…

— Возможно, возможно, — пробормотала Клеманс. — Они больше ни во что не верили.

— Но достаточная ли это причина для ухода из жизни? Повод ли это? Я тоже не бог весть во что верю, но я все же хочу еще пожить.

— Потому что есть я, потому что я здесь! — издала она торжествующий клич. — Знаешь, я порой задаюсь вопросом, что ты делал прежде, до того, как познакомился со мной, и что будешь делать потом, когда меня с тобой не будет. Огюст, дорогой мой, мы только что сделали с тобой неудачную ставку, побывали в весьма затруднительном положении, но это уже в прошлом…

Во мне вновь ожили опасения относительно намерений Клеманс покинуть меня, а также мысли о том, что она пребывает в твердой уверенности в том, что я завишу от нее и что она держит меня под башмаком, какое-то мгновение я колебался, качаясь, словно на качелях, между этими неприятными соображениями, а затем я резко обернулся к ней и крепко схватил ее за руки чуть повыше запястий.

— Да! Да! — воскликнула она. — Иди ко мне! Накажи меня!


И я ей повиновался, чему был несказанно рад, ибо счел, что мне очень и очень повезло.

* * *

Мы вернулись в Париж из Версаля поездом, явно питавшим жгучую зависть к Восточному или Сибирскому экспрессу.

— Мне остается дописать еще несколько страниц, — сказала Клеманс. — Я закончу, как только найду подходящее место для моего дорогого амулета, приносящего удачу, для моего леопарда.

— В последней главе, которую ты мне прочла, речь ведь шла о том, что цветочница из бара, привлекшая внимание египетского миллиардера, покинула свою комнатушку на чердаке в Батиньоле и сменила ее на роскошный дворец на берегу Нила? Если я не ошибаюсь, ты оставила ее возлежать на шкуре леопарда, в то время как служанка, помахивая опахалом, пытается «подарить» ей хоть капельку прохлады?

— Не может быть и речи о том, чтобы я ввела в свое повествование какой-то мираж… И речи быть не может о том, чтобы даже под воздействием каких-то чар любить мертвое животное, чья шкура служит ковриком и лежит около кровати. Мне нужен живой зверь, и только! Я не хочу смущать или вводить в заблуждение моих читателей!

— Но я бы исправил эту ошибку, Клеманс. В чем проблема? Например, можно предположить, что у твоего богатого нубийца в огромном парке на берегу Нила есть что-то вроде зверинца, расположенного в зарослях бамбука. Хозяин отправляется в эти заросли по вечерам, чтобы поговорить со своими дикими кошками. Он подзывает леопардов одного за другим, причем у каждого есть свое имя, а придумала эти клички по его просьбе твоя цветочница. И вот когда спускается ночь, когда по небу вдруг пробегает тень и оно мгновенно темнеет, обретая оттенок фиолетово-черных чернил, тогда в ночи не остается никакого иного источника света, кроме желтовато-золотистых огоньков глаз леопарда.

— Любить, — сказала она с придыханием, — это читать в ночном мраке души другого человека, как при свете дня.

— Ты, вероятно, закончишь книгу на этой неделе, и мы с тобой отправимся в какой-нибудь забытый Богом и людьми уголок поправлять наше здоровье.

— Да, в такой уголок, чтобы там не было ни единой живой души, кроме нас с тобой. Там, правда, должна быть вода, чтобы мы могли умываться… Хм… Как бы мне хотелось стать хозяйкой гостиницы «Золотой орех»! Знаешь что? Не ищи больше квартиру в Париже.

— Ты хочешь, чтобы мы упустили ту шикарную квартиру с видом на Сену? Все восемь окон выходят на реку… Ты колебалась…

— Беседка в Версале, версальские павильоны навели меня на кое-какие мысли… Видишь ли, в Париже тяжело дышать, здесь плохой воздух. Давай найдем себе дом, стоящий вдалеке от других домов. Дом с двором, с садом… А можно и целое поместье… с парком… Короче говоря, настоящее имение… целый мир, который будет принадлежать только нам… вдали от людей, от суеты…

Слова слетали с ее губ медленно, раздельно, они словно наполнялись особым смыслом, они окружали ее, образуя некое подобие ореола покоя.

— Мы можем позволить себе сделать такой подарок… самим себе! Ты знаешь, в каком состоянии находятся наши дела, лучше, чем я. Мне неизвестно точно, что там есть у нас на счетах, но примерно я себе представляю. Ну, что ты на это скажешь, Огюст?

— Да, моя милая.

— О чем я рассказывала до сих пор в моих книгах?

— О восхождении простых, обездоленных людей к вершинам богатства и славы, по крайней мере о восхождении некоторых из них…

— Нет, Огюст, я описывала мою жизнь, просто мою жизнь. Каждый может примерить на себя одеяния моих персонажей, каждый может мысленно в них перевоплотиться. Стоит читателю только сделать над собой усилие, да, чрезвычайное усилие, позволяющее преодолеть рамки обыденности, выйти за определенные пределы, и вот уже на второй странице он предчувствует успех, и весь мир принадлежит ему!

— А что бывает после того, как он или она закрывает книгу? Когда счастье медленно уходит?

— Он или она открывает следующую книгу. Вот почему я и содержу в порядке свой завод по производству романов.

— А я что же, по-твоему, выгляжу как участник забастовочного пикета?

— Нет, любовь моя, ты — самый деятельный из мастеров, работающих в самой захламленной, самой загроможденной ненужными предметами мастерской. И ты всегда находишь местечко для моего талисмана, для моего леопарда, приносящего счастье.

— Клеманс, как я понимаю, где-то существует некий замок и тебе так хочется его приобрести, что просто кожа зудит, настолько тебе не терпится увидеть его и вступить во владение. Ну так вот, я его найду. Еженедельно вместе с почтой мы получаем роскошные журналы по продаже недвижимости, и там содержатся адреса десятков замков, выставленных на продажу. Я знаю, что ты всегда пребывала в твердой уверенности, что где-то на свете существует замок, в котором ты могла бы расцвести, жить свободно и счастливо.

— Совершенно верно. Помнишь, ты меня все расспрашивал: «Все это действительно очень красиво, мадемуазель, все, что вы написали… но откуда у вас этот блестящий живописный стиль, откуда у вас это способное передать все переливы оттенков красок перо, уверенное и решительное?» Прочитав мое произведение, ты возжелал меня. Увидев меня, ты растерялся, обезумел, потерял голову… Меня же ничто не удивило. Я была готова отдаться в первый же вечер, и я отдалась. Ты целовал мои руки так нежно, так долго, ты даже не целовал их, а почти лизал. После совершенных тобой подвигов, когда ты выказал несравненную доблесть, мы лежали с тобой на постели, нас слегка покачивало, но не как в бурном море, а словно при легком-легком бризе, и ты читал мне ту страницу моего романа, что понравилась тебе больше остальных. Я не слушала текст, могу тебе сейчас в том признаться, нет, я воскрешала в памяти годы, принесшие меня к тебе, как приносит волна дары моря к берегу; на меня и в самом деле нахлынула волна воспоминаний, вокруг меня теснились образы, запечатлевшиеся в первые годы моей жизни. Мой отец, сидя в глуши родной Оверни, мечтал о Париже, он буквально грезил им. Будучи вдовцом и человеком живым и предприимчивым, он вспомнил, что в Париже живет его кузина, служившая продавщицей в одном из парижских универмагов, в отделе постельных принадлежностей. Она была на хорошем счету у администрации магазина, и после хлопот и просьб ей удалось добиться, чтобы ее двоюродному брату-провинциалу предоставили хорошее место: должность торгового агента, демонстрирующего на тротуаре у входа в магазин достоинства овощерезки. Я как-то потом обнаружила, что они занимались любовью, причем проделывали это с каким-то яростным упорством, с неистовством, с остервенением и ожесточением. Короче говоря, так, как порой работают трудяги-хлеборобы. Они сначала отправили меня в муниципальную школу, где учительница заклеивала мне рот лейкопластырем, потому что я болтала на уроках без умолку. Вскоре меня поместили в монастырский пансион, потом я пошла учиться на курсы стенографии, а затем я пошла работать… к моему первому патрону. Я работала на фирме, занимавшейся продажей товаров по каталогам, нас, секретарш, в этой конторе было четырнадцать человек, и у меня были самые красивые глаза, самая тонкая талия и самая отчаянная жажда успеха при полном отсутствии тщеславия. Я работала в отделе рекламы, потому что броские фразы для рекламных объявлений приходили мне на ум внезапно, сами собой. Мне начали выплачивать надбавку, давать премии. В один прекрасный день к нам заявилась клиентка, непременно желавшая познакомиться с автором рекламного лозунга, прославлявшего лавку Пенни Честер и ее товары; вот так я и познакомилась с Сюзанной Опла, предложившей мне посмотреть, какой эффект производит мое творение на покупателей, поработав в лавке, где в тот момент ощущалась нехватка в еще одной продавщице. Она объяснила мне, что если я поступлю работать к ней, то она сможет чаще отправляться на поиски товара со своей первой помощницей, а я в это время буду вести дела в лавке. У моей Честерши была богатая библиотека, состоявшая исключительно из произведений, созданных авторами-женщинами, и я открыла для себя простую истину, что со времен античности и вплоть до наших дней дамы писали и пишут, что тома, вышедшие из-под их пера, заполняют книжные полки, протянувшиеся от стены до стены и от пола до потолка, а также и то, что некоторые из них пишут лучше мужчин. И я возмечтала о том, чтобы пополнить своим именем славный список, причем возмечтала так сильно, что не думала больше ни о чем. Я писала и писала, без остановки, без отдыха, вплоть до того, что, когда Сюзанна и Саманта возвращались, усталые, из своих походов, именно сам факт их возвращения еще более подхлестывал меня, побуждал к работе, и я запиралась на ключ в одной из двух комнаток, чьи окна выходили на внутренний двор. Я была счастлива тем, что находившиеся в глубине двора конюшни словно распахивали для меня по ночам свои ворота и представляли моему взору сказочных скакунов, впряженных в столь же сказочно прекрасные кареты. Я чувствовала, как мое детище растет, вызревает внутри меня, я видела, как пухнет стопка исписанной бумаги, и у меня возникло желание спрятать, утаить мое произведение от чужих взглядов. Я ничего не говорила хозяйке и ее подруге о своих успехах. Я осторожно пробовала мир на вкус, грызла его потихоньку и из этих крошек создавала себе собственное королевство, но я чувствовала, что лучше бы спрятаться, что лучше бы не высовываться, не показываться, и в этом и будет заключаться моя сила, секрет моего успеха. Почему бы мне было не поиграть в англоманию, ведь это было так модно? Сюзанна Опла, кстати, призналась мне в том, что не могла ничего продать, пока не назвалась на английский лад Пенни Честер. А ведь я тоже хотела продать свое детище, я вообще видела в своей писанине всего лишь товар, я гораздо меньше думала о славе, чем о деньгах, которые можно было бы выручить за мой труд, так как я хотела на полученный гонорар обзавестись собственной лавкой. И вот однажды я назвалась на английский лад Маргарет Стилтон и отправила по почте рукопись романа «Возьмите меня за руку». Ты помнишь, что ты сказал при нашей первой встрече? Какие слова произнес? Ты был тогда очень смущен, ты был так трогателен в своей растерянности, ты выглядел эдаким простачком, чуть глуповатым, но ужасно милым и таким… правильным, что ли… даже можно было бы назвать тебя праведником… и ты глаз с меня не сводил, когда я вошла и села вот здесь…

— Так что же я сказал?

— Ты спросил: «Стилтон? Пишется так же, как называется сорт сыра?» Весьма многообещающее начало, не так ли? Своеобразное предчувствие, предвестие…

Клеманс повторила мне описание своего пути то ли в десятый, то ли в двадцатый раз, причем без каких-либо изменений и дополнений, но так уж я устроен, что в душу мою сомнения закрадываются именно тогда, когда собеседник говорит одно и то же, причем упорно цепляясь за одни и те же слова и выражения. В таких случаях можно заподозрить, что человек повинуется какому-то внутреннему голосу, приказывающему: «Никогда ни в чем не сознавайся». Но Клеманс нуждалась в том, чтобы вновь и вновь «подновлять свой фасад», и проделывала это регулярно. Я испытывал глубокое волнение и смущение, когда мне доводилось становиться зрителем забавных сцен, очень точно воспроизводимых сцен ее театра, где она была и актрисой, и режиссером, и драматургом. В ту ночь мне было даровано право во сне оказаться объектом розыгрыша; надо сказать, она любила забавляться со мной, играть со мной одну милую шутку, которую сама называла «визитом феи». Порой я спал как убитый, а иногда меня преследовали кошмары, и я метался во сне, но в конце концов меня обычно словно подхватывала какая-то нежная легкая волна и, убаюкивая, уносила куда-то, к какому-то благоухающему острову, где и оставляла лежать у самой линии прибоя, как лодку, что покачивается у берега, а под ее днищем тихо поскрипывает песок. Лицо Клеманс маячило передо мной: Клеманс лукаво улыбалась, приложив палец к губам. Свет, лившийся из укрепленной над ковром лампы-бра, освещал ее, постепенно удаляющуюся от меня, и я видел ее, облаченную в недавно купленное платье и новое манто или новый плащ, обутую в красивые туфли, разряженную, роскошную. Она тушила сигарету, которую курила, и до моих ушей доносился голос ласковый, нежный, чарующий, как мне казалось, гораздо более пленительный, чем голоса у нимф, никогда не имевших счастья дождаться того момента, когда они могли бы попросить, чтобы их раздели. Итак, своим пленительным голосом она говорила: «Господин Авринкур, не желаете ли растрепать мне волосы и раздеть меня?»

* * *

Шарль Гранд назначил мне встречу «У Кергелена», в небольшом кафе в том квартале, где он жил; там подавали прекрасный сидр. Шарль Гранд посещал это заведение раз в месяц ради того, чтобы пройти, по его выражению, «курс похудения», и всегда он это делал не один, а обязательно в приятной компании, ибо он просил своего сотрапезника тоже съесть блины, которые он себе заказывал и которые были единственным блюдом, бывшим ему ненавистным. Никто не смел отказать ему в этой небольшой услуге, и потому каждый из гостей Шарля выходил из кафе, явно ощущая тяжесть в желудке, причем наличие этой тяжести объяснялось тем, что масло, яйца, ветчина, варенье, мед и гречневая мука, из которой готовились блины, были просто превосходны.

Кергелен, крупный, тучный мужчина, чем-то напоминавший Оноре де Бальзака, одноглазый и длинноволосый до такой степени, что его седые волосы ниспадали на широкий матросский воротник, заказывал продукты у себя на родине, на маленьком островке, лежащем в открытом море неподалеку от городка Комарэ в департаменте Финистер. Его жена, уроженка этого острова, невысокого роста худощавая женщина с редкими волосами, стянутыми на затылке, готовила блюда прямо у нас на глазах, ловко управляясь с несколькими сковородками, на которых на больших плитах пеклись блины, к тому же она еще и умудрялась запекать две порции картошки с сыром разом. Рядом со статуэткой святой Анны из белого и какого-то простодушно-наивного фаянса, на краю навеса над плитой, под которым располагалась вытяжка, избавлявшая посетителей от запаха пригорелого жира со сковородок, где подрумянивались блины, наводило тоску на посетителей чучело попугая, облезлое до последней степени и потому напоминавшее о бренности всего земного. Клюв птицы был приоткрыт, так что был виден толстый ороговевший язык; вид чучела заставлял представить себе долгую жизнь попугая — как его поймали в непроходимых джунглях, где с ветки на ветку скакали обезьяны, как затем отправили в путешествие на корабле, среди скрипящих и раскачивающихся под порывами ветра мачт, — целую жизнь, проведенную на жердочке до смерти и бальзамирования, когда ему вместо глаз вставили стеклянные бусинки.

— Клеманс беспокоит меня, Авринкур.

— Меня тоже, господин Гранд.

Кергелен прервал нас, громко выстрелив пробкой в потолок.

— Стаканчик сидра, господа, за счет заведения. А кстати, вы обратили внимание на то, что у нас здесь кое-что изменилось?

Он поднял голову, посмотрел на побеленный потолок и загадочно улыбнулся. Мы тоже взглянули на потолок.

— Нет, не там.

— Ах да, — сказал Шарль Гранд, — я вижу, у вас появился телевизор на стойке…

— Нет, он всегда там стоял. Ивонна его смотрит по утрам, она следит за курсом акций на бирже в то время, когда накрывает столы.

Кергелен указал пальцем на вход. Там над дверной притолокой красовалась темная доска в виде полумесяца.

— Никто ее не замечает, а между тем всем она приносит пользу. Я сохранил ее для моих верных и преданных клиентов. Это талисман, он приносит счастье.

Кергелен вытащил из кармана носовой платок и развернул его: на ткани лежала небольшая кучка не то осколков, не то обломков чего-то.

— Эти обломки корабля, потерпевшего кораблекрушение, достались нам по наследству от одного из дядюшек Ивонны, моей жены. Он сам хранил их бережно, как семейную реликвию, передававшуюся в их роду из поколения в поколение на протяжении двух веков. Это память об одном пирате, плуте и мошеннике, прославившемся на всех морях вплоть до Антильских островов, но в конце концов налетевшем со своим кораблем на скалы, в канун Рождества, менее чем в миле от нашего острова. Я поместил здесь эту реликвию примерно месяц назад, как раз после того, как вы побывали у нас. У меня хотел приобрести ее сотрудник краеведческого музея Бретани, но я подумал, что у меня этот экспонат увидит гораздо большее число людей, потому что посетителей у меня гораздо больше, чем в музее. Я также подумал о том, что смогу в каком-то смысле оживить дух старого пирата. Так вот, господа, выберите себе по маленькому кусочку.

Мы с Шарлем Грандом заколебались, словно перед нами были не кусочки дерева, а кучка алмазов, к тому же нас как будто удерживал некий суеверный страх, хотя прежде мы никогда не проявляли склонности выказывать признаки малейшей веры в существование сверхъестественных сил. Человек, способный жить в мире, наполненном всяческими предметами-талисманами, в некотором подобии скобяной лавки, должен быть хитер, насмешлив и отважен, ведь достаточно любому обычному человеку зайти в одно из таких хранилищ, где царит невообразимый хаос, чтобы испытать приступ тошноты и необъяснимого страха, не так ли?

— Прекрасно! Вы все же выбрали себе по кусочку. Я бы посоветовал вам вставить их в оправу и заказать себе кольца. Знаете ли вы ювелирный магазинчик у вокзала Монпарнас? Там есть и мастерская… Этим заведением заправляет сестра Ивонны. Можете на нее положиться целиком и полностью. У нее отменный вкус во всем, что касается украшений и работы по металлу, как говорится, она наделена шестым чувством в обращении с резаками, паяльниками и газовыми горелками. У нее была непростая жизнь, и она вполне достойна того, чтобы о ней был написан увлекательный роман, впрочем, как и жизнь каждого человека… Именно об этом говорила женщина, выступавшая по телевизору в прошлом году, вы еще тогда сидели за ее спиной, во время передачи. Мы с Ивонной совершенно случайно включили тогда телевизор и попали на этот канал, правда, к сожалению, захватили только самый конец. Мы и не собирались смотреть телевизор, но наш последний посетитель вдруг спросил, не могли бы мы сделать так, чтобы на нашем маленьком экранчике появилось какое-нибудь изображение. Ну вот я его и включил… Да, она была очень, очень хороша собой, эта англичанка! И задала же она тогда всем жару! Наверное, и вас поставила в затруднительное положение? Как же ее звали? Вот ведь вертится на языке, а вспомнить не могу…

— Маргарет Стилтон. Мы только что как раз о ней говорили. Я издаю ее книги.

— В этом нет ничего удивительного, господин Гранд. Мы все ходим по земле, живем в одном городе, как говорится, мир тесен, и она, без сомнения, однажды зайдет к нам, чтобы отведать наших блинов. Не будете ли вы столь любезны, не выберете ли вы и для нее кусочек из обломков корабля, чтобы и она носила перстень в качестве амулета?


Кергелен вновь развернул платок, который он перед тем аккуратно свернул и положил в карман. Мы с Шарлем склонились над кучкой кусочков, чтобы не выказать пренебрежения к судьбе, не отмахиваться от нее, как от навязчивой мухи, ведь с судьбой никогда ничего не знаешь заранее, не правда ли?

Какой-то посетитель, сидевший за дальним столиком, позвал Кергелена и заявил, что про него и заказанные им блины хозяева почему-то забыли.

— Иду! Иду! — завопил одноглазый хозяин заведения, покидая нас и устремляясь к нетерпеливому клиенту. — Ну что ты кричишь, приятель? Что, на пожар торопишься или на свидание со смертью? Ивонна!

— Чего там еще?

— Возьми-ка свою любимую подзорную трубу! Море штормит! И слева по борту к нам приближается корабль! Вероятно, это пираты! Да к тому же сарацины!

Мы с Шарлем вновь вернулись к нашим доверительным взаимоизлияниям.

— Да, Огюст, Клеманс меня беспокоит.

— Меня тоже, Шарль. — Но не успел я открыть рот, чтобы продолжить, как рядом с нами опять возник Кергелен.

— Ну до чего же некоторые люди нетерпеливы! — воскликнул он. — Просто поразительно!

— Но этот человек, наверное, очень голоден, — предположил Шарль.

— И он не одинок, — ответил Кергелен. — Каждый третий человек в мире страдает от голода. Я слышал, как об этом говорил один из наших заместителей министра… когда же это было? Да не далее чем вчера! Он сидел как раз за этим самым столиком и выражал пожелание, чтобы такие блинные, как моя, встречались бы на земле на каждом шагу. И однако же, несмотря на столь высокое мнение о моем заведении, я заставил его немного подождать, потому что завел с ним разговор о будущем, и он поздравил меня с тем, что я смотрю на будущее столь оптимистично. Как вы полагаете, случайно ли представители того слоя общества, который мы называем интеллигенцией, посещают мое заведение? Скажу вам по секрету: на протяжении последнего месяца я наблюдаю настоящее нашествие интеллигентов всех мастей, а еще мой кузен-ювелир уверяет меня в том, что он едва-едва успевает делать оправы для моих кусочков, вынесенных морем на берег после кораблекрушения, и делать для этих господ кольца. И действительно, в их сфере деятельности что главное — дух? Если вы не поддерживаете дух, не питаете его, то на что, спрашивается вы можете надеяться? Ведь именно Дух Святой объединяет, укрепляет и ведет и Отца, и Сына.

Дверь в кафе отворилась, в помещение ворвался свежий воздух, и сквозняк разогнал плотные клубы чадного дыма, так что в дверном проеме мы смогли различить два силуэта, две тени, если вам угодно.

— Ну, что я вам говорил? Вот ко мне и пожаловал сам господин министр культуры. Я вас покину ненадолго, потому что министр ко мне заглянул на минуточку, а вы еще будете сидеть за вашим столиком, когда он уйдет.

Министр подошел к нам, чтобы поздороваться с Шарлем Грандом, он дружески пожал ему руку и поприветствовал остальных посетителей, воздев руки над головой и сцепив их в замок; затем он уселся за заранее заказанный столик у лестницы, ведущей наверх, к туалетам, месту, очень посещаемому в этом заведении, где подавали отменный сидр. Никто не мог «избежать встречи» с «посетителем дня».

— Авринкур, — сказал Гранд, когда мы остались в относительном одиночестве, — я не хотел бы быть нескромным, но скажите, счастлива ли с вами Клеманс?

— Иногда я и сам задаю себе этот вопрос.

— Вы взаимно дополняете друг друга, но не кажется ли вам, что она в чем-то превосходит вас? Если вам нужно сравнение, то вот оно: думаете ли вы о ней так, как могли бы думать, как могла бы думать мебель (стол, стул, шкаф) о каком-нибудь косячке, клинышке или о какой-нибудь дощечке, что поддерживает ее в равновесии и не дает упасть?

— Да, приблизительно так я и думаю.

— Ну, тогда все не так страшно, как я вообразил. Мне казалось, что вы постепенно отдаляетесь друг от друга. Знаете, ведь двое могут жить под одной крышей и, как говорится, не видеть друг друга в упор, не замечать друг друга.

— Мы часто и подолгу проводим время вместе, под одной крышей.

— Уж не появились ли вновь в ее жизни те женщины, у которых она работала?

— Эти-то нет, но есть другие… Я говорю о ее героях. Она гораздо больше проводит времени с ними, чем со мной, она душой с ними даже в те мгновения, когда не говорит ни слова.

— О, я прекрасно изучил авторов романов, Авринкур. Они похожи на смотрителей, хранителей музеев, только они еще хуже, они еще более строги, суровы и нелюдимы, потому что они охраняют свои собственные коллекции. Итак, вы платите за входной билет, вы снимаете шляпу и вторгаетесь в их сокровищницу. Они сопровождают вас, следуют из зала в зал, постоянно ускоряя шаг, а вы обязаны восхищаться увиденным. Вы задаете им вопрос по поводу какого-нибудь живописного полотна, просите разъяснений, а они вам отвечают: «Картина говорит сама за себя», «В ее тайне сокрыта ее сила» и т. д. Если вы осмелитесь протянуть руку, тотчас же последует окрик: «Не трогайте! Не прикасайтесь!» А на выходе они протягивают вам свои форменные головные уборы или фуражки, а вы считаете своим долгом положить туда купюру или монету. Все это давным-давно известно, традиционно и привычно, как говорится, классика, обычное дело, но я-то имею в виду нечто иное, я говорю вам о другой Клеманс… Какой она бывает после того, как «закрывает свой музей на ключ, а ключ кладет в карман»? Что она делает?

— Она где-то бродит… ищет какой-нибудь укромный уголок, где можно было бы спрятаться и побыть наедине с самой собой. Я нахожу для нее такие уголки, но никогда не знаю, нравятся они ей или нет.

Шарль Гранд вытянул ноги и извинился за то, что случайно толкнул меня.

— Сегодня ночью она мне приснилась, и я проснулся… Должен ли я вам об этом говорить? Не знаю, не знаю…

— Мы не властны над нашими снами и грезами, — сказал я, — и я очень рад, что Клеманс вам нравится, хотя она и не прилагает к этому никаких усилий.

— Увы, речь идет о другом… Сон был такой странный… Я увидел Клеманс одну на берегу моря, кажется, где-то в Греции. Она стояла и держала на ладони маленький храм. Ветра не было, так что ниспадавшие складки ее одежды были неподвижны, словно изваяны из мрамора. Я направился к ней, будто озаренной каким-то странным светом, постоянно менявшим цвет и приобретавшим оттенок сначала ее глаз, то есть оттенок берлинской лазури, а затем понемногу еще больше темневшим и становившимся каким-то сине-черным, как ночное небо. Но пока я шел к ней, а идти по песчаному берегу было трудно, да к тому же и расстояние мне надо было преодолеть немалое… так вот, пока я шел, она опустила руку, положила храм на землю и исчезла. Внезапно храм начал увеличиваться в размерах у меня на глазах, колонны росли, словно деревья… И вот я оказался у подножия колоннады, перед какой-то дверью, над которой был плохо укреплен медный почтовый ящик, бившийся об эту дверь с глухим грохотом. Я позвонил в звонок. Мне открыла дверь… медсестра.


— Могу я видеть госпожу Маргарет Стилтон?

— Она ждала вас… Ведь вы господин Гранд из издательства Гранда, не так ли? Она ждала, придете вы в конце концов или нет. Этот вопрос мучил ее давно. Она очень постарела и изменилась, так что ее просто не узнать. Знаете, это самая благоразумная и смирная пациентка в больнице, ее губы постоянно двигаются, но слов не слышно. Она подает голос только по воскресеньям, и мы переносим ее в большую палату, чтобы другие пациенты могли ее послушать. Она рассказывает сказки, в которых всегда какой-нибудь бедняк-бедолага добивается успеха и богатства. Персонал больницы в эти мгновения тоже оказывается под воздействием ее рассказов, мы бываем буквально очарованы, а потому ходим на цыпочках, стараемся передавать стаканы с гранатовым сиропом так тихо и осторожно, чтобы ей не помешать и не прервать нить повествования. Но, увы, сегодня понедельник. Сейчас она спит, чтобы восстановить утраченные силы. Ее тело едва угадывается под одеялом, которое она натягивает так, что оно почти скрывает ее побелевшую голову.

Я хотел было откинуть одеяло, но оно казалось бесконечным и все тянулось и тянулось… Я окончательно в нем запутался… и проснулся с ощущением какой-то беспричинной тревоги, сердце мое болезненно сжалось от ощущения безотчетного страха.

— Если Клеманс однажды окажется в психиатрической лечебнице, Шарль, то это будет означать, что меня давно нет на белом свете. Занятная же у вас манера поднять и укрепить мой дух, подбодрить при помощи холодных блинов и ночных кошмаров.

— Я поступаю так, потому что вы мой друг, Авринкур. В свой черед и вы избавьтесь от ваших тревог и сомнений, избавьте от них и меня. Что такое вы обнаружили в Клеманс, что тревожит вас? Быть может, сам факт ее успеха отдаляет вас от нее? Быть может, после триумфального выхода в свет «Мы уедем, когда вам будет угодно» она смотрит на вас свысока или… косо? А быть может, вы замечаете, что она отводит глаза в сторону?

— Она никогда не давала мне почувствовать, что хотя бы в малейшей степени зависит от меня.

— Человеку свойственно при восхождении к вершинам власти, богатства и славы не доверять тем, кто его возносит к этим вершинам, остерегаться тех, кто помогает ему добраться до них. Возможно, она хотела бы теперь вас отстранить? Не допустить, чтобы вы были рядом с ней на этих вершинах? Откуда происходят ваши страхи? На чем основаны ваши опасения? Обычно вы так четко и ясно выражаете свои мысли и оценки в отзывах на произведения писателей. Так вот, я прошу вас столь же четко и ясно оценить вашу жизнь с Клеманс и дать мне столь же недвусмысленный ответ. Находите ли вы, что она стала хуже писать? Быть может, вы ощущаете, что она охладела или охладевает к вам? Быть может, вы сами охладели к ней и восхищаетесь ею в гораздо меньшей степени, чем прежде?

— Ничего подобного нет и в помине, — сказал я. — Она создает вещи все более и более сильные. Она внезапно буквально набрасывается на меня, чтобы покрыть поцелуями, зацеловать чуть ли не насмерть. И я люблю ее страстно, до безумия.

— Тогда остановимся именно на этом обстоятельстве, то есть на любви. Любовь — это форма сумасшествия, любить — значит обезуметь, сойти с ума, иначе любовь — не любовь, а бессмыслица. А как вы полагаете, сможем ли мы продать ее следующий роман в количестве около миллиона экземпляров? Сможете вы сделать так, чтобы она вела себя с представителями средств массовой информации полюбезнее, а не как невоспитанная грубиянка?

— Господин Гранд, к чему вы сейчас ломаете эту комедию? Ведь вам прекрасно известно, что ее уход из телестудии способствовал стремительному росту продаж? А что произошло, когда Клеманс в ответ на вопросы осаждавших ее газетчиков относительно дальнейших ее творческих планов ответила, что она намеревается спать? Что случилось после того, как на последовавшие за сим настойчивые расспросы о еще более отдаленных планах она произнесла: «Собираюсь уснуть и больше не просыпаться»? Да случилось то, что и должно было случиться: число обращений с просьбами об интервью удвоилось! Чем больше она избегает общения со СМИ, тем больше и тем яростнее за ней охотятся. И вот это-то меня и смущает, это-то меня и тревожит.

— Здесь кроется какая-то тайна, Авринкур. Вы попали в самую точку! Но в чем она состоит?.. Не знаю… Суть от меня пока что скрыта… Признайтесь, что и вашему пониманию это тоже недоступно…

Гранд молчал довольно долго, я тоже хранил молчание; затем он вновь заговорил тем нравоучительным тоном, которым обычно говорят врачи, когда они, предварительно долго-долго мявшие и простукивавшие своих пациентов, выпрямляются и, многозначительно кивая головой, выносят приговор. Он поставил такой диагноз:

— Герои Клеманс пожирают ее изнутри.

— Да, наверное, это так, но, полагаю, вы здесь совершенно бессильны, — ответил я.

— Бог мой, — тяжко вздохнул, почти простонал Шарль Гранд, — к нам опять направляется Кергелен.

Хозяин блинной вытер краем фартука пот со лба, прежде чем склониться к нам и сообщить с видом заговорщика:

— Министр выбрал себе кусочек из моих сокровищ и выразил свое удовлетворение. Он сказал: «Вы вполне достойны ордена „За заслуги“, Кергелен. Я прикажу найти для этого кусочка, хранящего память о старом пирате, хорошую оправу и вделать в письменный прибор на моем столе в кабинете. Я знаю, сколько я вам должен…» Он уже потянулся было за бумажником, чтобы расплатиться, но я удержал его руку. Не может быть и речи о каких-то денежных расчетах между ним и мной! Кстати, он вообще-то никогда прежде не оплачивал счетов. Я ошибся и на этот раз, так как он и не собирался платить, а хотел лишь вытащить из бумажника визитку и отдать ее мне с тем, чтобы я передал ее вам.

Шарль Гранд взял визитную карточку, он вынужден был достать очки, но все равно не смог прочитать, что на ней было написано, такой у министра оказался ужасный почерк.

— Я могу вам процитировать, что там написано, — любезно предложил свои услуги Кергелен, — потому что министр произносил вслух все, что выходило из-под его пера. «Браво! Браво вам за вашу Маргарет Стилтон! Моя жена от нее без ума!»

Под навесом, на краешке которого «сидело» чучело попугая, Ивонна, как нам показалось, сердито и сухо отдавала короткие указания по-бретонски.

— Вас зовут, Кергелен, — сказал Шарль, — и, как мне кажется, ваша жена пребывает в дурном расположении духа.

— Вовсе нет, — рассмеялся Кергелен, — не обращайте внимания, она просто напевает себе под нос старинную песенку наших пиратов.

Заботы вновь начали нас одолевать. Какую же тяжесть, какой тайный груз несла на себе Клеманс, обладательница изысканно-стройной фигуры?

— Авринкур, прошу вас, посвятите себя целиком и полностью мадемуазель Массер. Сейчас и речи быть не может о том, чтобы вы читали и корректировали работы кого-либо другого. Кстати, настоящего писателя издатель и редактор открывают и находят всего лишь один-единственный раз в жизни. В один прекрасный день в издательство явилась некая барышня, которая незадолго до того, краснея от стыда, перепечатала на машинке произведение некоего доселе никому не ведомого господина по фамилии Детуш.[7] Так вот, дружище, вы напали на своеобразного Селина в юбке, Селина для юных девушек-простушек. Не оставляйте ее одну ни на минуту, не ходите в издательство… ну, пожалуй, все же заходите, но только для того, чтобы сообщить мне, как она поживает и что поделывает. Заставьте ее немного отдохнуть.

— Я подыскиваю для нее тихий, уединенный уголок, не слишком далеко от Парижа, нечто вроде «Долины волков».

— Да, да, понимаю… никакого обуржуазивания, никакого мещанства! Должны быть только простая крестьяночка и принц. А я займусь делом, брошусь на поиски… на следующей неделе у нас будет небольшой аврал в отделе по связям со средствами массовой информации по поводу выхода в свет ее романа «Прирученная пастушка». Разумеется, будет произведена торжественная раздача книг с дарственной надписью «с уважением от автора», все будет как положено, ибо самого автора вроде как бы нет в Париже. Но я еще соберу журналистов, и мы устроим небольшую пресс-конференцию, надо сделать то, что сделать необходимо. Вы полагаете, это опять будет смешение разнородных взглядов и идей? Быть может, так оно и будет, но разве каждый из нас не представляет такого рода смешение, не является сплавом разнородных элементов? Так вот, план у меня таков: Клеманс скажет им несколько слов, и вы тотчас же исчезнете, спрячетесь в какой-нибудь глуши, в Богом забытой дыре, чтобы вы там оба могли восстановить пошатнувшееся здоровье. Мне кажется, что я нашел причину ее болезни, причину того, что взгляд ее глаз, по-прежнему, разумеется, прекрасных, становится все более и более мрачным, что она теперь все чаще и все больше видит окружающий мир в дурном свете. Я не могу отменить пресс-конференцию, но я порой задаюсь вопросом, не должен был бы я ограничиться чтением бюллетеня о состоянии ее здоровья с тем, чтобы избавить ее от необходимости общаться с журналистами, избавить от этой тяжелой и неприятной для нее работы. Мы бы сами могли ответить на все вопросы вместо нее — и сделали бы это превосходно.

— Да, господин Гранд, взгляд ее глаз как бы ускользает от нас, нам непонятно их выражение… Можно подумать, что она держит все внутри, как бы запирая свои глаза на запор.

— Знаете что, Авринкур? У меня же есть ключ от этого места заточения. Ее страшит успех, вот в чем дело! Надо признать, что я впервые сталкиваюсь с автором, для которого слава — обуза, не способствующая расцвету…

* * *

Я присутствовал на презентации «Прирученной пастушки», сидя на каком-то столе, по-турецки поджав ноги, позади занявших все стулья журналистов, и вот в таком положении я делал свои записи. На возвышении в кресле восседала Клеманс, положив ногу на ногу, а у подножия этого возвышения, казалось, дремал Шарль Гранд, но я-то знал, что он всегда все видит самым наилучшим образом именно в таком положении, когда глаза у него полуприкрыты или вообще закрыты. Зрелище Клеманс представляла собой великолепное. Можно ли было быть более желанной, более соблазнительной? Журналисты почему-то медлили с вопросами, даже пришедшие женщины были смущены. Восторженное молчание было прервано наконец коротко стриженным мужчиной, у которого волосы торчали ежиком, а взгляд пылал огнем.

— Не могли бы вы, мадам, объяснить нам причину присутствия в «Прирученной пастушке» леопарда, как, впрочем, и во всех ваших других романах?

— Я пишу для тех, у кого внутри живет свой леопард. Имя им — легион.

— Я что-то никогда не ощущал, чтобы во мне жил леопард…

— А сейчас?

— И сейчас не чувствую, само собой разумеется.

— Ну вот, вы сердитесь, а значит, в вас живет леопард. Я счастлива, потому что мой долг состоит в том, чтобы сообщить вам об этом. Человек никогда не обращает внимания на существа и создания, населяющие его тело и душу.

Дама с серьгами-подвесками и с кулоном из слоновой кости на шее почти пропела очень мелодичным голосом:

— Не могли бы вы объяснить, почему в каждом вашем произведении то и дело слышится колокольный звон, заунывный, чуть дребезжащий, словно звонят в надтреснутый колокол?

— На протяжении всей моей жизни я слышала подобные звуки: в Оверни и в Париже, в Марэ и около Института, когда я посещала больницы и гуляла в парках. Я пишу для всех тех, кто слышал эти негромкие, резковатые, но столь знакомые всем звуки.

Клеманс переменила ногу, и поток вопросов вновь ненадолго иссяк, словно журналисты от этого зрелища захлебнулись, а затем молчание прервал некий прыткий господин средних лет, у которого от всего увиденного волосы стояли дыбом.

— Вы прекрасны, мадам. Вы прекрасны… А вам приятны те взгляды, что устремлены на вас со всех сторон? Вы довольны?

— Видите ли, я занимаюсь проституцией в моих книгах, — сказала Клеманс.

Шарль Гранд, не открывая глаз, недоуменно пожал плечами.

В зале раздался голос, звучавший несколько растерянно и в то же время развязно:

— Вот уже на протяжении пятидесяти лет я занимаюсь литературным ремеслом. Я видел, как умирает литература. Что вы об этом думаете?

— Ну, я думаю, что это еще одна причина, чтобы пойти и отнести к ней на могилу несколько цветочков.

Но тот, кого красота Клеманс лишала способности думать, вновь взялся за свое:

— Вы прекрасны, мадам, вы прекрасны. Я не понимаю почему.

— Можно понять все, — сказала Клеманс, — но красота необъяснима.

— Однако она предстает перед нами в разных обликах, — сказала дама с кулоном, — я много путешествовала и иногда обнаруживала, что у красоты может быть довольно странный лик.

— Мой роман «Мы уедем, когда вам будет угодно», являющийся как бы моей визитной карточкой, был переведен на шестьдесят девять языков и везде имел примерно одинаковый успех.

— Мадам, — вступил в разговор тот, кто, как говорили, «делал погоду» на литературном небосклоне Франции, — я имел счастье привлечь внимание читающей публики к этому произведению. И сейчас я имею удовольствие и честь спросить вас о том, когда вы изволили начать вашу деятельность на том поприще, что единственно является для меня важным. Ответите ли вы нам так же, как все ваши собратья по перу, что вы писали всегда, что вы не сохранили воспоминаний о том чудесном мгновении, когда человек пишущий берет в руки то, чем можно писать, пусть это будет просто палец, коим можно писать на песке по примеру Христа? Увы, от того, что Он начертал на песке, следов не осталось, ибо ветер тотчас же уничтожил написанное… Быть может, вы тоже скажете, что не помните тот миг, когда мы вдруг начинаем замечать и осознавать, что существуем в некоем бесплотном, невещественном мире, наполненном невидимой и неосязаемой субстанцией. А ведь такой миг наступает! До него мы ощущали только вкус материнского молока, обжигающую боль от пощечины, острую боль от падения, произошедшего вследствие того, что кто-то из нам подобных поставил нам подножку… учащенное сердцебиение от пережитого горя… До него мы испытывали самые простые чувства вроде обиды за то, что нас в наказание за проступок лишили сладкого после обеда, или радостного торжества от того, что нам удалось ткнуть пальцем в глаз одному из одноклассников, или мстительной радости от того, что нам довелось увидеть падение человека, не сделавшего нам ничего дурного, но по каким-то причинам вызывавшего у нас отвращение. Но внезапно наступает такой момент, когда мы вдруг начинаем испытывать непреодолимое желание записать, зафиксировать на бумаге все произошедшее, почувствовать, что у нас есть память и что все эти почти ничего не значащие факты и деяния, все эти почти… бесплотные фрагменты вскоре войдут в качестве составных частей в нечто всеобщее, универсальное.

Пока сей законодатель мод в литературном мире произносил свою сентенцию, в зале возник легкий ропот, порожденный скукой, навеянной его разглагольствованиями, к которой примешивалась и зависть по поводу столь цветистого красноречия. Голос Клеманс заставил этот ропот смолкнуть.

— Я помню гораздо лучше то, что написала давным-давно, чем то, что написала вчера. Первое слово, которое я написала, было грубое ругательство, которое я тогда только-только для себя открыла; написала я его уже чернилами, на конторке отца, за которой он делал свои записи.

— Не стесняйтесь, скажите же нам, что это было за слово.

— Произнести его вслух… нет, это было бы невежливо. Вы бы приняли его на свой счет…

— Не смущайтесь, говорите, — загалдели присутствующие наперебой, — мы все сможем выслушать, ведь чего только мы не слышали, да и сами употребляем крепкие выражения, для нас они — вещь привычная! Не стесняйтесь! Сделайте над собой усилие! Это будет очень занятно и очень поучительно… Ну же, давайте! Не желаете ли вы, чтобы мы вам помогли?

— Спасибо, — сказала Клеманс.

— Вы поблагодарите нас потом, а теперь…

— Да нет же, вы не поняли… Я тогда написала слово «спасибо». Я услышала, как моя мать прокричала его в лицо моему отцу таким образом, что мне послышалось в нем жесточайшее оскорбление и нечто вроде прости-прощай. Да, я тогда для себя открыла, что за этим словом, которое меня заставляли произносить всякий раз, когда передо мной ставили тарелку супа или какое-нибудь лакомство, скрывалась бездонная пропасть. Я обнаружила, что вежливое слово, выражавшее благодарность, таило в себе и презрение, и прощание. Я тогда еще не знала, что подобно Нарциссу, склоняющемуся над прудом, каждый автор склоняется над словами, обладающими скрытым смыслом, словами бездонными, непостижимыми.

— Вы не любили вашего отца?

— Я сохранила о нем самые лучшие воспоминания, а мой любимый цвет по сей день — голубой, цвет дельфиниума, росшего вдоль стены нашего сада, за которым так любил ухаживать мой отец…

— А что вы помните о вашей матери? Вы ее любили?

— Я помню, пожалуй, только ослепительную белизну простыней, которые она развешивала сушиться на веревке в том же саду.

В зале зазвучал чей-то голос; говоривший явно сомневался в искренности заявлений Клеманс, он заподозрил ее во лжи:

— Голубой и белый цвета отнюдь не являются доминирующими цветами вашего творчества, мадам, ведь доминантой является розовый.

— Я оставляю голубой и белый цвета для себя, — парировала она.

О, сударыня, вы делаете нам воистину ужасное признание! Неужто в ваших произведениях нет ничего от вас самой? Уж не фальсификация ли это?

— Да, — сказала Клеманс, — и я не вижу, не понимаю, чем иным могли бы быть мои произведения, как не фальсификациями, но я желаю, чтобы это были искусно сделанные фальшивки. И разве они не таковы?

На какой-то краткий миг я испугался, что дело обернется плохо, что вопросы посыплются в «обратном направлении», так как именно такое поведение было свойственно Клеманс. Да, я испугался, как бы она сама не принялась допрашивать своих интервьюеров, вместо того чтобы отвечать на вопросы. И я спросил, стремясь перекричать уже возникший было ропот:

— Какие звуки вы больше всего любите?

— Голос человека, которого я люблю.

Про себя я похвалил Клеманс за столь удачный ответ, но, видимо, я рано обрадовался, так как мужчина с ежиком на коротко остриженной голове напустил на себя ученый вид и стал задавать уточняющие вопросы, подобно зануде-грамматисту:

— А какой у него тембр голоса? Тенор? Бас? Контральто? Или может быть, это даже тенор-альтино? Ваш ответ мог бы многое прояснить для нас…

— А часто ли вы их меняете? — поинтересовалась одна из журналисток. — Мы ничего о вас не знаем. Так не позволяйте же различным слухам циркулировать в обществе, не давайте им шириться и расти подобно снежному кому. Кстати, про вас говорят еще, что вы ведете образ жизни настоящей монахини-затворницы. Так ли это?

— Я верна прекрасному принцу из моих книг, и я уединяюсь вместе с ним.

— Прошел слух, что вы не одна пишете ваши книги, то есть что вы далеко не единственная их создательница… Не содержите ли вы мастерскую литературных негров? Ведь в наши дни — это самое обычное дело.

— У меня есть один-единственный литературный негр, и это моя тень, — промолвила Клеманс, — и я не трачу деньги зря, направо и налево.

— А куда вы их вкладываете? В какое-то надежное дело? Ходят слухи, что вы якобы обладаете недвижимым имуществом, крупным поместьем вроде тех, которые в конце ваших книг достаются вашим героям, с пятнистыми оленями и ланями в парке и с шикарными машинами, никогда не выезжающими за ворота, но медленно проплывающими туда и обратно по аллеям. Молва гласит, что вы якобы выходите из замка только для того, чтобы собственноручно покормить леопардов из вашего личного зверинца.

— А вам было бы приятно, если бы вышесказанное оказалось правдой? — спросила Клеманс. — Я постараюсь сделать так, чтобы вымысел стал реальностью. Да, и не забудьте про оранжерею с орхидеями, куда я буду ходить, чтобы полюбоваться их красотой, а также про заросли дельфиниума, где я буду опускаться на колени, когда мне захочется поплакать.

— Вы прекрасны, — вновь завел свое восторженный тип. — Вы прекрасны. Как, скажите на милость, кино могло забыть про вас? Я не знаю, у кого еще такие прекрасные синие глаза!

Все взоры обратились к этому багрово-красному от восторга мужчине. Шарль Гранд глубоко вздохнул, подумав, что пресс-конференция закончилась, и глаза его вновь открылись.

— Ну хорошо… Благодарю вас, дамы и господа, за то, что изволили прийти, — сказал он, — это все?

У меня в голове промелькнула мысль, что при слове «кино» его подсознание испытало настоящий шок. Быть может, он уже увидел, что Маргарет Стилтон потеряна для литературы и целиком отдалась камерам и экранам. Я пал столь низко, что подумал о том, что уход Клеманс в кино сделает Шарля намного беднее, а меня самого доведет до нищеты, разорит, пустит по миру.

— Некоторые из приглашенных не произнесли ни слова, — сказал я, — Маргарет Стилтон, сможете ли вы вынести еще несколько вопросов?

— Я вся в вашем распоряжении.

— Кто ваш любимый герой? — почти выкрикнула дама, сидевшая последней в ряду журналистов.

— Тот, кто последним был порожден моим пером.

— А кого вы ненавидите? Я говорю об обычной реальной жизни.

— Никого.

— А в литературе какой персонаж завораживает, очаровывает вас?

— Папесса Иоанна. Ей нет и двадцати лет, а она желает занять место самого скрытного, самого замкнутого, самого таинственного существа, наместника на земле Того, у кого нет ни имени, ни телесной оболочки, ни определенной формы. Она достигла этих заоблачных высот при помощи необходимого в таком деле мошенничества, дикого обмана. Постоянно извиваясь, как змея, она представляется мне образцом самого циничного поведения, самой жуткой насмешки. Она стала понтификом в юбке и была главой католической церкви более двух лет; в конце концов эта белокурая немка, на чье чело была возложена тиара, забеременела и искупила свою вину, когда самой природой была принуждена остановить торжественную процессию, направлявшуюся из Ватикана к Латеранскому дворцу, которую она возглавляла, и произвела на свет недоношенного ребенка перед церковью Святого Климента, как раз в том месте, где проходит Cloaca Maxima, закрытый сточный канал.

— Однако в ваших произведениях нет никаких следов антиклерикализма.

— Мне не до того.

— Мадам Стилтон, возможно, папессы Иоанны Восьмой вообще никогда не существовало.

— Вы полагаете, что мы, женщины, на такое не способны?

— Как бы вы определили свою общественную позицию, свое отношение к политике?

— Ожидание. Постоянное, я бы даже сказала, неизлечимое ожидание. Я больна этой болезнью, и я от нее страдаю.

— Вы не предвидите в будущем возможности счастья и согласия?

— Я пыталась описать удачные судьбы состоявшихся и достигших успеха людей.

— Ваши герои, если можно так выразиться, купаются в безмятежно-спокойных водах, одинаково теплых и приятных, так что поневоле возникает вопрос, известно ли им, что такое горе, боль, несчастья и беды…

— А вы не хотели бы походить на них?

Я видел, что Клеманс с трудом сдерживается сама и с не меньшим трудом сдерживает эту свору.

— Вы никогда не пишете о войне…

— Этими вопросами занимаются другие, и их так много. Я бы сказала, что война — это своеобразная религия, глубокая вера. Она настолько присутствует в нашей жизни, она ведь и здесь, и там, и там, так было всегда, и так будет всегда! И для меня было очень важно сыграть с ней какую-нибудь шутку, обмануть… но как можно было обмануть ее, кроме как заставить вас забыть о ней хоть ненадолго?

— Вы очень любезны, — сказал этот… как бишь его, ну, в общем, этот обладатель строгого судейского голоса, — но соизвольте объяснить нам суть ваших мыслей…

— Я не могу этого сделать. Порой они меня саму повергают в трепет, меня начинает бить озноб…

— Вы уклоняетесь от ответа? Увиливаете? Пытаетесь спрятаться?

— Ничуть… в любом случае я пыталась спрятаться за своими высказываниями не более, чем я пытаюсь спрятаться вот в этом стакане, из которого я пила воду.

— Вы хотите сказать, что идет процесс всеобщего остекленения? — произнес кто-то мрачным, каким-то замогильным голосом.

Воцарилось тягостное молчание, мертвая тишина, но Клеманс своим прелестным голосом нарушила это молчание и вымела вон всю мертвечину.

— Я решила распевать романсы на углу тех улиц, где убивают.

— Вы прекрасны! — вновь завопил краснорожий тип, которого должен был вот-вот хватить апоплексический удар. — Господа, она прекрасна! Посмотрите мои записи. Я не могу написать ничего иного!

— Будем же серьезны, дамы и господа, — промолвил высокий лысый мужчина. — Назовите ваш любимый музыкальный инструмент, мадам.

— Арфа. Видите ли, мне нравится манера игры на ней: ее ребячески нежно пощипывают, ее ласкают, ее гладят, как гладят человека по голове, запуская ему руку в волосы и ероша их, а она вздыхает глубоко-глубоко, и ее утешают, проводя по струнам пальцами…

Находившийся подле меня молодой человек еще не сказал ни слова; он сидел, уперев локти в колени, подавшись вперед, словно ждал, когда же все закончится. Клеманс пила воду из стакана, только что любезно поданного ей Шарлем Грандом.

— Мадам, пожалуйста объясните мне следующее, — произнес молодой человек, — на пятьсот сороковой странице вашего романа «Возьмите меня за руку» есть один эпизод, когда некий очень бледный юноша вторит хору, исполняющему торжественный гимн на великокняжеской свадьбе… Так вот, вы задерживаете свой взгляд на нем и привлекаете к нему внимание читателей. Голос его дрожит и прерывается, а вы посвящаете ему пышную, но шаблонную фразу… Почему?

— У него СПИД, — ответила Клеманс.

* * *

Мы уехали в тот же вечер, нами владела идея отправиться куда-нибудь в глушь, в самый тихий и уединенный уголок на свете. Я навел Клеманс на мысль, что недурно было бы посетить ту холмистую местность, что воспел Ламартин, о которой в моей памяти сохранились воспоминания как о крае не только очень зеленом и отличавшемся чрезвычайно мягкими очертаниями возвышенностей, но и как о крае столь же красивом, как и окрестности Тосканы. Я хотел, чтобы Клеманс вместе со мной полюбовалась местами, где я встретил счастье, которое заключается в том, что ты ощущаешь, как растворяешься то ли в воздухе, то ли в жидкости, заполняющей чашу, образованную линией странно бледного горизонта, линией мягкой, округлой, напоминающей контуры женских грудей. Я думал, что мы приедем туда среди ночи, все заведения и гостиницы там будут закрыты и мы останемся в машине, закутавшись в шотландский плед, и так дождемся рассвета, а вместе с ним и того момента, когда в предутреннем тумане проступят очертания холмов. Я вспомнил, что по тем холмам проходит грунтовая дорога, по которой мы могли бы проехать… но надо принимать жизнь такой, какая она есть, и уметь использовать себе во благо даже трудности, возникающие из-за козней, которые она нам порой строит. От площади Согласия общественные интересы вступили в резкое противоречие с нашими собственными личными интересами: там шли дорожные работы, и мы были вынуждены ехать по улицам, по которым ехать вовсе не собирались, натыкаться на щиты с надписью «Объезд», перегораживающие улицы, на ямы и рытвины и застревать в пробках. По бульварам проехать было невозможно, там среди деревьев мельтешили рабочие. Итак, восточное направление оказалось для нас закрыто, недоступно, зато западное было все же открыто, несмотря на то, что пришлось множество раз сворачивать и ехать в объезд. Клеманс забавлялась тем, что сняла кольцо, в которое я попросил ювелира вставить обломок корабля, подаренный Кергеленом, и примеряла его на все пальцы.

— Не нервничай, — сказал я.

— А я и не нервничаю… Да и с чего бы мне нервничать? По какой причине? Скажи-ка лучше, на какой руке ты бы предпочел, чтобы я его носила, на левой или на правой?

Ну мог ли я, в самом деле, мечтать о более приятной, более любезной, более здравомыслящей спутнице?! Она поцеловала меня в шею, и ее губы все еще шаловливо поддразнивали меня, когда мы ехали по направлению к провинции Бос. В Шартре нас застигла ночь. Мы оставили машину у самого подножия собора и, на время забыв о ее существовании, поужинали пирожками и пирожными в кондитерской, которую хозяева уже собирались закрывать. Мы выбрали себе столик и приглянувшиеся нам лакомства, и пока мы ими наслаждались, официантка, обслуживавшая нас, сняла одно за другим все блюда с витрины, так что витрина опустела, и нам с Клеманс показалось, что это мы, забыв обо всем на свете за разговорами, так увлеклись, что съели все заварные пирожные и все ромовые бабы.

Собор был прямо перед нами.

— Он кажется еще более огромным ночью, — сказала Клеманс. — Я осматривала его с Сюзанной Опла и ее подругой однажды, когда отправилась вместе с ними на поиски всякого старья.

Есть имена, которые человек просто не может больше слышать… Я помрачнел. В подобных случаях следует прибегать к хитрости, лукавить. Я применил свой собственный испытанный метод, состоявший в том, что я начал демонстрировать свою эрудицию, и сравнил себя с огромным нефом. Мы с ним оба были темны, почти черны, но как можно было забывать о витражах, о самых крупных витражах, что имеются в архитектурных памятниках на планете? Сейчас они, правда, не освещались и терялись во мраке, словно растворяясь в огромной массе камня…

— Ты опять слишком много съел, — сказала Клеманс, — хочешь, я похлопаю тебя по спине?

— Нет, нет! Только не это!

Мы обошли вокруг собора, постояли на паперти у церковных врат и уже собрались было снова забраться в машину, когда при звуках голоса Клеманс все внутри меня словно озарилось ярким светом, возликовало.

— Не жалей о том, что мы не увидели холмы Ламартина, Огюст. Мы поехали в противоположном направлении, но это тоже хорошо. Это мы выбираем наш путь, сами выбираем, сами и идем по нему или едем. Да, действительно, собор сейчас не освещен, он мрачен, черен, но ведь ты так много знаешь! Так не забывай о том, что площадь витражей собора составляет чуть ли не целый гектар! Ты был в соборе днем? Когда дневной свет пронизывает витражи и когда ты оказываешься в самом центре этой громады, вспыхивающей и переливающейся словно огромная груда дивных украшений с драгоценными камнями, не возникало ли у тебя чувство, что ты — всемогущий халиф и обладаешь несметными сокровищами?

— Да, Клеманс.

— Знаешь, это такое волшебное зрелище… Мало что заставило бы меня уверовать в Бога, но оно могло бы… Если бы ты видел сейчас выражение своего лица! Даже в темноте ты кажешься зеленым, так тебе, видно, нехорошо. Ладно, я поведу машину, мы доедем до Луары и поедем вдоль берега, чтобы именно там встретить восход солнца. Знаешь, в моей последней главе мне как раз не хватало реки, окутанной предрассветной дымкой.

— Что?

— Ты сам это заметил. Не понимаешь? Ну хорошо, ложись на сиденье и спи. Я тебя разбужу.

Я свернулся калачиком на заднем сиденье и уснул, несмотря на то, что меня там бросало и покачивало, как на корабле, испытывающем качку. Какое-то время я плыл неведомо куда по воле огромных волн, несших мне навстречу каких-то жутких монстров, которых обращал в бегство Кергелен, еле-еле державшийся на ногах на каком-то плоту и грозно размахивавший блиставшей саблей. Он пригвоздил своего попугая к доскам, чтобы волны, захлестывавшие плот и оставлявшие на нем хлопья белой пены, не смогли бы унести то, что было для него дороже всего на свете. Во сне звуки были столь же явственны и четки, как и мелькавшие перед моим взором картины, и я слышал, как к непрерывно изрыгаемым глоткой Кергелена проклятиям примешивались мои мольбы и жалобные стоны, которые я издавал из-за того, что мои руки, судорожно цеплявшиеся за края обломка корабля, были изодраны в кровь, так как я пытался удержать свое уже заледеневшее тело у плота. Я повернул голову и увидел, как между двумя гребнями волн образовался провал, напоминавший изогнутое стальное лезвие косы; масса воды, увлекаемая неведомой силой, на мгновение отхлынула так, что почти обнажилось дно мировой бездны, где вокруг странных безглазых созданий лился и трепетал какой-то призрачный свет. От пережитого ужаса я проснулся. И услышал простые и жалкие слова нашего мира, мира домов из красного кирпича под белыми крышами:

— Я залью полный бак?

— Да, пожалуйста, — сказала Клеманс.

Над автозаправкой, которой оказывали честь своим присутствием молодые люди в кожаных фуражках и с галстуками-бабочками, занимался новый день.

— Ты спал как блаженный, как праведник. Ты даже храпел, да так громко, словно гром гремел.

— Где это мы?

— В Париже, у Орлеанской заставы. Я следила за тобой, смотрела в зеркало заднего вида, потому что во сне ты метался, словно тебя что-то беспокоило. Правда, я и сама была хороша… Я поехала по дороге, где было полным-полно выбоин и рытвин, но меня привлекла красота деревьев, росших вдоль нее. Они были столь хороши, что казалось, были бы вполне достойны представлять собой аллею, ведущую к замку… Тебя трясло, и ты все время постанывал. Тогда я сказала себе: поезжай-ка, милочка, по другой дороге, чтобы твоего приятеля не трясло и не подбрасывало на ухабах. Ну, я и поехала, и оказалось, что еду совсем не в том направлении, в котором нужно.

— Надо остерегаться благородных душевных порывов, Клеманс! Они хороши лишь для твоих романов! Там они вполне уместны и полезны!

Клеманс помогла мне выйти из машины, помогла разогнуться. Я принялся ее целовать и целовал долго-долго. Парень, служащий автозаправки, стоял и ждал, когда мы ему заплатим то, что с нас причиталось за полный бак бензина высшего сорта; он склонил голову набок, чтобы лучше видеть, как сливались наши губы в сладострастном поцелуе. Я достал бумажник, чтобы вытащить из него купюру, и выронил из него фотографию Клеманс, с которой никогда не расставался, самую дорогую бумагу из всех бумаг, самый дорогой документ из всех документов. Парень тотчас же поспешил поднять фотографию моего прекрасного идола и постарался вручить мне ее незаметно, подав в фуражке.

— Спасибо, — сказал я, — но, пожалуйста, не бойтесь оказаться нескромным, это фотография мадам.

— Я не хотел скандала, мсье. Мы здесь видим всякое… Ведь сколько парочек останавливается здесь, у наших колонок… Бывают солидные господа с юными любовницами… Простите меня, мадам. Но мне следовало догадаться, ведь вы совсем не так накрашены, как они. У них прежде всего видишь их губы… а у вас… у вас видишь ваши глаза.

Загрузка...