Сидони-Габриель Колетт Клодина замужем


Что-то в нашей семейной жизни не заладилось. Рено об этом ещё не подозревает, да и как он может догадываться?.. Вот уже полтора месяца как мы дома. Позади праздные шатания и суетные переезды с места на место; больше года мы мотались с улицы Бассано в Монтиньи, из Монтиньи – в Бейрут, из Бейрута – в неизвестную баденскую деревушку (я вначале решила – то-то Рено веселится! – что она называется Фореллен-Фишерай; и всё из-за огромного плаката на берегу реки, гласящего, что можно ловить форель: «Forellen Fischerei», – а ещё из-за того, что я не понимаю по-немецки).


Прошлой зимой я увидела Средиземное море; я повисла у Рено на рукаве и смотрела исподлобья, как неласковый ветер вздыбливает волны, освещённые холодным солнцем. Слишком много зонтиков, шляпок, знакомых и незнакомых лиц – вот что окончательно испортило мне настроение в тот неудачный день: некуда было спрятаться от назойливых друзей Рено, от их родственников, которых он снабжает контрамарками, от дам, у которых он бывал на обедах. Этот ужасный человек любезничает со всеми напропалую, но особенно старается перед малознакомыми людьми. И ему ещё хватает наглости объяснять, что перед настоящими друзьями не стоит разбиваться в лепёшку: в их любви он и так может быть уверен…


Я со всей непритязательностью и тревожной мнительностью никогда не могла понять прелести этих зимних сезонов на Лазурном берегу, когда цепенеешь от холода в кружевном платье, кутаясь в соболью накидку.


И потом, мы с Рено замкнулись друг на друге – я стала взвинченной, меня раздражали любые мелочи. Постоянное напряжение, ощущение зависимости – и тягостное и сладостное, – полное физическое изнеможение выбили меня из колеи. Я запросила пощады, передышки, остановки. И вот мы вернулись! Чего же мне ещё? Чего не хватает?

Попытаемся привести в порядок смешавшиеся воспоминания, ещё совсем близкие и вместе с тем уже столь далёкие…


День свадьбы я вспоминаю теперь как дурацкую комедию. Все три недели после помолвки, предшествовавшие свадьбе, Рено часто бывал у меня, и я всё время чувствовала на себе его настойчивый взгляд, меня приводил в смущение любой его жест (хотя мой обожаемый Рено держал себя вполне корректно), а от одного воспоминания о его губах, всё время ищущих моего тела, меня бросало в тот четверг в дрожь. Я не могла себе объяснить его сдержанности в те дни! Я была готова пожертвовать ради него всем, чего он ни пожелай, и он отлично это чувствовал. Однако он загнал наши отношения в изнурительные рамки приличий и оберегал их с видом знатока, понимающего толк в собственных (да и моих тоже?) грядущих удовольствиях. Распалившаяся Клодина нередко бросала на него раздражённый взгляд после поцелуя, слишком короткого и обрывавшегося прежде, чем… преступалась грань дозволенного моралью («Да какая, в сущности, разница: сейчас или через неделю? Вы зря меня изводите, я так устала ждать!..»). Он же, не щадя нас обоих, так и не тронул меня до свадьбы, этого торопливого «сочетания браком».

Я не на шутку разозлилась от того, что непременно должна оповестить господина мэра, а также господина кюре о своём решении жить с Рено, и потому наотрез отказалась помогать в подготовке к свадьбе и отцу, и кому бы то ни было ещё. Рено вооружился терпением, отец же проявлял никому не нужное самоотречение, шумное и показное. Только Мели обрадовалась, что явилась свидетельницей счастливого финала любовной истории: она мечтательно мурлыкала, притулившись над сточным желобом невесёлого дворика. Фаншетта в сопровождении ещё нетвёрдо державшегося на ногах Лимасона, «ещё более прекрасного, чем сын египетского божества Птаха», обнюхивала содержимое картонных коробок, новые тряпки, длинные перчатки, вызвавшие у неё неподдельное отвращение, и стала молотить лапками по моей белой кружевной вуали.

Этот продолговатый рубин в форме сливы, который висит у меня на шее на тонкой золотой цепочке, Рено принёс мне за день до свадьбы. Я помню, отлично помню! Меня соблазнил его цвет розового вина; я поднесла его к глазам и стала рассматривать на свет, а другой рукой опёрлась на плечо стоявшего на коленях Рено. Он рассмеялся:

– Клодина! У тебя глаза косят, как у Фаншетты, когда она следит за полётом мухи.

Не слушая, я сунула рубин в рот, «потому что он, наверное, тает как леденец и пахнет малиной»! Рено сбило с толку это новое и весьма своеобразное восприятие драгоценных камней, и на следующий день он принес конфеты. По правде говоря, я им обрадовалась не меньше, чем рубину.

В то великое утро я проснулась раздражённой и сразу стала брюзжать, на чём свет стоит кроя мэрию и церковь, неподъёмное платье со шлейфом, слишком горячий шоколад и Мели в фиолетовом кашемировом платье с семи часов утра («Эх, Франция, тебе ещё предстоит это оценить!»), всех тех, кто должен был прийти: Можи и Робера Парвилия – свидетелей Рено, тётю Кер в кружевах. Марселя, которому отец всё спускал – нарочно, чтобы его подразнить и высмеять, как мне кажется, – и моих собственных свидетелей: одного малаколога, то есть специалиста по моллюскам, весьма заслуженного, но не очень чистоплотного – его имя до сих пор для меня тайна, – и господина Мариа! Мой безмятежно-рассеянный отец считал, что в таком самопожертвовании влюблённого в меня мученика ничего необычного нет.

И вот Клодина, завершившая сборы раньше назначенного часа, немного желтоватая в своём белоснежном платье и вуали, то и дело сползающей с непослушных коротко стриженных волос, сидит перед корзиной с Фаншеттой, к которой жмётся её полосатый Лимасон, и думает: «Да не хочу я замуж! Переехал бы он ко мне, мы бы вдвоём ужинали, запирались в спальне, где я столько раз засыпала с мечтой о нём, где думала о нём, лежа без сна, и… Впрочем, моя девичья кровать будет, пожалуй, узковата…»


Приход Рено, едва заметная порывистость его жестов уверенности мне не прибавили. Однако пора по просьбе сходившего с ума господина Мариа заехать за отцом. Мой благородный отец, достойный себя самого и исключительных обстоятельств, просто-напросто забыл, что я выхожу замуж: его застали в шлафроке (и это в двенадцать без десяти минут!). Он с важным видом курил трубку и встретил господина Мариа памятными словами:

– Входите, входите, Мариа, вы чертовски опоздали, а ведь у нас именно сегодня такая трудная глава… Что это вы вырядились во фрак? Вы похожи на официанта!

– Сударь… Сударь… Видите ли… Свадьба мадемуазель Клодины… Все вас ждут…

– Чёрт побери! – выругался отец и посмотрел на часы, вместо того чтобы заглянуть в календарь. – Вы уверены, что именно сегодня?.. Отправляйтесь вперёд, пусть начинают без меня…

Робер Парвиль оторопел, словно потерявшийся пудель, потому что не видел впереди себя юную Лизери; Можи надулся от важности; господин Мариа поражал бледностью, тётя Кер жеманничала, а Марсель напустил на себя чопорный вид; всех вместе получилось не так уж много, верно? Мне же показалось, что в небольшую квартирку набилось человек пятьдесят, не меньше! Отгороженная ото всех вуалью, я переживала тоскливое одиночество и чувствовала, как у меня сдают нервы…

Потом мне стало казаться, что всё это – путаный сбивчивый сон, когда чувствуешь, что связан по рукам и ногам и ничего не можешь поделать. Вот розовато-лиловый луч упал на мои белые перчатки сквозь витраж церкви; а теперь я будто слышу свой нервный смешок в ризнице: это всё папа виноват – порывался дважды расписаться на одной и той же странице, «потому что росчерк получился слишком бледный». Я задыхаюсь от ощущения нереальности происходящего; даже Рено вдруг отдалился и словно стал бесплотным…


Когда мы вернулись домой, Рено не на шутку встревожился, с нежностью глядя на моё вытянутое печальное лицо. Он спросил, в чём дело, – я покачала головой: «Не чувствую себя замужем больше, чем нынче утром. А вы?» У него дрогнули усы, а я пожала плечами и покраснела.

Я хотела поскорее сбросить это нелепое платье, и меня оставили одну. Моя любимая Фаншетта окончательно меня признала, лишь когда я влезла в блузку из розового батиста – линона – и в белую саржевую юбку. «Фаншетта! Неужели мы тобой расстанемся? В первый раз… А ведь придётся. Не таскать же тебя с собой по железным дорогам со всем твоим семейством!» Хочется плакать, чувствую необъяснимую неловкость, что-то давит в груди. Пусть придёт мой любимый и его любовь поможет мне избавиться от этой глупой боязни, которую не назовёшь ни страхом, ни стыдливостью… Как поздно темнеет в июле, как это яркое солнце мучительно давит мне на виски!

С наступлением ночи мой муж – муж! – увёз меня прочь. Шуршание резиновых шин не могло заглушить стук моего сердца, и я так плотно сцепила зубы, что даже ему не удалось их разжать в поцелуе.

Квартиру на улице Бассано я рассмотрела с трудом: она была едва освещена лампами, расставленными на столах, и походила скорее на гравюру XVIII века. Я была допущена в неё впервые. В поисках спасительного забытья я поглубже вдохнула аромат светлого табака, ландыша и русской кожи, которым пропитаны одежда Рено и его длинные усы.

Мне кажется, я ещё там, я вижу себя в той квартире, снова и снова переживаю те минуты.

Что, неужели теперь?.. Что делать? В голове промелькнуло воспоминание о Люс. Я бездумно снимаю шляпу. Беру за руку того, которого люблю; в надежде обрести уверенность в себе смотрю на него. Он наугад снимает шляпу, перчатки, отступает назад с каким-то нервным вздохом. Мне нравятся его тёмные глаза, крючковатый нос, поредевшие волосы, лежащие в художественном беспорядке. Я подхожу к нему поближе, но он, злодей, уклоняется, уходит в сторону и любуется мной, а я тем временем чувствую, что окончательно растеряла всю свою смелость. Умоляюще складываю руки:

– Прошу вас, поторопитесь!

(Увы, я не подозревала, что это слово так глупо звучит.)

Он садится:

– Иди ко мне, Клодина.

Я у него на коленях; он слышит моё учащённое дыхание и смягчается:

– Ты моя?

– Уже давно, вы же знаете.

– Тебе не страшно?

– Нет. Мне всё известно.

Он кладёт мою голову к себе на колени, склоняется надо мной, целует.

– Что «всё»?

Я не сопротивляюсь. Хочется плакать. Так мне, во всяком случае, кажется.

– Тебе всё известно, девочка моя дорогая, и ты не боишься?

Я кричу:

– Нет!..

И всё-таки в отчаянии висну у него на шее. Одной рукой он уже нащупывает пуговицы моей блузки. Я вскидываюсь:

– Нет! Я сама!

Почему? Кто ж знает?.. Последний отчаянный порыв Клодины. Будь я совершенно голая, я бы шагнула прямо к нему в объятья, однако не могу допустить, чтобы он меня раздевал.

В спешке я неловко срываю с себя одежду и как попало швыряю её на пол, сбрасываю туфли так, что они подлетают вверх, подбираю нижнюю юбку, зажав её пальцами ноги, потом стаскиваю корсет – всё это я проделываю, не глядя на сидящего передо мной Рено. Теперь на мне только нижняя сорочка, я задорно говорю: «Пожалуйста!» и привычно почёсываю следы, оставшиеся на талии от корсета.

Рено не дрогнул. Только вытянул шею, схватившись за подлокотник, и смотрит на меня. Мужественная Клодина, охваченная паникой под его взглядом, со всех ног кидается прочь и падает на кровать… неразобранную кровать!

Он меня настигает и сжимает в объятьях. Он так напряжён, что я слышу, как звенят его мускулы. Не раздеваясь, целует меня, подхватывая на руки, – ну чего он ждёт? – его губы, руки удерживают меня на постели, однако он ни разу не прижал меня к себе, несмотря на мою рабскую покорность и смирение, несмотря на сластолюбивое постанывание, которое я хотела бы, но не в силах сдержать даже из гордости. Потом, только потом он сбрасывает с себя одежду, безжалостно смеётся, и его смех задевает растерянную и униженную Клодину. Но он ни о чём не просит и хочет только одного: ласкать меня и делает это до тех пор, пока я не засыпаю на рассвете на всё ещё неразобранной постели.

Позднее я была ему благодарна, я была очень ему признательна за такое полное самоотречение, за его стоическое терпение. И он был вознаграждён: ему удалось меня приручить, я с любопытством, с жадностью следила за тем, как умирает его взгляд, когда он, судорожно вцепившись в меня, смотрел в мои угасающие глаза. У меня, кстати сказать, долго не проходил (признаться, я отчасти испытываю его ещё и теперь) ужас перед… как бы это выразить? перед тем, что принято называть «супружеским долгом». Всемогущий Рено вызывает у меня ассоциации с этой дылдой Анаис, у которой были свои причуды – она неизменно пыталась натянуть на свои ручищи слишком маленькие перчатки. А в остальном всё хорошо, даже слишком хорошо. Приятно постепенно узнавать о стольких радостях жизни, которые заставляют тебя нервно посмеиваться, даже вскрикивать и издавать глухое рычание, когда от удовольствия сводит большие пальцы на ногах.

Единственная ласка, в которой я до сих пор отказываю мужу, – называть его на «ты». Я всегда, в любое время говорю ему «вы»: когда умоляю и когда соглашаюсь, даже когда сладкая истома ожидания заставляет меня говорить отрывисто, не своим голосом. Впрочем, сказать ему «вы» – не в этом ли и состоит редчайшая ласка, на которую способна лишь грубоватая и непочтительная Клодина?

Он красив, ах как он хорош собой! У него смуглая гладкая кожа, так что он вот-вот выскользнет из моих объятий. Его мужественные плечи по-женски округлы, и я с удовольствием и подолгу прижимаюсь к ним головой ночью и по утрам.

Я люблю его волосы цвета воронова крыла, узкие колени и медленно вздымающуюся грудь, отмеченную двумя родинками, – всё его большое тело, где меня поджидает столько увлекательнейших открытий! Я нередко говорю ему вполне искренно: «До чего вы красивы!» Он прижимает меня к себе: «Клодина, Клодина! Я же старый!» Его глаза темнеют – так велико раздирающее его сожаление, а я смотрю на него и ничего не понимаю.

– Ах, Клодина, если бы я тебя встретил на десять лет раньше!

– Вам бы пришлось предстать перед судом присяжных! И потом, вы были тогда юнцом, нахальным сердцеедом, сводящим женщин с ума; а я…

– А ты тогда не познакомилась бы с Люс…

– Думаете, я по ней скучаю?

– В эту минуту – нет… Не закрывай глаза, умоляю! Я тебе запрещаю!.. Они – мои, особенно когда ты поводишь ими из стороны в сторону…

– Да я вся – ваша!


Неужели вся! Нет! В этом-то и загвоздка.

Я гнала от себя эту мысль как можно дальше. Я страстно мечтала о том, чтобы Рено подчинил меня своей воле, чтобы его упорство согнуло мою непокорность в бараний рог, наконец, чтобы он уподобился собственному взгляду, привыкшему повелевать и соблазнять. Воля, упорство Рено!.. Да он гибче пламени, такой же, как оно, обжигающий и лёгкий; он окутывает меня, но не подавляет. Увы! Клодина, неужто тебе суждено навеки остаться самой себе головой?

Однако он научился повелевать моим стройным загорелым телом, кожей, обтягивающей мои мускулы и весьма упругой, девичьей головкой, стриженной под мальчика… Почему же непременно должны обманывать его властные глаза, упрямый нос, симпатичный подбородок, который он бреет и выставляет напоказ с женским кокетством?

Я нежна с ним и притворяюсь маленькой девочкой, послушно подставляю голову для поцелуя, ничего не прошу и избегаю споров из опасения (до чего я мудра!), что увижу, как он сдаётся без боя и тянет ко мне ласковые губы, в любую минуту готовые сказать «да»… Увы! Где ему нет равных, так это только в ласках.

(Готова признать, что и это уже кое-что.)

Я рассказала ему о Люс и обо всём-всём-всём, втайне почти мечтая, что он поморщится, разволнуется, обрушит на меня лавину вопросов… Но нет! Даже наоборот. Да, он завалил меня вопросами, отнюдь не гневными. Я резко его оборвала, потому что он мне напомнил своего сына Марселя (этот мальчик тоже изводил меня когда-то расспросами), но уж конечно не от недоверия: если я обрела в Рено не повелителя, то уж друга и союзника – несомненно.

На все это сентиментальное сюсюканье папа ответил бы со свойственным ему презрением к психологической мешанине своей дочери, которая придирается к мелочам, копается в них и ломает из себя сложную личность:

– От горшка два вершка, а туда же – рассуждает!..


Мой отец достоин восхищения! Со времени своего замужества я нечасто вспоминала и его, и Фаншетту. Но ведь Рено в течении многих месяцев слишком много меня любил, выгуливал, закармливал пейзажами, утомлял путешествиями, невиданными небесами и неведомыми странами… Плохо зная свою Клодину, он нередко удивлялся, видя, что я мечтательно замираю перед живым пейзажем, а не перед картиной, радуюсь больше деревьям, чем музеям, готовая умилиться ручью, нежели драгоценностям. Ему предстояло многому меня научить, и я в самом деле узнала немало нового.

Сладострастие открылось мне как ошеломляющее и даже мрачноватое чудо. Когда Рено, застав меня серьёзной и сосредоточенной, начинал заботливо расспрашивать, я краснела и, опустив глаза долу, смущённо отвечала: «Не могу вам сказать…» И мне приходилось объясняться без слов с этим грозным собеседником, который тешится, наблюдая за мной исподтишка, и с наслаждением следит за тем, как стыдливый румянец заливает моё лицо…

Можно подумать, что для него – и я чувствую, что в этом мы расходимся – сладострастие состоит из желания, извращённости, живого любопытства, развратной настойчивости. Для него удовольствие – это радость, милость, лёгкость, тогда как меня оно повергает в ужас, в необъяснимое отчаяние, которого я ищу и страшусь. Когда Рено уже улыбается, отдуваясь и выпустив меня из объятий, я ещё закрываю руками– хотя он пытается их отвести– полные ужаса глаза и перекошенный в немом восторге рот. Лишь спустя несколько минут я прижимаюсь к его надёжному плечу и пожалуюсь своему другу на любовника, только что причинившего мне неизъяснимо сладкую боль.

Порой я пытаюсь себя убедить: может быть, любовь мне пока в диковинку, тогда как для Рено она уже утеряла свою горечь? Сомневаюсь… На этот счёт наши взгляды никогда не совпадут, если не считать связавшей нас величайшей нежности…

Как-то вечером, в ресторане он улыбался одинокой даме, стройной брюнетке, с удовольствием дарившей его взглядом своих прекрасных подкрашенных глаз.

– Вы её знаете?

– Кого? Эту даму? Нет, дорогая. А у неё неплохая фигура, ты не находишь?

– Только поэтому вы не сводите с неё глаз?

– Разумеется, девочка моя. Надеюсь, это тебя не шокирует?

– Да нет… Просто не нравится, что она вам улыбается.

– Ах, Клодина! – просительно наклоняет он ко мне смуглое лицо. – Дай мне потешить себя надеждой, что кто-то ещё без отвращения может взирать на твоего старого мужа. Ему так необходимо хоть чуть-чуть верить в себя! В тот день, когда женщины вовсе перестанут обращать на меня внимание, – прибавляет он, покачивая шапкой лёгких волос, – мне останется лишь…

– Да какое вам дело до других женщин, если я буду любить вас вечно?

– Тс-с, Клодина. Боже меня сохрани дожить до такого времени, когда ты станешь единственным исключением из чудовищного правила!

Вот, пожалуйста! Имея в виду меня, он говорит: женщины; разве я говорю: мужчины, когда думаю о нём? Я отлично понимаю: привычка жить на людях, у всех на виду вступать в любовную связь и нарушать супружескую верность способна сломать человека и вернуть его к заботам, неведомым девятнадцатилетней женщине…

Я не могу удержаться и ядовито замечаю:

– Так, значит, это от вас Марсель унаследовал почти женское кокетство?

– Ах, Клодина, – несколько опечалившись, отзывается он, – ты меня, стало быть, не любишь за мои недостатки?.. Признаться, я не вижу, от кого бы, кроме меня, он мог унаследовать… Но хоть признай, что в моём случае это кокетство приняло не столь извращённые формы!


Как скоро он оправился и повеселел! Мне кажется, что если бы он ответил мне сухо, сдвинув свои красивые брови, похожие на бархатистое нутро зрелого каштана: «Довольно, Клодина! При чём здесь Марсель?!», я бы, наверное, очень обрадовалась и испытала бы к Рено боязливую почтительность, которая пока никак ко мне не приходит, просто не может прийти.

Так это или нет, но мне необходимо уважать и даже побаиваться любимого мужчину. Я не знала страха, как не знала и любви, и хотела бы, чтобы они пришли в одно время…

Мои воспоминания годичной давности мельтешат у меня в голове, словно пылинки в комнате, темноту которой прорезал солнечный луч. Одно за другим они попадают в столб света, озаряются на мгновение, пока я им улыбаюсь или корчу недовольную мину, а потом снова возвращаются во тьму.


Когда я три месяца назад вернулась во Францию, мне захотелось снова увидеть Монтиньи… Впрочем, это заслуживает того, чтобы я, как говорила Люс, начала всё сначала.

Полтора года назад Мели поспешила растрезвонить в Монтиньи, что я выхожу замуж за «порядочного человека, который правда, в годах, но ещё держится молодцом».

Папа отправил из Парижа несколько уведомительных писем наугад, например, столяру Данжо, «потому что он здорово перевязал коробки с книгами». Я тоже отправила два письма, старательно выведя адреса: для мадемуазель Сержан, а также для её поганки Эме. Совершенно неожиданно я получила ответ.


Дорогое дитя, – писала мне мадемуазель Сержан, – я искренне счастлива (стой! иди! не двигайся!) вашему браку по любви (слова бросают вызов чести), который послужит вам надёжным убежищем от небезопасной независимости. Помните, что в школе всегда Вам рады: заходите, когда снова окажетесь в наших краях, очевидно, дорогих Вашему сердцу столькими воспоминаниями.


Ирония в конце письма разбилась о переполнявшее меня в ту минуту всепрощение. Осталось лишь приятное удивление и желание снова увидеть Монтиньи – о леса, околдовавшие меня когда-то! – глазами менее дикими и более печальными.

Поскольку в сентябре прошлого года мы возвращались из Германии через Швейцарию, я попросила Рено заехать к моим землякам и провести денёк на скромном постоялом дворе Монтиньи на площади Часов, у Ланжа.

Он, как всегда, сейчас же согласился.

Стоит мне закрыть глаза, и я снова и снова переживаю те дни…


В пассажирском поезде, который словно в нерешительности шарахается то туда, то сюда, проезжая через зелёные холмы, я вздрагиваю, слыша знакомые названия крохотных строений. Даже не верится! После Блежо и Сен-Фарси будет Монтиньи, и я увижу выщербленную башню… Я чувствую, как от волнения у меня по икрам пробегают мурашки. Я не могу усидеть на месте и вскакиваю, вцепившись в поручни. Рено наблюдает за мной из-под надвинутой на глаза дорожной кепки; он нагоняет меня в дверях.

– Пташка моя! Ты трепещешь, приближаясь к родному гнезду?.. Клодина, не молчи… Меня гложет ревность… Я хочу, чтобы ты так нервничала только в моих объятиях.

Я примиряюще улыбаюсь, а сама зорко слежу краем глаза за бегущими за окном холмами, поросшими густым лесом.

Показываю пальцем на башню – её красные осыпающиеся камни увиты плющом, – и деревню, которая убегает под откос, будто скатывается с него. Я так взволнована, что прижимаюсь к плечу Рено.

Обвалившаяся верхушка башни, купа кудрявых деревьев – как я могла вас покинуть… да и теперь я никак не могу на вас наглядеться перед новой разлукой.

Повиснув у моего друга на шее, я пытаюсь обрести силу и смысл жизни; теперь именно ему предстоит меня очаровывать и удерживать – так я, во всяком случае, хочу, на это вся моя надежда…


Мелькает розовый домик дежурного по переезду, потом товарная станция – я узнаю кого-то из земляков! И мы выскакиваем на перрон. Рено уже забросил чемодан и мою сумочку в единственный автобус, а я всё стою и молча разглядываю дорогой моему сердцу горизонт, словно ужатый за время нашей разлуки; я проверяю, на месте ли все его горбины, просветы и до боли знакомые ориентиры. Вот там, вверху – Фредонский лес сливается с Валлейским лесом… А Вримская дорога, жёлтая песчаная змея, до чего узенькая! Она не приведёт меня больше к моей молочной сестре, к лапочке Клер. Ой, а Вороний лес вырубили, и меня спросить забыли! Теперь, когда деревья без коры, видно, до чего они старые… А как приятно снова увидеть Перепелиную гору, голубоватую и неясно выступающую из тумана: в ясные дни она словно кутается в радужную вуаль, а когда надвигается непогода, гора будто подступает ближе и принимает чёткие очертания. Там полным-полно окаменевших ракушек, гора поросла лиловым чертополохом, жёсткими кустиками блёклых цветов, над которыми вьются мелкие бабочки с перламутрово-синими крылышками; похожие на орхидеи аполлоны, украшенные оранжевыми полумесяцами; тяжёлые морио, расписанные золотом по тёмному бархату крыльев…

– Клодина! Тебе не кажется, что нам всё-таки рано или поздно надо бы сесть в эту таратайку? – спрашивает Рено, с улыбкой наблюдая, как я тупею от счастья.

Сажусь вслед за ним в омнибус. Ничто не изменилось: папаша Ракален всё так же пьян, пьян в стельку, и с неприступным видом собирает все ямы на дороге, не жалея громыхающую колымагу.

Я обвожу взглядом изгороди, всматриваюсь в повороты на дороге, готовая протестовать, если в моём городе что-то не так. Не говорю ни слова, ни слова больше, пока мы подъезжаем к первым лачугам крутого склона. Там я вдруг взрываюсь:

– Как же теперь коты будут ночевать в сарае у Барденов? Там новая дверь!..

– Совершенно верно, – кивает Рено, включаясь в игру, – эта скотина Барден поставил новую дверь!

Плотина моего недавнего молчания прорвана, сметена весёлым потоком глупостей:

– Рено, Рено, смотрите скорее: сейчас будут ворота замка! В нём никто не живёт, сейчас увидим башню. Ой! Старая мамаша Сент-Альб стоит на пороге! Я просто уверена, что она меня заметила и теперь растрезвонит на всю улицу… Скорей, скорей обернитесь: видите две верхушки дерев над крышей мамаши Адольф? Это большие садовые ели, мои ели, мои… Они ничуть не выросли, вот и хорошо… А это что за девочка? Почему не знаю?

Похоже, я так смешно ломалась, пока выговаривала всё это, что Рено покатывается со смеху, показывая в улыбке все свои белоснежные ровные зубы. Но всё это пустое, ведь скорее всего придётся остаться на ночь у Ланж, и с моего муженька всё веселье как рукой снимет, когда он окажется наверху, на этом мрачном постоялом дворе…

Но нет! Он говорит, что комната сносная, несмотря на дурацкий полог на кровати, крошечный туалет и грубые серые простыни (к счастью, чистые).

Рено приходит в возбуждение от скудости окружающей обстановки, от детской непосредственности, которой так и брызжет Клодина в Монтиньи; он хватает меня сзади и хочет притянуть к себе… Нет! Не надо: время пролетит слишком незаметно!

– Рено, Рено, дорогой папочка! Уже шесть часов! Пожалуйста, идёмте в Школу, доставьте приятную неожиданность Мадемуазель перед ужином!

– Увы! – вздыхает он, не желая примиряться с неизбежностью. – Вот и женитесь после этого на юной гордячке и дикарке, а она будет вам изменять с главным городом кантона, насчитывающем аж тысячу восемьсот сорок семь обитателей!

Я провожу щёткой по коротким волосам, сухим и почти невесомым, бросаю тревожный взгляд в зеркало – не состарилась ли я за полтора года? – и вот мы уже на площади Часов; площадь так круто уходит вверх, что в базарные дни многочисленные лотки не могут на ней удержаться и скатываются с оглушительным грохотом.

Благодаря присутствию моего мужа, а также короткой стрижке (я с тоской вспоминаю завитки своих длинных рыжевато-каштановых волос, доходивших мне до пояса), меня никто не узнаёт и я могу глазеть по сторонам в своё удовольствие.

– Представляете себе, Рено: вот та женщина с ребёнком на руках – Селени Нофли.

– Эта та, которую выкормила родная сестра?

– Совершенно верно. А теперь она вон выкармливает! Как это можно?! Гадость какая!

– Почему гадость?

– Не знаю. А у Душеньки всё те же мятные леденцы… Может быть, она перестала их продавать после отъезда Люс…

Главная улица – трёх метров в ширину – так круто идёт под уклон, что Рено интересуется, где тут у нас продаются альпенштоки. Но приплясывающая Клодина, надвинув канотье на глаза, увлекает Рено за собой, уцепившись за его мизинец. Стоит этим двум чужакам пройти мимо какого-нибудь дома, как на пороге сейчас же появляются знакомые лица, на которых написана скорее враждебность; я могу назвать их всех по именам с перечислением пороков и тайн каждого.

– Похоже, ожил один из рисунков Гуардо, – констатирует Рено.

Я бы прибавила: отчаявшегося Гуардо. Это спуск через всю деревню раньше не казался мне таким крутым, улицы – столь кремнистыми, а папаша Сандре – таким воинственным в своём охотничьем костюме… И неужели слабоумный старик Лур улыбался так же противно, когда я жила здесь? Перед тем как свернуть на Бел-Эр, я останавливаюсь и говорю:

– Подумать только! Кажется, госпожа Арман вообще не снимает бигуди! Она накручивает их вечером, перед тем как лечь в постель, утром забывает снять, а потом, увы, слишком поздно; она оставляет их на следующую ночь, а утром всё начинается сначала. Сколько себя помню, она с ними не расстаётся, бигуди вечно торчат у неё, словно черви, на сальных волосах!.. А здесь, Рено, на пересечении трёх дорог, я десять лет восхищалась необыкновенным человеком по имени Эбер; он был мэром Монтиньи, хотя едва ли умел расписываться. Он добросовестно присутствовал на всех заседаниях муниципального совета, согласно кивал головой в копне светлых, как пенька, волос, на фоне которых выделялось красное лицо, и произносил ставшие знаменитыми речи. Например: «Надо проложить водосточный канал по улице Фур-Бано или не надо? Вот ведь в чём вопрос-то, как говорят англичане». В свободное от заседаний время он стоял на перекрёстке, лиловый зимой и багровый летом, и наблюдал. За чем? Да ни за чем! В этом и состояло всё его занятие. Тут он и умер… Внимание! Этот навес с двойными воротами имеет на фронтоне памятную надпись; прочтите: «Похоронно-пожарные услуги». Они решили, что слово «услуги» одинаково подходит и к тому, и к другому! Признайтесь, что, хоть вы и дипломат, а ни за что не додумались бы до такого!

Снисходительный смех моего друга немного меня раздражает. Не покажусь ли я ему слишком провинциальной? Нет, просто он меня ревнует к прошлому, видя, что оно захватило меня всю.

Улица приводит нас наконец на бугристую площадь в самом конце спуска. В тридцати шагах от нас, за решёткой, выкрашенной в стальной цвет, удобно расположилась большая белая школа, крытая шифером, который пережил всего три зимы и четыре лета и потому выглядит как новенький.

– Клодина! Это казарма?

– Да вы что! Это же школа!

– Бедные дети…

– Почему «бедные»? Могу поклясться, мы здесь не скучали.

– Ты-то, чертовка, уж конечно! А другие?.. Можно войти? Надеюсь, арестантов разрешается посещать в любое время?

– Где вас воспитывали, Рено? Разве вы не знаете, что сейчас каникулы?

– Да ну?! И ты привела меня сюда только затем, чтобы показать эту пустую тюрьму? А сама дрожала в ожидании этого свидания, как машина под парами?

– Нет, как ручная тележка! – с победоносным видом бросаю я: года, проведённого в чужих краях, оказалось довольно, чтобы пересыпать мой провинциальный лексикон «парижскими» остротами.

– А что если я лишу тебя десерта?

– А не посадить ли мне вас на диету? Внезапно с меня слетает весёлость и я умолкаю, нащупав задвижку на тяжёлых воротах и чувствуя, что она, как прежде, поддаётся не сразу…

К колонке во дворе подвешен на цепочке всё тот же ржавый стаканчик. Побелённые в позапрошлом году стены сверху донизу исцарапаны нервными коготками юных пленниц. Чахлая трава пробивается между кирпичами водосточного жёлоба.

Никого.

Рено покорно плетётся сзади. Я поднимаюсь по небольшой лестнице всего в шесть ступенек, отворяю застеклённую дверь, иду по коридору, плиты которого гулко отзываются на мои шаги; коридор соединяет старший класс с тремя младшими… В лицо пахнуло спёртым воздухом, впитавшим в себя запахи чернил, меловой крошки, веника, чёрной доски, наспех вымытой грязной губкой, – и вот уже я задыхаюсь от необъяснимого волнения. Уж не тень ли Люс в полотняных тапочках и чёрном фартуке бесшумно прошмыгнула за этот угол и прижалась к моим ногам, докучливая в своей нежности?

Я вздрагиваю и чувствую, как меняюсь в лице: кто-то в полотняных тапочках и чёрном фартуке приотворяет дверь в Старший класс… Да нет, это не Люс; хорошенькая ясноглазая мордашка уставилась на меня, хотя я её раньше не видела. Успокоившись и почувствовав себя почти дома, я иду навстречу:

– Где Мадемуазель, крошка?

– Не знаю, мада… мадемуазель. Может, наверху.

– Ладно, спасибо. А… вы, значит, не на каникулах?

– Я – одна из пансионерок, которых оставили на каникулы в Монтиньи.

Что за прелесть эта пансионерочка, оставленная на каникулы в Монтиньи! Каштановые кудряшки ниспадают на чёрный фартук; она кривит и прячет аппетитный свежий ротик, а бархатные карие глаза – скорее красивые, нежели живые, – придают ей сходство с пугливой ланью.

Пронзительный голос (до боли знакомый!) обрушивается на нас с лестницы:

– Пом, с кем вы там беседуете?

– Не знаю, мадемуазель, – простодушно кричит в ответ девчушка и торопится вверх по лестнице, ведущей в комнаты и дортуары.

Я оборачиваюсь и улыбаюсь Рено глазами. Он заинтригован и начинает входить во вкус.

– Слышишь, Клодина? Её зовут Пом: Яблочко! С таким именем её, пожалуй, скоро кто-нибудь слопает. Какое счастье, что я всего-навсего старый господин вне конкуренции!..

– Замолчите вы, бабник! Сюда идут. Торопливое перешёптывание; отчётливо слышно, как кто-то спускается, и вот показывается мадемуазель Сержан; она одета в чёрное, её волосы будто охвачены огнем в лучах заходящего солнца; она до такой степени похожа на самоё себя, что я чувствую, как во мне поднимается желание её укусить, прыгнуть ей на шею ради всего того Прошлого, что она мне несёт во взгляде своих ясных чёрных глаз.

Она замирает секунды на две; этого довольно, она всё увидела: увидела, что я – Клодина, что у меня коротко стриженные волосы, что мои глаза стали ещё больше, а лицо осунулось, что Рено – мой муж да к тому же (рассказывайте, я вас слушаю!) красивый мужчина.

– Клодина! Вы совсем не изменились… Отчего же было не предупредить о своём приезде? Здравствуйте, сударь. Это легкомысленное создание ничего мне не сообщило о вашем визите! Придётся в наказание заставить её исписать двести строк. Что, она по-прежнему ребячлива и ужасно себя ведёт? Вы уверены, что на ней стоило жениться?

– Нет, мадемуазель, совсем не уверен. Просто у меня оставалось мало времени, а я не хотел жениться in extremis.[1]

Шутка хороша, они друг друга стоят и должны подружиться. Мадемуазель любит красавцев-мужчин, хотя пользы ей от этого немного. Ладно, пусть сами разбираются.

Пока они беседуют, я прошмыгну в старый класс и поищу свой стол, тот самый, за которым мы сидели вместе с Люс. Мне удаётся его отыскать, и под чернильными пятнами свежими или выцветшими царапинами я разбираю обрывки вырезанной ножом надписи: «…юс и Клоди… 15 февраля 189…»

Припала ли я к ней губами? Точно сказать не могу… Когда я наклонилась над столом, чтобы получше его рассмотреть, возможно, мои губы коснулись его изрезанной крышки… Но если бы я хотела быть откровенной, я бы сказала, что только теперь отдаю себе отчёт, а тогда с трудом сознавала, что эта нежная девочка Люс готова на всё, и мне понадобились целых два года замужества и возвращение в эту школу, чтобы понять, чего заслуживала эта свеженькая, пресмыкающаяся девочка, испорченная и всегда готовая к услугам.

Голос мадемуазель Сержан выводит меня из задумчивости.

– Клодина! Вы совсем потеряли голову! Что я слышу?! Ваши вещи у Ланж!..

– Да, чёрт возьми! А как же иначе? Не могла же я оставить ночную сорочку в привокзальной камере хранения!

– Это просто смешно! У меня здесь полно свободных кроватей, не говоря уж о комнате мадемуазель Лантеней…

– Как?! Неужели мадемуазель Эме нет? – восклицаю я, изображая изумление.

– Ну-ну! И чем вы только думаете! (Она подходит ближе и с нескрываемой насмешкой проводит по моим волосам.) На время каникул, госпожа Клодина, воспитательницы разъезжаются по домам.

(Дьявольщина! А я-то рассчитывала полюбоваться парочкой Сержан—Лантеней сама и поразвлечь Рено! Вот уж не думала, что каникулы могут разлучить этих влюблённых… Положим, эта стервочка Эме дома не задержится! Понимаю теперь, почему мадемуазель так тепло нас встретила: мы с Рено не можем ей помешать… А жаль!)

– Спасибо за приглашение, мадемуазель; мне будет очень приятно провести ночь в школе и снова почувствовать себя девочкой… А что это за зелёное яблочко – Пом – нас встречало? Так, кажется, её зовут?

– А-а, эта дурёха не сдала экзамен за неполную среднюю школу после академического отпуска. Пятнадцать лет! Дурацкая история! Девчонка проведёт здесь каникулы в наказание, но ей, похоже, на это наплевать. У меня наверху ещё две парижаночки ей под стать: будут здесь прохлаждаться до октября… Вот вы увидите… Впрочем, займёмся сначала вашим размещением.

Она искоса взглядывает на меня и самым естественным тоном спрашивает:

– Может, переночуете в комнате мадемуазель Эме?

– Я переночую в комнате мадемуазель Эме!

Рено идёт следом, вынюхивает скандальчик и развлекается вовсю. Глядя на неуклюжие двухцветные рисунки, развешанные по стенам коридора на кнопках, он едва сдерживается: ноздри его раздуваются, а усы топорщатся от смеха.

Комната фаворитки… С тех пор, как я уехала, всё здесь изменилось к лучшему… Эта белоснежная полуторная кровать, эти весёленькие легкие занавески на окнах и каминные украшения (ай!) из мрамора и меди – всё сияет чистотой, в складках занавесок притаился едва уловимый аромат, и он меня немало волнует.

– Скажи пожалуйста! – восклицает Рено, притворив за собой дверь. – А комнаты у воспитательниц очень недурны! Это меня отчасти примиряет с твоей начальной школой.

Я прыскаю со смеху.

– Ха-ха-ха! И вы думаете, что это казённая обстановка? Вспомните: я же вам рассказывала об Эме и её роли общепризнанной фаворитки. Вторая воспитательница довольствуется железной кроватью в ноль метров девяносто сантиметров, деревянным крашеным столом и таким умывальником, в котором я и котёнка не стала бы топить.

– Так, значит, здесь, в этой самой комнате…

– Да, здесь, в этой самой комнате…

– Клодина! Ты не поверишь, до чего меня впечатляют эти скабрёзные намёки…

Ну почему же нет? Охотно поверю. Но я ничего не хочу видеть и слышать и, скорчив гримасу, рассматриваю скандально известную кровать. Возможно, для них обеих кровать вполне широка. Для них, да только не для нас. Нам с Рено будет тесно, жарко, потом я не смогу лечь на спину, развести колени в сторону и отдохнуть… Вот чёрт!

Вновь обрести хорошее настроение мне помогает знакомый, дорогой сердцу пейзаж, словно вставленный в раму распахнутого окна. Леса, скудные поля, сжатые полосы, гончарная мастерская, пышущая жаром по вечерам…

– Рено! Взгляни вон туда! Видишь черепичную крышу? Там делают коричневые блестящие горшочки, кувшины с двумя ручками и маленьким таким пупочком трубочкой, жутко непристойным…

– Ночные вазы? Вот это очень мило, так и знай!

– Раньше, когда я была наивной девчонкой и ходила поглазеть на гончаров, они мне давали потрогать коричневые горшочки и кружки и, размахивая вымазанными глиной руками, с гордостью говорили: «Не кто-нибудь, а мы поставляем посуду в харчевню Анд-ре в Париже!»

– Правда? Ах ты, мой ангел! Я, старик, пил раза два из этих кувшинчиков и даже не догадывался, что твои изящные пальчики поглаживали, возможно, их бока. Я люблю тебя…

Нас разлучают шум шагов и звонкие голоса, доносящиеся из коридора. Шаги замирают у нас на пороге, голоса умолкают, теперь слышен лишь шёпот. В дверь робко стучат.

– Войдите!

Появляется Пом – пунцовая, проникнутая сознанием собственной важности.

– Это мы! Вот ваши вещи, папаша Ракален привёз их от Ланж.

Позади неё толкутся школьницы в чёрных фартуках: простушка лет десяти – рыжеволосая смешливая девчушка, – и пятнадцатилетняя брюнеточка, смуглая и быстроглазая. Почувствовав на себе мой пристальный взгляд, она отступает, и из-за её спины показывается ещё одна её темноволосая ровесница, такая же смуглая, с такими же глазами… Забавно! Я тяну её за рукав:

– И сколько вас ещё таких же?

– Только две: это моя сестра.

– Так я приблизительно и думала… Вы не здешние, как мне сказали.

– Нет, мы из Парижа.

Какой тон! С пухлых губок вот-вот сорвётся улыбка превосходства. Так бы и съела её, голубушку!

Пом тащит тяжёлый чемодан, Рено бросается ей на помощь.

– Пом, сколько вам лет?

– Пятнадцать и два месяца, сударь.

– Вы не замужем, Пом?

Ах, как они закатываются! Бесхитростная Пом млеет от восторга, двойняшки не забывают о кокетстве, десятилетняя девчушка согнулась пополам и вот-вот лопнет от смеха. Вот теперь я дома, в родной Школе!

– Пом! – невозмутимо продолжает Рено. – Я уверен, что вы любите конфеты.

Пом не спускает с него преданных бархатных глаз, готовая отдать душу.

– Ещё бы, сударь!

– Отлично! Я схожу за конфетами. Оставайся здесь, дорогая, я сам найду дорогу.

Я остаюсь с девчушками; они то и дело озираются, словно боятся, что приезжая дама вот-вот насильно затащит их к себе. Я хочу, чтобы они чувствовали себя свободно.

– Как вас зовут, сестрички?

– Элен Жуссеран, мадам.

– Изабель Жуссеран, мадам.

– Не называйте меня так, глупышки. Я – Клодина. Вы не знаете, кто такая Клодина?

– Знаем! – вскрикивает Элен (младшая и более хорошенькая). – Когда кто-то из нас что-нибудь натворит, мадемуазель всегда нам говорит…

Сестра подталкивает её в бок, и она умолкает.

– Давай-давай, не стесняйся! Не слушай сестру!

– …она говорит: «Со стыда можно сгореть. А я думала, времена Клодины уже позади!» Или: «Вот кто достоин Клодины!»

(Я злорадствую и ликую в душе.)

– Вот это удача! Это же я – пугало, чудовище, воплощение ужаса!.. Надеюсь, я вас не разочаровала?

– Ну что вы, – возражает ласковая и пугливая Элен и сейчас же прячет глаза под двойной опушкой ресниц.

Образ Люс неотступно следует за мной в этом доме. Может быть, и другие примеры… Я заставлю этих сестричек говорить. Но сначала уберём третью лишнюю.

– Эй, послушай-ка! Ступай в коридор и посмотри, нет ли там кого-нибудь.

(Рыженькая ворчит, сгорая от любопытства, и не двигается с места.)

– Нана, ты слышала, что тебе приказали?! – кричит Элен Жуссеран, порозовев от гнева. – Слушай, дорогая! Если ты не уйдёшь, я расскажу мадемуазель, что ты носишь письма соседки по столу мальчикам за шоколадное драже!

Рыженькой и след простыл. Положив руки сёстрам на плечи, я пристально на них смотрю. Элен более привлекательная, Изабель будет посерьёзнее, у неё над верхней губой пушок – с годами он доставит ей немало хлопот.

– Элен! Изабель! А мадемуазель Эме давно уехала?

– Да… двенадцать дней назад, – отвечает Элен.

– Тринадцать, – уточняет Изабель.

– Скажите-ка мне по секрету: она по-прежнему в нежных отношениях с мадемуазель?

Изабель краснеет, Элен улыбается.

– Можете не отвечать. Это началось ещё при мне. Их… дружба продолжается уже третий год, девочки!

– Ого! – вскрикивают они в один голос.

– Именно так! Я уехала из Школы два года назад, а до этого ведь год они были неразлучны… да, тот год я не забуду… А скажите, эта ужасная Лантеней всё такая же хорошенькая?

– Да, – кивает Изабель.

– Вы – лучше, – шёпотом прибавляет всё более покорная Элен.

Как когда-то я проделывала с Люс, я запускаю ногти ей в волосы и поглаживаю затылок. Она стоит не пикнув. Меня пьянит атмосфера вновь обретённой Школы.

Добродушная Пом слушает, уронив руки и приоткрыв рот, но особого интереса к происходящему не проявляет. Она то и дело выглядывает в окно: не прибыли ли конфеты?

Я не унимаюсь.

– Элен! Изабель! Расскажите что-нибудь. Кто теперь в старшем классе?

– Лилина… потом Матильда…

– Как, уже? Ах да, два года… Интересно, как дела у Лилины? Я звала её Джокондой. Помню её серо-зелёные глаза, таинственно поджатый рот…

– О! – перебивает меня Элен, облизывая нижнюю губку. – Она не такая уж хорошенькая, в этом году во всяком случае!

– Не слушайте её! – живо возражает Изабель-Пушок. – Она лучше всех!

– Ах так? Знаю я, почему ты так говоришь и почему Мадемуазель не разрешила вам сидеть по вечерам за одним столом, вы ведь «повторяли уроки» по одному учебнику…

Прекрасные глазки старшей Жуссеран подёргиваются слезой.

– Оставьте сестру в покое! Ах вы, злючка! Тоже мне, святая!.. Эта девочка всего-навсего берёт пример с Мадемуазель Эме…

В глубине души я беснуюсь от радости. Прекрасно! Школа делает успехи! В наше время только Люс писала мне записки. Анаис интересовалась исключительно мальчиками. А эти до чего хороши! Мне вовсе не жаль доктора Дютертра, если он снова будет баллотироваться на кантональных выборах.

Нашу компанию стоит видеть. Справа брюнеточка, слева брюнеточка, между ними – взбудораженная Клодина, а со стороны на нас любуется свеженькая невинная Пом… Да, это зрелище не для слабонервных старикашек! Да что там старикашек… Тут и молодой равнодушным не останется… Вот и Рено скоро должен подойти…

– Пом! Взгляните в окно, не видно ли господина с конфетами. Неужели у неё такое имя: Пом? – обращаюсь я к красавице Элен, доверчиво оперевшейся на моё плечо.

– Её зовут Мари Пом. А мы всегда обращаемся к ней просто «Пом».

– Она ведь с неба звёзд не хватает, не так ли?

– Да нет, конечно. Зато от неё никакого шуму, она всегда со всеми соглашается.

Я впадаю в мечтательность, они за мной наблюдают. Дикарочки совсем освоились, с любопытством поглядывают и поглаживают мои короткие волосы («Они сами у вас вьются, да?»), белый замшевый пояс с ладонь шириной («Вот видишь, а ты уверяла, что теперь не носят широкие пояса!») и золотую матовую пряжку– подарок Рено (как и всё, что у меня есть), мой высокий стоячий воротничок и блузку из линона промытого голубого цвета в крупную складку… Минуты идут… Я думаю о том, что завтра уеду, что всё это – мимолётное видение, а я хотела бы (ревность настоящего момента, который уже отошёл в невозвратное прошлое) оставить здесь по себе память… Я обнимаю Элен за плечи и шепчу едва слышно:

– Если бы я была вашей школьной подружкой, Элен, вы любили бы меня так же, как ваша сестра любит Лилину?

Её испанские глаза с опущенными уголками широко раскрываются, она взирает на меня почти со страхом, потом ресницы опускаются, а плечи становятся неподатливыми.

– Не знаю я…

(И не надо, зато я знаю.)

Стоящая на карауле у окна Пом радостно кричит:

– Пакеты! Пакеты! У него пакеты!

После этого взрыва радости появление Рено проходит в благоговейной тишине. Он скупил всё, что мог найти в скромной кондитерской Монтиньи: от драже в сливочном шоколаде до полосатых леденцов и английских конфет, пахнущих прокисшим сидром.

Неважно, зато сразу так много конфет!.. Я тоже хочу! Рено с порога любуется нашей компанией, на его губах появляется улыбка, которую я уже замечала у него несколько раз… Наконец он видит, что Пом ни жива ни мертва, и спохватывается.

– Пом! Что вам больше нравится?

– Всё! – выпаливает счастливая Пом.

– Как же так можно! – возмущённо восклицают сестрички.

– Пом! – не скрывая удовольствия, продолжает Рено. – Я вам дам вот этот пакет, если вы меня поцелуете. Ты позволишь, Клодина?

– Да пожалуйста!

Пом колеблется одно мгновение, раздираемая безудержным чревоугодием и правилами приличия. Она умоляюще смотрит своими ласковыми бархатными глазами на ощетинившихся подруг, на меня, в небо, на пакетики, которые мой друг протягивает ей на ладони… Наконец она всем своим существом устремляется к Рено, бросается ему на шею, получает пакет и, пунцовая, уходит и забивается в угол, чтобы вскрыть его без помех…

Я тем временем стягиваю пакетик с шоколадными конфетами, сёстры мне помогают, всё это мы проделываем быстро и совершенно бесшумно. Ручка Элен без устали снуёт от пакета в рот и обратно. Кто бы мог подумать, что этот маленький ротик способен вместить в себя столько сладостей!

Но вот брякает колокольчик. Мы вынуждены прервать своё занятие, и Рено не удаётся полюбоваться нами вволю. Вспугнутые девочки убегают, не успев поблагодарить и не глядя на нас, словно воришки…

За ужином в школьной столовой Рено веселится от души, а я немного скучаю. Время тянется медленно; я чувствую, как сиреневые сумерки густеют и опускаются на деревья… Я хотела бы забыться… А мой дорогой Рено до чего доволен!.. Ну, наша Мадемуазель – пройдоха, уж она сумела разбудить его любопытство! И вот я сижу в этой светлой зале рядом с Рено за столом, обитым белой искусственной кожей, напротив прелестных учениц в чёрных фартуках, лениво и с отвращением помешивающих кашу, как положено девчушкам, напичканным конфетами, а Мадемуазель рассказывает обо мне. Иногда она понижает голос, чтобы её не слышали любопытные ушки сестёр Жуссеран. Смирившись, я начинаю вслушиваться и улыбаюсь.

– …это была не девочка, а ужасный сорванец, сударь, и я долго не знала, что с ней делать. С четырнадцати до пятнадцати лет чаще всего её можно было обнаружить на высоте не ниже семи метров от земли; казалось, единственной её целью было показать всем, откуда у неё растут ноги… Порой мне доводилось подметить в ней жестокость по отношению к взрослым… (Поосторожней!) Она ничуть не изменилась, всё такая же юная прелестница… Хотя она меня недолюбливала, мне нравилось за ней наблюдать… какая гибкость, какая уверенность в каждом движении… Вот, к примеру, лестница, что ведёт сюда… я не видела, чтобы она по ней спускалась иначе, как съезжая по перилам. Сударь! Какой пример!..

Её коварство, едва угадывающееся в заботливо-материнском тоне, меня в конечном счёте забавляет, а в глазах Рено загорается злой огонёк, который так хорошо мне известен. Он смотрит на Пом, а видит Клодину, Клодину в четырнадцать лет, и то, как она показывает, откуда у неё ноги растут (Именно так, Мадемуазель! После моего отъезда в вашем доме стали выражаться более возвышенно.). Он смотрит на Элен, а видит Клодину верхом на перилах, Клодину-насмешницу, перепачкавшуюся фиолетовыми чернилами… Ночь обещает быть бурной… И он нервно смеётся, когда Мадемуазель на минутку отворачивается и кричит: «Пом! Если вы ещё хоть раз возьмёте соль пальцами, я заставлю вас переписать пять страниц из Бланше!»

Юная тихоня Элен ищет мой взгляд, а когда мы встречаемся глазами, избегает его. Её сестра Изабель определённо не такая хорошенькая; этот намёк на усики, когда дневной свет их больше не высветляет, придаёт ей неряшливый вид.

– Мадемуазель! – вдруг спохватывается Рено. – Вы разрешите раздать завтра утром конфеты?

Рыженькая – настоящая обжора – вылизала все тарелки и слопала за ужином все горбушки: теперь она рычит от зависти. Презрительные взгляды трёх старших учениц уже стали липкими от предвкушения грядущих удовольствий.

– Не возражаю, – отвечает Мадемуазель. – Они, конечно, этого не заслуживают, поганки. Однако случай исключительный! А кто будет за вас спасибо говорить, негодницы?.. Ступайте, ступайте, пора в постель! Скоро девять…

– Мадемуазель! Позвольте Рено осмотреть дортуар, перед тем как глупышки лягут.

– От такой слышу! Да, пусть осмотрит, – соглашается она и встаёт. – А вы, легкомысленные создания, берегитесь, если я найду на полу хоть одну соринку!


Бело-серые, бело-голубые, бело-жёлтые стены, занавески, узкие кровати, похожие на туго запелёнутых младенцев. Рено вдыхает особый запах – здесь пахнет здоровенькими девочками, сладкими снами, терпкой болотной мятой, пучок которой покачивается под потолком; у Рено тонкий нюх, он анализирует, пробует, размышляет. Мадемуазель по привычке уверенно шарит рукой под подушками, надеясь обнаружить там плитку шоколада со следами острых зубов или секретный клад в десять сантимов…

– И ты здесь спала, Клодина? – спрашивает чуть слышно Рено, барабаня горячими пальцами по моему плечу.

У Мадемуазель тонкий слух: она перехватила вопрос и предупредила мой ответ:

– Клодина?! Никогда! Да я этого и не хотела. В каком состоянии оказался бы на следующий же день дортуар? А воспитанницы?

«А воспитанницы?» – сказала она. Как же можно! Я не могу (моё целомудрие восстаёт против этого) терпеть и дальше эти пикантные намёки. Скорее спать!

– Вы всё осмотрели, Рено?

– Всё.

– Тогда – баиньки.

За нашей спиной перешёптываются. Могу себе представить, о чём говорят эти чёрненькие сестрицы: «Неужели она будет спать с этим господином в кровати мадемуазель Эме?.. Да-а, наверное, кровать мадемуазель Эме никогда не видела стольких мужчин!»

Уходим. Я на ходу улыбаюсь малышке Элен, которая заплетает волосы на ночь, уткнувшись подбородком в собственное плечо. Да уходим же!


Узкая и светлая комнатка, пышущая жаром лампа, за окном синеет ночное небо; кот – маленькое пушистое привидение – крадётся, рискуя жизнью, по подоконнику..

Возрастающий пыл Его милости моего Мужа, который весь вечер наблюдал за совсем юными клодинами; нервозность, от которой уголки его губ растягиваются в ниточку…

Недолгий сон Клодины, лежащей на животе, поджав ноги к пояснице на манер «связанной пленницы», как говорит Рено…

Заря заставляет меня вскочить с постели и подбежать к окну в одной рубашке: я хочу увидеть, как плывёт туман над лесом со стороны Мутье, и поближе услышать маленькую наковальню Шука, вызванивающую нынче утром, как в дни моего детства, в соль-диез…

Я запомнила ту ночь во всех подробностях.


В школе пока – ни звука, ведь всего шесть часов. Однако Рено просыпается, так как чувствует даже во сне, что меня нет рядом. Он прислушивается к серебристому перезвону молотков и непроизвольно начинает насвистывать арию из вагнеровского «Зигфрида»…

Он выглядит вполне сносно по утрам, а это большая редкость для мужчины! Он неизменно начинает с того, что зачёсывает пятернёй волосы на левую сторону, потом набрасывается на графин и выпивает большой стакан воды. Я не в состоянии этого понять! Ну как можно утром пить холодную воду?! А раз мне это не нравится, как он может любить такое?

– Клодина! В котором часу уезжаем?

– Не знаю. А что, уже пора?

– Пора! Здесь я не чувствую тебя своей. Изменяешь мне с первым попавшимся звуком, запахом, знакомым лицом; любое дерево имеет на тебя больше прав, чем я…

(Я смеюсь, но ничего не отвечаю: мне кажется, что его слова не лишены истины. И потом, раз у меня здесь нет собственной крыши над головой…)

– Поедем в два часа.

Обрадованный Рено смотрит на сладости, которыми завален стол.

– Клодина! А что если мы устроим малышкам сладкое пробуждение? Как ты думаешь?

– Ну, если мадемуазель нас увидит…

– Боишься, она в наказание заставит тебя переписывать пять страниц из Бланше?

– Ещё бы… И потом, глупо, если она нас застукает!

– Ах, Клодина! Как я люблю в тебе школьницу! Подойди-ка, я хочу тобой надышаться, дорогая открытая тетрадочка!

– Да ну вас, Рено! Вы помните мою обложку!.. И Мадемуазель скоро встанет: надо торопиться…

Он – в голубой пижаме, я – в длинной белой сорочке и непричёсанная – крадёмся, нагрузившись конфетами. Прежде чем войти, я прислушиваюсь, остановившись под дверью в дортуар… Ничего. Тихо, как в могиле. Я неслышно приотворяю дверь…

Как они могут спать, негодницы, когда солнце давно встало и охватило пламенем белые занавески?!

Я бросаюсь на поиски Элен: она зарылась мордашкой в одеяло, только чёрная косичка торчит, будто развернувшаяся змейка. Рядом с Элен лежит на спине её сестра Изабель; правильная и чем-то озабоченная даже во сне, она опустила длинные ресницы и о чём то задумалась. Следующая – рыжеволосая девочка, похожая на забытого кем-то клоуна: руки раскинуты в стороны, рот раскрыт, космы торчат во все стороны, – она едва слышно похрапывает… Но Рено не сводит глаз с Пом; ей было слишком жарко в рубашке с длинными рукавами, она свернулась калачиком и почти касается головой коленей, отчего её задок округлился и стал упругим… Пом гладко зачесала волосы и заплела их в тугую косицу; одна щека у неё пылает, другая нежно розовеет; губы плотно сжаты, кулачки – тоже.

Какая прелестная картина! До чего похорошели ученицы Школы! В моё время воспитанницы способны были самого Дютертра навести на мысль о целомудрии.

Очарованный не меньше меня (а может быть, и больше), Рено подходит к кровати Пом, своей любимицы. Он роняет огромную конфету фисташкового цвета прямо ей на гладкую щёчку. Щека вздрагивает, кулаки расжимаются, и Пом начинает шевелиться.

– Здравствуй, Пом!

Бархатные глаза округляются в радостном изумлении. Пом садится в постели, ничего не соображая. Но вот её рука натыкается на зелёную шершавую конфету. Пом ахает, показав на мгновение розовый язычок, и с трудом выговаривает:

– Здравствуйте, сударь.

Её звонкий голосок, а также мой смех разбудили Элен: она зашевелилась под одеялом, хвостик её косички, похожий на развернувшуюся змею, оживает, и Элен, будто спугнутая черноголовая славка, резко садится в постели. Она просыпается не сразу, смотрит на нас, пытается связать происходящее с событиями вчерашнего дня, и её янтарные щёчки розовеют. Взлохмаченная, прелестная со сна, она отводит рукой большую непокорную прядку, падающую ей на носик. Потом переводит взгляд на сидящую Пом с набитым ртом.

– Ой! – вскрикивает Элен. – Она всё съест! Оживление, порывистый жест, детский страх – всё в Элен меня подкупает. Я сажусь у неё в ногах по-турецки, а она отползает подальше и ещё больше краснеет.

Её сестра потягивается, что-то лепечет и стыдливо прикрывает рукой расстегнувшуюся на груди широкую ночную сорочку. Рыженькая Hана стонет от зависти, наблюдая за нами из противоположного угла комнаты, и кусает кулаки: Пом добросовестно и неутомимо уничтожает запасы конфет…

– Рено, это жестоко! Пом полна достоинств, не спорю, однако дайте же конфет Элен и другим девочкам!

Он с торжественным видом качает головой и отодвигается:

– Слушайте все! Я не дам больше ни одной конфетки… (безмолвный трепет), пока вы не подойдёте за ними сами.

Девочки в испуге переглядываются. Но вот юная Нана спускает свои короткие ножки и внимательно их осматривает, дабы удостовериться: они чистые и их не совестно выставить на всеобщее обозрение. Задрав длинную рубашку, чтобы не споткнуться, она летит стрелой к Рено, шлёпая по полу босыми пятками, всклокоченная, словно сошла с новогодней картинки. Завладев перевязанным пакетиком, который ей бросает Рено, она возвращается к себе на кровать, довольно урча.

Пом не в силах сдержаться и тоже срывается из-под одеяла; не обращая внимания на заголившуюся игру, мелькнувшую на мгновение в луче солнца, она подбегает к Рено; тот поднимает желанные сладости высоко над головой.

– О, пожалуйста, сударь! – хнычет бедняжка.

И поскольку вчера это помогло, она обвивает руками шею Рено и целует его. Сегодня это тоже срабатывает. Эти игры начинают действовать мне на нервы…

– Ступайте же, Элен! – сердито шепчет Изабель.

– Сама иди! Ты выше ростом. И сладкоежка побольше моего!

– Врешь!

– Я вру? Ладно, я вообще не пойду… А Пом одна всё съест… Вот бы её вырвало! Он тогда будет знать…

Мысль о том, что Пом одна всё съест, подстёгивает Изабель: она спрыгивает на пол. Я тем временем удерживаю Элен за изящную щиколотку, нащупав её через простыню:

– Не ходите туда, Элен, я сама вам принесу. Изабель возвращается с победным видом. Но пока она торопливо забирается в кровать, Нана выкрикивает пронзительным голосом:

– А у Изабель ноги волосатые! Волосатые! Волосатые!

– Это неприлично! Замолчи! – кричит Изабель, забившись под одеяло и гневно сверкая глазами. Она осыпает Нану ругательствами и угрозами, потом её голос осекается, и, уткнувшись в подушку, она разражается слезами.

– Что вы наделали, Рено!

Он громко смеётся, злой мальчишка, и роняет последний пакетик; тот рвётся, ударившись об пол.

– Во что мне собрать конфеты? – спрашиваю я у своей любимицы.

– Не знаю, у меня здесь ничего нет… Ага! Можно в кувшин! Мой – третий на умывальнике.

В эмалированном кувшине я приношу ей всю эту разноцветную дрянь.

– Рено! Выгляньте в коридор. Мне послышались чьи-то шаги.

Сама я остаюсь сидеть на кровати моей Элен; она сосёт и грызёт конфеты, поглядывая на меня снизу вверх.

Стоит мне ей улыбнуться, как она сейчас же краснеет, потом собирается с духом и улыбается мне в ответ, приоткрывая влажный аппетитный ротик…

– Чему вы смеетесь, Элен?

– Смотрю на вашу рубашку. Вы похожи в ней на воспитанницу, только у вас рубашка из линона… нет, из батиста? И всё просвечивается…

– Да я и есть воспитанница! Не верите?

– Нет… И так жалко!..

(Всё идёт как по маслу. Придвигаюсь ближе.)

– Я вам нравлюсь?

– Да… – едва слышно выдыхает она.

– Хотите меня поцеловать?

– Нет, – торопится она возразить почти с испугом.

Я склоняюсь над ней и переспрашиваю:

– Нет? Знаю я эти «нет», означающие «да»… Я и сама так когда-то отвечала…

Умоляющими глазами она указывает на своих подруг. Но я злючка и просто умираю от любопытства! Я собираюсь мучить её ещё и ещё и снова склоняюсь над ней, ещё ближе… вдруг дверь распахивается, и в дортуар заходит Рено, а за ним – Мадемуазель в пеньюаре (да что я говорю: в домашнем платье) и уже причёсанная, как на парад.

– Ну как, госпожа Клодина, пансион вводит вас в соблазн?

– Угу! В этом году есть на кого глаз положить.

– Только в этом году? Как замужество повлияло на мою Клодину!.. Эй, голубушки, вы знаете, что скоро восемь? Без четверти девять я загляну к вам под кровати и если обнаружу хоть пылинку, заставлю вылизывать языком!

Мы выходим из дортуара вместе с ней.

– Надеюсь, вы нас извините за это утреннее вторжение, мадемуазель? – говорю я уже в коридоре.

Она вполголоса отвечает с неизменной любезностью, ловко скрывая насмешку:

– Сейчас каникулы! И вполне понятно, что ваш муж хочет вас побаловать… по-отечески!

Этого я ей никогда не прошу!

Помню предобеденную прогулку – паломничество на порог «моего» прежнего дома (жизнь в этом гнусном Париже заставила меня ещё больше полюбить дом в Монтиньи); я вспоминаю, как у меня защемило сердце и я застыла у крыльца с двойной лестницей и почерневшими металлическими перилами. Я уставилась на истёртое медное кольцо, на котором я, возвращаясь из школы, любила повиснуть, пока звонил колокольчик; я смотрела так долго, что снова ощутила его в своих ладонях. И пока Рено заглядывал в окно моей комнаты, я подняла на него глаза, полные слёз:

– Давай уйдём, мне плохо.

Моё горе его потрясло. Ни слова не говоря, он повёл меня прочь; я доверчиво прижималась к его плечу. Проходя мимо дома, я не удержалась и поддела пальцем задвижку на ставне первого этажа… и вот…


И вот теперь я недоумеваю: зачем я настояла, чтобы мы заехали в Монтиньи? Что мною двигало? Сожаление? Любовь? Гордыня? Да, и гордыня. Я хотела покрасоваться рядом со своим неотразимым мужем… Да и муж ли это? Скорее любовник и отец в одном лице, мой сладострастный покровитель… Я хотела подразнить Мадемуазель и её Эме (а та взяла да и уехала домой!). И теперь – это послужит мне уроком – я чувствую себя маленькой и совсем несчастной, не знаю, где мой настоящий дом, разрываюсь между двумя городами!

Из-за меня обед не клеится. Мадемуазель не понимает, почему у меня такой растерянный вид (я – тоже); девочки, объевшись сладостей, ничего не берут в рот. Один Рено не унывает и пытает Пом:

– Вы всегда говорите «да», о чём бы вас ни попросили, Пом?

– Да, сударь.

– Как я завидую счастливчикам, которые будут иметь дело с вами, розовым и круглым Яблочком! Вас ждёт прекрасное будущее, заключающееся в справедливом разделе и полной ясности.

Он бросает вопросительный взгляд на Мадемуазель, желая узнать, не раздражает ли её этот разговор, однако та лишь пожимает плечами и замечает в ответ:

– Напрасно стараетесь, она вас не понимает.

– Может, прибегнуть к языку жестов?

– До отправления поезда не успеете, сударь. Пом всё приходится повторять раз по десять.

Я сержусь и знаком останавливаю Моего шалопая-мужа, уже открывшего рот, чтобы ответить. Моя любимица Элен с любопытством следит за моей реакцией, она слушает во все уши (любопытно, что я с первой минуты стала называть её про себя «своей любимицей Элен»).

Прощай, школа! Пока я укладываю вещи, двор сотрясается от звона колокольчика и ругательств папаши Ракалена. Прощайте!

Я любила и теперь ещё люблю эти гулкие светлые коридоры, эту казарму, отделанную розовым кирпичом, этот неожиданно обрывающийся лесистый горизонт; я смаковала в глубине души отвращение к Мадемуазель, мне нравилась её малышка Эме, и Люс, которая так ничего никогда и не узнала.

На мгновение я застываю на лестнице, схватившись рукой за прохладную стену.

Рено внизу, у меня под ногами, продолжает (!) разговаривать с Пом:

– Прощайте, Пом.

– Прощайте, сударь.

– Вы будете мне писать, Пом?

– Я не знаю, как вас зовут.

– Возражение неубедительное! Меня зовут «Муж Клодины». Вы хоть пожалеете обо мне?

– Да, сударь.

– Особенно из-за конфет?

– О да, сударь.

– Пом! Ваше неприличное простодушие воодушевляет. Поцелуйте меня!

У меня за спиной раздаётся едва слышный шорох… Моя любимица Элен тут как тут. Я оборачиваюсь. До чего она хорошенькая: тёмные волосы, белая кожа… я ей улыбаюсь. Она хочет мне что-то сказать. Но я знаю: это слишком трудно; она молча смотрит на меня, её глаза искрятся. И вот, пока внизу покорная и невозмутимая Пом виснет на шее у Рено, я обхватываю одной рукой за плечи эту молчаливую девочку, пахнущую кедровым карандашом и веером сандалового дерева. Она трепещет, потом сдаётся, и, припав к её упругим губам, я прощаюсь со своим недавним прошлым…


Со своим недавним прошлым?.. Уж тут-то я не могу лгать… Элен, подбежавшая к окну, дрожащая, уже влюблённая, провожающая меня! Ты никогда не узнаешь того, что могло бы тебя удивить и опечалить: целуя тебя в жадные и неумелые губы, я видела в тебе лишь призрак Люс!


Прежде чем заговорить с Рено в увозящем нас поезде, я в последний раз смотрю, как башня, будто осевшая под надвигающейся на неё мохнатой тучей, исчезает за горбатым холмом. Почувствовав освобождение, словно простилась с живым существом, я возвращаюсь к своему дорогому, своему легкомысленному другу; он мною восхищается (дабы не потерять навык!), прижимает меня к себе и… я его останавливаю:

– Скажите, Рено, приятно целоваться с этой Пом? Я строго смотрю ему прямо в глаза и никак не могу проникнуть в глубь его тёмно-синих зрачков.

– «С этой Пом»? Дорогая! Неужели я достоин великой чести, живейшего удовольствия: ты ревнуешь?

– Вы отлично знаете, что это никакая не честь: я не могу относиться к Пом как к достойной вас победе.

– Деточка моя, любовь моя! Если бы ты сказала: «Не целуйся с Пом», мне бы даже не принадлежала теперь эта скромная заслуга: оставить у себя за спиной вздыхающую школьницу!


Да. Он сделает всё, что я захочу. Но он не ответил прямо на мой вопрос: «Приятно целоваться с этой Пом?» Он умудряется не принадлежать мне целиком, выскальзывает, окружает меня «уклончивыми» ласками.

Он меня любит, что вне всяких сомнений, и это главное. К счастью, и я его люблю, это также верно. Но он похож на женщину даже больше, чем я! Мне кажется, я держу себя проще, я более резкая… мрачная… страстная…

Я намеренно избегаю слова «искренняя». Я могла бы так сказать год с небольшим тому назад. В то время я была неспособна, стоя на верхней ступени лестницы, ведущей из дортуара, так скоро соблазниться и поцеловать эту девочку в губы, влажные и холодные, словно надтреснутый плод, отговорившись тем, что прощаюсь со своим школьным прошлым, со своим детством в форменном платьице… Тогда я бы ограничилась поцелуем парты, над которой Люс склоняла упрямую головку.

Я чувствую, как за последние полтора года исподволь разлагаюсь, чем обязана моему Рено. Стоит ему соприкоснуться с чем-нибудь великим, и оно мельчает, а нечто, представляющееся смыслом всей жизни, сокращается на глазах; зато незначительные мелочи, в особенности пагубные, приобретают огромную важность. Однако как противостоять неизлечимой и соблазнительной фривольности, которая увлекает его, а вместе с ним и меня?

Хуже того: Рено разгадал мою тайну – врождённое и уже осознанное сладострастие, и я его сдерживаю, поигрывая им с опаской, словно ребёнок – смертельным оружием. Рено дал мне почувствовать, на что способно моё гибкое мускулистое тело с твёрдыми ягодицами, едва наметившейся грудью, кожей, напоминающей отполированную вазу; я познала власть своих глаз цвета египетского табака (их взгляд стал со временем беспокойнее и глубже), а также прелесть коротких пушистых волос цвета недозрелого каштана… Эту вновь открытую в себе силу я почти неосознанно обращаю на Рено – а останься я ещё на два дня в Школе, я также обратила бы её на очаровательную Элен…


Да-да, не вынуждайте меня, не то я скажу, что по вине Рено поцеловала в губы свою любимицу Элен!

– Клодина! Почему ты молчишь, дорогая? О чём задумалась?

Помню, он спрашивал так в Гейдельберге, на террасе отеля, в то время как я переводила взгляд с излучины Неккара на искусственные развалины Шлосса у нас под ногами.

Продолжая сидеть на полу, я оторвала подбородок от сжатых в кулаки рук:

– Я думаю о парке.

– О каком ещё парке?

– Каком?! О парке в Монтиньи, естественно!

Рено отбрасывает сигарету светлого табака: он испытывает нечто вроде священного ужаса.

– Странная моя девочка… У тебя перед глазами такой пейзаж! Может, скажешь, что в Монтиньи парк красивее здешнего?

– Вот чёрт! Нет, конечно. Просто он мой.

Ну вот, опять!.. Сто раз так было: мы пытались объясниться, не понимая друг друга. Осыпая меня поцелуями, нежными, но в то же время с оттенком высокомерия, Рено обзывал меня лентяйкой, бродягой со свинцовым задом. А я ему с улыбкой бросала в ответ, что свой родной дом он носит в чемодане. Мы оба были правы, но я готова осудить его за то, что он рассуждает не так как я, иначе.

Он путешествовал слишком много, я же – совсем чуть-чуть, унаследовав, по-видимому, от кочевников только способ мышления. Я с удовольствием сопровождаю Рено, потому что обожаю его. Однако я люблю поездки, которым когда то наступает конец. Он же путешествует ради путешествия: просыпается в прекрасном расположении духа под чужими небесами с мыслью о том, что сегодня снова отправится в путь. То он едет полюбоваться горами; а здесь его манит терпкое вино; в том городе его привлекает искусственная красота цветущих берегов, а в этой деревушке – одинокая хижина. А уезжает он, не жалея ни о хижине, ни о цветах, ни о крепком вине…

Зато я жалею. И люблю – да, да, тоже люблю – приветливый город, подсвеченные заходящим солнцем сосны, прозрачный горный воздух. Но я постоянно чувствую на своей ноге верёвочку, другим своим концом обвязанную вокруг старого ореха в парке Монтиньи.


Я не считаю себя бессердечной! Однако вынуждена признать: моей любимой Фаншетты мне в наших путешествиях не хватало почти в той же мере, что и отца. О своём благородном папочке я по-настоящему заскучала лишь в Германии, где о нём напомнили почтовые открытки и вагнеровские лубочные картинки, облагороженные германским божеством Воданом и его скандинавским прототипом Одином; оба они похожи на моего отца, с той, однако, разницей, что папа не одноглазый. Они хороши собой; как и он, боги разражаются безобидными бурями; у них, как и у папы, всклокоченные бороды и властные жесты; думаю, что и язык их, как и его, вобрал в себя все крепкие словечки стародавних времён.

Я писала ему редко, иногда получала от него нежные письма, сочиненные второпях и в смешанном сочном стиле, когда периоды следуют в ритме, достойном восхищения великого Шатобриана (я немного льщу папе), зато скрывают в своих недрах – величавых и впечатляющих – самые что ни на есть страшные ругательства. Из этих далеко не банальных писем я узнала, что, кроме господина Мариа, преданного, бессловесного, бессменного секретаря, никто у него не бывает… «Не знаю, следует ли искать причину в твоём отсутствии, ослица ты эдакая, – объяснял мне дорогой отец, – но я теперь нахожу Париж отвратительным, особенно с тех пор, как этот подонок по имени X. опубликовал трактат "Общая малакология", от которого выворотит даже каменных львов, украшающих вход в Институт. И как только Мировая Справедливость до сих пор дарует солнечный свет подобным мерзавцам?!»

Мели в свою очередь описала мне душевное состояния Фаншетты со времени моего отъезда, её отчаяние, о котором она вопила во всю мочь не один день; впрочем, буквы у Мели напоминают скорее иероглифы, что не даёт возможности вести постоянную переписку.

Фаншетта оплакивает меня! Эта мысль не давала мне покоя. В течение всего путешествия я вздрагивала, едва завидев, как за угол метнулся бездомный кот. Не раз я выпускала руку удивлённого Рено и подбегала к кошечке, важно восседавшей на пороге, с криком: «Де-е-евочка моя!» Шокированный зверёк с достоинством опускал мордочку в пушистое жабо на груди. Я продолжала настаивать, пронзительно мяукая, и замечала по зелёным глазам, что кошка тает от удовольствия: глаза сужались в улыбке; она тёрлась головой о косяк, что являлось вежливым приветствием, и трижды поворачивалась на одном месте, что, как известно, означает: «Вы мне нравитесь».

Ни разу Рено не проявил нетерпения во время таких приступов кошкомании. Но я подозреваю, что он скорее снисходит, нежели понимает. Не удивлюсь, если узнаю, что этот монстр гладил мою Фаншетту исключительно из дипломатических соображений!


Я охотно перебираю день за днём своё недавнее прошлое.

Рено же устремлён в будущее. Он безумно боится постареть и приходит в отчаяние перед зеркалом, пристально разглядывая сетку морщин в уголках глаз; однако же он трепетно воспринимает настоящее и лихорадочно подталкивает Сегодняшний День ко Дню Грядущему. А я задерживаюсь в прошлом, пусть даже это прошлое было лишь вчера, и оглядываюсь назад почти всегда с сожалением. Можно подумать, что замужество (нет, чёрт побери! любовь!) до такой степени отшлифовало во мне способность чувствовать, словно я – зрелая женщина. Рено не устаёт этому удивляться. Но он меня любит; и если Рено-любовник перестаёт меня понимать, я нахожу прибежище у Рено-старшего друга! Я для него доверчивая дочь, ищущая опоры у избранного отца, поверяющая ему свои тайны, которые я готова скрыть от любовника! Больше того: если Рено-любовнику случается вклиниться между Рено-папой и Клодиной-дочкой, она принимает его, как кота, забравшегося на столик для рукоделия. Несчастный огорчён и теряет терпение, дожидаясь возвращения Клодины, а та приходит воодушевлённая, отдохнувшая, не способная на долгое сопротивление, принося с собой молчаливое согласие и страсть.


Увы! Всё, что я здесь пишу как бы наудачу, отнюдь не подводит меня к пониманию того, где же трещина. Но, клянусь, я отлично чувствую, что она есть!


Вот мы и дома. Позади утомительные визиты, обязательные после возвращения. Утихла и лихорадка Рено, страстно желавшего, чтобы мне понравилось моё новое гнездо.

Он предложил выбирать между двумя квартирами: обе принадлежат ему. (А ведь две квартиры – многовато для одного Рено…) «Если они тебе не понравятся, дорогая моя девочка, мы подберём что-нибудь получше». Меня так и подмывало ответить: «Покажите третью», но я почувствовала, как в моей душе снова поднимается невыносимый ужас перед переездом; тогда я стала добросовестно осматриваться и, в особенности, обнюхиваться. Запах той, в которой мы сейчас живём, показался требовательной Клодине более терпимым. Здесь было почти всё необходимое; но Рено, дотошный в мелочах, а также наделённый женской психологией в большей даже степени, нежели я, умудрился найти применение своим необыкновенным способностям и дополнил ансамбль, представлявшийся мне безупречным. Горя желанием мне угодить и в то же время снедаемый беспокойством из-за всего, что может шокировать его слишком искушённый взгляд, он двадцать раз переспросил, каково моё мнение. Сначала я искренне ответила: «Мне всё равно!», потом – тоже; по вопросу о кровати, «этого краеугольного камня в семейном счастье», как выражается папа, я высказалась начистоту:

– Я хотела бы перевезти сюда свою девичью кровать с кретоновыми занавесками.

В ответ на это мой бедный Рено в растерянности простёр руки к небу:

– Несчастная! Девичья кровать посреди спальни в стиле Людовика Пятнадцатого! Кстати, дорогая, подумай-ка хорошенько, что ты говоришь! Ведь к кровати пришлось бы прилаживать удлинитель… да что я говорю: уширитель!


Знаю, знаю. Что же делать? Не могла я всерьёз интересоваться мебелью, о которой понятия не имела – тогда, во всяком случае. Большая низкая кровать стала моей подругой, и туалетная комната тоже, как, впрочем, и несколько огромных кресел, каждое из которых напоминает одиночную камеру. Зато все остальные предметы по-прежнему на меня поглядывают, так сказать, с недоверием; зеркальный шкаф косится, когда я прохожу мимо; в гостиной стол с гнутыми ножками так и норовит меня зацепить; впрочем, и я в долгу не остаюсь.

Боже мой! Два месяца прошло, а я до сих пор не приручила эту проклятую квартиру! Стараюсь заставить свой внутренний голос замолчать, когда он ворчит: «За два месяца кто угодно может приструнить любую мебель, только не Клодина».

Интересно, согласилась бы Фаншетта здесь жить? Я снова встретилась на улице Жакоб со своей белоснежной красавицей; её не предупредили о моём возвращении, и мне было тяжело видеть полную её растерянность, когда она беспомощно распласталась у меня в ногах и не подавала голоса, а я поглаживала её розовый животик и никак не могла сосчитать удары бешено колотившегося кошачьего сердечка. Я перевернула её на бок, чтобы расчесать потускневшую шубку; в ответ на этот знакомый жест она подняла голову, и чего только не было в её взгляде: и упрёк, и нежная преданность, и готовность на любую муку… О беззащитный зверёк! До чего ты мне близок, я так хорошо тебя понимаю!

Я вновь увиделась со своим благородным отцом, могучим бородачом, изрыгающим хлёсткие слова и кипящим беззлобной воинственностью. Не сознавая этого, мы друг друга любим, и я правильно поняла его приветственную фразу: «Соблаговолишь ты наконец обнять меня, проклятое отродье?» – так он выражал своё живейшее удовольствие. Мне показалось, за два года он ещё подрос. Нет, серьёзно! И вот доказательство: он признался, что на улице Жакоб ему стало тесновато. И прибавил: «Понимаешь, я недавно скупил за бесценок книги на аукционе… Тысячи две, не меньше… стадо свиней! Пришлось их пока спихнуть в ломбард на хранение! А в моей конуре и так тесно… Вот в Монтиньи, в дальней комнате, которая никогда не открывается, я бы мог…» Он отворачивается и дёргает себя за бороду, но мы успели встретиться глазами и обменяться особенным взглядом. Ох, старый жук! Я хочу сказать, что он, пожалуй, способен вернуться в Монтиньи, как недавно переехал в Париж: просто так, без причины…


Со вчерашнего дня квартира Ре… наша квартира приведена в порядок. Больше не придётся видеть ни придирчивого обойщика, ни рассеянного мастера, вешавшего шторы: каждые пять минут он терял какой-нибудь из своих инструментов золочёной меди. Рено чувствует себя как рыба в воде, прохаживается по квартире, улыбается небольшим настенным часам, которые никогда не врут, расправляется с рамкой, которая не вписывается в интерьер. Он обнял меня за шею и повёл по комнатам с «хозяйским» осмотром; после головокружительного поцелуя он оставил меня в салоне (очевидно, сам он отправился работать в «Дипломатический журнал», дабы позаботиться о судьбе Европы с Якобсеном и обойтись с Абдул-Хамидом так, как он того заслуживает), напутствовав такими словами: «Мой милый деспот! Можешь царствовать в своё удовольствие».

Я долго сижу без дела, предаваясь мечтам. Часы бьют один раз, и я не знаю, который теперь час. Я встаю, совершенно растерянная и потерявшая счёт времени. Оказываюсь перед каминным зеркалом, торопливо прикалываю шляпку… чтобы идти домой.

Вот и всё. Это крах. Вам это ни о чём не говорит? Тогда вам везёт.

Чтобы идти домой! И куда же? Значит, я не дома? Нет, нет, в этом-то и состоит моё несчастье.

Чтобы идти домой! Куда? Не к папе, разумеется: он уже навалил на моей кровати горы грязных бумаг. Не в Монтиньи, потому что ни родной дом, ни Школа…

Чтобы идти домой! Стало быть, у меня нет дома? Нет! Здесь я живу у господина, которого я люблю, пусть так, но живу я у него дома! Увы, Клодина, ты – вырванный из земли стебелёк; неужто твои корни так глубоки? Что скажет Рено? Он бессилен.

Куда уйти? В себя. Вгрызться в собственную боль, безрассудную и невыразимую, и свернуться клубочком в этой ямке.

Я снова сажусь, не снимая шляпы, изо всех сил сжимаю руки: вгрызаюсь.


Мой дневник не имеет будущего. Я забросила его пять месяцев назад, остановившись на печальной ноте, и ненавижу его за это. Кстати, у меня нет времени держать его в курсе всех моих дел. Рено выводит меня в свет, вернее было бы сказать: понемногу показывает меня всем – больше, чем мне бы хотелось. Но так как он мною гордится, я не хочу причинять ему хлопот и не отказываюсь его сопровождать…

Его женитьба – я понятия об этом не имела – всколыхнула всех его знакомых из самых разных кругов. Нет, он их не знает. Зато его знают все. А он не способен назвать по имени даже половину тех, с кем обменивается сердечным рукопожатием и представляет мне. Он разбросан, неисправимо легкомысленен и по-настоящему ни к чему не привязан… кроме меня. «Кто этот господин, Рено? – Это… Его имя выскочило у меня из головы». Ну и ну! Похоже, этого требует профессия; похоже, доскональное изучение предмета перед серьёзными дипломатическими публикациями неминуемо влечёт за собой рукопожатие целой толпы хлыщей, размалёванных дам (как полусветских, так и светских с головы до ног), нескромных навязчивых актрисулек, художников и их моделей…

Но Рено, представляя меня, вкладывает в эти три слова: «Моя жена, Клодина» – столько супружеской и отеческой гордости (до чего трогательна их наивность в устах этого пресыщенного парижанина), что я оставляю при себе колкости, готовые вот-вот сорваться с языка, и не позволяю себе насмешки. И потом, у меня всегда есть возможность отыграться; когда Рено весьма неуверенно представляет мне какого-нибудь «господина… Дюрана», я с мстительной радостью переспрашиваю:

– Неужели? А третьего дня вы говорили, что его зовут Дюпон!

Светлые усы и загорелое лицо демонстрируют полную растерянность:

– Я так сказал? Ты уверена? Хорош же я! Спутал их обоих с… третьим, в общем, одним кретином, с которым я на «ты», потому что когда-то мы вместе учились в шестом классе.

Пустое! Я всё равно плохо понимаю такую фамильярность с малознакомыми людьми.

Тут и там, в коридорах Опера-Комик, на концертах Шевийяра и Колонна, на вечерах (на вечерах особенно, когда страх перед музыкой омрачает лица) меня встречали взглядами и словами далеко не благожелательными. Так я, стало быть, им не безразлична? А-а, верно, здесь я – жена Рено, как в Монтиньи он – муж Клодины. Эти парижане говорят тихо, но в моём родном краю у всех жителей такой тонкий слух, что мы слышим, как растёт трава.

Они говорят: «Слишком она молода». Они говорят: «Слишком темноволоса… выглядит подозрительно… – Как это – слишком темноволоса? У неё же рыжеватые локоны. – Зато волосы нарочно короткие, чтобы привлекать внимание! А ведь Рено во вкусе не откажешь». Они говорят: «На кого она похожа? – Верно, её предки с Монмартра. – Что-то в ней славянское: маленький подбородок и широкие скулы. – Она вышла из унисексуального романа Пьера Луи.[2] – Сколько же лет этому Рено, если он уже нравится маленьким девочкам?»

Рено, Рено… И что характерно, его зовут исключительно по имени.


Вчера муж меня спрашивает:

– Клодина, ты назначишь себе приёмный день?

– Зачем ещё?

– Чтобы поболтать, «потрепаться», как ты говоришь.

– С кем?

– Со светскими дамами.

– Я не очень люблю светских дам.

– Ну, и с мужчинами тоже.

– Не искушайте меня!.. Нет, мне не нужен свой день. Неужели вы думаете, что я смогла бы принимать у себя людей?

– А я уже объявил приёмный день.

– Да ну?! Что ж, я к вам загляну в ваш день. Пожалуй, так будет спокойнее. Не то я, пожалуй, могла бы через час сказать вашим прелестным подружкам: «Подите вон, надоели вы мне!»

Рено не настаивает (он никогда не настаивает), целует меня (он всегда меня целует), смеётся и выходит.

За эту мизантропию, за боязливое отвращение к «свету», о чём я не раз заявляла во всеуслышание, мой пасынок Марсель относится ко мне с вежливым презрением. Этот мальчик, столь равнодушный к женщинам, упорно ищет их общества, сплетничает, щупает ткани, наливает чай, не забрызгав тончайшей рубашки, и с упоением злословит. Я неправа, называя его «мальчиком». В двадцать лет уже невозможно быть мальчиком, а он надолго останется девочкой. По возвращении я нашла его ещё очаровательным, но всё-таки несколько помятым, чересчур худым; глаза кажутся непомерно большими, в них мелькает затравленное выражение, а в уголках глаз залегли три преждевременные морщинки… Неужели этим он обязан одному Шарли?

Рено сердился на этого плутишку недолго: «Не могу забыть, что это мой малыш, Клодина. И, возможно, если бы я больше им занимался…» Я прощала Марселя из равнодушия. (Равнодушия, гордыни и невысказанного любопытства– довольно непристойного – к особенностям его интимной жизни.) И я испытываю непреходящее удовольствие, поглядывая исподтишка на эту неудавшуюся девочку, на белую отметину под левым глазом, которую оставил мой коготок!

Однако этот Марсель меня удивляет. Я готовилась к тому, что он затаит злобу и будет ко мне относиться с откровенной враждебностью. Ничего подобного! Насмешки – сколько угодно, презрение – иногда случается, бывает и любопытство, но и только.

По-настоящему он занят только собой! Часто он рассматривает себя в зеркало и, надавив указательными пальцами на брови, изо всех сил оттягивает кожу на лбу. Изумившись этому жесту, довольно болезненному, оттого что он часто повторяется, я спрашиваю Марселя, что это значит. «Даю отдохнуть эпидермису под глазами», – с самым серьёзным видом отвечает Марсель. Он подводит глаза синим карандашом; он отваживается на слишком красивые запонки с бирюзой. Уф! В сорок лет он будет отвратителен…

Несмотря на то, что между нами произошло, он без смущения повторяет мне свои секреты и делает это из бессознательного хвастовства или же усугубляющегося душевного расстройства. Вчера он весь день томился у нас – грациозный, тонкий, лихорадочно возбуждённый.

– Вы производите впечатление человека измученного, Марсель.

– Так оно и есть!

Между нами принят агрессивный тон. Это игра, не больше.

– Как всегда, из-за Шарли?

– О, пожалуйста!.. Молодой женщине приличествует не знать или хотя бы забывать о некоторой путанице в мыслях… вы ведь именно так это называете: «путаница»?

– Да, чёрт возьми, так говорят: «путаница»… я бы не осмелилась прибавить «в мыслях».

– Премного вам благодарен. Но, между нами говоря, Шарли не имеет отношения к моему утомлению, этим он похвастаться не может. Шарли! Нерешительный, непостоянный…

– Неужели?

– Можете мне поверить. Я его знаю лучше, чем вы.

– И слава Богу.

– Да, в сущности, он трус.

– А с виду не скажешь.

– Мы подружились давно… Я эту дружбу не отрицаю, просто рву отношения, чему предшествовал весьма нечистоплотный инцидент.

– Как?! Красавец Шарли?.. Замешан в денежных махинациях?

– Того хуже! Он забыл у меня блокнот, а в нём – письма от женщин!

С каким злобным отвращением он выплюнул это обвинение! Я смотрю на него, глубоко задумавшись. Это сбившийся с пути несчастный мальчик, почти не отвечающий за свои действия, но он прав. Надо только поставить себя (!) на его место.


Как уже было сказано, всё в моей жизни случается внезапно: радости, огорчения, незначительные события. Это отнюдь не означает, что я специализируюсь на из ряда вон выходящих происшествиях; не будем считать моего замужества… Но время протекает для меня, как для большой стрелки некоторых уличных часов: на пятьдесят девять секунд она замирает и вдруг безо всякого перехода перепрыгивает на следующую минуту так порывисто, словно у неё нарушена координация движений. Минуты набрасываются на неё без жалости, как и на меня… Я не говорю, что это всегда и непременно неприятно, однако…

Вот мой последний порыв: я отправляюсь в гости к папе, Мели, Фаншетте и Лимасону. Этот последний – неотразимый полосатый красавец – блудит с собственной матерью и возвращает нас к чёрным дням в истории Атридов.[3] В остальное время он ходит из угла в угол, нахальный и раздражённый, мня из себя льва. К нему не перешла ни одна из добродетелей его любезной беленькой мамочки.

Мели устремляется мне навстречу, подхватив снизу рукой свою левую грудь, словно Карл Великий[4] – державу…

– Наконец-то! А я уж собиралась тебе написать!.. Если бы ты знала! Здесь всё предано огню и мечу… Слушай, а ты ничего в этой шляпке…

– Погоди-ка! Что за огонь и меч? Почему? Может, Лимасон опрокинул свою… плевательницу?

Оскорбившись моей иронией, Мели удаляется:

– Ах так? Спроси у отца, сама увидишь. Заинтригованная, я без стука вхожу к папе; он оборачивается на шум, и моему взгляду открывается огромный ящик, в который он укладывает книги. На его красивом небритом лице появляется непередаваемое выражение: наигранный гнев, неловкость, детское смущение.

– Это ты, старая кляча?

– Похоже на то. Чем это ты занимаешься, папа?

– Я… разбираю бумаги.

– Какая странная у тебя папка для бумаг! А я ведь знаю этот ящик… Он ещё из Монтиньи, да?

Папа смирился. Он застёгивает редингот на животе, не спеша садится и скрещивает руки на груди.

– Да, ящик этот приехал из Монтиньи и туда же возвращается! Это понятно?

– Отнюдь нет.

Он смотрит мне прямо в лицо, его мохнатые брови почти закрывают глаза; он понижает голос и берется за связку:

– Я бегу отсюда!


Я отлично всё поняла. Я давно чувствовала приближение этого беспричинного бегства. Зачем он приезжал в Париж? Почему теперь уезжает? Я задумываюсь. Папа – это сила Природы; он – служитель неведомой Судьбы. Сам того не зная, он сюда приехал, чтобы я могла встретиться с Рено; теперь он уходит, исполнив миссию безответственного отца…

Я промолчала, и этот страшный человек успокаивается.

– Понимаешь, с меня хватит! Я ломаю глаза в этой конуре; я имею дело с прохвостами, халтурщиками, лентяями. Стоит мне шевельнуть пальцем, как я упираюсь в стену; крылья моего разума рвутся, соприкасаясь с всеобщей безграмотностью… Проклятое стадо паршивых свиней! Я возвращаюсь в прежнюю свою халупу! Ты приедешь ко мне в гости с бродягой, за которого ты вышла замуж?

(Ох уж этот Рено! Он покорил даже папу, который редко его видит, но говорит о нём не иначе как в своей особенной ласково-ворчливой манере.)

– Разумеется, приеду.

– Но сначала… я должен сказать тебе что-то очень важное: что делать с кошкой? Она ко мне привязалась, эта животина…

– Кошка?..

(Это верно, кошка!.. Он её очень любит. Кстати, Мели будет там, а доверить заботу о Фаншетте лакею Рено и его кухарке я бы не смогла… Дорогая моя, девочка моя, меня согревает теперь по ночам другое существо, не ты… И я решаюсь.)

– Забирай её с собой! Потом посмотрим; возможно, позднее я возьму её к себе…

(Главное – я знаю, что под предлогом дочернего долга я смогу снова увидеть дом, полный воспоминаний; и он будет таким, каким я его оставила; это моя дорогая Школа… В глубине души я благословляю отцовский «исход».)

– Возьми с собой и мою комнату, папа. Я буду в ней ночевать, когда мы к тебе приедем.

(Один-единственный неловкий жест – и оплот Малакологии обрушивает на меня своё презрение.)

– Фу! И тебе будет не совестно жить под моей неосквернённой крышей со своим мужем, как поступаете все вы, грязные животные! Что для вас животворящая чистота?!

Как я люблю его, когда он вот такой! Я его целую и ухожу, а он тем временем запихивает свои сокровища в огромный ящик и весело напевает народную песенку, от которой сам в восторге:

Вы, конечно, понимаете без слов:

В его копилке она нашла свой улов;

Вы понимаете меня:

Не бывает дыма без огня!

Вот он, гимн Животворящей Чистоте!


– Решено, дорогая: я возобновляю свой приёмный день.

Я узнаю от Рено эту важную новость в нашей туалетной комнате, пока раздеваюсь. Мы провели вечер у мамаши Барман и для разнообразия присутствовали при ссоре между этой милой толстушкой и шумным грубияном, разделившим её судьбу. Она ему говорит: «Вы заурядны!» Он возражает: «Вы всех дурачите своими литературными потугами!» Оба правы. Он воет, она щебечет. Заседание продолжается. Когда его запас ругательств иссякает, он швыряет салфетку, выходит из-за стола и отступает в свою комнату. Все вздыхают и чувствуют себя свободнее, ужинают с удовольствием, а во время десерта хозяйка посылает горничную Евгению улестить (посредством каких таинственных приёмов?) толстяка, который в конце концов снова спускается к столу, усмирённый, но никогда не извиняющийся. Тем временем Гревей, изысканный академик, который до смерти боится ссор, осуждает свою прославленную подругу, обхаживает её мужа и берёт ещё сыру.

В этот чудесный кружок я приношу в качестве пая свою завитую голову, подозрительно-ласковые глаза, обнажённые плечи, мощную шею и широкий затылок на хрупких плечах, а также молчание, тягостное для моих соседей за столом.

За мной никто не ухаживает. Моё недавнее замужество заставляет мужчин держаться пока на расстоянии, а я не из тех, кто ищет флирта.

В одну из сред у этой самой мамаши Барман меня вежливо загнал в угол молодой симпатичный литератор. (Хороши глаза у этого молокососа: начинается воспаление век; впрочем, неважно…) Он сравнил меня – всё дело, как всегда, в коротких волосах! – с Миртоклеей, с юным Гермесом, с Амуром Прюдона; ради меня он копался в памяти и мысленно переворачивал вверх дном музейные запасники; он перечислил столько шедевров гермафродитов, что я вспомнила о Люс, о Марселе; он едва не испортил мне рагу по-лангедокски – фирменное блюдо, подаваемое в маленьких кастрюльках с серебряной каймой. «Каждому – своя кастрюлька; как забавно, не правда ли, дорогой мэтр?» – шептал Можи на ухо Гревею, а шестидесятилетний прихлебатель кивал и криво усмехался.

Мой юный поклонник, разгорячённый собственными заклинаниями, не отпускал меня от себя. Забившись в кресло в стиле Людовика XV, я не пыталась вслушиваться в его литературные изыски… Он не сводил с меня ласкающих глаз, опушенных длинными ресницами, и нашёптывал мне одной:

– О, вы – мечта юного Нарцисса, его душа, исполненная сладострастия и горечи…

– Сударь! – решительно проговорила я. – Вы порете чушь. Моя душа полна красными перцами и ломтиками копчёного сала.

Он умолк, словно громом поражённый.

Рено немножко меня поругал, зато долго смеялся.

– Вы возобновляете свой приёмный день, любезный друг?

Он устроил своё большое тело в плетёном кресле, а я раздеваюсь с целомудренным бесстыдством, вошедшим у меня в привычку. Целомудренным? Скажем так: бесстыдством без задней мысли.

– Да. Чем ты намерена заняться, девочка моя дорогая? Ты прекрасно выглядела нынче у длинноносой Барман, только бледненькая была немножко.

– Чем я намерена заняться, когда вы возобновите приёмный день? Собираюсь вас навестить.

– И всё? – разочарованно роняет он.

– Всё. А что мне следовало бы делать в ваш день?

– Клодина! Ты же мне жена!

– А кто тому виной? Если бы вы меня послушались, я была бы вашей любовницей, и вы бы спокойненько меня спрятали в чулане…

– В чулане?..

– Ну да, в какой-нибудь кладовой, подальше от вашего света, и ваши приёмы шли бы своим чередом. Ведите же себя так, будто вы мой любовник…

(Вот ужас! Он меня ловит на слове: я только что подцепила пальцем ноги лиловую шёлковую юбку, скользнувшую на пол, и мой муж собирается с силами, влюбившись сразу в двух Клодин: настоящую и отражённую в зеркале…)

– Уходите отсюда, Рено! Этот господин в чёрном фраке, эта малявка в штанишках, фи! Всё это в духе Марселя Прево, его страниц о величайшем распутстве…

(Надобно признать, что Рено любит язык зеркал и озорную игру отражённого ими света, а я их избегаю, презираю эти откровения, мечтаю обрести полумрак, тишину и ощутить головокружительный полёт…)

– Рено, ловелас мой любимый! Мы говорили про ваш день…

– Да чёрт с ним, с днём! Я предпочитаю ночь!


Итак, папа как приехал, так и уехал. Я решила не провожать его на вокзал; не люблю предотъездную суету, которую отлично себе представляю: напустив на себя грозный вид, он будет без меня поносить «отвратительный сброд» – служащих, с брезгливым видом совать им королевские чаевые и забудет заплатить за билет.

Мели искренне жаль со мной расставаться, однако позволение увезти с собой Фаншетту помогает ей «сию минуту» забыть о сожалениях. Бедняжка Мели! Она до сих пор не понимает свою хозяйку! Как?! Я вышла за друга, которого выбрала сама! Как?! Я сплю с ним, сколько хочу – и даже больше, – живу в «богатой квартире», у меня в услужении мужчина, в моём распоряжении наёмный экипаж, и я этим не хвастаю? По мнению Мели, об этом должны знать все.

Кстати… может быть, она не так уж неправа? Когда Рено рядом, я ни о чём не могу думать – только о нём. Он очень требователен – не хуже избалованной женщины. Напряжённая внутренняя жизнь выплёскивается у него в улыбки, в слова, он постоянно мурлыкает что-то себе под нос, он всё время требует ласки; он нежно упрекает меня в том, что я за ним не ухаживаю, что могу читать в его присутствии, что слишком часто витаю в облаках… Когда его нет рядом, я испытываю неловкость, будто совершаю нечто недозволенное. Похоже, «положение замужней женщины» придумано нарочно для меня. А ведь мне следовало бы к этому привыкнуть. В конечном счёте Рено имеет то, что он заслуживает. Ему всего-навсего не следовало на мне жениться…


Конец света! Мой муж снова назначил приёмный день!

Новость облетела весь город.

Чем Рено прогневал небо, заслужив столько друзей? В рабочий кабинет, меблированный коричневатыми кожаными креслами и диваном и пахнущий восточным табаком, в длинную переднюю, куда были сосланы рисунки и наброски незнатного происхождения, лакей Эрнест впустил около сорока человек: мужчин, женщин и Марселя.

С первым ударом колокольчика я вскакиваю и стремглав бросаюсь в спасительную туалетную комнату. Звонят… снова звонят. От каждого звонка у меня бегут по спине мурашки, и я вспоминаю Фаншетту, которая в дождливую погоду следит за тем, как большие капли падают из лопнувшего водосточного жёлоба, и по её спинке пробегает нервная дрожь… Увы! То речь о Фаншетте! А вот уже и Рено ведёт переговоры через запертую дверь в моё убежище.

– Клодина, девочка моя, это невозможно… Сначала я сказал, что ты ещё не возвращалась, но, уверяю тебя, положение становится критическим: Можи говорит, что я тебя прячу в подземелье, известном одному чёрту… (Я слушаю его, разглядывая себя в зеркале и против воли улыбаясь.) Все подумают, что ты боишься… (Предатель! Попал в самую точку! Я начёсываю волосы на лоб, на ощупь проверяю застёжку на юбке и отпираю дверь.)

– Могу я предстать в таком виде перед вашими гостями?

– Да, да, я тебя обожаю в чёрном.

– Чёрт побери! Вы меня обожаете в любом цвете.

– Особенно в телесном, что верно, то верно… Идём скорее!

В кабинете уже порядочно накурено, пахнет чаем и имбирём, а эта клубника, эти сандвичи с ветчиной, с печенью, с икрой… как скоро это начинает смахивать на ночной ресторан в натопленной комнате!

Я сажусь и «изображаю гостью». Муж наливает мне чаю, как последней прибывшей, а хорошенькая киприотка с невероятным именем, госпожа ван Лангендонк, подаёт сливки. В добрый час!

Я встречаю у… Рено малознакомых людей, мельком виденных на концертах и в театре: крупных критиков и не очень крупных; одни с жёнами, другие с любовницами. Превосходно. Я настояла на том, чтобы муж не производил чистку (отвратительное слово! И то, что оно обозначает, было бы так же некрасиво.). Но, повторяю, это не мой приём.

У Можи в руке большой бокал, в котором вместо вина – кюммель; он с блеском разыгрывает заинтересованность, расспрашивая автора феминистского романа, и тот излагает тему, получившую развитие в его новой книге; интервьюируемый говорит без остановки; слушатель без остановки пьёт. Основательно набравшись, он наконец спрашивает, еле ворочая языком:

– И как называется это мощное творение?

– Я ещё ни на чём определённом не остановился.

– И правильно! Главное – не останавливаться… И он отходит на негнущихся ногах.

Из многочисленного клана иностранцев я выуживаю испанского скульптора; у него красивые лошадиные глаза, чётко очерченный рот, он сносно говорит по-французски и занимается по преимуществу живописью.

Я честно ему признаюсь, что плохо знаю Лувр и, пребывая в невежестве, не горю желанием из него выходить.

– Вы не знай Рубенс?

– Нет.

– И не хотеть его видеть?

– Нет.

Услыхав такое, он встал, приосанился и с почтительным поклоном выпалил:

– Вы свинья, мадам.

Красивая дама, имеющая отношение к Опере (и к одному из приятелей Рено), подпрыгивает и смотрит на нас во все глаза в надежде на скандал. Не получит! Я отлично поняла этого транспиренейского эстета, владеющего одним-единственным пренебрежительным термином. Он знает слово «свинья»; у нас ведь лишь одно слово для выражения понятия «любить» – и это не менее нелепо.

Входит ещё кто-то, и Рено восклицает:

– Я думал, вы в Лондоне! Стало быть, уже продали?

– Да. Мы живём в Париже, – отвечает немолодой голос с едва уловимым английским акцентом.

Я вижу светловолосого господина, высокого и коренастого, который держит прямо маленькую квадратную голову; у него мутно-голубые глаза. Как я уже сказала, он коренаст, элегантно одет, но в нём чувствуется напряжение, словно он постоянно думает о том, что должен держаться прямо и выглядеть солидно.

Его жена… нас представляют друг другу, но я не расслышала её имени. Я пристально её разглядываю и скоро понимаю, в чём, по-видимому, заключается её очарование: каждым своим жестом – покачиванием бёдер, наклоном головы, стремительным взлётом руки, поправляющей волосы, круговыми поворотами туловища, когда сидит, – она описывает кривые, настолько близкие к кругу, что я прочитываю их рисунок: переплетающиеся кольца, безупречные спирали морских раковин, прочерченные в воздухе её мягкими движениями.

Её опушённые длинными ресницами глаза, янтарно-серые, изменчивые, кажутся более тёмными, оттого что её лицо обрамляет лёгкая золотая шевелюра; волосы у неё волнистые и как бы подёрнутые патиной. Платье из роскошного чёрного бархата строгого покроя облегает округлые подвижные бёдра; талия у неё тонкая, однако корсета, кажется, нет. Длинная брильянтовая булавка с головкой в виде небольшой звёздочки сверкает у неё на шляпе.

Она вынимает из лисьей муфты и порывисто подаёт мне тёплую руку, оглядывая меня с ног до головы. Не заговорит ли она с иностранным акцентом? Не знаю, чем это объяснить, но, несмотря на её безупречное платье, отсутствие драгоценностей, даже просто нитки жемчуга, она кажется мне иностранкой с сомнительной репутацией. У неё «нездешние» глаза. Она говорит… послушаем… без малейшего акцента! Как глупо предаваться пустым фантазиям! Её свежий ротик, маленький, когда она молчит, становится вдруг ярким и соблазнительным. Из него сейчас же сыплются любезности:

– Очень рада с вами познакомиться; я была уверена, что вашему мужу удастся отыскать прелестную жену, которая всех удивит и заставит в себя влюбиться.

– Спасибо за тёплые слова о моём муже. Не могли бы вы теперь сказать комплимент, который будет иметь отношение только ко мне?

– Это зависит от вас. Соблаговолите лишь быть ни на кого не похожей.

Она почти неподвижна, позволяет себе весьма сдержанные жесты, но ради такой малости, как право сесть рядом со мной, лезет из кожи вон.

Любопытно, как можно определить наши отношения: как любезные или как враждебные? Скорее любезные; несмотря на её недавнюю лесть, я не испытываю ни малейшего желания её обидеть: она мне нравится. Наблюдая её вблизи, я считаю все её спирали, многочисленные кривые; её послушные волосы колышутся у неё на затылке; её нежное ушко делает сложный виток, а лучистые ресницы и подрагивающий плюмаж шляпы тоже будто вращаются сами по себе.

Меня так и подмывает спросить, сколько кочующих дервишей, гордо качавшихся в седле, она насчитывает в своём роду. Впрочем, не стоит: Рено был бы недоволен. Да и зачем с самого начала шокировать эту прелестную госпожу Ламбрук?

– Рено вам рассказывал о нас? – спрашивает она.

– Никогда. А вы давно знакомы?

– Ещё бы!.. Мы ужинали вместе по меньшей мере раз шесть. Я уж не говорю о званых вечерах.

Она смеётся надо мной? Насмешлива она или глупа? Увидим позже. Сейчас меня чарует её неспешная речь, её ласковый голос; время от времени она как бы запинается, старательно выговаривая непослушные французские слова.

Я её не перебиваю, а она не сводит с меня взора; она в упор разглядывает меня безо всякого стеснения близорукими глазами, отмечая про себя, что зрачки у меня – в тон волосам.

Она рассказывает о себе. Четверть часа спустя я уже знаю, что её муж – бывший английский офицер, раздавленный и опустошённый Индией, где он растерял все свои силы и умственные способности. Теперь его импозантная внешность – лишь оболочка. Гостья даёт это понять весьма недвусмысленно. Я знаю, что она богата, но «всегда недостаточно», – горячо уверяет она; от своей матери-венки она унаследовала красивые волосы, кожу, подобную лепесткам белого вьюнка (я цитирую), и имя – Рези.

– Рези… ваше имя пахнет резедой…

– Здесь – да. Однако мне кажется, что в Вене оно встречается так же часто, как в Париже – какая-нибудь Нана или Титин.

– Это всё равно… Рези. Как красиво звучит: Рези!..

– …в ваших устах!

Она проводит прохладными пальцами по моему стриженому затылку так неожиданно, что я подскакиваю, и это результат скорее нервозности, нежели удивления: вот уже десять минут её блуждающий взгляд неотступно скользит по моей шее.


– Рези…

На сей раз её зовёт муж, чтобы увести домой. Он подходит со мной проститься, и я переживаю смущение, глядя в его непроницаемые голубые глаза. Импозантная внешность!.. Думаю, за этой внешностью ещё может таиться немало ревности и деспотизма: стоило ему лишь окликнуть Рези, и она поспешно, без возражений встала. Этот человек говорит не торопясь, с большими паузами (будто через каждые три слова ждёт «подсказки суфлёра», говорит Можи). Очевидно, он следит за дикцией, чтобы окончательно изжить английский акцент.

Мы договорились, что «будем часто видеться», что «госпожа Клодина – чудо». Я навещу, если только исполню обещание, эту светловолосую Рези у неё дома, в двух шагах отсюда, на проспекте Клебер.

Рези… От всего её существа веет ароматом ирисов и папоротников; этот запах ассоциируется с порядочностью, простотой и дикостью, что удивляет и восхищает из-за контраста, потому что я не чувствую в Рези ни дикости, ни простоты, ни чёрт возьми, порядочности, она слишком для этого хороша! Она говорила о своём муже, о путешествиях, обо мне, но я так ничего и не знаю о ней кроме того, что она прелестна.

– Ну как, Клодина?

Мой дорогой Рено, утомлённый, но весьма довольный, с удовольствием оглядывает опустевший наконец салон. Грязные тарелки, надкушенные и брошенные пирожные, пепел сигарет, оставленных на подлокотнике кресел и выступе окна (не очень-то они стесняются, эти скоты-визитёры!), бокалы, выпачканные жуткой липкой смесью: я сама видела, как один поэт-южанин, косматый, как и положено поэту, смешивал оранжад, кюммель, коньяк, черри Роше и русскую анисовку! «Напиток "Иезавель[5]"!» – вскричала миниатюрная госпожа де Лизери (близкая подруга Робера Парвиля), сообщившая мне, что в Уазо школьники, воспитанные на «Гофолии» Расина, называли все «жуткие смеси» «Иезавелями».

– Так что ты скажешь о моём приёме, Клодина?

– Ах, приём!.. Бедненький вы мой! Думаю, вы достойны не столько осуждения, сколько жалости… и пора бы отворить окна. Осталось много пирожных с орешками, они выглядят довольно аппетитно; вы уверены, как сказал бы мой благородный отец, что никто не «вытирал об них ноги»?

Рено качает головой и прижимает пальцы к вискам. (Мигрень настигает его.)

– Твой благородный отец чрезвычайно осторожен. Бери с него пример и не прикасайся к этим сомнительным дарам. Я видел, как Сюзанна и Лизери запускали туда вороватые лапки; неведомо, где эти руки находились прежде: они несли следы усталости, судя по траурным каёмкам под ногтями…

– Фу!.. Замолчите, или я не смогу есть за ужином. Идёмте в туалетную.

Мой муж столько перенёс за сегодняшний день: даже я чувствую себя раздавленной. Рено – о юноша с седыми волосами! – оживлён больше обыкновения. Он бродит по квартире, болтает без умолку, смеётся, вдыхает исходящий от меня аромат, и одно это, кажется, способно прогнать одолевшую его было мигрень; он ходит кругами вокруг моего кресла.

– Что вы кружите, как сарыч?

– Сарыч? Правда? Не знаю, как он выглядит. Погоди-ка… По-моему, это коричневый зверёк; он стучит копытами, у него скверный характер. Ну как?

Образ хищной четвероногой птицы меня развеселил. Я разражаюсь громким смехом; мой муж смутился и замер перед моим креслом. Но я хохочу ещё громче, и его взгляд меняется: он смотрит на меня, прищурив глаза.

– Ах ты, пастушок мой кудрявый! Неужели это так смешно? Посмейся ещё, покажи свой язычок.

(Осторожно! Мне угрожает чересчур страстная любовь…)

– Хорошо, только не перед ужином.

– После?

– Не знаю…

– Тогда и перед и после. Ты заметила, как я ловко всё уладил?


Слабая трусливая Клодина! Он так умеет иногда поцеловать, что на меня это действует, как «Сезам…», а после его поцелуев я ничего не хочу знать – только ночь, наготу, молчаливую и тщетную борьбу с собой, когда я пытаюсь удержаться минуту… другую… на пороге несказанной радости.


– Рено, что это за люди?

Потушив лампу, я занимаю своё место в постели – на плече у Рено, моей любимой подушки. Рено укладывает свои длинные ноги (я сейчас же пристраиваю рядом свои– зябкие) и тычется затылком в поисках подушки, набитой конским волосом. Это непременные приготовления ко сну, а им предшествуют или же за ними следуют столь же обычные ритуалы другого характера…

Загрузка...