До чего я несчастна! как же сделать так, чтобы отпустила тоска, сжимающая мне сердце? Рено, Рези – оба они мне необходимы, и я не собираюсь отказываться от одного из них в пользу другого. Однако я страстно желала бы их разделить или, вернее, сделать так, чтобы они были между собой незнакомы.

Смогу ли я это положение изменить? Во всяком случае, попытка не пытка.

Сегодня меня навещает Марсель. Он не может понять, в чём дело: я выгляжу хмурой и враждебной. Дело в том, что уже неделю я избегаю свидания, о котором умоляет Рези – свеженькая, на всё готовая, по-весеннему возбуждённая… Но я не могу больше терпеть присутствие Рено, словно вклинивающегося между мной и Рези. Неужели он этого не чувствует? В последний раз, когда мы были на улице Гёте, мой ласковый муж, любитель подсматривать эротические сцены, натолкнулся на такую грубую непримиримость, что Рези забеспокоилась, встала и подала ему уж не знаю какой знак… Он сейчас же ушёл… Это взаимопонимание между ними привело меня в ещё большее отчаяние, я заупрямилась, и Рези ушла, впервые за всё это время не сбросив шляпы, которую она снимает после нижнего белья.

Итак, Марсель подсмеивался над тем, что я нынче чересчур ершистая. Он уже давно разгадал секрет моей озабоченности и моей радости; вынюхивает, где моё больное место, да так ловко, что я удивилась бы, не знай я своего пасынка. Он видит, что сегодня я мрачна, и продолжает настаивать, безжалостно бередя мою рану.

– Вы – ревнивая подруга?

– А вы?

– Я… И да, и нет. Вы за ней следите?

– А разве вас это касается? Да и зачем мне за ней следить?

Он качает своей изящной размалёванной головкой, долго поправляет галстук, отливающий перламутром; потом переводит взгляд в угол.

– Просто так. Я-то плохо её знаю. Просто с первого взгляда она производит впечатление женщины, за которой надо присматривать.

Я злорадствую:

– Неужели? Я доверяю вашему женскому опыту…

– Прелестно! – невозмутимо изрекает он; это жестокое слово. Кстати, вы абсолютно правы. Я видел вас втроём на премьере в «Водевиле», и госпожа Ламбрук показалась мне изысканной… ну, пожалуй, слишком строго причёсана… Зато сколько грации, как она, должно быть, вас любит… вас и моего отца!

Я внутренне напрягаюсь, но не подаю виду. Марсель разочарован. Он поднимается, по-особенному вильнув бёдрами… Ради кого это он старается. Бог ты мой?!

– Прощайте, мне пора. Вы способны нагнать тоску на самого весёлого автора, если бы они не были столь мрачными… все как один!

– Ради кого вы меня покидаете?

– Ради себя самого. У меня медовый месяц со своим новым домом.

– У вас новый дом..?

– Да, именно дом, не путайте с домовым. Как?! Вы не знаете, что я теперь свободен?

– Нет, ведь они такие скромные!

– Кто?

– Ваши друзья.

– Этого требует профессия. Да, у меня теперь квартирка как у кокотки. Такая малюсенькая-премалюсенькая. Вдвоём там можно находиться лишь обнявшись.

– И вы обнимаетесь?

– Я этого не говорил. Не хотите ли сами на неё взглянуть? Только папочку моего с собой не приводите. А вот подругу свою – пожалуйста, если ей это интересно… Ну как?

Я схватила его за руку: мне вдруг пришла в голову мысль…

– Вы никогда не выходите во второй половине дня?

– Во второй половине… Так точно: по четвергам и субботам. Но не надейтесь, – прибавляет он стыдливо, словно девочка, – что я вам скажу, куда иду…

– Это меня не интересует… Скажите. Марсель… Нельзя ли в ваше отсутствие посмотреть на место вашего отдохновения?

– Моего утомления, хотели вы сказать? (Он поднимает порочные сере-голубые глаза. Он понял.) Да, если угодно. А хорошенькая госпожа Ламбрук не болтлива?

– О!

– Я дам вам ключ. Не разбейте мои безделушки, я ими очень дорожу. Электрический чайник стоит в зелёном шкафу слева от входа; ошибиться невозможно, у меня там только рабочий (!) кабинет и гостиная с туалетной комнатой. Печенье, вино Шато-Икем, арак и имбирный бренди – в том же шкафу. В ближайший четверг?

– Да. Спасибо, Марсель.

Он, конечно, негодяй, но я расцеловала бы его от чистого сердца. От радости я вышагиваю от одного окна к другому, заложив руки за спину, и насвистываю что есть силы.

Он даёт ключ! Он!


Я ощупываю сквозь портмоне совсем маленький ключик от замка системы Фише. Я веду с собой Рези в безумной надежде найти «решение». Видеть её тайком, отстранить от этой истории, никак его не касающейся, моего дорогого Рено, которого я слишком люблю, – да, чёрт возьми! – и потому мне больно видеть, как он вмешивается во все эти тёмные делишки…

Рези послушно меня сопровождает; ей весело, она счастлива, что моя крепость наконец пала после недельного сопротивления.

На улице тепло; мы едем в открытой коляске; Рези распахивает похожий на мужской пиджак – строгий жакет из синей саржи – и глубоко вздыхает, словно ей не хватает воздуха. Я украдкой любуюсь её чётким профилем, детским носиком, ресницами, сквозь которые пробивает солнце, бархатистыми пепельными бровями… Она держит меня за руку, терпеливо ждёт и время от времени наклоняется вперёд, разглядывая тележку с цветами, от которой поднимается весенний аромат, витрину или проходящую мимо нарядную женщину… Как она нежна, Боже мой! Пусть кто-нибудь попробует сказать, что она меня не любит! Да, она любит только меня.

Шоссе д'Антен, большой двор, затем небольшая дверь, крохотная опрятная лестница, лестничные площадки, на которых можно удержаться, стоя на одной ножке.

Я миную три этажа на одном дыхании и останавливаюсь: здесь уже пахнет Марселем, сандаловым деревом и сеном с примесью эфира. Я отпираю дверь.

– Подождите, Рези, сюда можно войти только по одному!


Да, всё именно так, как я говорю. Как мне смешно в этом кукольном домике! Зародыш передней предшествует недоразвитому рабочему кабинету; спальня-гостиная… – беседка едва достигает нормальных размеров.

Как две кошки, очутившиеся в новой обстановке, шаг за шагом, задерживаясь взглядом на каждой вещи, на каждой картине… Здесь слишком много запахов!..

– Взгляните, Клодина: каминный аквариум…

– Рыбки с тремя хвостами!…

– А у этой плавники похожи на оборки! А это что: курильница?

– Нет, чернильница, по-моему… или кофейная чашка… а может, ещё что-нибудь.

– Посмотрите, дорогая: прекрасная старинная ткань! Вот бы такую подкладку к демисезонному жакету!.. Какая прелестная богиня со сложенными руками…

– Это божок..

– Да нет, Клодина!

– Хорошенько не разглядеть, там драпировка. Ай! Не садитесь, Рези, как я, на ручку этого английского зелёного кресла!.

– Верно. Что за причуда заводить эти копья из полированного дерева! Того и гляди сядешь на кол.

– Тс-с, Рези, не будем говорить о кольях в доме Марселя.

– Идите скорее сюда, мой милый пастушок!

(Мне не нравится, что она меня называет «мой милый пастушок»: это выражение Рено. Мне больно за неё, но особенно за него.)

– Зачем?

– Взгляните на его портрет!

Я присоединяюсь к ней в гостиной-спальне… и так далее. Это в самом деле портрет Марселя, изображённого византийской дамой. Довольно любопытная пастель, смелые цвета, нечёткий рисунок. Колечки рыжих волос падают на уши, у неё… у него… – тьфу ты, чёрт! – у Марселя тяжёлый лоб весельчака, а на вытянутой руке он держит шлейф прозрачно-неподвижного платья из газа, расшитого жемчугом, падающего отвесно, словно ливень, а в его складках тут и там мелькает то нежное бедро, то щиколотка, то колено. Вытянутое лицо, презрительный взгляд ярко-синих глаз из-под рыжей чёлки – да, это Марсель.

В задумчивости застыв рядом с Рези, прислонившейся к моему плечу, я вспоминаю сразивший меня в Лувре портрет кисти Бронзино, с которого смотрит подозрительный черноглазый юноша…

– До чего красивые руки у этого мальчика! – вздыхает Рези. – Жаль, что у него такой странный вкус…

– Жаль для кого? – подозрительно спрашиваю я.

– Для его близких, разумеется!

Она смеётся и тянется зубами к моим губам. Мои мысли принимают другой оборот…

– Так… а где он спит?

– Он не спит, он сидит. Лежать для него – слишком вульгарно.

Что бы она ни говорила, я отыскала за занавеской розового бархата нечто вроде узкого алькова, диван, обитый тем же бархатом, а на нём листья платана оставили пепельно-зеленоватые угловатые тени. Я спешу нажать на кнопку выключателя, и на этот алтарь льётся свет из опрокинутого хрустального цветка… Вот это да! Орхидея…

Рези указывает изящным пальчиком на многочисленные диванные подушки..

– Теперь сразу видно, что здесь не лежала голова женщины, как, впрочем, и другая часть её тела.

Я смеюсь над её проницательностью. Отлично выбранные подушки, все как одна из жёсткой парчи, расшитой серебряными и золотыми нитями и блёстками. Женские волосы непременно зацепились бы за них.

– Ничего, мы снимем эти подушки. Рези.

– Давайте снимем, Клодина…


Возможно, это будет самое приятное воспоминание о наших нежных отношениях. Я отдаюсь на волю охвативших меня чувств и становлюсь покладистой. Она как всегда пылает страстью, будто поборов робость, а опрокинутый цветок проливает опаловый свет на наш недолгий отдых…

Немного спустя этажом ниже разбитое фортепьяно и сомнительный тенор объединяются и с поразительным упорством долбят одно и тоже:

Ког-да-то жил в Нор-ман-ди-и…

Поначалу меня смущает что у кого-то такое же, как у меня, чувство ритма. Однако мало-помалу я привыкаю. Теперь мне это не мешает… скорее наоборот

Ког-да-то жил в Нор-ман…

Если бы кто-нибудь мне раньше сказал, что один такт из «Робера-Дьявола»[13] произведёт на меня такое впечатление, что у меня перехватит от волнения горло… Впрочем, для этого необходимо особое стечение обстоятельств.


Около шести часов, когда умиротворённая Рези засыпает, обвив мою шею руками, у входа раздаётся требовательный звон колокольчика; мы так и подскакиваем. Обезумев, Рези с трудом сдерживает крик и вонзает коготки мне в затылок. Я приподнимаюсь на локте и прислушиваюсь.

– Дорогая! Успокойся, не бойся ничего, кто-то ошибся дверью… или это какой-нибудь приятель Марселя: не мог же он их всех предупредить, что его не будет дома…

Она приходит в себя, отнимает руки от побелевшего лица, озирается; в комнате царит беспорядок в стиле восемнадцатого века, самый большой беспорядок, какой только можно себе представить… и вдруг – снова: тр-р-р…

Она вскакивает и начинает одеваться, причём, несмотря на то, что она в панике, её ловкие пальчики знают своё дело. Звон не умолкает, он гремит неспроста: за верёвку дёргает чья-то умная рука, она дразнит, выводит какую-то мелодию… От нервного напряжения я сжимаю челюсти.

Моя бедная подруга, бледная, готовая упорхнуть, зажимает уши. Всякий раз как снова раздаётся звонок, уголки её губ вздрагивают. Мне её жалко.

– Рези! Это, очевидно, приятель Марселя…

– Приятель Марселя! Вы разве не слышите, с какой злобой, с каким смыслом названивает этот невыносимый человек!… Нет, этот «кто-то» знает, что мы здесь. Если мой муж…

– Какая же вы трусиха!

– Благодарю! Легко быть храброй с таким мужем, как у вас!

Умолкаю. К чему препираться? Застёгиваю корсет. Одевшись, я неслышно подхожу к двери и прислушиваюсь. Ничего не разобрать из-за этого звона!

Вот, наконец, последняя долгая трель, после которой звучит нечто вроде восклицательного знака, – и я слышу легкие удаляющиеся шаги.

– Рези! Он ушёл.

– Наконец-то! Подождём немного: возможно, нас выслеживают… Чтобы я ещё когда-нибудь сюда пришла!..


Какой печальный финал для свидания без будущего! Моя трусливая подруга так торопится со мной расстаться, подальше уйти от этого дома, из этого квартала, что я не смею предложить ей возвращаться вместе… Она выходит первой, пока я гашу опрокинутый цветок и собираю разбросанные подушки. Марсель смотрит на меня с портрета, высокомерно задрав подбородок и поджав накрашенные губы…


Сегодня передо мной сидит в чёрном коротком пиджаке оригинал компрометирующей византийской пастели. Он искрится от любопытства, как в те времена, когда его занимала история с Люс.

– Как прошёл вчерашний день?

– Спасибо. У вас там настоящий храм, достойный вас.

Он кивает.

– И вас – тоже.

– Нет, пожалуй, слишком изысканно. В особенности ваш портрет меня… заинтересовал. Мне было приятно узнать, что вам близка эпоха византийского императора Константина.

– Это скорее веление сегодняшнего дня… Так вы, стало быть, обе не лакомки: мой Шато-Икем, подарок бабушки, не соблазнил вас?

– Нет. Любопытство затмило все другие инстинкты.

– О, любопытство, – улыбается он той же улыбкой, что на портрете. – Какие вы хорошие хозяйки: когда я вернулся, всё было в идеальном порядке! Надеюсь, вас никто не побеспокоил?

Улыбка вспыхивает и мгновенно гаснет на его лице, он быстро взглядывает на меня и сейчас же опускает глаза… Ах ты, негодник! Так вот кто трезвонил в дверь или же нанял кого-нибудь с этой целью! Как же я сразу не догадалась?! Ну, ты меня не поймаешь, гадкий мальчишка!

– Отнюдь нет. Как и полагается в приличном доме. Кажется, один раз кто-то позвонил… впрочем, не могу утверждать. Я в это время целиком была поглощена… вашей богиней-гермафродитом со скрещёнными руками…

Это послужит ему уроком! Поскольку мы с ним оба отличные актёры, он напускает на себя довольный вид гостеприимного хозяина.

Письмо из Монтиньи я вынуждена прочесть вслух, чтобы понять, о чём говорится: сплошные каракули!


Что же ты к нам не едешь, девочка? Большой куст «каретных» роз вот-вот распустится. А молодой «ясень-капальщик» окреп. Наш господин всё такой же.


Что господин всё такой же – в этом я ничуть не сомневаюсь. И что ясень-плакальщик окреп – тоже хорошо. Большой куст инкарнатных роз скоро распустится… До чего же он хорош: разросся во всю стену… Зацветает он рано, пышно цветёт всё лето, то и дело выбрасывает благоухающие бутоны и увядает только к осени; деревце это умрёт, так и не исполнив своего предназначения… Куст инкарнатных роз вот-вот распустится. Эта мысль заставила меня вновь почувствовать, как крепко я связана с Монтиньи. Он вот-вот распустится!.. Я испытываю почти материнскую гордость, словно мне сказали: «Ваш сын завоюет все призы!»

Ко мне взывает вся дружная семья растений. Мой прадедушка, старый орешник, состарился в ожидании моего приезда. Под ломоносом скоро пойдёт звёздный дождь…

Нет, не могу я, не могу! Что станется без меня с Рези? Я не хочу оставлять на неё Рено; мой несчастный папуля такой любвеобильный, а она такая… любезная!

Увезти с собой Рено? Оставить Рези совсем одну в знойном Париже, это с её-то фантазией и страстью к интриге!.. Она мне изменит.

Боже мой! Неужели вот так час за часом, от поцелуя к ссоре, прошло уже четыре месяца? За это время я не сделала ничего, я провела четыре месяца в ожидании. Прощаясь с ней, жду новой встречи; встречаясь, жду, что удовольствие, растянутое или краткое, сделает её ещё красивее и хоть немного искреннее. Когда Рено с нами, жду его ухода; жду ухода Рези, чтобы поговорить спокойно, без горечи и ревности, со своим Рено; со времени нашей связи с Рези он, как мне кажется, стал любить меня ещё больше.

Всё к этому шло! Я заболела, и вот уже три недели выброшены коту под хвост. Инфлюэнца, переохлаждение, переутомление – пусть мой лечащий врач называет это как хочет: у меня был сильный жар и очень болела голова. Но я же крепкая!

Дорогой папочка Рено, до чего вы были со мной ласковы! Никогда ещё я не была вам так признательна за то, как предупредительно вы со мной говорили, тщательно подбирая выражения и обходя острые углы…

Рези тоже за мной ухаживала, несмотря на моё опасение показаться ей некрасивой: Я закрывала руками пылающее лицо. Несколько раз меня шокировали и её манера взглядывать на Рено, садиться «для него» на край моей постели, приподняв одно колено, и сама эта грациозная амазонка в соломенной шляпе, в платье, отделанном английской вышивкой, с бархатным поясом, и все её уловки, слишком кокетливые при посещении больной. Прикрываясь тем, что у меня жар, я как-то ей крикнула: «Уходи!», и она решила, что я брежу.

Мне также показалось, что Рено улыбается её приходу, будто порыву свежего ветра… Они обсуждают при мне то, чего я не видела, я с трудом слежу за их беседой и чувствую себя оскорблённой, словно они говорят на каком-то своём языке…

Я рассердилась на свою подругу за то, что она столь свежа и хороша собой, за её матовые ровные щёки. И хотя она любовно укладывала вдоль дивана, на котором я набиралась сил, тёмно-коричневые розы на длинной ножке, я бралась за зеркальце, спрятанное за подушками, и подолгу разглядывала своё бледное лицо, думая о Рези с ревнивой злобой.


– Рено! Это правда, что листва на бульварах уже порыжела?

– Да, правда, девочка моя. Хочешь съездить в Монтиньи? Там деревья ещё зелёные.

– Они слишком зелёные… Рено! Сегодня я могла бы выйти, я прекрасно себя чувствую. Я съела яйцо, потом целую отбивную, выпила бокал асти и поклевала винограду… Вы куда-нибудь собираетесь? (Стоя у окна своего «рабочего святилища», он смотрит на меня с нерешительностью.) Я бы с удовольствием вышла куда-нибудь с таким красивым мужем, как вы. Этот серый костюм очень вам идёт, а пикейный жилет подчёркивает ваши манеры обольстителя времён Второй империи, которые я так люблю… неужели нынче вы так молодо выглядите ради меня?

На его смуглых щеках проступает едва заметный румянец, он разглаживает длинные с проседью усы:

– Ты же знаешь, как мне больно, когда ты говоришь о моём возрасте…

– А кто говорит о вашем возрасте? Я, напротив, боюсь, что вы будете вечно молоды, и это похоже на врождённую болезнь. Возьмите меня с собой, Рено! Я чувствую такой прилив сил!

Моё архикрасноречие на него не действует.

– Нет, Клодина, коновал тебе сказал: «Не раньше завтрашнего дня». Сегодня пятница. Наберись терпения, воробышек. Ага, а вот и подруга, которая сумеет удержать тебя дома…


Он пользуется приходом Рези и исчезает. Я не узнаю моего папочку, так старательно пытающегося доставить мне удовольствие вопреки здравому смыслу… А врач этот – просто дурак!

– Чем вы недовольны, Клодина?

(Она так хороша, что я веселею. Голубая, голубая, голубая – и в то же время воздушная, словно вышедшая из голубой пены…)

– Рези! Должно быть, эльфы стирали своё бельё в той же воде, что и ваше платье.

Она улыбается. Я сижу, вплотную прижавшись к её бедру, и вижу её чуть снизу. Продолговатая ямочка в форме восклицательного знака делит её упрямый подбородок пополам. Её ноздри похожи на безупречный арабеск, которым я любовалась, рассматривая нос у моей Фаншетты. Я вздыхаю.

– Ну вот! Я хотела выйти, а этот осёл врач не разрешает. Оставайтесь хоть вы со мной! Подарите мне свою свежесть, поделитесь вольным воздухом, раздувающим ваши юбки и свистящим в вашей шляпке из листьев. Это шляпа или корона? Вы как никогда похожи сегодня на неотразимую венку, дорогая, благодаря пене ваших белокурых волос… Оставайтесь со мной, расскажите мне об улице, об обожённых на солнце деревьях… Вы хоть немножечко скучаете по мне?..

Однако она не садится и пока говорит вкрадчивым голоском, переводит взгляд от одного окна к другому словно в поисках выхода.

– О, до чего мне тяжело! Я бы хотела, любовь моя, провести рядом с вами целый день, особенно когда вы одна… Ваши губы уже забыли, верно, мои поцелуи!..

Она наклоняется и подставляет мне свой ротик; я вижу, как блестят её зубы, и отворачиваюсь.

– Нет, у меня как будто жар. Ступайте погулять. Я хочу сказать: отправляйтесь на прогулку.

– Мне не до прогулки, Клодина! Завтра годовщина моей свадьбы – ничего смешного в этом нет! – а я в этот день обыкновенно преподношу мужу подарок…

– Так что же?

– В этом году я забыла о своём долге признательной супруги. И вот теперь я убегаю, ради того чтобы мистер Ламбрук обнаружил нынче вечером под своей салфеткой в виде епископской митры хоть что-нибудь: портсигар, жемчужные пуговицы, футляр с динамитом – всё равно! Не то – три недели ледяного молчания, безупречного достоинства… Боже! – восклицает она, воздев кулаки к небу. – В Трансваале так нужны люди! Какого чёрта он торчит здесь?!

Её насмешливость и словоохотливость вызывает у меня недоверие.

– Рези! Отчего бы вам не доверить покупку безупречному вкусу лакея?

– Я об этом думала. Однако все слуги в доме, за исключением моей «meschine», подчиняются мужу.

(Видимо, она во что бы то ни стало хочет уйти.)

– Ну что же, добродетельная супруга, идите праздновать день Святого Ламбрука…

(Она уже опустила белую вуалетку.)

– Если я вернусь до шести часов, вы захотите меня видеть?

(Как она хороша, когда вот так наклоняется! Из-за резкого движения юбка обвила её ноги, и Рези предстала передо мной словно нагая… Меня охватывает лишь платоническое восхищение… Интересно: это результат моего выздоровления? Желание, как прежде, не сотрясает всё моё существо… И потом, она отказалась пожертвовать ради меня днём Святого Ламбрука!)

– Там будет видно. В любом случае можете подняться, и вам воздастся по заслугам… Да нет же, говорю вам, у меня жар!..

И вот я одна. Я потягиваюсь, прочитываю три страницы, прохаживаюсь по комнате. Сажусь за письмо папе, потом усердно полирую ногти. Сидя перед туалетным столиком, я время от времени бросаю взгляд в зеркало, будто на циферблат. В общем, выгляжу я не так уж плохо… Волосы немного отросли, меня они не портят. Белый воротничок, красная муслиновая рубашка в тонкую белую полоску – от всего этого веет пешей прогулкой, улицей… Я прочитываю решение в собственных глазах, едва взглянув в зеркало. Готово! Соломенная шляпа с чёрной лентой, куртка перекинута через руку, чтобы Рено не ругал меня за легкомыслие – я на улице.


Господи, ну и жара! Теперь меня не удивляет, что инкарнатные розы вот-вот распустятся… До чего я ненавижу Париж! Чувствую необычайную лёгкость: я похудела. Свежий воздух немного кружит голову, но если не стоять на месте и идти дальше, к этому скоро привыкаешь. В голове у меня мыслей не больше, чем у пса, которого вывели на прогулку после недели проливных дождей.

Я невзначай, почти автоматически направилась к улице Гёте. Вот чёрт!.. Улыбаюсь, подходя к дому номер пятьдесят девять, и бросаю доброжелательный взгляд на занавески из белого тюля, закрывающие окна в третьем этаже…

Что это?! Занавеска шевельнулась!.. Это едва уловимое колебание пригвоздило меня к тротуару, я так и застыла на месте. Кто это там «у нас»? Верно, ветер ворвался со двора через окно и приподнял тюль… Однако пока здравый смысл говорит одно, в душе у меня начинает шевелиться подозрение, и вдруг меня озаряет догадка, раньше чем я успеваю осмыслить происходящее.

Я перебегаю улицу, влетаю, словно в кошмаре, на третий этаж по ступеням, застеленным мягким, хорошо впитывающим влагу покрытием, в котором утопают ноги… Набрасываюсь на медную кнопку и звоню что есть мочи… Нет, они не откроют!

Я пережидаю, прижав руку к груди. Мне на память сейчас же приходят слова моей молочной сестры Клер: «В жизни всё как в книгах, верно?»

Я робко тянусь к кнопке и вздрагиваю, когда вновь раздаётся этот незнакомый звон… Проходят две долгие секунды, и я, словно маленькая девочка, заклинаю про себя: «Только бы не открыли!»

Но вот приближаются шаги, и ко мне возвращается мужество, а вместе с ним накатывает и злость. Недовольный голос Рено спрашивает: «Кто там?»

У меня перехватывает дыхание. Я держусь за стену, выкрашенную под мрамор, и чувствую, как камень холодит руку. Слыша, как приотворяется дверь, я хочу только одного – умереть…

…недолго! Надо, надо! Я Клодина, чёрт побери! Я Клодина! Сбрасываю сковывающий меня страх, словно пальто. Говорю: «Отворите, Рено, или я закричу». Смотрю прямо в лицо тому, кто открывает дверь; он одет. В изумлении отступает назад, обронив при этом одно-единственное и вполне умеренное слово: «Чёрт!», как игрок, которому не везёт.

Я снова так и застываю при мысли, что я сильнее его. Я Клодина! И говорю:

– Я увидела снизу, что кто-то мелькнул в окне. Вот и поднялась на огонёк.

– Я сделал гадость, – бормочет Рено.

Он пальцем не пошевельнул, чтобы мне помешать, напротив: отходит в сторону, пропуская меня в комнаты, и входит следом за мной.

Я стремительно миную небольшую гостиную, приподнимаю цветастую портьеру… Так я и знала! Рези здесь, здесь, чёрт возьми, одевается… Она стоит в корсете и трусиках, держа в руках нижнюю кружевную юбку, а шляпа – уже на голове, словно она ждала меня… У меня перед глазами всегда будет стоять её белое лицо, искажающееся под моим взглядом и готовое вот-вот распасться. Хотела бы я пережить такой же ужас… Она смотрит на мои руки, и я прямо вижу, как белеют и пересыхают её губы. Не сводя с меня глаз, она протягивает руку и пытается нащупать своё платье. Я делаю шаг вперёд. Она едва не падает, вскидывает руки и выставляет локти вперёд, будто защищая лицо. В этом жесте открываются её подмышки – я столько раз вдыхала их аромат, отчего у меня внутри поднималась настоящая буря… Сейчас возьму этот графин, швырну его… или, может, вон тот стул… Глаза мне застилает дрожащая пелена, словно поднимающееся над лугом марево…

Рено, не отступающий от меня ни на шаг, трогает меня за плечо. Он немного бледен, у него нерешительный и очень расстроенный вид. Я с трудом выговариваю:

– Что вы… тут делаете? Он против воли улыбается.

– Да… мы тебя ждали… ты же видишь.

Мне всё это привиделось в кошмаре, или он теряет рассудок. Я оборачиваюсь к той, что стоит здесь; за то время, пока я на неё не смотрела, она успела надеть платье цвета голубой воды, в которой эльфы полоскали своё бельё… Пусть только попробует улыбнуться!

«В жизни всё как в книгах, верно?» Нет, милая Клер. В книгах та, что приходит мстить, делает как минимум два выстрела. Или уходит, хлопнув дверью и испепелив виновных презрительным словом… Я же ничего не нахожу, не знаю, что мне следует предпринять, – вот в чём дело. За пять минут так просто не войдёшь в роль обманутой супруги!

Я по-прежнему преграждаю выход. Мне кажется, Рези близка в обмороку. Любопытно было бы взглянуть!

Зато он не испугался. Как и я, он скорее с интересом, а не с волнением следит за лицом Рези, на котором написан неподдельный ужас, и наконец понимает, что эти минуты нашему сближению отнюдь не способствуют…

– Послушай, Клодина… Я хотел бы тебе сказать…

Я дёргаю плечом, и он умолкает. Похоже, ему не очень-то хотелось продолжать; он пожимает левым плечом со смиренным видом фаталиста.

Кого я ненавижу, так это Рези! Медленно к ней приближаюсь. Я словно вижу себя со стороны. И это раздвоение личности делает меня нерешительной. Ударю я её сейчас или только запугаю до бесчувствия?

Она отступает, огибает небольшой чайный столик, пробирается к портрету. Так, пожалуй, она от меня ускользнёт! Нет, так дело не пойдёт!

Однако она уже пытается нащупать портьеру, пятится, не сводя с меня взгляда. Я бессознательно нагибаюсь за камнем – камня нет… Она исчезла.

Я роняю руки, внезапно обессилев.

Мы остались вдвоём и смотрим друг на друга. У Рено почти такое же доброе выражение лица, как обычно. Только немного усталое. Красивые глаза печальны. О Господи! Сейчас подойдёт и скажет: «Клодина»… – и если я дам волю своей злости, если выплесну на него упрёки и слёзы, с ними же выйдет и поддерживающая меня сила: я покину эту квартиру, повиснув у него на руке, жалкая и извиняющая… Ни за что! Я… я Клодина, чёрт возьми! И потом, я его же возненавижу за своё прощение.

Я слишком долго жду. Он подходит и говорит: «Клодина…»

Я резко отстраняюсь и инстинктивно бросаюсь в бегство, подобно Рези. Только в отличие от неё я бегу от самой себя.

Я поступила правильно. Улица, взгляд на предательскую занавеску всколыхнули во мне гордыню и озлобление. Теперь, кстати сказать, я знаю, куда мне идти.

В фиакре домчаться до дому, схватить дорожную сумку, спуститься вниз, швырнув ключ на стол, – это займёт не больше четверти часа. Деньги у меня есть, немного, но мне хватит.

– Кучер! Лионский вокзал!


Перед тем как сесть в поезд, я отправляю телеграмму папе, потом Рено: «Вышлите Монтиньи одежду и бельё для пребывания неопределённый срок».


Эти серо-голубые васильки на стене – словно тени цветков на светлой бумаге… и эта персидская занавеска с непонятным рисунком… да, вот чудовищный плод, а здесь – яблоко с глазами… Раз двадцать я видела их во сне за два года, проведённых в Париже, но никогда не представляла так ярко, как сейчас.

На сей раз я отчётливо слышала сквозь некрепкий сон, как скрипнул насос! Подскочив в своей девичьей постели, я обвожу взглядом комнату, в которой прошло моё детство, и мои глаза наполняются слезами. Это светлые слёзы, похожие на золотой луч, прыгающий в окнах; они дороги мне, как и цветы на серых обоях. Значит, это правда, я здесь, в этой комнате! Не думаю ни о чём другом; но вот вытираю глаза розовым носовым платком… стоп! он не из Монтиньи!

Мне так грустно, что слёзы высыхают сами собой. Мне причинили зло. Спасительное зло? Я близка к тому, чтобы в это поверить, не могу же я наконец страдать в родном Монтиньи, в этом доме… Мой любимый письменный стол в чернильных пятнах! В нём до сих пор хранятся мои школьные тетрадки: «Арифметика», «Чистописание»… С приходом Мадемуазель уже не говорили: «Задачи», «Диктанты»; на смену им пришли более изысканные «арифметика» и «чистописание», это больше в стиле «Среднего образования»…

Крепкие коготки скребутся в дверь, царапают замок. Тревожное и властное «мяу!» требует, чтобы я отворила… Девочка моя любимая, как ты хороша! В голове у меня такая мешанина, что я чуть было не забыла о тебе, Фаншетта! Иди ко мне на руки, в постель, уткнись мокрым носиком и холодными зубами мне в подбородок, взволнованная до такой степени, что стучишь лапками по моей голой руке, выпустив все коготки. Сколько же тебе лет? Пять? Или шесть? Не помню. Ты такая беленькая, что всегда будешь юной. И умрёшь юной – как Рено. Ну вот! Это воспоминание всё мне портит… Побудь со мной ещё, прижмись к моей щеке, и я забудусь, слушая твоё громкое урчание…

О чём ты подумала, когда я приехала так внезапно и без багажа? Даже папа заподозрил неладное.

– Ну что? А где твой муж-паразит?

– Он приедет, как только освободится, папа.

Бледная, с отсутствующим видом, я была мыслями ещё там, на улице Гёте, между двумя существами, причинившими мне зло. Хотя часы пробили десять, я отказалась сесть за стол и хотела одного: как можно скорее лечь в постель, забиться в тёплую уютную норку и подумать, поплакать, разжигая в себе ненависть… Однако тень моей прежней комнаты приютила столько доброжелательных маленьких призраков, что вместе с ними приходит сон, крепкий и благодатный.

За дверью раздаются шаркающие шаги. Мели входит без стука, не собираясь, видимо, отказываться от прежних привычек. Она держит в одной руке небольшой облупившийся поднос – всё тот же! – а другой поддерживает левую грудь. Она постарела, перестала за собой следить и готовя на сомнительное посредничество, однако, глядя на неё, я чувствую, как у меня отлегло от сердца. Эта некрасивая служанка вносит на облезлом подносе в дымящейся чашке «приворотное зелье, которое омолаживает…» Зелье её пахнет шоколадом. Я умираю с голоду.

– Мели!

– Что, душечка моя?

– Ты меня любишь?

Она не спеша ставит поднос и только после этого вяло пожимает плечами:

– Может, и так.

Это правда. Я чувствую, что это правда. Она продолжает стоять и наблюдает за тем, как я ем. И Фаншетта смотрит на меня, усевшись мне на колени.

Обе откровенно мной восхищаются. Но вот Мели качает головой и с осуждающим видом взвешивает левую грудь на руке.

– Что-то ты осунулась. Что они там с тобой делали?

– У меня была инфлюэнца, я писала папе. А где он?

– У себя в кабинете, могу поклясться. Увидишь его, когда время придёт. Хочешь, я схожу за бадейкой?

– Это ещё зачем? – улыбаюсь я, с удовольствием вслушиваясь в местный говор.

– Чтобы помыть твою задницу и остальные места.

– Угу! И какие!…

С порога она оборачивается и спрашивает без обиняков:

– Когда будет господин Рено?

– Я-то почём знаю? Он тебе напишет. Пошевеливайся, живо!

В ожидании бадьи я свешиваюсь в окно. На улице – ни души, только крыши домов взбегают к самому небу. Из-за крутого подъёма каждый следующий дом упирается окнами второго этажа в первый этаж дома предыдущего. Несомненно, пока меня здесь не было, подъём стал ещё круче. Я останавливаю свой взгляд на углу улицы Сестёр, которая ведёт прямо – я хотела сказать «криво» – к школе… А не навестить ли мне Мадемуазель? Нет, я недостаточно хороша собой… И потом, я могу там встретить малышку Элен, эту будущую Рези… Нет, хватит с меня подруг, довольно женщин!… Я встряхиваю рукой, растопырив пальцы и словно пытаясь отделаться от длинного волоса, зацепившегося за ноготь… Проскальзываю босиком в гостиную… Эти старые кресла со всеми своими дырками ещё помнят мою улыбку! Здесь ничто не изменилось. Два штрафных года в Париже не изменили их круглые спинки и хорошенькие ножки в стиле Людовика XVI, хотя обивка обветшала… Какая дура эта Мели. Синяя ваза пятнадцать лет стояла слева от зелёной, а она поставила её справа! Я поскорее расставляю всё по местам и завершаю убранство комнаты, в которой прошла почти вся моя жизнь. Всё на своих местах, только куда-то подевались моя былая радость, моё беззаботное одиночество…

За закрытыми ставнями – залитый солнцем сад… Нет, нет, сад, тобой я полюбуюсь через час! Ты слишком сильно меня волнуешь, стоит мне лишь заслышать шелест твоей листвы, а я очень давно не видела зелени!

Папа думает, что я сплю. Или забыл, что я приехала. Ничего. Я пойду в его пещеру и вытяну из него проклятия, но всему своё время. Фаншетта следует за мной по пятам, опасаясь, как бы я не сбежала. «Де-е-евочка моя!» Ничего не бойся. Знай, что моя телеграмма гласила: «Одежду и бельё – неопределённый срок…» Неопределённый. Что сие означает? Понятия не имею. Но мне кажется, что я здесь надолго. Как приятно убежать от своей болячки!

Моё утро завершается в волшебном саду. Деревья выросли. Временный жилец ничего не тронул, даже к траве на дорожках не прикасался, по-моему…

На огромном орешнике – тысячи спелых орехов. И стоит мне вдохнуть тяжёлый густой аромат одного из его смятых листиков, как глаза у меня закрываются сами собой. Я прислоняюсь к орешнику – а он защищает сад и в то же время опустошает его: в его прохладной тени гибнут розы. Да что за дело? Нет ничего прекраснее дерева – этого, во всяком случае. В глубине, у той стены, за которой сад мамаши Адольф, две сосны-близняшки с серьёзным видом кивают головами; они круглый год не меняют тёмно-зелёный наряд…

Уже отцвели кисти у глицинии, что карабкается на крышу… Тем лучше! Я не могу простить глицинии, что её цветы украшали когда-то волосы Рези…

Застыв у ствола орехового дерева, я снова сливаюсь с природой. Вон там голубеет вдали Перепелиная гора. Завтра будет красиво, если Мутье не закроют облака.

– Ангел мой! Тебе письмо!

…Письмо… Уже… Недолго же я отдыхала! Неужели он не мог дать мне побольше времени, ещё немного солнца и вольной жизни? Я чувствую себя маленькой и робкой перед неумолимо надвигающейся мукой… Стереть, стереть из памяти всё, что было, и начать всё сначала… Увы!


Девочка моя дорогая…


(Мог бы не трудиться. Я знаю всё, что он скажет. Да, я была его дочкой! Почему же он меня обманул?)


Девочка моя дорогая! Я не в силах забыть, какую боль тебе причинил. Ты сделала то, что должна была сделать, а я ничтожество, которое любит тебя и очень тоскует. Однако ты сама знаешь, Клодина, ты уверена в том, что лишь дурацкое любопытство толкнуло меня на это, и я чувствую себя виноватым отнюдь не в том; говорю тебе так, рискуя вызвать ещё большее твоё неудовольствие. Но я причинил тебе боль, и потому мне нет покоя. Посылаю тебе всё, о чём ты просила. Вверяю тебя заботам, твоего любимого родного края. Помни: несмотря ни на что, ты – моя любовь, мой единственный источник. Моя «молодость», как ты говорила когда-то, поднимая на меня смеющиеся глаза, моя печальная молодость уже состарившегося мужчины вдруг ушла вместе с тобой…


Как мне плохо, как больно! Я рыдаю, сидя на земле и уткнувшись лбом в ореховый ствол. Мне обидно за себя; мне обидно, увы, и за него… До сих пор я не знала, что такое «слёзы любви», зато теперь выплакала их за двоих; и я переживаю за него даже больше, чем за себя… Рено, Рено!..

Впадаю в оцепенение, моя печаль как бы понемногу застывает. Слежу горящим взором за полётом осы, за сложной траекторией садовницы, за тем, как встряхивает крыльями птица…

До чего хорош этот аконит обычного синего цвета, яркого и насыщенного… Откуда этот сладковатый аромат – так пахнут восточные масла или пирог с вареньем из лепестков роз… Да это же большой куст инкарнатных роз приветствует меня… Ради него я поднимаюсь на ноги, облепленные муравьями, и подхожу ближе.

…Сколько роз, сколько роз! Мне хочется сказать: «Передохни. Ты долго цвёл, много работал, растратил свои силы и аромат…» Вряд ли он меня послушается. Он хочет побить рекорд среди роз по количеству цветков и силе запаха. Он вынослив, в хорошей форме и выкладывается изо всех сил. У него несчётное число благочестивых дочерей– прелестных маленьких розочек; их лепестков будто едва коснулись по краям кистью, обмакнув её в ярко-красную краску. Если бы кто-нибудь вздумал рассматривать их поодиночке, они могли бы показаться глуповатыми; но кому взбредёт в голову критиковать покрывало из жужжащих пчёл, которое розы набросили на эту стену?

– …Свинья ослиная! Пускай бы кто-нибудь содрал шкуру с этого исчадия ада!..

Сомнений быть не может, это папа объявился. Я рада его видеть, меня отвлечёт его экстравагантность: я бегу ему навстречу. Он свешивается из окна второго этажа, где находится библиотека. В его бороде прибавилось седины, но она по-прежнему струится трехцветной рекой по его груди. Ноздри его пышут огнём, он готов всех смести с лица земли.

– Что с тобой, папа?

– Эта мерзкая кошка испачкала своими лапами и навсегда погубила мою восхитительную акварель! Надо вышвырнуть эту дрянь в окно!

(Так он теперь пишет акварелью? Я трепещу за свою де-е-евочку…)

– Папа, что ты с ней сделал?

– Ничего, разумеется! Но я был вправе на неё рассердиться, это был мой долг, слышишь, мерзавка ты эдакая?!

Я облегчённо вздыхаю. Я редко вижу папу и совсем забыла, что его молнии совершенно безопасны.

– А как ты чувствуешь себя, Диночка?

В его голосе звучат ласковые нотки, а это детское имя всколыхнуло в моей душе нежнейшие воспоминания; я любовно перебираю их одно за другим… Вдруг папа устраивает новый разнос.

– Эй, ослица, я кажется, с тобой говорю?

– Да, папочка. У меня всё хорошо. Ты работаешь?

– Усомниться в этом равносильно оскорблению. Вот прочти, это вышло на прошлой неделе; это произвело сенсацию. То-то удивились мои коллеги-бездельники!..

Он швыряет мне номер «Отчётов» с его бесценным сообщением.


(Малакология, малакология! Ты одариваешь своих верных служителей счастьем и заставляешь их позабыть о человечестве со всеми его бедами… Листая номер приятного розового цвета, я вдруг наткнулась на настоящего слизняка, тягучее такое слово, переползающее с одной строки на другую всеми пятьюдесятью одной буквой: «тетраметил-монофенил-сульфотрипа-риа-амидо-трифенил-метан». Увы, я слышу смех Рено: он бы повеселился от такой находки…)


– Позволь, папа, я оставлю эту брошюру себе! Это ведь у тебя не последняя?

– Нет, – величаво отзывается он из своего окна. – Я заказал десять тысяч экземпляров отдельным тиражом у Готье-Вийяра.

– Это мудро. В котором часу обед?

– Обратись к челяди. Я – только мозг: я не ем, я думаю.

Он с треском захлопывает окно, и оно сейчас же вспыхивает на солнце.

Знаю я отца; как человек, превратившийся в мозг, он в назначенный час прекрасно «обдумывает» серьёзный кусок мяса.


Целый день уходит на то, чтобы шаг за шагом, по крохам собрать моё детство, разбросанное по углам старого дома. Я смотрю сквозь живую решётку, которую сплела за моим окном мощная глициния, как меняется и бледнеет, а затем лиловеет Перепелиная гора. Густой тёмно-зелёный лес становится к вечеру синим; оставлю его на завтра… Сегодня же я перевязываю свою рану и стараюсь утишить боль в спасительном одиночестве. Слишком много света, свежего ветра, а зелёные колючки, украсившие себя розовыми цветочками, могут обтрепать нежную спасительную повязку, под которой прячется моя израненная печаль.

Я слушаю, как засыпает в закатных лучах наш сад. У меня над головой то и дело бесшумно проносится маленькая летучая мышь… Со сливы падают ягоды; они лопаются, едва успев созреть, а падая, увлекают вслед за собой упрямых ос… Пять, шесть, десять насекомых облепляют трещинку на небольшой ягоде… Осы падают и всё равно продолжают лакомиться, рассекая воздух прозрачными крылышками… Так же трепетали под моими губами золотистые ресницы Рези…

Я не вздрогнула при воспоминании о предавшей меня подруге; вопреки ожиданиям, в эту минуту у меня не перехватило дыхание. Так я и думала: не любила я её!..

Зато не могу без боли вспомнить, как Рено стоял в сумерках спальни, ожидая моего решения, и в его печальных глазах был написан страх…

– Радость моя! Тебе телеграмма!

(Это уже слишком! Я настроена воинственно и поворачиваюсь, приготовившись разорвать голубой листок.)

– Ответ оплачен.


Я читаю: «Настоятельная просьба сообщить как здоровье».

…На большее он не осмелился. Он подумал о папе, о Мели, о начальнице почты мадемуазель Матье. Я тоже о них обо всех думаю и потому отвечаю так: «Доехала прекрасно. Отец здоров».


Заснула в слезах. Не помню, что мне приснилось, однако просыпаюсь я в угнетённом состоянии, с трудом подавив вздох. Заря только занимается: всего три часа утра. Куры ещё спят, и только оглушительно чирикают воробьи. Нынче будет тепло: небо на востоке голубое…

Я хочу, как когда-то в детстве, встать до зари, отправиться во Фредонский лес и напиться из источника, ещё хранящего ночную свежесть, захватить темноту, отступающую под натиском солнечных лучей в самую чащу.

Спрыгиваю наземь. Лишившись моего соседства, Фаншетта даже не открывает глаз: сворачивается клубком и продолжает спать. Раздаётся лёгкий скрип: она только крепче прижимает белую лапку к закрытым глазам. Утренняя роса её не интересует. Фаншетта любит ясные ночи: она сидит, прямо держа спину, подобно египетской богине-кошке, и, глядит в небо, наблюдает за нескончаемым движением молочно-белой луны.

Я торопливо одеваюсь в предрассветной мгле и вспоминаю, как когда-то худенькой девочкой отправлялась зимним утром в Школу, дрожа от холода и утопая в неубранном снегу. Надвинув красный капюшон по самые глаза, я на ходу сдирала зубами шкурку с варёных каштанов, то и дело оскальзываясь в своих маленьких остроносых сабо…

Пробираюсь садом, перелезаю через садовую решётку. На двери в кухне пишу углём: «Клодина вышла, вернётся к обеду»… Уже задрав юбку и приготовившись перелезть через решётку, я улыбаюсь своему дому, потому что нет для меня на свете ничего роднее этой серой гранитной коробки с облупившимися и распахнутыми круглые сутки ставнями на доверчивых окнах. Лиловато-розовую черепицу на крыше украшает бархатистый белый лишайник, а на флигеле две ласточки чистят свои белые грудки в первых солнечных лучах.


Моё неожиданное появление на улице вызывает беспокойство у собак, копающихся в помойке; серые кошки выгибают спины и бросаются врассыпную. Рассевшись по слуховым оконцам, они не спускают с меня жёлтых глаз… Скоро кошки снова спустятся, как только за поворотом стихнут мои шаги…

Эти парижские ботиночки – не для Монтиньи.

Я бы предпочла не такие изящные, зато подбитые гвоздями.

Мне холодно: совсем я отвыкла от утренней свежести; у меня мёрзнут уши. Вверху проплывают лёгкие розовые облачка, и вдруг края крыш окрашиваются в ярко-рыжий цвет… Я устремляюсь на этот свет, подбегаю к воротам Сен-Жан, что на полпути к вершине холма, где одинокий домишко, стоящий на краю города, сторожит поле. Здесь я останавливаюсь и облегчённо вздыхаю…

Неужели конец моим страданиям? Суждено ли мне именно здесь навсегда проститься со своей болью? Этой лощине, узкой словно колыбелька, я шестнадцать лет поверяла все свои мечты одинокой девочки… Мне кажется, они до сих пор здесь спят под покровом молочно-белого тумана, который колышется и перетекает, словно волна…

Стук опускаемого ставня выводит меня из задумчивости и заставляет выйти из-за каменного укрытия на ветер, который сейчас же набрасывается на моё лицо… Мне теперь не до людей. Я хочу спуститься, пройти сквозь пелену тумана, подняться по жёлтой песчаной дороге до леса, где вершины деревьев уже вспыхнули под лучами восходящего солнца… Вперёд!

Я торопливо шагаю вдоль изгороди, пристально глядя под ноги, словно высматриваю целебную траву, способную излечить меня от тоски…


Возвращаюсь я в половине первого совершенно разбитая, словно мне задали трепку трое браконьеров. И пока сетует Мели, я с растерянной улыбкой разглядываю своё измученное лицо со свежей царапиной над губой, свалявшиеся волосы в репейниках, мокрую юбку, на которой зелёные мохнатые зёрнышки дикого проса оставили свой рисунок. Рубашка из голубого линона треснула под мышкой, и через прореху поднимается горячий влажный запах, от которого когда-то терял голову Рен… Нет, хочу о нём забыть!

До чего красиво в лесу! Какой нежный свет струится сквозь листву! А какая холодная роса на поросших травой обрывах! Хотя мне не попадались ни в лесной поросли, ни на лугу прелестные полевые цветы: незабудки и смолёвки, нарциссы и весенние маргаритки, а купены и ландыши давно уже отцвели и их колокольчики осыпались, мне по крайней мере удалось омыть руки в росе и пробежать голыми ногами по высокой траве, забыть об усталости, лёжа на сухом бархате мхов и сосновых иголок, беззаботно погреться в горячих солнечных лучах… Я вся напоена светом, свежим дыханием ветра, во мне ещё звучат звонкие трели цикад и крики птиц, будто в комнате, распахнувшей окна в сад…

– Хорошее было платье! – с сожалением говорит Мели.

– …Мне всё равно! У меня хватает платьев. Ах, Мели, кажется, я бы не вернулась, если бы не обед!.. Умираю с голоду!

– Отлично! Еда на столе… Надо же, что удумала! Мсье так беспокоился, места себе не находил! Ты ничуть не изменилась: всё такая же шалая!

Я так набегалась за утро и столько всего увидела, что после обеда остаюсь в саду. Огород, куда я ещё не заглядывала, угощает меня тёплыми абрикосами и терпкими персиками, которыми я лакомлюсь, лёжа на животе под высокой елью и положив перед собой старый томик Бальзака.

В голове у меня – ни одной мысли, усталость взяла своё; не в этом ли состоит возвращённое мне счастье, забвение, благодатное одиночество былых времён?

Может быть, я ошибаюсь? Да нет. Мели неправа, я больше не «такая же, как прежде». С наступлением сумерек меня снова охватывает беспокойство, возвращается чувство неловкости, мучительной неловкости, которая гонит меня из комнаты в комнату, заставляет пересаживаться из одного кресла в другое, хвататься то за ту книгу, то за эту, как бывает с больным, катающимся по постели в поисках прохлады… Я возвращаюсь на кухню, долго стою в нерешительности… помогаю Мели сбивать майонез, который никак не получается… наконец с непринуждённым видом спрашиваю:

– Писем мне сегодня не было?

– Нет, ангел мой: принесли одни газеты для мсье.


Засыпая, чувствую себя до того измученной, что у меня гудит в ушах, а натруженные икры судорожно подёргиваются. Но спала я неспокойно, даже во сне чего-то ожидая. Вот почему сегодня я не спешу вставать с постели и лежу между Фаншеттой и остывающим шоколадом.

Фаншетта, убеждённая в том, что я вернулась ради неё одной, со времени моего возвращения не устаёт радоваться; возможно даже, её радость преувеличена. Я мало с ней играю. Ей не хватает прежних забав: я не вожу её на задних лапках, не хватаю за хвост, не связываю ей лапы попарно с криком: «А вот белый заяц! Он весит восемь ливров!» Я неизменно ласкова, охотно глажу её и уже не щиплюсь, не кусаю её за ушки… Фаншетта! Нельзя иметь всё сразу; вот, к примеру, я…


Кто там поднимается по ступеням крыльца? Думаю, это почтальон… Лишь бы не было писем от Рено!..

Мели уже принесла бы мне его письмо… А она всё не идёт. Я слушаю во все уши, напрягаю все свои чувства… Не идёт… Нет письма… Тем лучше! Пусть забудет и не мешает мне выбросить его из головы!..

Что означает этот вздох? Облегчение, в этом я ничуть не сомневаюсь. Однако вот уже мне страшно за успокоившуюся Клодину… Почему он не написал? Потому что я ему не отвечаю… А он боится вызвать моё неудовольствие… Или он написал и разорвал письмо… Пропустил почту… Он болен!

Я вскакиваю, оттолкнув ощетинившуюся кошку; она мигает глазами: не успела проснуться. От этого резкого движения я прихожу в чувство, мне становится стыдно…

Мели такая медлительная… Должно быть, положила письмо в кухне на край стола, рядом с маслом, которое приносят обёрнутым в два свекольных листа с черешками… Письмо может замаслиться… Я хватаюсь за шнур и звоню изо всех сил, словно в церковный колокол.

– Принести горячей воды, душенька?

– Да, чёрт побери… Скажи, Мели, почтальон ничего для меня не приносил?

– Нет, ангел мой. – Её выцветшие голубые глаза смеются, она игриво замечает: – Ага! Соскучилась по своему муженьку, молодая жена? Не терпится!..

Она выходит хихикая. Я отворачиваюсь от зеркала, лишь бы не видеть собственное жалкое лицо…


Собравшись с духом, поднимаюсь следом за Фаншеттой на чердак, где я не раз находила убежище, когда надолго заряжал дождь. На чердаке просторно и сумрачно, на деревянных роликах сушилки развешаны простыни; в одном углу навалена целая гора попорченных мышами книг; старинный стул, продавленный и без одной ноги, ждёт, когда на него сядет призрак… В огромной ивовой корзине обрывки обоев времён Реставрации: на пронзительно-жёлтом фоне в лиловую полоску – зелёная решётка, увитая сложным растениями, а над ними порхают невероятные птицы цвета зелёной тыквы… Всё это – вперемешку с останками старого гербария; я любовалась (пока не испортила гербарий) хрупкими островами редких растений, неведомо откуда взявшихся… Однако кое-что от гербария осталось, и я с наслаждением вдыхаю сладковатый аптечный запах застарелой пыли, заплесневелой бумаги, высохших растений и цветков липы, которые были собраны на прошлой неделе и теперь сохнут на расстеленной белой простыне… Я поднимаю голову, и в высоком слуховом окне, как в раме, предстаёт передо мной давно знакомый далекий и законченный пейзаж: слева – лес, сбегающий луг, красная крыша в углу… Композиция тщательно продумана, картинка простенькая, но прелестная.

Внизу звонят… Я слушаю, как хлопают двери, доносятся неясные голоса, – похоже, будто переносят что-то тяжёлое… Бедная измученная Клодина! Совсем немного нужно теперь для того, чтобы тебя взволновать!.. Не могу больше терпеть – лучше спущусь в кухню.

– Где тебя носило, душа моя? Я пошла было тебя искать, а потом решила, что ты опять куда-нибудь умотала… Господин Рено прислал твой чемодан. Рака-лен отнёс его в твою комнату по маленькой лестнице.

При виде огромного чемодана телячьей кожи я мрачнею и чувствую раздражение, словно передо мной – вражеский лазутчик… На одной из стенок ещё осталась огромная красная наклейка с белыми буквами: «ОТЕЛЬ БЕРГ».

Она сохранилась со времени нашего свадебного путешествия… Я попросила оставить эту наклейку; благодаря ей чемодан виден издалека, это удобно… В отеле «Берг»… Тогда всё время шёл дождь, мы так ни разу и не вышли… Я с ненавистью отбрасываю крышку, словно хотела бы избавиться от дорогого и вместе с тем мучительного воспоминания и задушить замаячившую передо мной надежду…

На первый взгляд кажется, что горничная вроде бы ни чего не забыла. Горничная… Здесь поработали не её руки, другие… Между летними рубашками и тонким свежевыглаженным бельём, перевязанным ленточкой, не горничная положила небольшой зелёный футляр… Рубин, подаренный мне Рено, прозрачный, кроваво-красный, похож на дорогое сладкое вино… Я протягиваю руку… – нет, нет, пусть полежит пока в своём зелёном футлярчике!

Во внутреннем отделении уложены мои платья: плоские корсажи, обвисшие рукава – три простеньких платья, которые я могу оставить здесь. Но оставлю ли я и эту старинную шкатулочку золочёного серебра, которую подарил мне тоже он, как рубин, как и всё, что у меня есть. В неё насыпали моих любимых шоколадных конфет, тающих во рту… Рено, злой мальчишка, если бы вы знали, как горьки эти конфеты, омытые моими слезами…

Теперь я долго собираюсь с духом, прежде чем взяться за следующую вещь; в каждой складке притаилось прошлое; там подстерегает нежная и умоляющая забота того, кто предал меня… Всюду чувствуется его рука; он долго гладил это сложенное бельё, завязывал бантики на этих пакетах…

Взгляд у меня затуманился, я не спешу опустошить эту святыню…

Я бы хотела, чтобы время остановилось! На самом дне, в одной из сафьяновых туфелек без задника спряталось свёрнутое в трубочку письмо. Я знаю, что прочту его… однако меня охватывает озноб при виде этого запечатанного письма! До чего неприятно оно хрустнуло в моих дрожащих пальцах! Надо его прочесть, хотя бы только затем, чтобы прекратить этот отвратительный хруст…


Моя обожаемая девочка! Посылаю тебе всё, что у меня осталось твоего, всё, что ещё хранило здесь твой запах; ты словно была здесь, рядом. Любимая! Ты же веришь, что у каждой вещи есть своя душа: я надеюсь, что эти вещи расскажут тебе обо мне без злобы. Помнишь ли ты меня, Клодина? Я совершенно один и смертельно скучаю. Верни мне – не теперь, позже, если захочешь – не жену, а только мою дорогую доченьку, которую ты увезла с собой. Моё сердце рвётся от тоски при мысли, что твоё бледное напряжённое личико улыбается твоему отцу, а мне остаётся лишь жестокое лицо Марселя. Умоляю тебя, вспомни, когда тебе будет не так грустно, что одна-единственная строчка, написанная твоей рукой, будет мне большим утешением и надеждой…


– Куда это ты собралась? Обед уже на столе.

– Тем хуже для него. Я обедать не буду. Скажи папе… что хочешь, что я иду гулять к Перепелиной горе… Приду не раньше вечера.

Продолжая говорить, я лихорадочно укладываю в небольшую корзинку горбушку от каравая с трещинкой, яблоки этого урожая, ножку цыплёнка, которую я стянула с поданного к обеду блюда… Разумеется, я не буду здесь обедать! Чтобы разобраться в своих чувствах, я должна посидеть в лесной тени, словно прося совета у прекрасных деревьев, чарующих игрой света и тени в их густых кронах…

Не обращая внимания на палящее солнце, я иду не останавливаясь по неширокой Вримской дороге, похожей скорее на канаву или песчаное русло высохшей реки. У меня из-под ног шарахаются в разные стороны изумрудные ящерицы, такие пугливые, что мне ни разу не удалось поймать ни одной из них; надо мной вьётся целая туча обыкновенных бежево-коричневых бабочек. Но вот пролетает, делая зигзаги, траурница, она почти касается изгороди, словно ей не дают подняться выше тяжёлые крылья коричневого бархата… Вдалеке тонкий волнистый след словно вдавлен в песок на дороге: там прополз уж, чёрный и блестящий. Может быть, он держал в своём плоском черепашьем ротике зелёные лапки ещё живой лягушки…

Я поминутно оборачиваюсь, чтобы посмотреть, как уменьшается на глазах сарацинская башня, увитая плющом, и разваливающийся замок. Хочу дойти до вон того небольшого домика лесничего; в сторожке ещё сто лет назад провалился пол первого и единственного этажа, лишился он и окон, дверей, названия. Теперь здешние жители зовут его так: «неболь-шой-домик-стены-которого-исписаны-гадостями». Вот так. И это правда: никогда ещё я не видела столько непристойных слов, грубых и наивных, – нацарапанных, написанных углём, сопровождённых рисунками, которые вырезаны ножом или нарисованы мелом, – вдоль, поперёк, наискосок через все стены. Но мне не нужен этот шестиугольный домишко, куда приходят по воскресеньям банды задиристых парней и девиц… Мне нужен лес, который охраняла когда-то эта сторожка, – лес, нетронутый подгулявшей молодёжью, потому что он слишком густой, слишком мрачный, перерезанный канавами, которые поросли папоротником…


Я проголодалась. Тревожные мысли отступили. Я ем, словно дровосек, поставив корзинку на колени, испытываю огромное наслаждение оттого, что просто живу, радуюсь вкусу хрустящего хлеба, и яблока, подёрнутого белым налётом! Прекрасный пейзаж пробуждает во мне чувственность сродни той, что я переживаю, утоляя физический голод: эти высокие, как один, и мрачные деревья пахнут яблоком, этот свежий хлеб так же веселит, как крыша розовой черепицы, что проглядывает сквозь деревья…

Потом я ложусь на спину, скрестив руки на груди, и жду, когда придёт спасительное оцепенение.

В поле – ни души. Да и зачем здесь люди? На этих полях ничего не выращивают. Растёт трава, умирают деревья, дичь сама идёт в силки. Пастухи водят баранов вдоль кустарника, – и всё в этот час отдыхает вместе со мной. Цветущий куст ежевики обманчиво пахнет клубникой. Под низкой веткой корявого дуба я укрыта так же надёжно, как под козырьком дома… Я переползаю на свежую травку, но тут раздаётся шелест скомканной бумаги и отгоняет сон… Письмо от Рено бьётся у меня в корсаже, письмо умоляет…

«Моя дорогая девочка»… «дорогая доченька, которую ты увезла с собой»… «твоё бледное напряжённое личико»…

Он писал впервые в жизни, может быть, не взвешивая слова, он писал не обдумывая написанное, – он, которого от слова, повторенного через две строки, коробит обычно не меньше, чем от чернильного пятна на пальце…

Это письмо я ношу, будто невеста, на груди. Оно, да ещё позавчерашнее – единственные любовные письма, которые я получила от Рено: во время нашей недолгой помолвки Рено жил совсем рядом, и с тех пор я всегда, с радостью, покорностью или равнодушием, следовала за мужем – любителем путешествий и светской жизни.

…Что хорошего я сделала для нас с ним за эти полтора года? Я радовалась его любви, меня огорчало его легкомыслие, я бывала шокирована его мыслями и поступками– всё это ни слова не говоря, избегая объяснений, и я не раз сердилась на Рено за своё молчание…

Я поступала эгоистично, страдая и не пытаясь найти избавление от страдания; из гордыни я осуждала его молча. А ведь он на всё был готов ради меня! Я всего могла добиться благодаря его ласковой предупредительности; он любил меня достаточно для того, чтобы мною руководить, – надо было только мне с самого начала направить его. А что сделала я? Попросила… ключ от холостяцкой квартиры!

Необходимо всё начать сначала. К счастью, ещё не поздно. «Дорогой мой папочка! – скажу я ему. – Приказываю вам меня обуздать!..» Ещё я ему скажу… столько всего…


…Пусть идёт время, пусть движется солнце, вылетают из леса нежные ночные бабочки, пусть покажется, хоть для неё и рановато, робкая симпатичная сова и, мигая подслеповатыми глазами, сядет на опушке леса; пусть лесная поросль откликнется с наступлением вечера тысячью голосов, негромких криков – я буду слушать вполуха и следить за всем рассеянным ласковым взглядом… Вот я встаю, потягиваюсь, разминаю затёкшие руки и ноги и, подгоняемая сгущающимися сумерками, бегу в Монтиньи… Ведь скоро придут за почтой, чёрт возьми! Я хочу написать Рено.

Решение принято… Ах, как мало мне для этого было нужно!


Дорогой Рено! Мне трудно Вам писать, ведь я делаю это в первый раз. Но мне кажется, что я никогда не смогла бы сказать Вам то, что хочу успеть сказать, прежде чем уйдёт вечерняя почта. Я должна перед Вами извиниться за свой отъезд и поблагодарить Вас за то, что Вы позволили мне уехать. Мне понадобилось четыре дня, проведённых в одиночестве и тоске, чтобы понять то, в чём Вы убедили бы меня за несколько минут… Тем не менее, я считаю, что эти четыре дня не прошли даром.

Вы написали мне о своей любви, дорогой папочка, ни слова не сказав о Рези; Вы не упрекнули меня: «ты сама занималась с ней почти тем же, чем и я…» Хотя это было бы в общем правильно… Но Вы-то знали, что это не было одно и то же… и я Вам признательна за то, что Вы этого не сказали.

Я бы ни за что не хотела в будущем огорчать Вас, но Вы должны мне помочь, Рено. Да, я Ваша дочка – и не что иное, – дочка чересчур избалованная, которой Вы должны иногда в чём-то отказывать. Я пожелала иметь Рези, и Вы преподнесли мне её, словно конфетку… А надо было объяснить, что сладости бывают вредны и что желательно избегать дешёвых товаров… Не бойтесь, дорогой Рено, огорчить свою Клодину, немножко её пожурив. Мне нравится зависеть от Вас и побаиваться друга, которого я очень люблю.

Ещё я хочу сказать Вам вот что: я не вернусь в Париж. Вы доверили меня родному краю, который мне очень дорог; так приезжайте ко мне сюда, держите меня здесь, любите тоже здесь. Если Вам придётся иногда от меня уезжать– вынужденно или такова будет Ваша воля, – я буду Вас здесь ждать как верная жена. Этот край и прекрасен, и печален, не бойтесь здесь соскучиться, тем более что рядом буду я. Ведь я похорошела, стала ещё нежнее и вернее.

Приезжайте ещё и потому, что я не могу больше жить без Вас. Я люблю Вас, люблю – я в первый раз пишу Вам об этом. Приезжайте! Я ждала Вас долгих четыре дня, дорогой мой муж, теперь Вы наконец перестанете быть для меня слишком моложавым!..

Загрузка...