Ивашка Ясновидец

А на Обозном дворе Казанского приказа текла своя незатейливая жизнь. После первых суматошных дней, кое-как сбыв привезенные с собой меха, объевшись хмелем и дешевыми бабьими ласками, отоспавшись с перепою, тоболяки стали приходить в себя. Тут-то и появился обозный голова Иван Поступинский. Ни раньше, ни позже. Уж он-то знает, что лучше переждать, пока улягутся накопившиеся за дальнюю дорогу страсти. Потом из служилых людей и проводников веревки вей, все стерпят, а под горячую руку сунешься, всякого худа натворить могут.

Где был всё это время Поступинский, что делал, никому не ведомо. А сам он не скажет, скрытен не в меру. Где надо, там и был, что надо, то и делал. На то он и обозный голова, чтобы самому за себя думать.

А был он в Немецкой слободе, у младшего брата Юрия Поступинского. Это на Москве мор и смута, а там — сыть и довольство. Обласкал государь и швецких, и австрийских, и ливонских, и прусских, и жмудских немцев, устроил им выгоды и свободы не в пример своим подданным. Они и живут, ни в чем не утесняясь, будто на другой земле. Заняли правый берег Яузы вплоть до речки Чичеры и ее левого притока Кукуя, отстроились красивыми рядами, насадили дерев. Немецкая Москва да и только.

До того как попасть сюда, Поступинский-младший служил дворовым человеком у ливонского поместника-зарусийца. А зарусийцы хоть и живут среди польской литвы, помыслами своими устремлены к Москве. Это и навлекло на них опалу. Решили поляки изгнать самых отъявленных, чтобы другим изменничать неповадно было. Да ведь то, что для одних измена, для других верность. Три года назад принял государь опальных ливонцев по-отечески, отобедал с ними, утешил и одарил каждого по-царски. Дворян сделал князьями, мещан дворянами, всем дал поместья и достойное жалованье. А челядинцев, что изгнаны были вместе с хозяевами, велел брать в немецкую дружину и на другие прибыльные места. Тогда-то и стал никому не ведомый литвин Поступинский кремлевским телохранителем. Старшего брата тоже неплохо устроил — на сибирскую службу. Стали они жить на русийский лад. Прежние имена свои поменяли, чтобы от других не отличаться. Иван и Юрий куда как привычней. Один другому — верный помощник. Дом брата для Ивана всегда открыт. А надо соболей продать дорогой ценою, и тут Юрий расстарается. Где-где, а в Немецкой слободе покупщики на них всегда найдутся.

Хотел было Поступинский-старший и своим обозникам выгодный торг устроить, да в последний момент передумал. Мало ли как они это воспримут. Гоже ли начальному человеку с нижними равняться? Не уронить бы себя. А то у русиян дурная привычка есть: сделай ему доброе, а он тебе за это на голову сядет. Нет уж, лучше остеречься. Каждому свое!..

Ночлеги для служилых людей поставлены по одну сторону Обозного двора, ночлеги для проводников с другой, а промеж ними — конюшник и кормовые амбары.

Первым делом Иван Поступинский наведался в конюшник. Осмотром он остался доволен: стойла прочищены, лошади накормлены, догляд за ними исправный. В ямских избах тоже порядок. Зато на казацкой половине самый настоящий бедлам. Полати не убраны. Под иконой непотребно разлеглась сонная баба. Кто-то из служивых сунул ей в рот глиняную свистульку, и она выдувает из нее беспамятно всякие нутряные звуки. На лавках в углу скучились игроки в зернь. Один бросает кости, другие отсчитывают ему проигранные копейки. А десятник Гриша Батошков раскорячился посредине пропахшего кислым жилья, задрал встрепанную бороду и срамословит неведомо кого. Загнет фирса покрепче, оскалится, соображая, ладно ли загнул, и ну похабничать дальше.

Содом да и только. Явись по делам кто-нибудь из Казанского приказа, несдобровать Поступинскому: пошто до такого свинства допустил?

Но Бог милостив. По словам дневальщика, никто из кремлевского дьячества со времени прибытия обоза сюда не заглядывал. Стало быть, самому впору построжиться.

Криком казаков не уймешь, это Поступинский по опыту знает; батогами — тоже, под хлысты и палки они без страха ложатся, в земляную тюрьму молча лезут. Зато тихий укор им в новинку. Его и решил испытать обозный голова.

— Чья блудница? — остановился он над присвистывающей в забытье бабой. Не дождавшись ответа, снизил голос до шепота: — Чья девка, спрашиваю?

Теперь его услышали все.

— Кабыть, москвянка! — прикинулся простачком один из зернщиков.

— Плохо, — покачал головой Поступинский. — Ой плохо! Я слышал, у вас говорят: наряди свинью в серьги, она снова в навоз ляжет.

— Но, но, — быдливо уставился на него Батошков. — А ежели это моя подбочница? Моя!

Однако Поступинский на него и не взглянул.

— А еще у вас говорят: поросенок токмо на блюде не хрюкает. Так-нет?

— Я — поросенок? — тяжело качнулся к нему Батошков.

— О том не знаю, — Поступинский отстранил его от себя тычковым пальцем. — Спроси лучше у своего десятника. Он скажет.

— У десятника? Ха! — Батошков куражливо оглядел товарищей. — Я сам себе десятник. Во!

— Нет, — усмехнулся Поступинский. — Теперь у тебя десятник Куркин, — он ободряюще глянул на Куземку: — Скажи ему, десятник Куркин, кто есть Гришка Батошков?

— Порося! — без промедления откликнулся тот.

— А ваше слово какое будет? — в уверенности, что и другие казаки от десятника своего легко отступятся, глянул на них Поступинский.

— Как есть порося! — радостно подтвердил Фотьбойка Астраханцев.

Остальные недобро промолчали.

Всяк понимал, что Батошков зарвался, но это у него с превеликого упоя. Вот и взял бы обозный голова ушат ледяной воды да выплеснул Гришке в красноглазую харю. Или на снег продышаться выгнал. Или что иное сотворил. А то на тебе — поставил вдруг на его место сумасброда Куркина, шишголь перекатную. Еще и подбил поросем Батошкова объявить, а вместе с ним всю казацкую братию. Литвин он и есть литвин, хоть и новокрещеный. К Москве пристроился, а в душе при своем литвинстве так и остался. Его народ тоже не без грехов живет, но посмей-ка русиянин хоть на один из них указать, враз все ливонские люди оскорбленными себя примнят. Вот и остерегайся. Особо когда в службе под иноземцем ходишь. Он тебя подденет, а ты не моги. Ты с ним готов сжиться, а он с тобой не желает.

Молчание затянулось.

— Значит, согласны! — заключил Поступинский. — Тогда условимся: я здесь сей час не был, этой скотни не видел, А завтра ждите с утра. Досмотр буду делать строгий, — и пошутил на прощанье: — Хоть тут у вас и Балчуг[117], а чтоб ни один у меня не зататарился!

— Сам ты свинья! — прорезался наконец занемевший от постыдного разжалования Гриша Батошков. — И ты и твой подзадок Куркин. Татар срамотишь, а сам хуже татарина! — в сердцах он пнул босой ногой лавку и тотчас взвился от боли: — Ох ты, екла-мокла!

— Что? Где? — подхватилась от его вопля растелешенная баба. Свистулька выскочила у нее изо рта, а будто и не выскакивала. Тонкий свист тек из нее, прибулькивая. — Ой мамочки! Это ты, Гришутка?

— Я, я! — подтвердил Батошков. — А этот фирс — наш обозный голова. Вот ему! — он сунул в нос Поступинскому смачно сложенную дулю, потом вышагнул за порог и припер дверь снаружи жердями. — До завтрева придется маленько погодить, вашец. Охолонь!

— Хватай его! — переменился в лице обозный голова. — Живо!

Куркин саданул плечом дверь, но она устояла. Тогда набежал на нее Фотьбойка Астраханцев. И снова без успеха.

— Вместе надо! — подосадовал Поступинский. — А ну ломите!

Куркин и Астраханцев стали рядом, примерялись, но высадить дверь им не дала подхватившаяся с полатей баба. Она подскочила к притвору да и закрыла его своим грузным расквашенным телом:

— Не пущу, соколики! Хоть что делайте, не пущу!.. Прячься, Гришутка!

— Пустишь, корова! — подступил к ней Куземка Куркин. — Лучше добром отойди, не то врежу!

— Нашел с кем воевать, — презрительно бросил кто-то из казаков.

— Не тронь бабу! — с угрозою предупредил другой. — Тебе Батошкова велено ловить, его и лови. А на нее не замахивайся.

— Как же-ть я его поймаю, коли она тут выперлась?

— А это не нашего ума дело. Исхитрись!

— Чай, она не в твоем десятке, — заухмылялись ободренные таким поворотом казаки.

— Ему надо быть Петуховым, а он в Куркиных застрял.

— Куркины тоже десятниками бывают.

— Ха-ха! Бывают!

Это уже выпад в сторону обозного головы.

— Вот пусть Куркин и прибирается к завтрему, — совсем осмелел голубоглазый парень с желтым от конопушек лицом. — А нам велено Батошкова ловить. Авось к утру и словим. Собирайтесь, ребяты!

— Гиль подымаешь? — коршуном обернулся к нему Поступинский. — А ну, назовись!

— Ивашка Захаркин сын Згибнев! — притворно выпучился дерзец. — Конный казак третьего десятка!

— В темную его!

— И меня с ним, — поднялся в другом конце избы казак с куцей бороденкой.

— А ты чей такой смелый?

— Левонтий Кирюшкин сын Толкачев. Кхы-ы, кхы-ы-ы…

— И этого в темную! Кто еще?

— Я — Климушка Костромитин!

— Я — Иевлейка Карбышев!

— Я — Федька Ларионов сын Бардаков…

Поступинский растерялся. Одного-двух бунташников унять можно, а тут всколыбался, почитай, весь батошковский десяток. Ну ладно, с Куркиным обозный голова явно промахнулся. Так ведь с Батошковым еще больше. Где он теперь? Ищи- свищи. Унизил при всех и был таков. Дверь на запоре. В избе дрязг и блудная баба. А ну как пожалуются завтра казаки в Казанский приказ, де бросил их обозный голова без призору, а теперь лютует… Нечай Федоров за такое не пожалует. Вот положение — глупее глупого.

Пересилив себя, Поступинский скроил бодрую улыбку:

— Многовато охотников на темную набирается. В ней поди и места для всех не достанет. А?

— Как есть не достанет! — подыграл ему Фотьбойка Астраханцев. — Разве что в набивку.

— А мы у Батошкова и так в набивку тута сидим, — Поступинский обвел взглядом прокисшую избу. — Чем не темная? Того и гляди лампа от спертого духа погаснет.

— И впрямь вонько, — потянул носом Фотьбойка.

Казаки слушали их усмешливо, понимая, что обозный голова ищет, как бы, не уронив себя, выкрутиться из неловкого положения.

— Давно надо было за вас взяться, да дела заели, — Поступинский оглядел Ивашку Згибнева, на этот раз очень даже миролюбиво. — Значит, берешься словить Батошкова к утру? Ну ин ладно. А коли не словится?

— И такое может статься. Наперед все не узнаешь.

— Это не разговор. Я по воду с решетом не привык посылать. Мне Батошков не для себя нужен. Для вас же.

— Это почему для нас? — удивился мордатый Климушка Костромитин.

— А потому, — наставительно разъяснил ему Поступинский. — Я тут не сам по себе. Меня на обоз кто ставил? — он многозначительно воздел к потолку глаза. — Стало быть, я за вас в полном ответе, а вы за меня. Может ли при таком разе подначальный человек свинить начального? Ответьте по чистоте. Како скажете, тако и посудимся.

— Да-а-а, — поскреб свою куцую бороденку Левонтий Толкачев. — Неладно вышло. Кхы-ы, кхы-ы-ы…

— Но и понять надо, — заступился за Батошкова махонький ростом, зато большеголовый не в меру Иевлейка Карбышев. — Через край хлебнул, его и потянуло гору на лыко драть. Такое с каждым может статься.

— Иевлейка истинно говорит, — поддакнул Федька Бардаков. — Рази ж это наш десятник лаялся? Это его турах взял.

— На службе турах не в счет, — отрубил Поступинский. — Я нахрюкаюсь, меня гоните. Он допился до чертиков, ему и ответ держать.

— А коли Батошков сам повинится? — забросил уду Климушка Костромитин.

— Тогда половину вины спущу, — пообещал Поступинский. — Зачем нам промеж себя разнолад?

— Вот это по-божески!

— Но за другую половину взыщу строго, — добавил обозный голова. — Пускай он с вами наравне показачит, изнанку вспомнит. Забываться на своем месте никому не след.

— Еще бы по Куркину дело решить, — вкрадчиво подсказал Ивашка Згибнев. — Какой из него десятник?

— Да и я смотрю, — засомневался Поступинский. — Батошкова упустил. За себя постоять не умеет… С другой стороны он и не десятничал пока. А вдруг на месте окажется? Спешить — людей смешить. А вы меня сразу спешить клоните. Я мыслю обождать пока.

Казаки упорствовать не стали. Обозный голова им и без того немало уступок сделал. Расстались по-доброму — и на том спасибо.

Обождав, пока Поступинский отъедет со двора, пришлепал в избу окоченевший Батошков. Исподнее на нем стояло колом, пальцы на ногах посинели.

— Совсем обмерз Гришутка! — бросилась растирать его добросердная баба. — Пожалел бы себя, схоронился. Нешто теплого места не нашел?

— Нашел! — хватив для согрева чару винной руды, задышал ровнее Батошков. — В темной!

— Где? — переспросил его Федька Бардаков.

— В темной, говорю. Пол там провалился, вот и надуло холоду.

— В темной! — развеселился Левонтий Толкачев. — Кабы знал об этом литвин, небось, отпустил бы и вторую половину вины.

— Не скаль зубы, — обрезал его Батошков. — Об какой половине речь? Объясни толком.

— Лучше я, — вызвался Климушка Костромитин. — Тут надо всё по порядку. С меня началось…

— С кого? — удивился Ивашка Згибнев.

— С тебя буза, а я первый про повинную сказал…

Перебивая один другого, они принялись расписывать сначала свое прекословие обозному голове, потом его ответное миролюбие. Думали обрадовать Батошкова, а он опять в срамословие впал. Ни конца у того срамословия, ни начала, ни складу, ни ладу. Мерзкая ругань и только. Задрал Батошков, как волк, морду и ну изливать непонятную другим тоску и обиду. Пока не выплачет всю, не умолкнет.

Пришлось казакам набраться терпения.

— А теперь скажи, чего решил-то? — спросил Иевлейка Карбышев.

Лицо Батошкова разгладилось.

— Не буду я ни перед кем виниться, — пристукнул он кулаком по столу. — У казака голова, аки под солнышком трава. Где ей тесно, там вольному человеку невместно. Зла на литвина я не держу, но и ходить под ним не буду. Много чести!

— Тогда как же?

— Был служилым казаком, стану гулящим. Вот и вся недолга.

— А жена? А дети?

— Им тако ж воля. Не в кабале, чай. Домишко есть, землица прокормит. А там и я, глядишь, образумлюсь. Не завянут, поди.

— Сердца у тебя нет, Гришка.

— И хорошо, что нет. С ним одна морока. Верно я говорю? — Батошков весело скосился на свою подбочницу.

— Верно, Гришутка, — так и потянулась к нему она.

— Тады собирайся. Неча нам тута лясы точить!

Казаки отчужденно умолкли. Будто и не они только что были заодно с Батошковым. Каждому хотелось, чтобы он поскорее убрался со своей дебелой москвянкой.

Наконец стукнула дверь.

— Свой, а хуже чужого! — бросил в сердцах Федька Бардаков.

— А я что говорил? — тотчас примазался к его осуждению Куземка Куркин. — Порося! Выходит, моя правда!

— И моя! — вякнул следом Фотьбойка Астраханцев.

— Вам бы лучше промолчать. Трёпалы! Без вас тошно.

— Тошно не тошно, а каждому полати прибрать! — посуровел голосом Куземка Куркин. — Слыхали, чего обозный голова велел? Повторять не буду. Никаких баб! Никакой зерни! Отбаловались!

— Гляди ты, — удивился Ивашка Згибнев. — Воспрял! А ежели мы тебе голову под крыло? Дабы не мельтешил.

— Сперва пусть покажет, како нам делать, — удержал его Иевлейка Карбышев. — В избе и впрямь срамота. Для себя зачем не постараться? Но токмо всем, без чину. Верно я говорю?

— Верно, Иевлейка. Пора и за ум браться.

— Учинай, Куземка!

— И учну! — не стал запираться тот. — Без чину так без чину. Верно я говорю?

Он сгреб постель и понес ее выбивать на снег. За ним подхватился Иевлейка Карбышев. Начал убирать со стола Федька Бардаков. Отправился за водой Климушка Костромитин. И закипела работа. Главное, стронуть ее с места, а там она и сама покатится.

Моючи пол на расчищенном месте, сам для себя запел Ивашка Згибнев стародавнюю казацкую песню:

Как далече было, дале, в чистом поле,

А еще того подале — на синем море,

Как на славном море было на Каспийскием,

Вот не ясны тут соколы слеталися…

Голос у Ивашки густой, басовитый. В будничной речи его от других не отличишь, а в песне он будто колокольным звоном наполняется. И сладко его слушать, и тревожно.

Собиралися морзорушки каспийские,

Еще стары бродяги русиянские

Русиянские хайлы, да всё разбойнички,

Они думали тут думушку заедите…

начал подпевать ему Фотьбойка Астраханцев.

И у этого голос на особицу — серебром разливается, дрожит, струясь.

«Да кому-де из нас, братцы, атаманом быть?

И кому из нас, удалы, слыть?» —

вдруг грянули остальные казаки. Грянули и призадумались: а и впрямь — кому?

Гришку Батошкова они на кругу не выбирали, Куземку Куркина — тем более. А коли б пришлось им самим десятника над собой ставить, на ком бы, интересно, сошлись?

Пока раскидывали, на ком, две строчки и проскочили. Ведь песня на месте стоять не будет.

Атаман-то говорил, как в трубу трубил,

Есаул-то говорил, как в свирель играл:

«Еще полно ли нам, братцы, во далях стоять,

Не пора ли нам, удалы, воротитися

Как во славную во нашу мать Русиюшку?..»

Но Ивашка Згибнев переиначил своим колокольным голосом: «во нашу во Сибирюшку».

И получилась очень даже уместная песня. Петь бы ее и петь, да жаль, слова быстро кончились.

Всем вдруг захотелось назад, за Камень. Трудно там на службах государевых. Малохлебно. Женок не для каждого хватает. Зимой морозы жгут, летом комары заедают. Зато нет на сибирской стороне тесноты московской, чванства и смуты. От дыма до дыма иной раз и пять и десять дней пути. Вот уж где вольному воля, дружбе ответная дружба. А какие там реки и озера? Какие звери и птицы? У них и название-то свое, особое — тай-га! Необъятное всегда завораживает, назад из самых похвальных мест тянет. Нет, что там ни говори, а Сибирь она потому и Сибирь, что ближе к Богу…

Вскоре изба преобразилась.

— Завсегда бы так! — оглядел ее по-хозяйски Иевлейка Карбышев. — Ишь, засветилась вся, аки яйцо на пасху.

— Завсегда не получится, — засомневался Левонтий Толкачев. — По мне, и через раз неплохо.

— Да уж засветилась, — поддакнул Климушка Костромитин. — Плюнуть некуда!

— Ты себе в карман плюнь, — посоветовал Ивашка Згибнев. — Тамо не видно.

— Молчи, умник, пока в тебя не попал, — застрожился в ответ Костромитин, но в словах его не было злости. Это он так, для виду притык сделал.

— Вот удивится обозный голова, — как ни в чем ни бывало продолжал свое Иевлейка. — Было грязно, сделалось приглядно.

— Не боись, — перекинулся на него Згибнев. — Он за это не нас с тобою похвалит, а Куземку Куркина.

— Опять тебе Куземка покоя не дает? Уймись, суета! Или он отлынивал ныне?

— Вот увидишь!

— За дело и похвалить не грех.

— Тебе бы святеньким родиться, Иевлейка. С иконою вместо головы.

— Не богохульствуй, Ивашка. Бог он всё слышит!

Но тут между ними вылез Фотьбойка Астраханцев.

— Гляньте-кось, служилые, чего я нашел, — он положил на стол большую обкусанную по краям деревянную ложку. — Узнаете?

— Это шевырка Гриши Батошкова.

— Ну ин што?

— Примета такая есть. Кто ложку забыл, скоро за ней возвернется.

— Или заменщик евойный, — добавил Федька Бардаков.

— Десятник, что ли?

— Хоть бы и десятник.

— Слышь, Куземка, об чем речь? — клювастый нос Ивашки Згибнева хищно выгнулся, синие глаза сделались лиловыми, конопушки слились в несколько желтков. — Недолго тебе в десятниках осталось ходить!

— А тебе в зловредниках! — Куземка Куркин схватил со стола ни в чем не повинную ложку и кинул ее в печь.

— Туда ее! — похвалил Згибнев. — Пущай горит! На это другая примета имеется. Кому-нито она нынче рот опалит.

— Не каркай! — потерял терпение самый покладистый в десятке Иевлейка Карбышев. — И что за дурной день выдался? Сперва один из берегов вышел, теперь другой. Сколько мочно?

— Всё. Молчу, — пообещал Згибнев. — Мое дело сказать. А сбудется али нет, вместе и поглядим. Только запомните, ребяты: быть завтра большим новостям!

— Эко удивил. У нас чуть не день новости и ничего, привыкли.

— Я о больших глаголю. От которых всем вожжа под хвост будет, вот о каких. Их с остальными не перепутаешь…

Как в воду глядел Ивашка Згибнев. Сделав утром обещанный досмотр, обозный голова Поступинский похвалил за старание не всех казаков, убиравших избу для нормального житья, а только Куземку Куркина. Будто на нем одном эта заслуга.

Не понравилось такое казакам, ой не понравилось. Даже Иевлейка Карбышев, похожий на большого ребенка, покачал неодобрительно головой. Зато Ивашка Згибнев скроил насмешливую ухмылку: а что я вам говорил? подождите, еще не то будет!

И верно, обозный голова объявил, что пора собираться в обратную дорогу. Да не как-нибудь, а спешно. На сборы дадено два дня.

Одним казакам это пришлось по душе, потому как сидеть на голодной, разоренной, неприютной Москве, проживать скудные барыши, нудиться от безделия им надоело. Однако нашлись и недовольные.

— Куда опаздываем? — вопросил конный казак первого десятка Петруха Брагин. — На Москву у нас допреж по две недели выпадало, а тут одну не успели дожить. На пожар, что ли?

— Веление государя! — веско уронил Поступинский. — Но об нем отложим разговор до вечера. Вот когда соберемся всем обозом, я и разобъясню.

— Пошто сейчас не сказать?

— А по то, что немедленных дел много. Начнете пересуживать да рассуторивать. Дорогое время потеряем.

Сам того не желая, Поступинский разжег в казаках любопытство.

— Веление государя не терпит отлагательств, — повторил Петруха Брагин. — Что за веление?

— Ты нам токмо намекни, вашец обозный голова, — решил зайти с другой стороны Федька Бардаков. — Остальное мы сами сообразим.

— Не будем рассуторивать! — жарко поддержал его Фотьбойка Астраханцев. — Ей-богу, не будем!

— Коли божитесь, придется намекнуть, — сдался на уговоры Поступинский. — Но без расспросу! Что скажу, то и хватит. А скажу я вам суть дела. Учну с государя нашего Бориса Федоровича, отца и радетеля страны русийской. Велел он в земле Тояна Эрмашетова, с коим мы сюда шли, город ставить. Назад на Сибирь мы уже при этом Тояне двинемся. Да не в Тоболеск, како было заведомо, а через него в Сургут. С нашего обоза и учнется Тоянов город. Которые захотят своею волей на новое место поверстаться, получат добрую прибавку от казны. Думайте хорошенько, куда склониться. Дважды в год лето не бывает…

Чудно заговорил Поступинский, но еще чудней — провидчество Ивашки Згибнева. Сказал про большие новости — и вот они тут как тут. Тобольский обоз вдруг сделался сургутским, татарский князей Тоян Эрмашетов вырос чуть ли не до ближнего к государю боярина. Кто похочет, может выйти от Куземки Куркина в другой десяток. Да и от обозного головы можно выйти. Столько всего разного открылось, что мысли путаются. Тут бы и порассуждать вволю, но уговор — святое дело. Негоже от него на попятки идти…

К вечеру стали являться на Обозный двор новоприбранные послужильцы. Среди них — неудельный пока десятник Бажен Констянтинов. Глянули на него казаки и обмерли: губы-то у десятника напрочь обожжены. Рана живая, сочится из-под целебной мази. С такой в домашнем покое пересидеть бы, поберечься, а не в дальний поход идти.

Пристроился к бедолаге сбоку Иевлейка Карбышев, воспросил сочувственно:

— Как же-ть это тебя, родименький, угораздило? Небось, горячей ложкой обпекся? — и смотрит по-ангельски.

Ну что ему ответить? По правде нельзя, а неправда еще больше рот разворотит. Лучше уж смолчать, не загибаясь ни в ту, ни в другую сторону. Пускай понимает, как ему зарассудится.

Баженка улыбнулся горестно, но и улыбка ему сейчас ни к чему. От нее тоже боль.

А получил он свой ожег на охранном деле. Отрядил его давеча Нечай Федоров сопровождать тетку Агафью к старице Олене на тайный сговор за ради царя Бориса. Возвращались они затемно. Возле Спаса на Глинищах остановили их трое. По виду сторожа. Тут всё и случилось. Один ткнул Баженку факелом в лицо и выкинул из саней, другой зажал рот Агафье, зло шепчет: «Попалась, федоровская наветчица!», третий стал разворачивать лошадь. Но Баженка оказался проворнее. У него на такой случай торчала из решетки саней обжелезенная ослопина. Ею он и разметал злоумышленников. Едва спаслись с Агафьей. Упрашивала она племянника пересидеть на Нечаевом дворе, пока боль не усядется, рана не подживет, да не похотел он отлынивать от службы. А того больше не похотел оставаться под крышей дьяка Федорова. Какая-то неведомая сила погнала его прочь. И для дьяка так лучше будет и для Баженки. Каждый живет своим именем, своей судьбой. Федоров к примеру. Ежели по имени судить, то появился он на свет не чаем, зато ныне стал зело величаем. Иное дело Баженка. Он в семье милым был, желанным, близкосердным, потому и нарекли его баженым. Опять же и Бог его своим баженьем[118] не обидел. Взять хотя бы случай на Курятном мосту или у Спаса на Глинищах. Однако не зря говорят: пусть ты и Бажон, а не лезь на рожон. Самое время с обозом на Сибирь уходить. Федоров слово дал, что следом туда Обросимы прибудут. А его слову надо верить. Ничего другого не остается.

Баженка на миг забыл о малотелом головастом послужильце, который подкатился к нему со своими сочувствиями, но тот не замедлил напомнить о себе:

— А скажи-кось еще вот чего, мил-человек: когда ты обпекся? Я так думаю, вчера. Нет?

Чудной казачишка попался, право-слово, чудной. Про какую-то ложку запирает. И надо ему, чтобы эта ложка сожгла баженкин рот не когда-нибудь, а непременно вчера…

Ну надо, так надо. Жалко ли промолчать?

Он вновь улыбнулся, но уже с осторожностью.

— Тогда знай! — торжествующе объявил Иевлейка Карбышев. — Это тебе ложка нашего прежнего десятника беды наделала, — и заторопился: — Пойду спрошу у Ивашки Згибнева, быть ли тебе десятником на его месте. Он у нас ясновидец, Ивашка-то.

«Коли весь десяток такой малахольный, то мне лучше в монастырь идти», — проводил его усмешливым взглядом Баженка.

Не успел отойти от него один послужилец, появился другой, из новоприбывших. Покрутился возле, приглядываясь, потом огорошил:

— Я тебя где-то видел, приятель, а где, ума не приложу.

Баженка глянул на него попристальней и обомлел: перед ним стоял тот самый стрелец с мерклым взглядом и дремучим волосом на лице, который гнал его на Курятном мосту от недвижного тела доказного языка. Надо же, где встретились. На пороге в Сибирь. Еще чего доброго признает в Баженке прохожего водовоза… Хотя вряд ли, ныне на Баженке нарядная шапка с алым верхом, шубный кафтан с нашивными застежками, короткие сапоги в красный цвет. И лицо наполовину испорчено. Тут мудрено что-нибудь наверняка сказать.

«А хоть бы и сказал, — набежала следующая мысль. — Кто ему поверит, что из водовозов за несколько дней можно в казацкие десятники взлететь? И потом не я ему, а он мне по старшинству отвечать должен».

Это успокоило его.

— Сам чей? — осторожно разлепил ноющие губы Баженка. — Доложись, ну? — и покривился.

— Ганька Микитин сын Боленинов, — не без сомнения подчинился тот.

— Говори дальше.

— А чего говорить? — заросли на лице Боленинова нестройно дрогнули. — Отписан Стрелецким приказом на Сибирь иттить, — и добавил с вызовом: — Сам недавно в десятниках был, да промашка вышла. Разжалован ныне. Но ты всё равно надо мной не заносись. Я когда падаю, скоро поднимаюсь.

— Будем знакомы, Ганька. Я тебя тоже где-то видел.

Их руки сошлись в мимолетном пожатии.

Наблюдая за ними издали, Ивашка Згибнев подтвердил предположение Карбышева: быть Констянтинову у них десятником. И добавил:

— А с этим лохматым у него худо будет… Ишь, стоит, будто коней краденых продавши!

— С чего ты взял, что худо? — не поверил ему Федька Бардаков. — По-моему, дружатся они…

— На первый раз почему и не подружиться? А ты подожди до второго. Станут, аки пес с котищем. Только шерсть полетит.

— Еще чего напророчишь?

— Будет нам в дорогу крепкая порука. Клубок покатится, а конец от него на Москве останется.

И снова не ошибся Ивашка-ясновидец. Большой сибирский дьяк Нечай Федоров отрядил в поход своего младшего сына Кирилу. Чем не порука? Случись неладное с обозом, не поздоровится и Кириле. А он, по слухам, хоть и норовист, но люб батюшке. Стало быть, Федоров его без призору не оставит. Вот и ляжет его родительское покровительство на всех вместе.

Еще больше зауважали обозники большого сибирского дьяка. Другие мужи, стоящие у власти, чад своих не в меру холят да ко двору всякими способами пристраивают, а Федоров сына в обоз поставил. Да не письменным головою, а простым письмоводом. Без потачки.

Затеялся новый разговор — о том, что дерево от корней растет, царская служба тоже. Хорошо наверху от роду сидеть, ноги свесючи, а попробуй наверх снизу взлезть — пуп надорвешь. Но и чести от такого возвышения больше.

Слушал эти пересуды бывший стрелецкий десятник Ганька Боленинов, слушал, да и раззявил вдруг свою дремучую пасть:

— Не с проста дьяк своего недоросля в обоз посадил. Можно учить, а можно прятать.

— Зачем прятать-то? — не сразу сообразил Климушка Костромитин.

— Мало ли… А вдруг вина на нем, царское слово и дело.

— Сдурел что ли? Об ком говоришь? Об Нечае Федоровиче?

— О службе! Она всякая бывает. До поры и кувшин по воду ходит.

— Но, но, — вскипел Петрушка Брагин. — Говори да не заговаривайся. Твое какое дело — догадки строить? Сам что ли ангел? Мы в твою подворотню не тычем, и ты мимо нашей ступай. Ишь, нашелся!

— Ладно, — примирительно осклабился Боленинов. — Я ведь так… к слову подумал, — и зевнул тягуче, по-звериному…

Два дня, отпущенные на сборы, пролетели в хлопотах и пересудах. Пришлось прихватить и третий, иначе не управились бы.

Наконец всё уложено, сосчитано, увязано. Кони на ходу. Люди на местах. Гонцы с приказными грамотами давно в пути. По-хорошему должны бы уже миновать Шуйский ям на Сухоне, а то и Тотьму, оповестить тамошних слободчиков, что следом пойдет особый государев обоз, которому коней менять надобно не мешкая и без отговорок, иначе учинится грозная расправа. Зато те, кто расстарается на совесть, получат в прибавок к годовому паю месячный — наполовину хлебом, наполовину серебряной монетой. По нынешним временам это целое богатство! На него мудрено не клюнуть.

Вот она, первая забота дьяка. Вторую он явил на третьей версте Переяславской дороги. Завидев обоз, сам вышел на встречу из крытых саней, встал у навеса с иконою Георгия Победоносца, возжег возле нее толстую восковую свечу. Спешились казаки, дружно окружили его, стали молиться. Потом поклонились Москве с ее Иваном Великим, кружной дороге, уходящей в Сибирь, самому дьяку. И он им поклонился поясно. Сказал, дрогнув голосом:

— С Богом, ребяты! У дальней дороги хромые ноги, а у вашей пусть будут резвые. На большое дело идете. Тако уж постарайтесь от души. Не по службе прошу, по совести.

Тоян слушал его, улыбаясь неведомо чему. А может, печалясь. Такие у него глаза: не всегда поймешь, что в них.

Зато у Ивашки Згибнева они раскрылись, будто васильки в полдень.

— Над кем стряслось, над тем и сбылось, — радостно шептал он.

Наверно снова пророчил.

Загрузка...