Период первый Сатирическая критика типических форм сознания (1921–1930)

«Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова»

Писать Зощенко начал в 1921 году. В 1922 году в «Петербургском сборнике» был помещен рассказ «Гришка Жиган» — первое напечатанное произведение Зощенко[6]. Вслед за тем появились в печати рассказы «Виктория Казимировна»[7], «Чертовинка»[8], «Лялька пятьдесят»[9]. В том же году вышла и первая книга его «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова»[10].

В книге было четыре новеллы: «Великосветская история», «Виктория Казимировна», «Чертовинка» и «Гиблое место». Новеллам было предпослано предисловие, в котором Синебрюхов характеризовал себя как человека и рассказчика. Вся книга написана от лица Синебрюхова.

В этой книге Зощенко выступил писателем-реалистом, сатириком. Задача повествования — представить читателю психологический образ рассказчика Синебрюхова, «военного мужичка», прошедшего через фронт и революцию в качестве преданного княжеского денщика.

Синебрюхов прошел тяжелую жизненную школу. Дружба с графским камердинером открыла ему «культуру». Он узнал, кто такой «Пипин Короткий», преисполнился презрения к «блекоте» русской жизни и холуйского уважения к «иностранной технике», а также слепой преданности своему начальнику князю. Он сделался мастером на все руки и отбился от своих крестьянских «основ». Жена сочла его за годы войны убитым и вышла замуж. Вследствие этого и хозяйство свое он потерял. В итоге он оказался неудачником, который «крохобором» ходит «по разным местам, будто преподобная Мария Египетская», — «очень даже посторонним человеком в жизни».

Жизнь предстает Синебрюхову как хитрая и непонятная вещь. Он приобрел свой взгляд на отношения между людьми и свою, так сказать, философию жизни:

«Я как планета солнце сразу во все места гляжу и всю тонкость сути понимаю… Жизнь — штука не простая, а хитрая. Вот что. Всюду безусловно хитрость хитрит и незримая чертовинка».

Две последние новеллы представляют собой мистические рассказы Синебрюхова. «Чертовинка» — о страхе смерти и о том, что «это неправда, что смерть — старуха с косой: смерть — маленькое и мохнатенькое, катится и хихикает. Собака как увидит — мордой в землю уткнется и воет, а кошка — та фырчит, и шерстка у ней дыбком ставится», — и «Гиблое место» — о преследовании его колдовской маленькой «сучкой», которая в заключение таинственно исчезла.

В этих рассказах Синебрюхова элементы народной мифологии (чертовщины) восходят к традициям ремизовских полуязыческих народных чудищ: лигостаев, мертвяков, нежити, нечисти и т. п. В запутанном и малокультурном сознании Синебрюхова эта мифологическая мистика и фантастика приобретают какой-то свидригайловский характер (см. особенно в «Преступлении и наказании» рассказ Свидригайлова о «пауках в бане») и составляют органическую черту синебрюховского мировоззрения.

Все повествование ведется таким образом, что факты не только не подтверждают мистических домыслов Синебрюхова, но скорей их разоблачают. И хотя Синебрюхов предвидит неизбежные возражения своим сообщениям, он остается при своем мнении.

Таким образом, рассказы Синебрюхова воссоздают тип человека, в котором некоторая забавная занятность соединена с хитрецой и с закоренелыми предрассудками. Мировоззрение его представляет отпечаток его социальной судьбы. Оно состоит из лоскутьев крестьянских представлений о мире, солдатской мудрости эпохи империалистической войны, из христианско-народной мифологии, наконец, из лакейских представлений о «князе ваше сиятельстве». Особенно яркое выражение образ Синебрюхова получает в своеобразии его речи и мышления — в сказе, раскрывающем психологический облик этого и «героя» и «автора» (не случайно Зощенко не поставил на обложке книги своей фамилии). В речи Синебрюхова можно найти и фразеологию крестьян: «Ну, а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек» или «Давайте, говорит, лягем спать поскореича», и обороты церковнославянские: «Отвечаю смиренномудро» или «Ижехерувимское пение» и т. п., и обороты военного жаргона: «Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, из несрочного отпуска» и т. п., иногда в соединении с писарскою витиеватостью: «Имею я безусловно при себе тайну и план местонахождения вклада вашего сиятельства» и т. п. Здесь можно найти и всяческие фразеологические сращения и, наконец, наиболее сильно представленный в речи Синебрюхова жаргон мещанского просторечия: «Сестричка милосердия — бяка — с катушек долой — мертвая падаль!» или «Поручик ничего себе, но сволочь!» И т. п.[11]

Перед читателем встает во весь рост типический характер — вымуштрованный царской солдатчиной и денщицкой службой, темный человек, из которого готовили унтера Пришибеева. Революция уничтожила режим, для которого воспитывали Синебрюховых, и Синебрюхов оказался «пострадавшим от революции» холуем, неудачником, не то бродягой, не то городским мещанином без определенных занятий.

Характер героя и способ его изображения были подсказаны Зощенко традициями лесковской прозы.

Значение Лескова для творческого развития Зощенко не может быть понято без ясного представления о том, что своеобразие лесковского творчества и его языка теснейшим образом связано с той философией народного характера, которая составляла самую основу писательской идеологии Лескова.

«Я смело, даже, может быть, дерзко, — писал Н. С. Лесков, — думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь… Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе… так что мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги».

Свой взгляд на русского человека Лесков выразил в «Левше» устами атамана Платова: «Наши на что ни взглянут, всё могут сделать, но только им полезного учения нет».

В своих произведениях Лесков стремился передать свое ощущение своеобразия характера русского народа — «очарованного, могучего, сказочного богатыря» — и особенность речи и мышления людей из народа. Так возникла особая стилистическая структура лесковской прозы — сказовая манера, использованная им для реалистического изображения людей из народа. «Говорят, — писал Лесков, — меня читать весело. Это оттого, что все мы: и мои герои и я сам имеем свой собственный голос»[12]. Таким образом, «веселость» своих произведений Лесков объясняет их реалистической установкой, живым голосом своих народных героев. Это объяснение очень важно.

Пушкину принадлежат, в заметке об И.А. Крылове, замечательные слова о характере русского человека: «Отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться»[13]. Эти отличительные черты русского ума Пушкин отмечает не только в Крылове, он сделал их в «Капитанской дочке» приметой Пугачева[14]. Эту черту народного характера можно обнаружить и в «живописном способе выражаться» героев Лескова, придающем его произведениям некоторую «веселую лукавость ума». Представление Лескова о своем «скоморошьем слоге», о «затейливо-веселой» собственной стилистике символически раскрыто в его рассказе о «юродивом смехотворе» «скоморохе Памфалоне», которого Лесков изображает идеальным героем. Даже и в отрицательных характерах у Лескова эта философия народного духа находит свое выражение. Смотри, например, особенно близкий к циклу рассказов о Синебрюхове по методу использования сказа сатирический рассказ Лескова «Воительница»[15].

И только раскрыв лесковскую философию народного характера, можно понять идейную основу лесковской сказовой манеры и речевого филологизма[16].

В свое время наша критика, говоря о влиянии Лескова на Зощенко, ограничивалась сопоставлением «смешного» характера зощенковского сказа с «затейливой» стилистикой лесковской прозы[17].

Между тем «комическая» речь у Лескова несет свою важную смысловую функцию, она отвечает не формальной задаче, а принципиальной — реалистическому раскрытию в речи народного характера. И такое же значение сказ имеет и для Зощенко. Сказ необходим ему для реалистической характеристики героев. Вот почему неправильно ограничивать вопрос о влиянии Лескова на Зощенко вопросом о сказе. На Зощенко оказал влияние целый круг идей Лескова, и прежде всего воззрения Лескова на народность своего творчества. Синебрюхов для Зощенко также есть прежде всего один из отрицательных типических характеров времени. С него начал Зощенко галерею своих сатирических портретов.

Говоря о связи сказа цикла рассказов о Синебрюхове с традициями лесковской прозы, следует сделать еще одно замечание. В то время как Лесков не ограничивается сказом, но стремится к созданию особой надличной речи, вполне искусственной (соединению языка народных сказок с языком церковнодуховной литературы — житий, служб, четий миней и т. п.), которая и должна явиться авторской речью, у Зощенко другой формы речи, кроме сказа, служащего орудием автохарактеристики героя-рассказчика, нет. Замысел и точка зрения Зощенко раскрываются через голову рассказчика другими средствами, а не авторской речью. В этой особенности цикла рассказов о Синебрюхове уже заложено то своеобразие использования сказа, которое в дальнейшей работе Зощенко получит развитие.

Зощенко как бы хочет показать своего героя-рассказчика во всей его противоречивости, спутанности и сложности, никак не стремясь предопределять симпатии читателя. Здесь реализм Зощенко выступает перед читателем еще в оболочке объективизма.

И тут уместно вспомнить о том, что Зощенко в самом начале своей литературной деятельности вступил в содружество «Серапионовы братья». Это содружество объединяло писателей, вышедших из тех рядов молодого поколения дореволюционной интеллигенции, которые приняли Октябрьскую революцию со своих позиций романтического интеллигентского гуманизма. Вот почему одновременно они выступили с программными декларациями о независимости искусства от политики и об «объективном» искусстве. На этой интеллигентской позиции объединились писатели с самыми различными тенденциями развития (в содружество входили: Зощенко, Лунц, Тихонов, Федин, Е. Полонская, Вс. Иванов, В. Каверин, Н. Никитин, М. Слонимский и др.). Романтическое приятие революции находило себе выражение в ряде общих устремлений. Они чувствовали себя и наследниками высокой русской литературной культуры символистской эпохи и одновременно современниками революции. Эти две стороны их мироотношения нашли выражение в том, что они стремились продолжить в советской литературе высокие традиции русской литературы и соединить бытописательство с методами философской трактовки революционного быта. Асеев в статье 1922 года писал, имея в виду именно «Серапионов»: «Наученная горьким опытом стариков, молодежь хочет быть предусмотрительной: содержание позаимствовать у бытовиков, а форму — у символистов»[18].

Так, выступая продолжателями высокой русской литературы предоктябрьской эпохи, «Серапионы» стремились найти новые способы изображения революционного быта.

Они декларировали признаки новых форм — в быстроте (сюжета, фразы), в сдвиге, кривизне (в символике и в лексике), в устремлении к непривычности и затрудненности для восприятия. «Очень прост Эвклидов мир и очень труден Эйнштейнов — и все же нельзя вернуться к Эвклиду». «Для сегодняшней литературы, — писал весьма в то время авторитетный для «Серапионов» Евг. Замятин, — быт то же, что земля для аэроплана: только путь для разбега, чтобы потом вверх, — от быта к бытию, к философии, к фантастике. По большакам, по шоссе — пусть скрипят вчерашние телеги. У живых хватает сил отрубить свое вчерашнее: в последних двадцати рассказах Горького вдруг фантастика, в «Двенадцати» Блока вдруг уличная частушка, в «Эпопее» Белого — вдруг Арбатский быт»[19].

Вот те теоретические соображения, которые отражали обращение «Серапионов» к традициям таких писателей, как Лесков или Гофман. От Гофмана они взяли его фантастические «перевертни» быта, от Лескова — романтическое преобразование быта средствами сказовой прозы.

В позициях «Серапионов» был ряд глубоких противоречий. «Серапионы» росли, испытывая ряд влияний. Параллельно с лесковско-ремизовской традицией на них влияли и литературные теории русской «формальной школы», выросшей на художественной практике русского футуризма. С другой стороны, все большее значение для них приобретал Горький, покровительствовавший этому объединению.

Круг литературных представлений «Серапионов» получил отражение и в раннем творчестве Зощенко. И, однако, выступая в русле лесковско-ремизовской школы, Зощенко с самого начала был чужд тем тенденциям части «Серапионов», которые могли вести к формализму или орнаментализму. С самого же начала Зощенко была чужда и поэтика «затрудненного» искусства. В «Серапионово братство» Зощенко привели не формальные принципы, а общность круга решаемых проблем — отталкивание от норм интеллигентского мировоззрения, ощущение кризиса интеллигентского сознания, стремление пересмотреть свое гуманистическое мировоззрение в свете тех изменений смысла русской жизни, которые принесла революция. Но творчество Зощенко с самого начала было отмечено сатирическим отношением к тем интеллигентским проблемам, которые стояли перед «Серапионами». Это предопределило самобытность писательского пути Зощенко.

Не случайно, что «Рассказы Синебрюхова» нашли поддержку именно у Горького, усмотревшего в Зощенко прежде всего замечательного художника-реалиста.

Манера ранних рассказов

Манера ранних рассказов Зощенко отличается тем, что послереволюционный быт «описывается» с позиций интеллигентского объективизма. Само это «описание», однако, дано отчасти как пародирование высоких литературных традиций, и прежде всего интонаций и мотивов классиков русской новеллы (Лескова, Гоголя, Достоевского, Чехова).

Сюжетная занимательность в таких ранних рассказах, как «Последний барин», «Любовь», «Война» и т. п., ставит целью ввести читателя через жизненные и бытовые обстоятельства современности, через вздыбленный революционный быт, в порожденные переломной эпохой эксцентрические характеры, будь то бывший помещик-миллионер, вор, приходящий к выводу, что надо менять профессию, конокрад, обманувший крестьян рассказами о конце мира, дезертир или мастеровой, влюбившийся в дочку бывшего директора завода, и т. п. Чудаки и монстры занимают писателя как психологические загадки. Эксцентрическая забавность сюжета и характеров преследует цели реалистического раскрытия типических портретов.

Говоря о пародийном подражании мастерам классической русской новеллы, следует, кроме Лескова, к которому тяготеет цикл рассказов о Синебрюхове, назвать прежде всего Чехова, и Чехова не столько автора юмористических рассказов, сколько именно автора лирико-психологической новеллы[20].

Чеховским тоном отмечена, например, новелла «Точка зрения», представляющая разговор автора с извозчиком в захолустье. Из рассказов извозчика Егорки Глазова встает во весь рост деревенская темнота мужиков и забитое, несчастное положение женщин. И заключительная сентенция Егорки поэтому звучит горькой иронией: «Мужики-то у нас всё наскрозь знают, всё-то понимают, что к чему и почему, ну, а бабы маленько, действительно, отстают в развитии». И замыкает эту новеллу типично чеховская концовка: «Плохо, — сказал я и посмотрел на Егоркину спину. А спина была худая, рваная. И желтая вата торчала кусками».

Самое описание душевных движений героев дано как бы реминисценциями отдельных интонаций чеховских рассказов. Вот как в рассказе «Беда», о мужике, который купил лошадь на скопленные деньги, описано его душевное состояние после покупки:

«Когда восторг немного утих, Егор Иванович, хитро смеясь себе в бороду, стал подмигивать прохожим, приглашая взглянуть на покупку. Но прохожие равнодушно проходили мимо.

«Хоть бы землячка для сочувствия… Хоть бы мне землячка встретить», — подумал Егор Иванович».

Параллельно с этой традицией чеховской импрессионистической новеллы проходит также демонстративно подчеркиваемое влияние манеры Гоголя и Достоевского. Вот парафразы из Гоголя в повестях «Коза» (1922) и «Аполлон и Тамара» (1923):

«А шел Забежкин всегда по Невскому, хоть так и крюк ему был. И не потому он шел по Невскому, что на какую-нибудь встречу рассчитывал, а так — любопытства ради: все-таки людей разнообразие, и магазины черт знает какие, да и прочесть смешно, что и в каком ресторане люди кушают».

Здесь очевидны воспоминания о гоголевском капитане Копейкине на Невском и о «Невском проспекте». А вот пример воспоминаний о знаменитом панегирике, открывающем гоголевскую «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»:

«А ниспадающие волосы! А бархатная блуза! А темно-зеленый до пояса галстук! Господи, твоя воля! Необыкновенной, необыкновенной красотой наделен был человек… Да, неотразимейший был человек. Не одна женщина лила по нем обильные слезы. А как сердито сторонились его мужчины!.. А то незабвенное событие…» И т. п.

К Достоевскому восходит изображение смешного и уродливого как внешних проявлений трагизма человеческой судьбы, отмеченное надрывным, «голядкинским» ощущением жизни.

Так, рассказ «Мадонна», написанный как «дневник мелкого чиновника», заставляет вспомнить прежде всего «Записки из подполья» Достоевского. И философия героя — типическая философия «человека из подполья».

«Да. Подлая штука жизнь. Никогда я ею особенно не увлекался. Подлость в ней какая-то есть. Особенная какая-то подлость! Заметьте: если падает на пол хлеб, намазанный маслом, то он непременно падает маслом… Особая, гнусная подлость. Тьфу, какая подлость!»

И в качестве параллели к этому тезису новелла рассказывает, что мадонна, в которую влюбился герой и которую он привел к себе, на следующее утро просит его расплатиться, так как она оказывается обыкновенной проституткой.

Такова же сентиментально-ироническая новелла «Рыбья самка», в которой можно увидеть и традиции чеховской новеллы и новеллы Достоевского.

«Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.

Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику десять тысяч, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи всё вместе, собери в одно — и будет великая грусть»[21].

Большую часть рассказов этого периода Зощенко потом включил в свою книгу «Веселая жизнь», поместив их в отдел, который он назвал «Тяжелые времена». Напечатанные первоначально в книге «Рассказы» 1923 года, эти произведения были встречены критикой с недоумением. Элементы подражания классическим высоким новеллам были окрашены в пародийные тона, но самый смысл этого пародирования оставался критике неясен. Так возникли нарекания критики на беспредметное комикование, на то, что собственная философия автора — эпигонство интеллигентской грусти.

Этот путь создания нового типа рассказов, растущих из традиции высокой русской новеллы, вскоре был заслонен другой линией прозы Зощенко, истоки которой лежали в его газетной и журнальной работе.

«В начале моей деятельности, в 1921 году, — рассказал Зощенко начинающим писателям, — я написал несколько больших рассказов — это «Любовь», «Война», «Рыбья самка». Мне показалось в дальнейшем, что форма большого рассказа, построенная на старой традиции, так сказать, чеховская форма, менее пригодна, менее гибка для современного читателя, которому, мне показалось, лучше давать краткую форму, точную и ясную, чтоб в ста или пятидесяти строчках был весь сюжет и никакой болтовни. Тогда я перешел на краткую форму, на маленькие рассказы. Их называют юмористическими. Собственно, это не совсем правильно. Они не юмористические. Под юмористическими мы понимаем рассказы, написанные ради того, чтобы посмешить, это складывалось помимо меня — это особенность моей работы»[22].

Эту форму коротенькой новеллы Зощенко создал, работая в газете, в многотиражной журналистике. Он работал фельетонистом в газете железнодорожников «Гудок» с 1923 по 1926 год, подписывая там свои фельетоны и сатирические мелочи псевдонимом «Гаврилыч» или «Гаврила». Печатал рассказы в «Бегемоте», «Ревизоре», «Чудаке», «Смехаче», «Красной вечерней газете» и т. п., писал очерки, фельетоны, рассказы, заметки о провинциальной печати, поставлял «мелочи» для отделов «Волчьи ягоды» и «Вилы в бок» (впоследствии часть таких мелочей он включил в том II своего Собрания сочинений под общим заглавием «Черт знает что такое»). Он приобрел огромный опыт газетного работника, сделался одним из лучших у нас знатоков газетных жанров. Вот почему с таким искусством написаны все те его произведения, в которых он выступает с прямой пародией газетных жанров, от передовиц и до «писем в редакцию». См., например, такие циклы пародий, как «Письма в редакцию», «Через 100 лет», и т. п. Напомню ставший классическим пример пародирования малограмотного «письма в редакцию»:

«Подъезжая под мост лейтенанта Шмидта, сверху кто-то плюнул. Последний попал какой-то бывшей даме на шляпу, которая не заметила…» и т. д. («Письма в редакцию»)

Зощенко не только научился использовать жанры многотиражной печати от лейкинско-чеховских «сценок» и до «Волчьих ягод», но он усовершенствовал самые эти жанры, обнаружив поразительную изобретательность в разработке традиционных сюжетов. Рассказ должен быть занимателен — таково убеждение, вынесенное Зощенко из работы в газете. Вот почему он такое большое значение придает работе над сюжетом. «Самая большая трудность для писателя моего жанра, — сказал он, — то есть для писателя маленьких рассказов, — это выбор сюжета»[23]. Все остальные достоинства рассказа при плохом сюжете, считает он, «ничего не стоят». Зощенко выработал в себе особое искусство сюжетной изобретательности. Он научился строить сюжет почти так же, как в лирическом стихотворении. Он выработал в себе искусство превращать в сюжет случайные внешние впечатления. «Если хорошего сюжета нет под рукой, а написать рассказ все-таки нужно, — говорил он начинающим писателям, — я создаю сюжет из какой-нибудь фразы, образа или встречи… Бывает так: идешь по улице, встретишь какое-то лицо, прислушаешься к разговору, и это дает почти готовый сюжет, который и записываешь»[24].

Необходимость писать по заданиям редакции фельетоны о вреде пьянства, о неграмотности, на ряд очередных тем текущей жизни требовала оперативности в работе. И Зощенко научился работать при «любых условиях».

«Я писал, — рассказывает он, — где попало. Я мог писать в трамвае, на улице. Например, «Аристократку» я написал на лестнице, т. е. весь план этого рассказа я набросал на лестнице. Я вспомнил одну фразу из события, которое мне рассказали, и на лестнице, на конверте письма, набросал сразу почти весь рассказ»[25]. Профессиональная работа в газете требует способности работать к сроку, она уничтожает дилетантизм, она дисциплинирует саму наблюдательность. Вырастает значение заготовок, «записной книжки». «Огромную роль в такой работе играет «записная книжка», — сказал Зощенко. — Для меня она чрезвычайно важна. Почти каждый день, вечером, я заношу в свою записную книжку несколько слов, одну, две фразы, иногда образ, какую-нибудь встречу, причем всё очень кратко, одним словом, одной фразой. Это вошло уже в привычку, и я все это проделываю почти каждый день. Весь улов за день я заношу в записную книжку… В моей записной книжке три отдела. В одном отделе слова. Я записываю те слова, которые мне показались интересными. Может быть, это новые слова, может быть, они интересны по своей необычайности, может быть, это жаргонные слова или слова, которые употребляют рабочие в разговоре»[26].

Работа в газете дала Зощенко возможность широкого изучения жизни, она научила его политически четко раскрывать сатирические темы, она, наконец, дала ему знание современного просторечия — живого русского языка. Она же подсказала ему и реформу его литературной речи. Так Зощенко пришел к простой и ясной фразе, чтоб «стало легко и удобно читать».

«Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей»[27].

Зощенко принадлежит заметная роль в создании той особой формы фельетона, которую выработала советская печать.

Разоблачение обывателей, бюрократов, мелких и крупных, тупых мещан — для этой сатирической задачи Зощенко избрал особую, близкую жанру публицистического фельетона форму.

Человек делает доклад о достижениях спичечной промышленности, пробует закурить, спичка шипит и попадает ему в глаз («Спичка») — вот рассказ, выросший из задачи разоблачения бракоделов-очковтирателей. Председатель сельсовета выступает против самогона, а фактически произносит речь в честь водки («Герои»); агитатор пропагандирует самолетостроение и благодаря своей тупости произносит речь о несчастных случаях в летном деле («Агитатор»); гражданин произносит длинную речь против многословия в учреждениях, из которой выясняется, что он вдобавок еще и не туда обратился («Американцы»); человек произносит речь против предрассудков и, икнув, прибавляет: «Вспоминает кто-то» («Человек без предрассудков»), и т. п., — в этих всегда новых по сюжетной занимательности рассказах и фельетонах уже заложены черты новеллы Зощенко, сложившейся в годы 1923 — 1925-й.

Отличительной жанровой приметой формы публицистического фельетона является наличие в ней двух планов: занимательный, смешной или веселый рассказ о частном мелком случае дается на большом контрастном общественном фоне. Благодаря этому становится ясен общий смысл этого частного факта. Вот окончание фельетона о разгильдяйстве и безобразиях в водоразборных будках на Охте и о хозяйках, приходящих в будки за водой:

«Вот тихая провинциальная картинка!

— Где же это такой медвежий уголок? — ядовито спросит читатель.

Как где? А в Ленинграде, милый читатель! На Большой Охте. Неужто не признал?

Водопроводов там нету, а водой торгуют разно: где три копейки берут, а где и пятак. От этого жители сильно обижаются.

А ученые профессора проекты строят: воздушные сады на крышах, фонтаны и радиоприемники.

Эх-ма! Кабы денег тьма…» («Дым отечества»).

Сопоставление мелких бытовых безобразий с масштабом большого города, ироническое противопоставление «проектов» ученых обывательской точке зрения раскрывает метод такой сатиры.

Вот из этого принципа поворота мелкой конкретной темы и растет маленькая новелла Зощенко. Массовая печать была и его писательской школой и питательной средой его творчества. По его свидетельству, 30–40 % сюжетов маленьких рассказов он брал из газет «если не целиком, то отталкиваясь от какой-нибудь детали газетного сюжета»[28]. К отделу «Фельетоны» в томе II своего Собрания сочинений он сделал предисловие, в котором писал: «В этих фельетонах нет ни капли выдумки. Здесь все — голая правда. Письма рабкоров, официальные документы и газетные заметки послужили мне материалом». Характерно, что впоследствии ряд своих газетных очерков и фельетонов Зощенко переделал в рассказы. Так, новелла «Искусство Мельпомены» представляет собой переработку фельетона «Новое в искусстве» о том, что 4 января 1925 года в клубе водников в Астрахани ограбили актера во время действия пьесы. Так, очерк «Карусель» использован для новеллы в «Голубой книге».

Зощенко писал в 1928 году:

«Критики не знают, куда, собственно, меня причалить — к высокой литературе или к литературе мелкой, недостойной, быть может, просвещенного внимания критики… А относительно мелкой литературы я не протестую. Еще неизвестно, что значит сейчас мелкая литература»[29].

«Я никогда, — сказал Зощенко в своей речи «Литература должна быть народной», в 1936 году, — не писал, как поют в лесу птицы. Я прошел через формальную выучку. Новые задачи и новый читатель заставили меня обратиться к новым формам. Не от эстетских потребностей я взял те формы, с которыми вы меня видите. Новое содержание диктовало мне именно такую форму, в которой мне наивыгодно было бы подать содержание.

То, что я не ошибся в основных моих поисках демократической (пусть временно) формы, — это очевидно. Тому порукой большое количество читателей»[30].

«Юмористические рассказы»

Семен Семенович Курочкин

В 1924 году вышла большая книжка рассказов Зощенко «Веселая жизнь». Она состояла из трех отделов. Первый заключал вещи, написанные в ранней манере, третий — вошедшие впоследствии в «Сентиментальные повести». Собственно «юмористические рассказы» были сосредоточены во втором отделе книги, названном «Веселые рассказы». Этот отдел Зощенко первоначально, видимо по аналогии к циклу рассказов о Синебрюхове, задумывал как особую серию, автором которой должен был быть «превосходнейший такой человек, весельчак, говорун, рассказчик», «по профессии не то слесарь, не то механик, а может быть и наборщик» Семен Семенович Курочкин[31], который «имел видимую склонность и пристрастие к сельскому хозяйству и огородничеству» и служил огородником на Васильевском острове в Ленинграде. В предисловии Зощенко предуведомлял, что Курочкин чудак и прожектер, но «вообще любопытный человек, а главное — умел рассказывать веселые историйки» и что когда Курочкин начинал «вспоминать про всякое» — «всё у него смешно выходило». «Иной раз история такая трогательная — плакать нужно, а народ от смеха давится, так он комично умел рассказывать».

И Зощенко предлагает «записанный им» ряд рассказов Курочкина, всего двенадцать. Среди них: 1. Рассказ о том, как Курочкин попугая на хлеб менял, 5. …как Курочкин в аристократку влюбился, 6. …как Курочкин электричество провел, 7. …как Курочкин встретил Ленина, 8. …о медике и медицине, 10. …как Курочкин перестал в бога верить, 12. Рассказ о собачьем нюхе.

Именно в этих знаменитых новеллах и предстал читателю тот особый сказ, который вскоре сделался отличительной приметой и зощенковской прозы и «зощенковского мира». Речь Курочкина имеет географическое прикрепление — это Гавань, он говорит на языке жителей окраинного Ленинграда. Он обыватель, горожанин, сохранивший, однако, свою привязанность к сельскому хозяйству. Курочкин путешествовал, он человек «бывалый». Все его рассказы показывают, что он «самоопределился» в первые годы нэпа. Он нахватался газетных слов и газетных cловосращений-штампов, почерпнул кое-что из военного жаргона эпохи гражданской войны, из канцелярских оборотов, из писарских словоизвитий. В его речи попадаются и «выспренние» книжные слова второсортной беллетристики. Весь этот языковой сплав, отражающий социальную биографию Курочкина, имеет основой мещанское просторечие.

По большей части грамматически правильная речь Курочкина отличается некультурным смещением смысловых значений слов и фантастическим словоупотреблением. «И вдруг подходит развратной походкой к блюду». «Сколько с нас за скушанные три пирожные? А хозяин держится индифферентно — Ваньку валяет». Прилагательное «развратный», использованное в боковом значении, наукообразное слово «индифферентно», употребленное в сочетании с словосращением мещанского просторечия «Ваньку валяет», — все это вскрывает речевое недомыслие рассказчика. Особенностью речи Курочкина и является скрытая в ней, невидимая ему противоречивость. Речь его можно охарактеризовать как сплошное словесное и смысловое непопадание. Фраза, слово, мысль стреляют совершенно не в ту сторону, куда он метит. Авторское отношение к рассказам Курочкина дано в самой его речи подчеркиванием ее противоречивости. Эта самокомпрометация Курочкина раскрывает не только структуру его речи, но и особенность всего типа его мышления.

Примером может служить любая новелла. Например, новелла Курочкина «О медике и медицине», о проглоченной больным лечебной бумажке, написанной по указанию знахаря дворником и приведшей больного к смерти. Вот резюме, которое делает рассказчик по поводу того, что принесло вскрытие тела:

«Развернули, прочитали, ахнули — дескать, подпись не та, дескать, подпись Андронова — и дело в суд. И суду доложили: подпись не та, бумажка обойная и размером для желудка велика — разбирайтесь!

А Егорыч заявил на следствии: «Я, братцы, ни при чем, не я писал, не я глотал, и не я бумажку доставал. А что дворник Андрон подпись свою поставил, а не больного — недосмотрел я. Судите меня за недосмотр».

А Андрон доложил: «Я, говорит, два часа писал и запарился. И, запарившись, свою фамилию написал. Я, говорит, и есть убийца. Прошу снисхождения».

Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели засудят?»

Так раскрывается единство уровня культуры рассказчика и персонажей — дворника и знахаря (все трое равно не понимают, за что судят Егорыча и Андрона).

Но Зощенко осмеивает тупость и невежество своего рассказчика не только там, где тот выступает как прямой мещанин, но и там, где он покушается представить себя «героем нашего времени», выступать в качестве «идеолога». Таким «идеологом», например, Курочкин выступает в рассказе о том, как он в «аристократку влюбился», о том, как повел ее в театр и как «в театре она и развернула свою идеологию в полном объеме». При этом Курочкин выдает свою душевную нищету. Рассказ Курочкина раскрывает, что весь круг его жизненных интересов сосредоточивается на вопросе: действуют ли водопровод и уборная. Этот вопрос служит для него основной темой разговоров с дамой сердца. Попав с нею в театр, он приносит и туда тот же узкий круг своих интересов («Интересно, спрашиваю, действует ли тут водопровод»).

Так обнаруживается двойное значение сатиры. Осмеиваемые рассказчиком явные мещане действительно оказываются опороченными. Но наряду с этим раскрывается и более глубокая сатира — изобличение того же мещанства и в его приспособлении к фразеологии современности.

Этот новый обыватель и мещанин, выросший в первые годы нэпа, выступающий как «критик мещанства», конечно, к приметам Курочкина прикреплен быть не может. Биография Курочкина для него узка. Уже в рассказе про «аристократку» по своим интересам, он, конечно, не столько огородник, сколько управдом (он все время занят водопроводом). Мотивировка маски рассказчика определенной биографией не нужна, ибо в самой речи рассказчика содержится все необходимое для построения его образа. Дополнительная биография, ничего не прибавляя, только связывает писателя. Уничтожение Курочкина освобождало и материал и мир зощенковских новелл. Так Курочкин пришел к своей естественной гибели. Рассказы были у него отобраны, и Зощенко стал печатать их без записи на подставное лицо. Благодаря этому героем стала уже не личность, а отдельные представители определенного типа сознания, типическое сознание мещанина-обывателя.

Так, если в рассказах Синебрюхова эксцентризм и «орнаментальная» нарочитость речи были даны как индивидуальные характерные особенности героя, то в Курочкине речь рассказчика утрачивает индивидуальный отпечаток и превращается в надличную — в особенность мышления современного мещанства. Иначе говоря, в новеллах Курочкина уже даны тенденции всего последующего развития маленькой новеллы Зощенко — циклизации их вокруг типического сознания. Так героем стали у Зощенко не чудаки и монстры (Синебрюхов, Курочкин), но тип современного мещанского сознания, не индивидуальные личности, а человек как представитель определенного типа мышления. Конкретное выражение мышления — это язык. Вот почему фактическим «героем» прозы Зощенко и сделались формы речевого сознания.

В связи с этим усложнились принципы структуры сказа, который стал основным средством писательской оценки осмеиваемого мещанского мира.

Сказ

Если в цикле рассказов о Синебрюхове авторская ирония была скрыта позицией объективизма, то в новом цикле она приобрела ярко выраженный оценочный характер, сделалась движущей пружиной повествования. Можно сказать, что Зощенко в этих своих произведениях присутствует умной авторской иронией, которая раскрывает подлинный смысл этих новелл. И вследствие того, что авторская ироническая оценка стала пружиной, движущей сказ, неизмеримо вырастает значение в этих новеллах языковой композиции.

К сожалению, если не считать старой работы В.В. Виноградова[32], проза Зощенко до сих пор не была подвергнута лингвистическому анализу. А между тем изучение ее дало бы первостепенной важности материал для раскрытия эволюции нашего просторечия с момента Октябрьской революции, показало бы, что использование Зощенко материала современного просторечия для литературных целей связано с пристальным изучением писателем реальной эволюции нашего разговорного языка. В книге Зощенко «Письма к писателю» содержатся показательные примеры такого непрестанного внимания к живым формам языкового сознания. Зощенко вступает в этой книге в споры со своими читателями о современном значении того или иного слова и о способе его употребления разными слоями населения (см. спор о слове «кляп», о слове «зануда» и т. п.).

«Так называемый «народный» язык, — пишет Зощенко в этой книге, — стоит того, чтобы к нему приглядеться.

Какие прекрасные, замечательные слова: «Зачитайте письмо». Не прочитайте, а зачитайте. То есть: пробегите, просмотрите. Как уличный торговец яблоками говорит: «Вы закушайте этот товар». Не скушайте (т. е. целиком), не откусите (т. е. кусочек), а именно закушайте, то есть запробуйте, откусите столько раз, сколько нужно для того, чтоб почувствовать прелестные качества товара. Язык стоит того, чтоб его изучать!»

В новелле «Обезьяний язык» Зощенко предлагает вниманию читателя «подслушанный им» на собрании разговор двух соседей:

«— Вот вы, небось, не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Всё как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.

— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да — индустрия конкретно.

— Конкретно фактически, — строго поправил второй.

— Пожалуй, — согласился собеседник. — Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…

— Всегда, — коротко отрезал второй. — Всегда, уважаемый товарищ. Особенно если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься».

Вот такой сатирический интерес Зощенко к живому языку и подал повод некоторым критикам говорить о том, что он «засоряет литературный язык». «Скажите, — сказал в ответ в 1934 году одному из таких критиков Зощенко, — а вы в трамваях ездите? А если ездите, то послушайте, как люди говорят. Я не «засоряю» язык, а пишу на том языке, на котором вы разговариваете».

«Обычно думают, — писал Зощенко, — что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том их значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.

Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица.

Я сделал это (в маленьких рассказах) не ради курьезов и не для того, чтобы точнее копировать нашу жизнь. Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей. Я говорю — временно, так как я и в самом деле пишу так временно и пародийно.

…И как бы судьба нашей страны ни обернулась, все равно поправка на легкий «народный» язык уже будет. Уже никогда не будут писать и говорить тем невыносимым суконным интеллигентским языком, на котором многие еще пишут, вернее — дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось» («Письма к писателю»).

И по мере того как началась в нашей стране борьба за очищение языка и приближение его к общелитературному, стала меняться и речь зощенковских героев.

Показательна в этом смысле работа Зощенко над языком его произведений при переизданиях. Он уничтожает те слова, которые в последние годы приобрели другую функцию и вследствие этого могут создать впечатление большей грубости, чем создавали в иной живой речи лет десять тому назад. Вот два примера. В рассказе «Нервные люди» читаем:

«А Петр Семенович, супруг ейный, человек горячий и вспыльчивый, в конце вечеринки ударил меня, сукин сын, поленом по голове».

Этот текст в 1934 году изменен так:

«А Петр Семенович, ее супруг, человек горячий и вспыльчивый и отчасти мещанин, плетущийся в хвосте у событий, ударил меня, бродяга, поленом по голове» («Голубая книга»).

В рассказе «Дрова» читаем:

«Жертв была одна. Серегин жилец — инвалид Гусев — помер с перепугу. Его кирпичом по балде звездануло».

Этот текст в 1934 году изменен так:

«Жертв была одна. Серегин жилец — инвалид Гусев — помер с испугу. Его собственно звездануло кирпичом по затылку» («Голубая книга»).

Перепечатывая речь «Литература должна быть народной» в книге «1935–1937», Зощенко так объяснил эту свою редакционную переработку языка:

«Интересно отметить, что читатель (главным образом колхозник) делает большой нажим на меня в этом смысле. За последний год я получил много писем от читателей, которые просят меня вычеркнуть из моих старых рассказов «некультурные слова» (такие, как, например: жрать, скотина, подохли, морда и т. д.).

Это факт замечательный: это требование показывает, как сильно изменилось лицо нашего читателя. Нет сомнения, что это — законное желание очистить язык от вековой грубости, от слов, рожденных в условиях тяжкой и подневольной жизни. И с этим желанием литература наша должна посчитаться.

Но, говоря о моих рассказах весьма солидной давности («Баня», «Аристократка» и т. п.), читатель упускает из виду, что старые мои рассказы (которым по 10 и 15 лет) отражают прежнюю жизнь с ее характерными особенностями. И для правдивого изображения той прежней жизни мне необходимо было в какой-то мере пользоваться этим лексиконом. И если б я ту жизнь попробовал изобразить только при помощи изящных выражений, то получилось бы фальшиво, неверно и лакированно.

И хотя это, вероятно, не совсем правильно, тем не менее я при переиздании всякий раз подчищаю текст моих старых рассказов. Однако вовсе «отутюжить» их не представляется возможным без искажения прошлой действительности»[33].

Вот почему, мне кажется, эволюция лексики и синтаксиса зощенковской прозы содержит важный материал для изучения развития разговорной речи нашего времени.

Об этой связи языка своих произведений с современным просторечием Зощенко говорил в 1936 году:

«Что же касается языка, то тут по временам я терпел нарекания и происки наших критиков. Но эти нарекания несправедливы.

Я прошу взглянуть внимательно на мои хотя бы избранные рассказы, — они написаны почти что академически правильно — без искажения слов и без «простонародного» сюсюканья. А эффект достигнут тем, что я немного изменил синтаксис, изменил расстановку слов, приняв за образец народную речь.

Конечно, я, пожалуй, мог бы писать более, что ли, мягко, не прибегая иной раз к резким оборотам и выражениям. Но тут у меня была двойная задача. С одной стороны, мне надо было достичь моего читателя, а с другой стороны, я подошел к языку сатирически, т. е. я посмеялся над искаженным языком, на котором многие говорят.

Однако с каждым годом я все больше снимал и снимаю утрировку с моих рассказов. И когда у нас (в общей массе) будут говорить совершенно изысканно, я, поверьте, не отстану от века»[34].

Говоря о внесении Зощенко в литературу современного живого языка, следует подчеркнуть, что зощенковская форма сказа отнюдь не означает введения в литературу какого-то «диалекта» или «диалектов» (скажем, мещанского или другого). Вся языковая игра, и словесная, и синтаксическая, и семантическая основана именно на том, что конкретные формы речи даны в проекции на общерусский литературный язык.

Именно потому, что Зощенко работает в нормах общерусского литературного языка, ему органически враждебно засорение литературы диалектизмами. В «Сирень цветет» он написал убийственную пародию именно на тяготение современной прозы к «диалектизмам». Напомню отрывок из этой пародии:

«Описывая волшебные картины свидания наших друзей, полные поэтической грусти и трепета, автор все же не может побороть в себе искушения окунуться в запретные и сладкие воды художественного мастерства.

…Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило.

Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман.

…Девушка шамливо и раскосо капоркнула, крюкая сирень.

Расея, Расея, мать ты моя Расея! Эх, эх, черт побери».

К предпоследней фразе Зощенко сделал примечание — перевод диалектизмов: «Девушка шаловливо и весело улыбнулась, нюхая сирень».

Мало того, когда Зощенко сам должен дать представление о диалектических особенностях речи, он решает эту задачу не введением диалектизмов, но литературной игрой. Вот, например, манера подачи крестьянской речи в рассказе «Столичная штучка».

В селе Усачи происходят перевыборы председателя, которыми руководит городской товарищ Ведерников.

«Ведерников: «Перейдем поэтому к текущему моменту дня, к выбору председателя заместо Костылева Ивана. Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти, а потому сменяется…»

Председатель сельской бедноты мужик Бобров, Михайло Васильевич, стоял на бревнах подле городского товарища и, крайне беспокоясь, что городские слова мало доступны пониманию крестьян, тут же по доброй своей охоте разъяснял неясный смысл речи.

— Одним словом, — сказал Михайло Бобров, — этот паразит, распроязви его душу, — Костылев, Иван Михайлович, — не могит быть облегчен и потому сменяется…

— И заместо указанного Ивана Костылева, — продолжал городской оратор, — предлагается избрать человека, потому как нам паразитов не надобно.

— И заместо паразита, — пояснил Бобров, — и эттого, язви его душу, самогонщика, хоша он мне и родственник со стороны жены, предлагается изменить и наметить.

— Предлагается, — сказал городской товарищ, — выставить кандидатуру лиц».

Иллюзия диалекта создается не диалектизмами, но идиотизацией речи (привнесением в нее народной этимологии: «облегчен» и т. п. — и «опустевших» слов). А между тем эта кажущаяся бессмысленность пересказа служит Зощенко средством дать массу дополнительных сведений (и то, что сменяемый — самогонщик, и т. п.).

Комические эффекты являются результатом иронического изобретательного использования писателем семантических разностей между нормами общерусского литературного языка и живым бытием языка.

«Гляжу — антракт. А она в антракте ходит» («Аристократка»). Ирония указывает, что слово антракт приобрело у рассказчика предметный смысл.

Еще пример:

«— Ты что же это, говорит, чужие шайки воруешь? Как ляпну, говорит, тебя шайкой между глаз — не зарадуешься.

Я говорю:

— Не царский, говорю, режим — шайками ляпать. Эгоизм, говорю, какой. Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю» («Баня»).

Комическая идиотизация речи достигается, во-первых, вставкой слова «шайка» в фразеологическое сращение («Как ляпну, говорит, тебя шайкой между глаз»), затем разными масштабами посылки и вывода («Не царский режим — шайками ляпать»). Слово «эгоизм» неожиданно раскрывается как пояснение понятия «царский режим». При этом в речь ввертывается неуместно вставляемое излюбленное словечко-приговорка («не в театре»), которое придает видимость силлогизма алогическому построению (см. в конце абзаца: как будто в театре дело другое — там не моются и там законно увидеть эгоизм и царский режим).

Такая семантически противоречивая структура речи дается у Зощенко использованием всевозможных морфологических и тропических фигур, прямых каламбуров, оксюморонов, плеоназмов, тавтологии, языкового автоматизма в разной связи и соотношениях.

Вот примеры оксюморонной формы тавтологии: «Ничего я на это не сказал, только говорю» («Стакан»). «Нам одна бездетная девица понравилась» («Мелкий случай из личной жизни») и т. п. Вот примеры жаргонных эвфемизмов, основанных на неправильных метонимиях: «Мне, говорит, всю амбицию в кровь разбили» («Нервные люди») или: «Ему из форточки надуло фотографическую карточку» и т. п. И если герой говорит о матери с ребенком: «Мальчичек у ней, сосун млекопитающийся», то здесь ирония фиксирует использование видового термина зоологии так, что этот термин подвергается как бы действию «народной этимологии», возвращающей ему утраченное конкретно-образное значение. Говоря словами Велимира Хлебникова, Зощенко пробуждает в этом понятии «дремлющий в его корне образный смысл». Но в то время как у Хлебникова такие «пробуждения смыслов» преследуют цели поэтического возвышения слов, у Зощенко они служат средством характеристики сниженной языковой культуры.

Было бы неверным представлять себе, что вся эта языковая игра преследует у Зощенко цель копирования разнообразия живой речи. Изобретательность писателя поражает своим богатством потому, что найден принцип, дающий возможность использовать в качестве литературных приемов неисчерпаемые возможности живой речи. Но самые эти находки служат средством характеристики некоторого типического сознания, определенной культуры мышления. Вот почему при всем разнообразии стилистических изобретений писателя все они подчинены единому литературному принципу, задаче характеристики низкой культуры сознания. «Если я искажаю иногда язык, — писал Зощенко, — то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе»[35].

Таким образом, это столкновение норм литературной речи с живым языком оказывается одним из средств реализации того противопоставления сознания писателя мышлению его героев, которое составляет отличительную особенность зощенковской сатиры. Зощенко разоблачает своего героя, столкнув круг его представлений с большим отношением к миру самого писателя, за которым (отношением) стоит чувство великой революционной эпохи. (Я напомню сказанное выше о принципе публицистической фельетонной формы, к которой восходит у Зощенко этот метод раскрытия темы.)

Вот, например, в рассказе «Бледнолицые братья» рассказчик сообщает: «Муж из ревности убил свою молодую фактическую супругу и ее юридическую мамашу». Жильцы горячо обсуждают вопрос о том, кому отойдет освободившаяся благодаря убийству жилплощадь.

«И вдруг, братцы мои, стало мне грустно на сердце. Стало мне до чего обидно.

Тут, можно сказать, такая трагедия и драма, с кровью и убийством, и тут же наряду с этим такой мелкий коммерческий расчет. «Эх, думаю, бледнолицые мои братья!»

И долго стоял у ворот. И противно мне было принимать участие в этих грубых разговорах. Тем более что на прошлой неделе я по случаю получил не очень худую квартиру. Смешно же опять менять и горячиться. Я доволен».

Так сталкиваются противоречивое отношение к миру, «благородная поза» и стоящая за ней шкурная «идеология», отличающая сознание рассказчика.

Вот аналогичный пример. Рассказ «Рабочий костюм», в котором герой хочет доказать, что «вот, граждане, до чего дожили! Рабочий человек и в ресторан не пойди — не впущают. На рабочий костюм косятся». И далее, не ощущая противоречия между этим тезисом и своим доказательством, герой рассказывает, как он все время думает, что его выводят из ресторана за рабочий костюм, а его выводят на самом деле за то, что он был пьян.

Это изобличение типа сознания осуществляется у Зощенко целой системой средств. Мы показали только наиболее простые и очевидные. Гораздо сложнее это изобличение там, где Зощенко показывает ограниченность мещанина даже в его благородных душевных движениях. Вот, например, обыватель заявляет о своем сочувствии социалистическому строительству:

«Давеча, граждане, воз кирпичей по улице провезли. Ей-богу!

У меня, знаете, аж сердце затрепетало от радости. Потому строимся же, граждане. Кирпичи-то ведь не зря же везут. Домишко, значит, где-нибудь строится. Началось, — тьфу, тьфу, не сглазить!» («Кризис»).

В этом расхождении наивного, ограниченного мышления героя с масштабами преобразования страны строительством, в этом соединении сочувствия социализму с суеверной приговоркой («тьфу, тьфу, не сглазить») раскрывается убогость культурно-психологического мира рассказчика.

«Грубоватый материалист»

Примером такого изобличения мимикрии мещанина может служить одна из наиболее глубоких «маленьких новелл» Зощенко «Дама с цветами»[36].

В «Даме с цветами» рассказчик разоблачает «неземную любовь» некоего инженера Горбатова к его утонувшей жене. Вся трагедия этой инженерской любви оказывается пошлой. Конец рассказа раскрывает легковесность чувств Горбатова:

«А недавно его видели — он шел по улице с какой-то дамочкой. Он вел ее под локоток и что-то такое вкручивал».

Сатира на мещанскую идиллию, разоблачение ничтожности чувств мещанина — таков первый и очевидный план иронии в этом рассказе. Но в этом же рассказе имеется и второй план иронии — ирония над автором рассказа. Оказывается, повествуя о ничтожности инженерской любви, рассказчик покушался разрешить важную задачу. Он желал доказать истинность материализма. Он прямо так и говорит:

«Конечно, я не стал бы затруднять современного читателя таким не слишком бравурным рассказом, но уж очень, знаете, ответственная современная темка. Насчет материализма». И далее: «Так вот дозвольте старому грубоватому материалисту, окончательно после этой истории поставившему крест на многие возвышенные вещи, рассказать эту самую историю».

Итак, как выясняется, рассказчик «с грустью» пришел к «материализму».

«Одним словом, — говорит он, — этот рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше».

Вот, оказывается, что он представляет себе под «мистикой» и «идеалистикой»! Вот к какому «материализму» он пришел, убедившись, что в жизни действителен только «настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше»! Почему «к сожалению»? Так Зощенко сразу же заставляет саморазоблачаться этого «материалиста» и показывает пошлость обывательского представления о материализме как о «грубом материальном подходе». Этот «защитник материализма» все время разоблачает себя сам объективным содержанием своего рассказа. «Это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки или настурции (как будто настурции не цветки. — Ц. В.) или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там имеется что-нибудь определенное — фрукты или ливерная колбаса». И в самом деле, чего же смотреть вдаль, на море, раз там нет ни фруктов, ни колбасы?! Явная «мистика и идеалистика»!

Новелла построена так, что читателю все время видно, как рассказчик беспомощно топчется на месте, повторяется, рассказывает в обратном порядке. Так, сперва он сообщает сразу все содержание новеллы — «печальный рассказ про то, как одна интеллигентная дама потонула». Затем сообщает, что «какой уж там смех, если одна дама потонула» (первое повторение). «Она потонула в реке» (еще повторение с добавлением подробности). «Она хотела идти купаться. И пошла по бревнам. Там на реке были гонки. Такие плоты. И она имела обыкновение идти по этим бревнам подальше от берега для простору и красоты и там купаться. И, конечно, потонула». Последние слова возвращают снова к началу рассказа, при этом самое сообщение подробностей дано в обратной последовательности. Я не говорю уже про «непопадающее» и «опустевшее» слово «конечно».

«Но дело не в этом»… Эта тема оставляется, и начинается рассказ об инженере Горбатове, который также замыкается словами: «Но не в этом суть». (И с необычайным искусством сквозь это косноязычие своего рассказчика Зощенко уверенно ведет свою тему все время вперед.)

Рассказчик все время говорит не то, что хочет: «Скорей всего, если объяснить психологически, она поскользнулась». «Ничего такого особенного в ней не наблюдалось. Так, дама и дама. Черненькая такая, пестренькая. Завсегда в ручках цветы. Или она их держит, или нюхает. И, конечно, одета очень прекрасно.

Несмотря на это (из-за неумелого рассказа получается, что это «несмотря» относится к тому, что дама одета прекрасно, а не к началу абзаца. — Ц. В.), инженер Горбатов ее до того любил, что было удивительно наблюдать.

Действительно верно, он ничего другого от жизни не имел и никуда не стремился. Он общественной нагрузки не нес. Физкультурой не занимался» и т. д. «И вот в силу всего этого он оторвался от масс и окончательно замкнулся в свою семейную жизнь и в свою любовь к этой своей милочке с цветочками. А она безусловно соответствовала своему назначению» и т. д. Несоответствие темы масштабу мысли (инженер любит свою жену потому, что не несет общественной нагрузки), конкретно осмысленное газетное образное фразеологическое сращение («оторвался от масс»), наконец, канцелярский оборот («А она безусловно…») — все это и разоблачает рассказчика. Постепенно из рассказа выясняется не только некультурность рассказчика, но и его мракобесная тупость. Сказав о том, что жена Горбатова утонула, рассказчик прибавляет: «Очень, конечно, жалко, вполне прискорбный факт, но вернуть ее к жизни, тем более с нашей медициной, — невозможно». Так сквозь «грубоватый материализм» мещанина пробивается выпад против науки. После этого становится понятным и то, что он путает старое мещанство с интеллигенцией. «Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым остальным интеллигентам и академикам. Может быть, они через это, обратно, поскулят…» В таком контексте «академики» становятся дополнительным понятием к более широкому понятию «отсталый интеллигент». И выясняется, что выпад «грубоватого материалиста» против советской науки не случаен.

В связи с этим кругом идей «грубоватого материалиста» находится и его предположение, что, быть может, жена Горбатова утопилась, так как он «заморочил ей голову своей мистикой». И, однако, эта версия по ходу повествования откидывается как маловероятная.

Так новелла не только разоблачает обывателя-инженера, но показывает во весь рост тонкими средствами языковой композиции и подлинный масштаб мыслей и чувств «грубоватого материалиста».

«Дама с цветами» написана в 1929 году. И хотя в этой новелле героем оказывается все тот же мещански мыслящий рассказчик, но самая структура новеллы уже во многом отлична от маленьких сатирических новелл сборников «Уважаемые граждане» или «Над кем смеетесь». Сатира Зощенко стала много глубже и сложнее. Мало того, изменился несколько и сам «герой». В этой новелле Зощенко представил читателю еще один мещанский типический характер — обывателя конца 20-х годов нашего века, приспособившегося к советской действительности «грубоватого материалиста» (или, как мы бы его назвали, пользуясь общепринятой терминологией, вульгарного социолога).

Но было бы неверным сводить смысл зощенковской новеллы только к разнообразию рассказчика. Может быть, ни в одной из маленьких новелл Зощенко так отчетливо не видно стоящее за героями и рассказчиком отношение к миру самого писателя. Приведу пример. Рыбаки приводят Горбатова на берег опознать тело утопленницы:

«Не будем особенно сгущать краски и описывать психологические подробности, скажем только, что инженер Горбатов тут же на берегу подошел к своей бывшей подруге и остановился подле нее. Кругом рыбаки, конечно, стоят молча и гладят на него, чего он скажет, — признает ли он ее или не признает, тем более что признать было, конечно, затруднительно — время и вода сделали свое черное дело. И даже грязные тряпки от костюма были теперь мало похожи на что-нибудь приличное, на бывший прекрасный костюм. Не говоря уже про лик, который был тем более подпорчен временем.

Тогда один из рыбаков, не желая, конечно, терять понапрасну драгоценное времечко, говорит, — дескать, ну как? Она? Если не она, так давайте, граждане, разойдемся, чего стоять понапрасну!

Инженер Горбатов наклонился несколько ниже, и тут полная гримаса отвращения и брезгливости передернула его интеллигентские губы.

Носком своего сапожка он перевернул лицо утопленницы и вновь посмотрел на нее.

После он наклонил голову и тихо прошептал про себя:

— Да… это она!

Снова брезгливость передернула его плечи. Он повернулся назад и быстро пошел к лодке.

Тут рыбаки начали на него кричать — мол, а деньги, деньги, мол, посулил, а сам тигаля дает, а еще бывший интеллигент и в фуражке!

Горбатов, конечно, без слова вынимает деньги и подает рыбакам и прибавляет еще пять целковых, с тем чтобы они захоронили эту даму на здешнем кладбище».

И рассказчик и герой здесь перестают быть комичными. Ирония Зощенко приобретает грустный, человечный смысл. Жизнь героев мещанского мира оказывается по существу страшной в своей ничтожности. От иронии Зощенко протягиваются отчетливые нити к гуманистической прозе Гоголя и Достоевского. Мелкость чувств Горбатова, пошлость рассказчика — все это только подчеркивает авторское ощущение жизни, показывает характерное для зощенковского мировоззрения просвечивание смешного и уродливого трагическим.

«Снова брезгливость передернула его плечи». Читатель, смеявшийся над повестью о том, «как одна интеллигентная дама потонула», уже более не смеется.

Здесь мы подошли к теме «Сентиментальных повестей».

Итак, созданная Зощенко маленькая юмористическая новелла представляет собой сложное литературное произведение, выросшее из фельетона большой массовой советской печати. Но эта «сложность» не мешает читателю. Она сочетается с сюжетной занимательностью, всегда новым использованием материала быта, с конкретностью и ясностью раскрытия фабульной композиции, с простотой.

Вот почему Зощенко читают читатели различного культурного уровня и почему каждый получает от него то, что может получить. Одни читают и любят его как «сатирика быта», другие — как «веселого писателя», наконец, третьи — как глубокого реалиста, создавшего свой метод для изобличения мещанского сознания.

«Сентиментальные повести»

О «собачьей ерунде» и «повестях для потомства» (две линии зощенковской прозы)

В юмористических журналах, насколько я помню, несколько раз печатали два портрета рядом.

Первый изображал кудрявого приказчика с залихватски-галантерейной наружностью. И под картинкой была подпись: «Вот каким читатель представляет себе Зощенко». Рядом помещался второй портрет. Тут был изображен грустный, хилый человек, который держал в руке несколько аптекарских пузырьков с лекарствами. И было подписано: «А вот каков Зощенко в действительности».

Читателю нашей книги уже понятен смысл этой аберрации. Зощенковский читатель, часто сам находясь на той же ступени культуры, что и зощенковский рассказчик, воспринимал только первый план зощенковской сатиры и принимал «автора» этих рассказов за самого Зощенко.

Так годами складывалась читательская апперцепция, предопределяющая восприятие произведений Зощенко как литературных явлений, аналогичных эстрадным выступлениям Хенкина или Утесова.

Александр Блок в своей пьесе «Незнакомка» очень тонко осмеял такую читательскую апперцепцию. Я имею в виду следующий эпизод в этой пьесе: один из посетителей кабачка берет юмористический журнал, раскрывает его и, предвкушая удовольствие, заранее начинает смеяться.

Цитирую:

«Первый (берет юмористический журнал). А теперь пришло время нам повеселиться. Ну, Ваня, слушай (торжественно развертывает журнал и читает): «Любящие супруги. Муж: — Ты, милочка, зайди сегодня к мамаше и попроси ее…» (Заранее отчаянно хохочет.)

Второй. Ишь, черт возьми, здорово!

Первый (продолжает читать). «…И попроси ее… подарить Катеньке куколку…» (Страшно хохочет, читает.) «Жена: — Что ты, милочка! Катеньке уж скоро двадцать лет. (Еле может прочесть от смеха.) Ей уж не куколку, а женишка пора подарить». (Громовой хохот.

Столкнувшись с другими формами сказа у Зощенко, этот читатель чувствовал, что читаемое его не веселит, недоумевал и начинал поговаривать, что Зощенко уже более не смешон, что Зощенко «исписался». Мало того, почувствовав, что он, быть может, смеялся не вполне впопад и смеялся над самим собой, такой читатель начинает испытывать раздражение. Вот почему можно встретить бывших почитателей Зощенко, которые говорят о его рассказах с неприязнью и чувством «личной обиды». «Обида» эта началась с «Сентиментальных повестей»[37].

И чем глубже становился Зощенко как писатель, тем более возникало нареканий со стороны читателей, ждущих от него развлекательных произведений.

«Вот, знаете, до чего дошло, — писал об этом обстоятельстве Зощенко, — напишешь на серьезную тему не такой слишком смешной рассказ, а уж публика обижается.

— Мы, говорят, хотели веселенькое почитать, а тут про чего-то научное нацарапано. Так нельзя. Фамилия автора должна отвечать за себя» («Дама с цветами»).

Наконец, более культурный читатель, столкнувшись с двумя формами сказовой прозы Зощенко, склонен был форму, в которой и герой и авторская маска взяты из более интеллигентного слоя населения, признать за более совершенные создания писателя.

Так возникли разговоры о том, что у Зощенко есть произведения серьезные — «повести», а есть мелкожурнальная ерунда, не имеющая серьезного значения. Как писал один критик, «эволюционное значение его анекдотов-новелл невелико»[38].

Именно на эти упреки Зощенко отвечал тогда демонстративным подчеркиванием убеждения в правильности своего пути, сказав: «Если бы я знал, что массовый читатель интересуется мною, я с удовольствием печатался бы на обертках конфет и в миллионном тираже»[39]. Это предубеждение против тонкожурнальных жанров зощенковской работы высказывали и бывшие «Серапионы». Так, на докладе М. Чумандрина «Чей писатель Михаил Зощенко» Тихонов, оправдывая «Серапионов» от обвинения, что они не ценили Зощенко, сказал: «Отношение к нему было, правда, не особенно доброжелательно со стороны… толстожурнальных… Нам говорят, что «Серапионы» хотели снизить его значение как литератора, — это неправда, мы ему говорили в определенные моменты, что он идет не по тому пути. Были моменты, когда Зощенко попадал в собственную западню. Сейчас замечается новый творческий подъем у него, его печатают не только в «Чудаке», «Прожекторе» и «Ревизоре»[40].

«Когда критики, — писал Зощенко, — делят мою работу на две части: вот, дескать, мои повести — это действительно высокая литература, а вот эти мелкие рассказики — журнальная юмористика, сатирикон, собачья ерунда, — это неверно.

И повести и мелкие рассказы я пишу одной и той же рукой. И у меня нет такого тонкого подразделения: вот, дескать, сейчас я напишу собачью ерунду, а вот повесть для потомства.

Правда, по внешней форме повесть моя ближе подходит к образам так называемой высокой литературы. В ней, я бы сказал, больше литературных традиций, чем в моем юмористическом рассказе. Но качественность их лично для меня — одинакова»[41].

И действительно, и «серьезные рассказы» Зощенко и его «собачья ерунда» преследуют разрешение параллельных художественно-идеологических задач.

«Сентиментальные повести» не означали в творчестве Зощенко какого-либо поворота. Также мало оснований говорить о них как о каком-то этапе, пришедшем на смену его «юмористическим» рассказам. Первая «сентиментальная повесть» «Коза» была написана уже в 1922 году и тесно связана с самой начальной манерой Зощенко. Другое дело, что, объединенные вместе, эти повести приобрели для читателя отчетливый, принципиальный смысл, которого он раньше в них не замечал. Вот почему читатель «открыл» для себя Зощенко — автора повестей позднее, чем автора «юмористических рассказов».

В своей книге «Письма к писателю» Зощенко опубликовал характерное письмо читателей — группы рабочих Белорусско-Балтийской железной дороги. Эти читатели писали ему, что они остановились в недоумении, как понимать этот «несмешной» род его рассказов. «Но потом стало очевидным, — писали они, — что там очень тонко, сквозь общий язык сентиментальных повестей, сквозит то же презрение к мещанской тине и остро высмеивается заезженный шаблон «изящной литературы». Это письмо Зощенко опубликовал, сопроводив его заглавием: «Дельная критика».

Разоблачение сентиментальных иллюзий

«Сентиментальные повести» действительно резко отличаются манерой письма от остальных рассказов Зощенко.

«А дело в том, — объясняет сам Зощенко это отличие — что в повестях («Сентиментальные повести») я беру человека исключительно интеллигентного. В мелких же рассказах я пишу о человеке более простом»[42].

«Сентиментальные повести» написаны как пародийное подражание традициям русской высокой чувствительной литературы XIX века, и прежде всего повестям Гоголя и Достоевского о бедных чиновниках («Шинель», «Господин Прохарчин», «Двойник» и др.). Иногда можно установить наличие прямой параллели. Так, «Коза» является параллелью к «Шинели» Гоголя, «Страшная ночь» напоминает «Господина Прохарчина» Достоевского. Гоголя напоминает и «Аполлон и Тамара», Достоевского — «Мудрость» и «Веселое приключение». Можно обнаружить пародийное отталкивание и от тургеневских новелл о первой любви в повести «О чем пел соловей».

Эта демонстративная подражательность не случайна. Она должна подчеркнуть, что «автор» — прямой последователь и продолжатель в современной литературе традиций высокой (интеллигентской) литературы XIX века, проникнутой сочувствием к несчастным, «маленьким» людям. Эта литература определила не только его мысли, но и самые формы его мышления. Вот почему в «сентиментальные повести» привнесен еще и архаизированный книжный язык нарочито стилизованный под слог чувствительной прозы середины XIX века. «Что же касается самой старухи, так сказать, мамаши Рундуковой, то читатель и сам вряд ли выразит претензию, ежели мы старушку и вовсе обойдем в своем описании», — вот как с чиновничьей галантностью пишет автор. Вот как архаически книжно и наивно, «по любовному письмовнику», говорит красавица Тамара Омельченко влюбленному в нее Аполлону:

«Любезный Аполлон Семенович, я, кажется, когда-то наговорила вам лишнего… Надеюсь, вы не приняли мой невинный девичий лепет за чистую монету». И т. п. Здесь пародируется даже характерная эпистолярная форма высоких объяснений в чиновничьей среде (ср. с «Бедными людьми» Достоевского).

В «Сентиментальных повестях» и изображен этот мир «мелкого» героя русской гуманистической литературы XIX века.

Мелкий советский служащий, «бывший коллежский регистратор», воспаленный желанием получить в приданое козу и обманутый в своих мечтаниях, ибо оказалось, что коза принадлежит не невесте — квартирной хозяйке, а сопернику-телеграфисту («Коза»); провинциальный тапер, исполненный неопределенных мечтаний о блестящей карьере в искусстве, жизнь которого оказалась жалкой и неудачной, невеста которого вышла замуж за «иностранного коммерсанта», а сам он после попытки лечь под поезд сделался могильщиком («Аполлон и Тамара»); человек, спохватившийся, что он одиннадцать лет провел в бессмысленном отчуждении от людей и жизни, и умирающий от удара за полчаса до назначенной пирушки («Мудрость»); либеральный помещичий сынок, знающий испанский и латынь, вернувшийся после революции в Россию и оказавшийся непригодным к жизни, лишним человеком («Люди»); музыкант, специальностью которого было ударять в музыкальный треугольник и который однажды до такой степени испугался непрочности своего места в жизни (вот изобретут электрический треугольник, и тогда потеряет он все свое нищее благополучие), что «взбесился от ужаса», натворил бесчинств и, взобравшись на колокольню, начал бить в набат («Страшная ночь»); молодые влюбленные, свадьба которых расстроилась из-за споров жениха с матерью невесты о том, кому будет принадлежать комод («О чем пел соловей»), и т. д. — вот герои повестей и вот круг проблем, составляющих трагедию их жизней.

В «Сентиментальных повестях» Зощенко изобразил не только «малый мир» мещан-обывателей, но показал и «идеологию» этого мира, показал те иллюзии, которые вырастают из общественного бытия героев «малого мира». Мелкие идеи, наивные мечты о примитивном благополучии — такова «духовная жизнь» в этом «мире». Устремленность героев к счастливой жизни оказывается либо беспочвенным мечтательством, за которое приходится платиться, либо прикрывает самые мелкие бытовые расчеты и корысть. И человеческие чувства в нищем «мире» материальных интересов, борьбы за маленькое благополучие погибают, не в силах противостоять «прозе» мещанского быта. Таким образом, темой «Сентиментальных повестей» является изображение столкновений иллюзий «мелкого мира» с действительностью этого же мира и грустный итог такого столкновения. И уж, быть может, лучше не задумываться героям мещанского мира о своей жизни, ибо иначе, как герой «Страшной ночи», отправишься на колокольню, чтобы бить в символический набат.

И Зощенко изображает своего автора философом «малого мира». Все повести и создают образ этого философа. Время его размышлений точно датировано. Под каждой повестью стоит дата ее написания, от 1922 до 1926-го. «Эта книга, — пишет автор, — написана в самый разгар нэпа и революции». Время указано здесь не случайно. Эти люди, как бы подчеркивает автор, живут в эпоху Великой Октябрьской социалистической революции в России.

И это обстоятельство придает сразу новый отпечаток всей сентиментальной теме автора. Вот они каковы теперь, все эти Макары Девушкины, Башмачкины и им подобные, о которых писали великие русские писатели-гуманисты.

Вот Акакий Акакиевич Башмачкин — герой гоголевской «Шинели», — в нем Гоголь видел нечто привлекательное, какое-то свое униженное благородство, даже в его любви к труду, который для него сводится всего лишь к переписыванию бумаг. А вот Забежкин в «Козе» — он равнодушен к своим служебным занятиям, жизнь его пуста, идея получить козу возникает на поверхности его сознания, и, кроме этой смердяковской тоски по благополучию, в нем уже нет ничего человеческого. Жизнь его нища, жалка, несчастна, но читатель остается к судьбе его равнодушным, ибо Забежкин опустошен своей жизнью и нет в нем ничего, что свидетельствовало бы о человеческой ценности Забежкина. Страшный «малый мир», показывает автор, съедает героя этого мира без остатка, съедает самую тему чувствительной литературы. И здесь Зощенко осмеивает те иллюзии чувствительной литературы, которые были характерны для эпигонов высоких литературных традиций в нашей послереволюционной литературе. Он показывает, что чувствительный гуманизм XIX века в новых условиях выродился в мелкую иллюзию, в «гуманные идейки» (слова Зощенко в его книге «Письма к писателю»).

«Я только пародирую, — писал Зощенко. — Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям. В больших вещах я опять-таки пародирую. Я пародирую и неуклюжий, громоздкий (карамзиновский) стиль современного красного Льва Толстого или Рабиндранат Тагора и сентиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого, может быть, и нет сейчас, но который должен бы существовать»[43].

Так «Сентиментальные повести» оказываются памфлетом против эпигонских иллюзий, индивидуалистических интеллигентских гуманистических идей, против писателей «сентиментальной темы» — оказываются пародией на определенный тип общественного сознания.

Разоблачение осуществляется благодаря тому, что Зощенко изображает своего автора современником революции. Он заставляет своего автора в годы великих социальных потрясений и перестройки страны предаваться философским пессимистическим разглагольствованиям о скуке жизни и о непонятной бессмыслице человеческой судьбы. Даже самая деятельность писателя кажется такому сентиментальному «Рабиндранат Тагору» бессмысленной, как и жизнь его героев:

«Пишешь, пишешь, а для чего пишешь — неизвестно.

…И в самом деле.

Читатель пошел какой-то отчаянный… Ему, видите ли, в книге охота увидать этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой.

А где это взять?

Где взять этот стремительный полет фантазии, если российская действительность не такая?

А что до революции, то опять-таки тут запятая. Стремительность тут есть. И есть величественная фантазия. А попробуй ее описать. Скажут — неверно. Неправильно, скажут. Научного, скажут, подхода нет к вопросу. Идеология, скажут, не ахти какая.

А где взять этот подход и идеологию, если автор родился в мелкобуржуазной семье и если он до сих пор еще не может подавить в себе мещанских корыстных интересов и любви, скажем, к цветам, к занавескам и к мягким креслам?

…Почему же все-таки пишет автор?

А что ж поделать? Жизнь такая смешная. Скучно как-то существовать на земле!» («Страшная ночь»).

И вот это гоголевское «Скучно жить на этом свете, господа!» и есть та позиция, на которой застрял автор «Сентиментальных повестей». Зощенко пародирует и осмеивает эту позицию, он заставляет своего «автора» философствовать и простирает его философию до космических масштабов: вот, может, через пятьсот лет и вообще никакого человечества не будет, и только «мамонт какой-нибудь наступит ножищей на твою рукопись, ковырнет ее клыком и отбросит как несъедобную дрянь».

Так вырастает пессимизм «сентиментального автора». Жить в его мире для него «скучно и незачем». Ему, как и его героям, остается одно — покончить самоубийством или потеряться в потоке жизни. Но от самоубийства автора удерживают некоторые сомнения: факт существования революции. А быть может, революция уничтожит эту нищую и материально и духовно жизнь?! И тогда и шуб у человека будет «сколько угодно» и из-за комодов не будет погибать человеческое счастье. Он пишет:

«Жизнь, наверно, будет превосходна и замечательна. Может быть, даже денег не будет. Может быть, все будет бесплатно, даром. Скажем, даром будут навязывать какие-нибудь кашне в Гостином дворе…

— Возьмите, скажут, у нас, гражданин, отличную шубу…

А ты мимо пройдешь. И сердце не забьется.

— Да нет, скажешь, уважаемые товарищи. У меня их шесть.

Ах, черт! До чего веселой и привлекательной рисуется автору будущая жизнь» («О чем пел соловей»).

Так Зощенко показывает убогие потребительские представления Коленкорова о социализме, показывает, что социализм для него существует только как мечта, что никакого социализма, по уровню своей духовной культуры, этот человек в современности не видит и увидеть не может. Революция его «смутила», но собственные его воззрения ничего общего с революцией не имеют; в глубине души он убежден, что ничто, в сущности, не изменится и всегда будет все та же бессмысленная в своей ничтожности жизнь, о которой он и пишет свои «сентиментальные сочинения», и эта ничтожность жизни «слопает» в конце концов и его самого вместе со всеми его «сомнениями».

«Но все перемелется, — кончает Коленкоров свой рассказ о взбесившемся мещанине («Страшная ночь»), — мука будет.

Борис Иванович Котофеев жить еще будет долго.

Он, дорогой читатель, и нас с тобой переживет. Будьте покойны».

Принципиальным ключом ко всему циклу «Сентиментальных повестей» могут служить заключительные строки повести «О чем пел соловей»:

«Автор побаивается, что честный читатель или наборщик или даже отчаянный критик, прочтя эту повесть, невольно расстроится.

Позвольте, скажет, а где же соловей? Что вы, скажет, морочите голову и заманиваете читателя на легкое заглавие?

Было бы, конечно, смешно начинать снова повесть об этой любви. Автор и не пытается этого сделать. Автор только хочет вспомнить кое-какие подробности.

Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:

— Вася, как вы думаете, о чем поет соловей?

На что Вася Былинкин отвечал сдержанно:

— Жрать хочет, оттого и поет.

И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.

Автор тоже именно так и думает: о будущей отличной жизни, скажем, лет через триста, а может, даже и меньше.

Да, читатель, скорей бы, как сон, прошли эти триста лет, а там заживем!..

Ну, а если и там будет плохо, тогда автор с пустым и холодным сердцем согласится считать себя лишней фигурой на фоне восходящей жизни.

Тогда можно и под трамвай».

Так раскрывается идеология «автора» (Коленкорова). Социализм для него оказывается «соловьиною песнью». Не случайно этот эпизод Зощенко перенес в конец повести, как бы заставив автора вспомнить о нем в конце, показывая тем, что все это к жизни этих героев прямого отношения не имеет. Вася Былинкин согласен признать, что соловей поет о будущей распрекрасной жизни, только «освоившись с психологией» собеседницы. А свой взгляд у него другой, «сдержанный» — поет, потому что жрать хочет. И «автор», мечтающий о будущей распрекрасной жизни, недалеко отстоит от этой точки зрения. Он также вспомнил про своего соловья, уже закончив, в сущности, весь свой рассказ.

Таким образом, «Сентиментальные повести» представляют собой сатиру прежде всего на «автора». Если в мелких рассказах Зощенко выступал сатириком, представляющим читателю типическое сознание героев мещанского мира, то здесь он выступает с разоблачением идеологии этого мира, разоблачает мещанское существо интеллигентских гуманистических иллюзий. Зощенко раскрывает убогость, ограниченность наивных «интеллигентских» мечтаний своего «автора», показывает эти мечтания как оборотную сторону стоящей за ней «правды» мещанского жития.

Этот важный пародийный разоблачительный смысл «Сентиментальных повестей» Зощенко особенно хочет подчеркнуть. Не уверенный, что будет понят читателем, он предпослал отдельному изданию «Сентиментальных повестей» предисловие, в котором объяснял общий замысел книги и ее тему. И если в 1-м издании «Сентиментальных повестей» он напечатал это объяснение от своего имени, то во втором он подписал его уже фамилией условного автора Ив. Коленкорова, пометив местожительством Коленкорова город Мымры. Это, уже принадлежащее Коленкорову, предисловие Зощенко сопроводил своим примечанием:

«И.В. Коленкоров — родной брат Ек. Вас. Коленкоровой[44]. Родился в 1882 г. Писатель-попутчик. Автор «Сентиментальных повестей». Роль писателя Зощенко в этом труде свелась главным образом к исправлению орфографических ошибок и выравниванию идеологии». Затем Зощенко сообщает, что Коленкоров получил причитающийся ему гонорар полностью, но, «не желая прослыть состоятельным человеком», отказался в пользу Зощенко от права поставить на книге свою фамилию.

Из этого иронического примечания видны и степень культурности Коленкорова и его общественная позиция («не желая прослыть состоятельным человеком»). Коленкоров такой же представитель «мелкого мира», как и герои его повестей. Поэтому жизнь и предстает ему как неосмысленный вечный стихийный процесс, в котором человек оказывается игрушкой неблагоприятных случайностей. И, с жестокой простотой раскрывая читателю всю мизерность героев коленкоровского мира и мизерность и духовную нищету философической печали самого Коленкорова, Зощенко в то же время показывает, что единственно человеческим чувством, оставшимся у героя этого мира, является тоска по счастью.

Такова, например, основная тема повести «Коза».

Герой ее — Забежкин, у которого «и шея тонкая, и все-таки прически никакой нет, и нос загогулиной», у которого и «общественное положение не ахти какое. Впрочем, даже скверное», — исполнен мечтаний о неожиданном повороте судьбы.

«Так вот, — говорит автор, — в таких-то грустных обстоятельствах, мог ли Забежкин на какой-нибудь романтизм надеяться?»

И затем начинается этот «романтизм». Забежкин случайно прочитывает на заборе объявление о сдающейся комнате, видит во дворе будущей квартирохозяйки козу, решает жениться, переезжает на новую квартиру. Но коза принадлежит не хозяйке, а сопернику-телеграфисту, и жалкие мечты Забежкина о счастье рушатся, как только раскрывается, что в основе его намерений жениться лежит корыстная мечта приобрести козу.

И Забежкина изгоняют из квартиры.

Но повесть на этом не заканчивается. «Так погиб Забежкин», — начинается последняя глава. Его увольняют с работы. И вот однажды его квартирохозяйка встречает его на рынке. Он продавал пальто. Она покупает у него пальто и, вместо выдачи денег, обязуется кормить его обедом по воскресеньям.

«После обеда Забежкин шел к козе. Он давал ей корку и говорил:

— Нынче был суп с луком и турнепс на второе…

Коза тупо смотрела Забежкину в глаза и жевала хлеб. А после облизывала Забежкину руку.

Однажды, когда Забежкин съел обед и корку спрятал в карман, телеграфист сказал:

— Положь корку назад! Так! Пожрал — и до свиданья. К козе нечего шляться!

— Пущай, — сказала Домна Павловна.

— Нет, Домна Павловна, моя коза! — ответил телеграфист. — Не позволю. Может, он мне козу испортит по злобе. Чего он там с ней колдует?

Больше Забежкин не приходил».

Этот эпизод раскрывает замысел всего произведения. Хождение Забежкина к козе имеет глубоко психологические основания. Не о счастии вспоминает Забежкин, неся козе корку хлеба, ибо счастья не было, — нет, коза является для него напоминанием о том времени, когда у него были иллюзии, что счастье возможно. И вот эти воспоминания об иллюзиях — это и есть то, что вдруг поворачивает ничтожного и пошлого Забежкина к читателю человеческой стороной.

«Да-с, — подумал Забежкин, — с трудом, с трудом счастье дается… Вот иные в Америку и в Индию очень просто ездят и комнаты снимают, а тут… Да еще телеграфист. Какой это телеграфист? А ежели, скажем, этот телеграфист да помешает? С трудом, с трудом счастье дается!»

И когда телеграфист лишает его права ходить к козе — заканчивается личная жизнь Забежкина.

Тоска по счастью — вот основное человеческое чувство, которое видит Зощенко в ничтожном мире героев своей сатиры.

Забежкин не вызывает в читателе сочувствия. Читатель видит подлинную цену Забежкина. Грусть в читателе создается тем чувством трагичности жизни изображаемого мещанского мира, которое и превращает «сентиментальные повести» в глубоко лирические произведения писателя.

Среди произведений Коленкорова особенно трагическими и мрачными оказываются две повести: «Мудрость» и «Люди». В этих двух повестях элементы пародийности почти совершенно отодвигаются в тень и выступает углубленный пессимизм коленкоровского мировоззрения. Пародийная, некультурная речь, тот запаршивевший язык, на котором говорит улица, здесь пропадает. Автор начинает говорить лаконичным, простым и серьезным тоном. Элементы сказовой манеры и не соответствующие по своему эмоциональному тембру слова вводятся только как отдельные мотивы, которые своим несоответствием серьезности повествования придают всему тону автора отпечаток горькой иронии. Вот один пример:

«Иван Иванович вдруг толкнул от себя дверь и, открыв ее настежь, вошел за порог.

Все было, как и думал Иван Иванович. Направо, у стола, сидел Яркин. Налево, у окна, в кресле, сложив на животе руки, сидела Нина Осиповна. На столе стояли стаканы. Лежал хлеб. И на шипящем примусе кипел чайник. Каким-то одним взглядом Иван Иванович впитал в себя все это и, продолжая неподвижно стоять, взглянул на свою жену.

Она тихо ахнула, увидев его, и приподнялась в кресле. А Егор Константинович замахал на нее руками, упрашивая не беспокоиться ради ребенка.

…Иван Иванович несколько секунд стоял молча. Потом, быстро взглянув на Яркина, на то место, куда он должен был ударить, вдруг усмехнулся и, отойдя несколько в сторону, присел на стул.

…Иван Иванович сидел, опустив руки плетью, и невидящим взором глядел в одну точку. И думал, что у него нету ни злобы, ни ненависти к этому человеку. Он не мог и не хотел к нему подойти и ударить. И сидел на стуле и чувствовал себя усталым и нездоровым. И ему ничего не хотелось. Ему хотелось выпить горячего чаю.

И, думая так, он взглянул на чайник на примусе, на хлеб, нарезанный ломтиками. Крышка на чайнике приподнималась, пар валил клубом, и вода с шипением обливала примус.

Егор Константинович встал и загасил огонь. И тогда в комнате наступила совершенная тишина.

Нина Осиповна, увидев, что Иван Иванович пристальным взором смотрит на примус, снова приподнялась в своем кресле и жалобным тоном, скорбно сжав губы, стала уверять, что она вовсе не хотела зажилить этот несчастный примус, что она взяла его временно, зная, что Иван Иванович в нем не нуждается.

Но Егор Константинович, замахав на нее руками и прося не волноваться, ровным, спокойным голосом стал говорить, что он ни за что не возьмет даром эти штуки, что завтра же он заплатит Ивану Ивановичу полностью все деньги по рыночной стоимости.

— Я заплатил бы вам и сегодня, — сказал Егор Константинович, — но я должен разменять деньги. Завтра вы обязательно зайдите утром же.

— Хорошо, — коротко сказал Иван Иванович. — Я зайду.

Иван Иванович обернулся к своей жене и сказал, что он просит его извинить, что он очень устал и потому сидит на стуле такой грязный.

Она закивала головой, волнуясь и скорбно сжимая губы. И, снова приподнявшись на стуле, сказала:

— Ты, Ваня, не сердись…

— Я не сержусь, — просто ответил Иван Иванович.

И встал. Шагнул к жене, потом поклонился и молча вышел из комнаты, тихо притворив за собой дверь» («Люди»).

Разговор о примусе, как видит читатель, только подчеркивает своей «мелкостью» всю трагическую серьезность события. (Здесь сходство с использованием Достоевским смешной или «ничтожной» детали в трагических эпизодах.)

Зощенко не мог не увидеть, что в этих печальных повестях («Мудрость» и «Люди») пессимистическая картина жизни обывателей выходит за масштабы и пределы коленкоровской меланхолии. Он счел нужным в 3-м издании «Сентиментальных повестей» специально оговорить трагичность этих двух произведений. Он выделил их в самостоятельный отдел и предпослал ему «Предупреждение». В «Предупреждении» он писал:

«Эти две повести написаны в 1924 году. По-настоящему их не надо бы включать в эту книгу. Одна повесть просто не подходит по своему содержанию, другая повесть написана скучновато, без творческого подъема и вдохновения.

В тот год автор заболел неврастенией. Тяжкие головные боли, бессонница, галлюцинации и дурное расположение духа мешали выполнить работу в полной силе… Главное, что товару здесь почти на два печатных листа. Прямо, знаете, грустно бросить».

Так из-за «Сентиментальных повестей» встает собственная тема Зощенко, его «сентиментальная тема». Рядом с разоблачением мещанского мира, рядом с разоблачением идеологии этого мира (Коленкорова) ведет Зощенко свою серьезную, отнюдь не смешную тему. Все осмеиваемые обстоятельства «отталкивающего мира» мещанства придают ничтожной судьбе обывателя подлинный трагический смысл. Произведения Коленкорова есть грустный документ, говорит писатель Зощенко. Коленкоров заслуживает осмеяния, но за ним стоит целый мир духовной нищеты и никчемных существований, о которых не следует забывать. И вместо Коленкорова перед читателем встает подлинный автор «Сентиментальных повестей», который умно и тонко показывает сквозь изображение косного быта и сквозь убогую судьбу своих героев свое революционное и гуманное отношение к изображаемому миру, свою несмешную, большую «сентиментальную» тему.

И это обстоятельство для Зощенко основное. Ирония Зощенко несет в себе философическое содержание, она есть ирония романтическая, та романтическая ирония, которую немецкие романтики определяли как просвечивание явления сущностью, как «свободу от объекта», как философское переосмысление действительности. Традиция зощенковской манеры — это философская и социальная ирония русской классической литературы XIX века, это традиция гоголевской «Шинели» и «Бедных людей» Достоевского.

Вот почему Зощенко не только отрицает своего Коленкорова. Коленкоров есть одна из его писательских тем.

Зощенко видит ничтожность Коленкорова, но круг тем Коленкорова для него не ничтожен. Темы Коленкорова и сам Коленкоров для него важны. И по мере развития Зощенко-писателя, по мере углубления его критики мещанского мира, он все более возвышается над кругозором Коленкорова, все глубже ставит тему Коленкорова, все дальше отходит от этого своего «соавтора». И поэтому все более отчетливо Коленкоров из «соавтора» превращается в литературную личность, в героя произведений. Поворотным этапом в развитии этого цикла была повесть «О чем пел соловей». Несколько ранее, не став еще на путь прямого разоблачения Коленкорова, Зощенко в повести «Люди» сделал попытку, минуя образ своего «сентиментального» автора, подытожить весь круг коленкоровских представлений.

«Это будет, — писал он о смысле этой повести, — несколько грустная повесть о крушении всевозможных философских систем, о гибели человека, о том, какая, в сущности, пустяковая вещь человеческая культура, и о том, как нетрудно ее потерять. В этой плоскости Иван Иванович Белокопытов был даже любопытен и значителен».

Эта задача произведения не только не указывала выхода из «коленкоровского мира», но, наоборот, навязывала Зощенко философию Коленкорова в ее исторически безотносительной трактовке. Вот почему, может быть, Зощенко в «Предупреждении» и счел нужным особо сказать об этой повести.

И если для Зощенко постепенно раскрылась ничтожность рефлектирующего пессимизма Коленкорова, то на первых порах он ей ничего не противопоставил, кроме иронии. Эта ирония оказывалась романтической и лиричной и исчерпывалась отрицанием отталкивающего мещанского мира, который должна уничтожить революция. В следующих, после «Сентиментальных повестей», произведениях Зощенко снова вернулся к этой теме повести «Люди» и по-новому ее раскрыл. Так был намечен путь к «Воспоминаниям о М.П. Синягине».

«Сирень цветет» и «Мишель Синягин»

Дальнейшим развитием и заключением линии «сентиментальных повестей» явились повести «Сирень цветет» и «Мишель Синягин (Воспоминания о М.П. Синягине)», написанные в 1929 и 1930 гг.[45]

Мы видели, что развитие «сентиментальной» темы привело Зощенко к конструированию образа Коленкорова и подчеркиванию писателем иронического отношения к этому образу. Зощенко подчеркнул в Коленкорове и мелкость и мещанскую ограниченность его размышлений о смысле человеческой жизни. Создав образ Коленкорова, Зощенко пришел к выводу, что критика иллюзий «мелкого мира» не дает возможности раскрыть все существо противоречий между иллюзиями и жизнью. И, указав на узость коленкоровского охвата мира, Зощенко в «Сирень цветет» произносит, так сказать, надгробное слово Коленкорову, этому своему бывшему «соавтору».

«В силу прошлых недоразумений, — пишет Зощенко, — писатель уведомляет критику, что лицо, от которого ведется эта повесть, есть, так сказать, воображаемое лицо. Это есть тот средний интеллигентский тип, которому случилось жить на переломе двух эпох.

Неврастения, идеологическое шатание, крупные противоречия и меланхолия — вот чем пришлось наделить нам своего «выдвиженца». Сам же автор — писатель М.М. Зощенко, сын и брат таких нездоровых людей, давно перешагнул через все это. И в настоящее время он никаких противоречий не имеет».

Так, «перешагнув» через Коленкорова, Зощенко обратился к более глубокому рассмотрению своей сентиментальной темы. Слова «средний интеллигентский тип», может быть, следует отнести не столько к Коленкорову, сколько к «автору» «Сирень цветет». В «Сирень цветет» Зощенко своего героя сделал более культурным и заставил «автора» рассматривать противоречие между идейными запросами героя (герой — бывший офицер и имеет почти артистическую профессию, он ретуширует фотографии) и его поведением. Та же коленкоровская проблематика дана в «Сирень цветет» как основное противоречие, стоящее и перед самим героем. Благодаря этому повесть приобретает характер размышлений над сущностью жизни среднего «интеллигентского типа», а герой и «автор» вследствие этого же кажутся более культурными, чем в «Сентиментальных повестях».

И если Коленкоров был представлен читателю как эпигон чувствительной литературы о бедных чиновниках, то новый «автор» исполнен понимания самобытности своей литературной позиции. Он не прочь даже принять позу «унижения паче гордости», говоря о своей неспособности отдаться «художественному творчеству». Он отлично чувствует современную прозу и пишет на нее, под видом неудачного подражания, блестящую пародию (см. выше, с. 175–176). Этот новый «автор» уже по-иному формулирует коленкоровскую «сентиментальную тему».

«Вот опять, — пишет он, — будут упрекать автора за это новое художественное произведение.

…И, дескать, скажут, идейки взяты безусловно некрупные. И герои не горазд такие значительные, как хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно… Конечно, об чем говорить, персонажи действительно взяты невысокого полета. Не вожди безусловно. Это просто, так сказать, прочие граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством. Но такая уж сентиментальная у него (автора. — Ц. В.) натура — ему желательно, чтоб фиалки прямо на тротуарах росли».

И если Коленкоров философствует, так сказать, «о хлебе насущном» и эту философию Зощенко пародирует в «Сентиментальных повестях», то здесь речь уже идет о «фиалках», то есть об эстетических иллюзиях, об эстетической философии.

Именно потому, что зощенковский «автор» теперь выступает как носитель высоких эстетических интеллигентских иллюзий, он приобретает существенные новые черты, отличающие его от Коленкорова. «Автором» «Воспоминаний о Синягине» является не связанный с мещанством писатель Коленкоров, а лирический философ-декадент, выросший на литературе русских символистов. Изменился и объект сатиры: разоблачается эстетическое мировоззрение дореволюционной буржуазно-дворянской интеллигенции.

Так шло углубление критики мещанской культуры. За этим развитием писательской темы стояло изменение нашего общественного быта в годы первой пятилетки. От критики мещанства как социального слоя, оставшегося наследием от царской России, Зощенко шел к углублению художественного образа мещанства, к изображению мещанства как определенной духовной культуры, сохранившейся от классового общества.

Таков был путь к повести о Синягине.

«Воспоминания о М.П. Синягине» в творчестве Зощенко есть произведение итоговое для «сентиментальной линии» его прозы.

«Эта книга, — пишет автор, — есть воспоминание об одном, что ли, малоизвестном небольшом поэте, с которым автор сталкивался в течение ряда лет. Не все же писать биографии и мемуары о замечательных и великих людях, об их поучительной жизни и об их гениальных мыслях и достижениях. Кому-нибудь надо откликнуться и на переживания других, скажем, более средних людей, так сказать, не записанных в бархатную книгу жизни… Жизнь таких простых людей еще более интересна и доступна пониманию».

И, демонстративно подчеркнув обобщающий смысл этого своего произведения об одном интеллигентном «малоизвестном поэте», Зощенко вслед за тем формулирует подлинную тему воспоминаний:

«Автор пишет повесть, по его мнению, даже весьма необходимую повесть, так сказать подводящую итоги прошлой жизни».

О сатире на «Александра Блока»

Повесть Зощенко представляет собой биографию «малоизвестного небольшого поэта», жившего в течение первых трех десятилетий нашего века. Повесть эта написана в форме пародии на различные литературные мемуары, наводнившие наш книжный рынок в годы 1926—1930-й. В Мишеле Синягине изображен представитель эстетической интеллигенции второго десятилетия нашего века.

«Его называли Мишелем, — и верно, его нельзя было назвать иначе. Все другие, грубые наименования мало шли к его лицу, к его тонкой фигуре и к его изящным движениям, исполненным грации, достоинства и чувства ритма.

Кажется, что он окончил гимназию, и кажется, два или три года он еще где-то проучился. Образование у него было во всяком случае самое незаурядное.

В 1916 году автор, с высоты своих восемнадцати лет, находясь с ним в одном и том же городе, невольно наблюдал его жизнь и был, так сказать, очевидцем многих важных перемен и событий.

М.П. Синягин не был на фронте по случаю ущемления грыжи. И в конце европейской войны он слонялся по городу в своем штатском макинтоше, имея цветок в петлице и изящный, со слоновой ручкой стэк в руках».

И по мере того как читатель знакомится с биографией Синягина, сквозь эту биографию он начинает вспоминать все более отчетливо биографию другой поэта, замечательного поэта нашего века Александра Блока.

Читатель, знакомый с биографией и творчество Блока, не может не поразиться странному соответствию некоторых обстоятельств в судьбе Синягина отдельным эпизодам биографического пути Ал. Блока.

Читателю начинает казаться, что судьба Мишеля Синягина есть какая-то пародия на судьбу Александра Блока. Это убеждение еще более укрепляется благодаря тому, что и поэтические сочинения Синягина представляют прямую пародию на лирику Блока.

«Поэт отдавал внимание и женщинам, — пишет мемуарист о стихах Мишеля, — однако, находясь под сильным воздействием знаменитых поэтов того времени, он не бросал своего чувства какой-нибудь отдельной женщине. Он любил нереально какую-то неизвестную женщину, блестящую в своей красоте и таинственности.

Одно прелестное стихотворение «Дамы, дамы, отчего мне на вас глядеть приятно» отлично раскрывало это отношение. Это стихотворение заканчивалось так:

Оттого-то незнакомкой я любуюсь. А когда

Эта наша незнакомка познакомится со мной,

Неохота мне глядеть на знакомое лицо,

Неохота ей дарить обручальное кольцо…»

Но мемуарист не только заставляет Мишеля Синягина писать пародии на блоковские стихи, он прямо подчеркивает, что Мишель Синягин «в своем собственном творчестве, не отличаясь исключительной оригинальностью… был… в особенности, конечно, под влиянием исключительно гениального поэта тех лет А.А. Блока». Мало того, мемуарист предлагает вниманию читателя как стихотворение Мишеля Синягина стихотворение, на самом деле написанное Ал. Блоком:

Гроза прошла, и ветка белых роз

В окно мне дышит ароматом…

Еще трава полна прозрачных слез

И гром гремит вдали раскатом[46].

Зощенко слегка пародийно изменил это стихотворение. У Синягина оно имеет такой вид:

Гроза

Гроза прошла,

И ветки белых роз

В окно мне дышат

Дивным ароматом.

Еще трава полна

Прозрачных слез,

А гром гремит вдали

Раскатом.

Нет необходимости тщательно сличать отдельные черты биографии Синягина с биографией Блока для доказательства неопровержимости факта использования биографии Блока в мемуарах о Синягине. И однако, было бы неправильным и наивным представлять себе зощенковскую повесть как памфлет на Блока.

Памфлет Зощенко направлен не против Блока, а против декадентской культуры дореволюционной русской интеллигенции.

«Всеми этими разговорами, — пишет Зощенко, — автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку, о которой шла речь. Нет, тут просто выяснить хочется, как и чего и на чьей совести камень лежит.

А прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь».

«Мишель Синягин» представляет собой памфлет на идеологию этой «прослойки». Героем этого произведения является не Блок, а типический представитель декадентской духовной культуры, один из представителей эстетической, мелкобуржуазной по своему существу и часто дворянской по своему социальному происхождению интеллигенции, представитель поколения Синягиных, разнообразно одаренных, но всех обанкротившихся перед лицом жизни.

«В те годы, — пишет Зощенко, — было еще порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.

Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентная прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.

И верно, это были очень тонкие ценители искусства и балета, и авторы многих замечательных произведений, и вдохновители многих отличных дел и великих учений.

Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.

Это были просто интеллигентные возвышенные люди. Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка в клумбе или прыгающего на навозной куче воробушка.

Дело прошлое, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая такая ненормальность. И такой пышный расцвет, безусловно, был за счет чего-то такого другого».

Таким образом, повесть действительно «подводит итоги», действительно разоблачает поколение декадентских эстетов.

И Зощенко раскрывает мещанскую основу идеологии Синягиных. Революция принесла этим людям гибель, но гибель была предназначена им вследствие их внутренней ничтожности, внутренней гнилости.

«Некоторые нытики, — пишет Зощенко, — способны будут все невзгоды приписать только революции, которая происходила в то время.

Очень, знаете, странно, но тут дело не в революции. Правда, революция сбила этого человека с позиции… Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:

— Меня, говорит, не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился или проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы в плену морду свернули на сторону. Я, говорит, заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.

И это были золотые слова.

Автор не делает из этого мелодрамы. Нет. Автор уверен в победном шествии жизни, вполне годной для того, чтоб прожить припеваючи. Уж очень много людей об этом думает и ломает себе голову, стараясь потрафить человеку в этом смысле».

Именно поэтому и примечательна фраза Зощенко о том, что повесть «подводит итоги прошлой жизни».

Кто же такой мемуарист?

Эти итоги у Зощенко подводит мемуарист, человек, по культуре очень близкий Мишелю Синягину. Он сам, мемуарист, подчеркивает, что Мишель Синягин — «наш скромный герой, наш знакомый и, прямо скажем, наш родственник». Зощенко именно потому и выбрал для повести жанр мемуаров, что этот жанр дал ему возможность придать всей повести отпечаток лирической меланхолии. Тема «мемуарист» оказывается в повести частью темы о Мишеле Синягине, она сама поглощается той большой темой, которая поставлена в воспоминаниях.

Мемуары содержат некоторую меланхолическую философию мемуариста, как бы вынесенную им из опыта жизни Мишеля. Вот эта философия:

«Так сказать, каждая эпоха имеет свою психику. И в каждую эпоху, пока что, было одинаково легко или, вернее, одинаково трудно жить.

…Так что в этом смысле человек очень великолепно устроен. Какая жизнь идет — в той он и прелестно живет. А которые не могут, те, безусловно, отходят в сторону и не путаются под ногами. В этом смысле жизнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия».

Эта мысль кажется мемуаристу очень важной. Через некоторое время в несколько иной связи он снова повторит ту же философическую ламентацию о человеческой приспособляемости.

Мемуарист рассказывает историю падения своего героя, дошедшего до крайней нужды, ночевок в ночлежках, добывания средств к жизни милостыней. По этому поводу он пишет:

«Автору кажется, что это форменная брехня и вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают разные трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевной состояние уличной женщины, закручивая на нее черт знает чего, и сами удивляются тому, что у них получается.

Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.

Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее совершенно мало проку.

… Вот тут-то приходит на ум то обстоятельство, о котором автор уже имел удовольствие сообщать в своем предисловии. Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется. Ну, а которые не согласны, те, безусловно, идут на борьбу, а ихнее мужество и смелость всегда вызывали у автора изумление и чувство неподдельного восторга… Чувства автора перед величием природы не поддаются описанию!»

Так раскрывается перед читателем философия мемуариста. Она является ключом к пониманию замысла всего произведения. Темой произведения оказывается история гибели поколения декадентской интеллигенции и философия этой гибели. Философия эта полемически заострена против ходульного эстетизаторского изображения человеческой судьбы. Полемика имеет конкретный адрес. Повесть написана на центральную тему эстетической философии крупнейшего представителя русской дооктябрьской интеллигентской литературы Александра Блока — тему «гибели».

Мемуаристу враждебна та возвышенная трактовка темы гибели и отчаяния, которая отличает творчество Блока. Эту свою тему Блок раскрывал в своих произведениях как исповедь, как тему его собственной судьбы. Биография Блока была тем материалом, на котором Блок обосновал трагическую трактовку судьбы своего поколения, свое предчувствие катастрофы. Мемуарист хочет показать, что эта обреченность поколения имеет не мистико-символические основания, но реальную социальную основу. Полемизируя против «накручивания черт знает чего» на судьбу героев этого поколения, мемуарист развернул свою полемическую концепцию на том же самом материале, которым Блок обосновывал свою философию «страшного мира». Вот почему судьба Синягина оказалась в новом свете рассказанной литературной биографией Блока, вот почему Зощенко воспользовался в повести теми чертами личной биографии Блока, которые вошли составными элементами в литературный портрет Блока, раскрываемый его творчеством. Именно поэтому судьба Синягина проецирована на биографию Блока, ибо для переосмысления блоковской философии гибели, для реалистического ответа на эту символическую философию Зощенко нужно было дать свою интерпретацию материала блоковского творчества.

Эту направленность зощенковской сатиры против апологии отчаяния и эстетизации страдания и гибели отчетливо почувствовал Максим Горький, который в 1936 году писал Зощенко (по поводу «Голубой книги»):

«Как хорошо бы вы дали в такой же форме книгу на тему о страдании. Никто еще никогда не решался осмеять страдание… Вы можете сделать это, вы отлично сделали бы эту работу, мне кажется, что для нее и созданы, к ней и осторожно идете, слишком осторожно, пожалуй!»[47]

И если раньше Зощенко относился к «идеологии» своих рассказчиков преимущественно как к объекту сатиры, то здесь его ирония имеет другой характер. Самый ход мысли мемуариста во многом близок размышлениям самого Зощенко. В «Воспоминаниях о М.П. Синягине» иногда серьезный, простой и искренний тон повествования как бы уничтожает расстояние между Зощенко и мемуаристом, речевая маска пропадает. Мемуарист обо многом думал, и наивные, «декадентские» черты его миропонимания не уничтожают важности и значительности самых предметов его раздумий. Так, например, мемуарист пробует себе представить, как будут жить люди через сто лет.

«Вот в дальнейшем, — пишет он, — лет, этак, скажем, через сто или там немного меньше, когда все окончательно утрясется, установится, когда жизнь засияет несказанным блеском, какой-нибудь гражданин с усиками, в этаком, что ли, замшевом костюмчике или там, скажем, в вечерней шелковой пижаме, возьмет, предположим, нашу скромную книжку и приляжет с ней на кушетку.

Он приляжет на сафьяновую кушетку или там, скажем, на какой-нибудь мягкий пуфик или козетку, обопрет свою душистую голову на чистые руки и, слегка задумавшись о прекрасных вещах, раскроет книгу.

— Интересно, — скажет он, кушая конфетки, — как это они там жили в свое время.

А его красивая молодая супруга или там, скажем, подруга его жизни тут же рядом сидит в своем каком-нибудь исключительном пеньюаре.

— Андреус или там Теодор, — скажет она, запахивая свой пеньюар, — охота тебе, скажет, читать разную муру. Только, скажет, нервы себе треплешь на ночь глядя.

И сама, может, возьмет с полки какой-нибудь томик в пестром атласном переплете — стихи какого-нибудь там знаменитого поэта — и начнет читать…»

Показав, как может представлять себе социализм сознание мещанина, автор пишет:

«Вот как представит себе автор на минуту такую акварельную картинку, так и перо у него валится из рук — неохота писать, да и только…»

Из этого примера можно видеть, что в «Синягине» дело заключается вовсе не в том, что мемуарист-автор пошло воспринимает значительные явления (социализм как мещанскую идиллию или Александра Блока как Мишеля Синягина), а в том, что он выступает философом человеческой судьбы.

В «Мишеле Синягине» часто очень трудно отделить авторское лицо, лицо Зощенко, от его авторской маски — от мемуариста. Тема мемуариста есть одновременно и тема самого Зощенко — писателя-сатирика, «сына и брата таких людей». Это Зощенко, а не мемуарист показывает, что жизнь Синягина по своему человеческому содержанию грустна, жалка и несчастна; жалка она и тогда, когда он полон высокого мнения о своем поэтическом призвании, когда, прельстив простенькую провинциалку, он стремится избегнуть женитьбы, и тогда, когда мать его возлюбленной вынуждает его жениться, и после переезда в Петербург, и в дни «любовной связи с исключительно красивой женщиной, несколько, правда, развязной в своих движениях», которая приходила к нему и «пела грудным низким голосом разные цыганские романсы, притоптывая при этом ногами и аккомпанируя себе на гитаре» (тема «Кармен»). И так далее, вплоть до полного падения Мишеля и возвращения его к Симочке в Псков и смерти в Пскове.

Постепенно речь мемуариста в повести приобретает простоту и силу, и все яснее выступает в повести сентиментальная ее тема — грустные итоги, в которых показана беспомощность декадентского интеллигента перед лицом жизни и жалкая судьба поколения, обманутого эстетической философией декадентских гуманистов начала XX века.

Раскрытие этой сентиментальной темы и составляет сатирический замысел повести.

Именно эти идеи Зощенко подчеркнул и в написанном в то же время ответе одному из своих читателей на его письмо. «Письмо, — писал Зощенко, — проникнуто верой в судьбу, в рок. Я не слишком-то верю в фатальное предопределение. Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов» («Письма к писателю»).

Так от сатирической ревизии мещанства Зощенко пришел к ревизии мещанского существа дореволюционной интеллигентской культуры.

Именно этот памфлетный характер «Воспоминаний о М.П. Синягине» и «итоговый» смысл этого памфлета делают эту повесть одним из наиболее значительных произведений писателя, произведением, показывающим органическую связанность сатиры Зощенко с идейными путями современной советской литературы.

Тема разоблачения интеллигентских иллюзий была исчерпана. Она открывала дорогу либо к пессимистическому мировоззрению, либо к новому кругу проблем, выражающему стремление писателя-сатирика найти пути для разработки в искусстве темы утверждения жизни.

Этот второй путь, путь советской сатиры, и был выбран писателем. Так вошла в произведения Зощенко новая, центральная тема — оптимистическое утверждение жизни.

Обращение к теме утверждения оптимизма означало для Зощенко завершение целого периода его творческого развития. Тот разрыв между литературой и новым бытом, который он ощущал в начале своего творческого пути как основное противоречие в самой судьбе литературы, породил две линии его сатирических произведений — линию маленьких рассказов о типических представителях мещанского сознания и линию повестей, ревизующих современное существо высоких интеллигентских литературных традиций, полученных в наследство советской литературой от литературы дооктябрьской. В единстве своего сатирического метода Зощенко сомкнул эти ножницы между «литературой» и «жизнью», показав сатирически реальную жизнь в свете норм высокой литературной культуры и сатирически же показав высокие интеллигентские иллюзии как другую сторону мещанского мира. Так он поверил жизнь литературой и литературу — жизнью.

Сатирический анализ обоих типов сознания был завершен. Разрыв между ними был уничтожен. Противоречие было снято. Тема сатиры была раскрыта и исчерпана. Начался новый период, который с предыдущим связывало стремление Зощенко утвердить свой оптимизм, используя весь опыт своего сатирического изучения жизни.

И если весь период до 1930 года можно характеризовать как сатирическую критику различных типических форм сознания, то с 1930 года центральной темой становится не негативный анализ типов сознания, но анализ самого качества сознания, оценка роли сознания в жизни человечества. Этот последний круг положительных проблем и определяет весь последний период творчества Зощенко, открываемый его работой над «Возвращенной молодостью».

«Письма к писателю»

Рассмотрение этого первого периода зощенковского творчества было бы неполным, если бы мы миновали его документальную книгу «Письма к писателю»[48], имеющую первостепенное значение для раскрытия смысла его реализма и выяснения тех сторон нашей жизни, которые получили отражение в его сатирических произведениях.

Эту книгу Зощенко составил из писем к нему его читателей, написанных за годы 1924—1928-й. Он выбрал из полученных писем те, которые показались ему «наиболее характерными». «По этой причине, — писал Зощенко, — в книге имеется мое лицо, мои мысли и мои желания».

«Корреспондентов я не обидел, — писал он в предисловии к этой своей книге. — Я скрыл их фамилии. Но я не мог и не имею права держать в своем письменном столе такой исключительный материал».

В этих письмах Зощенко слышит голос новых людей, пришедших к культуре благодаря революции.

«Пролетарская революция, — пишет Зощенко в примечании к одному из писем, — подняла целый и громадный класс новых и неописуемых людей. Эти люди до революции жили как ходячие растения. А сейчас они — худо ли хорошо — умеют писать и даже сочинять стихи. И в этом — самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи».

В письмах своих читателей Зощенко слышит дыхание новой, современной жизни, слышит голос новых людей нашей страны. Голос этих читателей, их мысли и запросы — все это дает ему ощущение той психологической атмосферы народного быта, которая всегда присутствует в его рассказах.

«Здесь, — пишет он о письмах, — так сказать, дыхание нашей жизни. Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях».

Все эти письма и характеризуют тот источник, который определил материал зощенковских рассказов. В этих письмах отчетливо видно и время, в которое они написаны.

В книге, конечно, отразились, как пишет и сам Зощенко, не все круги русских читателей, но именно те, которые и дают материал для зощенковской сатиры. Здесь слышен голос и провинциалов и столичных жителей, служащих и интеллигентов, крестьян и рабочих. И весь этот «мир» дает в совокупности ощущение тех сторон нашей жизни, которые мы узнали благодаря зощенковским сатирическим повестям и рассказам.

За сатирическими рассказами Зощенко стоит глубокое убеждение писателя, что люди в нашей стране непрерывно растут, что революция подняла массы к культуре и что деятельность его, писателя, этому росту способствует. Здесь мы напомним об эпиграфе из Зощенко, предпосланном нашей книге. Вот почему Зощенко так ценит свою переписку с читателями, ибо он видит в ней ключ к пониманию им задач своей писательской работы.

И хотя книга при своем появлении не имела большого успеха, хотя и писатели и критика приняли ее с каким-то недоумением, но Зощенко остался при убеждении, что это «самая интересная» из его книг, ибо в ней жизнь, изображаемая им, показана как чистый документ.

Очень важно, что Зощенко издал эту книгу в 1929 году. Она явилась итоговым документальным комментарием к тем двум линиям его творчества, в которых он сконструировал свой, «зощенковский мир». Она показывала тот реальный мир, который стоял за зощенковскими сатирическими произведениями.

Загрузка...