РАССКАЗЫ, БЫЛИ, ОЧЕРКИ

Андрей Зверинцев КОМИССАР ПИДМИЧЕВ Рассказ

Младший политрук Пидмичев, долговязый двадцатилетний парень в коротких кирзовых сапогах, с карабином и вещмешком за плечами, шел по лесной дороге близ фронта, отыскивая свою стрелковую роту. Стоял июль сорок первого года.

Идти было легко. Дорога была ровная, грунт под ногами твердый, сапоги, предусмотрительно надетые утром на новые портянки, не ерзали, карабин за спиной не тянул, солнце из-за деревьев не припекало — все было ладно, и младший политрук, поглощенный мыслями о своей будущей жизни в роте, шагал и шагал вперед, оставляя позади себя километр за километром. Хорошо было сейчас у него на душе, только жаль — не с кем было поделиться. А когда поделиться не с кем, то и радость кажется меньше. «Как приду, сразу же напишу домой, — говорил он себе. — Неделю уже не писал».

Он спешил в роту. Ему очень хотелось донести, не расплескать этот свой душевный подъем, он чувствовал, что такой он очень нужен роте, и с удивлением прислушивался к себе, ощущая рождение чего-то нового, еще незнакомого.

С того момента, как рядовой Пидмичев надел на себя гимнастерку политрука с красными звездами на рукавах, он постоянно испытывал какую-то распиравшую его горделивую радость, словно в детстве, на первомайском параде, когда мать прикалывала к его белой пионерской рубашке маленькую эмалевую звездочку и он через эту звездочку ощущал себя приобщенным и к танкам, и к самолетам, и к шеренгам четко шагающих красноармейцев — ко всему, что нес на себе этот яркий пятиконечный знак. И сейчас, вблизи фронта, на затерянной лесной дороге, он особенно остро переживал это чувство приобщения, ощущаемое им теперь как радость от сознания собственной значимости на земле. Он горячо желал, чтобы бойцы в роте тоже признали его и начали бы уважать…

Саша Пидмичев, студент второго курса университета, готовился принять участие в археологической экспедиции Академии наук, когда началась война. Выслушав переданное по радио сообщение, Саша вытащил на стул чемодан, который приготовил в дорогу — было последнее воскресенье перед отъездом, — и произвел более строгий отбор вещей. Потом он попросил мать сшить ему вещмешок и, надев отцовскую гимнастерку и брюки (отец погиб в 1940 году во время финской кампании), бегом отправился в университет. Несмотря на воскресный день, там было полно народу. Студенты, преподаватели и просто посторонние, которые, по-видимому, шли мимо по своим делам, да так тут и остались: велико было в тот день у людей желание быть вместе… Взволнованно и коротко говорили ораторы; девушки зажатыми в кулачки платочками не стыдясь вытирали слезы, неестественно звонко звучали их голоса; шла запись добровольцев…

Первые две недели войны Пидмичев провел при штабе фронта. Он находился в подчинении высокого лысого полковника с лихими буденновскими усами и со смешной фамилией — Гриб. На все Сашины просьбы отправить его в действующую часть, где уже воевали его товарищи, Гриб равнодушно отвечал: «Тише едешь — дальше будешь. У нас и своей работы хватает». Действительно, этой «своей» работы было невпроворот. Целыми днями Пидмичев составлял предлинные списки. То это были люди, то оружие, то разные материалы, то бензин, то боеприпасы…

Саша хорошо понимал, что и эта работа сейчас нужна, что она даже необходима, но почему выполнять ее должен обязательно он, — этого не понимал. Он написал рапорт и, как положено, отдал его своему непосредственному начальнику. Гриб прочитал, разорвал рапорт на кусочки и пригрозил гауптвахтой. Однако, произнося слово «гауптвахта», которое в те жаркие дни на фронте уже и не вспоминали, он, старый кадровый офицер, вдруг отчего-то смягчился, подобрел, сказал что-то неопределенно обнадеживающее и вышел из кабинета. Минут через двадцать затрещал зуммер: Пидмичева вызывал к себе дивизионный комиссар Пономарев, худой темнолицый человек, всегда очень подтянутый и аккуратный.

У Пономарева, по-видимому, от переутомления подергивалось левое веко, и Пидмичев, разговаривая, старался не смотреть на его левый глаз, и выходило, что он, Пидмичев, вроде бы избегает взгляда собеседника, отчего чувствовал он себя очень неловко и краснел. Немного поговорив с Пидмичевым, дивизионный комиссар сказал:

— Пойдете младшим политруком в роту.

— Политруком?! — переспросил Пидмичев, еще не веря услышанному. — Вы думаете, я смогу?

— Сколько же вам лет? — усмехнулся комиссар.

— Двадцать…

— Моцарт в семь лет симфонию написал…

Моцарт…

Начинало темнеть, когда Пидмичев вышел из лесу возле небольшой деревушки. Прямо перед ним, вдоль песчаной вязкой дороги, огибая деревню, тянулась невысокая слабая изгородь. За ней до самых деревенских дворов лежало большое картофельное поле. По межам, делившим его на участки, слева и справа в вечернем матово-синем тумане недвижно застыли на ночь подсолнухи… Было тихо и сумрачно.

Пидмичев остановился, недоуменно разглядывая открывшуюся перед ним деревню. Он шел без карты, справляясь в пути по небольшому блокнотному листку, на котором ему наспех вычертили дорогу, и, по его соображениям, до Мызина — ближайшего населенного пункта — оставалось никак не менее двух или трех километров.

Тревожась, что заблудился и теперь не успеет в часть к ночи, он поспешно перелез через изгородь и пошел по меже, придерживая приклад карабина, чтобы не задевать подсолнухи.

Межа упиралась в баз[1], крытый сухой соломой, и обойдя его, Пидмичев увидел во дворе дома старика, доившего козу.

Старик сидел на березовом чурбаке, раскорячив ноги, обутые в галоши с веревочками, и цедил молоко в звонкую жестяную кастрюлю. Он был худой, маленький, со множеством глубоких темных морщин на лице, выгоревшем от долгой крестьянской жизни.

Увидев человека, старик перестал доить.

— Здравствуйте, — сказал Пидмичев охрипшим от долгого молчания голосом. — Это Мызино?

Старик отрицательно замотал головой.

— У нас Перово, — сказал он, вставая и вытирая о рубаху мокрые, в молоке, пальцы. — Мызино это там. — Старик показал рукой в сторону, откуда пришел младший политрук. — Верстов двенадцать, а то и поболе будет…

Пидмичев ужаснулся. Несколько километров в сторону — это он еще мог допустить, но двенадцать… Он снял пилотку и провел ладонью по ежику волос.

— Как же так?..

Старик сочувственно пожал плечами. Его безбровое остроносое лицо выразило крайнее огорчение.

— Как же мне идти? — спросил Пидмичев после некоторого молчания и, высоко задирая локти, достал из кармана гимнастерки листок с вычерченным в политуправлении маршрутом. Протянул старику.

Старик, растерянный и польщенный, взял у него бумажку и долго разглядывал небрежные карандашные штрихи, что-то бормоча себе под нос. Наконец он признался, что карт не знает, но умеет рассказать так…

Между тем сумерки на дворе быстро превращались в ночь. Закрыв половину неба, над деревней нависла плотная темная мгла, подсвеченная с запада не то заревом ракет, не то закатом. Где-то за лесом, — может быть, там, где Мызино, — мягко и глухо тукали выстрелы.

Рассказывая, как добраться до Мызина, старик то и дело косился на комиссарские звездочки. Он знал, что немцы уже где-то близко и скоро могут прийти в деревню, но эти звезды на рукавах гостя внушали ему какую-то смутную, необъяснимую надежду. Ему хотелось, чтобы этот красноармеец подольше не уходил, чтобы он даже остался у него ночевать, посидел бы с ним за столом, попил молока, поел картошки, поговорил бы…

— В чинах-то каких ходишь? — с почтительным любопытством спросил старик и кивнул на нашивки: — Чего-то я этих звезд не знаю?

Пидмичев приветливо улыбнулся.

— Это означает — политрук, — сказал он, трогая пальцем нашивки. — Комиссар…

— Ну да, понимаю, — закивал согласно старик, — комиссар…

И, не умея выразить свое одобрение, предложил:

— Коли желаешь, могу картохами накормить…

— Спасибо, — отказался Пидмичев. — Меня в роте ждут. Мне задерживаться нельзя.

— А то ночуй, — опять предложил старик, не обращая внимания на слова гостя. — Ты не чинись, что комиссар, ты спи тут. Чего отважишься зря? Утра погоди.

Старику страшно хотелось задержать комиссара у себя и подольше поговорить с ним.

— Ты вот мне что скажи, — заторопился напоследок старик, видя, что ему не удержать гостя. — Ты мне скажи, это везде ли так ходко немец идет, на всех ли наших границах, или только у нас прорыв вышел? Скоро и сюда, поди, ждать надо? В газетах-то чего там пишут? — Он стоял перед Пидмичевым, ероша волосы на затылке, маленький, неказистый, похожий на подростка.

Пидмичеву вдруг сделалось жаль этого по-детски беззащитного одинокого старика. Может, старик вовсе и не был одиноким в жизни, но уж такое создалось о нем впечатление. И сам он, и его коза, и дом его с загнивающими плахами крыльца, и большие подсолнухи в огороде — все это в сумерках наступающей ночи казалось Пидмичеву тоскливым и до жути одиноким. И еще Пидмичеву было жаль его потому, что, по сравнению с собственной жизнью, жизнь старика казалась вялой, безрадостной и неинтересной… Не было у старика той роты, к которой так спешил Пидмичев. Однако вместе с жалостью Пидмичев чувствовал гордость: ему поручили защищать таких стариков, и у него для этого карабин и патроны, и старик все это тоже хорошо понимает и относится к нему, Пидмичеву, с уважением.

— В газетах пишут, что враг несет большие потери, — сказал он. — Противник потерял уже около миллиона человек живой силы, более трех тысяч танков, более двух тысяч самолетов…

— Вот это так! — засмеялся старик. — Пусть их…

Пидмичев улыбнулся.

— Ну, я пойду, — сказал он. — Всего доброго.

Старик молча закивал.

Пидмичев взглянул на него.

— В газетах пишут еще, что на днях на этом вот нашем направлении командир орудия Иванов, попав со своим расчетом в окружение, занял выгодную позицию и, сражаясь до последней капли крови, уничтожил пять танков врага.

— Ну да, — закивал старик, снова радуясь. — Иван… Я знаю. У всякого Ивана обе руки правые…

Выйдя из ворот старикова дома на проселочную дорогу, едва различимую в темноте, Пидмичев медленно двинулся по ней, стараясь приучить глаза к слабому ночному свету, заполнявшему окружающее его пространство. Как и с вечера, небо над деревней было затянуто густой плотной мглою, слабо розовевшей на западе, и Пидмичев сейчас уже точно понял, что это пожары.

Шагов через сорок он очутился за деревней на гулком деревянном мосту через шумный ручей. Пересекая дорогу, ручей, по-видимому, где-то у самых деревенских огородов круто сворачивал и продолжал свой путь дальше рядом с дорогой. Было слышно, как он журчит по мелкому каменистому дну справа, метрах в трехстах. Оттуда же, из низины, на теплую еще от дневного солнца дорогу поднимался холодный редкий туман и несло густым запахом сена.

Шагая в прохладной сырости ночи, Пидмичев думал о своей будущей жизни в роте: каким хорошим товарищем станет он тем неизвестным пока людям, которые живут сейчас где-то за лесом в окопах; он верил, что они непременно полюбят его и станут уважать. Правда, он не мог бы сейчас точно сказать, за что именно станут так относиться к нему в роте, но чувствовал, что это будет именно так. Ведь увидел же в нем что-то дивизионный комиссар Пономарев… Он думал о матери, оставшейся в родном городе. Как-то она там живет, его мама? Он не писал ей уже неделю! И как всегда, когда он начинал думать о ней, ему сделалось страшно при мысли, что его могут убить. Мысль о возможной смерти в бою не раз приходила ему в голову, и он мог с уверенностью сказать, что не испугается смерти и не побежит, но вот когда он одновременно начинал думать и о матери, ему становилось страшно… Потом он стал думать о старике, встреченном сегодня, о том, что, может быть, надо было как-то иначе поговорить с ним, как-то ободрить его, обнадежить, а не пересказывать сухие газетные сводки… Он решил, что напишет ему из роты теплое письмо…

У одинокого, разбитого грозой дерева — как ему говорил старик — Пидмичев сошел с дороги и по узкой твердой тропинке, которую он почти не различал, но лишь чувствовал под сапогами, направился к предполагаемому в темноте лесу. Два или три раза он терял под ногами тропинку, но всякий раз, как только по сапогам начинала шелестеть трава, возвращался обратно.

Вскоре перед ним из сумеречной темноты полей черной полосой выделился лес.

Лесная дорога, на которую вывела его тропинка, была так узка, что деревья смыкались над ней и своими кронами закрывали небо. Густая непроницаемая темнота обступила его со всех сторон. Инстинктивно он вытянул вперед руку и сделал несколько движений перед собой, какие обычно делают в воде, пробуя, теплая ли. Пройдя несколько шагов, он остановился. Вокруг без конца что-то капало, шелестело по листьям, потрескивало, ломалось… Пидмичев зябко поежился. Сняв на всякий случай из-за спины карабин и презирая себя за это, он нетвердо прошел еще немного вперед, чего-то боясь и понимая уже, что ничего из этой затеи не выйдет: не найти ему в темноте дорогу. «Надо возвратиться, — подумал он, — и подождать утра». И это была верная мысль, потому что никаких дорожных развилок, по которым Пидмичеву предстояло ориентироваться, никакого торфяного болота, про которое говорил старик, он все равно бы сейчас не увидел. Вот если б светил месяц! На него-то, собственно, и рассчитывал Пидмичев, покидая деревню.

Боясь заблудиться снова и проплутать ночь понапрасну, он решил вернуться и заночевать у старика.

Однако, прошагав немного по дороге в деревню, он вдруг раздумал. В этом своем возвращении виделось ему какое-то несоответствие с тем впечатлением, которое он, как ему казалось, произвел на старика. «Ушел и ушел, — размышлял он. — Надо дорожить словом солдата…» И, не доходя до моста, где на дорогу тянуло из лугов сеном и земляникой, Пидмичев осторожно сошел с насыпи и по скошенной жесткой траве спустился к ручью в надежде обнаружить неубранное сено.

Сначала он наткнулся на не просохшее еще сено, наваленное плотными полосами, и принялся сгребать его охапками в кучу, но потом увидел рядом сухую копну и у ее подножия устроил себе мягкую, удобную постель.

Заснул он не скоро. Множество самых различных мыслей беспокоило его ум. Особенно тяжело было сознавать, что служба началась с неудачи и что, вопреки всем своим горячим стремлениям, он не выполнил своего первого воинского долга — не явился вовремя в роту. И кто знает, останется ли рота до утра на прежнем месте, не уйдет ли она за ночь на новый рубеж? Уснул он с мыслью пробудиться, как только чуть засветлеет, и тотчас же, как можно скорее, добраться до Мызина. Для этого он нарочно лег так, чтобы едва возникший в небе свет упал ему на лицо и разбудил его.

Спал он беспокойно, все время видя себя во сне. То он перед ротой с наганом в руке, поднимает бойцов в атаку. Рота поднимается с земли, бойцы бегут, пригибаясь под выстрелами врага, но у него отяжелели ноги, он в мучительном напряжении едва отрывает их от земли… А бойцы уже далеко впереди…

То он где-то в детстве, с деревянной саблей, в буденовке, скачет по темному длинному коридору, в конце которого — ослепительное яркое небо. Он выскакивает из коридора и оказывается на берегу моря. На морском прибрежном камне — девушка с тяжелыми бронзовыми косами. Белой туфелькой она черпает густую зеленую воду и медленно поливает ею свои загорелые ноги… Журчит вода, стекая обратно в море…

Но вот он уже опять теперешний. В гимнастерке со звездочками. Сидит за столом. Перед ним телефон. Он ждет какого-то важного звонка, и вдруг входит давешний старик. Вошел — и начинает отрывать от стены телефонный провод. Отрывает и наматывает на руку, а провод все тянется откуда-то из стены, тянется. Старик объясняет, что провод нужен для проволочного заграждения, чтобы спасти деревню…

И снова Саша видит себя в детстве. Будто спит он где-то в очень знакомом ему месте и его так же, как и сейчас, мучает мысль: только бы не проспать, только бы не проспать… И тут входит мама. Она наклоняется к нему и тихонько целует: «Ты просил разбудить пораньше…» — «Нет, нет… еще не пора, — говорит он, — еще ночь». И оттого, что еще можно спокойно поспать, ему сразу делается легко и сладко.

Проснулся он от какого-то неясного шума, когда солнце уже стояло над лесом. Он вскочил на ноги и сразу же неожиданно для себя неподалеку увидел знакомую покосившуюся ограду, картофельные огороды с подсолнухами и несколько бревенчатых изб. Оказывается, в темноте он устроился на ночлег у самой деревни. Это неприятно поразило его сейчас.

Отряхнув приставшее к гимнастерке сено, он несколько секунд прислушивался к доносившимся из деревни звукам. «Похоже, грузовики», — удивленно подумал он, и смутная тревога, что он не попадет в свою роту, начала овладевать им.

Он присел на траву и стал торопливо заворачивать ноги во влажные полотняные портянки. Внезапно из неясного гула, несшегося со стороны деревни, отчетливо выделилась железная трескотня гусениц. Пидмичев повернулся на звук — и замер с сапогом в руке…

По песчаной мирной дороге из деревни шел небольшой танк с белым крестом на башне, а за ним — два длинных серых грузовика с солдатами в поблескивающих на солнце касках чужой, непривычной формы.

Грузовики шли, тяжело покачиваясь на выбоинах, едва не касаясь земли своими уродливо выдвинутыми вперед моторами.

Несколько секунд Пидмичев растерянно смотрел на машины, стараясь осмыслить увиденное. «Откуда здесь немцы? — не понимал он. — А где же тогда наши, которые были перед ними? Окружены?..» Противная слабость охватила его. «Неужели меня так глупо убьют… Не может быть, чтобы это было так глупо…» Он почувствовал, что кожа у него на лице вдруг словно одеревенела. Во рту пересохло. «Ну вот, я уже и растерялся», — подумал он, морщась и растягивая губы, чтобы исчезло неприятное ощущение стянутости лица…

За его спиной, невдалеке за ручьем, начинался мелкий частый ельник, переходивший в густой лес, и ему надо было успеть только пробежать голое место, чтобы очутиться в безопасности. «Никто не станет меня преследовать, — соображал он. — Лишь бы успеть до елок…» Но тут он подумал, что надо бы как-то задержать их, хотя с его десятью патронами это было, наверно, бессмысленно. «Правильнее — бежать, — решил он, — а там свои… Или партизаны».

Тем временем машины продолжали свой путь по ослепительно белой дороге. Немцы, видимо, еще не замечали Пидмичева.

Слабо пыля тяжелой утренней пылью, двигались их низкие длинные грузовики.

Не решаясь отвести взгляд от машин, Пидмичев медленно натянул сапог…

Так же не отводя взгляда, застегнул ремнем гимнастерку, подтянул к себе ногой вещмешок, потянулся за карабином и уже готов был вскочить и мчаться через ручей к лесу, как вдруг случайно, боковым зрением, вновь увидел крестьянские огороды с подсолнухами, покосившуюся ограду и у ограды — кучку людей, очевидно, жителей этой деревни. Ему даже показалось, что он видит среди них вчерашнего старика — того самого, с которым вчера говорил. И старик этот будто тоже видит его и делает ему рукой какие-то знаки…

«Как же я побегу теперь? — подумал Пидмичев, удерживая в своем поле зрения и людей, стоявших возле ограды, и двигающиеся по дороге машины. — Теперь мне бежать нельзя».

Какое-то время он колебался: слишком неожиданно и необыкновенно для его представлений о войне разворачивались события. Нет, страха у него не было. Он уже в начале своего пути в роту успел передумать и о страхе, и о возможности быть убитым. Он понимал, что значит быть комиссаром стрелкового подразделения. Но одно дело быть убитым в бою, выполняя боевую задачу, когда перед тобой ясная цель и рядом товарищи (так он представлял себе возможную смерть и такой смерти не боялся), и совсем другое дело — умереть здесь… Его попросту застрелят. Однако здесь, у ограды, стояли наши советские люди, а он был комиссар Красной Армии…

Он вспомнил, с каким благоговением относился всегда к людям, одетым в красноармейскую форму. Вспомнил, как радовался ему старик, радовался, что орудийный расчет Иванова уничтожил пять танков… Ему вдруг сделались ужасно близкими эти незнакомые, стоящие у ограды люди: хотелось сказать им, чтобы они не теряли надежды, чтобы верили: придут наши… Ведь придут же… Никогда не может быть так, чтобы не пришли… Но как все это сказать им?..

Пидмичев поправил на голове пилотку и, выдвинув перед собой вещмешок, улегся за него. Чуть отвалившись на левый бок, он оттянул затвор карабина и резким движением дослал в патронник патрон. Опершись тыльной стороной ладони на вещмешок, стал целиться в переднее колесо первой машины. Задержав дыхание, он выстрелил и, кажется, не попал… Во всяком случае он не заметил, чтобы машина замедлила свое движение. Но увидел, как задвигались, засуетились в кузове немцы и как двое или трое из них соскочили на дорогу. «По колесам… Только по колесам», — твердил он себе, стараясь не терять сосредоточенности и не смотреть, что будут делать соскочившие на дорогу немцы.

Он выстрелил второй раз — и попал. Словно эхо от его выстрела, прокатился над дорогой звук лопнувшего баллона. Пидмичев увидел, как машина будто споткнулась на переднее левое колесо и, сильно вильнув влево, едва не скатилась с насыпи, но выровнялась… Отчаянно радуясь своей удаче, он выстрелил снова и снова попал. Оба левых баллона были пробиты. Теперь грузовик остановился и стоял, высоко подняв правый борт, и немцы прыгали с него на дорогу, скатывались по насыпи, и там, внизу, в тени, среди небольших мягких кочек и полос скошенной травы, ему трудно было различить их.

Уже некоторое время Пидмичев слышал, что по нему стреляют, но, сосредоточенный только на одной мысли — повредить вражеские машины и таким образом задержать здесь немцев на какое-то время, — он почти не воспринимал этого. Сейчас для него существовала только вторая вражеская машина, вернее — только два ее левых баллона.

«Если не промахнусь, можно будет отойти в лес», — подумал Пидмичев и почувствовал, что от этой мысли начинает волноваться. Ему вдруг сильно, до сердцебиения захотелось сейчас же вскочить и побежать к лесу. Именно сейчас, не теряя ни секунды, сейчас, когда, может быть, еще можно спастись. Совершенно неожиданно для себя он вдруг испугался за свою жизнь. Ведь в конце концов он и так сделал достаточно. Имея всего десять патронов, он остановил механизированную колонну, повредил грузовик. Правда, у него осталось еще семь патронов…

Семь патронов! Как это ужасно мало — семь патронов. Но семь патронов из десяти — это много… Он понимал, что если он вскочит и попытается уйти в лес, никто не поставит этого ему в вину, но он знал также и то, что никому, кроме него самого, не почувствовать, как это ужасно много — семь неиспользованных патронов…

А второй грузовик уже подъезжал к первому, и вот сейчас он начнет его объезжать и на какое-то время будет закрыт для стрельбы. Этого никак нельзя допустить. Потянувшись к рукоятке затвора, Пидмичев увидел, что обшлаг гимнастерки разорван и висит, а на руке, чуть повыше запястья, наискосок, пролегла бурая полоса величиной с гильзу, и из нее сейчас хлынет кровь. Он удивился, что не чувствует никакой боли, перевел глаза на дорогу и тут же увидел, что прямо по нему бьет автоматчик, устроившись за колесом поврежденной машины. Он почему-то подумал, что именно этот автоматчик и угодил ему в руку. И выстрелил по нему. Потом выстрелил по машине. В тот же миг глаза его встретили множество ослепительно ярких вспышек, и все загудело вокруг него, завертелось и потерялось в каком-то неестественном багровом свете…

Автоматная очередь убила его наповал.


Как и предполагал Пидмичев, немцы порядком повозились, прежде чем их машина снова покатила по дороге. Может быть, она догнала своих и присоединилась к головной части колонны, а может, и нет. Может быть, отсеченная Пидмичевым от своих и лишенная огневой поддержки возглавлявшего колонну танка, она где-нибудь наткнулась на наших и была ими уничтожена… Кто знает? Ну, а здесь, в деревне Перово, когда наступила ночь — такая же глухая и непроходимая, как накануне, — здесь, в деревне, взбудораженной утренним поединком, где остались лишь немощные старики, бабы да дети, кто-то вдруг поджег заночевавший по причине поломки немецкий бензозаправщик. Загоревшись сильно и ярко, машина затем взорвалась, а на месте, где она стояла, долго еще потом горела красным огнем земля, подсвечивая низкое ночное небо.

Валентина Чудакова КОГДА Я БЫЛА МУЖЧИНОЙ… Маленькая повесть

На войне я очень боялась генералов. Наверное, потому, что они меня обижали. С самого начала и до конца.

Генералы не верили, что накануне войны мне исполнилось полных шестнадцать. Не верили из-за моего роста — метр сорок восемь; из-за худобы, а главное, потому, что у меня не было паспорта, — не успела получить. Как, бывало, попадусь случайно на глаза какому-либо генералу, так начинается пытка: «Кто такая? Откуда? Через какой военкомат попала на фронт?..»

Я отвечаю:

— Ни через какой. Я — доброволец.

А мне не верят:

— Не греши, пигалица. Добровольцы тоже через военкома оформляются.

Ну что ты будешь делать?

А дело было проще пареной репы.

Уже на восьмой день войны над нашим мирным городом ревели наглые «юнкерсы», носились в синем небе юркие злые «мессеры». Бомбили и обстреливали. Наши войска отступали на Старую Руссу.

Жара стояла изнуряющая. Нечем было дышать. Листья на сирени висели, как ошпаренные. Пылища поднималась до самого неба. Брела понурая пехота, тянулись пушки, машины, санитарные крытые фургоны.

Моя бабушка ворчала: «Экая силища прет!.. Бесстыдники, поди, и не стрельнули ни разу по Гитлеру…»

Отходили последние заслоны. Уж отчетливо слышалась пулеметно-ружейная стрельба. И бабка мне категорически приказала:

— Уходи в тыл. Подальше. Где-нибудь там осядешь. Люди не звери, чай, помогут сироте пристроиться к делу.

— А ты как же? — возражала я. — А Галинка с Димкой?

— Да куда я тронусь с малыми детками без гроша ломаного? Может, и не тронут меня, старуху, супостаты. А коль и придется смерть принять, так уж на собственной печине, в своем углу.

Было не до споров. И я, обливаясь слезами, налегке зашагала к железнодорожному переезду, где полосатый шлагбаум задрал вверх безработную руку. Пошла сама не зная куда.

…Мы ехали по проселочной дороге. Мы — это я, военный шофер дядя Петя и строгий молодой лейтенант товарищ Боровик. Мы все трое втиснулись в жаркую кабину и буквально изнывали от духоты и тесноты.

Наша машина широкомордая, приземистая, что квашня, неторопливо карабкалась из колдобины в колдобину и хлюпала горячей утробой: «Хлюп, хлюп, хлюп…»

Я ехала не в тыл, а в отдельный разведывательный батальон. Но не насовсем. После долгих споров и переговоров лейтенант и дядя Петя решили меня обмундировать и незаметно подбросить в штаб их дивизии, а там уж сам начальник штаба полковник Карапетян решит: быть мне бойцом или не быть. И он решил. По его приказу меня зачислили в дивизию воспитанником. Вот тебе и райвоенкомат.

Летом сорок первого года увидел меня под Старой Руссой генерал Комиссаров и рассердился: «Это что такое? Это почему тут такое? Кто позволил?» Я молчу. Только глазами хлопаю. А мой начальник военфельдшер Зуев почтительно объясняет: «Это наш Чижик». Генерал еще пуще: «Я вам покажу Чижика! И… пыжика покажу! Ишь в бирюльки играют. Нашли время. Вон! В тыл! В Уфу! В Иркутск! За школьную парту!..»

Ну и поревела я тогда… В тыл! За что? Почему в тыл? Все на фронт рвутся, а меня в тыл. Это добровольца-то!

Сразу меня не отправили, а по осени попали мы в окружение между Демянском и Лычковым. А когда вырвались из фашистского кольца и пробились к озеру Селигер, нашей дивизией командовал уже другой генерал. Так и осталась я на фронте. Но предприняла кое-какие меры маскировки. Вместо юбчонки надела солдатские штаны-галифе, обрезала косички и зализала челку. Посмотришь издали — чем не боец? Но все равно, как, бывало, завижу генеральские лампасы — так в кусты. Это у меня такой инстинкт самосохранения выработался: от «мессера» — в канаву, от генерала — в кусты…

И все шло как по маслу. Вначале я перевязывала раненых своего стрелкового полка, потом примазалась к пулеметчикам.

18 августа сорок второго года на юге, на реке Чир, началась великая Сталинградская битва. В тот же день войска нашего Калининского фронта перешли в наступление на сильно укрепленный фашистами город Ржев. Задача наша была абсолютно определенной: связать на Ржевском направлении как можно больше вражеских дивизий, с тем, чтобы лишить Гитлера возможности перебросить с нашего фронта дополнительные силы под Сталинград. Дрались мы яростно: уж очень всем нам хотелось помочь героическим сталинградцам.

19 августа у пулемета «максим» на поле боя осталась я одна. Все мои боевые товарищи погибли или были ранены. Немцы контратаковали почти непрерывно. На помощь ко мне подоспел комсорг нашего полка Дима Яковлев. Под вечер фашисты предприняли «психическую» атаку. Шли на наши позиции во весь рост, без головных уборов, с засученными рукавами. Автоматы у животов, в зубах кинжалы. Одним словом, головорезы-смертники. А тут еще на флангах фашисты до наглости близко подкатили радиоустановки с мощными усилителями. Они орали в темпе марша на одной омерзительной октаве: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» В общем, картина не для слабонервных. Мороз по коже. Хорошо, что мы с Димой уже всякое повидали.

Наш «максимка» был самым левофланговым. Позиция удобная. Хорошо замаскированная. Мы подпустили «психов» совсем близко, почти как Анка-пулеметчица из кино «Чапаев».

Я уже отчетливо видела их звериные рожи, волосатые руки, небритые подбородки. Казалось, вот-вот бандиты захлестнут наши редкие цепи. Не выдержала, закричала: «Дима, огонь!» И комсорг застрочил с рассеиванием на всю ширину их рядов. Фланкирующий огонь самый губительный, да еще с близкого расстояния. Фашисты заметались. А тут и еще два наших (соседних) пулемета яростно заклекотали. «Психи» не выдержали. Залегли, огрызаясь автоматным огнем, хоть и неприцельным, но зато невероятной плотности. Совсем рядом с нашей позицией разорвалась мина. Дима был ранен осколком в голову. Рана на Диминой макушке была небольшой, но глубокой. Кровь заливала Димины голубые глазищи. Он отфыркивался, как раненый морж в воде, и все торопил меня: «Скорее, чертов Чижик! Не копайся!» — и все рвался к пулемету. Так и не дал перевязать как следует. Опять залег за «максимку». Но тут хищная пуля, ворвавшись в прорезь бронированного щита, клюнула Диму в левый карман гимнастерки, да так, что на секунду материя задымилась. Дима охнул, выплюнул кровавую пену и сполз на дно окопа, судорожно цепляясь руками за обгоревшую траву.

«Психи» снова поднялись во весь рост. Теперь стреляла я. Стреляла до тех пор, пока не закипела вода в кожухе. Из пароотводной трубки хлестал пар. Обжигая пальцы, я с трудом отвернула пробку трубки и спустила из кожуха кипяток. Вставила в приемник новую ленту, перезарядила, но стрелять было нельзя: раскаленный пулемет изрыгает не пули, а бесполезные сгустки свинца. Воды! Во что бы то ни стало воды! Охладить кожух.

Пользуясь минутным затишьем («психи» выдохлись) я оглядывалась по сторонам, ища помощи. И тут прибежал ординарец комиссара Юртаева комсомолец Петя Ластовой. Из ближайшей канавы он принес в двух касках мутную жижу. Ее мы вылили на кожух сверху.

Я взмолилась:

— Петенька, надо еще!

Он молча принес вторую порцию такой же «воды». С сомнением спросил:

— А можно ли этакое заливать в кожух?

— Лей! Некогда разбираться.

Петя по приказанию комиссара полка остался со мной.

— Петя, набивай ленту. Я комсорга осмотрю.

С трудом перевернула тяжелого Диму на спину. Он был без сознания. Пульс прощупывался едва-едва. Но я обрадовалась: жив. Перевязать не успела. Прибежал пожилой санитар. С моей помощью уложил Диму на плащ-палатку, потащил в тыл.

— Контратака! Готовьсь!..

Я очень волновалась. Не от страха, а из боязни, что пулемет откажет. «Максим» капризный, чуть что не так — замолчит. Такие капризы называются «задержками». По уставу задержек насчитывается пятнадцать. Да плюс шесть неуставных. А я знала и умела устранять только две: перекос патрона и поперечный разрыв гильзы. Петя же и вовсе пулемета не знал. И я вдруг помимо своей воли начала заклинать вслух, как шаман, отгоняющий злых духов от стойбища:

— «Максимушка», «максинька», не выдай! Родной, не откажи! Ради бога, не откажи!

Я даже, кажется, перекрестилась машинально, потому что Петя вдруг поглядел на меня с немым изумлением. Потом упрекнул:

— Эх ты, фронтовик!..

Я не помню, как была ранена. Очнулась уже в медсанбате. В ту же ночь меня эвакуировали в полевой госпиталь.

Лечусь одна среди мужчин. Полеживаю, как барыня, в солдатской палате за ширмой из плащ-палатки. От скуки «Боевые уставы» почитываю. «Максимку» своего изучаю.

Но все равно скучища зеленая. И вдруг выздоравливающие солдаты подняли в палате неистовый хохот. Я отдернула плащ-палатку и спрашиваю по-свойски:

— Эй, братцы-кролики, какая вас муха укусила? В чем дело?

— Слушай, пулеметчица, — отвечают хором, — мы тебя на курсы записали.

— Это на какие еще курсы?

— На армейские. Младших лейтенантов, командиров взводов.

— Ошалели! Да какой из меня командир? Да и кто же меня примет?

— Ха-ха-ха! А мы тебя лейтенанту Широкову, который записывал, всучили, как парня!

— Еще не легче. Да вы что, ребята, в самом деле? А если он не поверит и сюда придет?..

— Не придет. Поверил! И бумажку тебе, как парню, выдал. Держи.

…Командир учебной пулеметной роты капитан Бунчиков держит в обеих руках мою «мужскую бумажку», глядит на меня с ехидным подозрением и говорит своему заместителю:

— Лейтенант Широков рехнулся. Девку парнем завербовал.

Мне стало очень обидно.

— Выбирайте, — говорю, — выражения, товарищ капитан! Что значит «завербовал», и какая я вам девка?

— А кто ж ты? Парень, что ли? Надела солдатское галифе, так думаешь и мужчина? Да и не в том дело, что женщина, хотя мы вашего брата и в принципе и по приказу на курсы не принимаем. А тебя и тем более. Погляди на себя: двухпудовый пулеметный станок на себя как взвалишь?

— Обязательно станок, а тело пулемета или, скажем, щит нельзя? Они же легче. К тому же в бою «максимка» на колесах, катится как по маслу…

— На колесах!.. — передразнил ротный. — Что это тебе — телега? Не колеса у пулемета, а катки.

— Да знаю. Это я просто так.

Тут вмешался молчавший до сих пор заместитель командира роты:

— До свидания, милое создание. Привет тому юмористу, который тебя сюда направил. А нам некогда. Делом надо заниматься.

Вот тут-то меня и осенило. Уж очень вдруг захотелось на курсы попасть.

— Хорошо, — говорю, — так и передам генералу-лейтенанту Поленову. Это он меня сюда послал. «Иди, — говорит, — а я брякну». Не верите? Звоните ему сами (шутка ли: по такому пустяку самого командарма беспокоить? Позвони-ка, попробуй. Ха-ха-ха!..).

Признаться, я нашего командарма и в глаза не видела. Только слышала, что генерал-лейтенант Поленов всем генералам генерал. И все его боятся. Уж так строг, так требователен, что и сказать нельзя. Солдат не обижает. Зато с командиров за самую малость шкуру спускает.

Смутились мои мучители. Стали шептаться. И позвонили не командарму, а начальнику курсов и ему напомнили о генерале Поленове. Не знаю, что ответил начальник.

Командир роты все еще с кислой миной, но уже без прежней уверенности говорит мне:

— Да ты и пулемета-то не знаешь…

— То есть как это не знаю, когда я ранена за пулеметом! Знаю. Что хотите спросите — отвечу. — А про себя: «Пронеси и помилуй! Только б не про «задержки»…»

Но ротный, не желая принимать меня всерьез, отмахнулся хмуро. Шумно вздохнул. Не хотелось командиру роты меня принимать. Ох, как не хотелось! Его заместитель развел руками: дескать, сие от нас не зависит. Он так резюмировал наши затянувшиеся переговоры:

— Чего хочет женщина — того хочет сам черт. Предупреждаем: ни поблажек, ни скидок, ни особых условий не будет. В случае жалобы на тебя или от тебя вылетишь пробкой туда, откуда свалилась на наши бедные головы. Ясно?

— Так точно! — гаркнула я, не помня себя от радости.

Так я стала курсантом. А на курсах три учебных роты: стрелки, разведчики, пулеметчики. В каждой роте по три взвода, в каждом взводе по тридцать три штыка, и только в нашем, пулеметном, для ровного счета — я в придачу. Однокурсники приняли меня довольно добродушно: чего, дескать, не случается на войне. Иные удивлялись: «И куда ты, пигалица этакая, лезешь? Перевязывала бы своих раненых на здоровье». Иные посмеивались: «Как в кино «Сто мужчин и одна девушка». Я отшучивалась: «Если бы да кабы только сто!» Впрочем, мне было безразлично, ведь и в родном полку, находясь одна среди мужчин, я чувствовала себя вполне в своей тарелке. И очень не любила, когда мои однополчане меня жалели или уж слишком опекали. Так и тут. Я старалась ничем не выделяться среди своих новых товарищей, но ни в чем и не уступала. Держалась на равных. Одним словом: курсант как курсант. Но у старшины пулеметной учебной роты, видимо, мнение на сей счет было иное. Это он — Нецветаев — кадровик-сверхсрочник: плечи — косая сажень, усы, как у Буденного, грудь колесом, — каждое утро кричит спозаранок под окнами нашей взводной казармы-сарая:

— Тридцать три с «недоразумением», выходи на перекличку!

Тридцать три — мои товарищи — курсанты. А недоразумение — это, по мнению старшины, я. Он был абсолютно уверен, что никакого командира из меня не получится, что это просто блажь и пустая трата времени и казенных денег. Но все-таки на всякий случай осторожный и требовательный службист почти каждый вечер после отбоя дрессировал меня на плацу при луне.

— Смир-р-но! На пле-чо! К ноге! Довернуть приклад! Не заваливай штык — ты ж не баба! Кру-го-ом! Отставить! Раз тебе выпала мужская планида — мужчиной и будь…

С последним доводом товарища старшины я вполне согласна и потому в ответ на все его замечания и ехидства — ни гугу.


…Перед наскоро отрытыми полупрофильными окопами стоят во весь рост «вооруженные до зубов фашисты» — куклы, вылепленные из мокрой глины. Мы отрабатываем учебный штыковой бой.

— Длинным коли!

Колю, колю проклятого глиняного урода, колю так, что штык трещит. Ребята осторожно похохатывают. Физрук наш тоже смеется. Не обидно: наверное, и в самом деле со стороны смешно глядеть на мои старания. Он даже меня утешает:

— Ладно. Не горюй. Зачет поставлю. Что с тебя взять, когда винтовка больше тебя. Ты ж не стрелок, а пулеметчик, обойдешься и без рукопашной. Ну, а коли и доведется попасть в свалку, на то есть ловкость и пистолет.

* * *

— А ты хи-и-трая птаха! — старшина Нецветаев глядит на меня долго, испытующе, как будто в первый раз видит. — Что ж ты молчала?

— О чем?

— Да ведь ты награждена Красной Звездой!

— Я?!

— Нет, дядя.

— А за что? Шутите, конечно?

— Да мне больше и делать нечего, как только шуточки шутить.

На вечерней поверке меня поздравил сам капитан Бунчиков на построении всей роты. И только тогда я поверила, что это правда. Поверила, но искренне удивилась: где ж тут подвиг? Ну, стреляла из пулемета. А что ж мне оставалось? Спрятаться в какой-нибудь яме и ждать, когда зарежут пьяные «психи»?.. Интересно, а Диму Яковлева наградили? Вот кто истинный герой. А Киселев, командир минометной батареи? На моих глазах огромный осколок перебил Киселеву руку в локте, и она держалась только на одном сухожилии. Он приказал мне: «Режь!» Я отказалась. Тогда он сам перочинным ножом перерезал сухожилие и отшвырнул половину руки прочь. А перевязанный мною, продолжал управлять огнем, пока не упал от потери крови. Вот они — герои.

В тот же вечер я узнала, что остатки моей родной дивизии отозваны в глубокий тыл на переформировку. А я-то мечтала после курсов непременно вернуться в свой полк!.. Осиротела.

Ночью, укрывшись шинелью с головой, я долго плакала. Тихо, тихо, чтобы никто не услышал…

* * *

— Слушай приказ командарма генерал-лейтенанта Поленова! «Звание младшего лейтенанта присваивается…»

Моя фамилия прозвучала в мужском роде столь неожиданно, что я растерялась. Да что он, капитан Бунчиков, смеется, что ли, на прощанье?

Праздничное настроение было испорчено. От обиды, с досады я не пошла на выпускной вечер, а чтобы меня не нашли, укрылась на кухне, в крошечной каморке повара дяди Леши. Тут можно было и пожаловаться и даже всплакнуть: дядя Леша не выдаст. Он меня утешил. Погладил, как маленькую, по головке. Принес огромную мясную кость.

— Поглодай-ка вот. Обойдется.

Утром, едва дождавшись подъема, я побежала в штаб роты выяснить досадное недоразумение. Капитан Бунчиков сказал:

— А что я могу сделать? Ведь исправил-то твою фамилию сам командарм. Собственноручно. Понимаешь, соб-ствен-ной рукой! Чего ж ты расстраиваешься, ведь вы ж с генералом Поленовым старые друзья. Разберетесь.

— Да не знаю я его совсем, товарищ капитан!

— Ах, вот что! Хм. Ну и проходимка!.. «Это он меня сюда направил…» — Капитан захохотал; а отсмеявшись, воскликнул: — Честное слово, люблю таких! Ну, вот что. Сама кашу заварила, сама и расхлебывай. По пути к месту назначения заверни в штаб армии, прорвись к генералу Поленову и во всем признайся откровенно. Ты — парень хват. Он таких любит. Найдете общий язык, тем более, что ты орденоносец.

Не пошла я к генералу Поленову. Смалодушничала. Да и какие права у человека, которому еще нет полных восемнадцати. Разозлится генерал и вообще никакого звания не даст…


Меня, как единственную женщину, направили в самую прославленную дивизию — 3-ю гвардейскую мотострелковую. Это в первый раз за все время учебы мне оказали преимущество перед сокурсниками.

Меня принял сам гвардейский комдив генерал-майор Акимов. Совершенно седой, дородный, строгий. Он был вооружен сразу двумя парами очков: одни вздыблены на густую шевелюру, другие — на крупный породистый нос. Прочитал генерал мою бумажку, пристально на меня поглядел и спрашивает:

— Ну-с, и где же этот молодчик-пулеметчик?

Я даже растерялась и этак смирненько отвечаю:

— Как же так, товарищ генерал-майор, разве не видите? Ведь это же я и есть.

Генерал нахмурился. Снова прочитал мою бумажку и опять воззрился на меня:

— Постой, постой, ведь тут же черным по белому сказано: мужчи-на! А ты… а вы, насколько я разбираюсь в медицине, женщи-на!..

— Да какая разница! Ведь это же просто опечатка.

Генерал вспылил:

— Пусть сам черт в этой опечатке разбирается! Ах, канальи! Прошу командиров, а они насмешки строят. Что у меня тут, детсад?

Так и не стала я гвардейцем. Поневоле пришлось явиться в штаб армии, раз попала в тупик.


Начальник армейских кадров, добродушный полковник Вишняков, смеялся совсем не по-стариковски: раскатисто, заливисто и от всей души. А отсмеявшись и вытерев выступившие от смеха слезы, сказал:

— Ну и бесенок! Всех вокруг пальца обвела. Что ж теперь делать-то будем?

— Так дело-то мое выеденного яйца не стоит! Переделайте меня в женщину, только и всего.

Полковник усмехнулся:

— Ишь ты, шустрячка. «Переделайте!» Да ты и понятия не имеешь, кто утверждает приказы о присвоении офицерских званий. Лет-то тебе сколько? Только по-честному.

— А я всегда по-честному!

Полковник озорно мне подмигнул:

— Рассказывай сказки про белого бычка. Так сколько же?

— Много. Скоро будет восемнадцать.

— Как скоро?

— Через три с половиной месяца.

— Гм… гм. Комсомолка?

— А то как же!

— Ну, вот что, курносая, вот тебе талоны в столовую. Иди и попитайся. А мы тут подумаем. Посоветуемся, что с тобой делать.

— Товарищ полковник, только, пожалуйста, не докладывайте генералу Поленову. Ладно? Ужасно я его боюсь…

Полковник опять засмеялся:

— Доложил бы, и с удовольствием. Виталий Сергеевич обожает подобные казусы. Да жаль, нет его сейчас и еще долго не будет.

— А где он?

Ответа я не получила.

Теперь, когда я узнала, что командарма Поленова нет на месте, я уж ничего не опасалась и надеялась на благополучное решение моей командирской судьбы. Но мытарства мои только начинались…

На прощанье полковник Вишняков по-отечески поцеловал меня в лоб, крепко тряхнул руку:

— Ну, благословляю! Иди. Воюй, как мужчина, оставаясь женщиной. А кем ты числишься в верхах, не все ли тебе равно. Ведь так? Вот тебе новое направление.

— Только так, а не иначе! Ух, гора с плеч. Спасибо. Огромное спасибо!

…Через два дня я снова стояла перед полковником Вишняковым, едва сдерживая слезы. Не приняла меня вторая по счету дивизия, в которую он меня направил. Не приняли без объяснения причины. «Не надо нам!» — и все тут.

А в третьей дивизии меня хотели засадить в штаб, бумаги подшивать. Сама отказалась. Наотрез.

На сей раз полковник Вишняков не смеялся.

— Что мне делать с тобой, несчастный взводный? Никак не могу тебя просватать, — сказал он с досадой.

Тут я взмолилась:

— Да не посылайте вы меня, ради бога, в те дивизии, которыми генералы командуют! Не нахожу я с ними общего языка.

И меня направили в сибирскую дивизию, которой командовал полковник Моисеевский, человек еще молодой и без предрассудков. Приняли!..

* * *

— Братцы! Что же это деется? Баба — командир! Пропали!..

— Да чтоб мы, сибиряки, да подчинялись бабе! Да ни в жизнь!..

— Была б там баба. А то девчонка. Пигалица.

— Цыц, мазурики! Чего попусту глотки рвете? Тут надо в аккурате. По начальству. Пиши заявление. Дескать, нету на то нашего никакого согласия.

— Э, братцы, коллективно нельзя, это ж вам не колхоз. И не заявление это называется, а рапорт.

— Какая разница! Пиши всяк от себя.

Бунт. Буря в стакане воды. Над «мазуриками» верховодит дед Бахвалов, самый старый пулеметчик в дивизии. Бывший чапаевец. Таежник, медвежатник. И сам он похож на медведя. А бородища — хоть траншею подметай.

Ко мне в землянку ввалился командир стрелковой роты старший лейтенант Рогов, человек пожилой, интеллигентный, славный. Бывший учитель.

Кивнув головой на дверь, спросил:

— Слышишь?

— Слышу. Не глухая.

Он подивился моему видимому спокойствию.

— Митингуют, как в гражданскую. Что ж ты мер-то не принимаешь?

— Да какие же тут могут быть меры, Евгений Петрович?

— Выйди. Рявкни. Покажи характер.

— Так мне же их все равно не перекричать.

— По-твоему, это нормальное положение?

— Положение ненормальное. Реакция нормальная. Лучшего я и не ожидала. О, если б вы только видели, как меня принимало высокое начальство в трех дивизиях… А с солдата взятки гладки.

— Да ведь можно в это дело комбата подключить и даже командира полка. Наказать одного-двух зачинщиков, чтоб другим было неповадно.

— Хорошенькое начало для командира, — невесело усмехнулась я. — А дальше что? Опять просить няньку?

— Так ведь надо же что-то делать, милая ты моя! Это же черт знает что такое! А что будет в наступлении?

— В наступление нам не завтра, Евгений Петрович. Обойдется. Накричатся, напрыгаются и утихомирятся. Видите ли, я верю в железную силу приказа. Не дураки же они, в конце концов, поймут, что никаким способом им от меня не отбояриться. Привыкнут.

— Да, ты, пожалуй, права. Командира себе не выбирают. Какой достался, с таким и воюй. Но их тоже надо понять. Предшественник-то твой Богдановских был настоящий богатырь. Дорого продал жизнь: семерых уложил на месте. К тому же он их земляк. Они ему очень верили. Трудно тебе будет после Богдановских. Трудно, но не невозможно. Все зависит от тебя самой. Как себя поставишь, так и будет.

— Я это знаю, Евгений Петрович.

Мы долго молчали. Наконец он сказал:

— Ладно. Нет причины расстраиваться. Твои горлопаны дело свое знают. Пулеметы работают, как часы. В расчетах полный порядок. Считай, что тебе хоть в этом повезло.

— А разве это мало? Меня беспокоит дед Бахвалов. Что он за человек, хотелось бы знать…

Рогов улыбнулся.

— О, старый кержак, хитер и умен. В лоб его не возьмешь. Пулеметчик он отличный и лучший командир расчета. Но, к сожалению, побазарить любит. Впрочем, есть и у него своя ахиллесова пята. Ужасно самолюбив. Даже спесив. Себе цену знает. Ты это помни. Но не спеши уступить. Разве что в мелочах. Приглядись попристальнее. А там видно будет.

— Ох, спасибо вам, дорогой Евгений Петрович. Не знаю, что бы я и делала без вас.

— Ладно. Люди свои. Сочтемся.

* * *

Прошло двое суток — и «мазурики» мои перестали митинговать. То ли устали, то ли устыдились. А может быть, и Евгений Петрович Рогов незаметно для меня их утихомирил. Но отношение моих подчиненных ко мне едва ли потеплело.

Евгений Петрович по-прежнему относился ко мне дружески, с неназойливым покровительством. Его командиры взводов, славные парни, сразу же встали со мною на дружескую ногу. Им и дела не было до того, что я существо иного пола.

У меня четыре пулеметных отделения. Три на обороне. Четвертое — в боевом охранении, на опушке, в рощице с символическим названием «Прометей». Все свои огневые точки я обхожу по нескольку раз в сутки. Днем брожу одна. Ночью в сопровождении кого-либо из своих солдат. Так Евгений Петрович приказал. Оборона довольно спокойная, и даже как-то не верится, что в четырехстах метрах, а местами и ближе, враг.

Нейтральная полоса — болото. И даже не болото, а, как говорят, заболоченное длинное и узкое озерко: белое запорошенное поле с серыми метелками камышей, торчащими из-под снега.

Когда я иду по траншее, мне не приходится нагибаться: высокий заснеженный бруствер вздымается выше головы и надежно укрывает от взоров противника. Под валенками поскрипывает свежевыпавший снежок, мелкие порошинки кажутся бусинками черного блестящего бисера. Морозно и солнечно. Над тыловой стенкой траншеи поскрипывают и кряхтят, точно жалуясь, израненные березы.

Солдаты-стрелки с очень серьезными лицами отдают мне честь. Часовые форсисто салютуют по-ефрейторски, выбрасывая рывком винтовку сначала вперед, потом вправо на откинутую руку.

Обход я начинаю с дзота сержанта Нафикова, потом пробираюсь в капонир к Лукину. Деда Бахвалова оставляю «на закуску».

Нафиков — татарин. Красивый парнишка. Лицо круглое, чистое, глаза большие, синие, ясные.

Разговор каждый раз идет по шаблону. Нафиков подает команду:

— Встать! Смирно!

— Все в порядке?

— Так точно!

— Ели?

— Так точно!

— Почту получили?

— Так точно!

— Курево?

— Есть, товарищ младший лейтенант.

— Пулемет?

— Исправный.

— Сколько за ночь израсходовали?

— Пять лент, товарищ командир!

Пока мы ведем «разговор», солдаты стоят ко мне спиной и ни звука. Досадища. Я открываю короб пулемета, провожу бинтом по раме, по замку. Потом стреляю. Придраться не к чему.

То же самое у сержанта Лукина, с некоторыми вариациями. Я его почти всегда застаю спящим. Глаза у бедняги заплыли от неумеренного сна. И весь он какой-то кислый, равнодушный, точно ему и не двадцать лет, а все пятьдесят с гаком. И грязный он донельзя. Круглые ноздри черны от копоти. Шея — как голенище.

— Выйдем-ка на улицу, товарищ сержант.

— Что изволите, товарищ младший лейтенант?

Уже за дверью дзота вместо ответа я молча протягиваю ему круглое солдатское зеркальце. Парень машинально разглядывает свое лицо и вздыхает.

— Ну, что? — спрашиваю.

— А ничего. Медведь век не мылся…

— Что там медведь, какой у него век. Вот внук Чингизхана Батый всю жизнь не умывался. Считал, что смывать с лица грязь — значит уничтожать богом данную красоту. Ему, что ли, подражаете?

— Так ведь холодно, товарищ командир!

— Нежности телячьи.

— Да у меня от снега кожа перхается…

— А от грязи угри насядут. Вот что, сержант. Мне противно на вас смотреть. Честное слово, противно. А ведь и парень-то вроде бы ничего… если отмыть хорошенько.

У деда Бахвалова картина другая. В первое же мое посещение, едва завидев меня, наружный часовой рывком распахнул дверь в дзот и крикнул внутрь:

— Шухер! Бес командиршу несет!..

Никакой команды «встать», никакого рапорта. Хмурое натянутое лицо, глаза, опущенные долу.

Я подняла с земляного пола две замызганные игральные карты и протянула деду Бахвалову.

— Возьмите, Василий Федотыч, этак можно всю колоду растерять. Где тут другую достанешь…

Старый пулеметчик с досады крякнул. Попытался оправдаться:

— Мы ж не на деньги, а в «козелка». Кому от этого вред?

Я махнула рукой.

— Об этом как-нибудь потом.

Дзот просторный, трехамбразурный. Две боковые — закрыты изнутри деревянными щитами. В фронтальную — высунул тупое рыло пулемет. Он стоит на столе из толстых березовых плах. И на его ребристый кожух напялена самая настоящая кальсонина и даже с завязками. Над амбразурой за верхний край прибита плащ-палатка. Она складками спускается до самого пола, укрывает пулемет, чтоб через амбразуру свет наружу не пробивался.

В банке из-под американских консервов плавает крошечный фитилек. Он коптит гораздо больше, чем дает света. По запаху я определяю, что вместо бензина дед истребляет щелочь, которой чистят оружие.

В дзоте накурено до умопомрачения. Но чисто и хозяйственно. Ближе к входу по обеим стенам двухъярусные нары, аккуратно застланные плащ-палатками. В самодельной пирамиде — автоматы, над автоматами каски, противогазы. В нише изрядный запас гранат. В другой, большего размера, на подстилке из елочных лап, аккуратные ряды коробок с лентами. Справа у самой двери печка-бочка. На печке выдраенные до блеска котелки. Пол плотно утрамбован и заметен, как у радивой хозяйки хата. Молодец дед. Но…

— Почему не залита охлаждающая жидкость? — спрашиваю.

— А на кой ляд ее заливать заранее? Еще замерзнет.

— Так ведь она незамерзающая! Антифриз.

— Это только так говорится. А залей — и, как на грех, замерзнет. Вот товарищ лейтенант Богдановских, бывалочи…

Ах ты, старая борода! Нарочно, что ли, меня дразнит, по десять раз на дню вспоминая погибшего своего командира.

— Товарищ сержант, проводите! — киваю головой на дверь.

— Это в силу чего? Товарищ лейтенант Богдановских завсегда…

— Выйдемте, вам говорят! Разговор есть. Секретный.

— Так бы сразу и сказывали…

Нет уж, чапаевец. Хоть ты и лучший пулеметчик дивизии, но я тебе не уступлю. Разве что в самых незначительных мелочах, как Рогов советовал. И последнее слово будет за мною, а не за тобой.

На улице дед Бахвалов рта не дал раскрыть. Прямо за порогом выпалил:

— Хоть ты и взводный командир, но я тебе скажу. Нравится или не нравится, а я привык матку-правду в глаза резать. Слушай сюды. На фронте от женщин только вред и беспорядок. И будь на то моя воля, я бы вашего брата и близко к переднему краю не подпустил!

Мне показалось, что часовой хихикнул. Отойдя подальше от дзота, я зашипела деду в самую бороду:

— А я вам, Василий Федотыч, на вашу «правду» тоже скажу: бодливой корове бог рог не дал! Так ведь?

— Так-то оно так. Но и комолая корова может козыряться. Не рогами, так лбом.

— Отставить! Беспредметный разговор. Вот что, сержант товарищ Бахвалов. Как человека вы меня можете не любить сколько угодно. Можете не уважать как женщину, по своей малой культуре…

— Это как же понимать «по малой по культуре»?

— Не перебивайте! Но мое офицерское звание, мою должность вы обязаны уважать! Понятно? Предупреждаю: если вы еще раз так встретите своего командира, как сегодня…

— Жалиться побежите?

— Не знаю. Но меры приму. Понятно? Я не из уступчивых. Можете быть свободны.

— Так я ж про что…

— Ступайте! Не хочу с вами сегодня больше разговаривать. Хватит с меня.

Дед, кажется, ушел разобиженным. Ничего, старый упрямец. Переживешь.

Из колена траншеи вынырнул мой коллега — командир первого пулеметного взвода Федор Рублев, большой, румяный, улыбчивый.

— Слушай, что это ты шипишь, как разъяренная кобра? — шутливо спросил он.

— Так, отношения выясняли с сержантом Бахваловым. Ты как у нас оказался?

— На партучебу иду. Тут ближе. Слушай, махнем не глядя? Я тебе за твоего деда двоих отдам! А?

— Иди ты к лешему, цыган этакий.

Федор захохотал. Неожиданно чмокнул меня холодными губами в щеку и убежал. Вот озорник.


Днем в боевое охранение не ходят: приказом комбата запрещено. Из-за опасения демаскировки и снайперского огня. Да и ночью-то в «Прометей» желающих прогуляться немного. Только лишь по самой крайней необходимости. Фашисты лупят из минометов почти без передышки. И никакой рощи в прямом смысле этого слова тут нет: торчат из снега елки-палки с изувеченной корой. Вот и все.

С каждым минометным залпом мы с Евгением Петровичем Роговым зарываемся носом в снег, и лишь только пролетают осколки, поднимаемся, как по команде.

…В полумраке я не вижу лиц пулеметчиков сержанта Непочатова, но знаю, что все они здесь. Сидят на корточках, привалившись спиной к глинистой стенке землянки. Официальное знакомство окончено. И ребята, видимо, ждут, что еще скажу. А я ничего такого значительного сказать не могу.

— Скучно вам здесь?

— Да нет, не очень. Привыкли. — У Непочатова приятный и уверенный голос. — Вот разве Пырков наш скучает. Украсть ему тут, бедняге, нечего.

— Ну, чего-чего-чего? — добродушно ворчит Пырков. — Я ж молчу…

Теперь я вижу его толстые улыбающиеся губы и верхний ряд белых крепких зубов, с золотыми коронками на резцах. Пырков — бывший знаменитый тюменский вор-домушник, и товарищи иногда подтрунивают над его прошлыми приключениями. Но пулеметчик он хороший и парень неплохой.

Я подлезла под плащ-палатку, укрывающую пулемет, и долго стреляла в темноту. При вспышке ракет было видно, как мои пули взрывают снежную опушку на бруствере вражеской траншеи.

На прощанье Непочатов сказал:

— Вы о нас не беспокойтесь. Мы тут — как дома. В случае чего, отсюда ни шагу.


В наши внутренние дела начальство вмешалось помимо моей воли. Как-то днем мои солдаты, выспавшись после ночной вахты и подготовив пулеметы к новой ночи, буквально изнывали от безделья. Противник в этот день нас совсем не беспокоил. И даже дежурные собаки-минометы не тявкали. Фрицы справляли свое рождество. Пускали затейливые фейерверки, дудели в десятки губных гармошек, простуженными голосами орали «Лили Марлен».

Полковая батарея дала несколько залпов по курящимся дымком вражеским землянкам и, исчерпав дневной лимит снарядов, умолкла. Несколько минут было тихо, потом немцы опять запиликали и запели с еще большим азартом.

Я решила собрать всех свободных от вахты в дзот к деду Бахвалову и провести политинформацию. Предварительно засела за газеты. За этим занятием и застал меня комбат Батченко. Он пришел в сопровождении моего прямого начальника — командира пулеметной роты Ухватова.

В присутствии комбата я робела, как школьница перед суровым учителем: никак не могла забыть нашу первую встречу. Помню, как у меня затряслись поджилки, когда навстречу мне из-за стола поднялся двухметровый, буйноволосый, красивый человечище и зарокотал басом:

— Оваций не будет. Для подобных восторгов я несколько устарел. «Ах, юная девица командует взводом!» — это оставим для репортеров. А мои требования предельно ясны: в обороне ли, в бою, но чтоб пулеметы работали, как вот этот мой хронометр! — Комбат поднес к моему лицу часы величиною с блюдце. — В случае чего… одним словом, я не из жалостливых…

С командиром пулеметной роты отношения у меня не сложились с самого начала. Встретил он меня почти так же, как солдаты. Даже присвистнул от изумления. Впрочем, тут же себя утешил: «Баба — командир. А что ж тут такого? Обыкновенное дело». За ужином он вдруг стал меня потчевать водкой и называть уменьшительным именем, от которого я совершенно отвыкла. В родной дивизии меня все до единого звали просто «Чижик». Но ведь то были друзья-товарищи. А тут вдруг ни с того ни с сего. И я ощетинилась:

— Оставьте, товарищ старший лейтенант. У меня есть звание и фамилия.

Ухватов обиделся и вроде бы перестал меня замечать. Впрочем, он мне не мешает, не ставит палки в колеса. И за это спасибо.

«Чего это они явились вдвоем? — подумала я. — Не миновать взбучки». И не ошиблась.

Комбат пророкотал:

— Ну, взводный, как дела?

— Нормально, товарищ капитан.

— Нормально, говоришь? — Комбат Вдруг бурно задышал и рывком открыл полевую сумку, едва не оборвав ременный язычок. Он выхватил целую кучу бумажек и потряс ею у меня перед носом. — А это что?!

— Не могу знать…

— Не изображай Швейка! Отвечай по-человечески!

— Не знаю, товарищ капитан.

— Зато я знаю. Рапорты твоих подчиненных. Вот это что. Бежать от тебя хотят.

— Неужели все? — промямлила я унылым голосом. — И Непочатов?

Вместо ответа комбат приказал:

— Вот что, младший лейтенант, собери-ка своих свободных от вахты в центральный дзот. Я им покажу анархию!.. Да никак ты сама хочешь бежать? Опомнись, мать-командирша! Солдата пошли.

Вскоре все были в дзоте деда Бахвалова. Комбат сказал мне:

— Извини, что не приглашаю. Разговор будет не для девичьих ушей. Одним словом, мужской. — Он пропустил в дзот Ухватова и плотно захлопнул за собою входную дверь.

Долго в дзоте было тихо. Потом вдруг поднялся неистовый хохот. На улицу вышел усмехающийся комбат и хмурый Ухватов. Оба ушли, не сказав мне больше ни слова.

В дзоте стоял немыслимый галдеж. Дед Бахвалов рявкнул:

— Встать, мазурики, смирно!

— Вольно, — махнула я рукой, пряча усмешку. Невыносимо пахло жженой бумагой. Я едва не расхохоталась: мятежные «рапо́рты» пошли на «козьи ножки». Не стала я дознаваться, какой вел разговор комбат. И так все было ясно.


У деда Бахвалова большая неприятность. Ни с того ни с сего отказал пулемет. Забастовал — и точка. Когда я пришла в дзот, дед, не ожидая моих вопросов, с досадой доложил:

— Бьет одиночными. А до причины не докопаться, хоть ты тресни.

— Надо срочно вызвать оружейного мастера, — решила я.

Дед Бахвалов, по своему обыкновению, начал хорохориться:

— А что нам оружейник? Нас шесть рыл, и все, слава богу, пулеметчики не шатай-болтай, и то ничего не можем сделать…

— Хорошо, Василий Федотыч, — согласилась я, — давайте проверим еще раз. Не получится, вызовем мастера. Разбирайте!

— До скольких же разов его, анафему, разбирать? — возмутился старик. Помня совет старшего лейтенанта Рогова, я беспредельно вежлива со строптивым чапаевцем, но не уступаю ему ни в чем. Вот и сейчас:

— Василий Федотыч, как вы думаете, что бы было, если бы вдруг все подчиненные начали пререкаться с командиром? Солдаты с вами, вы со мной, я — с ротным, тот — с комбатом и… пошла писать губерния!

Деду крыть нечем. Рыкнул, как раненый медведь:

— Разбирай, мазурики!

Сделали полную разборку пулемета. Поочередно осмотрели и ощупали каждую деталь. Заново перемотали сальники, сменили прокладки, подтянули возвратную пружину, выверили зазоры. Вычистили все до зеркального блеска, смазали веретенкой. Собрали — бьет одиночными, как карабин! В чем же дело?..

Я послала солдата Березина к ротному телефону вызвать мастера, против чего теперь дед Бахвалов уже не возражал. В ожидании оружейника мы понуро молчали. Пулеметчики так зверски курили, что сизый дым в помещении без вентиляции ходил густыми слоями, перемещаясь от пола к потолку и обратно. У меня разболелась голова, и я вышла на воздух.

На обороне, как почти всегда днем, было тихо. Только где-то справа и слева тренировались наши и чужие снайперы. Медленно и плавно кружились редкие снежинки, легкие и сухие, как пух. Пожилой узбек с рогатыми усами книзу старательно подметал траншею сосновым помелом и пел все одно и то же:

Кызы́мычка, кёль, кёль,

Кызымычка — хоп!..

До наступления темноты оставалось не более двух часов. Я была озабочена и раздосадована. Снять пулемет с обороны — ведь это же ЧП!.. А по всей видимости, снять придется, вряд ли мастер устранит неполадку на месте. Надо было доложить командиру роты.

Рогов не возмутился. Наоборот, как всегда, успокоил:

— Неприятно, но переживем. В крайнем случае на ночь «дегтярева» из резерва поставим.

Сразу отлегло от сердца. И головной боли как не бывало. По дороге в дзот я сама себе сказала: «А все-таки ты везучая, чертовка! Попасть к такому командиру, как Рогов…»

В дзот я не вошла, а ворвалась. И сразу к пулемету. Рывком выхватила из гнезда приемник.

Дед Бахвалов, сняв очки, растопырил на меня глаза, а в них немой вопрос: «Какая это тебя муха жиганула?».

Но мне было не до деда и не до вопросов. Самым тщательным образом я ощупывала пятку подающего рычага. Так и есть: чуть-чуть, едва ощутимо скрошилась. Приказала деду Бахвалову:

— Пошлите к Лукину. Взять на время приемник.

— Это для какого ж лешего?

— Пошлите, вам говорят! А то сама пошлю!..

— Тьфу, — сплюнул дед на свои кургузые валенки-корабли, — не было печали… — Но за приемником послал.

…Больной «максимка» ожил и заговорил. Четверть ленты. Пол-ленты. «Та-та-та!..» Полная! Я вытерла вспотевший лоб рукавом фуфайки.

Торжествующе взглянула на старого пулеметчика:

— Ну что, Василий Федотыч?

С того как с гуся вода. Развернул крутые плечи, приосанился:

— Как в воду я глядел, мазурики!

О господи, «в воду он глядел»! Ну и дед. Посадишь такого в лужу, как же… Я падаю грудью на пулеметный короб и откровенно хохочу. «Мазурики» пыхтят и пыжатся от непреодолимого смеха, но вслух смеяться не смеют. Попробуй-ка посмейся над командиром, да еще над самим Бахваловым!

Дед бубнит на низких нотах:

— И какие такие тут могут быть смехи? Волос долог, да ум короток…

Я не обращаю внимания, как и не слышу.

* * *

Сразу же после обеда в центральной траншее поднялась немыслимая суетня. Командиры бегали как угорелые. Бестолково метались солдаты. И по всей обороне, как колокола громкого боя, зазвонили-забрякали сигнальные гильзы от снарядов.

Боевая тревога?!

Нет. В наш полк пожаловал сам командарм — генерал-лейтенант Поленов. И вот-вот нагрянет на передний край.

Вместе с двумя заместителями в траншее появился комбат Батченко. Зыкнул, как в рупор на катере:

— Эт-то что за сабантуй? Смир-р-но! По мес-там!

Встревоженные шумом, взбесились фашисты. Как голодный ишак, заревел шестиствольный миномет — «дурило». Долбанули тяжелые пушки. Траншею как метлой подмело — попрятались братья-славяне кому куда ближе. Ходуном заходила земля. Нестерпимо запахло порохом и селитрой. Линию обороны заволокло черно-сизым дымом.

Артналет длился с четверть часа. Пушки и минометы ревели уже с обеих сторон. Наверняка наши артиллеристы по такому случаю перерасходовали боевой лимит.

Обстрел застал меня в блиндаже Рогова. Тяжелые взрывы бухали где-то совсем рядом за нашими спинами. Землянка вздрагивала. Лампа-гильза моргала. Со щелястого потолка, как живой, струился песок. После одного особенно громоподобного взрыва Евгений Петрович не то в шутку, не то всерьез сказал:

— Залезла бы ты, право, под нары на всякий случай…

Я захохотала:

— Хорош командир… под нарами! А что, Евгений Петрович, ведь не бывает худа без добра. Пожалуй, командарм не приедет. Ведь не пустят же его в такую катавасию.

— Удержишь такого, как же, — буркнул Рогов. — Да ему сам черт не брат.

Убедившись, что им не угрожает штурм, фрицы постепенно ослабили, а потом и вовсе прекратили огонь. Вначале умолкли дальнобойки. Потом подавился «дурило». Захлебнулись минометы. Наши тоже замолчали. И опять у нас на обороне тишь да гладь.

Евгений Петрович Рогов оказался прав. Едва мы с ним выбрались из укрытия, как перед нами возникла богатырская фигура комбата Батченко.

— Едет, — сказал он вроде бы будничным тоном. Но выдавала краска, бурыми пятнами выступившая на острых его скулах. Волнуется. И я разволновалась не на шутку. У меня не было никакого желания столкнуться с генералом Поленовым носом к носу, и я, преодолев робость, обратилась к комбату:

— А может, мне спрятаться от командарма, товарищ капитан? А?..

— Это зачем же? — строго возразил комбат.

Я промямлила:

— А так. На всякий случай. Вы же знаете, что по документам я числюсь мужчиной. А тут вдруг… И вообще…

Комбат подумал самую малость и решил:

— А пожалуй, спрячься от греха подальше. Всякое может быть. Как увидит командарм такую пигалицу — враз взвод отберет, а нам всем шеи намылит. Он таковский.

— Иди в ротный санпункт, — посоветовал Рогов. — Туда генерал не заглянет.

— А если и заглянет, сойдешь за санитарку, — добавил комбат. — Замаскируйся.

* * *

Командующий пробыл у нас больше часа. Хмурый, грозный, не спеша прогуливался по траншее и всюду совал свой генеральский нос. Его интересовало буквально все: оружие, система огня во взаимодействии, сигнализация и связь, распорядок дня и снабжение. Нескольких солдат генерал Поленов заставил раздеться и разуться, чтобы лично удостовериться в состоянии белья и портянок. Придраться было не к чему, и командарм явно подобрел, а под конец и вовсе развеселился. Уж очень понравились ему мои ребята — сытые, здоровые, смешливые. Потрогав деда Бахвалова за роскошную бороду, генерал пошутил:

— Траншею ты ею, что ли, подметаешь?

Дед не растерялся:

— А это уж как придется.

Беседа шла в темпе.

— Как вас, братцы, кормят?

— Хорошо, товарищ командующий!

— Приварка хватает?

— Хватает. Еще и остается.

— А остатки куда деваете?

— Доедаем, товарищ командующий!

Генерал рассмеялся. Похвалил:

— Молодцы, честное слово, молодцы!

Он обратил внимание на видного, красивого Пыркова, который на рассвете пришел из боевого охранения ко мне по делу и в ожидании темноты для обратного возвращения застрял у деда Бахвалова на огоньке.

— О чем думаешь, солдат? — вдруг спросил его командарм.

Пырков руки по швам, грудь колесом:

— Как бы стать генералом, товарищ командующий!

— Зачем тебе?

— А чтоб все боялись, как вас.

— О-хо-хо-хо! Комдив, да они меня уморят, остряки этакие.

Комдив тоже от души:

— Хо-хо-хо!

И вся свита осторожненько:

— Хо-хо-хо!

Только наш комбат даже не улыбнулся, — видимо, ему не понравилось подобное панибратство. Но это было еще не все.

— Где ж ваш взводный? — спросил командарм у деда Бахвалова.

— Не могу знать, товарищ командующий. Они нам не докладывают.

— Позвать! — приказал высокий гость.

Комдив вопросительно, взглянул на командира полка, тот — на комбата. Комбат почтительно:

— Зуб у него разболелся, товарищ генерал-лейтенант. В медсанбат отпустили, пока тихо.

— Жаль. Хотелось бы познакомиться. Как, братцы, он парень-то ничего?

А «мазуриков» деда Бахвалова хлебом не корми, но дай посмеяться. Зафыркали. Загалдели.

— Куда там! От самого господа бога по блату нам достался.

— Хват?

— Богатырь!

— Потомок Суворова.

— Ну что ж, приятное отрадно слышать. Передайте ему: хвалю. И за вас, и за порядок.

— Есть передать!

— Ну, прощайте, друзья мои. Готовьтесь. Скоро будет жарко. Я на вас надеюсь, дорогие сибиряки.

Так неожиданно благополучно прошел для нас визит грозного командарма. Во всяком случае, никто не пострадал от его гнева. А может быть, слухи о свирепости генерал-лейтенанта Поленова преувеличены. Сделать из мухи слона могут даже на фронте.

Долго я корила себя за малодушие. И зачем, спрашивается, спряталась? Ничего бы он мне не сделал, раз все оказалось в порядке. Да и не верю я, что человек, понимающий шутку и умеющий смеяться, может быть бесчеловечным. В другой раз прятаться не буду. Не дам повод для насмешек. Ведь трое суток мои однополчане обрывали телефон Рогова, требовали меня, орали в трубку: «Здорово, чудо-богатырь!», «Привет потомку Суворова!», «Как поживает зуб?» — и неистово хохотали. Евгений Петрович охрип, увещевая озорников.

* * *

Генерал-лейтенант Поленов встретил меня перед самым наступлением, уже летом, на той же самой обороне. Только-только я заснула после ночной вахты, как над моей головой неистово забрякала сигнальная гильза-колокол. Срочный вызов на позицию! ЧП…

Сунула ноги в сапоги, впопыхах никак не могла найти поясной ремень и пилотку, а гильза вызванивала нестерпимо звонко. Я схватила автомат, нахлобучила на голову каску и, как была, без ремня, непричесанная, понеслась к центральному дзоту. Вылетела из-за колена траншеи и остолбенела: начальства целый взвод. Комбат, комполка, комдив, еще какие-то чины, и среди них — генерал! Небольшого роста, седоватый, с темными сердитыми глазами. Сразу догадалась: Поленов!

— А это еще что за чудо природы? — спросил генерал, увидав меня не в надлежащем виде. — Откуда она вырвалась? Батюшки, да еще и в галифе!..

Наверное с перепугу, я огрызнулась:

— Вырвалась! Как, по-вашему, должен человек когда-нибудь спать? И при чем здесь галифе? Попробовали бы сами тут в юбке бегать…

— А ты с кем это так разговариваешь? — строго спросил генерал. — Знаешь ли, кто я?

Из-за спины командующего сам комдив Моисеевский делал мне устрашающие глаза и грозил пальцем. И комбат какие-то гримасы строил. Но я уже не могла остановиться — так зла была на всех генералов вместе.

— Я-то знаю! А вы знаете, кто я? К вашему сведению, я здесь хозяйка! И нечего без спросу секретной сигнализацией распоряжаться…

— Что же это такое, полковник? — повернулся всем туловищем генерал Поленов к нашему комдиву.

Комдив навытяжку:

— Это командир пулеметного взвода, товарищ командующий.

— То есть как это командир? — возмутился командующий. — Эта пичужка командир взвода? Вы неуместно шутите, полковник!

— Не шучу, товарищ командующий.

— Командир! Да какой из нее командир! Кто позволил? Да кто ей звание присвоил?

— Вы, товарищ командующий.

— Я?!

«Ну, все, — почти безразлично подумала я, — откомандовала…»

* * *

В моей землянке мы беседовали с глазу на глаз не менее часа. Моя короткая биография интересовала генерала Поленова во всех подробностях. Слушая, он переспрашивал, похохатывал, дружески хлопал меня по плечу и даже, как маленькую, дважды погладил по голове. А прощаясь, подарил мне новехонький пистолет-пулемет, который снял с шеи своего щеголеватого адъютанта.

Вскоре из штаба армии пришла важная для меня бумага. Мне присваивалось очередное звание. А главное, я по воле генерала Поленова из мужчины снова превращалась в женщину.

Но, признаться по-честному, особой радости я от этого не испытывала. Добродушный полковник Вишняков из отдела кадров штаба армий оказался прав: мне было абсолютно безразлично, кем я числилась в боевом строю по бумагам. А вот что воевать пришлось за мужчину — это факт. Войну я закончила уже командиром роты. Не шутка. И до сих пор в воспоминаниях вижу себя мужчиной. Синее галифе, строченый ватник, натуго захлестнутый командирскими ремнями, сбоку — полевая сумка и «ТТ», под поясным ремнем — малая саперная и две «эфки» — гранаты, на шее — бинокль, на голове — каска… По ночам поднимаю в атаку роту. Сбитая пулей, со всех ног валюсь лицом в запорошенный снег. В который раз?..

Вольт Суслов ШЕПТАЛО Рассказ

Если уж рассказывать о рядовом Кирееве, то начать следует, пожалуй, с майора Дульникова.

Роста майор был высокого. В плечах — от погона до погона все четыре перегона. (Знаете — какие перегоны? Железнодорожные!) А голос у него был — что самая большая труба в оркестре. Правда, пользовался он им редко. Даже, вроде, стеснялся своего баса. С офицерами, с солдатами разговаривал тихо, спокойно. И хотя был строг, дотошлив, до каждого пустяка ему дело, но зря никого не ругал, вспыльчивости за ним не наблюдалось, выдержку имел завидную. Да иначе и нельзя: майор Дульников был заместителем командира полка по политической части. Положено ему было каждого солдата знать, каждому быть старшим товарищем. На деле быть товарищем, а не просто по долгу службы.

И своих солдат майор знал. Всех до единого. Как учитель в классе каждого своего ученика знает. И тех, что сейчас за партами сидят, и тех, что давно уже школу окончили, разъехались кто куда. В полку за три года войны тоже не мало солдат переменилось. И хорошие были солдаты, и всякие… В основном — хорошие. Когда полк в бою, с утра до ночи в опасности, тогда, считай, все солдаты хорошие. Кто бы там с каким характером ни был, а на переднем крае — все за одного, один за всех, каждый за свою землю сражается, каждый старается воевать как можно лучше. Ну, а если полк в тылу, на переформировании, на учении, тут попадаются и «всякие»… Один никак технику не освоит, другой в строю ходить не любит, третий по дому соскучился, все его в самоволку куда-то тянет… Этих майор Дульников знал особенно хорошо.

Когда же ему доложили: что так, мол, и так, Киреев это… — Дульников сразу представил себе тощего Киреева в старом замусоленном ватнике. Ватник — как шар. Из него тонюсенькая шея торчит и не голову, а огромную шапку держит. Какую-то невоенную шапку с белыми заячьими ушами. Шапка на глаза лезет, на макушке крутится, звездочка частенько не на лбу, а где-то на затылке. Так и хочется скомандовать: «Сам на месте, а шапка кру-гом!»

— Киреев?.. Как же так — Киреев?

Майор прошелся из угла в угол тесного квадрата землянки, потер рукой виски, словно пытаясь понять: как же такое могло случиться? Да так, видимо, и не нашел ответа.

Уж кого-кого, а Киреева он знал преотлично. Они с ним вроде как два противоположных полюса были — плюс и минус. У майора — рост, сила. Старшина для него по всем интендантским складам шинель отыскивал — все малы. У Киреева — все наоборот. Старшина так и не нашел ему подходящей шинели — все велики. Потому-то и ходил Киреев в ватнике. С голосами — та же картина. У майора — бас, басина, басище! А у Киреева…

Вот теперь как раз самая пора об этом Кирееве рассказать.

Если говорить честно, то фамилию-то его не каждый и знал. Майор знал, старшина знал, а остальные — от солдат в роте до командира батальона — все звали его просто Шептало. Есть такой механизм в винтовке. Почему так механизм назвали — сказать трудно. Почему Киреева тем же именем величали — яснее ясного. Прилипло к нему это «шептало» намертво. Так и говорили:

— Шептало ко мне! Двери наладить надо: отсырели, не закрываются.

До войны Киреев плотником был и руки имел золотые. Сам хвастался:

— Топором мы все могём. Часы не могём — топор не влазит.

Но, впрочем, если бы ему дали в починку часы — наладил бы! Все умел Киреев. Мастер был — так мастер!

Только вот с голосом ему не повезло. Где-то еще в детстве так он крепко простудился, что совсем голос потерял. Захочет сказать что-нибудь — хрипит, хрипит, а слышимости никакой. Может быть, потому и казался он каким-то нелюдимым, замкнутым. Замкнешься тут, когда вместо голоса у тебя один шепот!..

Конечно, для солдата голос — не самое главное. Команды громкие подавать — это дело командиров. Солдату их только выполнять нужно. Голос тут ни к чему, тут уши важнее. Но, что ни говори, как-то все-таки неудобно без голоса, неловко.

В полк Киреев пришел во время формирования, из госпиталя. И когда кто-то сказал про него: «Шептало», — он даже и не обиделся. Верно, и раньше в других полках величали его тем же именем. Да и характер у него, хотя и замкнутый, а покладистый был, сговорчивый, тихий. Все винтовку изучают — и он изучает. И хотя с этой винтовкой он уже три года провоевал, знает ее до последнего винтика, раз приказ — изучает. На тактике скомандуют: «Ползи!» — ползет, к земле прижимается, вот-вот сейчас в кротовую нору влезет. И кому какое дело, что по-пластунски-то он уже, наверное, сто километров прополз!.. Раз надо — значит надо.

С майором Дульниковым он познакомился вскоре.

Назначили его дневальным. Стоит Киреев у тумбочки рядом с ружейной пирамидой, а в роте идет чистка оружия: в самом конце казармы на специальных столах бойцы винтовки чистят. Запихивают шомполами паклю в канал ствола, шуточками перебрасываются, разные истории вспоминают.

Тут как раз и вошел майор Дульников.

Дневальный, конечно, первым его заметил.

— Рота-а, смирна! — кричит. И с докладом: — Товарищ майор, первая рота, согласно распорядку дня, производит…

Майор не дослушал и:

— Отставить!

По уставу это значит: начинай все сначала. В первый раз не получилось. Повторить надо. Ну, Киреев опять:

— Рота-а, смирна!..

Никакого «смирна» не получается. Чистят солдаты винтовки, звякают разными железками, разговаривают — и не слышат.

Киреев вовсю старается:

— Товарищ майор, первая рота, согласно распорядку дня…

— Отставить! — говорит майор. И сам уже кричит: — Рота, смирно!

Его-то бас, конечно, все услышали. Даже, наверное, в соседней казарме головы повернули.

Потом у майора с командиром роты разговор был в канцелярии: что с этим Шептало делать? С одной стороны, раз он солдат — положено ему нести караульную службу. А с другой — куда его, такого безголосого, в дневальные? Никакой службы не получается, смех один.

Больше Киреева к тумбочке у пирамиды не ставили. И уж если рота шла в караул, пост ему выбирали самый дальний — у бензосклада.

Только и там его голос подвел. Чуть он майора Дульникова не пристрелил.

Знаете, как внезапные проверки караулов проводятся? Вот то-то и главное, что внезапно! К тому же, как правило, ночью. Да еще и погода выбирается самая паршивая: дождь, туман, снегопад какой-нибудь…

Тогда как раз вьюга была.

То, что майор Дульников был командир строгий, дотошный, — это вы уже знаете. А проверять несение караульной службы было у него просто любимым делом. Взял он тогда начальника караулов, и пошли они по постам.

Стоит Киреев и видит вдруг сквозь снег: идут двое. Кто такие? До смены еще рано. Да и не двое должны прийти, а четверо: разводящий и трое часовых. А тут двое… Конечно, забеспокоишься! Полк хоть и не на фронте, а все равно в прифронтовой полосе стоит, мало ли каких диверсантов подослать могут! Взорвать бензосклады.

Щелкнул Киреев затвором и кричит:

— Стой! Кто идет?

В ответ ни звука. Только вьюга гудит.

— Стой! — опять кричит. — Кто идет?

Он им: «Стой!» — а они идут.

— Стой! Стрелять буду!

А они идут. Сквозь снег видно: две тени. Все ближе, ближе.

Крикнул Киреев еще раз: «Стрелять буду!» — да и выпалил. В воздух, разумеется. Предупреждающий выстрел дал.

Тени остановились. И даже вроде попятились.

«Удрать хотят, — подумал Киреев. — Ну уж это не выйдет».

«Трах-бабах!»

Тени — хлоп в снег — и лежат.

— Эй! — слышит. — Отставить! Прекратить стрельбу!

Киреев на заячьей своей ушанке тесемочки развязал, в оба уха слушает. Прекратить? Сдаются, что ли? А как же их в плен брать? С поста-то уходить нельзя! Прикинул все и снова кричит:

— Не вставать! Лежать! Стрелять буду!

Вовсю кричит.

Только это ему кажется, что вовсю. На самом-то деле в двух шагах ничего не слышно. Тени так и решили, наверное, что часовой все понял, можно подниматься. Зашевелились. На корточки встали. А тут снова:

«Ба-бах!» — поверх их голов.

Ну, что оставалось майору делать? Так и лежал в снегу рядом с начальником караула. До тех пор, пока на выстрелы разводящий с тремя бойцами не прибежал.

Киреева потом в штаб вызывали. Пришлось ему письменно на листочке все объяснять. Два часа писал, устал даже.

А вскоре и формирование закончилось, полк поехал на передовую.

И прямо в наступление. Бои тогда уже на территории врага шли, в Восточной Пруссии. Тяжелые были бои. Фашисты такую оборону построили, что не вдруг прорвешь. Умение воевать тут большое требовалось.

Командиры наши к этому времени, верно, здорово воевать научились. А вот солдаты в полку, как на грех, все новобранцы! 1925 года рождения. Таких, как Шептало, на всю роту было раз, два — и обчелся.

Да и убыль пошла — никуда не денешься, война ведь. В первый же день боев командира роты в госпиталь отправили. Командир киреевского взвода роту принял, вместо себя старшину оставил. Старшины — они ведь такие: все умеют. И обмундированием обеспечивать, и командовать боем, если доведется.

Киреева тоже хотели командиром отделения поставить — по опыту службы, да вспомнили, какой у этого Шептало «командирский» голос, и другого назначили. А его — связисту помогать.

В наступлении связь — самый важнейший участок. Все управление боем на ней лежит. Оборвись связь — худо придется. Воевать-то, конечно, каждая рота все равно будет старательно, да ведь на свой страх и риск куда продвигаться? куда поворачивать? что прикрывать? кого поддерживать? Без связи разброд получится, а не наступление. Поэтому связистов и берегли пуще глаза. Поэтому и Киреева в помощники к связисту назначили: прикрывать в бою, помогать катушки с проводами таскать.

Только больно уж отчаянный ему напарник попался: молодой, неосторожный. В наступлении связь должна сразу за ротой следовать, а он чуть не впереди всех со своими катушками! Хоть за провод его держи, чтобы первым в Кенигсберг не умчался. Один раз так даже впереди танков оказались. Выскочил где-то по флангу роты и Киреева с собой утащил.

Залезли в воронку, оглянулись — мать честная! — свои же танки на них наступают. Бьют, правда, не в них — туда, дальше, где немецкие орудия отстреливаются. Зато снарядов над головами — что пчел на пасеке: свои, чужие, свистят, шипят…

Киреев тоже шипит.

— Балда ты, — шипит, — куда упер? Роту без связи оставил. Вдруг ротный генералу понадобится? Как ты ему трубку дашь?

Связист не слушает. Привык уже к Кирееву: все равно ничего у него не разберешь. В таком-то грохоте. Сам вовсю в трубку кричит:

— Ласточка! Ласточка! Я — Лебедь! Тут у кустов орудие противотанковое. Скажи там, чтобы левее дали.

— Ласточка! Ласточка! Оглох, что ли, пень трухлявый?! Доложи там: немцы по ложбинке наперерез нашей третьей роте бегут. Огонька бы туда!

— Ласточка! Ласточка! Вижу два пулемета. Один у валуна, другой правее чуть!

Совсем уже из ротного связиста в артиллерийского корректировщика переделался.

Как на беду, и танки остановились: больно уж сильный огневой заслон.

— Ласточка! Ласточка!

Ни ответа, ни привета.

— Линию перебило где-то! — чертыхнулся связист. — Держи трубку, я поползу.

Киреев трубку взял, к уху приложил:

— Ласточка! Ласточка!

Молчит трубка. Обидно. Столько вокруг звуков разных, и только она одна молчит.

— Ласточка! Ласточка!..

Выглянул Киреев из окопа, ищет связиста глазами. Где он? Вон ползет. Ужом извивается. За танками уже юлит. Одной рукой землю под себя гребет, другой провод держит. Ага! Замер чего-то. В карман полез. За изоляционной лентой, наверное.

И тут же в трубке загудело:

— Лебедь? Лебедь? Я — Ласточка. Слышите меня?

— Слышу! — хрипит Киреев. — Ласточка! Я — Лебедь!

А в трубке:

— Лебедь? Почему молчите? Где маневрирующий противник?

По голосу, вроде, сам командир полка.

— Здесь противник! — кричит Киреев. — Рядышком. Залег сейчас. Пулемет у большого валуна.

— Лебедь? Лебедь? Кто у аппарата? Можешь ты нормально говорить или нет?

— Никак нет, — хрипит Киреев. — Сейчас связист назад приползет, он может.

Тут и танки зашевелились. Повернули к тем немцам, что наперерез норовили. Обогнули воронку — и вперед.

Связист следом в воронку бухнулся. Ухватился за трубку, подул в нее.

— Есть связь? — Киреева спрашивает.

— Есть, — хрипит Киреев. — В одну сторону.

— Чего, чего?

— Сейчас в две будет.

После боя он сам к старшине обратился: не годен, мол, в связисты, прошу назад — во взвод.

А еще через день и случилось это самое, от чего майор Дульников в некоторое замешательство попал.

Медленно, но полк все-таки продвигался вперед. Двигался, пока не встала на его пути какая-то плешивенькая высотка. С нашей стороны — вся голая, хоть шаром покати, с той, с другой, лесок виднеется. Вроде прически. Маленькая такая высотка, отлогая, но очень вредная. Фашисты на ней укрепились, пулеметы поставили — косят и косят. Во взводе Киреева старшину ранило, девушка-санинструктор в тыл на плащ-палатке потащила.

Цепь взвода сначала по полю рассыпалась, потом в кучу сбилась, и куда-то ее все влево, влево заносить стало, от других взводов в сторону. На бегу-то да под огнем поди сообрази тут, куда тебе бежать надо. Старшина за этим следил, а тут — нет его…

Плюхнулся Киреев на землю, отдышался немножко, голову поднял — вроде тихо. Бой где-то правее идет, свои все рядом лежат, носами к противнику. Тоже запыхались — передохнуть надо. А противник? Что-то и не видно его совсем. Ей-ей, пустое пространство! Еще бы метров сто пробежать — и как раз у этой проклятой высотки в тылу. А уж оттуда-то ее!.. С той-то стороны склон у высотки лесистый, там вверх незаметно можно.

И вроде противник взвода не видит…

Только так Киреев подумал…

«Фьють! Фьють!» — мины.

Обнаружили, значит. Накрывают. По квадратам бьют.

Лежать теперь — дело самое гибельное. Накроют — уже не встанешь. А если не двигаться, накроют обязательно. Надо куда-то побыстрей. Или назад отсюда, или туда — за высотку.

Только и встать никаких сил нет. Рвется кругом земля, дыбится черными фонтанами взрывов. Грохот прижимает, прижимает к полю, вот-вот совсем вдавит. Попробуй тут поднимись!

Но надо, надо вставать!

Молодые, необстрелянные, не понимают. Лопатки достали, закапываются. Да разве успеть? По квадратам ведь лупит. Один — недолет, другой — перелет, третий еще, может, сбоку ляжет, а уж четвертым-то определенно накроет. Бывал под таким огнем Киреев, знает.

Не выдержал, вскочил он с земли:

— Вперед!

И побежал.

Молодые, необстрелянные, тоже лопатки побросали — и за ним.

Броском из-под огня выбрались.

А Киреев снова:

— Вперед!

И за высоткой уже.


…Майор Дульников все шагал и шагал по землянке. Нет, не мог командир роты ошибиться: он ведь раньше этим взводом командовал, где Киреев… Шептало этот… И если комроты говорит: «Киреев» — значит и к награде надо представлять Киреева. Такую важную высоту взял! Весь бой решил в нашу пользу. Только как же так?.. Может, не тот? Другой какой в роте появился, из пополнения, однофамилец, может быть?

Майор подошел к двери, распахнул ее и крикнул куда-то вверх, наружу:

— Киреева из первой роты ко мне!

Минут через десять в дверь постучали.

— Войдите! — откликнулся Дульников.

Дверь скрипнула, в ее черном проеме выросла тощая фигура с большим автоматом на груди.

— Товарищ майор, рядовой Киреев по вашему приказанию прибыл.

Майор отодвинул бумаги к углу стола, поднял голову:

— А громче вы можете докладывать?

Киреев смутился, опустил голову.

— Никак нет, товарищ майор, — прохрипел он. — Сызмальства такой я…

Дульников помолчал, что-то прикидывая в уме.

— А ну-ка, Киреев, крикните: «Вперед!» Да погромче.

— Слушаюсь, — совсем тихо выдохнул рядовой. Он раскрыл рот, набрал в грудь побольше воздуха, надулся как-то, покраснел весь и прокричал: — Впере-о-о-од!

Муха, сидевшая на листе бумаги, даже не вздрогнула. Майор покачал головой:

— Скажите, Киреев, а как же вы взвод под огнем подняли? Кричали «вперед»?

— Так точно, — кивнул Шептало.

— И услышали вас?

— Да кто их знает… Должно, услышали…

— И пошли за вами на высоту?

— Пошли. Рядовой Новожилов отличился: первым вверх вбежал, гранату в пулемет бросил. Хороший солдат.

— Так откуда же у вас тогда голос взялся? Там ведь мины рвались, перестрелка, танки…

— Не могу знать, товарищ майор.

Дульников опять поправил бумаги, поднялся из-за стола.

— Н-да… Как же это объяснить?

Киреев молчал, уставясь в пол. Потом поднял голову, увидел бумаги на столе, ручку, торчащую из пузырька с чернилами, и спросил:

— Писать, да, товарищ майор? Как в тот раз?

— Ладно, идите, — улыбнулся майор. — Писать теперь я буду. Заполнять на вас наградной лист.

Лев Вайсенберг СИРЕНА Рассказ

Враг наступал.

В окрестностях города жители рыли рвы. Слышен был дальний гул орудий. В небе реяли самолеты.

Копая землю, бухгалтер Наумов беспокойно поглядывал в небо: кто их там разберет — свои или чужие? Со вчерашнего дня вражеские самолеты налетали сюда трижды, сбрасывали бомбы, строчили из пулеметов. И теперь, едва доносилось передававшееся связистами «трево-о-га!», Наумов был в числе первых, убегавших в кусты.

— Береженого бог бережет, — отвечал он на насмешки, когда тревога кончалась.

Бухгалтер Наумов был человек неплохой, ценный работник, но было в нем нечто такое, что заставляло окружающих над ним посмеиваться, — нечто старомодное, несмотря на то, что лет ему было всего пятьдесят с небольшим.

Отдыхая на сеновале после непривычной для него работы землекопа, он развлекал усталых товарищей рассказами о своей прошлой жизни. Рассказывал он не о том, о чем мог рассказать человек его возраста, современник мировой войны и революции. Да и что, собственно, мог он о них знать? От империалистической войны он, по собственному выражению, уклонился, во время гражданской войны служил где-то в глубоких тылах. Рассказывал Наумов все больше о мирной спокойной жизни, об удобствах и об уюте, какими была полна его жизнь когда-то и какими он упрямо старался окружить себя и сейчас.

Забавно: он и сюда, на земляные работы, явился как на пикник — в люстриновом пиджаке, с резиновой надувной подушкой, с термосом через плечо.

— Герой из меня не выйдет! — посмеивался он над собой.

Однако лопатой Наумов работал прилежно, и товарищи прощали ему его люстриновый пиджак, подушку, термос и улепетывание в кусты.

Проработав неделю, Наумов ушиб ногу. Ушиб был сравнительно легкий, но лопату пришлось все же оставить. Наумова хотели отправить в город, но он наотрез отказался: все учреждения здесь, незачем бухгалтеру одному торчать в городе, нога скоро поправится.

А когда появилась необходимость в сирене, которая заменила бы связистов и освободила их для работы с лопатой, Наумов, пренебрегая больной ногой и тремя километрами расстояния, вызвался пойти за сиреной.

Обливаясь потом, с тяжелой сиреной на плече ковылял Наумов по пыльной дороге, возвращаясь к месту работы. Полдневное солнце слепило глаза. Наумов с вожделением поглядывал на тенистый лесок, тянувшийся вдоль дороги. И хотя нога у него болела и дорога лесом, он знал, была длиннее, он все же свернул на эту дорогу.

Хорошо было в лесу! Было прохладно, приятно пахло смолой и брусничным цветом. Щебетали птицы. Наумов спустил сирену на землю, присел на траву. Не слышно было дальнего гула орудий, гудения самолетов. Свежая густая трава манила на отдых. Наумов лег на спину и замечтался.

Сирена!

Слово это Наумов впервые узнал еще мальчиком, читая о странствиях Одиссея. Так назывались морские девы, своим пением завлекающие мореплавателей на гибель. Годы спустя, будучи молодым счетоводом, Наумов попал в ресторан, и здесь, к своему удивлению, услышал, что сиренами друзья его называют веселых ресторанных певиц. Конечно, Наумов знал, что слово это означает также сигнальный прибор на судах, но так как ездить на судах ему не приходилось, а к книге об Одиссее он не возвращался, то оно запечатлелось в его памяти связанным с чем-то веселым и легкомысленным. И только теперь, когда началась война и пронзительный вой сирены раздался в ночной тишине, возвещая опасность, сердце болезненно сжалось, и он ощутил сирену своим врагом, оторвавшим его от удобной, уютной жизни. А сейчас — точно судьба посмеялась над ним — он лежал рядом с сиреной!

Так пролежал Наумов с четверть часа, как вдруг услышал поблизости негромкий лязг железа.

Он полюбопытствовал и, подойдя к опушке перелеска, выглянул сквозь листву.

«Бежать!» — было первой мыслью Наумова.

На прогалине стоял самолет — черный крест на боку, черная свастика на хвосте. Три немецких летчика возились подле машины.

Самолет этот, потерпев аварию, незаметно приземлился на широкую лесную прогалину, и немцы прилагали усилия, чтоб устранить неисправность и улететь. Один из летчиков возился у пропеллера. Офицер, стоя рядом с ним, давал ему указания. Дело шло к концу. Третий летчик, собрав часть инструментов, полез в кабину.

«Бежать, бежать!» — думал Наумов.

Он резко повернулся и застонал: проклятая нога! Немцы услышали подозрительный звук и насторожились. Офицер вытащил револьвер.

— Там кто-то есть, — сказал он, вглядываясь в листву. Наумов замер. Ему казалось, что офицер смотрит прямо на него.

«Не шевелиться и ждать…» — думал он, затаив дыхание.

— Поторопитесь! — приказал офицер работавшему у пропеллера.

«Ждать…»

Наумову было страшно. Он чувствовал себя одиноким. Он представил себе своих товарищей, роющих рвы, ему захотелось быть с ними.

Он вдруг подумал, что им угрожает опасность, что самолет несет им смерть. Он забеспокоился. Допустить этого нельзя, ни в коем случае! Нужно бежать к ним предупредить. Но как бежать с больной ногой? Как их предупредить? И вдруг в голове у него мелькнула мысль: сирена! Как это он сразу не сообразил!

Не спуская глаз с фигуры офицера, Наумов стал пятиться в глубь перелеска. Он осторожно поднял с земли сирену, принялся вращать ручку. Но вместо обычного звука сирены раздались лишь негромкий скрип и шипение.

«Испорчена!» — с досадой подумал Наумов.

Шипения и скрипа было, однако, достаточно, чтоб убедить немцев, что в лесу кто-то есть. Офицер направил револьвер в сторону перелеска. Стрелять он все же не спешил, боясь звуками выстрелов привлечь внимание, быть обнаруженным.

Наумов стал вращать ручку быстрее — и вдруг пронзительный звук воздушной тревоги с силой вырвался из сирены, спугнул лесных птиц, пронесся сквозь лес на просторы. Сердце Наумова радостно заколотилось.

У самолета засуетились. Офицер на мгновенье прислушался, затем стал стрелять в сторону, откуда неслись звуки. Он понимал, что самолет обнаружен и что теперь звуки выстрелов уже не опасны. Стрелявший был опытен и осторожен: опасаясь засады, он не двинулся к лесу, а, опустившись на одно колено, стал размеренно слева направо простреливать перелесок. Звуки сирены служили ему хорошим ориентиром.

Наумов слышал свист пуль. Одна из них, взвизгнув, ударилась подле него в ствол дерева.

«Хоть бы услышали наши», — с тоской подумал Наумов, вращая ручку сирены.

Офицер крикнул сидевшему в самолете:

— Огонь!

Пулеметная очередь резнула листву. Что-то кольнуло Наумова в руку. Узкая струйка потекла из рукава. Боль не показалась Наумову сильной, и он хотел продолжать вращать ручку, но рука его отказалась повиноваться. Он взялся за ручку левой рукой. Его обожгло в плечо, теперь боль была сильна, он стал валиться на землю.

Сирена умолкла. Умолк и пулемет. Пули перестали свистеть. Наумов почувствовал облегчение.

Но тут в тишине послышался лязг металла.

«Опять взялись ремонтировать, сволочи!» — понял Наумов.

Он знал, что стоит ему сделать движение — снова застрочит пулемет, засвистят пули. Он сознавал, что он ранен, но может выздороветь, жить. Он сознавал, что жизнь его может быть спасена, если он будет лежать тихо. Конечно, нужно лежать тихо, не шевелясь. Он имеет на это право, — разве не предупредил он своих товарищей звуком сирены?

Лязг железа сменился прерывистым жужжанием пропеллера.

«Сейчас улетят…»

И тут его охватило сомнение.

«А что, если сирену не услышали? Самолет полетит бомбить наших… Чего же я жду?» — встрепенулся он вдруг и, потянувшись к сирене, пытался вращать ручку лежа. Это ему не удалось, и он, превозмогая боль, держась за ствол деревца, поднялся, упрямо взялся за ручку. И снова пронзительный звук воздушной тревоги, казалось, еще более резкий, чем прежде, вырвался из сирены, пронесся сквозь лес на просторы. И точно в ответ сирене снова застрекотал пулемет. Наумов почувствовал удар в поясницу и потерял сознание.

Бессмысленно было стрелять, но от злобы к тому неизвестному, кто раскрыл их присутствие, кто завываньем сирены призывал на них гибель, кто был, казалось, неуязвим, немцы стреляли.

Когда они были готовы подняться в воздух, они увидели над собой советские истребители.

Люди, прибывшие к месту, где горел немецкий самолет, нашли Наумова. Он лежал ничком, безмолвный, обхватив руками сирену. Его люстриновый пиджак был в крови. Когда Наумова поднимали на носилки, вслед за ним потянулась зажатая в его руках сирена. Нужно было сделать усилие, чтобы вынуть ее у него из рук.

Михаил Дудин НА МИННОМ ПОЛЕ Быль

Когда мне это снится, я обязательно просыпаюсь. Но прежде чем заснуть снова, я начинаю вспоминать, в который раз, всю эту историю в подробностях. Она уже обкаталась в моей памяти и стала привычной, как некий мостик, перекинутый между теми далекими событиями и сегодняшней моей жизнью. Ведь от прошлого не уйти, — мы перед ним беззащитны, оно беспощадно по отношению к сегодняшнему нашему дню, как напоминание и предостережение.

Я вижу рваное низкое небо с клубами черного дыма, полуобнаженную от снега апрельскую землю, развороченную траками, поломанные и расщепленные осколками снарядов сосны, примятые кусты краснотала и слышу сквозь грохот артиллерийской перестрелки скрежет и гудение танковых моторов, только что ушедших с командного пункта полка, с десантом на броне, в наступление. Я вспоминаю лица десантников, с которыми мы только что разговаривали перед боем, и особенно — высокого курносого парня, которого десять минут назад общелкивал своим «фэдом» со всех сторон мой спутник и друг, мой товарищ по фронтовой газете Коля Хандогин.

— Мне цыганка нагадала до девяноста лет прожить, — говорил парень и смеялся, и пухлые губы обнажали белозубый рот, и голубые глаза светились, и он крутил цигарку так, как ее крутит крестьянин, собираясь отдохнуть на сенокосе перед новым прокосом.

— Я заговоренный. А им каюк! Им все равно не удержаться…

У Коли Хандогина кончилась вся пленка. Наступление идет полным ходом, и командир полка собирается переносить дальше свой командный пункт. Мы сидим у него в землянке. Песок все медленней течет через накаты. Толчки от взрывов все реже.

— Сейчас пойдет санитарная машина в Рыбацкое, — говорит командир. — На ней и доберетесь, а теперь посошок на дорогу.

Мы пьем из оловянных кружек обжигающий глотки спирт и выходим наружу.

Солнце бьет через просветы в тучах и дыму по-весеннему ослепительно.

В кювете сидит наш знакомый парень, расставив ноги, упираясь в землю тяжелыми каблуками кирзовых сапог, уперев локти в колени. В правой руке между крупными заскорузлыми пальцами еще дымится «козья ножка». Я поднимаю глаза выше и начинаю мигать. Я не вижу у парня головы. Я только вижу хлещущую из воротника шинели кровь.

…Так мы и не нашли голову парня.

Да ее и некогда было искать.

Шофер санитарной полуторки завел мотор, и мы, примостившись на подножках, тронулись.

Колеса буксовали. Машину мотало. Раненые, подвешенные в кузове на брезентовых носилках в три ряда, стонали и ругались. А в моих глазах все маячило безголовое туловище парня и булькающая из шеи кровь, как будто он хотел сказать:

— Я заговоренный.

Раза два мы помогали шоферу выволакивать застрявшую в разъезженной грязи машину. Рубили кусты и бросали под колеса. Машина трогалась. Раз пять над нами с треском разбухали облачка шрапнели. Не доезжая до Ижоры, машина застряла окончательно. Шоферу стал помогать подоспевший тягач.

Мы решили идти пешком по целине.

Земля с редкими клочками опаленного толом желтого снега чавкала под нашими каблуками. Ветер был свеж и резок. Выглядывающее из туч солнце пронзительно. Клубы дыма вставали где-то сзади нас и низко стлались по земле. Грохот доносился глуше.

Мы шли молча и вдруг, не сговариваясь, на ходу задрали головы.

Где-то в вышине над нами звенел жаворонок.

Мы переглянулись, улыбнулись и пошли на песню.

В ней было и забытье, и торжество, она помогала заново обретать ощущение естественной жизни.

— Стой! — закричал Коля Хандогин таким голосом, что я так и остался стоять на одной ноге, не решаясь опустить вторую. Я взглянул вниз и застыл. Серебряная песня жаворонка завела нас в минное поле когда-то проходившего здесь переднего края. Оттаявшие противопехотные мины с усиками перетянутых проволок, как вспаханная картошка, валялись и спереди и сзади нас на обнаженной земле между скрюченными, наполовину размытыми трупами немцев.

Сколько времени и как мы выбирались с минного поля, я не помню.

Помню, когда мы подошли к эвакопункту в Рыбацком и присели отдохнуть, подошла оставленная нами полуторка. Выбежавшие к машине санитары прежде всего выволокли из кабины шофера. Он был мертв, но у него хватило силы ровно настолько, чтобы довести машину. Очевидно, немец достал его шрапнелью.

Потом я написал стихи о том, как «доставившего раненых шофера вносили санитары в медсанбат», и большое стихотворение «Весна», которое заканчивалось словами: «Прекрасен мир и вечен человек!», но к этому рассказу стихи имеют косвенное отношение.

Вот и воя история, а на то, что мы с Колей Хандогиным сейчас немного чаще, чем другие, смотрим под ноги, на это не стоит обращать внимания.

Борис Цацко ЧЕРТЫ ЛЕНИНГРАДСКОГО ХАРАКТЕРА Записки военного корреспондента

О КРАСОТЕ СОЛДАТСКОЙ

В один из блокадных дней в полевой госпиталь прибыл командующий армией — обходил палаты, беседовал с солдатами и офицерами. Он остановился возле койки, на которой лежал коренастый, широкоплечий парень с большими крепкими руками.

— Здесь у нас сержант Василий Мокин. Герой! — с некоторой торжественностью в голосе доложил начальник госпиталя. — Скоро на выписку.

«Мокин… Мокин…» Генерал вспомнил смельчака, которому несколько месяцев назад вручал орден перед строем. О подвигах отважного пулеметчика много говорили на фронте, писали в дивизионной газете, в армейской. И как «языка» на себе принес, и как в одном бою больше тридцати фашистов уложил, и как поймал гранату, брошенную гитлеровцем, да тут же швырнул ее обратно с возгласом: «Возвращаю с благодарностью!» Трижды был ранен Мокин, но раны храбрых заживают быстро, и он снова возвращался в строй, в свою родную часть.

Теперь нельзя было без горечи и боли смотреть на обезображенное, в рубцах и шрамах, лицо Василия.

— Не узнали, товарищ генерал, — мрачно сказал сержант. — Теперь я и сам себя не узнаю. Красоты маловато.

— Ты — солдат, — мягко ответил командующий. — Твоя красота — в том, что ты жизни своей не жалеешь для народного счастья. А все остальное само приложится.

— Как же, приложится, — тихо повторил Василий, и на его лице появилась гримаса. Видимо, он пытался улыбнуться.

— А до войны кем работал?

— Каменщиком он был, товарищ генерал, — включился в беседу один из раненых. — Тут приезжал из воинской части старый друг Василия, гостинцы ему привозил, так говорит — на стройке, бывало, за ним никто поспеть не мог. Медведем звали за силу. И за красоту девушки очень уважали.

Командующий тепло попрощался с Василием и его товарищами. В другие палаты заходить не стал, а прошел прямо в кабинет начальника госпиталя. И все сопровождавшие его втиснулись туда же.

— Может, и правильно переживает сержант? — задумчиво сказал генерал. — Мало ему душевной красоты. Надо, чтобы такой геройский парень и лицом был хорош. Кончится война, вернется он в родные места, будет новые дома строить. Пусть все на него заглядываются. — Он помолчал и продолжил: — Умеют ведь медики такие операции делать. Пластические, что ли. Может, и ваши хирурги Мокина отремонтируют, чтоб еще красивее стал, чем до ранения. Попробуйте.

Командующий уехал, оставив врачей в смятении. Он, правда, сказал: попробуйте. Но кто же не знает, что просьба генерала равносильна приказу.

Через два дня начались ожесточенные бои, и об этом эпизоде мне пришлось забыть. Лишь месяца через три попал я в тот же госпиталь.

— Чем завершилась тогда история с сержантом Мокиным? — спросил я знакомого хирурга. — Как он выглядел после пластической операции?

— Какая, к дьяволу, операция, — чертыхнулся врач. — Ничего не было. Когда мы сообщили сержанту, что ему придется задержаться в госпитале, он только замахал своими огромными ручищами. А потом сказал: «Правильно говорил командующий: не в красоте счастье. Главное — врага бить покрепче, поскорее прогнать его с нашей земли, остальное само приложится. А девушки… Пусть полюбят и в рубцах. Стыдиться мне нечего». И вскоре выписался. А спустя неделю отличился в жарком бою и был представлен к новой награде.

Не знаю, где ты теперь, гвардеец Василий Мокин? Только уверен, что любят тебя и со шрамами на лице — боевыми отметинами мужества и отваги.

И если начинают при мне спорить, выяснять, в чем подлинная красота человека, я вспоминаю сержанта Василия Мокина.

Я ГОВОРЮ ВОВЕ…

Была в суровые военные дни у бойцов Ленинградского фронта особая тема разговоров — о детях блокадного города. Каково им там, в кольце окружения, под фашистскими бомбами и снарядами?

А питомцы детских садов по нескольку раз топали ночью в бомбоубежища, стараясь не плакать, рисовали танки и самолеты, а каждого военного первым делом спрашивали: «Сколько ты убил фашистов?»

В те дни кто-то привез на фронт историю об устной анкете, которую провели среди семерых малышей: кем они хотят быть? Шестеро заявили: моряками, летчиками, танкистами. Седьмой ответил категорически — поваром…

Сохранилась в моем блокноте и такая запись.

«Маленькая девочка рассказывает: «Бабушка стала меня кормить и спрашивает: «А что ты, Ниночка, любишь больше всего?..» Я отвечаю: «Конечно, отбой воздушной тревоги». Бабушка говорит: «Правильно, правильно. Я тоже… А теперь, знаешь что, оставим-ка мы этот кусочек хлеба на вечер — больше сегодня не будет». Я только собралась заплакать, а бабушка вдруг подняла руки и замолилась: «О господи! Мне бы еще дожить до такого счастливого дня, когда ты будешь снова капризничать и от еды оказываться…»

Из уст в уста передавались тогда короткие ребячьи диалоги — своеобразные отклики на грозные события. Мой блокнот сохранил некоторые из них.

«Я говорю Вове:

— Ты будешь немецкий бомбардировщик.

А он:

— Не буду.

А я ему:

— Ты не плачь, Вова. Ты только временно будешь немецкий бомбардировщик, а потом будешь советский бомбардировщик».

«Видишь, какую мне папа куклу прислал. Буду беречь ее как зенитку ока».

«Мне теперь стало веселее в квартире: мы весь день вдвоем с Женей. Ее к нам эвакуировали с улицы Стачек».

«А по-моему, Петька, на мосту нечего бояться артобстрела. Это когда еще фашист прицелится в мост. А в воду снаряд упадет — только забрызгает. Вытрись — и иди дальше…»

ПИСЬМЕЦО

Знаете ли вы, друзья, чем бывала для фронтовика весточка из тыла, особенно — приятная весточка? Письмо из дому не только разжигало желание крепче громить врага, но и придавало силы, чтобы сделать это скорее.

В одной из центральных газет как-то привели имя и фамилию боевого разведчика, не получающего писем, указали номер его полевой почты. И пошло-поехало. Вскоре вручили ему пачечку корреспонденции, потом пачку, потом письмоносец высыпал ему целую сумку, затем стали приносить весточки неизвестных друзей мешками. Всего прибыло более десяти тысяч посланий — так горячо откликнулись люди на короткое газетное сообщение.

Разные шли письма на фронт, и, вероятно, о многих можно было бы рассказать интересные истории.

Как и другие ленинградские работницы, отправила на фронт письмецо и Марья Васильевна, подписалась: «Маша». Шел этой Маше 68-й годок. Но она не собиралась сдаваться. От эвакуации отказалась. Законно гордилась тем, что сыновья и внуки на фронте, а ее труд пригодился в осажденном городе. В домоуправлении теперь частенько обращались к ней. Не одному дистрофику помогла она закрепиться на этом свете — приносила хлебный паек, топила, убирала. И все — безвозмездно. Или, как сказали бы сегодня, на общественных началах.

Ответил на письмо Марье Васильевне сержант Георгий Захаров. Спасибо, мол, за теплую весточку, только хотелось бы поподробнее узнать, с кем имею честь… Хотя тут же сержант добавлял, что и так ясно себе представляет Машеньку. «Лет девятнадцати от роду, стройная, как все ленинградки, голубоглазая и вообще красивая». Подписался он: «Геша».

Марья Васильевна решила не разочаровывать романтичного Гешу. Сообщила, что он угадал и возраст ее, и стройность фигуры, и даже цвет глаз. А насчет красоты ей трудно определить — при встрече сам убедится.

Короче говоря, влюбился наш сержант заочно в свою Машу. Писал ей часто, сообщал о боевых успехах. Получал ответы, еще больше разжигавшие его любопытство и нетерпение, — Марья Васильевна не зря слыла шутницей. А однажды, после того как группа Георгия Захарова взяла «языка», получил сержант однодневный отпуск в Ленинград.

…На громкий стук открыла ему дверь высокая старуха, закутанная в огромный платок.

— Сержант Захаров! — четко отрапортовал он. — Здравия желаю, бабуся! Хотел бы повидать Машеньку. Переписываемся мы, видите ли, с ней. Заочно, так сказать, знакомы.

Женщина внимательно посмотрела на гостя.

— Как же, знаю, слыхала. Только ушла она, милый, куда-то. Вот жалеть-то будет!

— Может, скоро вернется? Всего только часок в моем распоряжении. Разрешите подождать.

Весь этот час беседовал сержант с Марьей Васильевной. По его просьбе она подробно рассказала ему о Маше, о ее неземной красоте, чудесном характере.

Так и не дождался романтик возвращения девушки и уехал сильно огорченный. А в первом же письме Марья Васильевна повинилась Геше во всем. Просила простить ее за неудачную шутку.

Целый месяц молчал сержант Захаров. Переживал, видно. Но потом все-таки прибыло от него письмецо. Начиналось оно так: «Дорогая моя бабуся Маша…»

А в ответ полетело: «Родной ты мой внучонок Гешенька…»

Переписка продолжалась.

ОРУЖИЕ СЕКРЕТНОЕ И НЕШУТОЧНОЕ

Было в арсенале защитников Ленинграда одно сверхсекретное оружие, которое совершенно не учли фашисты. Не причислишь его ни к холодному, ни к огнестрельному, — казалось бы, не колет и не стреляет, не взрывается, осколков не имеет. Но точно разило оно врагов, придавало силы, помогало выстоять.

Оружие это особого свойства — улыбка. Да, да, и улыбка — оружие. Еще какое!

В осажденном Ленинграде нередко звучало острое и меткое словцо, бытовала веселая притча, рождались зубастые пословицы и поговорки. Вроде таких: «Спешил фриц в «Асторию»[2], а влип в историю», «В Шпрее[3] купался — в Неве утоп».

Перелистываешь фронтовые блокноты тех дней, и оживают записи одна за другой.

«— Слыхали? Гитлер-то шлет под Ленинград эшелон за эшелоном. И всё венские стулья, венские стулья…

— С чего бы?

— Очень уж долго войско фашистское стоит на одном месте. Утомилось…»

Это анекдот, родился он в блокадном Ленинграде. Ленинградцы умели шутить едко и метко.

Был анекдот и о том, что в лучшем берлинском ресторане в день рождения Гитлера подавали особо наваристый суп. Ведь варили его из того самого белого коня, на котором фюрер собирался въехать на Дворцовую площадь.

А однажды мне сообщили, что в тылу у фашистов большие перемены. Там теперь зубы через нос удаляют, потому что гестапо не позволяет никому рта раскрыть.

Многие остроты были связаны с едой, вернее, с отсутствием еды. Представьте себе, голодные люди шутят:.

— Кто сказал, что у меня с питанием не клеится. Я только что съел кисель, сваренный из столярного клея и крахмальных воротничков. Отлично клеится.

Или:

— Жив будет ваш муж и без мяса. Теперь даже тигр в зоологическом саду стал вегетарианцем.

Баклажанную икру называли «блокадной паюсной», черные, как южная ночь, макароны — «мурашками». С самым серьезным видом произносили вдруг такую «довоенную» фразу: «У меня что-то сегодня нет аппетита». Это вызывало общее оживление.

Улыбка бодрила, прибавляла оптимизма. С шуткой становилось веселее, теплее и даже не так голодно.

— Живем временно с немцами на одной улице, — говорили жители Нарвской заставы.

«Жди меня — и я вернусь» — называли единственный трамвайный вагон, бегавший от Нарвских ворот к Кировскому заводу.

Кто-то прикрепил на парадном объявление:

«Уходя из дому, не забудь потушить зажигательную бомбу».

На ленинградских улицах развешивались плакаты:

«Не запускай от лени дремучую бороду, не ходи небритый, неряхой по городу».

Кстати, один такой плакат можно и сейчас увидеть в Государственном музее истории Ленинграда.

Каждый вечер на подходах к затемненной Александринке — так называли Академический театр драмы имени А. С. Пушкина — можно было услышать:

— Товарищ, нет ли у вас лишнего билетика?

— Билета лишнего нет?..

В те годы в Александринке давал спектакли Театр музыкальной комедии. В зале публика сидела в шинелях, ватниках и валенках, а на сцене все было как прежде. Декольтированные актрисы и изящно одетые актеры пели, танцевали, были веселы и жизнерадостны, хотя до конца спектакля так и не могли согреться.

Попасть в театр было очень трудно. Иному счастливчику, прибывшему на денек с фронта, удавалось выменять банку консервов на билет. Но это уж, если повезет…

Когда особенно докучали артиллерийские обстрелы и тревоги, исполнители «ускоряли» ход оперетты: некоторые второстепенные арии в такой вечер не исполнялись. Ленинградцы называли эти спектакли: «короче говоря».

Переполненным был и зал Государственной филармонии, когда там звучала симфоническая музыка. У музыкантов коченели пальцы. И дирижер, улыбаясь, как-то сказал:

— Назло немцам сейчас согреемся Бетховеном.

А пианист Софроницкий играл в перчатках с отрезанными пальцами. И кто-то в публике заметил со вздохом:

— В трамвае приняли бы за кондуктора.

Нет, музы не молчали в те дни…

Боевой наступательный юмор проникал в самые серьезные документы. Немало листовок, к примеру, было сброшено нами к фашистам. Одна из них отличалась особой лаконичностью. Рисунок изображал Нарвские ворота на большом замке. Подпись гласила: «Не смешивать с Бранденбургскими». Мы вспоминали с товарищами об этой листовке, когда в победном девятьсот сорок пятом фотографировались у Бранденбургских ворот в Берлине, по соседству с поверженным рейхстагом. А фашистам постоять на фоне Нарвских ворот не довелось, хотя это у них и было запланировано…

В те блокадные дни фронт вошел в быт. А в быту, как известно, грустят и радуются, плачут и смеются. В быту любят шутника и острослова, а на фронте такого втройне ценят. Сколько их было, Теркиных, в наших подразделениях!

Солдат хозяйственного взвода Григорий Брусов, нахмурившись, жаловался:

— Загнали меня в тыл. Вокруг хомуты одни, про фашистов только в письмах жены читаю. И как мне снова на фронт выбраться — ума не приложу. (А всего-то от хозвзвода до вражеских траншей было меньше полутора километров.)

Неистощимый солдатский юмор находил различные проявления. В одном из блиндажей устроили новогоднюю елку. Ее украсили гранатами разных систем, патронами, стреляными гильзами. А к одной из веточек привязали трофейный парабеллум с запиской: «Подарок от замороженного деда».

На иных участках фронта подчас тише бывало, чем в Ленинграде. И в те часы, когда в городе не рвались бомбы и снаряды, ленинградцы пошучивали:

— У нас сегодня тихо… как на передовой.

А в часы сильных артиллерийских обстрелов девятьсот сорок третьего года, когда блокада была уже прорвана, но еще окончательно не снята, люди говорили:

— Фриц прощается.

* * *

…«Городом без улыбки» называли фашисты осажденный Ленинград, бессмертный подвиг его защитников они бездумно окрестили «отчаянием обреченных». А город и фронт не теряли бодрости духа, веры в хорошее завтра, в наше нынешнее сегодня. И улыбка была оружием.

СТЕНЫ ГОРОДА

Этот разговор происходил в небольшом немецком городке Нойштадте в конце мая 1945 года. На одной из улиц к нам подошла пожилая немка.

— Могу я обратиться к господам офицерам с вопросом?

— Да, конечно. Спрашивайте.

Местное население в те дни нередко обращалось к нам с вопросами. Скоро ли немецких женщин и детей начнут отправлять в Сибирь? Будут ли русские расстреливать только эсэсовцев или подряд всех, кто служил в немецкой армии?.. И еще в таком же духе — геббельсовские пропагандисты не зря ели свой хлеб.

Эта немка заговорила о другом. Она поинтересовалась: нет ли среди нас кого-либо из тех, кто защищал Ленинград. Я ответил ей, что все, кого она здесь видит, — ленинградцы. Кстати, на груди у каждого медаль «За оборону Ленинграда».

— Значит, вы все — защитники Ленинграда? — Женщина была явно взволнована. Она попросила разрешения дотронуться до медали и долго рассматривала ее.

— Почему вас так интересуют ленинградцы? — спросили мы. — Вы были в Ленинграде?

И тогда она рассказала, что один из ее сыновей, взятых в армию Гитлера, прислал ей осенью сорок первого года письмо, которое начиналось словами: «Мы уже на окраинах Ленинграда. Завтра или послезавтра будем на Невском проспекте». Но уже недели через две он написал, что вступление в город задерживается по стратегическим соображениям. А еще через месяц — полтора пришла короткая весточка, в которой Курт сообщал, что вокруг Ленинграда выстроены такие стены, которые обычными пушками взять невозможно. Скоро фюрер пришлет специальные орудия, и тогда город будет занят.

— А потом, уже в сорок втором году, — продолжала немка, — я получила извещение в траурной рамке. Мне сообщили, что мой сын погиб на подступах к Ленинграду… Вот я и хотела узнать, как же вы смогли построить вокруг своего города такие стены, которые не боялись ни танков, ни пушек, ни самолетов?

Эта любознательная фрау явно не хотела верить, что каменных стен вокруг города не было. А стояла могучая, нерушимая, бесстрашная стена защитников города и проходила эта стена по всей стране.

Впрочем, «стены Ленинграда» не Курт выдумал. Именно так пыталась одно время фашистская пропаганда объяснить неудачи на этом участке фронта.

— А если не было стен, то что же? — спрашивала нас нойштадтская жительница.

К женщине приблизился старший лейтенант Бирюков.

— Переведите ей, — попросил он. — Мы защищали свою землю, а фашисты пришли как захватчики. Мы — народ-созидатель, а гитлеровцы сеяли смерть, гибель, истребление.

* * *

История Великой Отечественной войны сохранила интересный документ — протокол собрания партизанского отряда, воевавшего где-то на юге.

«Слушали: сообщение фашистской газетки о взятии немцами Ленинграда.

Постановили: считать, что Ленинград не взят и не может быть взят никогда».

Леонид Шестаков СЕКРЕТАРЬ Рассказ

С головой укрывшись двумя ватными одеялами, ковром и тюфяком, на широкой пружинной кровати спал Славка. Вернее он уже проснулся. От холода.

Проснулся и первым делом вспомнил, что сегодня еще только вторник, а мама придет лишь в субботу вечером. И может быть, опять принесет в газете маленький, насквозь промороженный комочек гороховой каши. Хорошо бы! Тогда они разогреют кашу на жестяной печурке, разделят поровну и съедят. Славка, обжигаясь, проглотит свою порцию одним духом, а мама будет есть медленно, как бы нехотя, и еще чуть-чуть оставит на сковородке. Но Славка откажется. Разве ж он не понимает… Это в прошлый раз как-то случилось, что он съел сгоряча и свою порцию и половину маминой.

Темно. Булочные еще не открылись, а Славке хочется есть. Очень хочется. До тошноты. Если б можно было выкупить по карточке хлеб за неделю вперед, он съел бы его весь в один присест. Но так нельзя. И сегодня, и завтра, и послезавтра он выкупит хлеб всего на один-единственный день и съест его не сразу, а разрежет на три неравные части. Утром и вечером съест по маленькому, с палец, кусочку, а в обед — чуть побольше. Так велела мама. Иначе никак, иначе — смерть…

Мама велела не есть хлеб всухомятку, а запивать его кипятком. Для этого Славке надо сбегать на чердак с топором, отколоть кусок доски или стропила. А еще ему надо сходить с чайником за водой. Это близко, на Неву. Полный чайник приносить нет смысла — все равно вода замерзнет в квартире. Нет, он зачерпнет примерно полчайника, и ему как раз хватит на завтрак, обед и ужин. Умываться ни к чему. Умоешься, так потом будет не согреться в ледяной квартире.

Легко сказать: сбегать на чердак, принести воды… А попробуй-ка ты сбегать, если совсем обессилел, если обутые в огромные валенки ноги непослушны, как у старика, хоть Славке всего неполных одиннадцать.

Славке не хочется вставать. Когда лежишь, словно не так тошнит и не так голова кружится. А встанешь — ее и поведет, поведет куда-то…

Он еще полежал с четверть часа, потом вылез из-под одеял. Одеваться Славке не надо, потому что ушанку, валенки и пальто, подпоясанное ремнем, он уже давно не снимает, в них и спит.

Надев меховые рукавицы, Славка нашарил в темноте топор и, ежась от холода, отворил дверь на лестницу. Сегодня он принесет раму чердачного окна. Все равно она только на дрова и годится — ни одного стекла!

На чердаке было посветлее. Это от снега, который лежал высоким сугробом под самым окном. Славка полез на сугроб. Провалился раз, провалился второй. Чуть не потерял валенок. Наконец долез до рамы, начал отгибать лезвием топора ржавые гвозди… Несколько раз он терял топор, разыскивал его в снегу, закладывал лезвие в щель, наваливаясь на топорище. И вот черная, закоптелая рама вышла из своего гнезда, неслышно упала на сугроб. Славка попятился, зацепил раму топором, подтащил. Еще попятился, еще подтащил.

Пока отдирал, пока волок по лестнице тяжелую раму, Славка порядком устал. Но зато теперь у него большой запас дров, можно хоть целое ведро вскипятить!

Тем временем начало рассветать — самая пора идти за водой. Взял он зеленый эмалированный чайник и начал спускаться по заледенелой лестнице.

Держась за перила, одолел один лестничный марш, половину второго и вдруг увидел, что на площадке пятого этажа кто-то стоит у окна. Славка остановился. Что за человек?

— Вот положение! — ни к кому не обращаясь, промолвил тот. — Хоть погибай…

Славка спустился пониже и увидел перед собой высокого седого человека с бородкой, в богатой шубе, в валенках с калошами. В руках он держал алюминиевый бидончик.

— Вы заболели, дедушка, да? — спросил Славка, силясь вспомнить, где он видел этого старика.

Человек повернулся на голос и тихо ответил:

— Хуже, я ослеп… Наступил в темноте на собственные очки.

Славка помолчал и снова спросил:

— Вы где живете? Хотите, я принесу вам воды?

— Вот здесь я живу, — кивнул старик на дверь. — А ты где?

— Я в девятой квартире, как раз над вами. Мы с мамой теперь во всей квартире одни остались. Даже один я, потому что мама приходит только по субботам с Выборгской, с завода… Так принести водички? Давайте вашу посудину.

— Ну, принеси, пожалуйста… Ты один, и я тоже один. Помоги, брат…

Понравился Славке этот незнакомый старик. Ему даже как-то повеселее стало. Думал, что никого на всей лестнице, а тут, оказывается, сосед. «Надо ж, какая беда — разбил очки! Это же никуда теперь: ни за водой, ни в булочную. Хорошо, что на меня напал».

Славка принес воду, постучался и подает соседу. А тот приглашает:

— Зайди, побеседуем! Только извини уж: буду тебя принимать в бывшем чулане. В нем теперь и мой кабинет, и моя спальня. Это самое теплое место во всей квартире: окон нет, не дует. А если печурку подтопить, то и совсем прекрасно.

Он повел Славку в темноте какими-то закоулками и распахнул низенькую дверцу. В маленькой комнатке на заваленном бумагами письменном столе тускло мерцала коптилка. Старик указал Славке на табуретку, а сам присел на узенькую кушетку, служившую ему кроватью.

— Ориентируюсь больше по памяти, — вздохнул он. — А глаза без очков разве что свет от темноты отличают, не больше.

— Вы не работаете? — спросил Славка.

— Вот здесь и работаю, — кивнул он на стол. — Книжки пишу…

— Вы, значит, писатель? — удивился Славка.

— Н-да… Был писатель, пока очки были…

— А про что пишете?

— Про жизнь…

— Из головы выдумываете или как?

— Из головы. Только не выдумываю, пишу сущую правду. Вот вчера начал главу, которая называется: «Довесок». Это, брат, про хлеб. Про блокаду, про голод и холод. А в конечном счете про нас, ленинградцев… У меня там один герой — мальчик, вроде тебя… Только что зря рассказывать! Кончились теперь мои замыслы. Из-за каких-то паршивых очков…

Славка взглянул на старика и, озаренный своей смекалкой, воскликнул:

— Тогда давайте вместе писать!

— Что? Как это вместе?

— Очень же просто! Вы будете сочинять, а я — записывать. Я хоть не очень красиво пишу…

— Милый ты мой мальчик! — вскочил с кушетки писатель. — Это же целое открытие… Как тебя зовут?

— Слава.

— А меня — Евгений Аристархович… Так вот, Слава, ты сейчас осчастливил человека. Ведь я для того только и живу, чтобы закончить эту свою последнюю книгу. Хочется оставить ее для таких вот, как ты, и для тех, которые родятся после этой ужасной войны. А времени, понимаешь, у меня в самый обрез: мне уже восьмой десяток… Да впридачу еще и сердце, — приложил он желтую, сухую ладонь к груди. — Но раз уж ты решил стать моим секретарем, то сегодня же и приступим, зачем откладывать? Ты еще не выкупал хлеб?

— Нет.

— И я не выкупал. Тогда сходи, голубчик, в булочную, выкупи для себя и для меня. Открой ящик стола, возьми мою карточку и деньги.

Славка удивился: как это писатель доверяет первому встречному свою хлебную карточку! Этак можно и вовсе без хлеба остаться на всю декаду…

Он накрепко зажал в кулаке карточки, свою и писателя, надел сверху меховую варежку и побрел к булочной стоять в очереди.

На карточку писателя дали хлеба чуть не вдвое больше, чем на Славкину: увесистый ломоть да еще довесок не меньше спичечного коробка.

— Ух ты! — с завистью выдохнул Славка и проглотил полный рот слюны. Он подержал этот соблазнительный довесок в руке, но стерпел, сунул за пазуху.

Постучавшись, Славка подал через порог хлеб, а сам подумал: ну, как ему покажется, что тут не весь хлеб! Ведь не видит же человек…

— Разве мы не вместе будем завтракать? — спросил писатель. — Я тут кое-как на ощупь уже и печурку растопил. Заходи, не стесняйся! Разделим хлеб по-братски, поровну…

— Как это? — не понял Славка.

— Просто. Сложим мой и твой хлеб вместе и разделим пополам.

— Пополам? На вашу карточку куда больше…

Евгений Аристархович рывком притянул к себе худенького, большеглазого Славку, расцеловал его грязные, шершавые щеки.

— Нет, мальчик, мы разделим хлеб именно так, как я сказал! И сахар разделим поровну. Я, брат, храню кусочек для праздника. А сегодня у меня праздник. Устроим пир на весь мир!

В городе рвались вражеские снаряды, били взахлеб зенитки. А они пировали — распивали чай с сахаром.

Давным-давно Славке не было так тепло. Он сперва ушанку скинул, а за ней и пальто. И все-таки его даже потом прошибло. Действительно, пир на весь мир!

Славка не знал, как пишутся книги. Ему казалось, что дело это не очень хитрое: садись и записывай свои мысли, раз ты писатель. А на самом деле не так. За весь день они с Евгением Аристарховичем осилили всего две странички. Писатель продиктует несколько слов, потом подумает, покачает головой и скажет:

— Плохо, брат! Не те слова… Зачеркни.

Славка зачеркнет и ждет, когда Евгений Аристархович придумает новые. А тот придумает — и снова ему не нравится, опять велит зачеркнуть. Будто через сито слова просеивает. И откуда только у него терпение берется? Худой, как скелет, желтый! И все за сердце хватается.

Трудная это работа — сочинять. Медленная работа. Зато интересно получается. Люди — ну как живые! Словно писатель их вовсе и не придумал. Например, Вадька — мальчик, про которого пишет Евгений Аристархович. Этот Вадька голодный-преголодный. Высох весь, глаза провалились. На неумытом Вадькином лице торчит отмороженный нос, черный, как головешка. У Вадьки есть мечта: ему хочется съесть во сне целую буханку хлеба. Но снятся ему почему-то разные пустяки: то воздушный змей, то коньки с ботинками. А буханка не снится.

День за днем, страница за страницей… Славка заинтересовался горькой судьбой своего сверстника Вадьки. Охота уж и поторопить бы Евгения Аристарховича, но не смеет: писатель не любит, когда его отвлекают от мыслей.

Война свела двух одиноких людей — десятилетнего Вадьку и мастерового человека, Андрея Македонова. У Вадьки, правда, есть мать, но она на заводе и редко наведывается домой. А Македонов один на всем свете. Была у него жена, была семилетняя дочка Наташа. Но их не стало: снаряд угодил в трамвай…

Встретились у подъезда. Македонов подозвал Вадьку и говорит:

— Ну-ка, парень, подсоби маленечко. Что-то ноги не несут…

Вадька помог ему взобраться по лестнице на второй этаж да там и остался. Вдвоем веселее и легче жить: пока один дрова добывает, другой за хлебом смотается, воды запасет. И спать вдвоем куда теплее: друг от дружки греются.

Когда началась война, Македонов, как и все, пошел в военкомат. Мечтал он попасть в артиллерию. Но военком покачал головой и спрашивает: «А кто же будет ковать оружие?» И отказал.

Вернулся Македонов на завод, а там и рады, потому что у человека золотые руки: он сварщик высокого разряда. Редкое чутье имеет к металлу.

Особенно пригодилось это чутье, когда пошли с фронта в ремонт искалеченные танки. Например, трещина в броневой башне. Ее надо заварить намертво. Но дело это весьма тонкое. Металл ведь от нагрева «ведет». «Повело» башню, и танк не годится, не может поворачивать свою пушку и пулеметы. Кому нужен такой танк?

Так вот у Македонова не «вело». А если и «поведет» слегка, он знает, в каких местах надо прокалить металл пламенем, чтобы выправить. Чутье у человека!

Но сварщик заболел и слег. Весь здоровый, а ноги не держат. Лежит он, мерзнет. Все про свой завод думает: как там без него? Да и перед Вадькой неудобно. Тот один за двоих работает: то в булочную, то за дровами, то воду тащит. В общем, все хозяйство на его руках.

Вадьке, конечно, достается. Но он не столько про себя думает, сколько про танки. Главное ведь в том, что на заводе полон двор танков. Стоят, дожидаются, пока дядя Андрей поправится. А когда он поправится?

Писатель диктует очень медленно. У Славки достаточно времени, чтобы и самому попробовать сочинить в уме продолжение. Хочется ему, чтобы Вадька как-то выручил Македонова. Помог бы ему вернуться на завод. Но как?

Евгений Аристархович неожиданно переносит действие повести в булочную.

Как-то Вадька выкупал хлеб. На две карточки ему дали кусок и два довеска. Один-то еще ничего, со стиральную резинку, а другой тоненький, как бумага. Вадька глядел, глядел на довески да и положил тоненький в рот. Вообще-то он хотел просто подержать его во рту. Но нечаянно проглотил.

— Подлец! — выпалил Славка и бросил карандаш. — Хлеб-то общий!

— Ну, уж это ты слишком! — возразил Евгений Аристархович. — Ведь мальчик же, не взрослый человек…

— Наплевать, что мальчик! А если из-за него танки не могут на фронт выйти… Нет, ты умри, а терпи!

Накричал Славка на Вадьку, а самому его тоже жалко. Голодный же, чуть живой. Да в придачу еще и не нарочно проглотил довесок, а случайно… Подумал Славка и говорит:

— А он не вернет дяде Андрею тот довесок? А? Евгений Аристархович, пусть вернет. Ладно? Сочините, чтоб вернул…

Писатель схватился за сердце. Не дыша, он открыл бутылочку, выкатил на ладонь таблетку, сунул ее под язык… Это у него приступ. Который уж раз!

Помолчав, Евгений Аристархович ответил:

— Не знаю, Слава, мне бы и самому хотелось, чтоб вернул.

Писатель задумался над своей повестью.

Задумался и Славка. Перед его глазами так и стоит Вадька, жует чужой довесок. И вдруг пришло в голову: «Подозревает! Писатель думает, что я у него довески краду! Имена переменил, а сам пишет про себя и про меня…»

Славку затрясло от обиды. «Спросить? Нет, нельзя. Вдруг это мне показалось…»

И хорошо, что не спросил! Зря бы только обидел человека. Вадька-то, как выяснилось из дальнейшего, это совсем не Славка.

Попили они с утра кипяточку с хлебом, согрелись. Македонов и задремал на кровати. Просыпается — нет Вадьки. «Что бы это значило?» — подумал. Снова закрыл глаза, но сон не идет, почему-то стало тревожно. Добрался он кое-как до стола, поднял крышку кастрюли — так и есть! Всего два кусочка хлеба. Это значит, Македонову на обед и ужин. А Вадькиного хлеба нет. И карточка всего одна, здесь же, в кастрюле. Выходит, сбежал.

— Вот видите! — крикнул Славка. — А вы еще за него заступались… Довесок украл, бросил больного человека. Это как, по-вашему?

— Суди сам, Слава. Но мне почему-то кажется, что Вадька не такой уж пропащий человек…

Славка не согласен. Но он всего лишь секретарь. Его дело только записывать мысли писателя. Сам же Славка не верит больше Вадьке и вовсе не интересуется его судьбой. Другое дело — дядя Андрей Македонов. Как же он теперь будет жить?

Но писатель снова перенес действие повести. На этот раз на фронт, под Пулково.

Заметил часовой неведомо откуда взявшегося мальчишку.

— Стой! Ни с места!..

А тот зашатался, зашатался. И сел в снег.

Принесли его в блиндаж едва живого. Посадили к раскаленной чугунке. Старшина обхватил рукой, придерживает, чтоб не упал. Пожилой такой старшина, усатый и в полушубке.

— Вы не думайте, я не какой-нибудь шпион, — сказал мальчишка.

— А мы и не думаем, — ответил старшина. — Сразу, брат, видно, кто ты такой. Одно неясно: куда и зачем путь держишь?

— К танкистам… Вы не танкисты, дядя?

— Нет, мы — пехота.

— Жалко, — вздохнул парнишка. — Как же мне танкистов найти?

— А по какому делу?

Задержанный повел глазами, застеснялся.

— Я лучше вам одному расскажу, дядя, — шепнул он старшине.

Солдаты разом отодвинулись, снова занялись своими делами: один пулемет чистит, другой приладился и пишет письмо, третий, свернув цигарку, высекает кресалом огонь.

Старшина сдвинул шапку на левое ухо, а правым внимательно слушает. Кивает порой, тихонько поддакивает. В общем, входит в курс дела.

Выслушав, он подумал, потеребил ус, потом сказал:

— Это ты резонно к танкистам шел. Сам надумал или кто посоветовал?

— Сам…

— Молодчина! Но танкисты, брат, далеконько… Придется переговорить с пехотой. Такое дело, ребята, — повысил он голос. — Вот у этого мальчонки на руках танковый доктор, сварщик, одним словом. Отощал человек, ноги не держат. А танки стоят без ремонта…

— Вадька?! — воскликнул изумленный Славка и сразу простил ему все.

— Вадька! — подтвердил писатель.

— Значит, он вовсе и не сбежал?

— Получается так.

Теперь Славке стыдно: погорячился, зря наорал. А Вадька — парень что надо! Как это ему в голову пришло пойти к танкистам?

Старшина между тем продолжает:

— Задолжал парнишка сварщику махонький кусочек хлеба и никак не может отдать. Негде взять. Совесть человека изглодала… Шел он со своей бедой к танкистам, а попал вот к нам. Выручим, что ли?

Сидит Вадька у раскаленной чугунки, не смеет поднять глаза. Ведь знает, что и они не сыты, эти обросшие щетиной бойцы стрелковой роты. Можно сказать, голодные. А им ведь сила нужна, чтобы гранату добросить, чтоб врага штыком, а то и просто рукой за горло…

— Как же ты его не выручишь? — отозвался солдат, который чистил пулемет. — Для общего дела малый старается. С танками-то и нам куда сподручнее.

Славка, хоть он всего только секретарь, почему-то прослезился. Смахнул он слезы, высморкался и ждет, чем же дело кончится?

А Евгений Аристархович снова бросил в рот беленькую таблетку, прикрыл глаза. Очень он сдал за последние дни. Страшный стал, как привидение.

В общем, пехота снабдила Вадьку сухарями. Сперва решили, что каждый отломит от своей пайки по кусочку. Но старшина рассоветовал:

— Так не годится, ребята. Ведь он же не нищий, сварщик Македонов. А мы ему кусочки… — И старшина взял из общей кучи четыре сухаря. — Вот так, согласны?

Еще и накормили Вадьку похлебкой. Он, понятно, не просил. Даже для виду отнекивался. Но старшина посуровел и сказал:

— Ешь! Это тебе вроде боевого приказа. Как же ты без сил сухари донесешь?

Вадька собрался в обратную дорогу. Старшина оглядел его и снова приказал:

— Разувайся!

Присев на патронный ящик, Вадька скинул валенки. Старшина внимательно оглядел его чулки и портянки, хмурясь, просушил над печкой, потом собственноручно обул Вадьку.

— Вот теперь шагай! Поклон дяде Андрею от четвертой стрелковой роты…

Ловко обул его старшина! Ноги как-то сразу резвее пошли. А может, это от похлебки? Нет, скорее всего от солдатской ласки.

Повеселел и Славка. В душе он даже завидует Вадьке. Принесет он сухари — ешь, дядя Андрей, поправляйся! Может быть, даже расскажет про тот довесочек. Теперь-то уж не стыдно. Теперь он не с пустыми руками…

На радостях Славка забыл, что попал Вадька на самую передовую. Там все по траншеям передвигаются. Или в белых маскировочных халатах. А Вадька в большой, не по росту черной стеганой телогрейке. Сухари за пазухой.

Выбрался он из траншеи на тропинку, оглянулся на провожавшего старшину. А тот кричит:

— Ложись, дурной, мина! — Старшина по звуку определил.

Вадька нырнул в воронку, выждал. Невдалеке разорвалась мина. За ней вторая, уже поближе.

— Лежи, лежи! — командует старшина из траншеи. А Вадька или не слышит, или страху поддался. Выскочил из воронки, но тут же в другую ткнулся. От воронки к воронке… Старшина в траншее ни жив ни мертв — за Вадьку боится. А Славку за столом озноб бьет. Словно это он сам ползет под минами… Сжался в комок, ждет, когда же писатель выведет Вадьку из-под огня. Но писатель молчит. Как видно, обдумывает.

Славка не вытерпел.

— Его не убьют? Нет?

— Не убьют! — подтвердил Евгений Аристархович. — Он еще дождется нашей победы.

Леонид Семин МЕРТВАЯ ПУШКА Быль

Он пришел в наш дом ночью. Я слышал, как он в чем-то тихо и горячо убеждал бабушку.

Утром бабушка подвела меня к незнакомому человеку, сказала:

— Это твой родной дядя Вася. Поживет у нас…

Я удивленно покосился на черноволосого усатого человека, усмехнулся. Ведь у дяди Васи голова рыжая и лицо узкое, а у этого круглое, и черный он, как цыган. Однако спорить с бабушкой не стал. Раз надо, буду говорить, что это мой родной дядя Вася. Понимаю, не маленький…

— Вот и отлично, — улыбнулся незнакомец.

Улыбка у него была широкая, добрая, как у настоящего дяди Васи. И подмигивал он точно так же.

Мне было десять лет. Мы жили в своем дачном домике на станции Саблино, что в сорока трех километрах от Ленинграда. Признаться, никто не ожидал, что гитлеровцы так быстро придут к нам. Бабушка, правда, собиралась уезжать в Ленинград, но что-то медлила. Впрочем, все надеялись, что немцев вот-вот остановят.

Они обосновались в Саблино крепко. В центре поселка целую улицу опутали колючей проволокой, устроили там лагерь для пленных. К станции подходили эшелоны с боеприпасами, автомашинами и солдатами. Дядя Вася мрачно наблюдал из окна за выгрузкой, что-то сердито ворчал.

Наш дом стоял на краю улицы возле леса. Прежде я часто в лес бегал. Но когда пришли фашисты, пришлось сидеть дома.

Дядя Вася подарил мне замечательный ножик, который можно было носить на цепочке на поясе, — никогда не потеряешь.

Потом смастерил ветрянку-вертушку с двумя «мальчиками-болванчиками». Когда дул ветер, вертушка начинала быстро крутиться и с помощью ниточной передачи вращала колесико, к которому хитро были прикреплены болванчики, вырезанные из дерева. Они начинали часто-часто кланяться друг другу и, если смотреть снизу, казалось, будто норовили стукнуться лбами.

В наш дом, как и во все дома поселка, приходили немецкие солдаты, проверяли документы.

— Погодите, придет ваше время, — сказал после одной такой проверки дядя Вася.

Иногда он брал лукошко и уходил в лес за колосовиками. Но возвращался без грибов. Запирался в боковую тесную комнатку, заваленную всякой рухлядью, и что-то там мастерил.

Однажды я лежал с закрытыми глазами. Бабушка и дядя, наверное, думали, что я сплю, и тихонько переговаривались. Он дважды произнес тогда непонятные для меня слова: «Орудийный замок… Все дело в нем. Потому и пушка мертвая…»

Лишь спустя некоторое время я узнал, что в лесу, почти посреди болота, была припрятана небольшая пушка и ящик снарядов и что артиллерийский техник Василий Привалов по заданию командования перешел линию фронта, чтобы отремонтировать эту пушку и обстрелять станцию.

Помню, однажды утром дядя Вася прощался с бабушкой и со мной. Бабушку он расцеловал, а меня похлопал по плечу и широкой своей ладонью растрепал волосы на макушке.

Бабушка после его ухода была печальна. Она сидела у окна, вздыхала и что-то шептала про себя, к чему-то настороженно прислушивалась и все поглядывала на железнодорожную насыпь и на станцию.

Я сел с нею рядом и тоже стал смотреть: то в окно, то на бабушку.

Лицо у нее в это утро было очень-очень старое.

У станционного желтого дома медленно расхаживал часовой в каске и с автоматом. Было очень тихо — ни одна ветка на деревьях не шевелилась.

Вскоре к станции крадучись, без гудка, подошел поезд. Наверное, оттого крадучись, что фронт был недалеко. Пушки грохотали где-то за лесом, в стороне Ленинграда, как будто там начиналась и никак не могла разразиться гроза. От нечего делать я пересчитал вагоны. Их оказалось тридцать четыре. В центре состава две платформы были похожи на квадратные стога. На них зелеными кубиками лежало прессованное сено.

— Ишь даже сено везут! — удивилась бабушка. — Значит, зиму собираются тут быть, проклятые!..

И вдруг в тишине разнесся какой-то странный звук. Будто что-то очень сильно лопнуло в лесу. Бабушка даже подскочила, и руки у нее затряслись. Недалеко от станционного здания, у телеграфного столба, высоко взметнулась пыль и песок. Часовой, ходивший вдоль тускло поблескивавших рельсов, кинулся прочь и залег в канаву. Оттуда торчал лишь его зеленый стальной затылок.

Паровоз торопливо дернулся, звонко стукнулись буфера вагонов.

В лесу опять бабахнуло. Перед самым паровозом, словно преграждая ему путь, поднялся белый столб дыма.

Только сейчас я понял, что это рвутся снаряды.

Через минуту несколько кубиков сена вдруг разлетелись клочьями, а платформа, на которой они лежали, сильно качнулась.

Я увидел, как из сена потянулся дымок, а потом вспыхнуло пламя, стремительно охватив весь огромный стог.

К станции из поселка бежали немецкие солдаты. Некоторые из них на ходу подпоясывались, застегивались.

Лицо у бабушки посветлело, морщинки разгладились, она сразу как бы помолодела.

— Слава те, господи… — прошептала она.

Сухое сено горело яростно. Скоро громадным факелом запылала вторая платформа. Потом огонь пошел прыгать с вагона на вагон. Из паровозной кабины выскочили машинисты и кинулись в разные стороны.

Состав заволокло густым дымом.. Стало плохо видно, где что горит. Казалось, горело все разом. Солдаты метались в дыму, что-то кричали.

Вдруг один из вагонов ярко осветился, от него веером посыпались бело-красные хлопья искр — и страшнейший удар обрушился на поселок. Мы с бабушкой очутились на полу. Из окон с треском и звоном вылетели стекла.

— Не подымай головы, — сказала бабушка. — Снаряды рвутся.

Больше такого страшного взрыва не было. Но и от тех, которые раздавались каждую минуту, весь наш дом вздрагивал. Я боялся, что он вовсе развалится. Осколком скосило макушку у столетней ели, и она зеленым парашютом слетела на землю.

— Лежи, лежи, — повторяла бабушка, и мы теснее прижимались к полу, засыпанному осколками стекол.

Пожарище бушевал на железной дороге до глубокой ночи, пока вагоны не превратились в черные железные скелеты…

Илья Туричин ЗЕМЛЯНИКА Рассказ

— А еще бывают пироги с черникой. Едал?

Минька отрицательно помотал головой. Шея у него была тоненькая-тоненькая, а голова большая, словно тыква на стебле.

Витяй зажмурил глаза и долго смачно цокал языком, показывая, как вкусны пироги с черникой.

— Мамка пекла… Давно-о-о… В чернику-то песок сахарный сыплют. Лопнуть на месте! — добавил Витяй, подметив недоверие в глазах товарища. — Сла-адкие пироги.

Минька поморгал белесыми ресницами и вздохнул. Не едал он сладких пирогов. И несладких не едал. Вот калитки с картошкой мать пекла. Корочка темная, хрустит. Вкусно!

— Есть хочется, — сказал Минька.

— Хочется, — согласился Витяй.

Они сидели в тени елки возле самой дороги. Солнце палило. Пустая серая дорога казалась выжженной. И рыжие стволы сосен, и придорожная травка — выжженными. А здесь, в тени, было сносно. Только мухи одолевали.

— Давай поедим, — предложил Минька.

— Давай, — согласился Витяй и вздохнул. Идти еще далеко: до станции километров десять да обратно до дому, считай, пятнадцать. Да еще на станции эшелона ждать. Когда он будет! Не по расписанию ходят. Наголодаешься!

Узелок с едой был общий, несли его по очереди. Витяй, как старший, развязал узелок, достал четыре вареных картошины, кусок хлеба и спичечный коробок с крупной желтой солью. Взвесил на ладошках картошины. Две поменьше протянул Миньке. Хлеб разделил на неравные доли и ту, что побольше, взял себе.

Минька спорить не стал. Осторожно взял картошину, макнул в соль, откусил прямо с кожурой.

— Почисть, — сказал Витяй.

Минька не ответил. Неторопливо жевал, стараясь продлить удовольствие. Знал: сытым не будешь, так хоть пожевать вдосталь. Потом отломил кусочек хлеба, сунул в рот. Хлеб был жестким, с соломой и царапал десны.

— Ты землянику-то не раздавай. Сперва сахар бери или хлеб, или еще что, — поучал Витяй. — А потом уж землянику отдавай. А то бывает, без совести попадется человек. Землянику возьмет, а ничего не даст. Обманет.

Минька взглянул на два берестяных туеса, до краев наполненных красной душистой земляникой. Вчера весь день по вырубкам ползали, пока спина не заныла и в голове не загудело от жары. Много набрали.

Мамка сушит землянику, а потом, зимой, заваривает земляничный чай, и в избе запахнет жарким солнечным лесом. А эту сушить не стала, отпустила Миньку на станцию менять у военных землянику на что дадут. Есть-то надо!

— Ничего, — сказала мамка. — Вот побьют Гитлера. Недолго уж. Папка с фронта вернется — всего будет вдоволь.

«Война, война!.. Где-то папка воюет?.. Наменяю на землянику хлеба, сахара, сала, а может, консервов дадут. Домой принесу — мамка обрадуется, а маленькая Нюрка будет сзади ходить и канючить: «Да-ай-хлебца!»

Минька улыбнулся своим мыслям.

— Ты чего? — спросил Витяй.

— Ничего.

— Пойдем. Засиделись.

Минька неохотно поднялся. Витяй помог ему приладить туес на спине. Потом Минька помог Витяю. И они зашагали по жаркой мягкой пыли, сгорбившись под тяжелыми туесами, словно маленькие старички.

На станции было пусто и тихо. Только костлявая старуха махала метлой возле облупленного станционного домика. Мальчики пристроились под кустами акации. Витяй пошел разведывать, не ждут ли эшелона. Вернулся и сказал, что на станции никто ничего не знает. Надо ждать.

Вскоре далеко-далеко возникло постукивание. Из-за леса показался поезд. С грохотом побежали мимо станции платформы, на которых стояли укрытые брезентом танки. Минька удивленно и торопливо вертел головой, провожая каждую платформу, и махал танкам рукой.

Потом снова стало тихо.

— А мой батя сапер. Сержант, — сказал Минька.

— А мой — артиллерист, — сказал Витяй.

Они знали все про всех, кто ушел из их деревни на фронт. Просто захотелось поговорить о своих отцах.

Солнце начало клониться к лесу, а нужного эшелона все не было. Шли мимо без остановки. После грохота очередного состава устанавливалась утомительная звенящая тишина, и Минька уснул.

Снились Миньке танки, они приближались, гремя гусеницами. А на одном из танков; на башне, сидел отец и махал автоматом. Потом он спрыгнул с танка, подбежал к Миньке и стал трясти его за плечо:

— Вставай, вставай…

— Батя, — сказал Минька и открыл глаза.

— Чего, батя? — сердито сказал Витяй и еще раз встряхнул товарища. — Вставай. Эшелон подходит. Может, только минуту и простоит. Гляди не теряйся, Минька. Солдаты навалят, только поворачивайся! Да не продешеви землянику-то!

К станции, погромыхивая на стыках, медленно подходил странный поезд из зеленых пассажирских и красных товарных вагонов вперемежку. В самой середине поезда на платформе дымились походные кухни.

Витяй подхватил свой туес и побежал к хвосту поезда.

В пассажирском вагоне, который остановился как раз напротив Миньки, несколько окон были открыты. Запахло лекарствами. В одном из окон свесилась с верхней полки голова в бинтах. Только рот да глаза видны.

— Что за станция, сынок?

Минька назвал станцию.

— Не слыхивал… Э-эх, — вздохнула голова. — Носит нас, носит… Жаль, трех верст до той Германии не дошел.

Минька молча смотрел на забинтованную голову. Кто-то тронул его за плечо.

— Ты чего, глухой?

— Не… — Минька повернулся и увидел немолодого солдата в гимнастерке без пояса и в тапочках на босу ногу. Один рукав гимнастерки был начисто оторван, и рука, обмотанная бинтами, покоилась в марлевой косынке, словно младенец в люльке.

— Я тебя спрашиваю, а ты не откликаешься…

— Засмотрелся. — Минька шмыгнул носом и проворно достал из-за пазухи загодя приготовленные из старых газет кулечки.

— Никак земляника? — спросил солдат и втянул в себя воздух. — Духовита. Продаешь?

Минька кивнул.

— Почем?

— Нипочем, — сказал Минька тихо. — Меняю я. На хлеб, на сахар…

— Голодно? — спросила забинтованная голова.

— Голодуем.

— А хлеб-то как?.. Хлеб-то на полях? Чай, сеяли?

— Сеяли, — сказал Минька. — На коровах пахали, а кто и так… На себе…

— Значит, меняешь? — перебил солдат с перебинтованной рукой.

— Меняю.

Солдат вздохнул с сожалением:

— Нет у меня ничего на менку. Не запас, видишь. Не гадал, что с тобой встречусь, а у тебя — земляника!.. Эх, земляничка, ягодка, красная да сладкая… — неожиданно пропел он хрипловато и спросил: — Может, на деньги продашь?

Минька помотал головой.

— Жаль, — сказал солдат и отошел.

У соседних вагонов появились раненые — у кого рука перебинтована, кто с костылем. А из вагона, что напротив, вышла только девушка в белом халате. Стояла возле подножек, щурясь на солнце.

Минька понял: эшелон санитарный, и надо перейти к другим вагонам, где ходячие раненые, а иначе ничего не наторгуешь. Но все стоял и смотрел на забинтованную голову, свесившуюся с верхней полки. И вдруг подумал, что вот так же, может, где-нибудь везут и его отца, сержанта-сапера. Война, она везде война. Любого ранить могут. А то и убить. Вон сколько похоронок в деревню пришло. Чуть не каждый день бабы ревмя ревут. И может, на какой безвестной станции стоит батин эшелон, а батя с перебинтованной головой в окно глядит. А там — мальчишка с земляникой. И охота бате землянички поесть. Она ж как лекарство, ягода! А не дает мальчишка. Только на менку. А чего сержант-сапер поменять может, если он раненый, беспомощный лежит? Какие такие у него запасы?

Где-то протяжно закричали:

— По ваго-онам!..

У Миньки защемило сердце. Он беспомощно огляделся вокруг, словно потерял что. Раненые спешили, подсаживали друг друга, взбирались на подножки.

Минька шагнул к окну:

— Дяденька! Земляники хочете?

— Поел бы, да вишь, сменять мне нечего, — сказала перебинтованная голова.

Минька бросился к девушке в белом халате:

— Сестричка, отдайте землянику вон тому дяденьке с забинтованной головой. Всем отдайте. Пускай все кушают.

Он совал ей в руки тяжелый туес. Девушка взяла туес, поднялась с ним в вагон, обернулась, сверкнула зубами:

— Спасибо, мальчик!

А Минька отошел в сторонку.

Подбежал Витяй. В его туесе оставалось еще много ягод. А из узелка выпирала початая буханка хлеба и еще что-то.

— Ну, как торговля? — спросил он. Минька посмотрел на него грустно:

— Никак.

— А ягода где?

Минька махнул рукой в сторону вагона.

— Что дали?

— А ничего. Так…

— Так, — строго повторил Минька.

Паровоз гуднул несколько раз. Внезапно и громко лязгнули буфера вагонов.

— Эй, сынок! — крикнула забинтованная голова. — Спасибо тебе за ягоды! Наши инвалидишки заулыбались… Лесом пахнет.

Минька замахал рукой. Вагон дрогнул и тронулся.

— Сынок, посуду возьми! Спасибо, сынок! — раненый опустил туес за окно и разжал пальцы. Туес упал в обожженную траву.

Минька махал, пока эшелон не скрылся за лесом. По щекам текли слезы, словно он только что проводил отца.

— Эх, ты, тютя, — сказал Витяй обидно и зашагал от станции.

Минька не ответил, побрел к туесу, поднял. В нем что-то перекатилось. Минька заглянул в туес: там лежало несколько кусочков сахара, а в уголке что-то поблескивало. Минька сунул руку в туес, и на ладони его сверкнули часы, настоящие ручные часы на черном ремешке. Они весело и быстро тикали, и тонкая секундная стрелка деловито спешила по циферблату, будто проверяла, на месте ли черточки минут и цифры часов.

Минька шмыгнул носом, утер лицо рукавом и улыбнулся. Луч уходящего солнца тронул часы, и они улыбнулись в ответ. И тут Минька заметил на них розовое пятнышко — прилипшую земляничинку. Минька сунул ее в рот и побрел по теплой дороге вслед за Витяем.

Василий Лебедев ПЕСНЯ Рассказ

Посвящается памяти певца Александра Окаемова — первого исполнителя песни «Орленок».

Он медленно повернулся набок и почувствовал щекой приятный холод чьей-то ладони. В тот же момент послышались монотонные звуки, тяжелые, прерывистые, будто совсем рядом гудел телеграфный столб. Откуда-то потянуло сыростью, гнилью, и когда сознание окончательно вернуло его к действительности и он открыл глаза, все было по-прежнему: подвал, полукруг зарешеченного окна, тупая боль в контуженой спине, шум в голове. Значит, не рука касается его воспаленной щеки, а каменный пол, сырой и грязный, пахнущий гнилью. Сюда бросили его еще вчера.

«Цок-цок, цок-цок…»

Как похоже на стенные часы!

Прикрыв глаза, он представил большие круглые часы, что висели дома. Отец купил те часы в Москве у старьевщика, починил их, и часы служили долго, надежно.

«Цок-цок…»

Опять эти шаги!

Часовой прошел мимо самого окна. Узник увидел только тяжелые кованые сапоги. Особенно неприятно было смотреть на их массивные носы. Не эти ли сапоги били его по голове вчера? Он вспомнил, как защищал голову руками, как пытался увернуться от ударов, крутясь на земле, и решил для себя, что это и есть трусость… Конечно, он не был героем. Еще в школе, когда все приличные ребята ходили в секции бокса и борьбы, он занимался пением в клубе. Правда, потом, когда он стал певцом, он уже не жалел. Не жалел об этом и вчера…

Вчера по бараку прополз слух, что пленных не успевают вывезти в тыл, дни их сочтены. Первым подтверждением слуху был еще более урезанный паек, баланду дали только в обед. В ту ночь никто не спал, даже невысокий сухощавый человек, должно быть комиссар, и тот говорил с людьми мало, негромко. Ночью попытались сделать побег, но первый же бежавший был застрелен в окне, и труп вывалился наружу. В бараке надолго установилось тягостное молчание.

«Значит, конец…» — подумал он и сначала испугался своей мысли, но потом принял ее с ожесточением, а когда прошло и это, — спокойно. Этому спокойствию он обрадовался и старался сохранить его как можно дольше.


…Вставал мутный рассвет. Люди неохотно перекидывались словами. Большинство сидели в окаменелых позах и смотрели перед собой. Тот самый невысокий худощавый человек обходил барак и о чем-то с каждым говорил. Подошел он и к нему.

— Ну, что, певец, не поется?

— Нет.

— Почему?

— Не все птицы поют даже в золотых клетках, а над могилой…

— Но мы же, брат, не птицы. Мы даже не только люди, мы…

— Все равно не поется.

— А напрасно: с песней-то лучше… Вам надо спеть.

Комиссар повернулся и скрылся в полумраке.

«А ведь верно, с песней-то лучше умирать. Веселей. Как это говорится: с музыкой, черт возьми!»

Певец решительно поднялся с полу и торопливо пробился к окну. Кто-то схватил его за руку, говоря, что бежать глупо, но он сердито отмахнулся и вдруг неожиданно и громко запел свою любимую:

Орленок, орленок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди!

Он привычно взял первые ноты и сразу почувствовал, что все обернулись к нему с неприязнью, взглянули, как на неожиданное кощунство над их судьбой. По шарканью ног, по слабому шуму, прокатившемуся по бараку, он понял чутьем певца, у которого, как у всякого артиста, были успехи и неудачи, что песня не принимается. Он неуверенно начал второй куплет, но в середине голос его зазвучал вызывающе. Шум прекратился, а когда куплет кончился, случилось неожиданное: несколько голосов громко и нестройно повторили две последние строчки:

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В шестнадцать мальчишеских лет.

Он запел третий куплет, радуясь и дрожа от охватившего волнения и благодарности к людям. Пели все. Куда-то сразу исчезли страх и скованность! Они не сидели теперь, отвернувшись друг от друга, а стояли во весь рост, положив руки на плечи товарищей.

С улицы сначала раздались окрики часовых, потом — автоматная очередь по окну, но пули прошли поверх голов, а барак пел с еще большим ожесточением.

Подняли караул. Фашисты, которым не дали доспать до подъема, врывались в барак и озверело били пленных прикладами автоматов. Офицер в расстегнутом кителе, без фуражки, с пистолетом в левой руке подбежал к запевале, на несколько секунд задержал на нем свои воспаленные глаза и профессионально ударил в подбородок. Но песня сразу не оборвалась, ее допевали в разных углах и даже в тот момент, когда всех вытолкали на улицу, а его, запевалу, били ногами на земле…


Да, все это было вчера ночью, а точнее — сегодня утром.

«Цок-цок, цок-цок…»

В окно видны только сапоги, ноги, локоть да кривой рожок автоматного диска…

Лишь при смене караула заметили, что русский очнулся. Вскоре пришел за ним длинный сутулый фашист, пожилой, с вставными зубами, повел к комендатуре.

«Только бы не били по лицу…» — невольно мелькнула мысль, когда его остановили у крыльца.

Через некоторое время повели к глухой стене.

«Конец», — подумал он и глянул через плечо.

Все тот же фашист вынес каску воды и знаком предложил умыться. Поливал он усердно, но экономно и несколько раз дотрагивался пальцем до шеи пленного, указывая, где осталась кровь. Когда кончилась вода, немец растерянно опустил свои длинные руки, но потом оглянулся на часового и полез в карман за платком. Платка не понадобилось: пленный вытерся полой гимнастерки. «Зачем это все?» — подумал он, когда гитлеровец ввел его в прихожую и рукой подвинул скамейку на белых березовых ножках.

Минут через десять послышался шум машины, потом шаги у входа, и через прихожую стремительно прошел энергичный офицер среднего роста. Он что-то напевал. В ответном приветствии сутулому немцу он небрежно и медленно поднял два пальца до уха и резко кинул руку вниз. Той же рукой в тонкой хромовой перчатке он грубо постучал в легкую дверь.

Комендант вышел из кабинета, кивнул пленному головой: входи! Потом осторожно притворил дверь и буркнул что-то часовому, роль которого по-прежнему выполнял сутулый немец.

— Певец? — спросил капитан по-русски, когда пленный вошел.

— Да, — угрюмо ответил русский и поднял голову, отчего сразу почувствовал острую боль в спине.

— Садитесь, пожалуйста!

Всем своим видом — любезным тоном, мягкими жестами образованного человека, легкой улыбкой, даже брошенной на ближний к пленному стул пустой кобурой (пистолет был в кармане) — немец показывал, что беседа обещает быть по-домашнему задушевной, и только манера в выборе позиции выдавала в нем опытного волка: он посадил русского лицом к свету.

— Курите, не стесняйтесь! — дружески предложил капитан.

— Я не курю, — ответил пленный, помедлив, и прямо посмотрел капитану в глаза.

Офицер был подтянут, строен. Он дважды провел узкой ладонью по высокому блестящему лбу и каштановым волосам, затем расстегнул еще одну пуговицу кителя и хотел было что-то сказать, но в дверях, сунув в кабинет свою красную бычью шею, показался комендант. Капитан поморщился и нетерпеливым жестом руки попросил его удалиться.

— Расскажите что-нибудь о себе, — приятно улыбнувшись, попросил капитан и удобно закинул ногу на ногу. Он говорил почти без акцента.

Пленный молчал.

— Ну, хорошо. Вам трудно сосредоточиться. Я понимаю… Скажите, вы имели большой успех у публики?

— Мне трудно судить о себе.

— Да, да! Понимаю и ценю вашу скромность. Скажите… вы хотели бы петь сейчас? — И капитан склонил голову набок, словно прицеливаясь.

— Да, конечно.

— Только для более широкой аудитории! — быстро спохватился капитан. — Не в бараке, а по радио, скажем. Для записей на пластинках?

— Да, конечно. Только…

— Но репертуар будете выбирать не вы, — заметил капитан, как бы немного стесняясь.

— Я спою что угодно, господин капитан, но только по московскому радио!

— Ну, что же… — фашист приподнял брови, непринужденно затянулся папиросой. — Скоро, может быть, немецкая армия предоставит вам и такую возможность. А почему вы улыбаетесь?

— Где вы были, господин капитан, когда Германия носила траур по Сталинграду?

Нижняя челюсть офицера резко выдвинулась, но он, пожевав губами, скрыл невольную гримасу и все так же мирно ответил:

— Временная неудача великой Германии по вине старого недоноска Паулюса. Что делать? На войне, как на войне! Но московское радио я вам обещаю!

— Благодарю, господин капитан! Тогда я подожду.

Капитан покусал губу. Застегнул одну пуговицу.

— Я вижу, вы не хотите меня понять, а напрасно: более делового и менее рискованного предложения вам никто больше по эту сторону жизни не сделает, уверяю вас. Я считаю, что двое образованных людей должны понять друг друга. Надеюсь, вам понятно, что речь идет о вашей жизни в искусстве или… о вашем небытии? Простите, что я так резок, я не должен был этого говорить… Так вы подумайте над весьма уместной латинской поговоркой: путь к искусству долог, жизнь коротка.

— Я могу понять эту мудрость, но более просто, современно, что ли… Мне всегда казалось, что человек искусства живет для народа, и если он изменит народу, его искусство умирает раньше, чем он сам.

Капитан отрицательно покачал головой, застегнул вторую пуговицу, но по-прежнему мягко продолжал:

— Вы будете петь русские народные песни. Что вам еще? Я, смею вас уверить, немало прожил в России и знаю, как прелестна русская народная песня! Так неужели откажетесь?

— А что, кроме песен, господин капитан?

— Ну… может быть, два-три слова по радио перед своим выступлением о том, что вы неплохо живете и поете в Германии…

— Нет!

Капитан застегнул последнюю пуговицу, плотно сел на стуле и решительно положил обе руки на стол.

— Скажите, вы верите в загробную жизнь?

— Да, если дело касается того, что не должно существовать на земле.

— То есть?

— Фашизма!

Гитлеровец встал и решительно подошел к пленному.

«Будет бить, сволочь!» — мелькнуло в голове, и он весь напрягся, ожидая удара.

Однако офицер не потерял выдержки и на этот раз, он одернул китель, как бы стряхивая желание бить, и негромко, но внятно и медленно заговорил:

— Не будьте фанатиком! Их достаточно по обе стороны нынешней баррикады. Фанатизм — черта, присущая лишь черни. Так будьте же выше и действуйте сообразно обстоятельствам. Поймите, все мы будем лежать в одном пласте земли, только одни уйдут туда раньше, вот в таком молодом возрасте, как вы, а другие еще долго будут жить и наслаждаться солнцем, как это сказано в одной немецкой поговорке: жить, ни в чем себе не отказывая. Так ради чего вы будете терять свою жизнь — то, что единожды и так ненадолго дается человеку…

— Господин капитан…

— И дослушайте меня… На земле было много войн, революций, но ни одна из них не изменила естественной расстановки личностей в обществе! Все рано или поздно возвращалось к старому: снова одни работали, другие руководили. Одни командовали, другие умирали.

— Тут все дело в том, кто на кого работает и кто за кого умирает, господин капитан…

— Оставьте, пожалуйста! Все равно в этих жерновах испокон веку перемалывалась серая людская масса — и только, но ничего в мире не менялось, хотя гибли миллионы. Так что может изменить ваше упрямство, ваш — не могу не повторить этого слова — ваш фанатизм? У прогрессивного американского писателя Джека Лондона есть великолепная мысль…

В этот момент робко приотворилась дверь и в кабинет заглянул его хозяин — комендант, но капитан-гестаповец так глянул на него, что дверь тотчас захлопнулась и майорские погоны больше не появлялись в притворе.

— …есть великолепная мысль, — продолжал капитан. — Преодоление большой трудности — это всегда приспособление к среде. Так приспосабливайтесь! У вас имеется редчайшая возможность. Я бы ее не упустил, помня мысль толкового американца.

— Господин капитан, я и эту мысль понимаю по-иному… Вы состоите в нацистской партии?

— Конечно! Но разве это о чем-нибудь говорит?

— Да! Вы принадлежите к партии, которая совершает преступление против человечества, и каждый, кто сочувствует ей или даже закрывает на ее действия глаза, не только соучастник тяжкого преступления, но и прямой преступник!

— Вот как?

— Да, так! Я не принимаю ни вашей философии приспособленчества, ни вашего оскорбительного предложения!

— Фанатик!

Капитан помимо воли вынул из кармана пистолет.

— Стреляй!

— Не намереваюсь! Это сделают другие, если вы не станете благоразумнее.

Фашист взял со стула кобуру и вложил в нее пистолет.

— Однако я думаю, что ваш фанатизм скоро пройдет и завтра я получу ваше согласие.

— Нет!

— А мы расстреляем всех ваших товарищей! Всех! Вы этого хотите? Нет? Я так и думал: вы коллективист по воспитанию и не можете позволить, чтобы из-за вашего упрямства сотня людей завтра утром легла в противотанковый ров.

— Но это же… — Певец вскочил со стула, но страшная боль в спине остановила его, словно в позвоночник воткнули штык.

— О, прекрасно! — воскликнул офицер, заметив, что пленный побледнел. — В вашем лице я вижу ту самую борьбу чувств, которой вам недоставало в течение нашей беседы. Это хорошо. До свидания, и помните: завтра — или… — Он позвонил, и часовой увел пленного в подвал.

Опять мрак, сырость, боль в спине. Тускло серел полукруг окна. «А мы расстреляем всех… Всех!.. В противотанковом рве…»

Сутулый немец принес ему еду. Много еды. Сразу в трех котелках. В ноздри пахнуло тушеным мясом, луком. На подоконник немец поставил еще флягу с чаем, фонарь и ушел.

«Умасливают…»

Старый немец пришел минут через двадцать. Он принес зеленый матрац и хотел забрать котелок, но еда была не тронута. Сутулый растерялся, опустив до колен свои длинные, как у гориллы руки, и вышел. За дверью часовой повысил голос, после чего немец опять влез в подвал, забрал фонарь и ушел сутулясь.

«Всех товарищей… Сотню людей в противотанковый ров…» Голос капитана издевательски гремел в ушах, а по всему подвалу разливался нестерпимо вкусный запах и разжигал аппетит.

Он сдавил котелок ладонями, смял его и швырнул на пол. За ним сбросил и остальное.

— Умереть, умереть!.. — простонал он и стал колотить в дверь кулаками, чтобы, когда она откроется, броситься на часового.

* * *

Очнулся он перед рассветом. За дверью меняли часового, были слышны голоса, цоканье сапог по камням двора и шум берез на ветру. Ветер, который все же разошелся к утру, залетал даже сюда, в подвал, через незастекленное окно, шевелил тощую лебеду на подоконнике. На ступеньках виднелся зеленый матрац, положенный сухопарым немцем, а на полу валялись котелки. Короткий сон все же притупил голод. Мысли стали спокойнее. Он уже решил, что пленные все равно обречены, а капитан играет на этом. Товарищей ему не спасти, если даже пойти на обман. Он понимал, что жить осталось несколько часов.

Время прошло удивительно быстро, так быстро, что он не успел ничего обдумать… Часовой открыл дверь, и на пороге показался все тот же сутулый гитлеровец. Он осмотрел подвал, покачал головой и сделал знак выходить.

Капитан встретил русского улыбкой. Когда пленный сел к столу, фашист налил в стакан крепкого чая и заговорил о погоде.

— Сегодня ветрено, — заметил он. — Здесь, в России, осень наступает немного раньше, чем у нас, в Баварии. Скоро придет октябрь, потом наденем зимнюю форму… Пейте, пожалуйста! Вот сахар, печенье… Ну, а вам о форме заботиться не нужно: вы будете в гражданском. Вам, человеку искусства, хорошо: можно не задумываться над проблемами мира и целиком отдаться своему делу. Не так ли?

— Не трудитесь, господин капитан, мне хорошо известно, какое место я занимаю в этой войне. Я солдат не по призванию, а по долгу и до конца выполню свой долг.

— Оставьте фанатизм! Скажите, у вас есть отец? Мать? Жена? Дети?..

— Не трудитесь, господин капитан. Я не дам вам развить эту психологическую атаку: я не отвечу. Я уже сказал, я выполню свой долг.

— Это ваше решение? — сухо опросил капитан.

— Да.

Офицер позвонил, и пленного увели.

Сутулый старый немец с автоматом вел его к воротам.

Когда они вышли, в лицо радостно кинулся мягкий ветер. Взору открылось знакомое поле с желтыми буграми глинистой земли вдоль противотанковых рвов; ближе, метрах в трехстах, виднелся барак, опоясанный проволокой, а вдоль него уже тянулась неровная колонна военнопленных. Он пошел было к колонне, но немец забежал сбоку и показал рукой, что надо идти ко рву.

От изуродованной снарядом березы и до глинистого бугра над рвом петляла узкая, еле приметная тропка.

«Последняя в жизни», — подумал он и почувствовал слабость в своем измученном теле.

На бугре он остановился и глянул вниз. На дне — мутная глинистая вода; стена уходила сейчас четырехметровым отвесом прямо от его ног. Он еще раз глянул вниз и удивился тому, что в мутной воде видны небо и облака…

Немец тронул его за рукав и повел обратно, к изуродованной березе, а от барака через поле вели колонну военнопленных. Он опять повернул к ним, но немец испуганно забежал наперерез и, забыв об автомате, раскинул в воздухе свои длинные руки: нельзя! Он бубнил что-то и кивал в сторону березы, где остановился, скрестив на груди руки, капитан, а рядом с ним — комендант с красной бычьей шеей.

Пленный молчал.

— Взгляните!

По краю рва уже стояли неровной плотной стеной около сотни обессиленных, друг за друга держащихся людей, а перед ними, на полроста ниже, выстроился взвод автоматчиков. Возле них расхаживал офицер, тот самый, что ударил его в бараке, и посматривал в сторону сломанной березы, ожидая сигнала.

— Вы еще можете спасти своих друзей по оружию, — говорил капитан. — Если вы не хотите петь для Германии, то вы, и только вы, расстреляете сейчас этих несчастных. Где ваша коммунистическая принципиальность и братство как ее основа? Я считаю, что…

— Не лгите себе, капитан! Вы не глупый человек и знаете, что мизерный успех на этом участке фронта — это всего лишь конвульсии вашей армии. Вы расстреливаете пленных потому, что сами собираетесь бежать. Вам не закрепить эту жалкую, временную удачу. Вы сами в мешке. Вы уже сунули в него голову и…

Резкий удар в лицо свалил его с ног.

— Ненадолго вас хватило, господин капитан. Я давно ждал, когда с фашиста сойдет шкура жалкого пропагандиста!

Удар ногой в голову не достиг цели: певец подставил руки и тут же пожалел об этом. «Опять трусость, — подумал он, — и что это я, перед смертью-то?..»

Капитан буркнул что-то коменданту. Комендант поднял руку и резко махнул ею в воздухе, сделав знак офицеру, что выхаживал около рва. Через несколько секунд раздались автоматные очереди.

Когда певец поднялся с земли и глянул в ту сторону, возле рва все в том же строю стояли лишь автоматчики.

— Ну, а теперь? — спросил капитан. — Теперь свидетелей нет и можно петь. Вы еще можете себя спасти, фанатик! — прохрипел капитан. — Ну! Или ваша песенка спета!

— Мою песню долго будут петь, капитан!

— Уничтожить! — сорвавшимся голосом крикнул по-немецки капитан и торопливо пошел к зданию комендатуры.

Комендант надул красную, шею и закричал в лицо сухопарому:

— Уничтожить! — И заторопился вслед за капитаном.

Немец встал позади русского, выставил, как оглобли, по обе стороны свои руки, определяя направление на взвод автоматчиков, и тихонько подтолкнул в спину.

Под ногами опять лежала еле приметная тропа, витая, нехоженая. Ветер со стороны рва донес запах пороха и глины. По небу бежали торопливые белые облака, но от этого просинь была еще бездонней, а дальше, за горизонтом, наплывали грозные тучи. Где-то уже громыхнуло. Солдаты в строю зашевелились, а офицер кричал что-то издали сутулому конвоиру, но тот не понимал и не торопил русского певца.

Громыхнуло еще раз…

Ему показалось, что грохочут орудия… «Наши!» — захотелось крикнуть, и тогда он набрал в грудь воздуха и запел все ту же свою любимую песню:

Орленок, орленок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди!

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один.

Автоматчики сбились в кучу и смотрели на пленного.

Офицер некоторое время стоял, растерянно застыв, вполоборота.

Орленок, орленок, блесни опереньем,

Собою затми белый свет!

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В шестнадцать мальчишеских лет.

Офицер с руганью бежал навстречу, размахивая пистолетом. Они должны были столкнуться, но офицер отскочил в сторону и со всего размаху ударил конвоира в лицо, сначала один, потом второй раз.

Орленок, орленок, мой верный товарищ,

Ты видишь, что я уцелел?

Лети на станицу, родимой расскажешь,

Как сына вели на расстрел.

Офицер дико глянул в лицо певца широко расставленными глазами и ткнул в его бок стволом пистолета. В это время грозно пророкотал горизонт. Офицер бросился к автоматчикам и скомандовал строиться.

Певец поднялся на бугор. Внизу, в мутной воде рва, билось чье-то тело. Он глянул со своего пригорка на притихший городишко, на трепетные вершины берез, на гитлеровцев, чьи каски сновали внизу на уровне его ног, и продолжал петь:

Орленок, орленок, идут эшелоны,

Победа борьбы решена…

— Огонь!

Несколько нестройных очередей набежали одна на другую и слились в залп…


Солдаты разобрались по двое и двинулись в сторону города, а сутулый немец все еще стоял на тропе, возле изуродованной березы и, сгорбившись, со страхом смотрел из-под ладони через опустевший бугор, смотрел на грозовой горизонт, откуда неумолимо шло возмездие.

Андрей Хршановский ПИСЬМО Рассказ

Светлой памяти Игоря Климова, ленинградца…

Шереметьевский парк когда-то тянулся от больницы Фореля к югу до полотна Балтийской железной дороги.

Сейчас этого парка не существует, а в январе 1942 года на южной его окраине еще стояли изуродованные осколками и пробитые пулями сосны. Между ними ютились землянки командного пункта четвертого дивизиона противотанкового артиллерийского полка. Все-таки немцам из Старо-Панова и Урицка не было видно, что происходит среди расщепленных сосен.

Сюда старшины подвозили на саночках продукты и дожидались наступления темноты, чтобы двинуться дальше, к своим батареям: здесь проходили небольшими группами пополнения в пехоту и делали свой последний привал перед выходом на открытую простреливаемую местность, собирались перед ночным поиском ребята из дивизионной разведки.

Поэтому в землянках КП всегда было людно, пересказывались последние известия местного значения, обсуждались сводки Информбюро, говорили о куреве (его не было), проверялось оружие, надевались маскировочные халаты.

— Ну, — командир неторопливо обводил взглядом своих солдат, — встали!

* * *

Однажды пришло пополнение и к нам. Четырнадцать артиллеристов, уже побывавших в госпиталях.

Старшим команды пополнения был сержант Игорь К. Из памяти выветрилась его фамилия. Не то Кривцов, не то Кравцов, а может быть, Климов. Так уж случилось, что запомнилась не фамилия, а имя.

Сержант Игорь Климов выглядел слишком молодо. Нет, по документам все было в порядке. Но, вспоминая теперь его светлое лицо с огромными от худобы серыми глазами, открытый, то чуть удивленный, то задумчивый взгляд, я не могу освободиться от мысли, что мать, глядя на него, сказала бы с нежностью: «Еще мальчик!» — и тут же подумала бы с гордостью: «Нет, уже мужчина!»

Тогда я не думал об этом. Стараясь не поддаваться возникшему сразу чувству симпатии к Игорю, я беспокоился: каково-то ему будет командовать орудийным расчетом? Ведь большинство подчиненных старше его по крайней мере лет на десять. Вот белорус Иван Дзюба, могучий, медлительный человек. Как Игорь Климов научит его двигаться у орудия молниеносно? Ведь в противотанковой артиллерии как нигде нужна быстрота. Вот ленинградский слесарь Устинов. Он служил раньше в артиллерии большой мощности и сейчас не скрывает презрения к нашим сорокапяткам. Кто заставит его уважать наши орудия, если он называет их «хлопушками»? Как вдохнуть уверенность в бывшего парикмахера Трубникова, когда видно, что в мыслях он, наверное, уже не один раз похоронил сам себя?

Распределяя пополнение по расчетам, я знал, что столкнусь с просьбами не разлучать, отправить вместе. Солдатская дружба возникает зачастую случайно, но держится крепко. Соседи по госпитальным койкам — друзья; в запасном полку в ночь перед отправкой на фронт жизнь свою друг другу рассказали — товарищи. Земляки не хотят разлучаться уже потому, что только им ведомы те леса и поля, где прошло их детство.

Эта дружба еще пройдет проверку огнем, но на проверку друзья хотят идти вместе. Понятно…

К моему удивлению, большинство бойцов просилось в расчет Игоря Климова, я же мог послать к нему лишь двоих…

Оставшееся до сумерек время бойцы пополнения провели, сбившись в тесную кучку. Оттуда долетали обрывки слов прощанья, изредка негромкий смех. Видно было, что смеются лишь тогда, когда говорит Игорь.

Улыбка, что ли, уж очень шла ему, душа ли у него была очень щедрая на шутку. Даже пожилые солдаты смотрели ему в рот, ждали, что он скажет. Бывают ведь такие случаи в жизни, когда доброе слово голодному человеку нужно не меньше, чем краюха хлеба.

Игорь был назначен командиром орудия в третью батарею. Оно стояло на огневой точке напротив Старо-Панова, за «Лощиной смерти». Так называли тогда овраг, который и сейчас можно видеть, подъезжая на электричке к станции Лигово.

Те, кто попал к нему в расчет, были довольны.

* * *

Я жил в землянке вместе с арттехником дивизиона Ваней Филипповым. Время от времени Ваня по ночам обходил огневые точки, измерял количество тормозной жидкости в противооткатных устройствах орудий, осматривал личное оружие, боеприпасы. Я часто сопровождал его в этих обходах. В то время офицерам еще не полагалось ординарцев, лишних людей не было. А был приказ: в одиночку по переднему краю не ходить. Филиппов тоже ходил со мной, когда два-три раза в неделю нужно было проверять боевую готовность расчетов или когда я дежурил на передовом НП, засекая пулеметные точки противника.

Отправлялись мы вечером, дождавшись, когда придет из штаба полка письмоноша Томилин. Томилин — связист. По ночам он вместе с другими исправлял повреждения на линиях связи, а днем ходил в Автово за приказами и распоряжениями, а главное, за письмами. Воспитанник детского дома, он был одинок и сам писем не получал, но радовался, когда получали другие. Вручив треугольничек из клетчатой или полосатой ученической бумаги, он стоял рядом деликатно, никогда не пытался заглянуть в письмо. Только следил за выражением лица читающего и говорил уважительно: «Пишут… Эх, молодцы!»

Или тихонько отступал в сторону: и это значило, что в письме было для солдата что-нибудь нерадостное.

Приходил Томилин, мы брали у него письма для расчета, надевали белые маскхалаты, проверяли свои ППД: не загустела ли смазка, свободно ли ходит затвор — и вылезали на мороз.

Снег скрипел под ногами. Сзади тревожно спал город, а впереди лежал привычно освещенный передний край. Немцы всю ночь пускали ракеты. Боялись темноты.

От одного до другого орудия было метров шестьсот — восемьсот, но мы шли полчаса, час, а иногда еще дольше. Взлетает с шипеньем над головой ракета, и наши тени появляются на снегу… Немецкий снайпер заставляет нас ложиться. Пули со свистом сверлят снег именно там, где были наши тени. Ракета начинает падать и меркнуть. Мы вскакиваем и бежим вперед. Опять ракета… Ложись!..

Наконец впереди, над совсем незаметным снежным холмиком, вьется серый, видимый только вблизи дымок. Еще несколько шагов, прыжок через снежный бруствер — и мы на огневой позиции. Вот стоит выкрашенное в белую краску орудие в боевой готовности. Ствол его чуть выглядывает над бруствером. Открыты два ящика снарядов: в одном — бронебойные, в другом — осколочные с трубкой, установленной на картечь. Ровик и в снегу для боеприпасов, ровик и для укрытия людей, часовой, который давно нас видел и узнал и теперь только для порядка спрашивает условный пропуск.

Три крутые ступеньки вниз, толкаем дверь и попадаем в тепло и копоть землянки.

Все вместе это называется огневой точкой, а в землянке живет орудийный расчет. Шесть, пять, четыре или даже три человека, в зависимости от потерь и срока пополнения. Направо в самодельной пирамиде — винтовки, на полочке над ними — противотанковые гранаты. Налево — самодельная печка. Она топится — варят «супчик». При нашем появлении все встают, сгибаясь под низким потолком. Сержант докладывает.

Ну какие тут формальности! Я поскорее командую «вольно» и раздаю письма, если они есть.

И всегда мы с Ваней Филипповым чувствовали себя виноватыми перед теми солдатами, которые отходили в сторону, присаживаясь на корточки к печке. Писем им не было.

Сержант показывает с огневой позиции, какие немецкие пулеметы или минометы и откуда ведут огонь, а я наношу на свою карту примерное их положение, чтобы потом проверить с НП. Филиппов успевает за это время проверить орудие. Мы перелезаем через бруствер, и опять начинается та же игра: лечь, встать, бежать, лечь, встать, бежать…

* * *

Был приказ: не давать немцам житья. Не давать им существовать в домах — пусть лезут в блиндажи и норы в траншеях и мерзнут. Пусть чувствуют все время свист снарядов над головами. Пусть помнят — не звали их сюда на пироги.

Этот приказ выполняла артиллерия. Наши дальнобойные батареи вели огонь по перекресткам дорог, делали по ночам внезапные огневые налеты по железнодорожным станциям. Дивизионные пушки зажигательными снарядами поджигали деревянные дома в Старо-Панове, Урицке, Горелове. Командиры батарей с наблюдательных пунктов открывали огонь, если видели хотя бы двух солдат противника. Ничто не должно было оставаться безнаказанным. Показался немец — бей! Открыл огонь пулемет противника — заткни ему глотку!

А нашим точкам нельзя было обнаруживать себя. Если немцы надумают наступать, они не должны знать, где стоят противотанковые орудия.

В этих условиях родилась своеобразная тактика: с основной позиции не стрелять, бить с запасной и каждый раз с другой. С запасной… А вот что за этими словами стояло…

Подготовить позицию — это значит вырыть в стороне, хотя бы в снегу, круглую яму для орудия, укрытие для него, укрытие для расчета, ровики для боеприпасов. А когда? Днем, на виду — бессмысленно. Ночью? Но ведь ракеты…

Начали работать лежа. Работали в промежутках между ракетами, в рассветные минуты, в вечерние сумерки. Потери? Были потери. Чаще всего от обидного, неприцельного огня дежурных пулеметов немцев. Патронов они не жалели. Всю ночь над передним краем летали, перекрещиваясь в воздухе, видимые, трассирующие, и невидимые, простые, пули.

Огневая точка Игоря Климова — такой же снежный холмик, такая же снежная яма со снежным бруствером, а землянка иная. Она осенью сорок первого года была отбита у немцев, и поэтому ее входная дверь обращена к Старо-Панову. Шальные пули часто дырявили ее. В землянке между нарами было простреливаемое пространство. Вот почему перед дверью не садились, с одной половины в другую переходили побыстрее, а к дыркам относились со злой иронией: «Вентилируют, зараза!»

Теперь перед дверью со стороны противника — широкий вал из плотного снега, политого водой. Пули в нем вязнут. Филиппов поворачивается ко мне и говорит одно слово:

— Климов…

Я киваю. Мы понимаем друг друга: освоился новый командир орудия.

Светает. Времени терять нельзя. Быстро пустеет пирамида. Винтовки надеваются по-кавалерийски, через голову, чтобы они висели за спиной, не мешали. В густом морозном полусумраке лица у всех бледные, даже зеленые. От бессонной ночи? От недоедания? Может быть, боятся?

Нет, только у одного бойца Трубникова излишне суетливые движения, и это его выдает. Ничего. Просто он в первый раз выходит стрелять прямой наводкой.

Орудие надо тащить метров двести к западной позиции.

— На колеса! — негромко командует Игорь.

Эта команда знакома всем артиллеристам, которым когда-нибудь приходилось идти с орудием в боевых порядках наступающей пехоты и поддерживать ее огнем в упор. На колеса! Иначе ее не сдвинешь в снегу. На колеса! — вместе с ними медленно двигаются руки, и орудие идет вперед, прорывая борозду в снегу.

Мороз, а по лицам течет пот. Ноги вязнут и подкашиваются от усталости, в глазах темно и во рту сухо…

И с каждым поворотом колеса пушка идет не назад, а вперед, под пули, под прицельный огонь… Черт его знает, когда нас заметят…

А этот парень, Игорь, еще смеется.

— Баня, ребята! — шутит он. И ведь не так уж это смешно, в другой обстановке, пожалуй, никто и не улыбнулся бы. А сейчас хохочут.

И Трубников хрипло смеется:

— Баня! Скажет ведь наш командир, а?

Говорит он это с гордостью: «Вот какой он у нас, командир!»

На этот раз Игорь приготовил тактическую новость. Откуда-то появились четыре широкие доски. Крашенные с одной стороны желтой масляной краской, они, вероятно, когда-то были мирным полом в чьем-то доме, а теперь служат военную службу. Где он их достал? Ведь на переднем крае давно нет домов… А в сущности, какая разница, где достал. Важно, что есть.

Вот она, наконец, запасная позиция!

Но отдыхать нельзя, разогнуться нельзя. Уже виден передний край обороны немцев. Торчат колья колючей проволоки, в глубине за проволокой видны какие-то белые неровности да еще глубже — остовы обгорелых домов, развалины здания станционной водокачки, вокзала, черные стволы деревьев. Белые неровности — это и есть цели. Днем немцы амбразуры пулеметных дзотов закрывают изнутри белыми щитами. Но мы эти хитрости знаем. Нам известно, что у развалин церкви в невинном снежном холме — пулемет.

— Командуйте, — говорю я. — Цель номер шестнадцать.

— По дзоту! — немного нараспев, как все артиллеристы, начинает Игорь.

У пушки все приходит в движение. Прави́льный Дзюба, широко расставив ноги, поворачивает ее в сторону церкви. Заряжающий берет в руки выстрел и держит ключ установки взрывателя на головке снаряда. Наводчик прильнул к прицелу. Замковый открыл замок.

И вдруг все меняется.

Сперва у полотна железной дороги, перед «Лощиной смерти», на ничейной земле, среди мотков спирали «Бруно», мелькают почти невидимые белые фигуры. Сколько их? Три, четыре… От станции вдогонку бухает немецкий крупнокалиберный пулемет. Его оранжевые трассирующие пули показывают направление другим пулеметам. Весь участок переднего края немцев оживает. Прямо перед нами в одном из снежных холмов появляется черное пятно и возникают розовые вспышки. Это немецкий пулемет бьет косо, кинжальным огнем, но не по нам, а туда же, в сторону насыпи. Там теперь рвутся мины.

Все ясно: возвращается наша разведка.

Надо давить этот пулемет. Косой огонь для отходящих разведчиков самый страшный.

— Отставить, — приказываю я, и Игорь моментально меня понимает. Он уже успел в бинокль измерить угол поворота.

— Правее один двадцать! Пулемет! — кричит он наводчику.

— Цель вижу! — отзывается наводчик.

— По пулемету, осколочным!

Патрон влетает в казенную часть. Клацает затвор.

— Наводить ниже цели. Прицел четырнадцать, огонь!

Чуть левее пулемета, перед ним, взметается снег с комьями черной земли. Орудие прыгает назад. Наводчик бешено крутит рукоятку прицела.

— Откат нормальный! — кричит замковый.

Ваня Филиппов сам склоняется над рейкой указателя отката.

— Правее ноль, ноль пять, больше один. Наводить в центр. Беглый, огонь!

Теперь я понимаю Игоря. Он не берет цель в вилку, как это полагается. Сейчас некогда. Надо заставить замолчать этот пулемет немедленно. Игорь рискует, но поступает правильно.

Отваливается вниз клиновой затвор. Звякая о станину, вылетает гильза, а в стволе уже новый патрон. Выстрел! Снова выстрел! Еще выстрел… Разрывы переместились к самому дзоту. Я на секунду отрываюсь от бинокля. Вижу Игоря. Из-под ушанки, сдвинутой на затылок, выбились светлые волосы, падают на высокий лоб, губы сжаты.

Пули щелкают по щиту. Кто-то и нас заметил. Черт с ним!..

Трубников, оказывается, ничего не боится. В его руках летают снаряды: ящик — ствол, ящик — ствол. Десять выстрелов… Пятнадцать…

Молчит пулемет. Мы видим: дым идет из амбразуры…

Опять на колеса, опять доски. Быстрее! Надо уложиться в три минуты. Через три минуты по запасной позиции будут бить минометы немцев. Быстрее!..

И вот мы лежим в снегу. Он тает на разгоряченных лицах, на руках. А на запасной позиции пляшут разрывы мин. Немцы точны. А нас это смешит. Осколки все-таки визжат над головами, хорошо, что немцы не ошибаются.

Они бьют и по «Лощине смерти», бьют с остервенением, должно быть, наши разведчики приволокли «языка». Бьют так, что над лощиной висит сплошная завеса из взлетающих и падающих комьев земли, снега, каких-то щепок. Понятно, почему этот овраг назвали «Лощиной смерти».

Начинают работать в ответ наши батареи. Снаряды с шелестом проносятся над нами. Мы слышим, как они рвутся в районах огневых позиций немецкой артиллерии.

Минут через десять все стихает.

На переднем крае наступает та удивительная тишина, которая длится недолго, но успевает породить нелепую мысль: уж не сбежали ли немцы? Нет, сами они не сбегут. Еще живет в них нахальство сорок первого года.

— Эй, рус, — откуда-то орут они по-русски в мегафон. — Плати за освещение!

Игорь высовывается над бруствером.

— Вылезай, — кричит он, — заплатим!

И получает от меня замечание. В землянке гудит зуммер телефона: пехота благодарит артиллерию. Добро!..

* * *

Мы сидим и пишем: Ваня Филиппов — сводку о наличии боеприпасов, я — боевое донесение в штаб полка.

«Противник на участке дивизиона активных действий не предпринимал… Наша артиллерия… Потери…»

Уже вечер. Темно. Из печки временами вылетает зола, колеблется огонь в нашей лампе — сплющенной вверху снарядной гильзе. Крутит метель.

Входит Томилин, залепленный снегом. Докладывает и вываливает из сумки пачку писем. Кому же?..

— Иван, пляши!

Ваня проходит между столами и нарами, притопывая ногой.

Есть и мне. А вот треугольник — Игорю. Я откладываю треугольник и распечатываю свое письмо.

Письма того времени были невеселые. А получать их все же было радостно. Писалось в них очень много о нас, солдатах: заботливо, с тревогой, и очень мало о себе, как-то вскользь: ничего, мол, проживем.

Настойчиво дребезжит зуммер. Я не сразу отрываюсь от письма.

— Товарищ младший лейтенант… — Голос хрипит и то пропадает, то вновь слышится. Я нетерпеливо дую в трубку. Нет, связь не оборвана. — На «Оке» потеря!.. Убит сержант Климов…

Я опускаю трубку:

— Слышишь, Иван? Климов убит…

Иван молчит.

Мы это давно понимали: война есть война. Но вот Иван, он отворачивается к нарам и вдруг трахает кулаком по столу.

Нет, не жалость овладела нами. Жалость — не то слово, оно не годилось для того времени.

Я вспоминаю Игоря. Его негромкую команду: «На колеса!» — и шутку: «Баня, ребята!» А вот письмо! Шло оно живому и не успело. Пошлешь обратно — сразу поймут. Надо хотя бы узнать, кто пишет.

Мы с Иваном развернули треугольник. Это неважно, что чужие письма не вскрывают. Писали солдату, значит, и мы могли прочитать.

Часто потом это письмо перечитывали. Оно хранилось у меня больше трех лет и все же погибло. Но я помню его содержание. Сейчас, конечно, вспоминаю что-нибудь не так, но в мелочах, не в главном.

«Дорогой Игорь!

Мы теперь знаем твой новый адрес. Пишем тебе вместе. Мама сидит рядом. Ты бы ее совсем не узнал, она очень похудела…»

Слова «Ты бы ее совсем не узнал» и дальше были зачеркнуты. Но прочесть их было можно. Писали, наверное, при плохом освещении и думали, что хорошо зачеркнули.

«…Мама сидит рядом… В твоих лыжных брюках. Она в них ходит на работу и ложится спать.

Я не работаю. Школа закрылась до весны, а на завод или в команду ПВО меня не берут.

Тут девушки-комсомолки носят из канала воду тем, кто сам этого сделать уже не может. И я иногда ношу вместе с ними. Кроме того, хожу в магазин за хлебом… Его дают немного, но все говорят, что скоро прибавят. Ходить трудно. Ноги опухают. Это потому, что мы все пьем много кипятку.

27 и 28 января хлебозавод не работал — не было света и дров. И магазины не открывали. У меня оказалось много свободного времени. Я сидел и отбирал книги, отбирал те, которые мне не жалко. Ничего не поделаешь, Игорь, мы топим печку книгами, потому что стульев уже нет. Топим вечером, по листочку, когда мама приходит с работы. Сидим, слушаем сводку по радио и немного греемся, перед тем как лечь.

Недавно ночью снова бомбили. К бомбам мы привыкли: по свисту узнаем, где упадет. Но вот утром пошли на работу и видим — на снегу лежат продуктовые карточки. Ты понимаешь? Голодным людям они сбросили фальшивые карточки!

Я вспоминаю, что когда-то уважал немцев, они были трудолюбивым народом. Может быть, я когда-нибудь снова стану их уважать, если они образумятся. А сейчас мы говорим тебе с матерью — бей!

Ночью мы засыпаем не сразу. Стучит метроном.

Мы говорим о тебе. Ты наш сын. Мы хотим, чтобы ты остался жив. Мы хотим, чтобы ты вернулся, домой. Мы хотим, чтобы у тебя были дети, а у нас внуки. Мы верим в это.

Мама все думает, что вам там холодно, что спите в снегу, что вас все время обстреливают. А я ей говорю: есть у них землянки, как и у нас были в ту войну, можно кое-когда обогреться, а что обстреливают — так ведь война.

Ты все-таки скорее напиши, как живешь. Про себя, про товарищей, а то мама волнуется. Молчит — но все видно. Нет писем от Саши. Может быть, он тебе написал? Мы послали ему твой адрес сразу, как только узнали. Почему он не пишет?..

Передай поклон твоим товарищам, может, кто-нибудь из них и писем не получает? Знаешь, что говорит мама? Она говорит, что всем вам хотела бы быть матерью.

Она и я, мы целуем вас всех…»

* * *

На переднем крае похоронных церемоний не бывает, речей не говорят.

Пал человек, и его место у орудия, у пулемета занимает другой. Но память о нем живет среди товарищей…

Сержант Климов, прикрытый плащ-палаткой, лежит рядом с пушкой. Часовой у орудия стоит сегодня, как в почетном карауле. Зимнюю ночь, белый крутящийся снег красными пунктирами прошивают трассирующие пули. Шипят, разгораются и гаснут ракеты — все, как обычно.

Письмо читает вслух Филиппов.

Он читает очень медленно, слова выговаривает отчетливо. Каждый из нас, слушающих, наверное, по-своему представляет этих двух людей, сидящих рядом в холодной комнате. Стол придвинут к кровати — ведь стульев нет. Ноги пухнут от голода — а ходят. Хлеба нет — а работают. Саша не пишет. Кто этот Саша? Второй сын? Один не пишет, другой — убит…

Мы все понимаем: и у нас есть родители.

«Мы говорим тебе с матерью — бей!» — читает Филиппов.

Иван Дзюба сидит на пороге с винтовкой, зажатой в коленях. Ему пора идти сменять часового. Дзюба слушает.

Письмо прочитано. Очень тихо в землянке. Щелкают наверху, словно ногтем по пустому спичечному коробку, разрывные пули. Немцы в неурочное время гвоздят «Лощину смерти» тяжелыми минами. Дзюба медленно выходит, осторожно прикрывая за собой дверь.

Трубников нарушает молчание.

— Хорошее слово не убьешь! — говорит он негромко и убежденно, отвечая своим, да и нашим мыслям.

Мы пишем письмо родителям Игоря. Оно короткое, хотя каждый предлагает, что писать. Все понимают, отца с матерью ничем не утешишь. И пишут прямо и просто:

«Дорогие папаша и мамаша!

Пишут Вам бойцы: Егоров — наводчик, Струговой — замковый, Трубников — заряжающий, Дзюба — правильный, Маметкулов Юнус — подносчик снарядов.

Ваш сын и наш командир сержант Климов Игорь ночью шестого февраля сражен вражеской пулей в голову.

Он был нам хорошим командиром. Он был душевным человеком, ваш сын, несмотря на то, что был молод.

Спасибо Вам, папаша и мамаша, за Вашего сына.

Мы его похоронили по военным правилам в Шереметьевском парке у железной дороги. Отгоним немца, тогда приходите на могилку.

И мы все хотим, чтобы вы считали нас своими сыновьями, хотя среди нас есть и немолодые люди, сами отцы.

А салют в честь его мы устроим по немцам. Мы очень поняли Ваш завет.

Пока до свидания».

Письмо можно было отправить по военно-полевой почте.

Но было одно обстоятельство — оно все меняло.

На столе, рядом с коптилкой, у которой Ваня Филиппов читал письмо, лежала нетронутая продуктовая пайка Игоря.

Были у нас и раньше потери. Тогда все разрешалось просто: пайка делилась поровну между товарищами. Ее съедали, будто справляли древний русский обычай — поминки, чаще всего и не думая об этом.

А сейчас все знали, что родители Игоря здесь, в Ленинграде. И как живут ленинградцы, тоже знали.

Слова были не нужны: мы понимали с Филипповым, чего хотят от нас бойцы. Они хотят, чтобы мы как-нибудь доставили паек Игоря в Ленинград. Но это было не все. Подносчик снарядов Маметкулов стащил с нар свой вещмешок и протянул его мне. Маметкулов плохо говорил по-русски…

— Мы… Прошу… Эта… — Маметкулов подбирал слова. — Тоже нести, пожалуста…

Бойцы молчали. Маметкулов стоял передо мной твердо, руки по швам. Он ждал взыскания. В мешке была капуста.

Поле, откуда Маметкулов ее добыл, находилось между «Лощиной смерти» и передним краем гитлеровцев, на ничейной земле. Они тоже пронюхали о капусте. Нет, они не пытались выкапывать из-под снега мороженые кочны, но специально установили несколько пулеметов — «охраняли». Всю ночь над полем порхали пули. Каждый кочан давно уже был пристрелен по нескольку раз. В то время и сложилась у нас на переднем крае поговорка: «Пуля капусту не портит…»

За ней ползали по ночам и гибли. Вот почему Маметкулов ждал взыскания, вот почему я не должен был брать у него вещмешок. И взял…

Мы захватили с собой красноармейскую книжку и комсомольский билет Игоря..

* * *

Попасть в Ленинград удалось лишь через пять дней. Я по лучил по ходатайству комиссара полка увольнительную на двенадцать часов.

Мимо мертвых трамваев с выбитыми стеклами и занесенными снегом сиденьями — трамваи ведь остановились в конце ноября, где попало; мимо пожарища Бадаевских продуктовых складов, разбомбленных еще в сентябре; мимо заколоченных ворот колбасного завода на Лиговке; мимо большого дома на углу Разъезжей, дома, который горел очень медленно — два месяца, потому что не было воды потушить пожар; мимо всего этого, обгоняя редких прохожих, идущих очень сосредоточенно, чтобы не упасть, я пришел в один из домов на канале Грибоедова.

Это был обычный ленинградский дом в четыре или пять этажей, с двором-колодцем, настолько обычный, что теперь я не мог бы сказать, обойдя всю набережную, в котором я был.

И только помню, как по-особенному выглядели окна, потому что этого нельзя забыть. Они казались подслеповатыми, как глаза с бельмами, сплошь покрытые заиндевелым льдом. Они были закопченные — топили, если было чем, не печи, а железные времянки, выводя трубы в форточки. К входным дверям лестниц вели узкие, глубокие тропинки, протоптанные в снегу.

Здесь жили люди и по утрам выходили на работу. Медленно шли за водой к каналу, за хлебом. Ночью отправлялись на крышу на дежурства… Все равно как у нас часовые выходили дежурить к орудию…

Дверь открыла женщина с коптилкой (передняя была темной), в шерстяном платке, в мужских брюках, заправленных в валенки. На руках у нее были перчатки без пальцев, какие носят в мороз кондукторши: работать можно, и руки не так мерзнут. Значит, женщина и сейчас работала.

Она подняла коптилку к моему лицу и будто прочитала мои мысли.

— Я вяжу, — тихо сказала она, — носки, варежки, шлемы. Мы отсылаем туда… — Она махнула рукой. — А вы к кому?

Я решил, что передо мной мать Игоря, и хотел сказать: «К вам», — но проговорил:

— К Климовым…

Женщина опустила коптилку.

— А они… они умерли. Позавчера…

— Оба?!

— Да, — женщина смотрела на меня в упор громадными глазами. — А тут пришло письмо от Саши. Они так его ждали. Вы не родственник? Может быть, его отдать вам?

— Нет, я не родственник. Служили вместе…

Я снял с плеча вещмешок, высыпал прямо на пол капусту, положил сверху паек Игоря, сказав женщине:

— Теперь это вам.

И ушел к себе в Шереметьевский парк.

Когда я ввалился в землянку, Иван посмотрел на меня и ничего не спросил. Он и так все понял. По лицу, что ли? Он сказал:

— Из всех расчетов звонили. Просят письмо. Почитать…[4]

Борис Некрасов ПОСЛЕДНЯЯ РАНА Рассказ

Сергей лежал на полу на чьей-то шинели и широко раскрытыми, немигающими глазами смотрел в потолок. Над городом, полосуя небо, ползли пепельные облака дыма, и по стенам, по потолку скользили легкие, едва приметные тени. Особняк, в котором расположился перевязочный пункт дивизионного медсанбата, стоял на тихой, утопающей в садах улице, но звуки уходящего боя доносились и сюда все еще отчетливо.

Час назад Сергей был еще там, вместе со своими друзьями-разведчиками. Это они дворами и подвалами провели взвод лейтенанта Круглова в обход старой кирхи, превращенной фашистами в опорный пункт. И надо же было случиться так, что перед самым сигналом к атаке он был ранен осколком шальной мины, угораздившей в развалины дома, где укрылся взвод.

Рана была болезненной, но не опасной. Осколок в щепки расколол приклад автомата и скользнул по ребру. Сергей сам, прижав к ране ладонью лоскуты гимнастерки и нижней рубашки, дошел до перевязочного пункта. Сейчас боль утихла, и он лежал не шевелясь, боясь пробудить ее снова. Чуть-чуть, вероятно от потери крови, кружилась голова.

«Вот я и отвоевался, — думал Сергей, прислушиваясь к удаляющемуся голосу войны. — Теперь — госпиталь, и оттуда уже, наверное, домой. Мир — вот он, у самого порога стоит. Найду сына. Ведь писала же незадолго до эвакуации жена, что его с детским садом в тыл отправили. И поселюсь где-нибудь на Оке или на верхней Волге. Сколько ему сейчас, Гришутке-то моему? Семь? Вот и хорошо. Пойдет парнишка в школу, а ему, Сергею, дело везде найдется. И до войны не зря лучшим по району кузнецом считался, да и война многому научила — и по плотницкому делу, и машину водить… Нет, на руки свои ему грех жаловаться… В свободные часы будет с Гришуткой на рыбалку ходить. Ружье охотничье теперь уже навряд ли скоро в руки возьмет — надоела ему пальба. А рыбалка — милое дело! Тишина кругом такая, что, кажется, прислушайся только, и каждое словечко в шепотке камышином расслышишь. Птицы поют, жаворонок, к примеру, — так то тишине не помеха. Звончее только тишина от птичьего пения…»

Рядом кто-то застонал. Сергей повернул голову. Над раненым, по пояс закутанным в бинты, склонилась сестра. Сергей перехватил ее тревожный взгляд, беспокойный и беспомощный. Понял: кончается солдат. Понял и испугался, как это часто бывает, задним числом: «И меня ведь этак могло перед самым концом-то. Ф-фу, черт! Аж мурашки по коже. Никогда еще такого не было». И он отвернулся.

Несколько минут спустя, вздохнув тихонько, сестра поднялась с колен и вышла. Почти тут же на смену ей пришли два санитара с носилками. И Сергею опять представилось, что это его выносят. Представил так ясно, что прижал руку к груди, чтоб почувствовать боль, нестерпимую, жгучую, на которую каждая клеточка его тела откликнулась бы криком: жив!

Эта боль успокоила его, и он почувствовал жалость к незнакомому солдату. Жалость и что-то похожее на благодарность за то, что не ему, Сергею, а тому неизвестному суждено оказалось лечь одному из последних в чужую холодную землю.

Кто-то из раненых, словно откликаясь на мысли Сергея, сказал грустно:

— Одного перехода не дошагал до победы солдат. Судьба!

Судьба, да! Лихая, военная. Не очень баловала она и Сергея за это время. Четыре раза был ранен разведчик, по разу на год. Эта вот последняя — пятая рана. Но она уже и не в счет вроде. Не придется теперь после госпитальной тишины и чистой постели снова обживать прокопченную землянку и сырой блиндаж, ползти, зарываясь в снег или по горло в болоте, во вражеский тыл. И сторожиться врага будет не надо, и врукопашную с ним сходиться, и пули беречься… Мир! Вот он уже, к последним залпам прислушивается. Отгремит самый последний, и он войдет…

Стоявший у окна угрюмый, с землистым лицом пожилой солдат, раненный в руку, сказал вдруг зло и возмущенно:

— Додумались!

Он сплюнул и отошел от окна. Младший лейтенант, из саперов, что сидел на полу, прислонившись к стене, приподнял голову.

— Что там?

— Ничего! — огрызнулся солдат. — Славяне вон воюют еще! — Он кивнул в сторону, откуда доносилась чуть слышная уже стрельба. — Русский Иван из немецких рук смерть принимает, а интенданты наши тем временем кухню выкатили и фрицевых жен с выродками русской кашей потчуют. — Он кивнул в угол, где было свалено оружие раненых. — Гранату бы в эту кучу, а не каши им!

— А смог бы? — спросил младший лейтенант, подтягивая уложенную в шины ногу и кривясь от боли.

— Чего смог бы? — не понял тот.

— А так вот, взять гранату и — в женщин с детьми ее?

— Но кормить-то их за что? — уклонился угрюмый от прямого ответа.

— Ну да, — не оставил его в покое офицер, — по-твоему, выходит, что воевать с детьми вроде и неловко, а пожевывать от целого куска и смотреть равнодушно, как они с голоду мрут — это можно. Как те же фашисты под Ленинградом…

— Ты Ленинграда не касайся, младший лейтенант, — насупил брови солдат. — У меня там мать и сестра были… Были, — еще раз подчеркнул он.

Младший лейтенант долго молчал, опустив голову, потом спросил:

— Из питерских, выходит?

— С Васильевского.

— Земляк, значит, — вздохнул младший лейтенант. — Только я с Выборгской, возле Финляндского вокзала жил. Жена и сын у меня там оставались. До сих пор ничего не знаю о них.

Солдат сказал не очень уверенно:

— Может, найдутся еще? Бывает…

Но младший лейтенант откликнулся, отвечая уже на свои какие-то мысли:

— Нет, земляк. Все равно не мог бы я так, как они…

Этот разговор снова настроил Сергея на грустный лад. Вот и у него тоже Машу замучили, где сын — неизвестно. Жив ли? Должен быть жив! И все это обязательно будет — и проводы Гришутки в первый класс, и жаворонок над лугом, и шепот камышиный…

Совсем рядом ударил орудийный выстрел и почти слившийся с ним треск разрыва. Все оцепенели. Что это? Откуда? Солдат, бывший на ногах, рванулся к окну и ахнул:

— Танк!

— Что городишь? Какой тут может быть танк? — Младший лейтенант уперся кулаками в пол, приподнялся немного, но, скрипнув зубами, опустился снова. — Что за танк? Куда бьет? — почти простонал он.

Тяжело заворочались остальные. Только один старшина-танкист лежал в глубоком беспамятстве. Лишь грудь его то вздымалась, то опускалась тяжелыми толчками.

— Пантера, — объяснил солдат. — Одна. Стоит… Нет, опять пошел вдоль улицы. Метров триста отсюда, не больше. — Он повернулся к остальным, лицо его было покрыто мертвенной бледностью. — По кухне ударил. Как же так? По своим же детям и женщинам, выходит… Наших-то там всего двое и те в поварских колпаках… Пьяный или сумасшедший, что ли?..

От волнения и гнева голос его прерывался, подбородок задрожал. Младший лейтенант закричал:

— Сестра, костыли! Костыли дайте!

Стремительно вошел врач.

— Никакой паники, товарищи! Никакой паники! Я вас очень прошу!

Младший лейтенант сказал спокойно, как говорят с маленьким:

— Успокойтесь, доктор. Успокойтесь и дайте мне, пожалуйста, костыли.

Врач очень удивился этому подчеркнуто спокойному тону, и, вероятно, именно от этого удивления с лица его исчезло испуганное выражение.

— А? Ну, да, — сказал он тихо. — Извините, я сейчас.

И снова исчез за дверью.

Сергей повернулся на здоровый бок и, странное дело, не почувствовал при этом движении боли. Медленно поднялся на ноги, подошел к окну. Танк медленно, словно на ощупь, то и дело останавливаясь, двигался по улице сюда, по направлению к перевязочному пункту. Вспышка — выстрел! Сноп пламени и поднятого взрывом щебня взлетел как раз там, где посредине улицы был оставлен прицеп — походная кухня. Возле нее распласталось несколько неподвижных тел, трупы людей, сраженных еще первым выстрелом.

Младший лейтенант, сам поднявшийся каким-то чудом, на одной ноге медленно подвигался в угол — с пятки на носок, с носка на пятку, с пятки на носок, с носка на пятку…

В комнату, толкая друг друга, протиснулись санитары с носилками, медсестра, врач.

— Товарищи, товарищи! — быстро и нервно заговорил старый уже хирург. — В доме есть выход во двор, на зады. Вас всех эвакуируют сейчас туда, внутрь квартала. Товарищи ходячие, прошу…

Грохот разрыва и треск обрушиваемых досок, падение чего-то тяжелого над головой, от чего по потолку зазмеилась трещина, звон разбитого стекла оглушили всех. Снаряд попал во второй этаж.

Наступившую сразу за тем тишину оборвал надрывный, сквозь рыдания, голос сестры:

— Как?! Как он смеет? Ведь там… красный крест!..

Сергей услышал за своей спиной какую-то возню и оглянулся. Добравшийся уже до угла младший лейтенант извлек из кучи вещмешков и оружия противотанковую гранату и искал к ней запал. Нашел! Сергей решительно подошел к офицеру, взял у него гранату из рук и потянулся за запалом. Младший лейтенант молча покачал головой.

— Я быстрее, — только и сказал Сергей, отбирая у младшего лейтенанта маленькую латунную трубку.

Ловко, привычным движением вогнав запал на место, он рванул одну раму окна, толкнул другую и оглянулся. Санитары выламывали дверь, ведущую внутрь дома, к запасному выходу. Сергей махнул рукой и перевалился через подоконник наружу, в палисадник. Упал. На какое-то мгновение сознание помутилось от дикой, невыносимой боли. Но она тут же опять ушла куда-то вглубь. Приподнялся. Встал. Пригнувшись, перебежал палисадник. От дворика соседнего дома его отделяла теперь высокая ограда. Ее он преодолевал со всей осторожностью, боясь, что во второй раз может потерять сознание надолго. Продвинулся еще вперед. Теперь он был почти напротив кухни.

Сергей выглянул из-за ограды. Танк все так же медленно полз вперед. От походной кухни его отделяло теперь шагов сто двадцать, не более. Огня танкисты больше не вели, но выстрел мог раздаться, конечно, в любое мгновение. Перехватить танк надо было как можно раньше. Сергей открыл калитку и одним рывком преодолел те два десятка метров, которые отделяли его от кухни. Из танка ударила запоздалая пулеметная очередь. Сергей упал и прижался к резиновому скату кухни.

— Ну, ближе же! Ближе! Быстрей, — шептали его побелевшие губы.

Повязка, наложенная на рану, сползла на живот, и он чувствовал, как его бок заливает горячая кровь.

— Ну! Ближе!.. Еще!.. Еще!.. Вот так… — нетерпеливо продолжал он и вдруг увидел глаза. Устремленные на него глаза, наполненные болью и ужасом.

Между Сергеем и приближающимся танком лежал мальчонка лет шести, неподвижный, но живой, раскинув маленькие худые руки, белокурый и бледный, как его длинные, чуть завивающиеся волосы.

Танк грохотал уже совсем рядом, но ребенок не поворачивал к нему головы, а все смотрел и смотрел на Сергея. «Жить! Жить! Жить!» — кричали его глаза.

Какая-то могучая сила оторвала Сергея от земли и толкнула вперед. Он швырнул гранату и упал, закрывая мальчонку своим телом…

…А где-то на Оке уже висели над лугами серебряные жаворонки и тихо шептали что-то прибрежные камыши.

Иван Демьянов СОЛДАТСКАЯ ПОДУШКА Рассказ

Светлой памяти матери — Марии Эрастовны Демьяновой

Врач сказал:

— У вас грипп и высокое давление. Подложите что-либо под подушку — она у вас маленькая. И поправляйтесь!..

Когда щелкнул запор двери, я стал поправлять подушку и между пуговиц первой наволочки, там, где чуть расходятся ее края, увидел уголок второй наволочки. Вторая была немного порвана, и в это «окошечко» выглядывал наперник — третья наволочка, в которой пух. Опершись на локоть, я засмотрелся на эти две внутренние наволочки. Одно воспоминание сменялось другим…

Самым свежим событиям — двенадцать лет! И все они связаны с двумя наволочками: с той, в которой перо, и со второй, которую сшила сама мама в последний год ее жизни.

Наволочка-наперник вся в цветах и напоминает луг, а луг — детство! Вторая — рыжеватая, цвета осенних листьев, — почему-то напомнила сентябрьские пушкинские парки. Может быть, потому, что второе воскресенье этого первого осеннего месяца в 1958 году было очень светлым и ласковым. И в пушкинские парки текли разноцветные «реки» отдыхающих!

— Ваня, — сказала тогда мать, — дай-ка твою подушку. Я ее распорю и просушу пух: скатался он. И наволочки сошью новые: эти уже ненадежные. Тебе ведь дорога твоя фронтовая подушка!

Я не стал возражать и к ночи получил подушку вот в этих наволочках! Пух был просушен и расщиплен.

Такой мягкой подушка была только новой, а с тех пор минуло более тридцати лет!..

* * *

В 1941 году в городе Волховстрое-II, на Земляной улице стояли неказистые деревянные бараки — общежитие рабочих Волховского алюминиевого завода имени С. М. Кирова.

Однажды в субботу (день был банный) тетя Паша, уборщица нашего общежития, она же по совместительству и завхоз, сменив постельное белье, принесла нам и новые подушки. В тот же вечер мы окрестили их «скрипачами». Они были туго набиты «деревянным пухом» — стружками! И как только станешь повертывать на такой подушке голову, подушка обязательно скрипнет!

А одна подушка (вот эта, о которой пишу) была пуховая, «молчаливая».

Помню, как тетя Паша перебросила ее с руки на руку и подала мне.

— А эта, — говорит, — бригадиру!

Я смутился:

— Тетя Паша, старички есть в бригаде. Лучше им отдай! А я и на кулаке усну!

Но «старички» (самому старому тридцать один год) запротестовали:

— Кому первому подала, тот пусть и спит на ней, невесту во сне высматривает!

Тетя Паша улыбнулась:

— Правильно постановили!

Рот у тети Паши широкий, уши и губы толстые, сама маленькая (мы ее между собой называли «лягушонком»), а характер у нее мягче этой подушки.

Побарствовал я ночь на «барской» подушке (ее так сразу прозвали), открываю глаза — и снова плотно смыкаю веки. На меня солнце смотрит!

День воскресный — не на работу. И я стал своей бригаде сон рассказывать, что на «барской» подушке увидел.

Все повернулись ко мне лицом, и все подушки дружно скрипнули.

— Загадал я, ребята, ложась на «барскую», вот что: если я в этом, 1941, году женюсь, то мне приснится…

— Что приснится? — пропищал самый любопытный в бригаде Вася-рыжик.

Но ответить мне не пришлось. В общежитие влетела растрепанная тетя Паша (такой ее никто не видел) и закричала:

— Включайте радио, включайте! Нет, не включайте… Там… там… война!!!

* * *

Когда мы стали уходить на фронт, тетя Паша остановила меня у порога.

— Ты, бригадир, сон хороший видел? Может, она скоро кончится, война-то?

Я пошутил:

— Не досмотрел сон. Война помешала!

Тетя Паша задумалась. Потом сказала:

— Знаешь что, Ваня, где ты сегодня спать-то будешь? Один ветер знает! Подушка маленькая, пуховая, сунь ее в свой вещмешок — пустой он у тебя, — хоть еще ноченьку голова твоя поспит по-человечески!

И быстро-быстро затолкала в мой вещмешок «барскую» подушку.

Я не захотел обижать тетю Пашу: дал ей заполнить мой вещмешок пуховой подушкой, но подумал: «Потом выброшу, как отойду подальше».

Тетя Паша поцеловала меня в лоб, перекрестила, и я запылил по Земляной улице к месту назначения.

* * *

Этот день выдался таким суетливым, что о подушке я вспомнил только в три часа ночи, когда устраивался спать под кустом. Под голову я положил вещмешок, не развязывая его: и так мягко!

Ко мне кто-то еще присоседился.

— Что у тебя за поросенок? Дай-ка и я приткну голову!..

Утром выбрасывать подушку мне не захотелось: «Подожду, — решил я, — может, сегодняшнюю ночь тоже пригодится «барская»!»

И она пригодилась!..

Впоследствии многие надо мной посмеивались: «Кто на войну с пушкой, а Ваня — с подушкой!»

Конечно, рано или поздно расстаться бы с ней пришлось. Помог неожиданный случай.

Через реку Волхов необходимо было соорудить паромную переправу, а я был мастером сращивания тросов и долго работал на переправе. За это время наша часть перебазировалась в неизвестном направлении. Начались сильные бомбежки. Гудело небо. На дыбы вставала земля.

Я посмотрел на все четыре стороны. Выбрал одну и зашагал в центр города. «Может, о своих что узнаю», — подумал я и вдруг увидел стоящую у дороги автомашину. Подошел к ней — никого!

Ездить я немного умел: несколько раз приходилось поколесить по двору гаража. Мой друг, шофер, более длинные рейсы делать мне не разрешал.

И вот в тот момент, когда я стоял у ЗИС-5, ко мне подошли трое военных.

— Рулить можешь? — спросил один из них, старший по чину. — У нас шофера осколком убило!

Я ответил честно:

— По гаражу метров сто — двести наездил и то только вперед могу, а подавать машину назад совсем не умею!

Другой военный (меньше чином, но выше всех ростом) гаркнул:

— Вперед умеешь ездить — и достаточно! Вперед и надо! А назад — зачем? Ты что, отступать думаешь?! — И, покосившись на мой вещмешок, добавил: — Эва, сухарями запасся!

Я хотел было сказать, что там подушка, но смолчал и, пожалуй, правильно поступил…

— Довези нас хотя бы до гаража! — добрым голосом попросил третий военный. — Нам сказали, что он где-то здесь недалеко.

Эта просьба подействовала на меня больше всего.

Я решил доехать до гаража (для этого нужно было пересечь несколько улиц), хорошо понимая, что для меня это дело нелегкое. Молча сунул я в кабину свой вещевой мешок, крепко сжал руками баранку и нажал на стартер. Машина зашумела, рыкнула, чихнула, будто гриппозная, но все же завелась. А когда задрожала, стала живой, я так перепугался, что вспотел. Хотел выпрыгнуть и бежать куда глаза глядят — только бы подальше от машины и от дороги! Но делать было нечего: взялся за гуж, не говори, что не дюж!

Вещевой мешок я привалил к левому боку, подумав: «Если будем падать в левую канаву, — все мягче удар будет, а если в правую, — справа тучный военный». С этими невеселыми мыслями я включил скорость. Глаза сами закрылись от страха. Машина тронулась, словно споткнувшись на первом шагу, подпрыгнула и заковыляла по булыжной шишковатой дороге. Я открыл глаза, и первое, что в них бросилось, — это дорожный столб, который быстро приближался, словно спешил к радиатору.

— Ты куда? — пересохшим голосом закричал мой первый пассажир.

— В гараж! — зло бросил я и круто вывернул руль влево.

Теперь машина заторопилась к противоположному столбу, словно он ее в гости позвал! Я стал крутить руль, и машина кривулями и зигзагами поехала вперед. К счастью, дорога была свободная.

Военный резюмировал:

— Ты, парень, хватил изрядно, крепись-крепись!..

А на дороге каждый столб, как магнит, притягивал мою железную машину. По моим горящим щекам катился пот, но из дырочки, пробитой осколком в стекле, прямо мне в лоб лился ручеек прохлады…

С этого и началась моя очень длинная военная дорога, почти по всем фронтам и до самой победы!

Ездить «назад» я научился в пути и, наездив много-много километров, получил права водителя: стал «законным» шофером. Кабина стала моим быстро летящим домом. А подушка… подушка нисколько не мешала; наоборот, положив ее на колени и поставив на нее котелок, я превращал ее в стол, а ночью клал под голову и спал в кабине, свернувшись. А если стояла хорошая погода, ноги можно было протянуть в дверцу кабины, стоило только опустить стекло. Многие шоферы стали завидовать мне: «Война, а он как у тещи в гостях: на подушке нежится!»

Бывало, что попадались старые, разбитые машины, сиденья которых были провалены, жесткие, с торчащими концами проволоки… И снова выручала подушка!

* * *

В одну из гудящих ночей на седой ладожской трассе, скупо освещенной луной, впереди идущая машина вдруг на глазах растаяла, на ее месте среди белесых льдов появился черный круг воды… К моей кабине подвели человека. Трудно было определить, к какому полу он принадлежит, только нос торчал из одеяла.

— Он ногой угодил туда, — говорили мне наспех, — и валенок его там остался… Что делать — возьмите в кабину!

И тут выручила подушка. Все мокрое с ноги прочь, ногу на подушку. Концами подушки спеленали ногу, обвязали ремнем — получился пуховый бот! Доехали до хаты — и пальца моему пассажиру не поморозили…

Но больше всего подушка выручала меня, когда приходилось делать перетяжку подшипников. Раньше (и зимой, и осенью) приходилось лежать под машиной на спине, на холодных плитах или просто на снегу. Теперь — на подушке!

Я никогда, как другие, не болел ни гриппом, ни пневмонией, потому что под моей спиной была «барская». И тепло и мягко!

Но не только мне было хорошо на «барской». Тети-Пашин подарок я одалживал и своим товарищам.

А еще больше подушка пригодилась на Ржевском направлении, где немало пришлось перевозить тяжелораненых.

Однажды трое суток без перерыва гремел военный гром. Бас охрипших пушек закладывал уши. После этой сильной земной грозы в мой кузов положили раненых. Из-под Ржева их надо было везти в Торжок. А дорога: скажи слово — язык прикусишь. В кабину мне посадили летчика, у которого из-под бинтов синели только глаза, и он не мог даже вымолвить слова. Летчик написал мне записку, чтобы я курил и дышал на него. Он с жадностью глотал дым, и марлевая повязка краснела. Он поправлял ее и снова глотал продымленный воздух… Так мы и курили: двое одной затяжкой. Потом я подложил ему под голову свою подушку, и он забылся на ней, глубоко уснул…

Другим рейсом и в другое время я снова вез раненых. Сена на этот раз в дороге совсем не было, и одному бойцу под голову на сосновые ветки я подложил «барскую». Голова солдата, видно, сразу почувствовала ласку пуха, и, не открывая глаз, он произнес: «Спасибо, мама!».

Вот когда я в полную меру оценил подарок тети Паши и от себя тоже сказал ей спасибо!

* * *

Однажды мне пришлось ехать по дороге, где вместо деревень стояли тощие одноногие столбики с прибитыми к ним фанерками, на которых порой углем и кривыми буквами были выведены названия бывших селений. У таких «населенных пунктов» на дороге валялось множество всевозможных железяк и рыжих гвоздей. Проколоть колесо здесь было делом немудреным. Я напоролся на одну из железяк и остановил машину, чтобы завулканизировать камеру. Выйдя из кабины, я огляделся.

На месте, где раньше была деревня, одна-одинешенька стояла среди чистого поля широкоплечая печь. На ее когда-то горячей кирпичной спине лежал, теперь свесившись, как сивобородый дед, горбатый сугроб.

Возле печки я нашел утюг и чугунок. Вез я в свою часть картошку, а раз остановился, заодно решил и поужинать. Здесь, на «выжженной земле», на многие километры не было ни одной живой души.

Растопив печь, я налил в чугунок горячей воды из радиатора и вымыл картошку. Печка обрадовалась огню: пламя красным языком облизывало головешки и широкобокий чугунок. Вскоре накалился утюг, вулканизация шла успешно. За работой я и не заметил, как на землю навалилась холодная ночь и в небо выкатилось золотое колесо луны. Я закурил, снова осмотрелся и вдруг понял, что среди белой пустыни, среди этого мертвого мира я одинок! Стало не по себе. В таких случаях машина в какой-то мере заменяла мне товарища. Живая все же: ходит, бегать может, и «голос» есть. С пнем ее не сравнишь!

Какие-то секунды я не мог правильно ощутить действительность. Все казалось сном: и эта печка, с хрустом доедавшая поленья, и под лучами луны искрящийся на спине печи сугроб, который и не думал слезать оттуда… И вдруг сильно и вкусно запахло сварившейся картошкой…

Впоследствии об этой печке я написал одно из первых своих стихотворений:

Одинокою она стояла, грустной,

Ни двора вокруг и ни кола…

Только печка нам, солдатам русским,

На пути пристанищем была!

Растопили, грели воду в кружках,

А когда закончился привал,

Взяли мы — и вновь закрыли вьюшку,

Чтоб солдатский «дом» не остывал.

Снег на вьюшке становился паром,

В печке синий огонек мелькнул…

Кто-то крикнул:

— Не было б угару! —

Пошутил —

и брови зло сомкнул!

Но эти строки были написаны позднее, а тогда не до стихов было.

Я слил воду из чугуна и пошел в кабину есть картошку. Там не было ветра, там не было хлеба, но была соль.

Когда я шел по лунному снегу, со мной рядом шагала и моя огромная голубоватая тень, и казалось, что снег скрипит не под моими, а под ее ногами. Я еще вслух тогда пошутил: «Ты тоже проголодалась: вместе, чай, работали. Пойдем ужинать!»

Но вдруг по всему моему телу пробежали мурашки — в кабине моей машины кто-то сидел! Есть такие слова в популярной песне: «Нам смерть не страшна…» На войне я убедился, что смерть не страшна только мертвым.

Распахнув дверцу кабины, я увидел на сиденье курящего человека.

— Прости, браток, что без спросу устроился! — сказал он. — Не хотел тебя от работы отрывать. Ты ведь в сторону Ржева? — И, не ожидая ответа, попросил: — Подвези, я от части отстал, из окружения.

«А куришь папиросы и шинель хорошая», — подумал я, и на душе стало муторно. Но ему ответил:

— Отчего не подкинуть, — подкину!

Мы ели с лейтенантом картошку, разговаривали, шутили, а я все думал: откуда он взялся?

Вопросы непрошеного гостя настораживали меня еще больше: он интересовался, один ли я вожу в часть картошку или есть помощники? Начинал с девушек, а скользил все время к делам военным:

— Чай, зазноба там осталась, в деревне? Где картошку берешь? В какой? Может, и я там бывал?

Я вспомнил строжайший приказ: «Никого в дороге не брать, не останавливаться в пути, и особенно на этом участке, если кто и «голосует».

Приказ «никого не брать в пути» был издан неспроста: участились случаи, когда неизвестные в форме советских военнослужащих и просто «попутчики» убивали водителей и, забрав путевку и права, а то и машину, скрывались. Немцы на этом участке были нашими соседями и зевать не давали.

Но иногда «попутчики» садились сами. Они стояли на крутых подъемах, где машина шла тихо, на первой или второй скорости. Тогда «попутчики» вскакивали на подножку машины, сами открывали правую дверцу и садились в кабину. На этот случай замки правой дверцы у многих наших шоферов были вынуты, ручки — тоже, а дверцу привязывали шпагатом или тонкой проволокой, чтобы от особо подозрительного или непрошеного пассажира можно было избавиться, если он каким-то образом и ухитрится сесть.

Я принял к сведению и то, что перед горячей картошкой лейтенант предложил мне «погреться» из фляжки. Я отказался, и он налил себе. А когда завинчивал фляжку, уронил ее, по-немецки выругался, а потом по-русски поправился.

Молча ехали мы по густо запорошенной лунным светом белой дороге. И кто бы мог подумать, что в одной кабине, по одной дороге этой пустынной ночью едут два лютых врага, едут так близко друг от друга, что на ухабах задевают один другого то плечом, то локтем. И вместе с тем каждый обдумывает: как бы остаться в кабине одному?..

Но вот мой попутчик захотел «спать». Он чуть повернулся ко мне, и голова его привалилась к моему плечу, а правая его рука полезла в карман, а оттуда — за пазуху!

В кабинное зеркальце я увидел, как луна лизнула в его неспокойной руке что-то блестящее. «Нож», — догадался я и дал полный газ. Дорога, к счастью, пошла под гору, и от сердца на несколько секунд отлегло: «На таком ходу ничего не сделает: сам побоится смерти… А вот когда в гору… за мостиком, — надо только не прозевать!»

Я бы смог попытаться избавиться от пассажира и теперь, но грызло сомнение: «А вдруг он свой? А может, это перстень блеснул, а я его раньше не заметил?..» И все-таки я твердо решил: от пассажира избавиться, но оставить его живым.

«Скоро крутой откос».

ЗИС-5 разбежался километров на восемьдесят в час, и как только грузовик подпрыгнул на узком бревенчатом мостике, в такт прыжку машины я подскочил тоже. Правая моя рука быстро схватила подушку и прижала к груди над баранкой; правя машиной левой и держась за руль, я в тот же миг (плечом, всем телом) метнулся в попутчика — удар!!!

Правая дверца открывалась и закрывалась. Казалось, что машина летит в гору и машет одним крылом. В кабине закружился пух — удар ножа приняла на себя подушка, и именно в то мгновение, когда я твердо уперся одной ногой в полик машины и бросил свое тело в плечо врага, едва грузовик проскочил мостик.

Страх по-настоящему овладел мной только тогда, когда от опасности я находился километра за два-три.

Я не мог расслышать, что крикнул злой попутчик, падая под откос, за исключением: «Догадался, моли бо…» Эти два с половиной слова я слышал отчетливо…

С этого случая моя любовь к подушке возросла.

* * *

В январе 1943 года в лесах под Торжком была организована Первая автомобильная бригада Ставки Верховного Главнокомандования. Лучших из лучших водителей (с десятилетним стажем) стали отбирать в разных автомобильных батальонах и посылать в эту часть.

Работа новой части была серьезной: импортные американские автомашины, получаемые по ленд-лизу, нужно было перегонять из Ирана на фронт по коварной, заоблачной Военно-Грузинской дороге. Эта дорога была особенно страшна весной. С грохотом сползали с вершин гор тяжелые снега и камни и срывались в Дарьяльское ущелье, большие куски гранита догоняли их в воздухе, и тогда многометровые сгустки огня летели в пропасть, словно разгневанная гора плевалась пламенем на бешеные волны Терека. А в самом Тереке ночью гонимые могучей вешней водой валуны терлись друг о друга своими толстыми боками и тоже высекали пламя, и казалось, что огненные змеи, клубясь и переплетаясь, неслись в бездонной пропасти под уклон, наполняя своим шипением каменную теснину Дарьяла!

Незнакомый военный спросил меня однажды:

— Какой у тебя шоферский стаж?

Тогда я еще не знал, для чего это спрашивают, и пошутил:

— Опытный стаж!

Незнакомец ушел. Некоторое время меня не тревожили. Но потом оказалось, что мой «опытный стаж» поняли как стаж десятилетний и зачислили в 28-й автополк Первой автомобильной бригады (об этом я тоже тогда не знал). Когда же на линейке назвали мою фамилию и скомандовали: «Три шага вперед!» — я уже знал, куда и для чего отбирают, растерялся и сказал, что у меня стаж «неопытный».

Но представитель новой части подмигнул мне:

— А ты шутник! Ну что ж, нам свои Теркины нужны. Дорога длинная будет.

Я хотел возразить, но другой командир скомандовал:

— Отставить разговорчики!

Так со своей подушкой и «опытным стажем» я поехал в Иран за машинами.

* * *

Командир отделения в новой части был у нас маленький и сердитый. А я, как на грех, оказался очень похож на одного своего однокашника, большого шкоду.

Заметив за ним какой-то грех, командир отделения хотел ему всыпать (дать наряд вне очереди), но виновник сбежал. Антонов почему-то решил, что это я «ослушник», и на поверке приказал:

— Демьянов, пойдете в распоряжение повара (а я только вчера ходил чистить картошку: была моя очередь)…

Сколько я ни возражал, не помогло. Я разозлился и, посмотрев на своего командира отделения сверху вниз, сказал:

— Спасибо вам за новую поговорку!

— Это за какую? — спросил Антонов.

— А знаете, есть пословица: «Мал золотник, да дорог!»

— Ну?! — промычал Антонов.

— А теперь еще другая будет: «Мал золотник, да вреден!»

Зашагав к выходу из казармы, я хотел взять туда и свою подушку, но Антонов закричал:

— А-а! Подушечку берете! Вы потому и грубите, что мягко спите! Не положено с пуховиками на войну ездить! — И выбросил мою подушку в окошко.

А возле казармы оказался очень игривый пес Барон, принадлежащий командиру нашего полка. Барон схватил мою подушку и бросился наутек. Несколько солдат-шоферов побежали за ним. Барон мотал головой из стороны в сторону, и подушка болталась у него в клыках, что маятник. Из нее стал вылетать пух. Но пес не обращал на это внимания и со своей добычей заскочил в здание штаба. Шоферы в растерянности остановились и повернули обратно, а я, разгорячившись, влетел в раскрытые двери здания.

В штабе, видимо, закончилось какое-то совещание. Барон тыкался носом в колени командиру полка и повизгивал: наверное, ждал похвалы за «добычу», а подушка с рваным боком лежала на полу. По штабу кружились легкие неторопливые пушинки, напоминающие в этой жаркой стране наш русский снег.

Запыхавшись, я перешагнул порог и двинулся вперед. Потом вытянулся в струнку и отдал честь. И тут же с языка сорвалось:

— Это моя подушка, «домашняя». Разрешите ее взять!

Раздался дружный хохот.

— А перину ты не захватил с собой? — спросил начальник штаба.

— Не знал я, что у меня такие предусмотрительные солдаты, — сказал командир полка. — Я вот не додумался до этого!

Задыхаясь от волнения, я рассказал всю историю с подушкой и как она много раз выручала меня и других на бесконечных фронтовых дорогах.

— И раненым, значит, ее под голову подкладывал, — сказал командир полка. — Это неплохо! И подшипники, лежа на ней, перетягивал — хорошо. Историческая, значит, подушка!.. Ну, что ж, возьми ее, но до пушинки здесь все выловите с моим писарем! Да пусть старшина новую наволочку даст, — заключил командир полка, — раз она в клыках Барона побывала.

И, сбрасывая друг с друга пушинки, командиры в веселом настроении вышли в сад.

Радости моей не было предела.

Набрав в рот воды, мы с писарем бегали по штабу и прыскали на пушинки, словно рой пчел ловили. Мокрые пушинки садились на пол. Я торопливо совал их в карман…

Когда все было убрано, я прибежал в батальон. Маленького командира уже не было: он уехал в рейс. А шоферы, словно договорившись, доставали из карманов пух и протягивали мне.

Один водитель сказал:

— Когда будешь в наряде, спать на твоей «барской» будем мы все, кто ловил пушинки. По очереди!

— А я уже спал! — похвастался Сашка Иванов, мой сосед по нарам, и мечтательно добавил: — Как только ее положишь под голову, обязательно дом приснится и все мирное. Эта подушка не любит войну.

После этого случая слава о моей подушке стала расти ночь от ночи. И от внушения, что ли, почти все водители видели на ней «домашние» сны. Спать на ней стала вся рота. Ее выпрашивали и водители других рот нашего батальона. А мне самому и спать-то на ней уже приходилось мало…

* * *

В Иране с подушкой произошел третий несчастный случай.

Переправившись через пограничную реку Аракс в Иранскую Джульфу, мы сделали привал. Грузовики нам часто подгоняли негры, и мы занялись «изучением» английского языка, чтобы при приемке машин меньше затрачивать времени. Следовало знать те слова, которые были крайне необходимы во время этой церемонии: названия цепей, ключей, запасных деталей и комплектов, которые выдавались к машине той или иной марки.

Английский язык преподавал помпотех, который его немного знал, а уроки проходили прямо на лугу, на берегу реки.

Как-то раз, когда кончился один из таких уроков, я встал с подушки, на которой сидел, а ветер словно этого и дожидался: схватил мою подушку, завертел ее вместе с красной иранской пылью и покатил в реку Аракс, в быстроскачущий, седой от пены поток. Еще секунда — и ее бы поглотили горбатые белые волны…

На этот раз подушку спасли иранские пограничники…

В том рейсе мне досталась огромная машина «интернационал», или «интер», как прозвали ее водители. Командир роты хотел было освободить меня от вождения этой машины через гребень Кавказских гор, но приказ поступил строгий: «Всем до единого человека вести машины!» Даже два повара участвовали в этом рейсе. (В нашем полку не было ни одного человека, который бы не мог управлять машиной.)

По сравнению с ЗИС-5, сиденье на «интере» было низким. Но подушка сразу исправила положение. А это многое значило. Может быть, тот, кто не захотел с этим считаться, в первый же рейс и угодил в Дарьяльскую пропасть или Севан-озеро…

Помню, как подошел ко мне ротный и, вздохнув, сказал:

— Видно, придется пожертвовать одной машиной. Держись за землю, если падать будешь! — И, положив руку мне на плечо, серьезно добавил: — Смотри в оба. Отца и мать забудь. Одну дорогу помни!

Пожертвовать пришлось — и не одной машиной… Но, как ни странно, я все время оставался на дороге, а не за ее пределами…

Когда раздалась команда: «По машинам…» — и полк стал вытягиваться через пограничный мост в Советскую Джульфу, я только и думал, как бы благополучно переехать этот мост, а там будет видно!..

Под «там» подразумевалась вся дорога, на которой в одной республике позавтракать и пообедать не приходилось. Начинался путь из Ирана, а завтракали мы в Советской Джульфе или Нахичевани, обедали в Армении, ужинали в Грузии, завтракали снова в Осетии или Беслане, но впоследствии были рейсы и подлиннее: Киев — Брест — Польша — Германия…

За один такой рейс спины гимнастерок превращались в тряпки, хотя спереди обмундирование выглядело свежим. Нас все время предупреждали о Крестовом перевале, но и до него одиннадцать машин было потеряно. Вместе с водителями.

Когда 28-й автомобильный полк, а за ним вся Первая автомобильная бригада карабкались на кавказское «небо», дорогу придавил плотный туман. Не видно было даже пробки радиатора. Пробивались сквозь тучи. Чтобы сделать поворот на этой многоярусной дороге над пропастью, нужно было несколько раз подавать машину назад и вперед. Предохранительные барьеры были сбиты с первого же рейса… Эта скальная стена Главного Кавказского хребта, на которую взбирались зигзагами, была для водителя нелегким делом. Некоторые, уже поднявшись на ее верхние «этажи», срывались в преисподнюю Дарьяла или Куру, сбивая все на своем пути и таща за собой длинный хвост грохочущих камней. Я видел, как впереди идущая машина сделала такой штопор, стремительно полетела вниз и быстро утонула в тумане Дарьяла…

И все-таки наша рота взобралась на гребень гор. Оттуда начинался спуск. А это не легче подъема! На одном из поворотов, который впоследствии был окрещен «Тещиным языком», мое сердце на какое-то мгновенье замерло. Сильный удар о крышу кабины парализовал руки, машина свернула к пропасти, а до нее — метр! И я чуть не уехал «за нарзанчиком»… Потом выяснилось, что на крышу моей кабины свалился с крутизны теленок. С кабины он сполз в бездну…

Размышлять над этим долго не приходилось. На сроем скальном пути Терек перемалывал машину, как жернова зерно.

Когда был пройден перевал и преодолено грозное Дарьяльское ущелье, машины пошли быстро. Я торжествовал победу. Обгоняя клокочущий Терек, автоколонны зеленым водопадом неслись к Орджоникидзе. И вдруг моя машина рванулась к отвесному берегу. Отдав всю силу рукам, я старался повернуть ее от бездны, но было непонятно, почему она рвется только в одну сторону.

Остановить «интер» удалось не доезжая до гранитного обрыва только пять — семь сантиметров. Причиной было слетевшее переднее колесо (срезало футорки). Колесо прыгнуло в Терек… Чтобы шофер при подобной аварии на Военно-Грузинской дороге остался жив-здоров, — такое в нашем полку случилось только один раз.

Когда подъехал помпотех, я открыл дверцу, чтобы впустить его, а сам хотел встать на противоположную подножку машины. И лишь открыл вторую дверцу — дунул порывистый ущельный ветер и сбросил мою подушку в Терек.

— Да черт с ней! — выдавил помпотех. — Что ты провожаешь ее глазами? Моли бога, что сам туда не угодил!

И действительно, было не до подушки. Но сердце все-таки заныло.

Раза два подушка мелькнула и скрылась в пенистых волнах Терека.

* * *

Остановились мы в Орджоникидзе, на лугу, на самом берегу Терека, хотя он здесь уже не бежит, как в горах, а словно постарел и идет шагом. Здесь впервые за всю войну я лег спать без подушки. Но не спалось, будто товарища потерял!

«Вот, — подумал я тогда, — своя судьба есть не только у человека, а у всего. Была она и у тети-Пашиной подушки. Видно, суждено ей в Тереке захлебнуться!»

Я смотрел в бездну неба: кавказские звезды, словно серебряные заклепки, держали его высоко над землей.

— Эй, Демьянов! — крикнул Сашка Иванов (я узнал его по голосу, но смолчал: разговаривать не хотелось). — Ты что, спящим прикинулся? — уже сердито крикнул он. — Бери, вот она. А то опять в Терек брошу!

Я приподнялся, а Сашка бросил в мою кабину что-то тяжелое и мокрое.

— Спасибом не отделаешься, — заявил он. — Подушку твою спас. Еле ожила. Искусственное дыхание ей делать пришлось.

Я вскочил, не веря его словам, зажег фары, сгреб какую-то мокрятину — и под фары! Она — подушка! А Сашка стал объяснять:

— Поехал я машину мыть в Терек. Смотрю, два валуна спокойно лежат, а один — дышит. Ногой стукнул — мягкий валун! Потянул — и понял: это твоя, «барская». Мы, стало быть, на машинах, а она вплавь за нами. Ну, увидела наш полк на берегу и причалила. Что ж, она, думаешь, свою часть не знает?!

Я даже поцеловал и Сашку, и подушку. Как можно все-таки и к вещам привыкнуть! Но эта подушка уже не была вещью. Она была больше, чем вещь! О ней знал весь 28-й автополк. И не только он!..

* * *

Однажды у нас ночевали шоферы из другого автополка, а наш батальон был в рейсе. Подушку на этот раз я оставил дома, в батальоне, больному малярией Сашке Иванову, чтобы он снова посмотрел «домашние сны». Когда Сашка куда-то отлучился, один из ночлежников автополка, уже наслушавшись от моего друга о чудесном свойстве подушки, покидая гостеприимный дом, захватил с собой и мою «барскую».

Об исчезновении подушки Сашка узнал не сразу, а когда понял, в чем дело, доложил старшине. Тот позвонил в четвертый батальон нашего полка, который был дома в полном составе, и за «студебеккерами» чужого автополка, которые были с грузом, полетели два «форда» с вооруженными солдатами-шоферами. Догнали похитителя на озере Севан. Подушку отобрали, а воришка был круто наказан нашими и своими шоферами. Да еще его же командир дал воришке пять суток строгого, сказав:

— За это время, наверное, отцветут твои «васильки» под глазами, тогда и выйдешь, не будешь полк позорить своим видиком.

Обо всем этом я узнал, возвратившись из рейса, и «барскую» уже не оставлял никому.

Как-то раз, когда я был в наряде, на подушке спал писарь Горшков. Проснувшись, он заявил:

— Вот это сон на «барской» подушке видел! Всю родню она мне показала! Чай дома пил. А потом в горнице спал. Мы под самой Волгой живем. А Лена и говорит: «Поедешь в полк, оставь нам эту подушку». Я ведь с этой подушкой дома во сне был. «Оставь, — говорит жена, — этот пуховичок. Я новую наволочку сошью — и война кончится!» А я отвечаю: «Нельзя, Ленка, это солдатская подушка! Мы на ней своих домашних во сне видим».

Услыхав рассказ писаря, старшина пробурчал:

— От переодевания наволочки война не кончится. Я вот Демьянову не так давно десятую выдал, а конца войне не видно. (Война, между прочим, кончилась, когда старшина выдал мне восемнадцатую наволочку.)

Вечером писарь, затянувшись шипучим дымом елецкой махорки, предложил:

— Ребята, давайте подушку, именуемую ныне «барской», переименуем в «солдатскую». Ну какая она «барская»? Не звучит!

Предложение всем понравилось. Писарь Горшков что-то поколдовал над бумагой и объявил экстренное собрание пятой роты. Но собрался почти весь батальон.

Горшков стал читать:

— «Учитывая то, что подушка, именуемая «барской», служит не барам, а нам, солдатам, доблестным шоферам — водителям особо трудных дорог, что на этой подушке мы спим по очереди и видим мирные сны, встречаемся со своими родными и людьми нам близкими; учитывая и то, что подушка не раз была подложена под головы тяжелораненых на разных фронтовых дорогах и различных фронтах, и за другие заслуги перед нашей солдатской братией… —

Тут Горшков откашлялся, покрутил правый рукой левый опаленный ус и продолжал:

— …Учитывая и то, что волей злого Дарьяльского ветра она очутилась в Тереке и, борясь со смертью до последней пушинки, пустилась вплавь догонять родную ей роту (с чем блестяще и справилась), а также другие заслуги перед воинами, — переименовать ранее именуемую подушку «барская» в «солдатскую»! Это вполне отвечает букве и смыслу нашей действительности».

Далее следовала приписка:

«Если кто-либо назовет эту подушку старым именем «барская», тот подвергается внеочередному наряду.

1944 год, 1 марта, Закавказский фронт».

Горшков вскинул руку.

— Кто за?

Лес рук был ответом.

— Против? Никого! Воздержался? Один!.. Петров, что вы хотите сказать?

— Я хотел добавить еще одно слово: не просто «солдатская», а «солдатская гвардейская подушка»!

— Молодец, Петров! Кто за поправку? Единогласно!

Писарь улыбнулся и подал лист старшине.

— Подпишите, товарищ старшина. Думаю, что и командир роты подпишет. Но я понесу ему на подпись тогда, когда у него настроение распогодится. Подпишет! — уверенно сказал Горшков. — А сейчас он злой ходит: курить бросил…

— По случаю переименования подушки, — сказал я, — старшина должен ей выдать новую наволочку.

Старшина кхекнул и пошел за наволочкой.

* * *

Шоферы — интересный народ. Шутить могут, но и горевать — тоже. Под Ереваном было у нас свое шоферское кладбище, где вместо деревянных и железных обелисков со звездочкой кто-то придумал (а потом так и утвердилось) ставить на могилу погибшего шофера руль-баранку. Баранка надевалась на железный штырь или лом. Штырь вкапывался в землю, а вернее, заваливался камнями, так как земля в Армении под Ереваном каменистая. Лица шоферов во время похорон были тоже серо-каменными, словно вытесанными из скалы…

Нашей автобригаде нужно было выполнять план по доставке импортных автомашин фронту. Иногда приходилось работать, как говорят, и за себя и за товарища. В ту пору очень многие водители болели малярией. Да и ездить приходилось через перевал и быстро. Вместо положенных двадцати километров в час ездили куда быстрее. А спали перед рейсом совсем мало. Иной раз думалось: «И как это я мост проскочил благополучно? Ведь спал на нем!» Видно, руки были натренированы так, что свои «глаза» имели.

Но не всегда!..

Пришлось ставить баранку над булыжным холмиком и Сашке Иванову — уснул «на быстрой езде».

Но врагом номер один был для нас Крестовый перевал — главный хребет Кавказских гор.

Лишь наступала весна и лавины снега сползали с гранитных поднебесных вершин, и этот ледово-снежный «шлагбаум» надолго перегораживал нашу дорогу, начиналась борьба со стихией: спрессованный столетиями снег приходилось рубить, пилить и взрывать. В результате получались снежные коридоры, их стены высились порой до пятнадцати — двадцати метров — с четырехэтажный дом! Эти коридоры назывались «Пронеси и вынеси…» Там, на краю стены «коридора», на фоне неба стояли солдаты, которые, если начинался очередной горный обвал, выстрелом подавали «сигнал бедствия».

Но идущим друг за другом машинам прятаться было некуда. Иногда стены «коридора» смыкались, как гигантские клещи, и машины раздавливались, как орешки, — и все летело в Дарьяльскую пропасть.

Помню, как однажды после нечеловеческого труда солдатам удалось откопать четырнадцать автомашин нашего батальона. В раскопках участвовали и девушки-саперы. (Они всегда были на перевале, борясь с заносами и обвалами.) Эти четырнадцать автомашин «студебеккеров» не смыло обвалом в Терек только благодаря тому, что под ними нависла скала — гранитный козырек. Их только засыпало. В моей кабине сразу наступила ночь, придавленные дверцы жалобно пискнули, их ручки не шевелились. Все стало мертвым. Наступила гробовая тишина, и лишь изредка потрескивали в тисках обвала железные кости машины. Страх сдавил горло. Часто и гулко застучало сердце, собственный крик о помощи летел обратно в грудь. Одна за другой сменялись яркие обрывочные картины детства…


Вот над самым ручьем разбрасываются и опять копнятся ветром зеленые ветки березы!.. Вот бегут чередой высокие белогривые волны по осыпанной солнцем реке. Это ветер их гонит, ветер…

А вот уже седая пурга Ладоги рвется в кабинные стекла. Душно. Полетел густой красный снег… «Почему я не подушка, не машина, не гаечный ключ? — мелькнула мысль. — Им не нужен воздух!»

— Будет воздух, — шепчет комбат и, прижав к моему сердцу насос, усиленно, будто в спущенное колесо, начинает накачивать воздух.

И сердце раздалось.

— Лопнет! — кричу я. — Хватит качать!

— А мы его завулканизируем, — еще тише шепчет комбат, а сам все качает и качает…

Но вот Сашка Иванов (которого недавно похоронили) смеется и накидывает мне на шею буксирный трос. «Тебе, — говорит, — в гору не подняться. Я помогу!..» И я бегу за его машиной на буксире. Гора и правда крутая, я встаю и падаю вновь. «Сашка, остановись!» — крикнуть хочу ему, но горло сдавило тросом, а во рту почему-то оказался чеснок. Хочу его проглотить — не получается: застрял в горле. Невыносимо тяжело! А тут еще у меня на груди пляшет гора Казбек, пляшет и разваливается, и все камни летят ко мне в рот. «У него снежный обвал в горле, — кричит врач, — бегите от него… взорвется!»

* * *

Спал я, говорят, на своей «солдатской» подушке, закусив ее угол. Кто-то тыкал мне в нос длинные иголки. «Да это нашатырь, а не иголки, — вдруг сказала, склонившись надо мною, мать. — Я теперь у вас в полку помпотехом работаю! Ну, просыпайся, а то ужин остынет…»

И я проснулся. Вернее, очнулся — бред кончился.

* * *

В госпитале у всех было по одной подушке, а у меня — две. Одна из них — моя, «солдатская».

Старшая сестра сказала:

— Друзья упросили взять эту подушку: скорее, говорят, больной поправится. Она, значит, ваша сослуживица?! — И, улыбнувшись, сообщила: — Мы ей наволочку сменили: старая-то слишком чумазая была!..

* * *

Победа захватила нас в Беслане, на Кавказе. Утром кто-то выдернул у меня подушку и подбросил ее вверх.

— П о б е д а!!!

Я сперва ничего не понял, а потом не поверил: быть может, это сон приснился на «солдатской». «Она же не любит войну», — говорил Сашка. Но моя подушка взлетела вместе с пилотками высоко-высоко в воздух.

— П о б е д а!!!

Наконец я поверил, и голова от этого долгожданного сообщения закружилась как от хмельного.

Победа!.. Одно это слово вмещает в себя понятие многих слов.

Победа — это мир, дом, радость и счастье!!!

А есть ли что дороже мира? Оценить его в полной мере могут, только люди, познавшие войну.

Командир полка, Илья Васильевич Троицкий, велел привезти бочки вина, отсчитав для этого собственных три тысячи рублей. На моей машине соорудили трибуну, на которую под конец торжественного митинга взошел и я.

Но для выражения радости слов не находилось. Я потоптался в кузове «студебеккера», соскочил на землю, выхватил из кабины свою «солдатскую» и влез на трибуну снова.

— Ребята, товарищи командиры, — крикнул я, — желаю вам скорейшего возвращения к матерям, невестам и женам! Вы заслужили и нежность, и ласку. А кто не женат, пусть женится. Невест хватит! Салют! — И, зубами разорвав угол наволочки солдатской подушки, я захватил горсть пуха и подбросил его над головами воинов. — Ура!

— Урр-ра!!! — раскатилось над площадью луга, который был уже зеленее фуражек пограничников. — Урр-ра!!

И в этот миг над горами Кавказа загрохотал веселый весенний гром. Казалось, что само небо радовалось нашей победе и вместе с нами салютовало весне и миру золотом своих молний.

* * *

Под вечер праздник разгорелся с большей силой. На улицах обнимались и целовались незнакомые друг другу люди. И вдруг на углу одного переулка я увидел тетю Пашу. Тетю Пашу, которая еще до войны подарила мне подушку. Теперь она одаривала солдат цветами.

— Тетя Паша, а мне?

Она внимательно посмотрела на меня и продолжала свое дело.

«Не узнала», — решил я и протискался к ней.

— Тетя Паша, старых знакомых не узнаешь?!

— Вы, молодой человек, обознались, — смеясь сказала женщина, подавая мне душистую ветку жасмина. — С победой, сынок! А я не тетя Паша, а, тетя Маша… Верно, у меня есть сестра. Та действительно Паша. Недавно уехала в Волховстрой. Месяц у меня гостила. Ты, наверно, с ней меня и спутал. Да нас многие путают: мы с ней — двойняшки. Ну, милый, пойдем на завалинку, расскажи о сестре, откуда ты ее знаешь? Уж не из Волховстроя ли ты чудом? Сама до замужества жила там. Родина это моя…

* * *

После всех бурь и войн — величайших гроз на земле — воскресное радио стало приглашать демобилизованных солдат на мирные стройки, в том числе и поднимать из пепла город поэта — город Пушкин. Не раздумывая, я принял решение ехать на эту почетную стройку и уже через несколько дней шагал под Шушары, в землянку, где жили мок мать и отчим.

И вот я иду вслед за электрическими столбами. За плечами вещмешок, в нем и моя солдатская подушка, видевшая столько стриженых солдатских голов и всяких приключений на расстрелянных военных дорогах.

У Московского шоссе я быстро нашел четыре землянки, но все они были пусты. Я стал кричать и, взяв в одной из них немецкую винтовку, выстрелил. И вдруг где-то под землей раздался слабый глухой голос: «А-а!» Я закружился на одном месте.

Голос под обвалившейся землянкой! Сбросив все — и вещмешок, и шинель, — я стал лихорадочно раскапывать под мелким дождем тяжелую глину и выворачивать бревна. Хорошо, что здесь было в достатке топоров и лопат… Так я откопал заживо погребенных самых близких своих родственников. Что они там испытали, мне знакомо. «Да, — подумал я, — обвалы бывают не только в горах Кавказа…»

А с подушкой опять приключение: пока я был занят спасательными работами, ее намочил дождь. Пришлось положить ее на треногую скамейку, к времянке. «Пусть просохнет!» — решили мы. А среди ночи всех троих разбудил надсадный кашель, мы задыхались. Оказалось, что кто-то нечаянно столкнул подушку к неостывшему боку печки-времянки, она загорелась и начала чадить.

«Вот, — подумал я, — огневые годы прошла — не вспыхнула, а тут — на тебе!»

При темном свете коптилки я обернул погашенную солдатскую подушку плащ-палаткой и положил ее себе под голову: «Целее будет…»

* * *

В мирную жизнь я входил без всякой передышки. Пришлось устраивать новоселье в соседней землянке, лопаткой выгребая из нее грязь и лягушек, которых я не переношу.

С этого дня мирная жизнь закрутила меня, завертела надолго, как это и бывает, особенно после фронта.

Не заболей я так крепко гриппом, может быть, и доныне некогда было бы вспомнить о моей «солдатской подушке» и о наволочках, которые сшила мать. Это была ее последняя забота обо мне.

Почему так стремглав и куда летят годы?! Теперь уже седую голову кладу я на мою солдатскую подушку и вижу иногда далекое-далекое: наши фронтовые дороги и летящие по ним зеленые стрелы автомобильных колонн. Как ни быстро мчались они, а жизнь обогнала их. Они где-то там, позади, в обозе воспоминаний…

Воспоминания!.. Да, это тоже своеобразная «машина» мыслей, делающая «задний ход» вплоть до самого детства. И сколько раз вздохнешь, пока делаешь этот «задний ход» в прошлое?..

На «солдатской» подушке часто снятся мне и дорогие лица однополчан. Иных уж нет…

В 1958 году, когда умерла мать (есть ли на свете большее лихо, чем эти два страшных слова: «умерла мать», — они оглушительны и страшны, как горный обвал!), я сказал:

— Положите в гроб маме мою «солдатскую» подушку!..

И это сделали.

И вот после похорон я лежу на диванчике и обжигаюсь слезами. И вдруг вскочил на ноги. «Что это? Галлюцинация?» Передо мною «солдатская» подушка! Откуда?!

Оказалось, что соседи, зная историю этой подушки, заменили ее перед самыми похоронами другой.

Вот почему «солдатская» подушка со мной и поныне!

В лучшем магазине города Пушкина я купил для нее новую наволочку, серо-голубого цвета, с большими синими цветами.

Серо-голубой цвет пусть напоминает дорогу, а синие цветы — кавказское небо. Это мой подарок подушке: наступил великий праздник — День Победы и ее двадцатипятилетие.

Совсем недавно я увидел на «солдатской» подушке сон.

Мне приснилось, будто я снова молод и снова служу на Кавказе. Бесконечная колонна нашего автополка спускается с облаков по Военно-Грузинской дороге. Отвесно оттуда же падает Терек, и кажется, что остроконечные горы прокололи своими гранитными пиками небо и его голубизна ринулась в дарьяльскую бездну. Я любуюсь этим и спешу навстречу автомобильной колонне. Неожиданно, как это бывает на юге, на землю падает темень. И вдруг в мою машину влетает осколок снаряда. От пуха в кабине нельзя дышать. Я останавливаю «студебеккер», выхожу из машины, и тотчас же ко мне подбегает писарь Горшков и начинает меня успокаивать. «Ерунда это, Ваня, — говорит он, — только дверцу пробило и подушку нашу ранило, тебя же не задело… А пух соберем. Не впервой!»

А пух летит и летит…

И вот я бегаю по бесланскому лугу, где наш полк когда-то торжествовал победу. Никого уже нет. Нет и Горшкова. А я бегаю и ловлю пушинки один, а они тают в моей руке. «Так это же снег, а не пушинки!» — вслух рассуждаю я сам с собой и сажусь в кабину. В это самое время ко мне подбегает Игорек (внучонок) и кричит:

— Ты не так ловишь, дедушка. Надо подпрыгивать и ловить. Оп! оп! — подпрыгивает Игорек и ловит снежинки, и они у него не тают в руках, а вновь пушинками становятся. И он их складывает мне в карман, как тогда, в штабе, мы делали с писарем Горшковым.

Но вот вечер сменила густо-темная кавказская ночь. Мы сидим над Тереком и смотрим в небо.

Млечный путь кажется мне седой Ладожской трассой — «Дорогой жизни». Вон какая она серебристо-белая, будто в инее, кое-где видны черные пятна — провалы…

«А это хорошо, — думаю я, — что Дорогу жизни подняли в космос и там музей устроили: вечный холод, не растает в небе Дорога жизни. А экскурсантов туда космонавты возить будут».

А звезды кажутся мне то зажженными фарами автомашин нашего автополка, то огнями салюта уже той далекой и незабвенной весны 1945 года.

«Да, это огни того салюта, и они не погасли, — рассуждаю я, — только так высоко залетели за четверть века!..»

— А? Что? — спрашивает меня внук. — Что, дедушка?

— Видишь, — отвечаю я, — это огни салюта!

— А ты можешь, дедушка, сосчитать огоньки эти?

— Нет, — говорю, — не могу!

— Я тоже не могу, — горестно заключает Игорек. — Я только до десяти считать умею, а их тут больше. А ты почему не можешь? — пристает ко мне Игорек. — Ты же «до многа» считать умеешь?!

— Не могу, — отвечаю я Игорю, — их тут столько, сколько солдат, в войну павших. Сражались они, чтобы для тебя солнце из плена фашистского вырвать: задыхалось оно в дыму.

— А их много упало, солдатов? — не отстает от меня внук.

— Упало? — переспрашиваю я. — А вот считай сколько! — И показываю ему на звезды.

Игорек запрокинул голову вверх, пошевелил губами и обиженным голосом сказал:

— Ну, дедушка, я же тебе говорил, что до десяти только считать умею, а их тут больше!..

Аркадий Минчковский ГВАРДИИ КОЛОМБИНА Рассказ фронтового шофера

К нам в часть он приехал на своей полуторке. Лихо выскочил из кабины и отрапортовал командиру:

— Боец Галда с техникой прибыл для прохождения службы.

По тому, как замер перед капитаном (левая рука прижата к бедру, пятки вместе, носки врозь), по тому, как умело приложил ладонь к козырьку плоской, как блин, кепчонки, можно было догадаться: парень военную службу прошел.

Командир, как положено, ответил на приветствие прибывшего; но больше всего его заинтересовала «техника», с которой тот заявился. Была та техника видавшим виды газиком-полуторатонкой, каких теперь днем с огнем не отыщешь, разве только в кино можно увидеть.

Стояло знойное лето сорок второго. Враг рвался к Сталинграду. Бои шли на подступах к городу.

Трудно приходилось тогда на фронте. А о нашей автороте и говорить нечего. И хотя мы были не передовая часть, не мотопехота, однако без нас никуда. Не подвезем снаряды, не доставим леса для переправ, не обеспечим полковые тылы, что будут делать на переднем крае? Ну, а особенно в наступлении. Тут от нас половина успеха. Но как ни бывало туго, мы верили: скоро будем наступать. Погоним немца — и еще как! Знали, не может быть иначе.

Командир роты оглядывал наше не очень-то богатое автомобильное хозяйство, (десятка три бывалых, битых и прострелянных, а все еще громыхавших по фронтовым трассам ЗИСов), вздыхал и мечтал о новых, мощных грузовиках. Мы такие уже видели. Были они у артиллеристов Резерва Главного командования, у ракетчиков с их катюшами. Эти подкатят к передовой линии, дадут шквальный залп из-за укрытия: вжик-вжик-вжик! Земля где-то вдали вспыхнет пламенем, а они раз — и поминай, где были. Бей потом немцы из своих пушек по пустому месту. Глядели мы на эти всесильные на трех осях с двумя ведущими машины, и слюнки у шоферов текли. Нам бы такие! Ни в чем бы нужды не знали. Командир, понятно, только мечтал о новой технике. Начальство постарше запрашивало, требовало у командования, а то отвечало: «Будет в свое время, ждите, недолго осталось».

Мы ждали. А тут надо же: вместо мощных машин прибывает к нам «пополнение» — вновь мобилизованный уроженец кубанской станицы Кривая Балка рядовой Галда со своим хлипким газиком. Что за радость может быть у командира.

Но приказ есть приказ. Зачислили парня в часть как положено. Выдали обмундирование. На кудлатую его голову кое-как пристроилась пилотка с новенькой звездочкой. Ноги в широченных, как у всех, кирзовых сапогах. Одним словом, стал парень солдатом.

Взводный наш (хороший, между прочим, парень был, из молодых, только училище кончил) оглядел его и говорит:

— Вид у вас, Галда, боевой, но шевелюра — вроде у артиста из оперы. Может, подстрижетесь покороче?

Митя Галда (потом его только и звали Митя да Митька) улыбнулся во все свои зубы, охотно кивнул.

— Есть, товарищ лейтенант! Можно и покороче, поскольку война. А прическа по той причине, что как колхозное добро от фрицев спасали, не то что подстричься, кусок хлеба съесть некогда было.

Разный в нашей роте и с разных мест народ собрался. Кто из таксистов, кто начальство до войны возил. Другие в автоколоннах на дальних рейсах десятки тысяч километров отмерили. Люди, дело знающие. Но Галда имел перед всеми преимущество. Потому что был он колхозным шофером. Мы, хоть и знали машину, что называется, вширь и вглубь, а были избалованы условиями городской службы. Придет что в негодность — к ремонтникам. Застрянем — по телефону техпомощь вызываем. Не починят — на жесткий буксир и домой. Ну, а деревенскому шоферу ждать технической помощи неоткуда: сам себе и слесарь, и сварщик, и электрик. Без машины в колхозе, особенно в летнюю пору, — полный зарез. Ждать, пока тебе что другие сделают, — последнее дело. И лезет колхозный шофер под мотор, и колдует там лежа до тех пор, пока единственный транспорт снова не пойдет в ход. Так что и на войне бывший колхозный шофер — находка. Поэтому командир роты посоветовал лейтенанту посадить Галду за баранку еще сносного ЗИСа, водитель которого был отправлен в госпиталь. Взводный думал, что обрадует вновь прибывшего: ЗИС — все же не колхозная доходяга. Но получилось иначе. Галда вытянулся сперва перед лейтенантом, сказал «есть», а потом осторожно спросил:

— Разрешите обратиться?

И почти слезно попросил не разлучать его с полуторкой.

Взводный пожал плечами.

— Ваше дело, Галда. Желаете — ездите, пока она еще фырчит. На ЗИС у нас охотник найдется.

Потом Митя рассказывал нам:

— Как в колхоз пришла повестка из военкомата, чтобы машину вместе с водителем сдать, председатель помрачнел, что хмара сделался. Расставались — чуть не плакал. То на меня, то на машину глянет. Ну, я и говорю: «Ничего, Трофим Лукич, победа не за горами. Попрем захватчиков — и как есть на ней вернусь. Она у меня еще крепкая».

Только будто сглазил Митька свою подругу. К весне стала полуторка хиреть. Едет — мотор чихает, будто простудилась на степных ветрах. Гремит вся, дрожит, дергается, и дорожка за ней масляная на снегу остается. Девчонки-регулировщицы на контрольных пунктах и те вдогонку шуточки отпускают. А каких только прозвищ не напридумывали в роте Митиному самоходу, как только не называли: и «сверхамфибией», и «лайбой», и «примусом на колесах», и «бабушкой русского автомобилизма», и «последним прости». Балагурам только дай повод… А привилось меж тем одно — «коломбина». И слова-то такого (что оно значит и откуда взялось) толком не знали, но с тех пор Митькину машину иначе никто не называл. Командир и тот, бывало, по привычке скажет:

— Давай, Галда, готовь «коломбину», слетает в тыл.

А Митя не обижается. Будто не замечает.

— Есть, товарищ капитан. Мы на ходу.

Мороз не мороз, только чуть свет забрезжит, а Митя уже у своей полуторки. То что-то снимает и вновь ставит на место, то клеит камеры или накачивает скаты. Головой и всем телом он уходил в мотор «коломбины»…

А время шло. Газики окончательно выходили из строя. Фронтовые части стали получать добротные грузовики. Кое-кто обзавелся трофейными «опелями» и «бенцами». Ободранные, ржавые скелеты полуторок, без дверей в кабинах и без колес, валялись по обочинам дорог. Помятые, побитые осколками, навсегда отслужившие свое.

А Митя Галда, бывало, не проедет мимо такой картины. Лишь завидит знакомые очертания бывшей машины, останавливается и уже выскакивает с разводным ключом. И вскоре забрасывает в кузов какую-нибудь деталь, которая, по его соображению, еще может пригодиться.

Словом, неистовыми стараниями водителя «коломбина» продолжала бегать и свое скромное дело делала, а при передислокации части даже отрывалась от колонны и уходила вперед с нашим старшиной-квартирьером.

Но в чем Митя был бессилен, так это в стремлении придать верной подруге хотя бы малость достойный внешний вид. Прокатись бы она теперь по городу, инспектора ГАИ, наверно, хватил удар при виде этакого чуда. По сторонам ее радиатора синели фары разной величины (причем одна была с каким-то хитрым подфарником), и полуторка выглядела будто с ячменем на глазу. На крыльях — заплаты. Ветровое стекло, как картину, окаймляла деревянная рама, потому что стекло, снятое с разбитой немецкой легковушки, было мало. О боковых стеклах нечего и говорить. Целым, хоть и с трещиной, оставалось правое. Левое заменял лист фанеры с несмываемой надписью с внутренней стороны кабины: «Свиная тушенка».

А чего стоило заводить машину после очередного ремонта! Сперва Митька долго крутил заводную ручку, потом отворял дверцы и поминутно то нырял в кабину, что-то регулируя, то снова хватался за заводной крюк. Окончательно выбившись из сил, просил посторонней помощи. Садился-за баранку, а шоферня сталкивала машину с точки замерзания и с криками: «Давай, давай, жми!..» — катала по двору. Однако и этот маневр помогал редко. «Коломбину» приходилось привязывать на буксир и до тех пор таскать за каким-нибудь грузовиком по мерзлой степи, пока она, наконец, не вздрагивала и, устрашающе взревев мотором, не начинала трястись в нетерпении двинуться собственным ходом.

— В порядке!.. — радостно кричал Митька и, выскочив из машины, поспешно отвязывал буксир. — Поехали, товарищ старшина!

Он торопил старшину, с которым обыкновенно мотался по интендантским тылам, потому что с этой минуты мотор уже нельзя было глушить, чтобы не повторилось все сначала.

Больше всех в автороте «коломбина» огорчала нашего молодого командира. Он, наверно, в снах видел свой взвод за баранками новеньких, сверхмощных и быстроходных грузовиков-красавцев, в матовой защитной покраске с маскировочными подфарниками, лебедками на переднем бампере и прочими новейшими приспособлениями. А тут этакий, с позволения сказать, автомобиль. Глаза бы не глядели!

Случалось, Митя, чумазый от мазута и копоти, вылезет из-под мотора (опять там что-то подтягивал) — тут как раз взводный. Галда вскочит на ноги и бодро докладывает:

— Все в порядке, товарищ лейтенант. Небольшая профилактика.

А лейтенант с тоской в глазах посмотрит сперва на него, потом на машину и, ничего не сказав, пойдет дальше.

Наша армия стала гвардейской, и все мы стали гвардии шоферы. Прикрепили на гимнастерки гвардейские значки. Естественно, что и на ветровых стеклах своих машин их нарисовали. А вот «коломбине» лейтенант не велел значка рисовать.

— Ничего, — сказал он, — и так свое доходит. Номер фронтовой есть — и ладно.

Но оказалось, что рано решили Галду с его старушкой не принимать всерьез…

Пришла вторая военная весна. Началось великое наступление на фашистские орды. То там, то здесь прорыв. По широкому фронту. Ну, и для нас горячее время. Устремились мы за передовыми частями. И чем дальше шла армия, тем туже приходилось нашему брату, шоферу.

Тот, кто издавна не жил на Украине, в ее вольно разбросанных кудрявых хуторах, и представить себе не может украинских дорог весной. Пока не запылает горячее солнце и не высушит воду на благодатной украинской земле, иные селения стоят на ней будто на острове в половодье. В такие дни выбивающиеся из сил волы едва дотащат мажару до середины села. Выйдешь, чтобы добраться до соседней хаты, — и принесешь на каждом сапоге килограммов по пять чернозема с соломой. Что тут говорить о грузовиках! Чуть потеплеет — и развезет дороги. Забуксуют в беспомощности задние колеса, влезет машина по оси в колею… Тогда бочками сгорает бензин, дымят моторы, кипит вода в радиаторах — и ни с места.

Пехота ушла вперед за танковыми частями, выбила врага из насиженного места и погнала. Ох, как нужно было там, впереди, все, что ты везешь! И на́ тебе…

Тяжелая была весна для фронтовых водителей. Необозрима и гола украинская степь. Узенькой ленточкой вьется по ней дорога. На долгие километры ни тополька, ни хаты. И замирали на ней то там, то здесь тяжелые грузовики. Зарывшись в грязь, не двигались с места гордые «студебеккеры», по дифер тонули в вязкой почве всемогущие ЗИСы. Водители «загорали» в своих холодных кабинах. Голодные, с истраченным до последней крохи куревом и со злой обидой в душе, что не удается выполнить приказ…

Нашим избавителем, даже, можно сказать, спасителем, оказался в ту раннюю весну Митя Галда. Там, где оседали в непоборимом бездействии мощные грузовики, там без особого труда проезжал он на старой полуторке. Едва забрезжит туманный рассвет, он уже несется по промерзшей за ночь земле на выручку застрявшим. На третьей, четвертой скорости отмеряет километр за километром. «Коломбина» — машина легкая, держит ее дорожный ледок, и везет гвардии рядовой Галда кому бочку бензина, кому деталь, поломанную в стараниях выбраться, кому буханку хлеба и банку тушенки. Случалось, застрянет в безнадежном положении и машина с особо важным грузом. Посылать на выручку другую — и ее ждет то же. И тогда взоры устремлялись на Митю. Командир роты угощал его папиросами и с опаской спрашивал:

— Как думаешь, Галда, если перегрузим на твою, доедешь?..

А Митя… Измотан он был в те дни. Даже заметно похудел. Только вернется на базу, присядет на ступеньку полуторки с котелком каши и ломтем хлеба в такой же черной, как корка, руке, — тут уж новый приказ: «Давай, Галда! Больше некому…» Митя доест остывший обед, запьет чаем — и снова в рейс.

Но на вопрос командира он отвечал не вдруг. Сперва закурит, потом окинет хитрым взглядом тех, что случались рядом. «Ну, что, дескать, вот вам и «ха-ха-ха», «коломбина»! А еще смеялись!..» Попинает сапогом потертые покрышки и скажет:

— Надо — значит, доедем, товарищ капитан!

И не было случая, чтобы не доехал. И стонать, и выть будет в пути старая полуторка, и, может, не раз что отремонтирует на ходу бывший колхозный шофер, и под мотором в грязи побывает, а доедет. Другой раз ждут, ждут Митю, и уже кто-нибудь из маловеров вздохнет: «Все, видно, отпела свою песню «коломбина». Да нет: тут-то и послышится знакомое тарахтение и въедет в расположение «коломбина», огрызнется мотором и замрет. Из кабины вылезет черный, до смерти усталый, но довольный Митька и этак, словно ничего не случилось, проговорит:

— Все в порядке! Доставил.

В те дни привелось Мите отличиться особо. Одно армейское подразделение, преследуя противника, рванулось вперед и заняло выгодную позицию на высоте. Но получилось так, что мы впереди клином, а полукольцом — немцы. Замкни они круг — и плохо бы пришлось нашим. Отдавать завоеванные позиции никак не хотелось. С высоты сообщают: «Продержимся сколько надо, пришлите срочно орехов[5]. Кончаются». Нашему командиру приказ: «Немедленно доставить патроны на высоту!» А попробуй добраться! Дорога насквозь противником простреливалась. Послали одну машину — осколком снаряда в мотор. Встала — и назад не оттащишь. Послали другую — водителя ранило в руку. Сел за баранку сержант, который с ним ехал, и оттянул машину в рощицу поблизости. Думали ночи дождаться и тогда проскочить. Командир роты собрал водителей, стоит мрачный. Спрашивает нас:

— Кто, товарищи, берется доехать? Ночи ждать нечего. Немцы пристрелялись и ночью не остановятся. Так как, есть желающие?..

Тут откуда-то сзади (еще никто и сказать ничего не успел) послышался голос:

— Разрешите, товарищ командир? Я проскочу.

Обернулись — Митя Галда.

Командир задумался: все-таки «коломбина» машина ненадежная. Но вдруг наш взводный говорит:

— Товарищ капитан, разрешите — я вместе с Галдой? Доставим груз на высоту!

Митя даже заулыбался от неожиданности.

Дал командир согласие, и они уехали. Ждали-ждали. Нет полуторки. Послали на то проклятое место мотоциклиста. Тот явился с донесением: «Нету там «коломбины». Не то проскочила, не то и следов не осталось. А немец все бьет…»

Тут телефон засигналил. Ротный сначала и трубку не рад поднимать. Потом все же назвал свои позывные, слушает. На проводе оказался замкомдива. И вдруг: «Ваша машина боеприпасы доставила. Лейтенант и шофер целы. Благодарю за службу».

После полудня, примерно к обеду, вернулась «коломбина». На кабине вмятины, стекла переднего нет, а Митя и лейтенант сидят веселые. Все, конечно, кинулись к ним. Спрашивают Галду:

— Как тебе проскочить-то удалось?

А он отвечает со смешинкой:

— Чего такого особенного! Она же навроде амфибии, «коломбина». Да и немец меня всерьез не принимает.

Но лейтенант рассказал, как было дело. Добрались они до того места. А место это — как пекло. Кругом мины рвутся. Стекло — вдребезги. Что делать? Галда свернул — и прямо в поле, в объезд. Где по целине, где по вспашке. Чуть было не завязли, но проехали. Баранкой Митя крутил, как ас в воздушном бою. А потом леском, по каким-то проселочкам…

— Чувствую, — говорит лейтенант, — правильно едем. Потом мины уже сзади, справа и слева стали ложиться. Тут откуда ни возьмись послышалось: «Стой, кто?» Смотрим — наши…

А Митя снова всех удивил.

— Это все не главное, — заявляет. — Главное — вот оно. — Лезет в кузов и вытаскивает оттуда целое ветровое стекло. Он его на обратном пути с какой-то брошенной полуторки снять умудрился.

С тех пор и лейтенант поверил в «коломбину», разрешил и на ее стекле нарисовать гвардейский значок.

— Хоть твоя машина и неказиста, но из этакой операции вышла с честью, — сказал взводный Мите. — Значит, теперь она не просто «коломбина», а «гвардии коломбина».

Однако недолго оставалось бегать по фронтовым дорогам старой полуторке.

Однажды Митя со старшиной поехали в тыл за машинным маслом. Самое что ни на есть обычное дело. И вот тут-то, недалеко от станции, попали под бомбежку. Оба успели в укрытие. Лежат, слышат — где-то совсем близко ахнуло, и тотчас же по спинам застучали комья земли. А когда все стихло, они увидали: горит старая «коломбина», а неподалеку — воронка от бомбы. Видно, осколки пробили бензобак. Тушить — напрасное дело. Возвратились на попутных домой. Старшина поехал за маслом на другой машине…

Митя по своей «коломбине» как по потерянному боевому другу загрустил. На то место, где ее свалили, на чем мог ездил. Нет-нет да и снимет с нее что-нибудь, притащит в гараж и объясняет:

— Может, удастся, соберу такую же и все к месту прилажу.

Ребята уже не смеялись. Понимали: Галда человек хозяйственный. Сказано — колхозный шофер.

Мечтал Митя: войне конец и он въезжает домой на полуторке с гвардейским значком. «Принимайте, товарищи станичники! Отвоевали, вернулись».

Получал Галда письма из Кривой Балки. Писали, что немцы станицу разорили. Особенно трудно приходится с транспортом. О машинах и говорить нечего. Вот и берег Митя свою полуторку, знал он: настоящий грузовик из армии скоро не отдадут. Ну, а «коломбина» для победного парада не техника. Лишь прогремит последний салют — тут и спишут.

Но собрать другую полуторку ему не удалось. Снова началось наступление, да такое, что только поспевай за войсками. На одном месте не задерживались.

Вскоре Митя сел за руль такой машины, о которой, может быть, никогда и не мечтал. Всесильный его грузовик мог запросто везти на себе до семи тонн груза, да еще прицеп тащить. Про кабину сказать — одно удовольствие: и тепло, и мягко. Стекла туда-сюда опускаются, приборы в темноте цветными кружевами светятся. Синие огни бьют далеко вперед по дороге. Загляденье, фантазия, а не машина! И тут Митя с боевым своим видом и медалью на гимнастерке куда как подходил. И все-таки с обратной стороны ветрового стекла, под аккуратно выписанным гвардейским знаком, укрепил он фотографию. Была она любительским снимком невысокого качества. Где и когда в скитаниях по фронтовым дорогам удалось Мите сняться, никто не знал… На фотокарточке, подтянутый, в сдвинутой набок пилотке, с бравым видом, Митя стоял возле своей «коломбины» и улыбался. Левая рука его лежала на капоте, за спиной прятались заплаты на дверцах, и выглядела полуторка на снимке куда как сносно.


Вышло так, что после победы мы расстались. Повстречаться с Митей больше мне не пришлось. Знал я только, что он вернулся к себе на Кубань и работал по специальности.

Наверно, уже давно наш однополчанин Галда ездит на машине, которая не хуже тех, что получали мы в последний год войны. Их теперь, одну лучше другой, выпускают в нашей стране. А возможно, заделался он у себя в колхозе автомобильным начальником, потому что парнем был всегда сообразительным, а технику любил и знал так, что позавидуешь. И, наверно, где-нибудь в чистом домике, какие прячутся среди яблоневых кубанских садов, красуется на белой стене под стеклом фронтовая карточка — память хозяина о войне. На поблекшей фотографии — Митя, стоящий возле «коломбины», теперь смешной, а тогда такой незаменимой.

Александр Шалимов ГВОЗДЬ МАСТЕРА ДУБОВОГО Рассказ

Буровая 462-А, которую на промыслах называли просто буровой Дубового, закончила смену.

Вадим передал буровой журнал своему напарнику Мустафе Алиеву — смуглому, черноволосому бакинскому пареньку. Распахнул дверь дощатой пристройки, насквозь пропахшей махорочным дымом и мазутным перегаром.

Неяркое оранжевое солнце висело над зубцами далеких гор. Скалистые гребни четко выступали на фоне желтоватого вечернего неба. Лиловая мгла ползла из ущелий, заволакивала темные леса предгорий и желтые нити дорог… Влажный ветер прилетел с невидимого Каспия, зашелестел пыльными ветками шиповника…

Рядом заворчал мотор. Это «хозяин вышки» — Трофим Семенович Дубовой — завел свой потертый «москвич». Когда двигатель разогрелся, Трофим Семенович просунул в окно медно-красную бритую голову, скосил на Вадима большие выпуклые глаза.

Вадим подошел.

— Куда путь держишь? — спросил он.

— В город, — поспешно сказал Вадим, вытирая руки о заплатанные брезентовые штаны. — Я завтра выходной…

— Садись, подвезу…

Вадим протиснулся боком в узкую дверцу, с наслаждением откинулся на пружинном сиденье за широкими плечами Трофима Семеновича. «Москвич» дернул и покатился по тряской, разбитой тракторами дороге.

Трофим Семенович, насупившись, старательно огибал глубокие выбоины.

— Дороги у нас еще того… — проворчал он, когда «москвич» подпрыгнул, как резиновый мяч, и Вадим крепко стукнулся головой о потолок кабины.

Вадим потер затылок и вежливо промолчал.

— Скоро, значит, обратно в институт, — заметил Трофим Семенович, когда машина свернула на более ровную дорогу. — Надоело, верно, на практике…

Вадим уловил в словах Трофима Семеновича скрытую насмешку и внимательно поглядел в зеркало. Но суровые, выпуклые глаза мастера были устремлены вперед на дорогу.

— Не успело надоесть, — чуть улыбнувшись, сказал Вадим. — Да и скучать не даете. Я, вот, — Вадим запнулся, но сразу же решительно продолжил: — Я, Трофим Семенович, как вернусь в институт, доклад о вашем способе бурения сделаю…

Мастер сердито скосил глаза, через плечо глянул на Вадима — не смеется ли? Встретив его серьезный взгляд, отвернулся и засопел.

Некоторое время ехали молча. Потом Трофим Семенович, держа левую руку на баранке, достал правой массивный серебряный портсигар, встряхнул его, открыл и протянул через плечо Вадиму:

— Закуривай!..

Этого Вадим не ожидал. Его даже в пот бросило. Трофим Семенович был строг к людям. Знал себе цену. Немногие удостаивались чести закурить из его большого серебряного портсигара. Перед Вадимом портсигар мастера раскрылся впервые.

— Ты, брат, спрашивай, чего не поймешь. У меня, у ребят… Чтобы полная ясность получилась. За тем прислали…

— А я всегда, Трофим Семенович… — Вадим протянул руку за папиросой и удивленно замолк. В массивную серебряную крышку портсигара с внутренней стороны был вчеканен большой ржавый гвоздь.

— Бери, бери, не стесняйся, — повторил мастер, по-своему истолковав молчание Вадима. — Покурим. Долго ехать.

Не отрывая взгляда от гвоздя, Вадим осторожно вытянул папиросу.

— Гвоздь, — сказал он и провел пальцем по ржавому стержню, — зачем тут, Трофим Семенович?

Мастер ловко вытащил двумя пальцами папиросу и, закрывая портсигар, мельком глянул на внутреннюю сторону крышки.

— Это, инженер, особенный гвоздь — незабываемый. Как бы тебе объяснить?.. Двадцать пять лет храню его…

Трофим Семенович прикурил от спички, протянутой Вадимом, глубоко затянулся и замолчал.

«Москвич» неторопливо пылил по широкому проселку. Впереди темной полосой вырастало море. На темном просторе вод яркими искрами вспыхивали огни морских буровых вышек.

Вадим слышал от рабочих, что Дубовой провоевал три года. Войну начал на Кавказе, а кончил в Германии. Два ряда орденских планок прикалывает он по большим праздникам к отвороту черного пиджака.

— Трофим Семенович, — Вадим нагнулся к широкому плечу мастера, — этот гвоздь — фронтовая история?

— Началась на фронте, инженер…

— Расскажите!

— Можно рассказать. Дело, в общем, было простое с этим гвоздем… Только вот не кончено оно… Да…

Трофим Семенович затянулся в последний раз, бросил окурок в окно, пощелкал выключателями.

Сноп света брызнул на дорогу. Померкли звезды и огни далеких буровых. Летучая мышь метнулась перед фарами и исчезла в темноте.

— Было это, инженер, весной тысяча девятьсот сорок пятого года. Нашу дивизию после форсирования Вислы к городу Шнейдемюлю бросили. Пилой его теперь поляки называют… Приказали нам ликвидировать окруженный фашистский гарнизон.

Злые мы были. Думали, на Берлин идем. А тут под паршивым Шнейдемюлем увязли. И скажу я тебе — нелегко этот Шнейдемюль достался. Много моих боевых дружков смертью храбрых, как в приказах пишется, прямиком из-под Шнейдемюля на тот свет отправились. Понимал фашист, что конец наступает, и, смерть видя, до смерти стоял. За каждый переулок, за каждый дом дрались. Случалось, по три раза из рук в руки дома переходили. В разгаре боев пробился наш взвод к вокзалу. А вокзал в Шнейдемюле здоровенный: пути и пути на километры. Заняли мы домишко возле товарной станции, и — стоп — дальше ни шагу. Впереди — место, как стол, ровное — пути станционные, за ними фашисты. Справа и слева пакгаузы каменные и в них фашисты. Сзади улица, кое-где стены домов еще стоят, но, в общем, место тоже открытое…

Видим, наступать нельзя, отступать тоже некуда, да и не резон… Обстановка; как наш лейтенант говорил, вполне неопределенная.

Связи нет, бой кругом, и где теперь свои, где чужие, разобрать трудно. А нос высунуть из дома не можем. Очень наша позиция не по вкусу фашистам пришлась: клином в их оборону входила. Поэтому решили они нас ликвидировать. Как дали из шестиствольных минометов, только пыль столбом встала. Хорошо, под домом каменный подвал оказался. Передислоцировались мы туда и налет пережидаем. Когда остались от нашего дома три стены и половинка трубы, фашисты в контратаку пошли. Мы их подпустили поближе, а потом из подвала — огонь!..

Сколько в тот день атак отбили, я уж не помню.

Ребята, как стало потише, спрашивают у лейтенанта:

— Кто кого окружил? Мы фрицев или они нас?

Лейтенант только рукой махнул:

— Стемнеет, — говорит, — увидим. Разберемся…

К ночи фашисты утихомирились, а наши связь подтянули, и даже сам старшина роты, дружок мой Микола Нестеренко, с котловым довольствием к нам пробрался.

Поели мы. Раненых в тыл отправили. Я еще успел с Миколой словом перекинуться. Сказал он, что наша позиция очень выгодная. Командир роты подвал приказал всей силой держать, пока на соседних улицах фашистов не потеснят и станцию в кольцо не возьмут.

— А когда это будет? — спрашиваю.

— Про то, — говорит старшина, — один командир полка знает. Может, сейчас, может, завтра, а может, через неделю…

«Тогда, — думаю, — встречать мне тут свой день рождения. Послезавтра тридцать три стукнет…» Сказал об этом Миколе.

— Ничего, — отвечает, — не журись. Приползу поздравить…

На другой день опять хотели фашисты нас потеснить, но артиллерия их угомонила…

К вечеру порвалась у нас связь. Пополз связист но линии, и пятидесяти метров не прополз, убили парня. Пополз второй, и его стукнули.

— Ясная обстановка, — говорит лейтенант, попутно еще всякие слова добавляя, — снайпер под боком завелся… Приказываю разыскать…

Мы усилили наблюдение. В городе такому стрелкачу легко укрыться. А один хорошо замаскированный снайпер целого взвода стоит.

Мне сразу показался подозрительным один разбитый пакгауз. Стоял он посреди путей, на ничейной территории. Фашисты его бросили, а наши занять не могли, потому что вся местность вокруг была под огнем. С чердака пакгауза видно улицу, что вела к нашему дому, и место, где побили связистов. Стал я наблюдать за пакгаузом, но ничего не заметил.

Ночью наши соседи атаковали фашистов. До утра шел бой. И опять потеснить фрицев не удалось…

Побывал у нас ночью командир роты, а старшина с поваром приползли уже под утро, когда рассветать начало.

Раздал старшина сухари, консервы, потом подошел ко мне и спрашивает:

— Ты, Трофим, родился, чи не?

— Не знаю, — говорю.

— Коли не знаешь, — отвечает старшина, — то я себе пойду. А я было горилки припас новорожденному…

Пришлось сказать, что родился. Выпили мы с ним и товарищей угостили. Поздравили меня с наступившим тридцать четвертым, и Микола говорит на прощанье:

— Три года, Трофим, воюем с тобой, и скоро войне конец. Смотри, друже, напоследок не оплошай. Обидно было бы не дожить…

Сказал и пошел…

А тут ударила артиллерия, и мы — бегом на свои места. Выглянул я из подвала. День вставал серый, туманный. Падал мокрый снег, но видно было хорошо. Я еще подумал: как Микола с поваром обратно будут пробираться? Подумал и на слуховое окно пакгауза глянул. Вдруг мелькнуло там что-то и дымок ударил. Кольнуло меня в сердце.

Только хотел лейтенанту доложить, что открыл вчерашнего снайпера, как вбегает солдат и кричит, что старшину-то убили.

Мать честная, в глазах у меня помутилось. Пропал Микола, ни за что пропал. Еще слова его в ушах не смолкли:

— Смотри, друже, не оплошай…

А его уже нет.

Много смертей я на войне перевидел, а вот смерть Миколы всего больней хлестанула… Друг он был настоящий, и виноватым я себя почувствовал: не сказал про вчерашнего снайпера…

Обращаюсь к лейтенанту, доложил все по порядку и прошу разрешения на пакгауз с группой солдат ударить и за старшину по-русски, как полагается, отплатить. Лейтенант подумал, голову почесал, но согласился.

Вызвал я добровольцев на такое дело. А дело, сам понимаешь, нешуточное. Место открытое. Могут и положить всех… Но нашего старшину крепко уважали и любили. Весь взвод, как один, поднялся. Отобрали мы с лейтенантом десять человек подюжее.

Лейтенант связался с командиром роты и попросил огня на пакгауз.

Дали артиллеристы огонь.

Еще дым не рассеялся и пыль не осела, как ворвались мы в пакгауз через дыру в стене. Внизу в полуподвале нашли четырех фрицев с рацией: от обстрела спрятались. Не ждали нас, потому и не сопротивлялись. Побросали оружие и руки, как по команде, подняли. Хотели ребята сгоряча их того… Да я не дал. Все-таки — пленные, не положено… Оставил при них половину отряда, велел организовать наблюдение, а сам с другой половиной начал пакгауз обшаривать. Второй этаж был пустой. В потолке дыры и сквозь них чердак видно. Полезли мы с двумя солдатами на чердак. По дороге еще каморки были. Товарищи отстали. На чердак я один вылез. Осматриваюсь осторожно, за трубу прячась. Никого. Пусто на чердаке.

А у немцев крыши — двухскатные, высокие и чердаки во многих домах двухэтажные. Нижний — широкий, просторный, а верхний — узенький, под самым коньком. Знал я про это, а тут сплошал.

Вижу, нет никого на чердаке, из-за трубы вылез и раздумываю, куда снайпер утек…

Вдруг над самым моим ухом ка-ак хлестнет автоматная очередь. Ударило меня крепко, штукатурка в лицо брызнула, и грохнулся я во весь рост, как стоял, на бетонный пол.

Лежу, перед глазами круги красные крутятся, а сам соображаю: совсем меня убило или только ранило.

Вдруг слышу наверху скрип. Приоткрыл я глаза, а пошевельнуться боюсь. Знаю, чуть шевельнусь, сразу боль от ран почувствую.

Скрип повторился. Повел я глазами и обомлел. Сверху, из-под крыши, лезет по крутой деревянной лестнице рыжий фриц в плащ-палатке. Автомат на меня навел, глазами сверлит и лезет. Одну ногу опустит, перекладину нащупает, попробует — крепкая ли, потом колено подожмет и сам сползет пониже и уже другой ногой следующую перекладину нащупывает. А глаз с меня не сводит и автомата не опускает.

Слышал я, что человек перед смертью может всю жизнь за одну секунду вспомнить. Ничего этого со мной не было. Только злость меня взяла и пот прошиб. Чуть шевельнусь — даст он очередь из автомата, и прощай, Трофим Дубовой. А не шевельнусь, — спустится вниз, увидит, что еще живой, и все равно добьет, как котенка. Главное — не знаю, сильно ли я ранен, смогу ли быстро вскочить и автомат вскинуть, чтобы хоть смерть с оружием в руках, как подобает солдату, принять. Автомат подо мной был. Упал я на него.

Лежу, а фриц все ниже спускается; уж до половины лестницы добрался. Стиснул я зубы, а в голове одни ругательства. Себя ругаю, что один вперед выскочил, товарищей — что отстали, а больше всего фрица, который жизнь мою забрать хочет.

«Вот тебе, — думаю, — Трофим, и день рождения. Стал он последним денечком твоей жизни».

Вдруг остановился фриц. Опустил ногу, дернулся и опять ногу вверх потянул. Опять попробовал опустить и снова вверх подался. Потом, не спуская с меня глаз, привалился спиной к лестнице и начал левой рукой позади себя шарить.

«Что бы значило? — думаю. — Чего он там ищет?»

А у фрица даже морда от натуги перекосилась и багровой стала.

Стиснул я зубы.

«Эх, — думаю, — только бы он на секунду отвернулся; попытал бы я счастья солдатского, может, и не сильно я ранен, смогу автомат поднять?..»

Шарил мой фриц, шарил позади себя, потом, не спуская автомата, начал глаза влево косить. Скосит и на меня глянет, опять скосит и опять на меня глянет.

Ну я, конечно, лежу, как труп, и одна мысль мозг сверлит: «Только бы отвернулся!.. Ну только бы на миг отвернулся… Показал бы я тебе, каков Трофим Дубовой…»

Подался фриц вперед, так что лестница затряслась, и пробормотал что-то, — верно, выругался по-своему. А сам глаз круглых от меня не отрывает и дулом автомата повел.

«Неужто, — думаю, — все-таки конец?»

Сколько времени он так на лестнице стоял, автомат на меня наставив, не могу сказать. Может, всего несколько секунд, да такие секунды часов тяжких длиннее.

Напрягся я весь… Вот смерть перед глазами. Смерть в рогатой каске немецкой. Сейчас из автомата огнем пыхнет, и конец… Понимаю это, а самого буравит мысль: «Неужели не выкручусь, неужели не обману?..»

Вдруг фриц опустил автомат и повернулся ко мне боком.

Рванулся я с пола отпущенной пружиной, подхватил автомат и с колена дал очередь. Автомат фрица лязгнул об пол, а сам он вывалился из плащ-палатки и кулем сполз вниз. А плащ-палатка так и осталась висеть на середине лестницы.

Поднялся я на ноги. Чувствую — колени дрожат, руки как ватные, и чердак весь ходуном ходит, словно бьют кругом из минометов.

Прислонился к трубе, дух перевел, стал себя ощупывать. Смотрю, рукав ватника распорот, а крови нет и боли нигде не чувствую. Выходит, даже не ранен.

И тут такая меня радость охватила, какой я до дня Победы больше не испытывал.

— Живой!..

Вот в самые глаза смерть заглянула, и все-таки обманул ее Трофим Дубовой. Правильное принял решение… Стою я, к трубе чердачной прислонясь, и нет человека счастливее меня. Рядом за железнодорожными путями фашисты, кругом бой идет, а я счастлив.

«Истинно, — думаю, — день рождения. Второй раз на свет народился…»

Слышу: сапогами по лестнице затопали и вваливаются на чердак мои товарищи. Увидели лежащего фрица.

— Ты его? — спрашивают.

— Я!

— Ну, туда ему и дорога…

И невдомек им, что здесь со мной приключилось.

— А вы чего отстали? — спрашиваю.

Они даже удивились.

— Никак нет! Мы следом за вами, товарищ сержант, шли. Может, с полминуты в нижней каморке задержались. Снайпер ихний там лежит. Снарядом его стукнуло.

Значит, все мое приключение продолжалось меньше минуты.

Перед уходом с чердака хотел я захватить плащ-палатку убитого фрица. Потянул ее с лестницы — не тут-то было… Зацепилась за что-то. Дернул сильнее — держится. Влез я на лестницу. Смотрю — гвоздь в перекладине торчит, а плащ-палатка за него петлей зацепилась. Понял я, почему фриц на лестнице остановился. Выходит, гвоздь жизнь мне спас.

«Э, — думаю, — подарочек это в день рождения. Возьму-ка его».

Вытащил я гвоздь саперными ножницами и положил в карман гимнастерки.

И порешили мы с ребятами этим гвоздем гроб Гитлеру заколотить. Ну, ты знаешь, Гитлер не стал нас дожидаться. Сам себя похоронил и гроба не оставил. И тогда в День Победы постановил я этим немецким гвоздем, который спас жизнь мне — русскому солдату, забить дверь в кабинет Гитлеру, в знак того, что закрыли мы — русские солдаты — навсегда дорогу войне…

Расспросил знающего человека, нашел этот самый кабинет. Дверь там была, как полагается, дубовая, тяжелая. Только стал я искать, куда бы вернее гвоздь свой запатронить, идет патруль. Ясное дело, забрали меня в комендатуру.

Комендант сначала очень сурово разговаривал. Кричал, посадить грозил, несмотря на такой день… Но, когда я ему все чистосердечно рассказал и гвоздь показал, смягчился.

Подумал и так мне говорит:

— Правильная мысль, сержант, забить дверь войне. Только дверь-то не та. Теперь война не за этой дверью будет прятаться. Но может наступить час, когда пригодится твой гвоздь. Для другой двери… Ты храни его… У многих солдат, прошедших войну, найдутся такие гвозди. Когда в нужный момент все сразу забьют эти гвозди, не пройдет война… Вот так… А командиру доложи, что задержали тебя по недоразумению.

Понял я слова коменданта. И когда при демобилизации наш полковник подарил мне портсигар, зачеканил я гвоздь в портсигар и с тех пор ношу с собой.

Ношу его и думаю: дверь-то, за которой сидит война, далеко, а гвозди у меня — Трофима Дубового — и у других… Но ведь, если понадобится, доберемся до любой двери и заколотим намертво. Не так ли, инженер?..

Трофим Семенович оглянулся на внимательно слушавшего Вадима и замолчал.

По сторонам дороги, превратившейся в асфальтовое шоссе, мелькали каменные заборы и темные силуэты цистерн. В окошко бил острый запах нефти и моря. Начинался Баку — столица нефтяного края.

— Обязательно, — задумчиво сказал Вадим, глядя поверх головы мастера на широкий амфитеатр огней ночного города. — Обязательно заколотим.

Анатолий Конгро КЛЮЧ ШИФРА Очерк

Над потолком землянки дымилась, наметала заструги вьюга. Внутри было сыро, холодно, изморозь покрывала стены.

Человек сидел, глубоко задумавшись. На самодельном столе, оплывшая, потрескивала свеча. Свет ее блестел синей нитью на вороненом стволе автомата. Человек вскинул голову, прислушался. За дверью звонко заскрипел снег. Пламя свечи метнулось. В дверь протиснулся парень. Брови, ресницы, чуб мороз выбелил пушистым инеем. Парень кинул руку к ушанке:

— Задержали двоих! Говорят, что местные жители. Ввести?

Начальник кивнул. За дверью парень вдруг перешел на немецкий:

— Шнель! Шнель! — и втолкнул старика.

Тот остановился у двери. Угрюмо мял в руках шапку.

Человек за столом спросил по-русски:

— Кто? Откуда? Где были?

Крестьянин на минуту замялся. Он не знал, кто перед ним: немцы, полицаи или партизаны… Похоже, что карательный отряд. И автомат вон висит немецкий. Ответил:

— К вашим ездили, в Плоскошь, к Морозову-полицаю.

— К нашим? — переспросил командир. — А может быть, мы не «ваши».

Старика обожгло догадкой: «На пушку берет!» Командир листал записную книжку.

— Вы понимаете, что по законам военного времени вас полагается расстрелять?

«И расстреляют, — подумал дед, — и правильно, если наши. И запишут на том, еще чистом листке, что Назар Сергеевич Рубинов расстрелян как предатель. И если прочтут когда-нибудь тот листок, то помянут Назара крепким словом. Сейчас вот выведут… А если это каратели? Они это любят, на провокацию: сознаюсь в чем или нет… А если наши?..»

Секунды текли томительно. Тишина. Только сыро потрескивала свеча и блеск ее синел нитью на стволе немецкого автомата…


Это начало эпизода, выхваченного из прошлого. Как частица обгоревшего письма, неизвестно кем и где оброненного.

Однажды, подбирая материалы о героях военных лет, я попал в архивы Музея истории Ленинграда. Они расположены в Петропавловской крепости, внутри бастиона.

Архив… Само слово, казалось, пахло пылью и скукой. А вышло наоборот. Здесь я провел часы, полные напряженного, острого, захватывающего интереса. Одно дело — романы, рассказы, повести, по которым мое поколение знакомилось с войной. И совсем другое — письма, фотографии, документы.

Я так увлекся, что перестал слышать время — перезвон часов Петропавловского собора. За решетчатыми амбразурами бастиона густел ленинградский вечер, и сотрудники архива уже давно меня поджидали, чтобы закончить рабочий день. И тут я наткнулся на папку с надписью: «Командир 3-й партизанской бригады Александр Викторович Герман». Сам командир бригады погиб в 1943 году, подняв бригаду в атаку. Остались дневники, письма. Это были страстные письма патриота. Гнев, боль и ненависть громко говорили с пожелтевших страниц.

А потом я нашел его записную книжку. Вначале я листал ее торопливо: странные значки и сухие, в одну строку, деловые записки, названия городов и сел Ленинградской, Псковской, Калининской областей — все это было непонятно и не могло заинтересовать сразу. Но вот замелькали какие-то адреса, фамилии, пароли, ответы, координаты партизанских баз (тайников)… «Так это же партизанские явки военных лет! — осенило меня. — Это ли не ключ к приключенческому названию: «Агентурная разведка в тылу врага!» И я взялся за перо, чтобы рассказать о людях, которые боролись и умирали за наше с тобой счастье, чтобы поведать о тех, кто живет и сейчас и в своем сердце бережно хранит воспоминания о событиях и людях минувшей войны. И получился очерк, в котором подлинные события и ни одного вымышленного героя..

* * *

Поезд, погромыхивая колесами, мчался в ночь. Световыми пятнами проносились мимо окон заиндевелые станции. По жухлой осенней траве скользила светлая череда оконных квадратов. Поезд шел в ночь.

Что ждет впереди? У меня адреса и пароли военных лет. И все… Только не покидало ощущение, что еду я к своим, близким, если, конечно, найду. Снежная крупа шершаво терлась о стекла… Посапывал и мерно дышал уютный вагонный мирок. Я тоже угрелся и задремал. Подошел проводник: «Бологое!» — и тронул меня за плечо.

В тамбуре под дверью намело снежок полумесяцем. Чуть знобило от холода и нетерпеливого, напряженного ожидания. Это чувство прочно поселилось в душе, пока продолжался мой кольцевой маршрут.

* * *

По перрону мела поземка. А в зале ожидания тепло, тихо, сонно. Изредка за окнами пробегали вагоны. На стене висели газеты. Близ стенда степенно прохаживался старшина милиции. Я спросил его, как ближе дойти до редакции: ведь кто лучше журналистов знает свой край! Старшина полюбопытствовал:

— Для чего?

Я ответил, и прямо на глазах растаяла его служебная суховатость:

— Один мой знакомый, капитан железнодорожной милиции, партизанил в этих краях.

— Он и сейчас живет в этой области?

Старшина кивнул.

— Может, даже в Бологом? — Я осторожно сужал круг везения. Удача вроде прута: перегнешь — сломается.

— В Бологом, — подтвердил старшина. Я подумал, что, может, близко, но решился не искушать. А старшина продолжал:

— Да вы сейчас найдете его. По перрону за углом первая дверь. Он на дежурстве.

На двери висела аккуратная табличка: «Отделение линейной милиции». За столом сидел плотный мужчина с орденом Богдана Хмельницкого на кителе. Капитан Сергей Степанович Спириденко.

До утра было еще долго, и я попросил его рассказать о партизанской жизни.

— Больше всего мне помнится, — начал Сергей Степанович, — мой партизанский дебют…

* * *

Разные бывали старосты. Этим немцы были довольны. Исполнительный, расторопный, верный. Служил не за страх, за совесть. «Гут, Иван Снегов, гут! — приговаривали гитлеровцы. — Хорошо продукт собираль!»

Иван Снегов казался верным. Только прикажут — уже шурует по деревням, грузит обоз с продуктами. Конвойным вольготно. Всего делов — порыться по бабкиным сундукам и на губной гармошке пиликать. И самое удивительное для них, как охотно сдают крестьяне свои продукты.

…Медленно вытягивается обоз за околицу. Проходит час, два… И вдруг из чащи сухо и зло бьют автоматы. Уцелевшие конвойные-немцы и староста спасаются бегством. А обоз продолжает путь. Только меняется адрес назначения. Раньше — фашистский Невельский гарнизон, а теперь — Красная Армия.

У деревни Голотища обоз передавался нашим войскам. Казалось бы, в чем тут замешан староста Снегов, этот полезный «новой власти» человек, и какая связь между нападением на обоз и тем, что Иван Иванович Снегов коротко перемолвился с пареньком в деревне — Сережей Спириденко?..

— Так вот и начали мы со старостой «помогать» немцам, — говорит Сергей Степанович.

„Я ОТ РУФЫ“

…Другой поезд, теперь по боковой ветке, уносил меня на юго-запад. Цель — город Осташков. Три фамилии в блокноте, адрес явки: «улица Советская, дом 17» и пароль: «Я от Руфы».

Восемь вечера. Поезд стал притормаживать. Медленно выплывали и окунались во тьму фонари. Осташков. Я спросил у кого-то: как проехать на Советскую улицу? Объяснили очень подробно. А у меня отлегло от сердца. Значит, улица существует, я не зря поехал, доверившись записной книжке.

Советская, 29. Мне — семнадцатый. Отшагал километра два — № 5. Вернулся. И опешил. После дома № 15 стояла каменная каланча.

Девять вечера. Ни машин, ни прохожих. Тихо. Деревянные дома, палисады. Кое-где желтый свет окон. Снег скрипит под ногами. Подморозило. Я ходил, стучал в двери, окна, спрашивал, называл фамилию Андреева, номер дома… Никто ничего не знал.

Утром меня надоумили обратиться в паспортный стол. Двух товарищей не было вообще, а третья — Андреева — жила по новому адресу, на улице Урицкого. Там сказали, что женщина эта сейчас на работе, в линейной амбулатории станции Осташков. Фамилия совпадала с фамилией хозяйки явочной квартиры, имя — нет. Но зато имя совпадало с именем в пароле — Руфима. Соседи знали немногое: кажется, партизанила, ходят к ней школьники, а так живет одиноко.

Поликлиника была удивительно малолюдной. Может, из-за субботы. «Андреева дежурит в лаборатории», — объяснили мне и показали отворенную дверь. Солнце, отражаясь от снега, прозрачно светлило комнату. Широкий лабораторный стол, масса пробирок, яркие блики на инструментах. И динамик в полную мощь. Худощавая в темном платье женщина сидела задумчиво, отрешенно. Из репродуктора — ритм маршей и торжественный голос местного диктора. Какой-то областной праздник. Поминали заслуги во время войны, партизанские рейды…

Женщина медленно повернулась, спросила:

— Вы ко мне?

Я кивнул. И молчал, волнуясь. Глотнул с трудом и назвал пароль:

— «Я от Руфы».

Она как-то внутренне встрепенулась. Изменился взгляд. Словно стал зрячим, словно она только что увидела меня. Приподнялась навстречу встревоженно, напряженно:

— Меня зовут… это я… Андреева Руфима Григорьевна.

Мы сидели в тихой лаборатории. Курили «Беломор». Терпкий дым плавал под потолком и смахивался в дверях. Руфима Григорьевна по-девичьи сконфуженно удивлялась:

— Из Ленинграда? Специально ко мне? К нам?

И я порадовался в душе той нечаянной удаче, что именно сегодня, в праздничный день, важен для нее знак внимания — приезд журналиста.

Потом мы ходили по городу. И я был не журналистом, а просто человеком, которому стал дорог другой. И если она говорила: «Замечательный был парень, этот Гриша. Пулеметчик. Убили его…» — я молчал и боялся тронуть ее вопросом: «Вы любили его?»

В небольшой ее комнате, над приемником, висит портрет милой девушки. Брови вразлет. Смеющиеся глаза. Какие глаза — глазищи! Перед щелчком затвора она, видимо, улыбалась, и на фото не успел растаять и остался смех. Задорный, лукавый поворот головы. Портрет очень красивой девушки. Почему же она одна сейчас? Приемник — лишь собеседник. И я боялся тронуть ее вопросом: «Вы очень любили Гришу?»

Вместе мы смотрели факельное шествие пионеров к партизанскому обелиску, говорили. Руфима Григорьевна много рассказывала о бригаде, о людях, с которыми воевала, и я пожалел, что оставил свой репортерский магнитофон. Выручили пионеры: они предложили свой, самодельный. И мы записали один небольшой рассказ Руфимы Григорьевны Андреевой, медика третьей партизанской бригады.

* * *

— …Мы находились в окружении, выходили. Меня ранило на шоссе Ленинград — Рига. Уже раненная, я лежала на поле боя и видела, как геройски умирали две ленинградские девушки. Они были пулеметчицы. Девушки не заметили, как подошли с другой стороны шоссе подводы с немцами, около двадцати человек. А когда гитлеровцы подкрались совсем близко и партизанки увидели их, разворачивать пулемет было уже поздно. Тогда одна пулеметчица вытащила гранату и подорвала группу гитлеровцев, которая кинулась к ним. Другой гранатой девушки подорвали себя.

— А как звали их? — спросил я.

— Одну девушку звали Женя. Вторую — не помню.

— А кто бы мог подсказать?

— Может, помнят некоторые товарищи из бригады. Наверное, можно искать и найти: имена должны быть известны. Найти надо!

— Как вы сами спаслись? Выползли?

— Нет. Сил совершенно не было. Я лежала около часа. Наши случайно на меня наткнулись, подобрали и унесли. Помню потом избу деревенскую. Была хозяйка с хозяином. Хозяйка дала одежду переодеться. А старик хозяин пошел в охрану, на край деревни, но вскоре прибежал в дом: заметил, что немцы нас окружают.

Меня положили на повозку. Помню, стрельба была. Но все окончилось благополучно. Меня увезли в лес, а потом на самолете отправили в тыл, в Осташков. Я жила с родителями на Советской, семнадцать. Когда уходила с бригадой из Осташкова, мою квартиру оставили явочной: на случай оккупации города. Правда, квартира не понадобилась: Осташков немцы не взяли…

Оказывается, я был первым и единственным человеком, который пришел на явку в Осташкове с паролем командира бригады. Пришел почти через тридцать лет. И встретили меня, как родного, как встретили бы там в дни войны любого. Стоило только назвать пароль: «Я — от Руфы».

„ЗИМНЯЯ ПОГОДА“

Следующий крестик на карте стоял у городка Пено. Автобус отправлялся в шесть утра. Шесть — это еще темно. День воскресный, но на автостанции полно народа. Входят в автобус, степенно здороваются. Одеты все одинаково: стеганки, валенки, а поверх — брезентовые плащи. Густо пахнет дегтем, махоркой, овчиной. Это вставшие спозаранку любители рыбной ловли. Дюжие рыболовы пыхтят цигарками, вспоминают охотничьи истории, перекатывается смешок.

Натужно включился стартер, свет то и дело меркнет. Машину заколодило от мороза. Наконец мотор завелся и разогнал по городу тишину. Разговор стал громче. Автобус, скрипя рессорами, мягко побежал с холмов. Регулярно, группами, рыболовы выходили на излюбленные места. Шофер лихо заложил вираж по площади городка, скрипнули тормоза…

Пено. Уже рассвело. Рельефно чернеют дома, разбежавшиеся от площади вдоль лучей-улиц…

Я достал блокнот. «Улица Заволжская, дом 3» стояло в записной книжке. И фамилия — Якушев Василий Кирсанович. Пароль: «Зимняя погода», отзыв: «Я люблю такую погоду».

Первый встречный неопределенно махнул рукой.

«Заволжская? Это за Волгой, на той стороне», — и ушел.

За Волгой… Что он имел в виду? Эта узенькая речушка — Волга?

Я остановил второго, третьего человека. Это была в самом деле Волга. Настоящая, только десяти метров шириной. Волга близ своего истока.

Берег полого опускался к реке. Под ногами мягко шуршали жухлые осоки. Молодой лед упруго гнулся, но держал. Его черную гладь расцветили вмерзшие пузыри.

Провалился я удачно, уже у другого берега. Одна нога уперлась в кочку, другая — по колено в воде. Как никогда кстати была бы сейчас явочная квартира!

Улица Заволжская. Дома раскиданы вдоль нее и вглубь от дороги, а третьего нет и нет. Я уже отчаялся обнаружить явку и тут увидел дом у леска. Перед домиком пусто, но откуда-то слышится стук… Я обошел ограду. Мужчина в теплой поддевке что-то мастерил у сарая. Топор, звеня, входил в древесину, разбрасывая щепу.

Мне трудно объяснить, почему я решил, что этот мужчина и есть Якушев. Наверно, очень мне этого хотелось, да и пароль безобиден и вполне годится по времени.

— Зимняя погода! — громко проговорил я.

Человек поднял голову, кивнул и снова принялся за полено.

— Зимняя погода, говорю! — Я значительно положил на верх изгороди руки в красных варежках. Варежки были особо оговорены в момент обмена паролями: если в красных варежках, то наш человек.

Мужчина сощурился, наклонил голову и раздумчиво произнес:

— Да, зимняя, хорошая погода…

Вообще-то отзыв: «Мне нравится такая погода». Но столько лет прошло, мудрено запомнить!

Мужчина глядел выжидающе.

«Вот выдержка! — восхитился я. — Будто сегодня и ждал с паролем».

А ноги мои совсем зашлись. Якушев не торопился, разглядывал, и я признался:

— Вы знаете, я провалился в реку, там, у берега, промок немного.

— Чего же сразу не говорил?! Эх ты! И молчит… Быстрее в хату!

За дверцей печи гудело, металось пламя. Якушев разрезал мне ледяные шнурки ботинок, кинул овчину под ноги, плеснул в стакан водки… «До чего же хорошо прийти к своему человеку, — думалось мне, — на явку — как домой. Замечательно!»

— Скажите, Василий Кирсанович, когда приходили к вам с паролем в последний раз?

Хозяин перестал хлопотать.

— Василий Кирсанович? — удивился он. — Вы назвали меня Василий Кирсанович?

Я удивился в свою очередь, сразу все понял и заторопился объяснить ему, сокрушаясь, какого дал маху. Да, разведчик из меня никакой. Такому конспиратору во время войны не сносить головы.

Мы посмеялись над моей оплошкой.

Хозяин ничего не слышал о человеке с фамилией Якушев. Либо тот уехал, либо… Да мало ли что случится за столько времени!

В паспортном столе Пено этой фамилии тоже не было.

— Может, Анна Георгиевна Волкова вам поможет? — посоветовали мне. — Она партизанила в наших краях. И она — подруга Лизы Чайкиной.

— Той самой Лизы Чайкиной?!

— Да, той самой.

Вот это да! Есть книга, называется «Чайка». Ее, еще в детстве, мне мать подарила. Надпись на книге врезалась в мою память: «Расти, сын, и в минуты для Родины трудные будь таким, как Лиза».

* * *

Книжные герои, которых мы любим, которым подражаем, всегда далеки от нас по времени. Для меня и Лиза Чайкина, и ее друзья казались в таком же историческом далеке, как Овод или Чапаев. А тут я иду по улице к подруге Лизы, Чайкиной!

Самый что ни на есть обыкновенный дом. Самый обычный человек: пройдешь по улице — не оглянешься! И попал я в самый разгар домашних хлопот. Чисто вымыт, светился пол. Любопытная ребячья рожица мелькнула из смежной комнаты.

У Анны Георгиевны славное открытое лицо. Она крепко жмет мне руку. Куда-то собиралась по хозяйству (накинуто пальто, шерстяной платок на голове), а тут гости, и она присела, сложила руки; разошлись концы серого платка. Рассказывает. О том, как носили с Лизой листовки, как сидели однажды по горло в ледяном болоте, а по лесу шныряли фашисты с собаками, — обо всем.

За окном виднеются товарная станция, тропы… По ним ходили Лиза и Аня. А в это окошко Аня влезла однажды ночью, тайком. Здесь от нежданной горькой радости ахнула ее мать: «Жива дочь! Врали фашисты, когда читали на площади имена убитых партизан. Жива!..»

Но опасность, смертельная опасность притаилась за темным окном. И хотелось матери согреть руки дочери, бесконечно держать в своих, прижать лицо к мокрому от слез лицу и никуда больше не отпускать дочь. И знала, что Ане надо уйти скорее, сейчас… И не в силах была оторваться от своего ребенка. Может, последний раз видит. Так и уйдет навсегда в морозную, вьюжную ночь. А здесь уют, дом, теплая постель с подушкой, чугунок щей… И ничего этого нельзя дочери…

Я смотрю на Анну Георгиевну во все глаза. Она рассказывает удивительно просто. Так просто и обыденно работали партизаны. Именно работали! Выходили на задания, делали свое дело, быстро ели, недолго спали и снова — как на работу.

Женщина рассказывает подробности о жестокой расправе с Лизой Чайкиной и словно бы дивится:

— Неужели и я смогла бы все это выдержать?!

Да, конечно, смогла бы. Очень ярок в Анне Георгиевне этот душевный знак — скромность внутренне сильного человека.

* * *

От Анны Георгиевны я еду к Василию Платоновичу Смирнову, бывшему командиру группы одного из партизанских отрядов.

Очень неприятно писать о предателях, но они были. И сейчас разговор шел об одном из них — некоем Афанасьеве.

Снова, поражаясь обыденной простотой рассказа, я торопливо, почти дословно записываю слова Василия Платоновича.

* * *

Вечерело. Небольшая группа партизан только что вернулась с задания. Разулись, сняли портянки, придвинули к печурке валенки. Романов-младший вышел за дровами, но вдруг вскочил обратно. «Дрова-то где?» — хотели было спросить его, но вопрос застыл на губах: такое лицо было у парня.

Совсем близко послышался лай овчарок. Все вскочили, чтобы попытаться уйти. Но уходить было поздно: землянку уже окружали фашисты. (Засаду гитлеровцы подготовили со знанием дела.)

Двери в землянке были дубовые, сделаны на совесть; партизаны заложили их засовами, забаррикадировали чем пришлось. Разобрали оружие. Прислушались.

У входа, уже рыча, завывая, бесновались собаки. Заскрипел снег под тяжелыми сапогами. Кто-то прошел по крыше. Чужая отрывистая речь, гортанные команды, говор. И несколько угодливых слов по-русски:

— Здесь они все, голубчики, никто не утек.

Слова доносились отчетливо. Голос показался знакомым. Где они слышали его? Романов-старший открыл заслонку дымовой трубы. (Фашисты как раз столпились вокруг нее.) Кто-то из партизан поднял автомат в потолок. Та-та-та… Гильзы веером, пыль с потолка, щепа. Да разве пробьешь накат!..

Наверху раздался злорадный смех. И снова тот же голос:

— Выходите! Господин комендант согласился вас расстрелять под открытым небом.

И они вспомнили, чей это голос. Это был голос Афанасьева, который жил за рекой на хуторе. Когда-то он был раскулачен и сослан. Вернулся недавно. Жил угрюмо и нелюдимо. Партизаны его не трогали. И вот сейчас… Сейчас Афанасьев не скрывался: знал, что живых не останется.

— Эй, вы! — крикнул он в трубу. — Вам дано три минуты. Не выйдете, господин комендант приказал готовить гостинцы, чтобы опустить вам прямо в трубу. Ха, ха, ха…

Землянка три на три метра. Укрыться от гранат негде. Сволочи! Та-та-та-та… Это Романов-отец выпустил в потолок всю обойму. Сверху снова раздался смех.

— Давайте простимся, — сказал отец. Все обнялись, постояли минуту.

Сверху послышалось:

— Эй, ловите гостинец!

Люди в землянке бросились на пол. Странно создан человек. Знает, что шансов уцелеть нет, но сила жизни, инстинкт заставляют его верить в какое-то свое, злое, слепое счастье. Романов-старший лег рядом с сыном, обнял его за голову, закрыл телом. Тот рванулся:

— Не надо, отец!

Ржаво шаркнуло по трубе… блеснуло… молотом ударило в уши…

И Романов-младший почувствовал жгучую боль в руках и ногах.

Дверь фашисты не стали взламывать: знали, что там кровавое месиво. Потом солдаты-каратели встали на лыжи. Ушли. Постепенно затих вдали лай собак. Афанасьев окольными путями вернулся на хутор. Бояться ему было нечего. Свидетелей не осталось. Свои следы у землянки он тщательно уничтожил. Он заработал у новых хозяев еще кусок земли к своему хутору.

Над землянкой, обгоревшей даже у трубы над крышей, взошла луна. Высеребрила снег. Мохнатые ели держали полные лапы снега, чуть покачивались на ветру. Сладковато тянуло из-под земли пороховой гарью. Потом луна ушла. Засветился восток, и легли на снег голубые тени деревьев.

В землянке было черно, угарно. И еле-еле стонал в беспамятстве, почти неслышно, Романов-младший. Потом он почувствовал боль в ступнях, в руках, боль росла, полыхала по телу. Это привело Романова в чувство. На теле мерзлая слипшаяся одежда.

Тишина. Чернота и безмолвие…

Нашли его через двенадцать часов, Он только и успел предупредить:

— Афанасьев… — и потерял сознание.


Партизаны казнили предателя рано утром.

Так закончился рассказ Василия Платоновича Смирнова. Мы сидели с ним в сумеречной, тепло натопленной избе, не зажигая свет. Вечерело. Синие тени ложились на занесенную снегом реку. На ту самую реку…

ЛУКАВЫЕ ТОРОПЧАНЕ

И опять перестук колес. Диск полей, вращающийся от окна к горизонту, грохот пролетов.

Город Торопец. Торопец старше Москвы, ему около тысячи лет. В церковном соборе сегодня краеведческий музей. В сводчатых залах — доспехи Александра Невского, оружие русских ратников и напротив — трофейные мечи и шлемы тевтонских псов-рыцарей. В другом зале — скорострельные пулеметы, автоматы ППШ — оружие героев города, а напротив — трофейные фашистские шмейсеры, каски и прочий железный хлам. Очень впечатляющее соседство.

В записной книжке было несколько адресов, и что меня особенно интриговало, — координаты партизанского тайника. А вдруг там что-нибудь сохранилось?! Оружие, документы… Было написано:

«Тайник — дорога Торопец — Холм, 11 км дом лесника у дороги, рядом озеро, за озером 1,5 км вправо от дороги, тайник — колодец, внутри сруба».

Первые два дня я бегал по адресам. Результат оказался скромным. В Торопце явок не сохранилось. Мне удалось поговорить с вдовой одного партизана, полной моложавой женщиной. На расспросы о муже она отвечала лаконично:

— Да, погиб. Плохо помню, какой он был. Так давно…

Женщина явно тяготилась моей настойчивостью.

Я раскланялся подчеркнуто вежливо. Долго кипела во мне обида за того парня, ее бывшего мужа. Может, в последний, смертельный миг он выдохнул ее имя, может, именно в ней были для него и Родина, и счастье, и любовь — все, за что умирали люди. Я шагал и с обидой передразнивал ее слова: «Плохо помню! Давно было!» Но сейчас, вспоминая встречу, я поостыл. Я уговорил себя поверить, что, может быть, ей просто по-человечески больно было вспоминать об этом, неохота бередить память. И не стоит лезть непрошенно в чужую душу и жизнь.

* * *

Поздно вечером по окраинной темной улице я искал Петра Яновича Крибби. Последние прохожие указывали на домик при церкви, но я упрямо не верил: церковь была действующая. Высилась темным контуром на холме. Я поднялся в горку лишь затем, чтобы удостовериться в собственной правоте. Но домик оказался именно тот. Постучал в дверь. Она распахнулась желтым прямоугольником света. Хозяйка проводила меня по скрипучему коридорцу. Темная от времени крестьянская утварь, красные ягоды в лукошке. Комната. Навстречу мне шел старик с пергаментной, словно тисненой кожей лица. Он был братом партизана Августа Крибби. Я уже знал об этом, когда искал старика. Мне хотелось хоть немного узнать от него о брате.

Петру Яновичу не было и шестидесяти лет, выглядел он гораздо старше. Борода лопатой и младенчески синие, ясные глаза. Словно извиняясь, он объяснял:

— Жена работает в церкви, убирает там, вот и живем в сторожке, а сам я неверующий, полный атеист…

О брате рассказывал с жаром, с любовью, которую не остудили годы:

— Лихой был парень, мотоциклист. Добрый, честный. Говорил мне: «Петька, война будет губительная. Но в плен — ни в коем случае!» Брат был механиком, мечтал танк КВ водить. А танков не густо было в начале войны. Ему и предложили в военкомате: либо танк ждать, либо в партизанский отряд. Так он стал партизаном. А погиб под Прагой, танкистом.

„…ТАЙНИК ВНУТРИ СРУБА…“

В горкоме Торопца предложили мне «волгу» для поисков и обнадежили: вроде домик лесника есть, да до него километров десять. И озеро тоже есть… А вот тайник… О тайнике не слышали.

* * *

Под колеса летит асфальт. Шофер Евгений Николаевич Петров, заражаясь от меня нетерпением, до упора нажимает акселератор. Работает он здесь с сорок седьмого года, до этого служил в армии. Воевал на 1-м Прибалтийском фронте. Я рассказываю о тайнике и чувствую, как азартно он загорается лихорадкой «кладоискательства».

С ходу мы проскакиваем дом лесника. Машина ныряет в низинку. Справа лес расступается — и видна белая гладь замерзшего озера. Оно! Петров тормозит. Мы прикидываем данные: если озеро — тогда все сходится. Полтора километра в длину. Да, примерно столько. Значит, на том берегу и сруб, и все прочее. Рычит мотор. Машина, развернувшись на пятачке, берет обратный подъем и вкатывается прямо во двор лесничего.

Василий Петрович Котов, лесник, работает здесь всего несколько лет. Он слушает наши горячие объяснения, кивает: «Где же это может быть? Так-так…», без промедления одевается и ведет нас к сараю. Мы вооружаемся инструментом. Мне достался лом, Евгению Петровичу — топор. Земля промерзла. По крутой тропе меж елей и сосен спускаемся на лед озера.

Лед плотно запорошен снегом, хрустит под ногами. И странно: тут и там впечатаны в наст следы протекторов.

— Рыбаки ездят на мотоциклах, — объясняет Котов. — А вот следы свиней.

— Свиней? — переспрашиваю я.

— Да, диких. Кабанов. Всю картошку у меня изрыли. Развелось их тут! А вот лисы, наоборот, мрут. Недалеко мясокомбинат построили, лисы там пируют на отходах и травятся теми отходами.

Озеро кончается округлым заливчиком. Мы поднимаемся на берег. Голый осинник, опавшие листья вперемешку со снегом, заледеневшая земля. Никаких примет. Сначала мы идем вместе, потом расходимся в разные стороны. Я кидаюсь ко всякой ржавой железке, дереву, отличному от других, полянам. Твержу про себя приметы: «Тайник — колодец, внутри сруба…» Ничего похожего.

— Эгей! — кричит шофер.

Он совсем близко. Поляна почти у берега. Кучей лежат гнилые старые бревна. По их положению можно угадать квадратный венец бывшей постройки, то ли дома, то ли сарая. Где-то здесь может быть наш колодец.

Мы азартно топаем во всех направлениях. Ведь должен быть колодец, хотя бы яма должна остаться! Нет и нет. Устало присаживаемся покурить на бревна. Я достаю запись командира партизанского отряда, читаю вслух, чтобы вместе еще раз попробовать вникнуть в смысл фраз. «Тайник — дорога Торопец — Холм…» Да, эта дорога. «11 км — дом лесника…» На спидометре 11 километров, и дом лесника остался позади. «Рядом озеро…» Есть озеро, вот оно. «За озером — 1,5 км вправо от дороги…» Все правильно: мы вправо от дороги, примерно на полтора километра за озером. «Тайник — колодец, внутри сруба». Колодца нет. Стоп! А разве сруб — это только деревянная облицовка колодца? Может, под срубом подразумевался дом или сарай? А внутри этого дома (или сарая) и находится колодец?..

— Тогда мы сидим прямо на тайнике! — вскакивает шофер.

Усталости как не бывало. Растаскиваем бревна внутри квадрата — нижнего венца сруба. Через минут пятнадцать в углу обозначился еще один малый квадрат, венцом уходящий вглубь.

Лесник говорит, что этот сруб, возможно, был баней, а колодец находится внутри бани. Так делали иногда, чтобы не таскать воду издалека.

Мы расчищаем этот квадрат. Теперь явственно видно: да, не случайно торчат торцы бревен, это был колодец. Бревна гнилые, но мерзлые. Под трухой и снегом — лед.

Пока не стемнело, мы пробивались вглубь, кололи лед, рубили вмерзшие железные бревна, коротко перекуривали и снова рубили. После нескольких часов работы мы углубились меньше, чем на метр, и поняли, что зима крепко держит свои секреты.

— Если будет время весной… — обращаюсь я к шоферу. Он понимает меня с полуслова:

— Непременно!

— И вы, Василий Петрович?.. — спрашиваю я.

— Мне самому интересно! — откликается лесник. — В случае чего, пионеров на помощь вызову. Наши красные следопыты такого случая не упустят!

ВСТРЕЧА В ДОМЕ ПРИЕЗЖИХ

Мой путь — в город Холм. Вечерело, и я заночевал в Плоскоши.

От окон тянуло стужей, а круглая, под потолок, печь излучала жар.

Вначале никого не было. Потом явился старик, высокий, кряжистый. Ходил, покашливал, шея замотана шарфом.

Потом вошли другие. Послышались радостные восклицания. Старик и мужчина лет сорока пяти обнялись, хлопая друг друга по плечам. Отец и сын. Дед приехал в поликлинику из деревни, а сын с бригадой электриков прокладывал по району линию.

Одеты они грубо, тепло, добротно, как и положено на такой студеной работе. Старик степенно расспрашивал сына о житье-бытье, рассказывал о себе. Встречи — это воспоминания…

Так подошел черед истории, которой начался очерк: о встрече деда Назара с командиром партизанской бригады.

Старик разволновался. Крупные крестьянские пальцы вздрагивали. Он глухо сказал:

— Такое врезалось в память: встреча с Германом. Тогда меня расстреляли было…

Он набил и закурил трубку.

— Поехали мы из деревни Песчанки сюда, в Плоскошь. До войны тут был узел радио. Сельчане наказали вывезти, что возможно: Москву слушать. Как проехали и пробрались на узел — целая история. Ночью на возок погрузились, тронулись, едем. И как раз у болота вышли двое: «Стой, кто идет?» Отвечаем: «Едет Митька Пинаев и Богомаз». — «Куда ходили?» Мы из хитрости и брякнули: «К вашим полицейским. Везу это радио по приказу местной управы». Схитрил, называется… Тут же нас согнали с возка и повели в землянку.

И вот стоял Рубинов перед командиром бригады и крепко держался за свою версию, сыпал подробности. Закоренелый предатель и только!

— И что вас спасло? Как они поверили, что вы свой? — горячо тороплю я деда.

— Как бы не так, поверили… — усмехнулся он. — Уже стрелять повели… Только тогда понял я, старый дурак, с кем имею дело. Объяснять стал. Да какое! «Хитришь, дед, изворачиваешься», — говорят мне. И расстреляли бы, и правильно… — Назар Сергеевич слепыми движениями похлопал себя по карманам. Трубка погасла. Сразу несколько рук протянули ему огоньки спичек. И дед продолжал: — В нашем селе я велел собрать обоз с продуктами. Для партизан. А где они, партизаны, и сам не знал. И случается же такое! Подоспел обоз к лагерю партизан минута в минуту, когда меня выводили…

* * *

Рано утром машина электрификаторов направлялась в сторону аэропорта с рейсовыми самолетами на Холм. Машина, фырча простуженным голосом, тронулась в путь. Меня втиснули третьим в кабину «газа».

От мороза выбоины затвердели, нас то кидало под потолок, то вдавливало в сиденья… Посредине чистого поля Михаил Назарович Рубинов затормозил, сказал: «Аэропорт», — крепко тряхнул меня за руку, и машина ушла.

На окраине поля виднелось несколько изб. Вдалеке они множились, образуя поселок.

«Где же аэропорт? Где бетон, стекло, аэрокондишен и стюардессы?»

Машина давно исчезла в далекой поземке.

«Где бензовозы, носильщики, сувениры? Где сами лайнеры, наконец?»

Поле… чистое поле.

Я двинулся было к далеким запахам древесного угля и хлева, но тут у крайней избы заметил шест и полосатую матерчатую колбасу на нем, вытянувшуюся по ветру. Такие штуки я видел в книжках с картинками о зарождении воздухоплавания.

Две минуты быстрого марша — и я у избы с «колбасой». Глухо, тихо, заперто. В соседней избе посоветовали поискать над стрехой ключ от аэропорта, сказали, что за печью найдутся пила и топор, а во дворе — поленья. Все оказалось точно. И ключ, и огромная двуручная пила, и топор. Я всласть трудился. Топил остуженную избу, но согрелся скорей от работы; из-под пола еще долго тянуло стужей.

Заиндевелые окна выходили в поле. Я часто поглядывал в них: не упустить бы лайнер!

Пришла бабка с ручной прялкой, спросила: «Когда самолет на Холм?» Потом отругала меня за халатное отношение к пассажирам. «Грязно и печь прогорела», — сказала она.

После полудня что-то затарахтело над головой, на поле скользнул зеленый аэроплан. Мы трусцой погнались за ним. Он повернул, побежал нам навстречу, распахнул дверь.

Аэроплан долго пыжился, взвывал мотором и наконец поднялся почти без разбега. Перелески, поля, ручьи просматривались детально. Думалось, каково в таких прозрачных, насквозь ветреных и мороженых лесах было жить партизанам. Просто жить там — какое трудное дело!

Наш летающий механизм пошел на снижение. Старушка вышла, приняла от меня прялку и заметила осуждающе, что я снова бросил без призора аэропорт. И пошла по дороге в Холм.

„ПРИВЕТ ОТ ЖЕНИ“

Город виднелся на высоком холме. Возвышенность эту глубоко разрезала речка. Я вышел к ней в стороне от моста. Лед уже был толстый, снег — по колено, он продолжал идти густо, крупными хлопьями. Тропинка бежала мимо большой, обшитой досками проруби. Там полоскали белье, оно снежно скрипело в руках хозяек. На высоком берегу ворчал гараж. Я шагал, по улицам, и снова что-то лихорадочное, нетерпеливое поднималось к сердцу.

Здесь, в городе и области, жили десятки партизан Германа. Здесь были явки на Шулежной улице в доме № 12 и пароль: «Привет от Жени».

Начал я с горкома и паспортного стола. Читал фамилии вслух:

— Кляпин Аким Андреевич… — И вопросительно ждал.

— Нет, не знаем.

— Захарова Пелагея Васильевна?

— Нет.

— Глинский Владимир?.. Еремеев Иван?.. Кособрюхов… Павлов…

— Нет… нет… нет… — сочувственно говорили товарищи.

И на Шулежной, 12 тоже не было адресата явки — Охреповой Ольги. Я побывал в паспортном, в школе у следопытов, в избирательном участке. Паспортный стол располагал фамилиями тех, кто жил в самом городе. Грустно подтвердились сведения товарищей из горкома. Кто-то из старожилов стал припоминать фамилии по району. Мы звонили в совхозы, деревни. Оттуда отвечали: убит, уехал, не знаем. В паспортном подсказали насчет избирательных списков, там уж точно внесены все.

Огромные фолианты списков я один читал бы неделю, но мне и здесь охотно помогали товарищи, стоило только узнать цель поисков. Листали, переспрашивали имена-отчества, сверяли с записной книжкой. Ни-ко-го! Ни единого человека!

«Холм дотла был сожжен фашистами», — объяснили мне. Специальные команды поливали дома керосином и поджигали. О подобном варварстве я знал раньше, из литературы, но слушая очевидцев, как-то почувствовал, понял сердцем всю подлую мстительность оккупантов. Выгоняли стариков, женщин, детей на морозные улицы и поджигали дома и сараи. Горело все, что было заработано тяжким, долгим человеческим трудом: стены и крыши, столы и подушки, книги, стулья, игрушки… Красная вьюга искр носилась над городом. Люди толпились на улицах и плакали. Потом все ушли из сожженного города.

После войны Холм отстроили заново. Много строят сейчас высоких, светлых домов, таких, как новая школа. Я познакомился с пионерами. Следопыты и здесь собирали историю края. Показывали с гордостью и ржавый маузер времен гражданской и оружие Отечественной, рассказывали о земляках-героях. Не было только фамилий, адресов, явок, которые я так искал. Я поделился с ребятами всем, что знал сам, и они загорелись большим весенним рейдом по партизанским тайникам-базам.

„НЕТ ЛИ ЩЕЙ ГОРЯЧИХ?“

Да, был и такой пароль. С ним ходила Мария Арсентьевна Хрусталева. Ответ звучал не менее естественно по тем временам: «А ты давно не ела?» — «Со вчерашнего дня».

Значит, на явку пришел свой, из бригады.

Так и я, вернувшись в Ленинград, по партизанской цепочке познакомился с Марией Арсентьевной. Правда, на этот раз без пароля. Но напутствие бывшего партийного секретаря отряда Сергея Георгиевича Сидорова зайти в 301-ю школу и к Хрусталевой звучало очень похоже на пароль: «Скажите, что Сидоров шлет горячий привет, обязательно скажите — от Сидорова!»

В 301-й ленинградской школе имени командира третьей бригады А. Германа есть небольшой стенд, посвященный агентурной разведке партизан. Там я впервые увидел Хрусталеву на фотографии и услыхал о ней много добрых слов от учителей, вожатых и пионеров.

Школа находится на Литовском проспекте. Параллельно ему идет Коломенская улица, на которой в доме № 22 и живет Мария Арсентьевна Хрусталева — разведчица Третьей партизанской бригады.

* * *

1943-й год. Осень. Уже неделю бригада ведет бои, ожесточенно продирается сквозь немецкие гарнизоны, засады, огнем отряхивает погоню.

Наконец, кажется, оторвались. Бригаде нужна передышка: люди смертельно устали, много раненых. Хорошо бы принять самолеты с Большой земли!.. Но самое важное сейчас — точная информация о противнике.

В лесу растут неприхотливые партизанские шатры, раздается говор, возгласы, бегут по сучьям первые трескучие огоньки костров.

«Марию к командиру! Хрусталеву к командиру!..» — летит по цепочке нетерпеливый зов. И она идет, торопится, перепрыгивает корневища, покачиваясь на ходу от усталости. Страшно хочется спать.

Герман раскладывает перед нею карту, достает записную книжку.

— Надо идти, Мария, — говорит он. — Адрес… пароль… Там наш человек — Николай Иванович Лапин.

У нее режет глаза, слабость, ноги будто ватные.

— Есть! — говорит она. — Через час буду готова.

— Надо идти сейчас, именно сейчас! — повторяет командир. И его лицо обтянуто сухой кожей, а глаза блестят лихорадочно. Уже какие сутки на ногах! — Надо, Мария…

Из леса выходят втроем: два разведчика-партизана и она. Двоим разведка более близкая — окрестности лагеря до ближайшей деревни; ей — далекая, в деревню Сивково.

Тихо, мирно вокруг. Веселый вольный посвист лесных пичуг. Густая свежая зелень ранней осени. Проселочная дорога мягко пружинит под босыми ногами. Идти без обуви холодновато, зато маскировка.

Они осторожно выходят из леса. Перед ними — кусты и поле. Вдали — меловые штрихи берез и черные избы. Дорога, набитая колеями, бежит к деревне. В колдобинах стоит студеная дождевая вода.

Мария споласкивает лицо, и глазам становится легче, и самой дышится свежее, острей становятся чувства.

Вот и первая хата. Разведчики заходят в нее, но там пусто — никого, и они оставляют брошенный дом.

Вскоре пришла пора прощаться.

— Ни пуха ни пера тебе, Маша! — пожелали парни.

— К черту, к черту! — улыбается она.

…Кажется, удачно вышла, и скоро большак. Никто не видел ее; кто она, откуда — никто не знает… Теперь докажи, что эта босая женщина в линялом ситцевом платье — разведчица партизан.

А через тридцать минут, при выходе на большак, ее схватили. В голосе Хрусталевой неподдельное удивление. Так ей и положено по легенде — она беженка, ищет пристанища и работы. Эти прохвосты, фашисты и полицаи, схватили ни в чем неповинного человека. Что они могут знать?! И в голосе поэтому нотки искреннего возмущения. А полицаи издевательски ухмыляются. «Давай, давай!» — толкают ее в повозку. Отчего они так уверены? Где оплошка? Когда, почему? Но вида Мария не подает, глубоко прячет липкий, противный страх.


Работа в разведке приучила Марию к крайней осторожности. «Я не только с чужими, но со своими лишнего слова не говорила. Вот они все, в первом полку, мои хорошие друзья-товарищи. Придешь с задания — и накормят, и напоят, и лакомство какое приберегут, и душевную ласку… И всякое случалось: себя не жалеют, а из передряги вытащат. Но чтоб о деле с кем — ни-ни!»

Это заметно даже сегодня. Поддавшись воспоминаниям, вся там, в 1943-м, Мария Арсентьевна вдруг смолкает (я спросил о чем-то секретном), секунду мнется, взвешивая — говорить или нет? Все это длится мгновение. Потом она спохватывается, с улыбкой, облегченно всплескивает рукой: дело давнее!


Тогда это был ее единственный шанс — молчание, игра в простушку, естественность. Вытравить самую память о партизанском отряде, о себе — партизанке, о том, как втискивается при стрельбе автомат в ладони… Нет-нет! Беженка, ищу пристанища и работы… Впереди молниеносная игра нервов. Игра высокого класса — лучше, чем актерская, — до полного самоотречения.

Первый допрос. Мария держится просто, сразу и естественно реагируя на любые вопросы, пугаясь угроз и отстаивая свою невиновность. Между ней и следователем — стол. На углу стола, словно случайно и очень заманчиво, лежит пистолет. «Так я, дура, и цапну!» — язвит она про себя в адрес следователя.

Мария Арсентьевна преображается, вспоминая первый допрос, и, как многие общительные русские женщины, передает эпизоды не опосредствованно, а в лицах, с мимикой и интонациями врага, иногда изображая фашистов гротескно, шаржированно и поэтому более характерно, более истинно. Она привстает. Глаза ее, я уверен, видят перед собой и лицо врага, и его глаза, и стол, и пистолет на углу. Гитлеровец ждет, ведь он приготовил для нее ловушку.

«Как выглядит Герман?» — издевательски передразнивает Хрусталева вопрос следователя. И повторяет свой ответ:

— Вы бы мне его показали, тогда я скажу, как выглядит.

«Где партизаны?»

— Везде. Много видела. Ходют, ходют с оружьем. По лесам все… Но они мне руки не ломали, не хватали меня. А ваши руки ломают, вяжут. И не стыдно? Пятеро мужиков на одну бабу!

Следователь глядит на нее, простодушную, наивную, в ситце, и хохочет:

«Бесполезно лгать! Наш полицейский тебя приметил, как заходила в дом с партизанами. Два партизана было. Что, попалась?! Говори всю правду!»

Мария заливается слезами. Вот когда ей понадобилась вся воля, чтобы зареветь так сочно, глупо, по-коровьи. А это ох как противно — унижаться, хотя и притворно, перед таким гадом. «Вот, оказывается, где оплошка… — думала тогда Мария. — О чем, о чем она говорила с ребятами, прощаясь у дома? Если тот тип подслушивал, то что он мог услышать?.. Нет, не должна была сболтнуть лишнее». В нее впиталось, что язык — это первый враг.

Так ничего и не добившись, из местной комендатуры Хрусталеву, «крупного партизанского агента», перевели в Волышово, где находился филиал порховского гестапо. Здесь методы допросов тоньше, если можно так выразиться, — «научнее», испытанные веками полицейские методы.

Хрусталеву втолкнули в камеру, скрипнули затворы.

В камере еще две женщины. Завязалось знакомство: кто, откуда, за что? Женщины рассказали о себе. Обе попались на провокациях. К одной пришли в избу какие-то неизвестные, «вроде наши, вроде приличные». Спросили: «Нет ли, случаем, советских газет?» Газет у женщины не было, но она, по простоте душевной, предложила незнакомцам партизанские листовки. Эти пришельцы ее и схватили.

Вторая женщина знала тихое, без охраны место через «железку» и переправила нескольких партизан. Потом пришли «вроде наши, вроде приличные» попросили и им помочь. Она провела их. И эту тут же скрутили.

«А тебя за что?» — спросили Хрусталеву.

Она знала, что у болтливых жизнь коротка, и потому ответила коротко: «Не знаю. По ошибке, наверно…» А потом поведала свою «босую, ситцевую легенду».

Ночью в камеру бросили еще одну заключенную. Та стала искать к себе сочувствия, так и льнет к Марии, выспрашивает, навязывается в подруги.


— У меня нервы вздернуты, а она лезет, — подумала я тогда. — Чувствую, неспроста это, подсадили ее ко мне! — вспоминает Мария Арсеньевна.

Меня удивляет эта избирательная чуткость бывшей партизанской разведчицы. Ведь подобные вопросы первых двух женщин у нее не вызвали подозрения. Почему? Хрусталева поднимает плечи.

— Сама удивляюсь этому. Вот чувствуешь — и все тут… Девица назвалась Фрузой, и будто она парашютистка. А концы не сходятся: физиономия слишком толстая, сытая и винцом попахивает.

Утром Фрузу увели. Нет ее час, другой третий… Потом открыли дверь, принесли еду.

— И кто бы вы думали раздает похлебку?! — спрашивает Мария Арсентьевна и тотчас же отвечает: — Она, Фруза, только теперь уже Фруза Михайловна. И поведение сразу переменилось. Теперь уже не стесняется, развязная такая баба и почитает меня вроде своей подругой. Женщинам — кусок хлеба, мне — два, им похлебку, а мне — наваристых щей. Подкупает, значит. «Ты, говорит, признайся, что сама сбежала от партизан, и пойдем мы с тобой в город, гульнем…»


Хрусталева соглашается: «С удовольствием! Но кто же меня отпустит? Я ничего не знаю!» Делит хлеб и щи пополам с соседями по несчастью. Фруза опять за свое. Прием классический. Человека вначале даже не на предательство подбивают — на пустяк. Но потом еще на пустяк, и еще на одно деление по шкале «пустяков». Где та грань, на которой нужно остановиться, и есть ли она?

Именно так и Фрузу исподличали (это выяснилось потом). Что это: глупость, страх, слабость? А за слабостью этой Фрузы — десятки сгубленных жизней. И за глупость, страх, слабость она расплатилась в конце своей жизнью, и не только жизнью, но честью, именем.

Снова допрос.

В конце допроса следователь объявляет:

— Не хотела по-хорошему, теперь пеняй на себя. Отдаем тебя в Порхов.

Что это значило, Хрусталевой можно было не объяснять. В порховском гестапо «ликвидировали» особо опасных. Ликвидировали заключенных централизованно и именно здесь. Не потому, что местные отделения отличались гуманностью, отнюдь нет. Просто надеялись более изощренными и жестокими способами выколотить из людей признание, а то и склонить к предательству.


— Это мое счастье, что мест в самом гестапо не оказалось: все было забито арестованными, — говорит Мария Арсентьевна. — А меня поместили в городскую тюрьму.


И вообще — целая цепочка «везения», можно и так сказать. Или человеческая способность выискивать мизерные шансы, талант выжидать и действовать, осторожность и мгновенная смелость.

Ночь. По ночам выводили расстреливать. Скрип дверей. Она чутко вслушивается в звуки. Нет, это дальше по коридору. Топот, звон, ругательства… И опять тихо. На воле — осенний морозец, решетки окон заиндевели. Белые струйки стужи стекают вдоль сырых стен. Холодный озноб охватывает тело. От холода или от страха? Жуткие ночные часы в тюрьме. В душе и простительный человеческий страх, и спокойствие, оттого что вела она себя правильно, большее не в ее силах. Снова шаги. Тяжелый хруст кованых сапог. Секунда… другая… третья.. Скрип засова явственный до того, что кажется: идут в ее камеру, за ней. Сердце захолонуло. Нет, не за ней, рядом. И сердце обжигается, гулко ухает в ушах кровь. И так до утра.

Утром — на работу. По пресловутой немецкой рациональности даже смертники обязаны отрабатывать кашу. Их выводят с зарею, в сизых лужах блестит ледок, вьются первые дымки над трубами, и пахнет от них человечьим жильем, покоем, миром. Мария представила себе на минуту, что сейчас сидит она возле печи и щиплет растопку, ветер чуть шевелит чистые занавески на окнах, а по улице идут заключенные, и нет ее в этой толпе измученных людей. Это было щемящее чувство уюта и безопасности. И тотчас обдало ледяной мыслью: это ее ведут по улице, дневная отсрочка смерти. И вообще: нет здесь в Порхове мира, и нигде нет на земле сейчас ни мира, ни покоя. Сапоги стучат, раздается гортанный говор. «Будьте вы прокляты!»

У комендатуры группу остановили. Мужчинам роздали кирки, лопаты, плотницкий инструмент. Плотники стали делать забор вокруг комендатуры. Мария прибилась к ним, чтобы поддержать доску, собрать щепу и, главное, — оглядеться. Конвойный увидел ее и отогнал прочь. «Кухня! Кухня»! — крикнул он.

«Вот проклятый!»

Фасадом комендатура выходила к большой дороге. Там толпились машины, мотоциклы, подводы, толкалось офицерье, солдатня, полицаи. Тыльная сторона, где плотники тянули забор, покатым бугром обрывалась к речке. Вдоль нее шли домишки, сараи, а неподалеку начинался лес. Она знала, что в лесу ее свобода и жизнь. А конвойный гнал ее на кухню.

Кухня находилась в комендатуре. Там не было даже малейшей надежды на спасение. У Марии вскипели горькие слезы. Но внешне она спокойна и покладиста. Покорно идет на кухню.

«Ощипать гусей!» — приказывает ей солдат в белом поварском колпаке, и она тотчас же принимается за дело, будто щипать гусей — ее любимое дело. Вскоре она просит: «Можно я спущусь к речке? Там сподручнее потрошить: вода рядом…»

Повар разрешил, и она спустилась к реке. Сидит у воды, щиплет перья, потрошит гуся. На лице ни тени нервности. Сидит к часовому спиной, даже не оглянется. Только до боли косит глазами и скорее угадывает, чем видит, что делает часовой. Вот он шагает туда-сюда, завернул за угол. Мария кошкой взлетает вслед. Часовой повернул назад — и она мгновенно обратно: снова сидит у воды, летят перья, пух… Даже напевает что-то. Часовой зевает, потом долго смотрит в согнутую спину. «Дура-баба, услужливая дикарка», — наверняка думает он.

А шоферня у штаба хохочет. Кто-то пиликает на губной гармошке. И часовому охота поскалить зубы, стрельнуть сигаретку.

Для острастки он каркает что-то в услужливо согнутую спину и направляется к шоферне.

Мария вся будто стальная пружина, нервы взведены, движения точны, мысли остры. Выпотрошенные тушки готовы, и она кладет их к дверям на кухню, на колоду для рубки мяса. Повар выйдет, возьмет их и подумает, что ее увели конвойные. А конвойным покажется, что она еще на кухне. Когда ее хватятся: через час, пять минут, через минуту? Но это ее минута, ее единственный шанс.

Медленно собирает Мария перья, а сама осторожно оглядывается. Потом выпрямляется и с пучком в руке начинает уходить вдоль речки.

Шаг, еще шаг, и еще один… Она чувствует, что спина как голая. «Ну, скорее бы лес! Ну, еще немного!»

Кусты совсем близко, рукой подать. За ними — мелкие деревца. Она прибавляет ходу. Оглядывается. «Никого!» И стремглав бросается в чащу.

Через трое суток Мария, в разодранной одежде, исцарапанная, голодная, вышла в расположение бригады. Для товарищей-партизан возвращение человека, которого считали погибшим, — самый светлый праздник. И каждый спешит воскресшего обласкать, высказать приязнь и внимание.


Командир бригады был прав: когда Мария исчезла, он верил, что она вернется. Что это — случайность? Нет. Авторитет Александра Германа не строился на случайностях. Будучи недюжинным человеком, держа в голове все и вся, он примерно знал (или догадывался), как его разведчик будет вести себя в чрезвычайных обстоятельствах. Авторитет командира — святая вещь.

А другое качество Германа человечность — спасла жизнь хозяину явки Лапину.

* * *

Ситуация была вроде ясная и простая. Хрусталева исчезла. Большая вероятность, что ее схватили на явке. А хозяин явки жив и здоров, «ничего не знает». Значит — хозяин… Время было жестокое. Малейшее подозрение — и человека ставили к стенке. Ради жизни всех остальных, бригады. «Расстрелять мы всегда успеем, повременить!» — решил командир бригады.


— Дядя Коля, который мне в отцы годился, плакал как ребенок, когда я вернулась, — говорит Мария Арсентьевна.

Я спросил о судьбе Николая Ивановича Лапина. И Хрусталева дала мне адрес, тот самый адрес явки в деревне Сивково, где и сейчас живет Николай Иванович.


А у Марии Арсентьевны, когда она вернулась в бригаду, случилась еще одна встреча, страшная и нежданная. После того, как разведчица подробно, в деталях, отчиталась о всем случившемся, начальник Особого отдела долго молчал, что-то взвешивая про себя, и наконец сказал Хрусталевой:

— Ты вот что: зайди ко мне через два часа. Кого увидишь — молчи!

Через два часа разведчица явилась в штаб. На скамье — скромна, подтянута, вежлива, улыбаясь чему-то, — сидела Фруза. Та самая Фруза Михайловна из Волышовской комендатуры. И вдруг она увидела, узнала Хрусталеву. На ее лице застыл ужас. А Хрусталева молчала, как было приказано, хотя внутри клокотала ненависть. Фруза тоже молчала, откинувшись на скамью от слабости.

— Повторите теперь снова, откуда и зачем явились вы к партизанам? — нарушил молчание начальник Особого отдела.

Она молчала.

Он обернулся к Хрусталевой:

— А ты знаешь эту?

— На подсадке работала! — только и сказала разведчица, но была в этих ее словах вся ненависть, которая распирала грудь…


Мария Арсентьевна достает со шкафа ворохи фотографий. Лица, лица… радисты, подрывники, разведчики.

— Наши партизаны встречаются иногда, — говорит она. — Вот посмотрите. Это Полина Лебедева, разведчица, живет сейчас в Ломоносове. А это тоже Полина… Маслова. В школе работает, в селе Дуровщино. По цвету волос их прозвали Полина Белая и Полина Черная. А встретились недавно, все наоборот: Полина Черная поседела, стала белой, а Полина Белая покрасила волосы… — Мария Арсентьевна спохватилась, гостеприимно предложила: — Чайку, чайку выпейте! Проголодались небось? — И с радушной улыбкой, лукавой самую малость, намекнула на свой пароль: — А может быть, щей горячих?

* * *

Павловская улица, на которой живет Лебедева, — в пригороде Ломоносова и упирается в самый лес. Дом помог найти парень, он крикнул в отворенную дверь: «Полина Степановна!» Она отозвалась из дальней комнаты: «Сейчас, минуту…» — и вышла. Вид у нее был усталый. Лежала. Что-то сердце хандрит.

И опять паролем были приветы от партизан.

Полина Степановна вдруг жалобно сморщилась, всхлипнула с придыханием, и по лицу ее побежали слезы. Молча повернулась и исчезла в соседней комнате.

Я растерянно ждал минуту… две… три…

Она так же внезапно вышла, улыбаясь сквозь слезы виноватой улыбкой:

— Ох, это страшно и тяжело, снова вспоминать войну… Простите… Я читала книжку сейчас… — Она торопливо, нервно перелистала страницы и пресекающимся голосом прочла абзац. Читала, наверно, чтобы успокоиться. Это была военная книжка. В ней рассказывалось, как в минуту затишья к нашим солдатам явился какой-то дед и пригласил их в баньку, которую натопил. Голос Полины Степановны окреп: — Ведь это так важно и так ценно было — простая банька. Это не пустяк. Мы мечтали о ней неделями. В чистом и помирать легче. Не зря у русских такой обычай… Мне самой и сегодня многие вещи кажутся мелочью, пустяком. А тогда…

* * *

Идет Полина с младшей сестренкой, идут с корзинками, будто за ягодами. А в корзинках — немецких бланков и удостоверений на целый взвод: работа порховских подпольщиков. Идут они по лесной дороге, а навстречу — патруль. Так бы и броситься прочь бегом! Но Полина дергает сестренку за рукав, нагибает к земле (словно ищут они землянику), шепотом приказывает:

— Помаши им рукой! А теперь рви землянику и улыбайся. Улыбайся и рви!

А у самой пальцы — как деревянные. Даже голову не повернуть в сторону гитлеровцев.

Сестренка же — малолетка: ей все это будто игрушки.

Немцы остановились по другую сторону кювета и минут пять созерцали идиллию. «Две крестьянские девушки с лукошком ягод, — вероятно, подумали они. — Есть же и в России исконно сельские, покладистые и наивные люди, для которых все равно: что фашизм, что Советы! Не то что смутьяны в городах и лесные бандиты — партизаны». Полюбовались гитлеровцы — и двинулись дальше.

Полина от слабости даже села: ноги не держали..

В полутора километрах их ждали партизаны. Побеги́ девушки — стрельба! Засада услышала бы, в бой вступила, и пошло бы…

* * *

В деревню Лебедева приехала перед самой войной. Из Сталинграда, где работала техником в аэропорту. В июне в Старой Руссе у нее родился сын. А в августе в город вступили немцы.

— Отца моего партизаны назначили старостой в деревне Горомулино, — говорит Полина Степановна. — А я стала помогать ему. Листовки распространяла, разные сведения добывала. Тогда-то меня впервые арестовали и доставили в Волышово, к следователю фон Розену. Интересная фигура был этот следователь. Разговаривал без грубостей, вежливо, интеллигентно. И по-русски очень чисто. Он знал, что мой отец — староста, и вызвал его к себе. Отец напустился на меня для вида, ругал: дура, мол, молодая совсем, не знает, что делает! Фон Розен смотрел то на отца, то на меня, а потом продиктовал отцу бумагу и заставил ее подписать. В той бумаге отец официально, как староста, поручился за меня, — словом, взял меня на поруки. На этот раз я отделалась легким испугом.

Месяца через два меня арестовали вторично…

* * *

Одной из обязанностей Полины Белой было собирать надежных людей в бригаду: и тех, кто бежал из плена, и местных, и окруженцев, которые осели по деревням. Однажды до нее дошел слух, что в гараже работает пленный и что он, будто бы, ищет связь с партизанами.

Лебедева решила идти в гараж. Но действовала осторожно. Оделась простенько, по-деревенски, завязала в узелок яйца, творог и пошла «менять продукты на резину».

Возле гаража сапожники тачали подметки из старых покрышек. Ненароком Полина разговорилась с пленным. Тот стал расспрашивать: кто она, из какой деревни, есть ли партизаны близко? А на прощание попросил достать карту и компас.

— Откуда у меня могут быть такие военные вещи? — притворилась Лебедева. — Вот разве буду менять продукты на рынке, может, и попадется компас…

Пленный, который тоже был «вроде наш, вроде приличный», горячо поблагодарил Полину. Но выполнить свое обещание она не успела. Ее арестовали во второй раз.


— Так и шло, — усмехается Полина Степановна, — они ловили нас, мы ловили их. Впрочем, явных улик никаких не было: поторопился «пленный».


И опять вести дело Лебедевой взялся фон Розен. Он допрашивал ее, а в соседней комнате ремонтировали печь, и работал там… «пленный» из гаража.


— Розен допрашивал меня как-то странно, — рассказывает Полина Степановна, — сделал вид, что всему поверил. И опять отпустил. Но предупредил: «Последний раз!».

Эта история имела свое логическое завершение…

После войны Полина Степановна осталась работать в Белобелковском районе — бывшем партизанском крае. И вот однажды приходит официальное письмо на ее имя из Сибири. В письме спрашивали, что она знает о таком-то, и называлась фамилия бывшего «пленного». На допросе у особистов этот предатель уверял, будто она, Лебедева, помогла ему уйти к партизанам.

В голосе Полины Степановны и сегодня острая непримиримость:

— Я написала все как было. И добавила: если нужно, могу сама приехать «ремонтировать печь».


Через несколько месяцев, в майскую ночь 1943 года, в Горомулино прибежала девчушка из соседней деревни.

Ночной стук — всегда стук беды, тревоги. Сон слетает мгновенно, все взрослые настороже. Только детишки спокойно посапывают в темной избе.

Девочка прижалась носом к стеклу, быстрым шепотом сообщила: «У нас полицаи пьянствовали в деревне, хвастались, что утром пойдут вас брать», — и растаяла в ночной тьме.

Собирались споро, без суеты. Разбудили двух окруженцев, которых Полина прятала на сеновале, чтобы потом переправить в бригаду. Отец, запрягая повозку, чертыхался сквозь зубы. Лошадь всхрапывала, вылезала из постромок, норовя опрокинуть легонькую двуколку. В повозку покидали нехитрый скарб, сверху посадили детишек. Те спросонок терли глаза, хныкали… И знать не знали, ведать не ведали, что они, не обидев в жизни даже соседскую кошку, смертельно провинились перед Третьим рейхом.


Спустя несколько лет мать расскажет им и про ту ночь, и о том, как они, пробираясь в бригаду, крались по лесам и бездорожью. Расскажет и о боях, которые вели партизаны, отступая под натиском карателей.

Я знаю, что и сейчас, уже взрослые, ее сыновья внимательно, жадно слушают воспоминания матери и удивляются, что этот добрый и такой обычный человек, который стряпает им обеды и стирает рубашки, рассказывает такие, почти фантастические истории…

Я спросил Полину Степановну о сыновьях.

— Один скоро должен прийти с работы — младший. А старшего с нами нет. Он военный моряк, инженер-капитан. Служит на крейсере «Киров». Он очень способный к математике оказался.

За окном темнеет, собирается дождь. Первые крупные капли чертят стекла на линии. Близкий лес глухо вздыхает от порыва ветра. Полина Степановна сидит на диване, сцепив на коленях руки, зябко поеживается.

— Вот в такую примерно погоду, — рассказывает она, — мы с Полиной Черной отправились на разведку моста через Кепь…

ДВЕ ПОЛИНЫ

На мое письмо в школу деревни Дуровщина вскоре откликнулись. Писала Полина Маслова. Ответ ее я вынул из почтового ящика перед отъездом к Полине Лебедевой в Ломоносов. И прочитал его в электричке. Смысл письма сводился к скромному отрицанию, что ничего особенного она не делала. Время само расставило людей в самых важных и опасных местах борьбы.

За окном вагона долго тянулись шеренги светлых домов, новостройки. Потом скупой весенний пригородный пейзаж…

И думалось мне, как мало похожи скромные наши разведчики и контрразведчики военных лет на популярных «героев» шпионских боевиков. А ведь все эти «герои» со своими фантастическими, вымышленными приключениями и в подметки не годятся ни деду Николаю, ни Марии, ни Полинам. Наши герои «играли» со смертью всерьез, без права на пощаду.

Вот хотя бы разведка моста через реку Кепь. Сколько эшелонов с военными грузами он пропускал на фронт! Взорвать его — большая удача для партизан. И оккупанты понимали это. Понатыкали пулеметов, дотов, минных полей.

Как поступить: кинуться наобум и положить отряд или послать двоих на разведку? На разведку крайне опасную, но двоих! И если Полина осталась жива и может сейчас писать, что времени не хватает, что с утра до вечера в школе, — то это ее военное счастье… И в конце письма она подписалась с вполне понятной партизанской гордостью: «Полина Черная» — своей партизанской кличкой.

* * *

Мост — между Карамышевом и Псковом. Идти до него около ста километров. По другому маршруту двинулся штурмовой отряд.

Срок — два дня, не больше, иначе отряд могли засечь близ моста и тогда задание оказалось бы под угрозой срыва.

На пути девушек — несколько оккупационных районов и для каждого — свой пропуск. Пропуска спрятали меж двойных подметок сапог. Сапоги — в котомках, там же — пистолет. Один на двоих. Один — не от бедности партизан: один и то опасная улика. А не взять его как-то не по себе: оружие прибавляло уверенности в это смутное время.

— А карта… — задумывается Полина Степановна, — карта вся в голове.

Они идут час за часом. Подкрадывается усталость. Темнота густеет сначала в еловых гущах, потом скрадывает дорогу. Ночной жутью веет из леса. Только светится зеленая стрелка компаса…

Но вот — перекресток. Перед мысленным взором вспыхивает сеть условных обозначений карты. На большаке — заставы, по проселку — крюк, прямиком — болото. Какое из зол меньшее? Это зависит от того, сколько пройдено: сорок километров… шестьдесят? Поди узнай! И они идут снова, до полного изнеможения. Идут, чтобы успеть. Чтобы помешать фашистским эшелонам с техникой.

На пути — деревня. Необходимо отдохнуть, иначе можно сорвать задание. Девушки останавливаются. Стучат в крайнюю избу, настороженно вслушиваются, всматриваются… Внутри слышны осторожные шорохи, скрипы.

— Если что — сразу в разные стороны! — шепчет Полина Черная.

Они стоят, прижавшись спинами к стене, по обе стороны от окна. За черным стеклом появляется белое расплывчатое пятно лица. Даже не понять — кто. Потом раздается грозный хрипловатый шепот:

— Кто стучит? Чего надо? Отвечай!

Полина Белая отделяется от стены, чтобы ее было видно, и тараторит заготовленное объяснение:

— Идем с сестрой в город к тетке, заблудились, устали, вымокли. Пустите, христа ради, подсушить одежду.

Это ей кажется, что тараторит, а на самом деле говорит она медленно, устало, беспомощно. Хозяин успокаивается, и белое пятно исчезает. Проходят длинные томительные минуты. Без устали сыплет дождь. Лес глухо дышит полночной стужей. И кажется, что хозяин никогда не выйдет, что лицо за стеклом привиделось, что никто не шептал: «Сейчас…» — и вечно им стоять в ледяной одежде. Козырек крыши почти не защищает от ливня, но от избы веет теплом и сухостью. Пахнет сосновыми бревнами, мхом, холодной золой. Далеко в деревне лениво перебрехиваются собаки. Наконец, — шорох у двери и грозный старческий голос:

— Подходите по одному!

Для разведчика первое дело — выяснить, что за люди приютили тебя. Это первая заповедь партизана. От этого зависят личная безопасность и само задание.

В доме жили старик со старухой, дочь и куча детишек. Жили скудно и все-таки усадили незнакомок за стол, вынули из захоронок то, чего и семья не видит, береженное на крайний случай, на праздник.

— Снимайте мокрое, вот тулуп, — говорит хозяйка, — закоченели вовсе… Лезьте на печь!

— Мы только подсушимся и уйдем, — отнекиваются девушки. Старуха машет руками, хлопочет возле них, стелет на печи.

— Спите, спите, родные. Мы сами все высушим. А завтра, с рассветом разбудим. Спите спокойно.

Их разбудили на рассвете. Собрали на стол еду. Девушки переглянулись и, словно договорившись, вынимают из кошелок НЗ — две банки мясной тушенки.

— Это вашим детишкам.

— А немцы брешут, что Советам нечем кормить свою армию… — лукаво говорит дед, который будто поверил, что они заблудились и пробираются в город, к тетке.

— Запомните этот дом, — напутствует их бабка. — Это ваш дом.

* * *

После четырех часов сна легче дышится. Холодный воздух свежит лицо. Дождь перестал, только от ветра сыпятся с листьев капли. Вскоре встало солнце, высушило листву и траву, обогрело. Настроение у девушек поднялось. В голове ясно и возбужденно. Это острое возбуждение опасностью, когда ты полностью собран и уверен в себе, переполняло их.

К концу дня вдали показалась деревня Оклад. Девушки мысленно восстановили карту. В восьми километрах от Карамышева находились они, а мост уже совсем близко. Решили прощупать обстановку. По обычаю стукнулись в крайнюю избу, кособокую, ветхую, которой пренебрегли местные жители и здесь осела беженка. Поваленный плетень, на бельевой веревке — латаная мужская рубаха. Босая девчонка кинулась к избенке.

— Мама! Мама! Чужие!.. — закричала она.

Из-за двери осторожно выглянула женщина, простоволосая, в стареньком ситце. Девчонка ткнулась ей в колени и косится на незнакомок, будто испуганный любопытный зверек.

Вид у прохожих усталый.

— Может, воды напьетесь? — спрашивает женщина.

— Спасибо.

— Заходите, — приглашает хозяйка.

В избе еще ребенок и мужчина, который, скрестив ноги по-портняжьи, кроит какую-то ветхую деревенскую одежонку. В углу — ворох готовой.

Слово за слово: кто да что? Оказалось, что женщина — беженка, муж ее на фронте. «Этакая не выдаст», — соображают Полины. А мужик, оказывается, портной, прибился из окружения и теперь тачает деревенским что принесут. Он здоров, молод. Девушки задорно, насмешливо спрашивают его:

— Все наши на фронте, а ты чего прикрепился к теткам? Красная Армия придет, тебя похвалят, да? Что, бабам воевать-то?

Мужик мнется. Пока ему невдомек, с кем имеет дело. Вроде и рад податься в армию, да как туда попадешь?

— Это мы тебе поможем! — обнадеживают его озорные молодухи. Портной начинает соображать, предупреждает:

— Вы не очень-то языками чешите. В деревне двое полицейских. Иногда их берут на охрану моста.

— Кто такие? Откуда? Возраст? Образование? — забрасывают его вопросами разведчицы.

— Один — местный мужик, прижимистый, лет полста, кончил класса четыре. Другой — младший полицай Гришка, его племяш. Окончил в Ленинграде школу, приехал, а тут как раз война…

Полина просит женщину:

— Сходи к Гришке, шепни ему осторожно, что у тебя девчата из Ленинграда. Пусть зайдет.

Женщина уже поняла, что эти насмешницы-хохотушки здесь неспроста, и не спросила, зачем им полицай Гришка.

Минут через десять на дороге появился долговязый парень. Идет без ружья, бос, но в полицейских штанах. «А у нас пистолет — значит, верх наш!» — вспоминает Полина Степановна.

— Здрасте! — говорит парень.

— Здравствуй, герой.

Девушки сидят у стола, пистолет на коленях, прикрыт скатеркой. И с места в карьер:

— Садись, Гриша. Почему же ты пошел в полицию? В школе учили?

Парень мнется: что за странный допрос. Но в голосе девчат презрение и насмешка. И он смущенно говорит:

— Не хотел в Германию ехать. Чтоб не угнали, дядя устроил сюда, в полицию. Да если б можно было!.. — Парень осекся, подозрительно посмотрел на девушек. Они переглянулись и молчали. Их молчание парень истолковал по-своему и вдруг стал оправдываться так горячо, что разведчицы поверили: говорит он искренне. Полина Белая спросила в упор:

— Партизанам помогать будешь?

Гриша порозовел, пристально посмотрел на девушек. Потом энергично закивал головой. Нашли листок бумаги, и парень тут же, в избе, подписал обещание работать на партизан. Разведчицы успокоились. Полина Белая убрала пистолет в сумку, сложила и спрятала листок. Потом эта подписка отправилась на Большую землю, и там узнали, что Григорий никакой теперь не полицай, а агент партизанской бригады.

Ему дали задание — разведать охрану моста: где и какие огневые точки, патрули, окопы…

— Я и так все помню! — сказал он.


Так добыли детальную схему обороны моста. Просто? Но это ведь не тайны генерального штаба или секретные чертежи военной техники. Однако и в этом деле разведчицы ставили на кон самое дорогое — свою жизнь. И выиграли. Мост был взорван.

— А что же фон Розен? — У меня давно вертелся вопрос о странном следователе Волышовской комендатуры. — Кто он такой? Или, как бывает, разминула война — и все?

Полина Степановна улыбается на мое нетерпеливое любопытство.

— Есть у меня сомнение. Но по всему выходит, будто он был наш разведчик. И Семенков, парторг отряда, об этом слышал. Меня до сих пор беспокоит: так это или нет?

— Неужели до сих пор…

— Да, — отвечает Лебедева, — до сих пор не знаю… — И задумчиво замолкает, глядя в сумерки за окном. Скоро придет семья, а у нее ничего не готово. Я тороплюсь прощаться.

Иду до электрички, еду, а странный следователь из Волышова не дает мне покоя. Неужели?.. А может быть, пройдет время и мы услышим о нем?..

Загрузка...