Федор Корф ОТРЫВОК ИЗ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ ХОМКИНА

I

Это было давно, давно, когда еще люди думали, что на святой Руси позволено играть в банк и в другие азартные игры, когда новый повторительный указ не напоминал православным, что делу так быть нельзя. В одном большом каменном доме по Малой Мещанской, в четвертом этаже (ход по черной лестнице и по галереям), сидела вечером компания вокруг зеленого стола. Комната была невелика, но достаточна для помещения стола, шести кресел с сидящими на них шестью человеческими фигурами, хромой пирамиды с трубками, плевальницы и шкапа со стеклом, задернутым зеленым коленкором. В пыли не было недостатка, и она в особенности прекрасно летала по воздуху около двух сальных свеч в медных подсвечниках, стоявших на известном зеленом столе в компании нескольких стаканов чая или, как говорят злые языки, пунша, множества кусков переломанного мела, щеток, изогнутых карт, ассигнаций, полуимпериалов, целковых, полтинников, четвертаков, двугривенных, гривенников и пятачков.

Хозяин, титулярный советник Щекалкин, престарелый чиновник, сидел в вицмундире и метал банк. Его лицо не выражало ни страха, ни надежды; он бросал карты направо и налево, как другой стал бы раскладывать старые газеты, не говорил ни слова и только, при записывании своего выигрыша, оборачивался к проигравшему и смотрел ему в лицо, высунув вперед губы и показывая мелом записываемое число, как бы приглашая его поверить счет; но это никому не приходило в голову: все знали, что Щекалкин, служив где-то контролером, не ошибался никогда ни на грош и любил щеголять отличными знаниями в арифметике. Остальные пять собеседников, называемые на диалекте игроков понтерами, в разных позитурах сидели около стола. Сосед Щекалкина, с правой стороны, был молодой человек в синем сюртуке, с длинными черными кудрями. Он, как юноша с пылкой кровью, ставил на всякую карту большие суммы, гнул углы, транспорты, сизелевы, сетелевы, и проигрывал так, что на нем было написано в два столбца множество денег. С левой стороны подле хозяина сидел немец, господин Братшпис. Он был высокий, сухощавый мужчина лет сорока; темно-русые волосы, жесткие, как половая щетка, торчали на большой сучковатой голове его, наподобие игл ежа. Глаза карие выходили наружу из-под густых бровей; нос изрядной длины и ширины был набит табаком, смесью березинского с каким-то рапе; толстые губы прикрывали два ряда кривых, уродливых зубов, представлявших вид поломанного палисада. Шея была повязана пестрым галстухом, из-за которого торчал, белый как снег, воротник полотняной рубашки. Фрак на нем был зеленый, под цвет любимого им березинского табаку; с левой стороны болталось у него на длинной золотой цепочке множество колец и печатей с разными сентиментальными и прозаическими надписями; изрядная связка часовых ключиков, в виде настоящего ключа, в виде вазы и т. д.; все это снадобье шумело и гремело ужасно. Вдобавок к его костюму, ноги были заключены в узкие гусарские сапожки с кисточками и с нарезом на подъеме. Напротив хозяина сидел, подпершись локтем на стол, надворный советник Хомкин. На нем был вицмундир; но, за дурным освещением, нельзя было разобрать, какого министерства. Вздернутый кверху нос, поднятые брови и высоко зачесанные волосы на голове делали из его лица что-то странное, непостижимое: казалось, будто оно как-то торчит вверх, будто голова хочет выскочить из галстуха или будто какая-нибудь сила тянет его за все личные нервы к потолку. В самом деле, странные бывают лица: глядишь, глядишь, и не понимаешь, как это оно так состроено. Г. надворный советник Хомкин был очень толст, и толщина его неуклюже противоречила чрезмерной тонкости ног. Честолюбие и сребролюбие господствовали в нем над всеми другими страстями. Он никак не мог простить Щекалкину, что тот, будучи титулярный советник, имел Владимира 4-й степени, тогда, как у него, старого надворного советника, уединенно висела в петлице одна Анна. По этому случаю он часто делал милый каламбур, говоря, что вместо Марьи (законной жены его) лучше бы ему повесили на шею Анну, и многие другие каламбуры в этом роде. Что касается до сребролюбия, то оно оставалось неудовлетворенным, и он думал игрою нажить себе состояние: расчет плохой и который редко удается. О семейной жизни Хомкина нельзя сказать много. Поутру, напившись чаю, уходил он к должности, приходил домой к обеду и, проглотив последний кусок, отправлялся куда-нибудь на банчик или на штосик. У него была дочь, да и та жила в одном знатном доме компаньонкой, а супруга, женщина лет сорока, не скучала одиночеством, потому что оно доставляло ей удовольствие ежеутренне бранить мужа своего за позднее прибытие к посту своему; этого наслаждения, хотя и кратковременного, достаточно было, чтобы вознаградить ее за целый скучный день, проведенный ею в обществе чулка с пятью спицами. Остальные два собеседника, лица ничего не значащие, смотрели на игру, принимая в ней только изредка участие.

Хомкин играл в этот вечер очень счастливо. С жадностью обегал он глазами стол и рассчитывал в уме, много ли может оставаться в банке; потом, вытащив четверку бубен, он поставил на нее сто рублей. Через полминуты четверка лежала на левой стороне. Хомкин с значительною миною поглядел на Щекалкина и сказал ему:

— Кажется, банк сорван.

— Вы зарвались двадцать пять рублей, — отвечал хладнокровно хозяин.

Начали делать расчет, и действительно оказалось, что выиграно двадцатью пятью рублями более, нежели сколько было в банке. Хомкин взял восемьсот рублей и принялся сортировать их по карманам. Хозяин дома встал с места, пошел к шкафу, отпер его и воротился к столу с большим свертком, из которого высыпались сотни две червонцев.

Надобно заметить, что хозяин уже четыре раза выкладывал денежки на стол, и что Хомкин четыре раза брал их, так что он всего был в выигрыше тысячи три; на долю немца досталось рублей девятьсот, проигранных молодым человеком. Хомкин, рассчитав мелом свой выигрыш, остался доволен своим вечером; он посмотрел на часы: было два часа за полночь. «Пора домой», — думал он и хотел встать с места, но не тут-то было; какая-то непреодолимая сила держала его прикованным к стулу; другая подобная сила заставила его взять в руки оставленную им колоду изогнутых карт, вытащить карту и покрыть ее несколькими полуимпериалами. Из-под золота виднелась четверка бубен. Таким образом, не будучи в состоянии дать себе отчета в своих действиях, Хомкин не более как в полчаса вынул из карманов весь свои выигрыш и прибавил к нему несколько своих денег. Видя такое опустошение своей кассы, он начал горячиться, проигрывал, проигрывал, и наконец, когда пробило четыре часа и хозяин важно произнес: «баста», у Хомкина оставалось ровно восемь гривен. Он проиграл более двух тысяч своих денег; молодой человек прибавил к проигранным девятистам еще столько же. Немец Братшпис значительно понюхал табаку и минут пять водил под носом средним пальцем; молодой человек вздохнул, как вздыхают все молодые люди, у которых произошел значительный ущерб в их капиталах; хозяин запер деньги в известный шкаф со стеклом, а Хомкин все еще сидел на своем месте и не сводил глаз с зеленого, испещренного счетами поля. Не знаю, думал ли он о чем-нибудь или нет. Могу только сказать, что в эту минуту лицо его очень похоже было на развалившийся рисовый пирог, и что он, может быть, долго бы просидел в этом положении, если бы г. Братшпис, сбираясь домой, не ударил его по плечу в знак прощания.

— Как, уж вы домой?

— Да, ведь пятый час.

— Как, пятый час?

— Да, пятый час.

— Точно, правда, пятый час; это странно, пятый час! Я и забыл, что уж пятый час.

— Вы пешком отправляетесь домой?

— Я на четверке буб… я на извозчике поеду. Это удивительно, пятый час!

— Да что тут удивительного: играли до пятого часа, так не диво, что пятый час.

— Точно, правда, играли до пятого часа от четверки б… так не диво, что бубновый час.

— Какой бубновый час, что вы, батюшка?

— Так бубновая четверка, я хотел сказать, пятая четверка, нет, пятый час.

— Полно вам, батюшка, у вас от карт в голове перепуталось; только и речи, что о бубнах да о часах.

— Ваша правда, у меня в голове только и мыслей, что о бубнах да о часах, а все от того, что, вот видите, если б я прежде поставил пятый час, бишь пятерку, а потом пустил бы бубновую четверку, так и сизелево и сетелево были бы с четверкой… от бубен до пятого часа недалеко.

— Я вам скажу, что от карт до сумасшествия вам недалеко.

— Как сумасшествия, что сумасшествие, вы думаете, г. Братшпис, что от того, что четверка бубен, т. е., я хочу сказать, что до пятого часа, т. е. более двух тысяч рублей, оно, конечно, пятый рубль и две тысячи часов, т. е. две тысячи четверок, оно бы и ничего, да бубновая четверка рано пошла.

Хладнокровный немец потерял терпение; он раскрыл табакерку, отправил рукою в нос ужасную массу пыли, прищелкнув пальцами, повернулся к Хомкину спиною и ушел от него, повторяя:

— Сумасшедший, сумасшедший!

Щекалкин, поглядывая на эту сцену, немного улыбался, а молодой человек, с удивлением, свойственным молодым людям, пожимал плечами и, вероятно, сожалел о несчастном. Он начал тотчас разбирать в уме причины, которые могли произвести в надворном советнике такую мгновенную перемену. Начитавшись всяких путных и беспутных книг, где разлагают тело и душу человека, он начал подчинять это явление известным законам. К счастию, размышления его были прерваны, потому что иначе он непременно дошел бы до какой-нибудь теории, непонятной ни для других, ни даже для него. Его спас г. Братшпис, который, уходя, сделал ему предложение довезти его до дома. В одно время с ними отретировались и два члена общества. Зачем они тут были, право, не знаю. Когда все ушли, Хомкин с трудом отыскал свою шляпу; не сказав ни слова хозяину дома, вышел в переднюю, накинул на плечи шинель и, в сопровождении заспанного лакея, предшествовавшего ему с фонарем в руках, отправился по галереям и бесконечной лестнице вниз. Очутившись за воротами, он пошел направо. Тогда была поздняя осень. Дождь лил с неба и с крыш; тьма-тьмущая; ни зги не видать; догорающие фонари разливали сонный, экономический свет по пустым улицам. Хомкин шел по мокрым тротуарам, сам не зная куда. Он вышел на Невский проспект. Ночной извозчик, проехавший мимо его, радуясь седоку, спросил его:

— Куда с вами, барин?

— На бубновую четверку, да и в пятом часу.

Извозчик иронически улыбнулся и проворчал:

— Еще барин, а вишь, хлебнул как!

Хомкин в это время остановился, и, услышав замечание извозчика, как бы пробудился ото сна и обратился к нему с следующею речью:

— Что ты врешь, дурак; сам ты пьян; я тебе по-русски говорю, что мне надобно ехать в бубновый час на пятую четверку.

— Полно, барин, что вам нашего брата задирать; уж выпил, так что делать; один Бог без греха; с Богом домой бы скорее добираться, да и спать.

Вне себя от досады, Хомкин не знал, что ему делать. Он ясно видел, что этот извозчик не что иное, как бубновый король из той самой колоды, которою он играл; он мог разглядеть загнутые на нем углы. Печать Воспитательного дома, с красным четырехугольным пятном под нею, двигалась перед извозчиком, что служило несомненным доказательством, что вместо лошади впряжен был в оглобли бубновый туз. Окна во всех домах были освещены, и на каждом из них стояли богатые часы, показывавшие две минуты пятого. Ужас овладел бедным Хомкиным; он опрометью пустился бежать по Невскому проспекту. До него долетали возгласы извозчика-бубнового короля, который кричал: «Поди, проспись, батюшка!» Он обернулся и видит, что за ним гонится бубновая четверка; тогда, потерявшись совершенно, зажмурил глаза, заткнул уши и побежал еще скорее прежнего. Несмотря на все эти предосторожности, ему все виделось и слышалось то же самое. Таким образом прибыл он к адмиралтейству, пробежал мимо монумента Петра Великого, по Исаакиевскому мосту, и очутился на Васильевском острове. Изнемогая от усталости, он сел на одной из скамеек гранитной набережной.

Прогулка Хомкина взад и вперед по улицам продолжалась, однако, довольно долго, потому что в то время, как он уселся на набережной Невы, у Андрея Первозванного заблаговестили уже к ранней обедне. Погода была по-прежнему ужасная, так что дождь до неимоверности сердил бедного надворного советника. Страшные грезы не давали ему покоя, и, несмотря на изнеможение физических сил, фантазия его играла с прежнею энергиею. Отвратительная четверка бубен, с своими четырьмя кровавыми пятнами, стояла перед ним неподвижно; она принимала для него человеческий вид и пристально смотрела ему в глаза, как будто хотела проглядеть его насквозь; благовест казался ему боем часов — и он все насчитывал четыре.

На улице начали показываться люди, и всякий прохожий поглядывал на Хомкина, делая свои заключения о его мокрой фигуре. Многие наступали ему на ноги и не считали нужным даже извиняться, полагая, что этот человек не стоит учтивости. Хомкину хотя и было досадно такое пренебрежение к его особе, однако же он сносил все терпеливо до тех пор, пока один неловкий прохожий, спешивший куда-то, не стал всею тяжестью своего тела на мозоли надворного советника и не сшиб ему зонтиком шляпы с головы прямо в грязь. Оскорбленный Хомкин, собрав силы, вскочил на ноги и намерен был жестоко наказать дерзостного нарушителя спокойствия его, как вдруг увидел перед собою фигуру Братшписа. Не знаю, кто из них более удивился неожиданной встрече; они оба стояли с минуту, глядя друг другу в глаза и не говоря ни слова. Однако Хомкин, оправившись от первого впечатления, счел долгом, сообразно с штаб-офицерским чином, вступиться за оскорбленные мозоли свои и за уничтоженную шляпу.

— Я не знаю, отчего вы себе позволяете давить порядочным людям ноги и бросать шляпы их в грязь; это бесчинство, милостивый государь, и я удивляюсь… как… вы, да у вас же к тому из-за галстука торчит четверка бубен.

— Боже мой, он все еще бредит! — пробормотал про себя Братшпис, и вследствие этого поднял из лужи шляпу обиженного штаб-офицера, надел ее ему на голову, извинился перед ним и предложил ему сесть вместе на извозчика.

— Мне мимо вашей квартиры ехать, так я вас довезу домой.

Хомкин согласился; дорогой рассказывал он Братшпису все приключения ночи и убедительно просил его вытащить из-за галстуха и бросить несносную четверку бубен, которая так и колола ему в глаза. Братшпис старался успокоить бедного Хомкина, и, довезши его до дому, проводил до дверей квартиры и там сдал с рук на руки достопочтенной Марье Алексеевне, которая только что начинала беспокоиться о своем супруге, теряясь в догадках насчет его участи.

II

Скоро, скоро летит время; скоро живем мы, люди; а в настоящем большею частью кажется нам, что мы мешкаем, что день тянется, что надобно ускорить его ход. И вот начинаем мы, грешные, хлопотать, выбиваться из сил, чтобы как-нибудь убить золотое время. А зачем? Затем, что завтрашний день кажется нам вдали и лучше и веселее. Он пройдет; мы ждем следующего дня, следующей недели, следующего месяца, года, десятков лет, старости, смерти. Признаюсь, есть из чего хлопотать, есть для чего торопиться; мучить себя для того, чтобы поскорее занять последнюю квартиру: три аршина в длину, полтора в ширину — и холодно, и сыро, и темно. А этого все мы добиваемся, и все добьемся: никто не будет обманут в своих ожиданиях. Но я говорю это не для того, чтобы поучать людей; не воображаю, что объявляю новость; но потому, что такого рода рассуждение идет у меня теперь к делу.

Если я напомнил читателю, что мы живем очень, очень скоро на белом свете, то сделал это для того только, чтобы он не изумился, когда я скажу ему, что г. надворный советник Хомкин прожил в одну ночь лет десять. Да, точно он прожил в одну ночь по крайней мере десять лет. Когда он снял шляпу, то вместе с нею слетела у него с головы половина волос, а остальные были так седы, так седы, что не отличишь их от самого чистого, белого мела. Все лицо его было искрещено морщинами, в особенности около глаз, отчего казалось, будто они у него закутаны в какую-то желтую, слоистую тряпку.

На все вопросы жены: что с ним случилось? где он был? не отвечал он ни слова. В нем как будто погасло начало нравственной жизни человека. Он ходил по комнате размеренными шагами, из одного угла в другой, и только изредка для перемены испускал тяжелые вздохи.

«Испортил его кто-нибудь», — думала жена и с отчаяния спускала, одну за другою, петли своего чулка.

III

Теперь, для полного уразумения описываемых происшествий, надобно нам отсчитать десять месяцев назад и переселиться в квартиру г. надворного советника Хомкина. Там встречали новый год. Комнаты были освещены; гости играли в вист, ходили по комнатам, разговаривали, молчали — всякий занимался, чем мог; девицы составляли отдельный кружок. Между ними всякий бы отличил, по красоте ее, Анну Ивановну Хомкину, единственное детище надворного советника. Она была так хороша, как только может быть девушка в девятнадцать лет. Круглое, белое личико, маленький, малиновый ротик, голубые глаза, русые волосы, легкий стан, маленькая ножка, вот, кажется, довольно материала, чтобы составить красавицу. Прибавьте к тому, что Аннушка была добра и умна. С красотой, добротой и умом можно быть ангажированной не только в маленькую повесть, но даже в самый длинный и самый чувствительный роман г-жи Скюдери на роль jeune premiere[1]. Сообразив все это, не найдешь ничего странного при виде толпы обожателей, теснившихся около прекрасной Аннушки. В числе этих господ являлись на первом плане г. Братшпис и молодой человек, которого мы видели в синем сюртуке, вечером, за картами у Щекалкина и которому, однако, пора дать имя. Его звали Григорий Александрович Бонов. Madame Хомкин разливала чай и беседовала с одной из задушевных приятельниц своих, Матреной Тимофеевной, вдовой какого-то штаб-лекаря.

— Что, Марья Алексеевна, — так начала штаб-лекарша, — когда-то вашу Аннушку замуж выдадите: невеста хоть куда.

— Хорошо вам говорить, невеста хоть куда, да что в этом толку? Ума в ней, матушка, немного. Сватался хороший человек, да вишь, не по ней.

— А кто такой сватался, смею спросить без церемонии?

— Адам Адамович.

— Какой Адам Адамович?

— Господин Братшпис. Он хоть и неправославный, да очень хороший человек, и не без денег.

— А отчего Аннушка не хочет за него?

— Бог ее знает; полюбился ей молокосос, Григорий Александрович. От роду ему 25 лет, денег ни гроша, да и в картишки, говорят, поигрывает; какого тут ждать пути.

— Ну, однако ж, матушка, ведь в вашей родительской власти, не скажу принудить, но уговорить Аннушку, сделать по-вашему.

— Было бы по-моему, Матрена Тимофеевна, да муж-то мой, Бог с ним, ни слова не говорит. Кабы он прикрикнул, дело бы давно слажено было.

— Неужели же вы и его даже не можете уговорить?

— Нет, ничем; уж пыталась, да все нейдет. А в другом-то во всем, только слово скажи я, так он рад хоть в огонь. Отчего бы это, казалось; так нет, Адам Адамович ему-де не нравится. Что за причина!

В этом интересном месте разговор двух дам был прерван приходом господина Братшписа, который, подошед к чайному столу, сел возле Марьи Алексеевны с таким видом, как будто хочет вступить с нею в разговор.

Догадливая Матрена Тимофеевна тотчас смекнула дело, встала с места и удалилась, шепнув хозяйке на ухо:

— Я оставляю вас одних; вы мне потом расскажете.

Братшпис, понюхав табаку и несколько прокашлявшись, спросил хозяйку о ее здоровье.

— Слава Богу, батюшка, Адам Адамович! Как вы можете?

— Я ни то, ни се; страдаю иногда насморком и головными болями, но это не важные недуги. Да хоть бы и другое что поважнее, так не беда бы: физические болезни кое-как переносишь, а нравственные…

— Ах, царь небесный, что за такие нравственные болезни; верно, от дурного нрава, каприза, или разлитие желчи от злости?

— Нет, Марья Алексеевна, — возразил Братшпис, прикусив улыбку, — вы меня не поняли; я говорил фигурно: под болезнями нравственными разумел я страдания сердца, огорчения, обманутые надежды.

— А кто же вас обманывал?

— Никто; я сам себя обманывал.

«Я всегда говорила, что Адам Адамович умный человек, — думала про себя Марья Алексеевна, — говорит так красно, так хорошо, так фигурливо, что я, глупая, ничего не понимаю». Помолчав несколько, она спросила Братшписа:

— Как же это было, батюшка, что вы сами-то себя обманули?

— Очень просто: я думал, я льстил себя сладкою надеждою, что дочь ваша не отвергнет моих предложений, что она согласится быть подругой моей жизни, и ошибся. Вот каким образом я себя обманывал.

При слове дочь Марья Алексеевна совсем переконфузилась, а по окончании фразы она не знала, куда ей деваться.

«Ах я, безмозглая, — думала она, — ах я, недогадливая; он мне целый час толкует об Аннушке, а я думаю, что все об насморке да об желтухе. Так вот что значит фигуристо! Ах я, дура; придет же в голову такая дрянь. Беда с умными людьми!»

Оправившись от первого впечатления Братшписовой фразеологии, Марья Алексеевна сочла нужным поправить недогадливость свою решительным движением.

— Я вам скажу, Адам Адамович, что вам надобно уговаривать моего мужа: если он захочет, так дело будет кончено; а я одна, при всем желании вступить с вами в родство, право, ничего не могу сделать.

— И вы надеетесь, что супруг ваш согласится принять меня в свою семью?

— Да что тут много говорить о том, что я думаю да чего надеяться можно; приступайте к делу, так сами узнаете, да и мне еще скажете. Муж мой кончил играть; вот он встал и идет в кабинет. Верно, за деньгами — проигрался; ступайте за ним вслед, да и уговаривайте, как умеете.

Братшпис вежливо поклонился Марье Алексеевне и по совету ее отправился за Хомкиным в кабинет. Долго оставались они там. Игравшие с хозяином в вист и выигравшие у него уныло сидели вокруг стола с раскрытыми, ожидающими вклада карманами. Один из них приходил в нетерпение и с досады писал на сукне мелом самые ужасные иероглифы, которых бы не разобрать и Шампольону. Марья Алексеевна, знавшая одна секрет отсутствия своего мужа, со страхом и трепетом поглядывала на дверь кабинета.

— Иван Никитич! Идет ли наш пари на следующий робер? — кричал кто-то Хомкину.

— Его нет здесь, — отвечал хриплым голосом сочинитель иероглифов.

— Вы согласитесь, что хозяину очень неприлично оставлять гостей своих.

— Да и притом не заплатив денег.

— Это непостижимо!

— Непозволительно!

— Человек неглупый, а такой дать промах.

— Чудеса!

— Да где же он?

— Никто не знает.

— Уж не заболел ли он?

— Нет, жена тут.

Щекалкин стоял у окна и поглаживал свой Владимирский крест. Он не суетился, не спрашивал направо и налево о хозяине, но казался озабоченным; штаб-лекарша несколько раз подходила к хозяйке и спрашивала ее о результате разговора с Братшписом, но тщетно. Марья Алексеевна говорила ей: «Подождите, матушка, после».

— Да где же ваш муж?

— Подождите, матушка, после.

— Фу, несносная, — продолжала штаб-лекарша и с досадою ретировалась в стоявшие у печки кресла.

В эту минуту, когда все ждало и не могло дождаться хозяина, Бонов, стоя возле Аннушки и пользуясь всеобщим волнением, нашептывал ей страстные речи, от которых у девушки щеки горели, как яхонты, а глаза были прикованы к полу. Наконец дверь кабинета растворилась. Из нее вышел Хомкин с несколько расстроенным видом и Братшпис.

— Извините, господа, — говорил хозяин, спеша к карточному столу, — заговорился с Адамом Адамовичем по одному важному делу.

Сердитый господин принялся стирать свои невежества.

Пошла расплата.

Братшпис пошел прямо к Марье Алексеевне. «Что, батюшка?» — спросила она.

— Отказал наотрез; говорит, что дочь его сама пусть выберет себе жениха.

— Ах он, полоумный!

Братшпис отошел, ворча сквозь зубы: «Да, полоумный. Погоди, брат, попадешься». Проходя мимо окон, он почувствовал, что его кто-то дернул за полу. Он обернулся и увидел Щекалкина, стоящего с вопросительною физиономиею. «Худо, брат, отказ», — прошептал Братшпис. У Щекалкина засверкали глаза.

Они оба обменялись взглядами, улыбнулись и разошлись. Скоро после того пробило 12 часов. Старый год погрузился в вечность со всеми своими дождями и морозами, теплом и светлыми днями; новый вылупился из яйца, и его явление на свет салютовали у Хомкина выскакивающими из шампанских бутылок пробками. Начались поздравления, желания благополучия, веселья и прочего; всякий глядел в глаза новорожденному году с надеждою; всякий обнимал его, как друга; всякий ожидал от него много. И он, вероятно, по примеру предшественников своих, надул не одного смертного.

Бокалы звенели; чмоканье поцелуев раздавалось во всех углах; по комнате разлилось легкое, приятное благовоние шампанского. Нечего упоминать о сладких пожатиях рук, о рукоцелованиях: без них не обходится самая маленькая суматоха.

— Что сделалось сегодня с хозяином; посмотрите, он спит в креслах, — так говорил сочинитель иероглифов одному из гостей.

В это время Хомкин, спавший действительно, зевнул во сне так комически, что все общество обратилось в ту сторону, откуда шли звуки. Фигура Хомкина, развалившегося в креслах, его полуофициальная улыбка, ноги, сложенные кренделями — все это довершило потеху; вся компания покатилась со смеху.

Марья Алексеевна в отчаянии принялась будить мужа, но не тут-то было; он спал крепчайшим сном.

— Выпил лишнюю рюмку, — говорил кто-то в зале.

— Ах он, полоумный, — бормотала Марья Алексеевна.

— Ах он, полоумный!

— Ах он, полоумный! — повторили два голоса.

Марья Алексеевна оглянулась; гости смотрели друг на друга, никто ничего не говорил, а все слышали ясно еще два раза:

— Ах он, полоумный!

— Ах он, полоумный!

Гости начали разъезжаться. Так встречен был в доме Хомкина новый 1825 год.

IV

Несколько месяцев спустя, расстроенные денежные дела Хомкина заставили его переменить образ жизни. Он перестал принимать у себя гостей. Марья Алексеевна принялась за единственное известное ей рукоделье, состоящее в вязании чулок. Аннушку, бедную Аннушку отдали к одной важной, старой, скупой и сварливой барыне в компаньонки.

Что думало семейство Хомкина о случившемся у них на вечере странном происшествии, этого описать невозможно. Предположений была бездна, разговоров об этом тьма, а до путного результата никто не добрался.

— Нечистая сила, нечистая сила! — твердила Марья Алексеевна и морщилась, как гриб.

В это время Хомкин коротко сблизился с титулярным советником Щекалкиным и играл у него беспрестанно в карты, единственный расход, на который у него доставало денег. Но кто же давал ему взаймы, когда нельзя было предвидеть возможности получить их от него обратно? Эту услугу оказывал ему Братшпис, у которого, неизвестно откуда, всегда водились деньги. Вообще, Адам Адамович, несмотря на полученный отказ, все более и более втирался в дом Хомкина и был к нему так ласков и добр, что завладел совершенно его сердцем. Разговор о женитьбе Аннушки, хотя и возобновлялся, но уже совершенно в другом смысле: Братшпис говорил, что Хомкин поступил благородно, не принудив дочери своей выйти замуж против воли. По его мнению, женитьба по сердцу лучшее счастие в жизни; противное же хуже самой тяжкой ссылки.

Аннушка жила и скучала у своей знатной барыни. Она обязана была ездить со старухой по магазинам, читать ей по вечерам романы madame Cotin[2], играть с нею в пикет, подавать ей ее табакерку, присутствовать при ее утреннем и вечернем туалете: время, которое было употребляемо старухой для пересудов, сплетней и тому подобного. Аннушка не видалась более с своим возлюбленным Григорием Александровичем, для которого дверь дома Хомкина тогда, как приходила туда Аннушка, была заперта. Бедная девушка горевала, по ночам часто плакала, но покорялась своей судьбе без ропота, как чистое создание, видящее во всем случающемся в жизни перст Божий. Да будет Его святая воля: Он, Отец наш небесный, устроит все к лучшему концу; вот что думала Аннушка, и слезы умиления, эта блестящая роса, эта непорочная жертва Богу, лились из прелестных ее глаз.

В таком положении находились действующие лица этого рассказа, когда Хомкин, проигравшись в пух у Щекалкина, воротился домой в жалком положении полоумного. Теперь пойдем дальше.

V

Сдав на руки господина надворного советника Хомкина его законной супруге, Марье Алексеевне, Адам Адамович Братшпис направил стопы к своей квартире. Пришед домой, он постучал три раза концом своей палки в дверь. Ему отворил Щекалкин.

— Что, брат, каково идут дела?

— Славно, лучше быть нельзя. Я так искусно придавил Хомкину мозоли, когда он сидел на скамье у Невы, что он чуть меня не прибил, и потом так ловко прикинулся удивленным, увидев его, что у него сделалась в голове путаница хуже прежней.

— Ну, а жена что?

— Эта безмозглая ничего не может понять; разумеется, в отчаянии.

— Не видал ли ты Бонова?

— Нет, этого мошенника с собаками не отыщешь.

— А его-то и надобно прежде всех подцепить. Посмотри, он нам наделает беды.

— Не бойся, не уйдет, я о нем недаром беспрестанно думаю. К завтрашнему вечеру отыщем его и приведем к тебе. Однако, пора приниматься за дело; того и гляди, что прежде меня навернется к Хомкину какой-нибудь эскулап и отправит его какой-нибудь микстурой на тот свет; а теперь еще не время. Запер ли ты дверь?

— Запер, запер.

— Хорошо; смотри же, не робеть: ты ведь новичок; чего доброго, и меня испугаешься.

— Не бойся, не струшу, хоть сотню легионов бесов хуже тебя подавай!

Братшпис отпер большим ключом дверь в другую комнату, вошел в нее и сделал знак Щекалкину, чтобы он за ним следовал.

Комната, в которую вошли два приятеля, была довольно велика. В главной стене вделан был камин с богатыми бронзовыми барельефами, изображающими разные сцены из мифологии; снизу эти барельефы поддерживаемы были бронзовыми же сатирами и силенами. Окна были завешены черным сукном; а свет разливался из большой лампы, висевшей посередине потолка. Стены были украшены разными картинами в золотых рамах, но о содержании их нельзя ничего сказать по причине темноты колорита и дурного освещения. Против камина стоял стол, покрытый черным сукном, падающим до пола; на столе в приличном беспорядке разбросаны были разные книги в красных сафьянных переплетах с золотыми украшениями; мертвая голова, у которой снимался череп, играла роль чернильницы; разные медные и железные ножи, крючки и другие инструменты дополняли конфузию.

Вошед в комнату, Братшпис оглянулся к двери, чтобы удостовериться, действительно ли Щекалкин следует за ним. Щекалкин, поняв взгляд, брошенный назад немцем, улыбнулся и сказал ему:

— Будь спокоен, я не отстану от тебя ни на шаг.

— Не хвались, не хвались, а лучше соберись с духом: ваша братия, старые чиновники, всего трусите.

— Что тут пустяки говорить, — возразил сердитым тоном Щекалкин. — Ты, Адам Адамович, много болтаешь, а дела я от тебя мало еще видел.

— Увидишь, увидишь! — прохрипел Братшпис с сатирическою улыбкою и вымеривая Щекалкина глазами с головы до ног. — Подвигайся-ка, братец, да не смотри таким зверем.

Когда они оба вошли, Братшпис запер за собою дверь, и в это самое время послышался шум в передней; казалось, будто бы кто-то уходил. Щекалкин обратил на это обстоятельство внимание Братшписа, но тот, занятый своим предметом, уверял титулярного советника, что это ничего, что у страха и глаза и уши велики. Засим сел он в стоявшие у стола готические кресла, раскрыл одну из больших книг и принялся в ней читать с большим вниманием. Во время чтения Братшпис отмечал что-то карандашом на бумаге. После того Братшпис выгреб из печки несколько горячих углей, вложил в жаровню и, заставив Щекалкина раздувать их мехом, поставил на огонь большую медную кастрюлю и с разными необыкновенными приемами начал вливать и вкладывать в нее разные жидкости и вещества.

Но зачем утомлять читателя описанием кабалистической сцены? Чародейство так всем известию: оно всегда производится на один лад, и Фрейшиц[3], кажется, достаточно ознакомил нас с таинственными кругами, числами, заклинаниями, с совами, обезьянами, змеями, чертями, с красными и зелеными носами и со всеми принадлежностями порядочного ада. Поверьте мне, что с тех пор, как существуют колдуны, ведьмы и компания литья пуль, варение зелий, словом, производство всего того, чем люди хотят надуть людей, идет своим порядком безо всяких перемен. Только одно адское дело подвержено большим изменениям, но не о нем теперь речь. Это адское дело хуже всех пуль и зелий; от него нельзя укрыться; оно разбивает в мелкие куски лучшую часть человека; оно впивается в него без его ведома; оно грызет и точит его сердце; оно не щадит никого, ни юноши, ни старца, ни девы; оно пожирает равно добродетель и порок; оно не щадит ничего для уничтожения своей жертвы; для него хороши все пути, ведущие к цели, к ужасной, гибельной цели. Это адское дело влагается дьяволом в уста людей; оно придает им и силу, и красноречие, и яд. Это адское дело есть клевета!

Стало быть, как речь идет у нас теперь не о клевете, этой ужасной геенне, а просто о самом обыкновенном варении зелья, то я прошу читателя припомнить волчью долину Фрейшица; пожалуй, ночь с музыкой бессмертного Вебера, и перенести все это в описываемый кабинет; вместо Каспара поставить Братшписа, а вместо Макса — Щекалкина.

Когда дело было слажено и чудесное зелье готово, то Братшпис разлил его в два сосуда, и, посмотрев на трепещущего Щекалкнна, сказал ему: «Вот это для любезного Хомкина, а это для его упрямой дочки».

В это самое время в соседней комнате раздался громкий хохот, смешанный с криком, и вместе с тем послышались шаги убегающего человека. Братшпис опрометью бросился из кабинета, далее в прихожую… никого не было, дверь на лестницу настежь, но ни малейшего следа убежавшего. В досаде Адам Адамович возвратился в свою комнату, и Щекалкин, у которого все перепуталось в голове, уверял его, что все это им показалось.

— А дверь-то?

— Верно, я худо запер, так и растворилась.

Братшпис хотел успокоиться чем-нибудь, и, как утопающий хватается за соломинку, так и он рад был поверить словам Щекалкнна, чтобы только иметь право не думать о случившемся.

VI

Было два часа за полдень. Погода чудесная. На Невском проспекте тьма гуляющих. Пестро до невероятности; дамские шляпки, белые и черные султаны офицеров, разноцветные капоты, салопы, сюртуки, жилеты, голубые, серые, желтые, черные и зеленые глаза, бледные и розовые щеки, красные и синие губы, белые, желтые и пунцовые носы — все это толкается, мешается, путается, то появится, то исчезнет! Чудо, не гулянье! Веселье да и только! Записные франты строят ужасные гримасы, чтобы только удачно удержать защемленный у глаза лорнет, употребляя руки для управления толстой палкой, увенчанной богатым набалдашником. Другие, тоже франты первого разряда, выходят от Доминика и чистят себе зубы перышком, чтобы тем дать уразуметь публике, что они изволили позавтракать. По справке же иногда оказывается, что они читали у Доминика газеты, предпочитая это занятие завтраку, как полезнейшее и дешевейшее. Третьи громко трубят о приглашениях на сегодняшний вечер; им трудно везде поспеть: «On se les arrache!»[4] Четвертые, седовласые Ловласы, по старой привычке делают глазки хорошеньким личикам. Пятые… но ведь не перечтешь всех франтов, гуляющих по Невскому проспекту. Дамы бросают попеременно то жестокие, то равнодушные, то нежные взгляды направо и налево. Все ходят, толкаются и все говорят, что гуляют для здоровья! Если после этого в большом свете случаются болезни, то уже, конечно, не от недостатка движения. Велико дело безделье! Было время, и я гулял по Невскому, и я в свою очередь платил дань моде и щегольскому обычаю века; но теперь прощай, Невский проспект, прощайте, миленькие дамские ножки, прощайте, прощайте, палки, парасоли, лорнеты, модники, прощайте, пестрые магазины, прощай, бессмертный Доминик — нам стал не под лета Невский проспект и вы, его очаровательные спутники.

В одной из Морских есть барский дом старинной дедовской архитектуры. Он так важно и пасмурно глядит на улицу, что, проходя мимо, всякий наверно догадается, что в нем обитает какая-нибудь старушка Екатерининских времен. Так точно — это дом княгини В., той самой старой барыни, к которой отдана наша Аннушка. Блестящий экипаж княгини у подъезда; швейцар выполз из своей норы и греется на солнце; все в ожидании, что ее сиятельство сейчас поедет со двора; кучер окончательно поправляется на козлах; швейцар поглядывает на дверь; одни лошади, вышколенные до последней аккуратности, стоят как вкопанные, не мигнут. В этот торжественный момент ожидания какой-то молодой человек, хорошо одетый, стремглав летел пешком по тротуарам, и, поравнявшись с домом княгини, так живо поворотил прямо к ее подъезду, что чуть не сшиб с ног швейцара. Крайне разобиженный привратник грубо спросил незнакомца: кого ему нужно?

— Княгиню В.

— Ее сиятельство изволит сейчас ехать со двора.

— Ну, так Анну Ивановну Хомкину.

— Какую Хомкину, компаньонку, что ли?

— Да, да, доложи поскорее.

— Нельзя доложить, и компаньонка едет с княгиней.

— Мне, братец, очень нужно.

— Нельзя доложить, — твердо произнес швейцар и стал в дверях с ясным намерением загородить пришельцу дорогу. Он с убийственною флегмою вынул из кармана табакерку, и, прищелкнув пальцами, начал нюхать табак с спокойным видом человека решительного. Григорий Александрович Бонов (это он осмелился подойти к дому княгини) с тщетным нетерпением вопрошал швейцара; тот прехладнокровно отвечал ему: «Нельзя, помилуйте, нельзя». Во время этих переговоров послышались на лестнице шаги. Все засуетилось. Швейцар крикнул кучеру, что идут, а сам отворил обе половины двери. Ливрейный лакей показался в сенях и громко скомандовал: «Откладывать, княгиня не поедет». Бонов, слышавший это, принялся решительно штурмовать швейцара, так что тот наконец принужден был послать наверх доложить компаньонке, что ее двоюродный братец желает ее видеть.

Княгиня по временам страдала мигренью, и в то время, как пришли доложить, что Анну Ивановну кто-то спрашивает, Аннушка усердно хлопотала около развалившейся на диване старухи, потирая ей виски каким-то спиртом.

— Ma chere[5], потри мне лоб, вот так. Ах, какая несносная боль, — ворчала старуха.

— Вам жарко, княгиня, не отворить ли форточку?

— Что ты, матушка, уморить меня, что ли, хочешь; простудиться недолго. Ах, какая ужасная боль, в глазах темнеет. Кто там к тебе пришел?

— Не знаю, княгиня, ко мне никто не ходит.

— Варя, поди спроси: кто там?

Варя пошла и тотчас возвратилась с ответом.

— Двоюродный братец Анны Ивановны, г. Бонов.

Аннушка вздрогнула. Старуха, занятая своею болью, не приметила этого движения.

— Какой такой Бонов? — продолжала она. — Ах, право, хоть кричи.

— Это двоюродный брат мой, которого я давно не видала и даже не знала, что он приехал.

— А откуда же он приехал?

Аннушка, помедлив несколько, отвечала довольно невнятно: из Казани.

— Откуда? Что?

— Из Казани, княгиня.

— Варя, скажи, чтоб в гостиную просили, чтоб подождал там. Страсти господни, что за боль. Аннушка, дай мне понюхать соли. Он там в Казани и служит, твой братец?

— Я… право… не знаю, где он служит, княгиня.

— А что, он из дворян?

— Да-с… он дворянин.

— Богат?

— Нет, княгиня, он почти ничего не имеет.

— Молод, или пожилой?

— Молод, молод, очень молод!

— А собой каков?

— Очень… кажется… помнится, недурен.

— Ну, ступай к нему. Варя, позови Сашу и Настю. Ступай, Аннушка.

Аннушка поспешно пробежала бесчисленный ряд великолепных комнат, и наконец вышла в большую гостиную, в которой взад и вперед с нетерпением расхаживал Григорий Александрович. Увидя его, Аннушка покраснела и пошла медленнее; он, напротив того, ускорил шаги, и, приближаясь к ней, сказал:

— Поверьте, Анна Ивановна, одна крайняя необходимость заставила меня решиться на теперешний мой поступок, заставила меня пренебречь теми неприятностями, которые может вам навлечь мое посещение…

— Что такое? говорите, ради Бога!

— Не бойтесь; еще доселе нет ничего худого, и мы постараемся предупредить все то, что могло бы сделаться.

— Сядемте, Григорий Александрович, я едва могу на ногах стоять.

Они оба сели на мягкий шелковый диван и долго не говорили ни слова, будучи оба заняты мыслями и чувствами, породившимися в них при свидании после долгой разлуки. И где же пришлось им свидеться? В богато убранной зале, где аромат цветов ласкает обоняние, где все окружавшее их располагало к неге, к сладострастию. Наконец Аннушка решилась прервать молчание.

— Если вам есть что-нибудь мне сказать, то торопитесь; княгиня всякую минуту может меня позвать, и тогда вам никак не удастся со мною скоро увидеться.

— Вы правы, Анна Ивановна, часы дороги, надобно скорее рассказать вам, в чем дело. Или нет, я просто прошу вас ни под каким видом сегодня не выходить из дома, в особенности же не ходить в дом к вашему батюшке.

— Зачем? что там сделалось?

— Успокойтесь, там ничего не сделалось, все идет по-старому; но умоляю вас, не ходите туда сегодня.

— Зачем же? скажите. Вы, верно, от меня что-нибудь скрываете. Говорите, какое несчастье постигло нас? Я перенесу его с твердостью, только говорите, ради Бога.

— Я вас уверяю, клянусь вам, что ничего не приключилось и что мне нечего вам объявлять.

— Но тогда зачем же мне не ходить домой?

— Не расспрашивайте меня, Анна Ивановна, я не могу, я не должен объявлять вам причину; но верьте мне, положитесь на меня; я никогда еще до сих пор не говорил вам, как дорого мне ваше счастье; вы, может быть, не знаете, как искренно, как пламенно я желал вам всякого добра; вы не слышали до сих пор от меня ничего, кроме обыкновенных светских разговоров; вы, может быть, думаете, что в этом сердце все тихо и пусто; но знайте же, я вас люблю со всем пылом первой и единственной страсти в моей жизни; я вами живу; я рад посвятить каждую минуту моего существования служению вам, я вас боготворю… я тебя обожаю.

И с этим словом Бонов схватил дрожащую руку Аннушки и напечатлел на ней первый пламенный поцелуй любви. Он говорил так скоро и с таким жаром, что Аннушке не было времени опомниться; он так неожиданно поцеловал ее руку, что она не успела защититься; в его речах, в его движениях было столько правды, столько неподдельного чувства, что Аннушка не смела усомниться в истине его слов; она молчала и не поднимала глаз с ковра, на котором покоились ее ножки.

Они сидели в таком положении, когда дверь в гостиную растворилась, и старая княгиня вошла в комнату, кашляя и охая. Аннушка и Бонов, испуганные внезапным появлением старухи, вскочили с места.

— Annette, ma chere, как ты долго засиделась, я без тебя соскучилась.

Аннушка, оправившись от первого страха, отвечала княгине:

— Я сейчас сбиралась идти к вам.

— Покажи-ка мне твоего братца, — прошептала княгиня.

Аннушка дала знак Бонову; тот подошел, и она, назвав его по имени, представила княгине.

— Он очень недурен, твой братец. Очень рада вас видеть, садитесь.

— Извините, я никак не могу долее оставаться; я спешу; у меня очень много дела.

— Жаль, что вы не хотите с нами остаться. Annette, дай мне табакерку. Мне бы очень приятно… У меня ужасно голова болит; эта мигрень пренесносная боль; ваша кузина знает, как я страдаю. Давно ли вы приехали?

Бонов не знал, что отвечать: кузина… давно ли он приехал?.. он ничего не понимал; однако же, посмотрев на Аннушку и видя ее смущение, отвечал:

— Вчера вечером.

— А каково житье в Казани?

— Очень… хорошо… право, очень хорошо.

Он сроду там не бывал.

— Какова была там погода, как вы уехали?

— Прекрасная.

— Это не по-нашему; сегодня первый хороший день во всю осень, а то все дожди да дожди. Хорошо ли в Казани общество?

— Я… общество там… мало видел…

— Вы разве недолго там были? Кузина ваша говорила, что давно с вами не видалась, где же вы были?

— В Рязани, княгиня.

— О, так вы-таки поездили; ну, а каково там?

Бонов все более и более терялся; ему надобно было уже давно быть за дверью, а он принужден был выдерживать формальный допрос старухи, которая, от нечего делать, радехонька была поболтать с кем бы то ни было. К счастию его, по окончании разговора о Рязани и Калуге, раздался звон и лакей доложил о графе П… Бонов воспользовался этим случаем, раскланялся с княгиней, подошел к Аннушке и, напомнив ей потихоньку наставления, ушел из гостиной, проклиная старую болтунью. На этот раз швейцар обошелся с ним вежливее; он узнал, что ее сиятельство изволила ласково говорить с Боновым. Стало быть, он не из простых. Отчего же однако княгиня так разговорилась с Боновым, неизвестным молодым человеком? Эти дамы du haut parade[6] любят статных и молодых кавалеров, а на прочих едва смотрят. От того, что ей решительно нечего было делать, хотелось говорить, а не с кем. За неимением гербовой бумаги пишут на простой.

VII

Освободившись от многоречивой княгини, Бонов поспешно отправился к Хомкину. На дороге встречал он многих неотвязчивых знакомых, которые, поймав кого-нибудь на улице, непременно останавливаются для разговоров. Бонову было не до них; сухостью обращения и озабоченным видом удалось ему сократить эти остановки, и наконец он благополучию достиг вожделенной цело путешествия.

В доме Хомкина все пришло в прежний порядок. Марья Алексеевна взяла свой чулок. Хомкин, хотя поседевший и изменившийся в лице совершенно, пришел в себя; возле него сидел Адам Адамович Братшпис, занимая его любопытными разговорами о том и о сем. Бонову досадно было, что Братшпис пришел прежде него, и он решился не оставлять Хомкина ни на минуту в течение целого дня.

Братшпис уговаривал Хомкина идти вечером к Щекалкину отыгрываться от вчерашнего проигрыша и приглашал туда же Григория Александровича, который с радостью принял предложение.

— Что это Аннушка нейдет, — говорила Марья Алексеевна, — ведь обещала непременно быть.

— Верно, нельзя, — подхватил Бонов. — Она живет с старой барыней; а у них ведь причуд не приведи Бог сколько. Впрочем, теперь всего четыре часа; еще, может быть, и будет.

— Однако, не забудь, Григорий Александрович, тотчас уйти, если Аннушка придет: ты знаешь наше условие.

— Я, кажется, до сих пор держал слово, Марья Алексеевна.

— То-то, смотри же.

— Коли дочь не придет, сходи к ней, жена, вечерком.

— Нет, батюшка, там вечером не допросишься никого, хоть умирай; народу всегда такая тьма, что от карет на улице проходу нет. Княгиня-то важная дама: к ней весь город, хоть морщится, да бежит.

Братшпис тщетно ждал до шести часов; Аннушки не было; он досадовал на слепой случай, лишающий его возможности исполнить свое предприятие. Потеряв надежду увидеть ее, он распростился с хозяевами и объявил Хомкину, что зайдет за ним часов в девять, чтобы вместе идти к Щекалкину.

Когда он вышел, то Бонов, оставшись один в обществе надворного советника и его супруги, несколько раз принимался было поговорить наедине с Хомкиным, хотел отвлечь его от вечернего визита к титулярному советнику. Он начал было уже читать диссертацию о непостоянстве счастия на свете вообще и в картах в особенности, начал доказывать, что безрассудно поручать капиталы свои коварной двойке, что отец семейства в особенности должен беречь копеечку на черный день; но вдруг в уме его блеснула мысль. Он жадно за нее ухватился и в тот же миг прекратил разговор о картах и деньгах, что очень радовало надворного советника. Било семь часов, било восемь; Аннушки не было; наконец, пробило и девять, а ее все нет, как нет. Явился Братшпис в зеленом фраке, в гусарских сапожках и со всеми принадлежностями обычного своего костюма. Он осведомился об Аннушке, и, узнав, что она не была, начал торопить Хомкина, говоря, что до Щекалкина далеко, что пора в путь, что ему хорошо пройтись пешком и т. д.

Вследствие этого, надворный советник Хомкин, Адам Адамович Братшпис и Григорий Александрович Бонов отправились в путь. Дорóгой разговор, в виде прелюдии к готовящейся музыкальной пьесе, вертелся на шестерках, семерках, валетах, семпелях, транспортах и прочем. В половине десятого компания, поднявшись по бесконечной лестнице, шла по галерее к квартире титулярного советника Щекалкина.

VIII

— Здравствуйте, гости любезные. А! Любезнейший благоприятель, вот и вы; очень рад, что вчерашнее нездоровье скоро миновалось; я было крепко за вас трухнул; вы, казалось, так были расстроены; я думал, что у вас будет жестокая горячка.

Так говорил Щекалкин, встречая своих гостей.

— Слава Богу, все прошло, только голова что-то болит; мало спал, да и простудился, должно быть.

— И вас много благодарю, любезный Григорий Александрович, что не забываете нас.

— Ты, братец, меня благодари, — сказал Братшпис, — я назвал к тебе сегодня гостей: к тебе, отшельнику и домоседу, надобно зазывать честных людей.

— Удружил, батюшка Адам Адамович, а я было думал, что мне придется вечер горевать одному. Как прикажете, почтенные гости, за дело, что ли? Или прежде перекинуть словцо-другое?

— Что тут болтать по-пустому, — возразил Братшпис. — Начнешь говорить, всего не переговоришь и не переслушаешь; язык заболит, а толку никакого. Скорее за дело.

— Разумеется, за дело! — воскликнул Хомкин.

Стол поставлен на прежнее, знакомое нам место. Щекалкин вынул из заветного шкафа пук ассигнаций. Все расселись по креслам и началась война. Сначала счастие колебалось, как бы не зная, кого избрать себе в любимцы; дело шло вяло, не было ничего решительного; наконец, крылатая фортуна воссела возле Хомкина. Он обобрал все деньги, бывшие в ходу, и, когда клал их в портфель, то насчитал пять тысяч рублей. «Хорошо, — думал он, — сегодня меня не надуешь, Щекалкин: что ни говори, я ни за что в свете не буду больше играть».

— Будет с меня, — сказал он. — Вы, господа, вчера меня обыграли; сегодня моя очередь.

— Разумеется, — возразил Щекалкин: — долг платежом красен; каждому своя очередь. Однако, господа, вечер так не кончится; я так рад, что наш добрый Хомкин выздоровел; не отпущу ни за что гостей, не выпив за его здоровье по бокалу шампанского; поужинаемте на скорую руку.

— От хлеба-соли отказываться грех, — сказал Братшпис.

— Я остаюсь.

— И я тоже!

— И я тоже!

— Вот, что хорошо, то хорошо. Малый, накрывай стол. Ужин готов, и собеседники расселись на те же места около стола, на котором сражались.

Бонов во все время ужина был очень молчалив; напротив того, Братшпис расточал все свое красноречие, сыпал каламбуры и острые слова, чтобы оживить общество. Хлопнула пробка и звездящееся вино полилось шипучею струею в бокалы Хомкина и Бонова.

— Какой ты болван, — проворчал Щекалкин на лакея, — подаешь гостям такое вино. Это нашему брату хорошо; подай другую бутылку, клико!

— Помилуйте, что за церемонии, — говорил Хомкин, — не все ли равно.

— Нет, дорогих гостей надобно потчевать лучшим вином из погреба; я это сам выпью.

— А чтоб другая рюмка не пропала, — сказал Братшпис, — то я ее себе возьму.

— Для меня, право, и это хорошо, Адам Адамович, — возразил Бонов, — я в вине мало разумею толку.

— Нет-нет: я вас пригласил сегодня сюда; стало быть, я на правах хозяина, и никак не допущу, чтобы вы, редкий гость, лишены были лучшего кусочка.

— Право, мне все равно!

— И мне тоже, право…

— Нет-нет, господа. Эй, что ж вино, скоро ли будет? Слуга вошел с бутылкой. Щекалкин взял ее у него бережно из рук и потихоньку начал выдавливать пробку, налил Хомкину и Бонову и, привстав, провозгласил:

— За здоровье нашего доброго собеседника Ивана Никити…

— Ах, посмотрите, дом наш горит, вот в окне пламя, — закричал Бонов таким отчаянным голосом, что все вскочили с мест и побежали к окну. В это время Бонов, с тою быстротою, какую придает действиям человеческим отчаяние, переменил бокал Хомкина и свой на бокалы Щекалкина и Братшписа.

— Где же пожар?

— Где же пожар? — кричали все, выпяливая глаза в окошко.

— Как, разве вы не видите, вон там, прямо против нас?

— Что вы, батюшка, — возразил Щекалкин, смеючись, — напугали нас; просто свет в окне. Ах! Как я, было, струсил.

— И я также, — говорил Братшпис.

— И я также, — говорил Хомкин.

— А я более всех, — говорил Бонов. — Извините, господа, что я вас так напугал; мне, право, совестно; не понимаю, как это я так ошибся: у меня в глазах замерещилось; ну, так ясно видел я пламя, что, как теперь подумаю об этом, так волосы дыбом становятся: так и казалось, будто оно хочет ворваться в эту комнату и поглотить нас всех. Извините, извините меня за ошибку.

— Что за беда, — отвечал Братшпис, — жаль только, что вы остановили нас в самом интересном месте, когда мы сбирались пить за здоровье Ивана Никитича, может быть, будущего вашего тестя.

Последние слова Братшпис шепнул лукаво на ухо Бонову.

— И это не беда, — возразил Щекалкин, — время не ушло; мы возобновим еще с большим жаром тосты наши; только теперь, Григорий Александрович, не глядите в окошко; а то, чего доброго, вам еще что-нибудь привидится.

— Нет-нет, обещаю, что не подам знака жизни, если бы дом в самом деле даже загорелся.

— Итак, господа, за здоровье нашего почтенного, доброго Ивана Никитича. Ура!

— Ура! Ура! — проговорили Братшпис и Бонов, и четыре бокала были осушены залпом.

Затем все уселись по местам; но через несколько секунд Братшпис завопил ужаснейшим голосом: «Измена! Измена!» Лицо его страшно искривилось. Щекалкин, вытараща глаза, смотрел сначала на него с удивлением, но вскоре последовал его примеру и огласил комнату ужаснейшим криком. Хомкин ничего не понимал; он остолбенел от ужаса. Бонов был спокойнее всех, хотя эта картина производила и на него неприятное впечатление. Странные ужимки, которыми Щекалкин и Братшпис сопровождали самые бестолковые речи, их дикий голос, похожий и на хохот, и на плач, и на разгулье молодецкое, и на последние предсмертные вопли страдальца, кончающего в мучении дни свои, все так странно поражало чувства, что Бонов, глядя на все это, хотел уже уйти с Хомкиным домой; но любопытство знать, чем это кончится, удерживало его. В самом деле, странная вещь, странное свойство человека: на самые отвратительные предметы, на те, которые возбуждают в нас омерзение, мы и морщимся, да глядим, лишь бы в них было что-нибудь необыкновенное, оригинальное, к чему глаза наши еще не пригляделись.

Хомкин пожимал плечами. В это время отворились дверцы знакомого нам шкафа со стеклом, и оттуда вмиг выпрыгнули штук 20 человеческих фигур, бледных и в рубищах. Они горстями вынимали из шкафа золото и бросали ими в лицо Братшпису и Щекалкину; одна из таких фигур в особенности крепко нападала на Братшписа и осыпала его, кроме золота, жестокою бранью.

— Оставь меня, — прохрипел Братшпис. — Что я тебе сделал?

— Ты, что ты мне сделал? ты погубил, обыграл меня; я застрелился, бросил семью. Пришло время мести.

С криком и гиком скакали эти тени, то увлекая за собою Братшписа и Щекалкина, то бросая их, как мячи, к потолку. Через несколько времени в комнате послышался серный запах, и на лице Адама Адамовича и его товарища показалось легкое синее пламя, распространявшееся ежеминутно. Бонов и Хомкин содрогнулись; они хотели идти на помощь к сгорающим, но вдруг тысячи голосов закричали им:

— Оставьте! Это наши жертвы.

И Григорий Александрович и надворный советник остались как бы прикованные.

Огонь делал быстрые успехи: он вскоре обхватил шеи несчастных, потом грудь, наконец ноги, так что они стояли, как два огненных столба. От них огонь сообщился комнате — и тогда Бонов и Хомкин, видя, что дело приходит к развязке, выбежали из квартиры Щекалкина. В то время, как они вышли на улицу, где-то пробило четыре часа, и в ту же минуту раздались отчаянные крики: «Пожар! Пожар!» В огромном доме началась страшная суматоха; все проснулись; начали изо всех этажей таскать мебель; иные бросали ее из окон. Сильный ветер с необычайною быстротою разносил пламя; дым клубился из-под крыши; весь верхний этаж был в огне. Прискакали пожарные трубы и начали действовать со всем самоотвержением и забвением опасностей, чтобы спасти, что можно. О загоревшемся доме не было и речи: надобно было отстаивать соседние дома. Пламя лилось бурною рекою, пожирая все, что только встречалось ему на дороге: казалось, будто дом загорелся со всех сторон. С треском валились потолки; огромные головни летали по всем направлениям; опасность угрожала целому кварталу.

Хомкин и Бонов стояли на улице и смотрели на это ужасное разрушение. Вдруг они оба как-то невольно взглянули на верх — и что же представилось удивленным их взорам? По воздуху над крышей летала целая стая самых разнородных чертей, каких только может придумать воображение; они с радостными телодвижениями тащили за собою два обгоревших трупа, в которых, однако, были еще признаки жизни. Позади этой стаи летел один, без свиты, небольшой чертенок с большою толстою книгою в руках и с пером за ухом. Наружность его была самая отвратительная. Лицо желтое, изрытое уродливыми рябинами; вместо волос на голове висело у него несколько ободранных мочалок; ноги кривые; ну словом — черт во всей форме. Он важно вынул перо из-за уха, и Хомкин ясно видел, как он внес в свою книгу, оказавшуюся книгою прихода и расхода, следующий две статьи: прибыли сегодня, такого-то числа, месяца и года, по адскому счислению:

1) Немец Адам Адамович Братшпис.

2) Титулярный советник и кавалер Щекалкин.

За сим Хомкин и Бонов, видя, что все уже кончено, что соседние дома будут отстаивать, отправились домой.

IX

Что же далее?

Разумеется, Хомкин, убедясь в важности услуги, оказанной ему Боновым, умел склонить сожительницу свою к соединению Григория Александровича законным браком с Аннушкой. Они жили и живут превесело, здесь, в Петербурге. К несчастию, на днях переменили квартиру, так что я вам не могу наверное сказать, куда они переехали. О Братшписе и обо всем зле, которое он им наделал, у них не было никогда и речи; воспоминание о нем причислено к числу дурных снов, иногда нас тревожащих. У г. Бонова недавно родился сын. Я был на крестинах. Славный мальчик.

Хомкин совершенно исправился и выздоровел. Он вовсе не играет в карты и даже боится их видеть в руках женщин, раскладывающих гран-пасьянс. Его лицо приняло прежний вид; он потолстел и представляет теперь совершенно ту же фигуру, как мы видели его на первых страницах этого рассказа. Одни только волосы седы. Ему ведь около шестидесяти! Марья Алексеевна по-прежнему вяжет чулок. Она выдумала новый способ как-то искусно вывязывать пятку и намерена на днях объявить об этом в газетах и просить привилегии на исключительное право вязать чулки с такими хитрыми пятками.

Вот, кажется, подробный отчет о всех лицах. А княгня-то? Ба, ба; я, было, и забыл о ней. Впрочем, дамы хорошего тона любят быть в хорошем обществе. Я весьма премудро сделал, что не говорил о ней в одно время с плебяенами, поставивши ее одну-одинехоньку в…

Эпилог

Утро.

Княгиня сегодня, как и всегда, ужасно страдает головною болью. Она сидит, раскинувшись живописно в широких креслах, и слушает рассказы двух дам, приехавших навестить ее.

— Скажите, княгиня, — спросила одна из них, — где ваша компаньонка, эта милая девица, которою мы так все восхищались?

— Было чем восхищаться, признаюсь, — отвечала княгиня. Vous ne savez donne pas?

— Non, rien, absolument rien.

— C’est une horreur[7]. Она замужем.

— Так что ж? Тут нет ничего дурного.

— Не в том дело. Она осмелилась принимать здесь, у меня в доме, в этой комнате, j’en meure de honte! своего возлюбленного; уверяла, что это ее братец двоюродный из Казани, из Рязани, из Калуги — Бог знает откуда. Этакая мерзость, и что всего хуже, c’est une abomination![8] я сама с ним около получаса говорила.

— Карета вашего сиятельства подана, — сказал вошедший лакей.

— Excusez, mesdames, мне надобно выехать, доктор непременно велел ездить гулять. Que dites vous de cette petite? Какова?

— Mais c’est une horreur, madame la princesse.

— Une detestation![9] Прощайте, княгиня, до свидания.


Загрузка...