4


На самом деле, Сусанна всегда помнила об этих письмах. Она прожила с ними вот уже почти всю жизнь. Захороненные на дне одного из ящиков, они переезжали с квартиры на квартиру, но при этом так и оставались на дне, словно вечный балласт. Да и не письма это были вовсе. Скорее, записки. Впрочем, нет, было там, кажется, несколько неотправленных посланий. Но Сусанна никогда их толком не читала.

Открыв воду, Сусанна сначала согревает руки: в квартире холодно, хоть отопление ещё не отключили. Тёплая вода, текущая по её маленьким морщинистым ладоням, создаёт иллюзию рукопожатия, будто здороваешься с кем-то и согреваешься от такого приветствия. Сусанна берёт тарелку с остатками картошки и шампиньонов, вытряхивает их в помойное ведро… Странно, что Артту не доел до конца. Обычно его за уши не оттащишь от грибов с картошкой. Она суёт тарелку под воду и аккуратно, неспеша, намыливает, водит мочалкой по кругу, прокручивая в голове сегодняшний разговор с правнуком.

“Я же тебе рассказывала про твою прапрабабушку Катри?”

“Там её фотка лежит или чья?..”

Сусанна ставит вымытую тарелку на сушилку и берёт следующую. И тут же проваливается глубоко-глубоко, в свой восьмой год жизни, в общую кухню в коммуналке неподалёку от Литейного, с серо-зелёными крашеными стенами и мутным окном, липким от копоти. Из крана тоненькой струйкой течёт холодная вода. Водопровод ещё действует. Сусанна берёт в руки тарелку, но она выскальзывает и разбивается. Кажется, что звон прокатывается по всей квартире, по длинному коридору с пучками проводов под потолком, по всем комнатам, в которых мёрзнут и топятся буржуйками.

“Молодец, нечего сказать! Жратвы нет – зачем посуда?”

Мама. Блондинка с густыми светлыми волосами, спадающими на плечи. Плоский широкий лоб, немного вздёрнутый нос, брови домиком – оттого, что сердится часто. Так думала семилетняя Сусанна. “Катя”, – говорили соседки по коммуналке. Им, видимо, трудно было выговорить правильное финское “Катри”.

“Бери веник и подметай!”

Сусанна стряхивает руки и отправляется в самый дальний угол кухни. Там, за тяжёлой дверью, увешанной авоськами, покоятся веник и совок.

“А воду кому оставила?”

Сусанна возвращается с полпути и закрывает кран, затем снова пускается в обратный путь.

“Будем теперь из одной тарелки есть…” – шумно вздыхает мама, причмокивая губами. Жест, который Сусанна терпеть не могла. Да что там говорить, она ненавидела мать.

Мести грязную холодную кухню приходится долго: осколки разлетелись по всем углам и щелям. Веник скачет по щербатому плиточному полу, оставшемуся ещё с дореволюционных дворянских времён, когда ни о какой блокаде и слыхом не слыхали. Мама стоит и курит, дёрнув за верёвку форточку. Через неё врывается белёсый, бесцветный холод. Там, за окном, – нескончаемая чёрно-белая зима. Собрав осколки в грязный серый совок, Сусанна вываливает их в помойное ведро у плиты, затем подходит к раковине и снова включает воду. Всё время, пока она домывает оставшуюся в живых тарелку, две ложки и две чашки, мама курит под распахнутой форточкой. Сусанна стряхивает руки и идёт в комнату – мимо высокого соседского сундука, мимо кладовой, в которой теперь лежат дрова, мимо ломаного велосипеда, мимо выпирающей трубы и двери уборной, где всё время журчит вода. Сначала комната Женечки – молодой, улыбающейся учительницы, которая недавно вышла замуж и, беременная, проводила мужа на фронт… А следующая комната их – почти у самой прихожей, и от входной двери тоже тянет холодом. Дверь комнаты скрипит и шаркает об пол. Внутри – вечные зимние сумерки. Свет снова отключили. Сусанна протягивает руки к печке-буржуйке, но та почти остыла, и всё же остатки тепла хоть немного согревают озябшие руки. Ещё совсем недавно они жили здесь втроём: мама с папой на диване в углу, Сусанна – на кровати у двери. Летом папа ушёл на фронт и примерно раз в месяц от него приходили письма. Мама их почти не читала. В начале осени она привела на этот диван сначала одного мужчину, затем – другого. Оба они были какими-то военными, и в комнате пахло нестиранными портянками и табаком. Второй как-то раз принёс Сусанне леденец, и за это она почти готова была простить ему место на папином диване. Потом исчез и он, и они с мамой снова остались одни в узкой сумеречной комнате в двух шагах от Литейного.

Выныривая из чёрно-белого прошлого, Сусанна домывает последнюю чашку, выключает воду и долго вытирает руки полотенцем, чувствуя, что они согрелись, вобрали в себя тепло, и теперь её телу, словно заряженной батарейке, не страшны апрельские заморозки. Поправив очки и повесив полотенце, она неспешно идёт в комнату – мимо висящего календаря, мимо уборной, мимо входной двери, мимо вешалки, на которой одиноко висит её зимнее пальто. Войдя в комнату, останавливается перед разбросанными по полу папками и бумагами. С фотографии мать смотрит на неё прямым пронзающим взглядом, в котором Сусанна, как и всегда, ощущает недоверие.

Катри, – произносит она, продвинувшись ещё немного вперёд, – Kaikki hyvin1.

На самом деле, Катри неважно говорила по-фински. Сусанна нечасто слышала от неё финскую речь, письма мать тоже писала по-русски, благо родня, оказавшаяся по ту сторону границы, всё ещё понимала этот некогда общеимперский язык. Хотя нет, вот что-то по-фински, выведенное крупным округлым почерком, но и тут вставлены русские слова: “водопровод”, “запонка”, “медсанчасть”. Когда-то у мамы были фотографии, на которых она в форме медсестры – ещё, кажется, довоенные. В руках мама держала что-то вроде чемоданчика, на ногах – туфли на низком каблуке. Но эти снимки, чудом сохранившиеся в блокаду, Катри сожгла вскоре после войны. Ей тогда казалось, что за ней вот-вот придут, как приходили за тысячами, – что перед войной, что после. А во время войны она курила и ходила на работу. В любое время – утром, вечером, ночью. Приходила на следующий день или через день. Иногда приходила не одна, и соседки с завистью смотрели на неё: военные в нестиранных портянках часто приносили какой-нибудь еды: лишний кусок хлеба, несколько осколков сахара, немного чая в кульке. Свой белый халат Катри вешала в шифоньер. Рассохшийся, он скрипел на все лады, словно оркестр, и пахло оттуда смесью маминых духов, которыми она душилась ещё до войны.

Сусанна подбирает с пола большую папку и тянет за завязки. Бумага внутри настолько хрупкая, что, кажется, сейчас рассыплется от одного неловкого движения. В правом верхнем углу фиолетовыми мажущими чернилами выведено: 1941 г. Катри никогда не была слишком пунктуальной.


“Совсем разучилась спать. Лежу на диване и пялюсь в потолок. Дочь спит, как убитая, а я не могу. Кажется, что пахнет спиртом. Встаю, принюхиваюсь, – нет, вроде не пахнет. Это в больнице у нас круглые сутки пахнет спиртом – и как-то по-другому пахнет, не так, как до войны…”


Сусанна откладывает бумагу в сторону и снова проваливается в свои семь с половиной. Она тоже часто лежала по ночам, уперев глаза в потолок. Он был грязно-белый, в трещинах, которых стало ещё больше после того, как начались бомбардировки: дома ходили ходуном, и бомбы несколько раз падали очень близко, в соседних дворах. Сусанна помнила: она перестала спать после одного из первых авианалётов, после того, как увидела внутренности дома. Был срезан целый угол, так что можно видеть все комнаты – с первого по шестой этаж: вот здесь жёлтые обои, здесь – зеленоватые, а вот здесь – красные с белым. В комнате на самом верху стоял тёмный шкаф, двери были открыты нараспашку, одна слетела с петель. Оттуда торчали мужские брюки и длинные платья, одно пышное внизу, будто с дореволюционных балов. Рядом с шифоньером стоял маленький столик, а над ним, на уцелевшей стене, висели часы с длинным тяжёлым маятником. Как только Сусанна закрывала глаза, ей снилось, что стена около её кровати рушится и внизу видна улица, и там собралась толпа и смотрит на девочку в ночнушке. Она знала: Катри тоже не спала и всё ворочалась и ворочалась на своём диване. “Гадина”, – беззвучно говорила ей Сусанна, вспоминая разбитую тарелку и холодную воду, недавнего очередного гостя по имени Валера, в шинели, сапогах и нестиранных портянках. Когда к Катри приходили гости, она часто выставляла дочь из комнаты – та шла к соседям или на улицу. Если пойти налево – выйдешь на Литейный проспект. Там шумно – трамвай катится и звенит. Если прямо, то через несколько кварталов будет Нева – длинная безлюдная набережная, и на другом берегу – тёмно-красная, почти коричневая, тюрьма. Больше всего Сусанна любила ходить направо. Так можно было выйти к парку, который пожилая соседка, баба Нина, называла Таврический сад. Улицу Салтыкова-Щедрина она называла Кирочной, проспект Чернышевского – Воскресенским, проспект 25 октября – Невским… Баба Нина умерла после первой блокадной зимы.

Сусанна выныривает в свои восемьдесят шесть и ещё раз смотрит на мать. Фотография за все эти десятилетия ничуть не выцвела. Кажется, наоборот, даже стала немного ярче.

Äiti2, – говорит Сусанна, – Kaikki hyvin.

Затем вынимает из папки следующую бумагу и, поправив очки, читает:


“1942 г, январь. Приходил Валера, принёс немного хлеба и сливочного масла (!) Говорит, привёз его прямо с Комендантского аэродрома. Туда прилетают самолёты с Большой земли. Говорит, иногда они привозят макароны и даже тушёнку (!). До войны я терпеть не могла тушёнку, а сейчас мне кажется, я бы душу продала за банку. Да что там за банку – за несколько кусочков мяса с белым жиром. Валера говорит, надо учить Сусанку, а до ближайшей школы – несколько остановок. Это раньше ходили трамваи, а теперь не ходят – уже целый месяц. Куда я её отправлю – одну, по морозу? Упадёт и умрёт. Пусть уж лучше дома…”


Валера был высоким и худющим. Хотя толстых в то время Сусанна что-то не припомнит. Когда он приходил, они с мамой сразу же шли на кухню, и вскоре оттуда слышался её смех – громкий и хрипловатый, вырывающийся из прокуренного горла. Валера смеялся куда тише – даже не басом, а, пожалуй, баритоном, а потом они приходили в комнату, и мама иногда доставала из-под кровати разбавленный спирт, и по комнате разливался тошнотворный запах больницы… Хотя пили они не так уж часто, спирт был на вес золота, как и всё, что пилось или елось. Иногда Валера учил Сусанну счёту: доставал старые газеты и писал цифры на полях: 3+2 или 4+7. Сусанна старалась угадывать правильные ответы, но часто ошибалась, а мама ругалась за то, что они берут газеты, которые она приготовила на растопку.

Сусанна опять выныривает и подходит к окну. Уже почти стемнело. Виден проспект, обрамлённый рыжими фонарями, и трамвайная линия посередине. По обеим сторонам – медленно ползущие потоки машин. Сусанна снова ныряет, но не так глубоко. Она помнит, какими пустынными были все окрестные улицы, когда она впервые приехала сюда в кабине фургона. Следом, на такси, – дочь Лена и внучка Таня. Тогда была зима – кажется, самый её конец, но морозы стояли, как на kaste3. Солнечный день, цвета: жёлтый, белый и голубой. Смёрзшийся песок под хрупким снегом. Стена последнего дома, а дальше – поле, изрытое бульдозерами. Трубы, арматура.

“Комендань”, – произнесла Сусанна, подставив лицо навстречу резкому порыву ветра, вспомнив, что когда-то так говорила мама.

Аэродром, откуда Валера приносил тушёнку, находился вон там, в той стороне, куда сейчас направляется трамвай. В войну она была уверена, что это самый край земли, за которым нет ничего, кроме бесконечных снегов и горящего леса, зажжённого сброшенными бомбами.

“Озеро Долгое”, – сказали Сусанне в жилконторе перед расселением их коммуналки в двух шагах от Литейного, – “Район новый, лес рядом…”

Только потом она поняла, что попала на Комендань, где ещё сохранялись дышащие лесными болотами финские названия: Питкяярви, оно же озеро Долгое, Коломяки, Лахта… А если вот прямо сейчас повернуться назад, то там, за Юнтоловским лесом, можно разглядеть и другие: Валкесаари, Оллила, Куоккала, Терийоки, Каннельярви.

“Terijoki” – это название попадалось на одной бумаг. Сусанна опускается на колени и лезет в одну папку, затем в другую… Вот тут какие-то конверты, и вот тот самый, с надписью “Terijoki”. И ещё адрес – тем же крупным почерком Катри. Внутри конверта – письмо, буквы почти совсем выцвели, на кое-что разобрать ещё можно.


“Лина, дорогая моя! (…) Мы пока ещё живы – и я, и Сусанна, но ходить всё труднее (…) Наша соседка Женечка недавно родила мальчика – здоровенький, хоть и маленький. Витька. Я уже и забыла, что это такое, когда рождаются дети (…) Хорошо, что сейчас лето. Не нужно топить. Я в квартире сожгла всё, что только можно (…) сажать картошку. Под огороды распахали клумбы и скверы. Так что теперь у нас, считай, как у тёти Пихлы в Ино. Теперь я жду осени, как никогда: может, снова поем картошки…”


Следующая страница почему-то наполовину порвана и немного помята. Как будто Катри хотела уничтожить письмо, но потом передумала. Сусанна вчитывается в почти исчезнувшие буквы, но разбирает только отдельные слова. Более-менее разборчив только самый последний абзац.


“…до вас всего каких-то 50 км, а вы – другая страна. Я всегда это понимала, но ещё раз осознаю только сейчас. Не могу поверить: были времена, когда прямо отсюда, почти от моего нынешнего дома, (подумаешь – Неву переехать!) в Ино ходил поезд и тётя Пихла выходила встречать на станцию. Если я останусь в живых, то после войны найду способ приехать в Ино – хоть на денёк, хоть на часок. Лина, дорогая моя! (…) меня здесь называют фашисткой и финской шлюхой (…) я сделаю всё, чтобы увидеть вас после войны!

Катри, 20 июня 1942 г., Pietari”


Сусанна кладёт рядом оба листка – один и второй, – на которых уместилось это короткое письмо. Катри, видимо, так и не смогла его отправить. И не помог ни Валера, ни кто-нибудь другой. Когда-то давным-давно, в совершенно доисторические, довоенные времена, в коммуналке была тряпичная кукла Пихла, названная в честь двоюродной тётки, которую Сусанна никогда не видела. Пихла не пережила Блокаду. Мама вспорола ей брюхо и сварила из неё кашу: внутри был рис. Тётя Пихла тоже не дожила до конца войны. Ровно через два года после того, как это письмо было написано и не отправлено, она погибла вместе с дочерью, невесткой, своей двоюродной сестрой и её большой семьёй. В живых осталась одна тётя Эмилия. Двадцатого июня сорок четвёртого их эшелон, в котором они эвакуировались из Карелии, разбомбили на станции Элисенваара. После войны мама так никогда и не съездила в Ино.

Загрузка...