7

— Так мы получили своего бога, — сказал Боксер, закрыв записи. — И до сих пор не знаем, что с ним делать. Он настолько бесполезен, что мы его боимся.

— Что стало с тем монастырем? — спросил Старлаб.

— Об этом в дневнике ничего нет. Только батя нашего Матвеича рассказывал… Да, он там был, хотя плохо помнит… Мы же после каждой стражи почти все забываем. Для этого театр и держим, чтобы хоть что-то помнить! А так… Кому горло перегрыз, кого облаял, с кем поженился… Все в тумане. Просыпаешься утром, голова гудит. Да и у медуз то же самое. И у красавцев. Да… Вот отец Матвеича, он, говорит, в этот монастырь бегал. А потом он участвовал, когда реактор в Центре ядерной физики разбирали, и мать Матвеича там же таскалась, в результате родили мутанта. Ну, когда отец его получил облучение, он и вспомнил. Монастырь во всех деталях. Кроме места.


Жил-был Старлаб.

Детей у него не было, потому что он был сам себе ребенком. И бога у него не было, потому что он был сам себе богом. Маленьким, сутулым и не всемогущим, но все-таки богом.

Когда он родился человеком, их, новорожденных, повели в Музей искусств.

Музей был большим. Старлаб боялся, что там будет много картин, которыми заставят восхищаться. Но ни картин, ни статуй, ни других назойливых экспонатов в музее не оказалось. В зале Искусства Возрождения под стеклом лежала окровавленная тряпка. Экскурсовод сказал, что это копия тряпки, которой вытирали умирающего Рафаэля. Пока рассматривали тряпку, экскурсовод рассказывал, как умирал Рафаэль. Потом их повели смотреть копию простыни, на которой умирал Рембрандт. Простыня была мятой, темной, в золотистых пятнах мочи. Экскурсовод подробно рассказал о болезни великого художника и ответил на все вопросы экскурсантов.

Последним был зал современного искусства. Здесь было скучно. Большинство художников еще не успели умереть и оставить после себя потомкам смятые в агонии простыни и окровавленные полотенца. Пустые упаковки от таблеток, использованные шприцы не шли ни в какое сравнение с шедеврами художников прошлого. Некоторые живописцы, которые даже и не болели, попытались подсунуть пару своих картин. Но на них даже никто не смотрел. Поблагодарив экскурсовода, все бросились к выходу — ставить каляку в книге отзывов и пить в буфете заслуженный лимонад.

Старлаб замешкался. Его привлек большой экспонат в конце зала. Часть какого-то деревянного сооружения в разрезе. Внутри, в клетках и загородках, сидели скелеты странных существ. С хвостами, разных размеров. Старлаб подумал вначале, что это копии скелетов художников, и даже стал отгадывать, где чей.

Поискал глазами надпись. Став человеком, Старлаб еще не разучился бегло читать. Инсталляция «Ковчег», прочел Старлаб.

Тут только он заметил рядом еще одного человека. Он был не из их группы, гораздо старше. Старлаб почувствовал, что мешает ему, и отошел. Постояв, направился к выходу. Человек стоял неподвижно. Выходя из зала, Старлаб оглянулся.

Посетитель опустился на колени и поцеловал дерево инсталляции.


— В театр?

Они все еще находились в подземелье, придавленные усталостью. Тварь спала прямо стоя, облокотясь о Старлаба и мелко вздрагивая.

— В театр? — повторил Старлаб.

— Да, в театр, — Боксер поднялся из-за стола. — А куда вас еще? В цирк, что ли?

Тварь вздрогнула и застонала во сне. Обезьяна рассматривал потолок.

— Или вы хотите наверх, там сейчас как раз стража красавцев?

Старлаб замотал головой.

— В общем, так, — сказал Боксер. — Пока мы вас посадим в наш театр. Все-таки вы оказали сопротивление, и мы обязаны…

Их тщательно приковывали к креслам.

— Вы не имеете права выбирать пьесу, вы обязаны смотреть то, что мы вам покажем, — бормотала старая тюремная собака в парике. — Во время спектакля не переговариваться, не ерзать, не кашлять, не разворачивать шоколад, не целоваться, не заниматься рукоблудием, не откусывать ухо, нос или перегрызать горло соседу… Бинокль не желаете?

Шевеля цепью, Старлаб поднес к лицу бинокль. Посмотрел на безобразную люстру. На разбитое лицо Обезьяны. На бесконечный черный воздух сцены.

На другом конце зала рассаживали стайку пойманных кошек. Слышалось сдавленное мяуканье. Кто-то шипел.

— Сейчас им сделают укол, — сказала собака в парике.

Старлаб видел, как пришла гардеробщица и загремела шприцами. Блеснула игла. Силуэты стали опадать, как проткнутые надувные кегли.

Две собаки, сутулясь, пронесли носилки в сторону сцены. Лицо лежавшего на носилках было накрыто серебристым пиджаком. Носилки исчезли в кулисах.

Люстра погасла; за кулисами, очнувшись, затарахтела цикада.

Густая афинская ночь вывалилась на сцену, как туша жертвенного козла. Стукнули о доски невидимые рога, ударили связанные ноги. Сейчас его обмажут медом и подвесят за нижнюю губу — покрываться золотым нарядом из сумеречных пчел, честных тружениц Аида. Ночь, время черного жертвенного козла.

Старлаб не удивился, узнав пьесу. Это была та же драма, которую читал в телескопе Обезьяна. Которую он сам начал читать в общежитии медуз.

Выходил, раздвигая ветви ивы, дежурный философ.

Спать! Всем спать! Приближается дежурный философ!

Он приближался, передвигая собачьими ногами по деревянной занозистой шкуре сцены. Маска с бородой. За его спиной гуськом вбегает шеренга учеников, закрыв глаза ладонями. Мы спим, мы спим, мы спим, мы спим… Убегают.

Сон наваливается на Старлаба, надавливая горячей пятерней на затылок.

«Спать! Приближается дежурный философ… О, злая, злая должность… Заставлять людей спать — в этом ли предназначение философа?»

Снова звук раздвигающихся ветвей, с них падают пушистые ночные бабочки.

Стуча котурнами, как инвалидными протезами, выходит Платон.


…Старлаб поднимает руки, потом опускает их в огромную движущуюся воду Канала. Снова поднимает и опускает.

Граждане Центра мира, разбросанные по своим кроватям и раскладушкам, потеют и шевелят губами. «Ум-па-па, ум-па-па», звучат позывные третьей стражи, стражи красавцев. Между второй и третьей можно надолго всплыть, разгоняя вокруг себя скомканную воду, набрать полные легкие ночного тумана. И снова вниз.

Канал, как всегда, освещен. Прожектора лижут воду, прожигая до самого дна. Это — световая кулиса, чтобы не видеть стражу красавцев. Все, что можно различить — фигуру Платона, пересекающую Канал своею бронзовой тенью. Платон навис над светящимся каналом, одной рукой опираясь на колонну, другой указывая в пустоту. Из пустоты на руку иногда опускаются птицы. Помолчав, улетают.

Надышавшись, Старлаб поднимает руки и опускает их. Тень Платона проскальзывает по телу и, скатившись с мокрых пяток, остается позади. Старлаб выбрасывает вперед ладони и погружается. Воды Канала сходятся над ним бесшумно застегнутой молнией.


— Вздремнуть? Ты хотел сказать — лечь спать, на широкое ложе, укрывшись покрывалом из тонкорунной козьей шерсти и приняв глоток фалернского вина, разбавленного влагой источника, что отсюда в трех стадиях и двух плетрах?

— Да-да, вот именно: в двух плетрах!

— Что-то не хочется.

Дежурный философ стоит перед Платоном. В прорезях маски поблескивают глаза. Мохнатые пальцы мнут тогу.

— Но… учитель, вы же сами изволили сочинить правило, что, едва звезда Большой медведицы склонится к Волопасу, всем академикам следует погрузиться в сон…

Платон молчит. Потом медленно отвечает:

— Правило, мой милый, изобретают не для того, чтобы ему следовать, а чтобы наказывать тех, кто его нарушает… Кстати, все ли в Академии спокойно? Прошлый раз ты мне докладывал, что видел каких-то призраков.

— После чего, согласно вашему распоряжению, среди дежурных философов была проведена сократическая беседа. В ходе беседы было выяснено, что призраки засылаются, скорее всего, враждебной нам школой Диогена с целью доказать материальность наших представлений. В ответ на это мы…

— Достаточно. А кто нацарапал на портике: Платон мне друг, но истина… мм-м…

— …подруга?

— Нет, как-то по-другому… А, вот: но истина — дороже. Дознались?

— Согласно распоряжению, среди философов была проведена сократическая…

— Короче!

— Это Аристотель… так неграмотно пишет только он. Провинциал!

— Аристотель? Ну, ступай. Свободен.

— О, Учитель… Но, может, кто-то еще только притворно закрыл свои глаза, и…

— Глаза, закрытые притворством, ценнее закрытых сном. Притворство свидетельствует о сознательном повиновении, а не просто — о сонливости. Ступай. Ступай.

Дежурный философ приседает, как будто собирается снести яйцо почтения и страха, и удаляется:

— О, мудрый Учитель! Спа-ать! Всем спать…

Уходит.

Платон молчит. За плотно сжатыми губами зреет монолог.

— А еще говорят, от дурака в философии никакой пользы. Нет, самой-то философии пользы от него и нет; а ты вот создай философскую школу, заведи последователей, тут-то и посмотрим, как ты без дурака обойдешься. Съедят. Лучшие же из лучших тебя возьмут и — ам! «Платон мне друг, но истина — дороже»! А твой дурак им на это выйдет и скажет: «А мне Платон — не друг: божественный Учитель; и истина мне не дороже — вот она у меня вся в кармане, на табличках, на восковых — записана со слов Учителя; и если завтра Он объявит, что истину нашел другую, то я изготовлю новые таблички — воска и дерева в Греции хватит!»

Молчит.

— Что-то я заболтался… Старлаб!

Прислушивается.

— Старлаб! Старлаб, житель Скифии!

Старлаб осторожно раздвигает колючие ветви. Одна ветка все же вырывается. Чиркнув по лицу, уносится в темноту.

— Божественный Платон, мне кажется, я не совсем понял твою последнюю мысль о дураках.

— Твой ум слишком изощрен, милый Старлаб, чтобы понимать подобные мысли. Не обижайся. Эту черту я часто замечал среди варваров. Они либо непроходимо тупы, либо уж взлетают на такие умственные высоты, куда ни один наш Икар со своими восковыми… восковыми табличками не залетал. И прошу, не называй меня «божественным Платоном». Платон я — днем, для учеников, посетителей, завистников… Платон… «Широкий»… Не могу вспомнить, кто первый дал мне эту кличку, найдя меня «широким»… Кажется, мой школьный учитель грамматики — ему казалось, что у меня широкий зад. Потом, когда я сделался главным философом Эллады, стали говорить, что «широким» я был назван за широкий лоб или даже широту слога. Говорили что-то еще… Хотя мой зад, клянусь музами, не сделался от этого ни на йоту уже. Но ты, ты называй меня просто Академиком.

— Академиком?

— Да, Старлаб… Старлаб… А вот тебе бы пошло какое-нибудь греческое имя. Вы, скифы, любите греческие имена, это что-то вроде пересадки греческого мозга в ваши свежие, продутые северным ветром, головы. Александр, Агафангел… Да, зови меня лучше Академиком. Я всего лишь скромный академик, жрец капризного божества, Академии. Раб своей школы, чистильщик клоак своей собственной философии.

— Так о ком же мне предстоит поведать: о божественном Платоне или о чистильщике клоак?

— Об обоих, мой милый. Я уверен, у тебя получится. Вы, варвары, лишены чувства истории — поэтому ты сможешь написать про меня правдиво. Я познакомлю тебя с живыми свидетелями моей биографии…

— Они здесь? В Академии?

— Они будут здесь… Как ты относишься к призракам?

— Душам мертвых?

Смех клокочет под маской. Маска сползает, оголив пустынный пейзаж лба. высохшими руслами тянутся морщины…

— Мертвые, мой милый Старлаб, интересуют гадателей, а не философов. Философа интересуют призраки живых — прежде всего его самого.

— Его самого?

— Не говорил ли я тебе, что философ — человек, изучающий собственные призраки? Ведущий с ними увлекательную беседу? Подлинное самопознание, Старлаб, это искусство вызывать собственные призраки и спрашивать их, спрашивать, спрашивать!

— Но, Пла… Академик! Призраки бывают только у умерших, у живых же имеется душа. Так говорят в Академии.

— В Академии!

— Старлаб, запомни: моя Академия — это место, куда люди приходят со своими опасными заблуждениями для того, чтобы заменить их здесь на безопасные.

— Если то, что я слышал, было заблуждением, — то что же тогда истина?

Под маской задумались. Потом снова зашевелились губы:

— Истина — это заблуждение, дальше которого уже невозможно блуждать. Остается только умолкнуть.

— Но ты — ты же продолжаешь говорить!

— Я говорю только с призраками… Только с призраками.

— Сейчас ты говоришь со мной.

— Потому что ты тоже…

— Нет!

— Да. Что, по-твоему, Старлаб, ты делаешь в нашем времени?

— Ты хочешь сказать, что я — из будущего?

— Нет. Ты из места, где нет ни прошлого, ни будущего. Прошлое у вас запретили, будущего еще не придумали. А настоящее просто украли… Ты из Центра мира. А когда находишься в центре, время уже не нужно. Нужно только постоянно делать одно и то же. Одно и то же. Каждое утро чистить подгнившие за ночь зубы. Каждый день созерцать кожуру мандарина…

— Еще свое отражение в зеркале…

— Это одно и то же. Когда из человека высасывают настоящее, как желток из яйца, ему остается только любоваться в зеркало на свою скорлупу.

— Кто у нас похитил настоящее?!

— Тише… Не разбуди моих учеников. Поверь, нет ничего хуже учеников и последователей, бодрствующих ночью. Все сомнения зарождаются в часы бессонниц, как личинки капустницы. Если у тебя когда-нибудь будет своя философская школа, следи за тем, чтобы твои последователи хорошо спали… О чем я? Кто похитил у вас настоящее? Я думаю, те, кто похитил, сами не знают об этом. Может, только догадываются. И сами боятся этих догадок. Потому что, как только они понимают, что они — это и есть они, — наступает смерть.

— О ком ты говоришь, Платон?

Старлаб стоял напротив Платона, встряхивая руками; ему казалось, что руки наполняются мрамором.

— Была такая страна, Атлантида.

Желтое пятно в центре атлантической синевы. Тяжелые сладкие ливни над пьяными от плодородия нивами. Женщины с голыми, пахнущими травой бедрами, по которым стекают капли дождя. Пятна солнца на трясущихся от смеха животах. Мужчины с кипящим, как облако, мозгом и языком, подобным молнии. Стада детей, бредущих на тонких пыльных ногах в школу. Веселый смех стариков и старух, нарядившихся в ожидании легкой смерти.

Жители Атлантиды достигли всего. У них есть Все. Большое, сладкое сверху, соленое снизу и приперченное по бокам — Все.

И когда они поняли (а они долго отказывались это понимать), что у них есть все, они стали искать то, чего им не хватает.

Женщины с усыпанными дождем бедрами, мужчины с молнией в теплых ртах; дети, дерущиеся в зарослях лимонника возле школы…

Они молча поднялись и отправились узнавать, чего им не хватает.

Там, где есть все, должен быть философ. И он был в Атлантиде, свой философ, удобный и безопасный, как бритвенный станок. Философ, заправленный качественной нержавеющей мудростью. Осторожно, чтобы не поранить, сбривающий поросль бесплодных сомнений с солнечной кожи сограждан. Обворовав философов прошлого, он постепенно начал воровать из будущего, переписывая у своих еще не родившихся последователей целые страницы. Эта самая бессовестная разновидность плагиата считалась признаком гениальности.

И вот жители Атлантиды пришли к философу, жалуясь на то, что у них есть все и они не знают, чего им не хватает.

Философ посмотрел на них. Тени от облаков пятнами скользили по бесконечным головам с черными дырочками распахнутых от нетерпения ртов. И эти дырочки нужно было срочно зашпаклевать простой и быстросхватывающейся Идеей.

И философ произнес: «Капитуляция».

Облака замерли, зато забурлили головы. Капитуляция! Нам не хватало капитуляции! Нам нужна капитуляция!

В тот вечер жители Атлантиды спокойно ели, пили, плясали, пели и, запив ужин солоноватым вином любви, спокойно отходили ко сну. В последний раз.

Со следующего дня они начали судорожно искать, кому бы капитулировать. Был объявлен конкурс, создан специальный совет. Совет заседал при факелах и наблюдал, чтобы отбор кандидатов, с которыми можно было бы заключить пакт о капитуляции, происходил честно и прозрачно.

Стали приплывать первые робкие претенденты.

Прибыли египтяне на большой надувной пирамиде, долго ходили, выпучив глаза и выставив перед собой согнутые руки. Уплыли.

Прибыли иудеи, заявили: всем сделать обрезание, не есть свинины и не трогать диссидентов. «Кого?» — переспросил отборочный совет. Не договорились. Уплыли.

Прибыли греки на многих кораблях, требовали вернуть какую-то Ленку-Подстилку. «Кого?» — переспросил отборочный совет. Вперед вышел подслеповатый грек, ударил в струны, долго объяснял, кого. «Да идите вы в Трою!» — не выдержал совет. Уплыли.

Остров истекал ожиданием. Наконец, прибыли те, кого все ждали.

Никто не запомнил их лиц, их имен, их богов. Тусклый хозяйский взгляд; голос, звуки которого не впитывались памятью. Приплыли, потрепали по щеке детей, оказали почтение старцам, запечатлели гигиеничный братский поцелуй. Подписали пакт, уплыли.

Им долго махали вслед. Очень долго и сильно. Пока не заболели от махания кисти рук, не стали хрустеть и ломаться кости, разрывая мясо запястий, заливая кровью песок пляжа.


— Через некоторое время остров затонул. За один день. Когда человек перестает думать, за него начинает думать природа. Стихийные бедствия — это ее наиболее внятные мысли.

— Атлантида…

— Атлантида затонула только потому, что хотела затонуть. Она стала слишком тяжела для самой себя.

— Но Центр мира — это же не остров, он среди бесконечной суши…

…Грязная вода Большого Канала медленно поднимается. Волны впиваются в берега, пережевывая бетон и стекло. Отрыгивают мокрым мусором. Много мандаринов.

Все рыбы и водоплавающие выловлены, сидят на парапетах, подставив мокрые спины под слабое солнце. С длинных налипших трусов течет по граниту вода. Весна бесчинствует в городе, разгоняя грязные волны. Старлаб ходит среди рыб, потом вспоминает, что он уже птица. Поклевывает для порядка двух-трех рыб в бритые, пахнущие тиной, затылки. Рыбы молчат. Хлопают глазами. Старлабу становится жалко их. Он кладет ладонь на плечо одной из рыб. Испуганный взгляд, обкусанные губы. Салаги. Старлаб идет дальше, поправляя растрепавшиеся перья.

Снова треск. Старый корабль с мандаринами бьет о берег, оранжевая каша течет из разбитого трюма. «…И Атлантида исчезла, погрузившись в пучину. После этого море в тех местах стало вплоть до сего дня несудоходным и недоступным по причине обмеления, вызванного огромным количеством ила, который оставил после себя осевший остров».


НС лежал на носилках, прямо на полу.

От пола несло чем-то кислым. Разлагающейся тряпкой, так моют полы женщины, которых никогда не целовали в грудь.

— Он болен?

— Нет, — сказал Платон, — он просто стал догадываться, кто он.

НС открыл глаза. Пустой пластмассовый взгляд уперся в Старлаба. Губы пошевелились:

— Итак, мы начинаем репетицию. Вы готовы, друзья мои?

— Он бредит? — Старлаб посмотрел на Платона. Но на месте Платона белела пустота. Она шла ему еще больше, чем маска. Пустота и была самой подходящей маской для философа.

— Он хочет сообщить что-то, но, пока его несли сюда, из него вытекли все слова. Чувствуешь запах? Это слова, начавшие гнить раньше тела, в котором они жили. Как позже подумает Кант, «две вещи приводят меня в восторг — звездное небо надо мной и куча говна во мне…» Бедный, он так и не понял, что это — одно и то же. Главное — самовнушение. Я как-то внушил себе, что существует мир идей. Прозрачных, вроде слизней. Ползают по тыльной стороне неба и щекочут смуглые пятки богов. Так же можно внушить себе, что ты — рыба, и станешь рыбой. Внушить себе, что ты — дождевой червь, и на следующее утро проснешься с землей под ногтями… Вот этот, лежащий… внушил себе, что у него линька. А сколько тех, кто внушил себе, что они собаки, обезьяны… Быть кем угодно, только не человеком.

— Почему?

— Потому что никто не знает, что такое человек. Сколько было попыток найти определение. Все впустую. А то, чему нет определения, — это есть ничто. Кто выдержит быть этим ничто — да еще с мнительностью, амбициями… Я тоже пытался найти определение. Нашел самое простое, самое понятное. «Существо без перьев на двух ногах». Ты слышал, что было дальше — они подбросили мне общипанного петуха с надписью «Се платоновский человек». Видел бы ты, что творилось в Академии! Но потом… Этот петух, которого я из жалости оставил у себя в келье, стал расти. Расти, набирать в весе. Однажды ночью он залез ко мне на лежанку и, клюнув меня в грудь, захныкал: «Ма-ма!» Через несколько дней клюв у него отвалился вообще, остался только маленький шрам на губе. Только под мышками и в паху росли перья, но я сбривал ему их… Пока он не научился делать это сам.

— А потом?

— Потом он остался в моей Академии… Ты, кстати, видел его — сегодня он дежурит. Прекрасно всех усыпляет. Просто прекрасно.

Голос Платона то пропадал, то снова возникал в ушной раковине, шурша вроде тампона, каким из нее добывают серу. Иногда начинало казаться, что звук шел из лежащего на полу НСа. Тогда Старлаб снова склонялся над ним, зажимая нос. И губы НСа шевелились:

— Репетиция — это тоже очень ответственно…

Потеряв Платона, Старлаб стал бродить по саду. Дул ветер, яблони стряхивали плоды, и они катились, исчезая.

Вот на одной поляне Старлаб увидел Тварь. На руках у нее был маленький сатиренок; она гладила его и прижимала к теплому любящему животу.

«Бывают обстоятельства, когда любовь — единственный выход», — подумал Старлаб. И вытянул руку, чтобы потрогать ночной ветер. Но ветер, не дав себя потрогать, отдернул лиственную портьеру и открыл еще одну поляну.

На поляне стоял Платон и беседовал с призраками. Это были призраки самого Платона, только разного возраста. Старлаб подошел поближе.

«Разве не слышали? — говорил один из призраков. — Они дали ему чашу с цикутой».

«Да… — отвечал Платон, — в демократическом городе всегда найдут какой-нибудь демократический способ уничтожить философа. Слыхал я, конечно, и про цикуту. Вопрос этот я задал не для себя: видишь того варвара, скифа, который слушает нашу беседу? Он еще не слишком хорошо знаком с нашими обычаями. Ведь в землях, откуда он родом, философов не убивают. На них просто не обращают внимания. Так за что, говоришь, осудили Сократа?»

«Ты спрашиваешь это для себя или для того скифа?»

«Видишь ли, есть вопросы, одинаково мучительные и для эллина, и для варвара. Например, гуманное и справедливое правосудие. Только варвары страдают от его нехватки, а мы, эллины, — от его избытка».

Старлаб не стал дослушивать, и пошел прочь.

«Я думал, — услышал он вслед Платона, — что хоть он расскажет правду обо мне…»

«А зачем тебе правда? — спрашивали голоса. — Правда — самый опасный враг истины, поскольку больше всего похожа на нее. Люби истину!»

«Я всегда любил истину, но от нашей любви рождались только чудовища!»

«Тише, тише! Разбудишь учеников…»

Ветви схлестнулись за спиной Старлаба. Ему показалось, что на него смотрит Обезьяна, улыбаясь гнилым ртом. «Обезьяна! — позвал Старлаб. — Ты где?»

Земля под ногами стала мягкой, как воздух; Старлаб полетел в мокрую пустоту.


Он очнулся в пустом зале.

— Обезьяна! Тварь!

Их сиденья были пустыми. На сцене тоже было пусто, пахло реквизитной палью; пудрой, осыпавшейся десятилетиями с лживых актерских лиц.

Руки были все еще прикованы к креслу. Старлаб пару раз дернул.

— Сейчас, сейчас, не дергай!

Сверху, стуча по железной лестнице, спускался человек в красной кепке.

Старлаб узнал его: осветитель конкурсов, МНС. Оттопыренные уши.

— Не дергай, говорю, не глухой! — МНС пробирался к нему сквозь ряды, виляя спортивным задом.


Они сидели в кабинке осветителя, пили кофе.

— Ну ты спал, я понимаю! — говорил МНС, разворачиваясь в кресле.

— Где собаки?

— Кто? Забудь. Ты с самим Платоном разговаривал, какие теперь собаки!

Старлаб поставил просвечивающий стаканчик на стол.

— Откуда… про Платона?

— Сверху сообщили. Знаешь, вообще-то это здорово. У нас тут ребята пытались, даже, знаешь, сеансы этого самого устраивали, я на одном был, и ничего, результат ноль. Вместо Платона, короче, тень какой-то старухи, стала жаловаться на пенсию. Мы говорим: а что, у вас там тоже пенсию платят? А она: да нет, не платят, и все такое.

— Постой, а где Тварь?

— Кто?

— Тварь. И Обезьяна.

МНС сделал круглые глаза.

Загрузка...