Часть вторая

I

Слишком за четыре столетия до настоящего времени, в Княжестве Киевском, в селе Облазне, пастух Мина собирал стадо. Его берестяной рожок будил всех, начиная с сельского Тиуна до последнего ощипанного на побоищах сельского петуха.

Баушки, старушки, молодушки красные девушки и малые ребятушки зевали, протирали глаза, накидывали на себя какую-нибудь лопоть,[120] зипун[121] или шугай,[122] отворяли косящатые ворота, брали в руки длинную хворостинку и выгоняли скотину на широкую долину. Там принимали ее в свое попечение добрый пастух Мина и два верные его сподвижника: Рудо, волчий враг, да Сур, хвост улиткой.

Сельское утро всегда и везде одинаково. Как заметно пробуждение всей природы, пробуждение радостное, живое! Мычанье стад, перекличка петухов, го-го гусей, ква-ква уток, лай собак, шебетанье ласточки, порханье голубя, вдали свист соловья, в высоте песнь жаворонка и тут же хлопанье бича, крик, говор, шепот, здравствованье, все слито в слово: жизнь.

Но вот в селе опять все утихло; только столпившиеся гуси и утки, кажется, советуются: с чего начать новый день.

Вот добрый пастух Мина выгнал стадо за село.

Вот взобралось оно на гору, остановилось, всматривается в отдаление, покрытое туманом, мычит друг другу вопросы: где же Днепр?., где наш водопой?..

Мина взбирается на высокую могилу.[123] Близ могилы тянется проезжая дорожка. Это любимое его место. Здесь разнообразие проезжающих и проходящих разнообразит его жизнь впечатлениями неясными, как все его понятие о жизни.

Мина не молод, но свеж и здоров, он не из числа тех пастухов, в которых влюблялись богини или которые влюблялись сами в себя, но Днепровская Вила[124] любит его, как Нимфа Эхо любила Нарцисса. Она любит его рожок, его песни, уносит звуки в ущелья, в волны, в глубину рощей и играет ими как дитя.

Мина равнодушен: он не для нее поет и играет; он прост; он не имеет понятия о восторгах.

Почти с младенчества обреченный пастушеской жизни, Мина вместе с утром является посреди стада, в полянах, на лугах, на горах, на берегу Днепра, окрест села своего и занят только своим стадом, своим рожком, своими двумя сподвижниками, своей котомкой с хлебом и с солью, своей костыгой, которою он ковыряет лапти, и — более ничем.

Молча проводит он дни свои.

Иногда только говорит он сам с собою, с Рудом и с Суром или делает строгие выговоры отстающим от стада буйным кравицам.[125]

Небо для него то же, что потолок избы, в которой проводит в глубоком сне ночь.

Солнце для него то же, что паровая лучина, освещающая его скудный ужин.

На луну смотрит он как на ясную лысину сельского Тиуна.

А на звездное небо он никогда не смотрит, потому что с захождением солнца кончаются его ежедневные жизненные заботы, и он спит крепко, спокойно, тогда как сердце или страсти заставляют других считать звезды, вопрошать их о судьбе своей и бледнеть как луна от страха и неудач.

Не участвуя ни в чем, что происходит между односельцами и соотчичами, не разделяя ни с кем ни печалей, ни радостей, ни страха, ни надежды, Мина не ведает, что кругом его происходит.

Рожденный между язычниками, поклонявшийся Пану, он не приметил даже и того, как в селе стали поклоняться истинному Богу, а кланяться Паном.

Вот однажды, раным-рано, пастух Мина засел на высокую, любимую могилу и стал пробовать свой новый рожок.

Налюбовавшись наружностью его, чисто обтянутою берестяными ленточками, он должным порядком продувает его и, отделив по три пальца с правой и с левой руки, накладывает их на продушины и играет любимую свою песню.

Далеко раздается рожок и слова. Днепровская Вила прислушивается:

I

Ох да гой-есте вы, добрые-ста люди!

Не знавали-ль-ста вы пастуха Неволю?

Ась? что? не тово?

Туру-ру, туру-ру!.. пастуха Неволю?

II

Стережет-ста, бережет свою скотину,

Выгоняет ее в поле на покормку.

Ась? что? не тово?

Туру-ру, туру-ру, в поле на покормку.

III

Без нево-ста разбрелось бы стадо

По лесу, по степи, по трясине.

Ась? что? не тово?

Туру-ру, туру-ру, по трясине.

IV

Уж как бросится хозяин-ста за стадом,

А у стада обглоданы кости!

Ась? что? не тово?

Туру-ру, туру-ру, обглоданы кости!

"О го-го-го-го-го!" — раздалось вдруг за спиною пастуха. Он оглянулся. Два всадника неслись по дороге во весь опор. Испуганное стадо разметалось в стороны.

Мина еще в младенчестве слыхал Сказку от старого пастуха Урила про древнего пастуха Мокоша.

А у того чудного пастуха Мокоша была жена Яга, и были у них двое детей, сильных и могучих богатырей, и были те богатыри, Сила да Ледь, под трубами повиты, под шлемом взлелеяны, концом копья вскормлены.

На них-то походили во всем скакавшие два всадника.

Не успел еще пастух Мина разглядеть их надлежащим образом, вдруг старшой из них наскочил на него, приставил к груди его копье булатное и заревел громким богатырским голосом:

— У у у у у!

— Помилуй, государь богатырь! — возопил Мина, упав на колени пред неизвестным храбрым и могучим богатырем.

— Помилуй его, государь Ива Олелькович! Се Мина, пастырь Боярской говяды, — проговорил приспешник богатырский.

— Ой? — произнес богатырь, умерив свой гнев, и пустился во весь опор по дороге. За ним поскакал и оруженосец.

— Злобесный волк! абы возложить ти на главу шелом берестень с еловцы[126] мочальны! — сказал Мина, смотря вслед за ними.

После сего обстоятельства жизнь пастуха Мины приняла опять обыкновенное свое течение, ничем не нарушаемое.

II

Обратимся же к тому любопытному времени, над которым вымысл тешится как ему угодно: рядит его в пеструю одежду, в кожух, в саадйк, в доспехи, в латы, нахлобучивает на голову ему красный колпак и шапку железную, осыпает его золотом, серебром, жемчугом, цветными, честными, самоцветными камнями и унизывает бисером, сажает его на комоня, или на коня, вооружает сулицами, мечами, колантырями,[127] кордами, бойданами, секирами, саблями, шереширами,[128] стрелами, дубинами, булавами, палицами, кистенями и т. д., и всем, всем железным, кованым, каленым, булатным, харалужным.

Предание есть свиток писания, истлевший от времени, разорванный на части, выброшенный невежеством из того высокого терема, в котором пирует настоящее поколение, и разнесенный ветрами по целому миру.

Соберите эти клочки истинны, сложите их, доберитесь до смысла, составьте что-нибудь целое, понятное… Друзья мои! это мозаическая работа, это новое здание из развалин прошедшего, но не прошедшее.

Вот вам груды камней, рассыпанных по пространству, некогда составляли они великий храм, диво разума и силы человеческой, снесите их, сложите, узнайте: который был подножием и который был кровом, оградой?..

Вы откажетесь от этой работы, вы скажете: лучше создать из этих остатков что-нибудь подобное бывшему храму, а не губить время на тщетные догадки, на напрасные изыскания, на вечные исследования.

Однако же, милые читатели, я пишу с тем, чтоб вы верили словам моим Нелегко отыскать прошедшее в настоящем, но я нашел его и имею на то убедительные доказательства

Недавно еще видели вы прелестную Мильцу на правом береге реки Дана-Стры, приходящую в чувства в объятиях Младеня.

Теперь она не в том уже положении.

Мильца сидит подле красного оконца в своем тереме. Она уже на левом берегу реки Дана-Стры.

Как ластовка рано шепчущая, поет она про себя что-то печальное.

Верно, время было худой лечец ее горю.

На руках у нее дитя. Она баюкает, лелеет его, нежит, смотрит, влюбляется в него.

Как ластовка рано шепчущая, напевает она печальную песню:

Уродилось в отца мое милое чадо!

Уродилось в сердечного, слюбного друга!

Будь же ты ему, чадо, во всем и подобно:

Он так красен собою, он силен, бесстрашен.

Будь подобно красой и душой, да не сердцем

В буйной груди его перелетная пташка.

Для чего тебе сердце без веры и правды?

Я отдам тебе сердце, материнское сердце,

Твой отец это сердце забыл и покинул!

— Хэ! Радовановна! — раздалось во дворе.

Мильца вздрогнула.

— Приехал! — произнесла она со вздохом.

— Радовановна! — повторил тот же голос.

— Расступися, сыра земля! повидь дива!

Непроходимый ловец Савва Ивич вошел в светлицу, за ним ввалили смурогая Иглица и ищейный, полазчивый Луч; а ловчий и доезжие втащили огромного волка.

— Видь, Мильца! серый, босой волк! усел в тайник. долбень в голову! — а Иглица так в ухо и вцепилась! Иглица! идь сюда, идь в закуту![129]

Должно сказать, хоть между прочим, что Ива Иворович, отец Саввы Ивича, как говорит предание, тоя же яры, про межу говенья, в Пяток, в заутреннюю годину, в старости честне и глубоце, преставися с миром, увечав сыновче своему, единородному Савве Ивичу, душу блюсти, а жене его Мильце Радовановне тружатися рукоделием.

По завещанию Савва Ивич блюл душу свою на полеванье и в псарной закуте; а Мильца тружалась рукодельем или, сидя подле оконца с младенцем, пела, проливала слезы и смотрела на вьющуюся из села дорогу на гору, как будто кого-то ожидая.

Между тем как Савва Ивич показывал Мильце босого, затравленного им волка и отправился в закуту…

Вдруг послышался во дворе звук рога, возвещавшего приезд гостя.

Мильца торопливо выкинула голову из оконца, громко вскрикнула, бросилась к дверям… и гость был уже в ее объятьях.

По лицу ее разлился румянец, очи, как небо ясные, закрылись; по ее белой шее покатились витые, как перстни, кудри.

— Мильца!

— Младень!

— Крепко, крепко, Мильца! под сердцем у меня бьет кровавый ключ!.. жми меня, крепко!

— Младень! Смотри, смотри! — вскричала очувствовавшаяся Мильца и повела Младеня к подушке, на которой лежал младенец.

Младень, шатаясь, подошел к младенцу, взял на руки… но кровь хлынула из груди Младеня, он зашатался, положил ребенка на ложе, схватил опять Мильцу в объятия, прижал ее к сердцу.

— Мильца, Мильца!.. крепче!.. бьет кровавый ключ из сердца моего!.. Она не любит меня!.. не любит; не люблю и я ее!.. Смотри, Мильца, как ядовитая Зоя, Грекиня, ужалила меня своим железом, да не спасла себя, злая Грекиня, ножом от сердца огненного, от уст распаленных!.. Кровью за кровь!.. отмстил я… и бросил в Дана-Стры!.. Пусть обмоет в реке окровавленную, белую ризу!.. Мильца!.. Любишь ли ты еще меня?.. Я с тобой хочу умереть!..

Руки беспамятной Мильцы замерли, обвившись около Младеня.

— Мильца! ты любишь меня! — вскричал Младень.

Мильца не отвечала.

Кровь из раны Младеня струилась потоком. "Мильца!" — повторил он, сжав ее в объятьях; "Мильца!" — повторил еще слабым голосом и рухнулся с нею мертвый на землю.

— Гость? — раздался голос Саввы Ивича. — Милости прошаем!

Савва Ивич вошел в светлицу.

Видит поток крови, видит Мильцу, видит гостя; никто не отвечает на его вопросы, ни Мильца, ни гость, только вопль младенца, скатившегося с изголовья на ложе, звонок и жалок.

Ищейный пес лижет теплую кровь.

III

Новый предок Барича, героя повести, как говорит Летописец, родился в самое неблагодарное время для повествования. Время чародеев, ворожей, вещунов, звездочетов и кудесников рушилось с проявлением святой веры. А время богатырей и витязей также прошло в вечность с появлением Татар. Последние: Александр Попович и слуга его Тороп, Добрыня Рязаныч Златой Пояс и семьдесять других богатырей утонули в истоке кровавой реки, потопившей всю Русскую землю,[130] но это не помешает пройти нам чрез тьму, которая лежала над тем пространством, где была колыбель наших добрых праотцев Скифов.

Все возобновится!

В начале XIV столетия Русь не только бедствовала под игом злобных Тохар,[131] как говорит Летописец, но и была омрачена облаком Еллинской мудрости. Едва только посаженное древо веры начинало увядать.

Презрение, оказываемое Татарами к обрядам св веры, уничтожало уважение к оным и в самих Христианах. Различные толкования Священного Писания раздробили единство Церкви, явились ереси, явились совершенные вероотступничества, явились новые поклонники идолов. Одни только церковные праздники соблюдались, ибо они давали право на бездействие; но празднества и игрища приняли снова вид времен языческих.

Священники не знали над собой никакой власти; они торговали обрядами веры; крестины отлагались до свободного иерейского часа; церковные обряды свадьбы также отлагались; жених и невеста, довольствуясь согласием отца и матери, вступали в брачный союз, и очень часто иерею случалось в один и тот. же день венчать жениха и невесту и крестить у них сына или дочь; одни только покойники, не дожидаясь иерейского отпущения на тот свет, отправлялись в землю без благословения, сопровождаемые только воплями и рыданием родных и наемных плакуш. Съедаемая на могиле кутья и распиваемая Ракия[132] были часто единственным обрядом погребения.

Но обратимся к нашей повести.

Уже месяц был на закате, а звезда денница на востоке — Савва Ивич не собирается на ловлю. Это худой знак; и очень худой, если читатель помнит, что, возвратившись с лова, он нашел Мильцу испустившую дыхание в объятиях Младеня Черногорского, плавающего в крови, а безвременный плод своего союза и любви к Мильце испускающим звонкий плач.

Савва ударился в слезы — и весь двор его плакал; потому что сроду никто не видал такой доброй боярыни, какова была Мильца: она никого не жаловала недобрым словом; при ней было вдоволь и хлеба и соли, а по праздникам пирогов с липником и с маком. Она часто плакала и плакалась за других, а нищим и небогим подавала милостыню, а детям давала сладких ковриг, а болящим доброе зелье; при ней все пело веселые песни и плясало под бубны, рожки и сопелки.

Савва Ивич, очнувшись от горя, вспомнил, что Мильцу и Младеня должно предать земле; он послал в Зимницкий погост за иереем; но иерей праздновал Пасху и до Троицына дня положил никого не хоронить. Что было делать? Спеленали[133] тела Младеня и Мильцы, уложили в дубовые корсты,[134] отнесли на могилу, совершили тризну брашною и вином и тем кончили обряд погребения.

IV

Под надзором не отца, но дряхлой Иловны, Лавр рос не по годам, по часам. Он пошел не в отца. Когда русые волосы Саввы Ивича уже поседели и он, отягченный летами, покинул уже ловлю, перевел собак из закуты в свою светлицу — у Лавра вились уже на плечах черные как смоль кудри, в очах светилось удальство, в сердце шумела буря юношеских страстей, в голове толпились желания, в душе жажда воли и славы.

Он любил старую Иловну; она одна заботилась об нем, ибо отец его заботился только о своих собаках. Но Иловна была не векожизна,[135] она отдала богу душу.

После смерти ее Лавра ничто уже не приковывало к дому.

Узнав, что все Князья Русские идут войною в горы Черкасские по Ханской воле на Ясов и Оуланов,[136] Лавр сдружился с Мирзой Якши, Темником Понизовской земли, отправляющимся в Аш-Тарханы, где было сборное место Князей. Зная, что отец не согласится на отъезд его, он скрылся тайно из отцовского дома и пустился с Татарином по реке Бугу, от Буга большим окопом[137] чрез степи, заселенные Ордами Татарскими, и чрез реки: Куфис, Алматай, Сингуль, Данапр и проч. вплоть до Саркела на Танаше,[138] и потом степью же до Аш-Тарханы.

Стан Князей Русских был расположен между рекою Атель и Ахтубой.

Лавр поклонился Князьям: Великому Князю Димитрию, Андрею Александровичу Городецкому, Князю Ростовскому, Князю Ярославскому и Князю Глебу Белозерскому, потом явился к Хану Мангу-Тимуру, ибо желал служить вольным воином.

В Просинец[139] войско Татар и Русских двинулось от Ателя к Терку, прошло реку Соану, перешло Терк и обложило город Тиауко, близ ворот железных, в городах Ясских и Черкасских.

Когда уже Тиауко был взят, Аланы и Ясы покорились снова игу Татарскому.

Лавр невзлюбил губительной войны, размышляя, что под игом Татар есть только одна слава: свергнуть иго их — он отстал от рати, переходившей Аланскую землю, и ехал задумчиво боком юдоли. Конь его, управляемый собственною волею, забрел в ущелья и вывез Лавра на поляну, окруженную роскошной природой; Лавр очнулся, увидев хижину, подле которой сидел на толстом пне дерева старец в волосяной одежде — и плакал как младенец.

Жалко стало Лавру старика; он спросил его о причине горя.

— Здесь стояло великое древо! — отвечал старик наречием, похожим на Русское. — Насадил его дед мой, тому назад двести лет; под тенью его часто сидел отец мой, жена и дочь моя; к нему сходились соседи плясать и петь песни; под ним привык отдыхать и я; оно было лучше людей: оно не требовало платы за тень свою!.. Оно было памятником, осенявшим могилу любимых мною… Пришли враги и срубили мое дерево!

Плачевный голос старика был звучен.

С испугом выбежала из хижины девушка в белом карсите,[140] с повязкою, усеянной серебряными кружками. Она бросилась к старцу, обняла его, что-то сказала ему нежно и обратила смущенный, недоверчивый взгляд на Лавра.

— Добрый старик! — вскричал Лавр. — Я заменю тебе твое любимое древо, я осеню твою старость!

Старик посмотрел с сожалением на Лавра.

— Внимай, юный брат, словам времени! — сказал он. — Если б рука моя опиралась на костыль, а не на это доброе существо, ты не давал бы необдуманного обета, ты не с той волею шел к нам, чтоб поселиться здесь. Есть у нас довольствие и мир, но у нас нет славы, которую вы ищете. Иди же, юноша, вперед, но не забудь, что есть две славы: есть слава, сеющая благо, насаждающая на земле древо мира, и другая, ложное солнце, изливающее не благодетельный свет, а жадный пламень. Иди, юноша, далее! Зачем хочешь ты обратить дочь мою в преграду, остановившую добрый порыв твой? Иди под кровом неба!

— Не отгоняй меня от себя, добрый старец! — вскричал Лавр. — Я проклял уже ту славу, у которой в руках только меч и огнь, а для всякой другой славы дочь твоя не преграда. Край ваш разорен, кроме неба и земли, в нем ничего не осталось, я поведу тебя на свою родину.

— Кроме неба и земли? — сказал старец. — Что ж нужно более для человека? Или не с кем бы было беседовать ему в уединении? Или не на что смотреть ему и нечему дивиться? А светила небесные? А голос всей природы, к которому так внимательно доброе сердце?.. А песни птиц, которые трогают, веселят, но не печалят души, как люди, своими жалобными звуками?.. А жаркие объятия солнца, а ласки прохлады, а труд, доставляющий сладость отдохновения?..

— Дивны слова твои, старец; я хочу остаться с тобою! Между тобой и дочерью твоею я буду жить как между небом и землею.

— Ты один в мире или есть на земле человек, которого ты можешь назвать отцом?

— Отец?.. есть.

— Благословил ли он твою волю?

— Волю?.. Нет, он говорил, что у сына нет воли.

— Ты один у отца своего или есть и другие, которые имеют право на его ласки и попечения?

Лавр задумался.

— Ласки и попечения? — сказал он наконец. — Меня ласкал не отец, а старая добрая женщина, рабыня моего отца… Но она уже умерла.

Старик в свою очередь задумался.

— И ты хочешь непременно остаться здесь?

— Хочу, я ни от кого не слыхал таких речей, как от тебя, никого не видел лучше твоей дочери!.. Говорят: если кого полюбишь, без того нельзя жить, тот есть лучший друг в свете.

— Если не обманываешься ни в себе, ни в нем, — прибавил старик.

Лавр сел подле старика; солнце разожгло железный шлем его; он отер пот с лица и вздохнул.

Когда девушка взглянула ему в лицо, услышала вздох его, увидела, что он дружески сел подле отца ее, она вспыхнула радостью; недоверчивость и боязнь исчезли с лица ее; она кинулась быстро в хижину, вынесла оттуда сладкое питье, сделанное из сока плодов, и поднесла гостю.

Старик всматривался в лицо Лавра.


Из очей Лавра также покатились слезы.


Лавр остался у старика.

С каким радостным чувством встречал он и утро и Стано!

Лаур, — сказал однажды старик, — ты любишь внуку мою, и Стано любит тебя, я отдам ее тебе… будешь ли ты беречь ее, как свою голову?

Лавр приложил руку к сердцу и к челу своему.

Старик призвал Стано, сложил руки юноши и девы, накрыл их головы полой своей одежды и обвел вкруг пня любимого своего дерева.

— Пройдите так весь круг жизни; да будет вам простор и на земле, и в одной могиле!

Для каждого понятна эта минута слияния двух жизней, двух душ в одну жизнь, в одну душу!

Проходят годы.

Лавр печален; часто Лавра нет дома; он уходит в горы. После долгих ожиданий Стано ищет его и видит, что он сидит на вершине горы и глядит в ту сторону, где садится солнце. Даль необозрима.

— О чем твое горе? — спрашивает Стано Лавра. Он не отвечает.

— О чем твое горе? — повторяет она со слезами. Лавр не отвечает.

— О чем твое горе?.. Лавр! — молится Стано печальному Лавру.

— Не ведаю, — отвечает он. — Мне все постыло, не разлюбил я тебя, не разлюбил я отца твоего; но что-то манит меня туда… Когда взойду на эту высокую гору, меня так и тянет броситься с нее в реку, которая течет в Дон… Я бы взял тебя и отца твоего на плечи свои и бегом, стрелою пустился бы вон по тому пути, который теперь порос густой травою!

Стано заплакала.

— Иди домой, скажи это дедушке, — произнесла она сквозь слезы и повлекла Лавра за собою.

— Отец мой! — вскричала она еще издали, подходя к деду своему. — Слушай, что говорит Лавр; ему грустно, горько в наших краях!

— Знаю, — сказал старик, посадив Лавра подле себя. — И птица помнит небо, под которым оставила скорлупу, и она летит вить гнездо свое там же, где была вскормлена и вспоена отцом и матерью… Иди, Лавр, на родину! Возьми и свою Стано: без тебя ей не жить; а мне недолго смотреть на день; я и без вас прилягу головой к этому пню и усну крепко.

— Нет, отец! — сказал Лавр. — Не пойду! Не шути над моей душой!.. Ты мне дал Стано… да я не отниму ее у тебя!.. я останусь с тобой!

— Иди, Лавр, здесь нет для тебя спасенья от злой болезни, только родной воздух излечит тебя. Иди, не губи ни себя, ни Стано. Ты не видишь побледневшего лица своего и потухших очей; а я вижу их, и Стано видит их.

— Не иду, отец!

— Лавр, и я пойду с тобой; я хочу еще раз взглянуть на светлый мир.

Очи Лавра вспыхнули; он, казалось, ожил.

— Ты хочешь идти на мою родину?.. Она далеко! — произнес он опять печальным голосом. — Нет! мы останемся здесь!

— Лавр! за этой горой есть река: сруби на ней насад;[141] когда будет готов, ты и Стано пособите мне перейти гору; там сядем мы в насад и поедем вниз по реке до Дона, а там до моря и в твою землю.

Лавр обнял отца и Стано.

Чрез несколько дней насад был готов и наполнен припасами.

Старик упал подле дуба на колени, взглянул на небо и залился слезами.

— Прости, юдоль счастливая, моя родная юдоль! прости прах отцов и друзей моих!

— Нет, отец, мы не пойдем отсюда! — вскричал Лавр, тронутый слезами старика. — Я не разлучу тебя с родной землею!

— Идем, — сказал старик решительно, облокотись на Лавра и Стано, — не бойся, я не умру на чужой земле. Лавр! помоги мне идти.

Старик пошел; Лавр должен был исполнять волю его. Они перешли чрез гору молча; спустились с утеса. Приблизились к насаду.

— Постойте, дети, — сказал старик, припав на колени и облобызав землю. — Лавр, возьми с собой моей родной земли, насыпь у кормы.

Лавр исполнил желание его, наносил в ладью земли. Старик, довольный, сел на насыпь. Стано села подле него; Лавр отчалил от берега, и по течению реки ладья потекла догонять волны, которые стремились в Тана.[142] Река извивалась между крутыми берегами в горах Аланской земли.

— Уж во второй раз еду я по этой реке, — сказал старик. — С купцом Венедским Эсафатом ездил я рекою Тана, в озеро Азак, потом чрез гирло Таманское в море Туманное, что Греки зовут Понт-Киммерион, а Татары Олу-Денгис, то есть великое море. Был я и на твоей родине, Лавр; знаю я дорогу на Запад. Прежние отцы мои жили на берегах Дуная, прославленных Царем Аттилою, прадед мой Славий, роду Гуннского, ходил к Латынскому Воеводе Вельзару с Славянами да Антами на помощь против народов, живущих на полночь.

Так рассказывал старик Лавру повесть старых времен.

Чрез несколько дней открылись, в синеве, берега реки Тана и потом Греческий город Танаис, при устье реки. От сего города пустились они восточным берегом озера Азака, или Меотического, который усеян был Торговыми Вежами Греков.

При входе в гирло Таманское открылся им город Синда, а вскоре и Таматархан,[143] покоренный Мстиславом, которому за удальство отец не дал наследства на Руси и сказал: "Ты удатный, даю я тебе рать в наследство, иди в Тмутаракань, отними Русское Княжество у Ясов и княжи там!"

Потом ехали они близ берегов Хазарии, коею овладели Венециане. Минули богатую Кафу, Алушту, дивились на гору Шатер,[144] проехали Греческие города: Херонез и Помпею. Когда же приблизились они к большому заливу и Тендре, назван ной Греками Ахиллесово поприще, старик сказал: "Здесь отдалимся от берега, здесь в отоке,[145] называемом Озу-Кыры, то есть Язское поле, живут еще до сего времени разбойники Печенеги".


— Стано, вот моя родина, вот дом мой! посмотри на будущий счастливый приют наш!

Лавр обнял Стано, выскочил из насада, подбежал к дому. Незнакомые люди встретили его.

— Где отец мой? — вскричал он.

Толпа дворовых людей окружила его и, удивляясь странной одежде Лавра, сшитой из звериных кож, вдруг захохотала.

— Твой ойтец, сынку? — отвечали ему в один голос несколько человек. — Твой ойтец? Дал-Буг не веми… про то твоя майка знает. Ты, чуем, ловец блудный?

— Мой отец Боярин отчины, Савва Ивич Пута-Зарев, — сказал гордо Лавр.

Толпа еще громче захохотала.

— Дал-Буг не веми! оже чварты рок сидит здесь Пан Погорнин Вельмужный!

Лавр всплеснул руками от ужаса.

— Друзья! — вскричал он. — Скажите, где отец мой?

Прекрасная наружность и печаль, изобразившаяся на его челе, тронули всех. Один старик подошел к нему и сказал:

— В сей дедине юж нима твоего ойтца, Русский Князь Лев, с Галича, побит Крулем Лешкою з Кракова, и ся земе юж належе до Крулевства и Панства. А тутешни господаржи поздвижесе до Киева-града.

Слезы хлынули из глаз юноши, он воротился к ладье своей медленными шагами.

— Отец! Стано! — произнес он. — Я обманул вас, погубил вас, нам нет здесь приюта! Здесь нет моего отца!

— Он умер? — спросил старик, глубоко вздохнув.

— Нет, Ляхи овладели землею, все удалились отсюда бог ведает куда, говорят, к Киеву!

Стано обняла Лавра, отерла слезы его, но слезы катились и из ее глаз.

— Дети, — сказал старик, — не печальтесь, кто живет под небом, у того есть надежный кров!.. Солнце уже село, дети… ему уже не встать с запада… так и жизнь!.. Завтра, Лавр, ты пойдешь с своею Стано в родную землю, не оставаться же вам в чужой земле… моя со мною!.

А ты, отец мой? — вскричала Стано. Я? — отвечал старец. — Мне пора отдохнуть!. Дети, когда я усну, постелите мне ложе вот под этим деревом, на холме, оденьте меня этим покровом..

Старик показал на землю, насыпанную в насаде

— Отец мой! — вскричала Стано, убитая горестным чувством. — Что говоришь ты?

У Лавра из очей брызнули слезы

— Солнце за горою, пора спокоиться, дети пусти, Ста но… дай мне прочитать молитву на сон грядущий.

Старик обратился к востоку, стал на колени и про себя читал молитву: он просил у бога сна… вечного.

Кончив моление, он благословил Лавра и Стано и прилег на землю, настланную на насаде.

Лавр преклонил голову на руку; Стано преклонила голову свою на грудь Лавра и молчали — лаская усыпление старца. Долго сон бежал от них; но утомленные от слез очи смежились… и утреннее солнце осветило их сонных.

Наутро Лавр очнулся, вслед за ним очнулась и Стано. Старик спал еще, против обыкновения. В первый раз еще не встретил он восхода солнечного и не помолился. В первый раз не отвечал он благословением на утренний поцелуй Стано, в первый раз сердце его было холодно ко всему!

V

На левой стороне реки Дана-Стры, близ Студеницы, на скате берега, есть холм, на этом холме Стано на коленях склонила голову на насыпь свежей земли и обливала ее слезами.

Над ней стоял Лавр, как обессилевший старец, опустив руки и голову.

Казалось, что Стано и Лавр окаменели в этом положении.

На правом берегу реки Дана-Пры, близ Вольного-Прага, на скате, есть высокая могила. На этой могиле стоял иссеченный из дикого камня крест; облокотясь на этот крест, стоял Лавр, один, мрачный, бледный; сердце его было полно слез, очи сухи.

Настал 1320 год. В Галиче сидел на престоле Князь Андрей Юрьевич, во Владимире Волынском Лев, брат его. В Киеве, совершенно разоренном набегами Татар и зависевшем от Князя Галицкого, властвовал Станислав.

Русские князья, бывши в зависимости от Татар, сносили иго их терпеливо; но не равнодушно смотрели на замыслы и на распространявшееся могущество Гедимина Литовского. Во время войны его с Немцами Русские Князья, Андрей и Лев, напали на области Литовские, опустошили берега Вилии. Но Гедимин отмстил; помощь Татарская не помогла. Владимир и Луцк взяты. Позднее время остановило Гедимина. На следующий год он приблизился к Киеву, и Станислав, не участвовавший в восстании Льва и Андрея и подкрепляемый единственно Татарами, вздумал обороняться; но, бессильный, он принужден был бежать и предать Киев Литовцам.

Во время сей войны, несчастной по несогласиям Князей Русских для Южной России, Лавр служил под знаменами Князя Льва Владимирского.

Искупив Княжество свое почти порабощением Гедимину, Лев умер в 1324 году, оставив наследником сына своего, мудрого Георгия, под власть коего поступило и Княжение Галицкое, после дяди его, Князя Андрея Юрьевича, и область Киевская. Он был последнею отраслью власти Русской над Южною Россиею. С ним кончилась и повесть о славе ее.

Устарелый Лавр в награду за службу свою одарен был от Георгия богатою отчиной на берегах Днепра. Погост Облазна с деревнями заменил ему наследственную Днестровскую отчину.

На шестидесятом году от роду, невзлюбив одиночества и желая иметь наследника, Лавр обрек себя в стражи непорочности прекрасной пятнадцатилетней девушки. Принятый им на себя труд вознаградился в скором времени рождением сына Олеля Лавровича.

Олелю Лавровичу было уже двадцать пять лет от роду, когда дряхлый отец его, желая купить чресполосную землю у соседа, никак не сходился с ним в цене и потому женил своего сына на соседской дочери Мине Ольговне с тем, чтоб кусок чресполосной земли поступил в приданое.

После сего важного приобретения Лавр успокоился, а у Олеля Лавровича родился через три года сын Ива Олелькович, названный Ивою в память своего прапрадеда Ивы, совершившего в 40 лет хождение во Иерусалим.


Этот-то Ива Олелькович есть тот барич, о котором мы ведем речь; он-то тот Русский витязь и сильный могучий богатырь, которого подвиги до сего времени гибли в безвестности.

VI

Итак, читатель, верно, помнит, как наш барич Ива Олелькович ехал по селу Облазне верхом на крестьянине Юрке с сукроем медовика в одной руке, с вожжами и бичом в другой.

Все село дивилось ему и кланялось; деревенские ребятишки высыпали на улицу и в подражанье баричу также взнуздывали и седлали друг друга; работники забывали свои костыги, топоры, жигала, струги, скобели; женщины бросали сечки, ухваты, сковороды и горшки; красные девушки свои веретены и прялки; старики и старухи оставляли обыкновенный свой приют: печь, палати и голбец;[151] все торопились смотреть на барича; кокошники и гладенькие головки красных девушек то высовывались, то прятались в волоковых окнах,[152] смотря по приближению и отдалению предмета их любопытства и страха.

Для всех весел был поезд Ивы, кроме отцов и матерей коня Юрки и колесницы Ионки: склонив свои головы на ладонь, они стояли пригорюнясь и сквозь слезы голосили:

Ох ты, наш батюшка, наше детище!

Наше детище Юрка Янович!

Ох недаром ты, словно резвый конь, вскинул голову!

Бьешь копытами о сыру землю!

Загоняет тебя, позамучает лихой барчинок!

Вот уж три конца дал по улице,

Надорвет тебя, перебьет крестец:

Ох ты, батюшка, наш родной сынок!

Читатели не удивятся подобными материнскими чувствами, если узнают, что Ива имел все свойства древних богатырей. Он недаром слышал от Лазаря-конюха сказку про богатыря Усму, который одним ударом палицы губил по сту тысяч душ, ломал руки и ноги всем, кто с ним в бой вступал, бил наповал встречных и поперечных.

Ива был грозным подражателем богатыря Усмы. От него никому не было прохода; с словами: "О о о о о! нечистого духа слыхом не слыхать, видом не видать, вдруг нечистый дух проявился на родной Руси!" — Ива внезапно наскакивал из-за угла на прохожих слуг, на челядь и поселян, на телят, на гусей, на свиней, на овец и, по его выражению, гвоздил здоровым кулаком.

Не было суда на Иву, родная его матушка восставала против жалобников словами: "Позабавиться детищу нельзя! Великое горе — желвак под глазом! Лихая беда — нога свихнулась!.."

Таким образом проходил день за днем, а Ива час от часу становился заносчивее, задорнее, сильнее, вольнее, смелее. Последнюю материнскую власть над собою он сбросил решительностью своею — идти за тридевять земель, в тридесятое? царство, искать себе жену Царевну, у которой во лбу светлый месяц, в косе вплетены ясные звезды, вместо глаз многоцветные камни, на ланитах румяная заря, у которой тело как пух лебединый, душа жемчужная, в жилках переливается разноцветный бисер, а одежда вся из золота. Напрасно уверяла его родительница, что это небылица в лицах; пестуну своему Тиру, и конюху Лазарю-сказочнику, и мамке Иловне верил он больше всех; а они сказали ему, что это правда крещеная.

С трудом удержала матушка стремление его к подвигам богатырским и к славе обещанием не мешать ему вести жизнь богатырскую хоть в своем родном селении. С этих пор Ива стал для всего села как немилость божия: кого за руку — руку выломит, кого за ногу — ногу вывернет, кого за голову — голова на сторону, и стало все село сухоруких, хромоногих, кривошеих думу думать и решили: поведать горе своему честному отцу иерею мниху Симону Афонских гор и просить у него молитвы, помощи и совета: как сбыть с себя лихую беду неминучую.

Несут они ему на поклон бочку пива ячного, стопу меду, 3 меры жита, десять без двух калачей, два погача на маковом масле, без двух два девяносто долгей, гонят к нему яловицу, двух овнов, тащат пшена 5 уборков, соли 5 гол жажн, 2 ведра солоду, 2 полоти.[153]

Честный иерей Симон благословил прихожан своих, принял поклоны, выслушал речи их, погладил себе бороду и задумался. Трудно было ему давать совет против сельского Боярина, на чьей земле он сам жил и за кого бога молил, хотя событие было в то время, когда еще правда утверждала мир, а разлюбье на сторону отвергала и когда уcтановила она платить за увечье по 5 гривен серебра пенязями, за вышибенный зуб 3 гривны, за удар палицею, батогом или чем попало полгривны, а иногда и пол-полгривны, за рубеж[154] пол-полгривны; а еще будут битися межи собою меци или сулицами, Князю то ненадобе и правят сами по своему Суду:

Но надумался наконец честный иерей мних Симон из Афонских гор.

— Идите с богом в сени свои, — сказал он им, — молитесь святым угодникам за святую Русь, за всех православных крестьян, за Боярыню свою и за барича Иву Олельковича, да внушит ему господь бог благий разум, кротость душевную и сердолюбие, а я помолюсь за вас, наложу на себя эпитимию, уйму наваждение бесовской силы на родного сына госпожи нашея.

Селяне ушли в надежде на бога и на честного иерея мниха Симона; а Симон призадумался.

Это все происходило в то время, когда Восточной Агарянской страны безбожный Царь именем Мамай, Еллин родом, верою Идолжец, начал быти палим дьяволом, ратовать на Христианство и поднимать на святую Русь своих Упатов,[155] Князей, Алпаутов и Уланов.

Вся Русь становилась под знамена Великого Князя Димитрия Московского; только Олег Рязанский, ненавистник его, сорёкся[156] с Ягайлом Литовским и послал навстречу Мамаю дары многочестные и книги писаны.[157]

Покуда Князь Димитрий Иоаннович с братом своим Князем Владимиром и со всеми Русскими Князьями и Воеводами уставляли твердую стражу и посылали на сторожу юношей Родиона Ржевского, Якова Усатова[158] и Василия Тупика, с тем чтобы они ехали близ Орды до быстрой Сосны и добыли языка Агарянского, покуда Мамай ждал осени, чтоб прийти на Русские хлебы, разосланные Великим Князем грамоты по всем городам, "да будут готовы на брань, и да собираются на Коломну биться с безбожными Агарянами", дошли и до Киева.

Сия весть дошла посредством церковного служителя, ходившего в Киев за миром, и до отца мниха Симона; он хотел воспользоваться ею. Зная воинственный дух барича; Ивы, он хотел внушить ему мысль: идти изведать свои силы молодецкия с Мамаем, напиться из Дона или положить свою голову в битве, ибо Симон знал, что самая худая часть человека, похожего на Иву, есть голова.

Он знал, что Ива никаких речей не внимал, кроме Сказок, до которых был неутомимый охотник, и потому пестун Тир, хмельный мед и сладкий погач были употреблены в дело. И вот, в одно красное утро, барич Ива садится за браным столом у иерея Симона из Афонских гор, ломает ковригу на части и, выкраивая из нее острыми своими зубами полукружия величиной в полумесяц, внимательно смотрит на огромную книгу, коею вооружается отец Симон.

— Ага? — говорит он, показывая на книгу.

— От, се она, государь барич, — отвечает ему Тир, — Сказка письменная.

— Письменная? говори богатырскую! — вскричал Ива, уложив в рот последний кусок погача и вставая с места.

— Богатырская, богатырская! — подхватил отец Симон. — Про Самсона.

— Ведаю! — вскричал Ива нетерпеливо.

— Выбирай сам, господин барич: в книге сей, глаголемой Хронографов о временах и людех, много есть сказаний про богатырей и витязей, про Царей, Князей и великих мужей, про Царя Македонского, про Кощея бессмертного, про Нелюбу-Царевну и Жар-птицу…

— Про Царевну ведаю, про Жар-птицу ведаю, про Кощея бессмертного не ведаю, говори!

Раскрывает честный иерей огромную книгу, глаголемую Хронограф, кашляет и произносит громогласно:

КОЩЕЙ…

— Ну! — говорит Ива Олелькович.

Иерей Симон читает:

— "Чему братие смута и хмара, чему обурилисе Князи, владыки и друзи и вси осудари?

Аль в недро запала недобрая дума? своя то печаль аль чужая кручина?

Покинем печаловать, братие; жизнь есть поток, источающий сладость и горькость! древо, дающее смоквы и грозди волчицы.

Велик есть корабль; жестоки суть ветры; а малый кормилец справляет на путь благодейный.

Ведаю я: прыснет море, расходится буря и долго не тихнет.

Восплачет мал детеек и долго не молкнет.

Поборем терпеньем своим искушение злое.

Под Буговым небом красно и любовно!

Свет светов дал малым малютам калач да ковригу, да пряные хлебцы.

А юношам красным и девам дал сердца потеху — смиленье да песни.

А старым, худым и небогим дал хмелю, да розмысл, да добрую память, да красное слово на радость.

Внемлите же, братие! Раструшу речами с души вам студеное горе!

Почну вам былину, поведаю повесть смысленую, хвальную, древнюю правду".

— Сумбур Татарский! — сказал сердито Ива.

— Напереди растут богатыри! — отвечал ему тихо Тир. Ива умолк.

Отец Симон продолжал:

— "В лето 5953-е от создания мира, жило на земли племя Руса, Яфетова внука, по Теплому морю, и были соседи его: от Востока поганые Агаряне, Ахазыры; с полночи и с вечера различные Немцы, именуемые Готфы; от Запада Войники Ромыне; от Юга хитрые мудрецы Греки, в земли Еллинской.

И были ветви племени Руса: Геты, Анты, Бессарины, Росланы, Сербы, Хорваты, Невры, а от сих: Чехи, Северяне, Кривичи, Поляне, Бужане, Тиверцы и иные многие…"

— То все богатыри? — спросил Ива.

— Богатыри, — отвечал честный иерей Симон и продолжал: — "И были между Росланами четыре юноши красного владычного рода: Словен, Волх, Кощей и Хорев. Жили они у Князя Осмомысла жильцами. Горьки стали им чужие хлебы и жизнь без воли, без битвы. Задумали они повоевать славы, погулять, походить по земным краинам и поискать себе чести и власти и места по сердцу.

— Что деем здесь? — сказал старший из них, Волх. — Или жильцами нам век вековать? или без милости нам не житье в белом свете? или на земле только и места, что наши станы, торги и вежи?

— На то ль говорили нам добрые люди про дальние страны, чтоб мы подивились речам их как сидни?

Про дальние страны, где все дышит воздухом сладким, где молятся небу, где чудны древа, где дивные зелья растут без посева, где звери велики, а в рыбах течет кровь златая? И есть там рогатые люди Сатиры и витязи с конским хребтом и ногами…

— Едем, братья, за Окиян! — вскричали прочие. — Позрим на чужое злато и сребро, на столы и одры!.. Отведаем братны заморской, добудем коней иноземных!

Закрутив торченые усы, Волх продолжал:

— Всему есть время: мудрости умаление, мужеству неможение, существу тление, свету тьма! Погинем ли жизнью в пустыне? утратим ли младость в бесславье? или дождемся, покуда безвременье[159] всех нас потопит в глубокую полночь? Раднее[160] мне прахом носиться по белому свету, чем жить как невеголось сидень! Раднее питаться младичием дубным,[161] чем сладким куском и медвяным питьем в чужой сени!

— Едем, братья, за Окиян! — вскричали все. — Едем себя показать и людей посмотреть!

И вот добрые молодцы, четыре удатные по-брата,[162] в знак любовного братства и вечной приязни поклявшись жить неразлучно и нераздельно, тайно оставили двор Княжеский, взвалили на плеча первого быка, который попался навстречу, и понесли его в Даждьбугов лес, находившийся близ Реки на мысе, между впадением в Теплое море[163] святых рек Буга и Дана-Пра.

Там было великое капище Даждьбуга, изгнавшего из сих мест Ионийскую Цереру и завладевшего ее храмом.

Взбросив на обет[164] вола, они вонзили мечи свои в землю, а жрец, в белой власянице, обратился к ним и произнес:

— Речите слово, духов завет, целым умом, живите за один, держите друг друга в братстве, и любви, и во чти и держите общину: и ты, старый Волх, и ты, постарший Словен, и ты, младший Хорев, и ты, помладший Кощей, везде и во всем до живота…

После сих слов жрец Даждьбуга взял с них роту[165] жить без раздела и держать слово твердо.

После сего каждый порубил свою руку мечом, истекшую кровь жрец влил в чашу вина, и они испили из оной, потом посыпали на глаза себе земли, и, кончив обет мечным целованием, Волх, Словен, Хорев и Кощей искупались в Священном Буге, пошли в Княжеский табун, накинули петли на четырех коней, вскочили на них и пустились оленьим скоком, как тать от погони.

Им нужна дорога за море Окиян, да спросить некого.

Потрясся сырой бор. Как орлы, распустив долгие крылья, летят в высоту, так Словен, Волх, Кощей и Хорев несутся от моря в пространные степи, скачут чрез Русские власти,[166] скачут полем, высокой травою, рассыпными песками, скачут от дола к долу, от горы к горе, от леса к лесу.

Вот закурилась даль ранним туманом, благодейное утро разлилось по небу.

Вот солнце пробежало полудень и от полудня склонилось на вечер; удатные молодцы скачут.

Таким образом ехали они скоро ли, долго ли, а приехали в великую дебрь, на росстань.[167] Дорога разделилась на три пути.

При начале каждого пути были три высокие могилы, и на каждой могиле стоял камень, и были вырезаны на кам нях слова; но братаничи не умели читать.

Куда путь держать? направо ли, налево ли, прямо ли?

Пораздумались добрые молодцы, стали совет держать и решили: трем ехать врозь, проведать дорогу, а четвертому ждать возврата прочих на росстани.

Бросили жеребьи, и досталось сидеть на росстани. Волху, Кощею ехать по левому пути на вечер, Словену по среднему на полдень, а Хореву на солнечный восход. И условились они воротиться на другой день к вечеру. А сроку положили ждать каждого три дни и три ночи.

— Чур, братья, не медлить: на три дни есть у меня запасу, а терпенья на три лета. Долее ждать не буду, а мстить до конечного дня!

Словен, Хорев и Кощей поклялись ему воротиться к дореченому[168] дню, приехать на третье солнце на чек.

Условились, простились, разъехались.

Проходит день, другой, настает третье солнце; сидит Волх на росстани, ждет возврата братьев своих; да братья не едут. Вот свет уж подернулся тьмою, и ветры, Стрибоговы внуки, взбурились, печальную песню гудят по дуплам. В чистом поле не видно ни птицы пролетной, ни зверя прыскучего; ждет, подождет Волх побратьев своих — не едут.

Вот и тьма на свет налегла и тихость настала; соловей прощелкал последнюю песню; ласточка прощебетала привет темной ночи; проворковала горлица, и вот уже только вдали, и то изредка, кукует о детях одинокая, горемычная, бездомная кукушка.

Не едут.

— Чтоб вы горькой и бедной смерти предали души свои! — сказал Волх с досады, зевнул, преклонил голову свою на кочку и заснул крепким сном.

Наутро вдали раздался конский топот: конь Волха почуял, верно, знакомых, приподнял голову, оглянулся направо и заржал.

Вскочил Волх, очнулся, протирает глаза.

— Ну, друг, заждался! — сказал он проезжему мимо всаднику. Но вместо ответа коснулись до чуткого его слуха дикие звуки песни:

Маштанэ кюбэнь уласшыгэ, Малпшгэ джыгэ…

— Э, гэ, гэ! да это не Хорев, и не Кощей, и не Словен! в ушатой шапке, в волчьем кожухе!..

Не успел Волх разглядеть всадника, как тот, увидев лихого коня, который пасся в стороне на лугу, подскакал к нему, накинул на него петлю и понесся по правому пути!

Вздрогнуло сердце у Волха; пеший за конным не погоня. Но Волх догадлив: скоро схватил он лук и тул свой, тетива звякнула, стрела взвизгнула и понеслась в погоню.

Другая, третья, четвертая зашипели вслед за первой, и вот одна из них перерезала волосяной аркан, на котором всадник влек за собой Волхова коня, а прочие три впились в спину дневного вора, как осы, и прососали ее до крови; но он скакал без оглядки; оставшийся на месте конь огляделся, заржал и понесся к своему господину. Волх гладит, нежит, целует своего коня.

— Сова! неясыть! поганый Комань! тать оли бес, отколе взялся! Лечь бы тебе, абы не дрогнуло сердце от жалости, что конь в чужих руках!

Конь как будто понял слова Волха, заржал снова, затоптал ногами.

Волх успокоился. Но утоление одного горя напоминает о другом.

Братаны не едут, и пищи мало.

Проходит третий день, терпение обращается в досаду; проходит еще день, еще день и еще день, досада обращается в тоску; проходит еще день, другой, третий, четвертый, тоска обращается в исступление, потом в ярость, потом в проклятия, потом в жажду мщения. И вот Волх дает себе клятву ждать братьев на росстани три года и три дни, а мстить им по конечный день.

Голод погубил бы его в продолжение столь долгого времени ожидания; но судьба помогает Волху, хоть с горем пополам.

Натягивает Волх с досады тугой лук свой, накладывает на шелковую тетиву заветную отцовскую стрелу; прогудела тетива, стрела запела и понеслась под небо.

Летит под облаками как зелень зеленая птица.

Стрела вонзилась в крыло ей и упала с добычею к ногам Волха.

— Здорово-ста, дурень, бестолковый бабень! — говорит птица человечьим голосом. — Не щипли мне перьев, не гожусь я в пищу, — продолжает она, — отпусти на волю, дам богатый выкуп!

— Хорошо, — отвечает Волх.

— Возьми хвост мой длинный, возьми в обе руки, я взмахну крылами, а ты вдруг зажмурься и тяни смелее.

— Ну!

— Ну, прощай же, дурень, бестолковый бабень, береги хвост птичий ты себе на память!

Волх оглянулся: в руках его остались зеленые перья из хвоста как зелень зеленой птицы, а ее уж и духу не стало.

— Добро! — сказал Волх. — Два раза обманут, в третий не проведут!

На осьмой день показался на пути обоз торговецкий. Взмолился Волх барышникам о милостыне.

— Стыдно тебе, доброму молодцу, просить милостыню! — отвечали они. — Есть у тебя добрый конь, в налучине лук разрывчатый, в туле каленые стрелы, на плечах кованые доспехи, при бедре булатный меч, на голове железный шлем, было бы у тебя все, чем добывают почести и богатство, да, верно, нет у тебя богатырской силы да Русского духа! Нет же тебе ничего! Если хочешь пить и есть, продавай коня!

Горьки были упреки Волху, вздохнул он и расстался с конем, променяв его на хлеб и соль.

Поехали купцы своим путем-дорогою, а Волх опять сидит на росстани. "Что ж, — думает он, — сидеть бездомным хозяином! Выстрою себе балаган из хворосту". И выстроил на средней могиле балаган из хворосту.

Проходят новые дни, проходят недели, месяцы. Братья не едут. И стал Волх от скуки приманивать птиц перелетных, черных воронов и сорок-трещоток.

Слетаются к нему в гости, на покормку, черные вороны, сизые галицы, трескучие сороки и простокрыльные, и великокрыльные, и аэропарные, борзые на летание в ширинах воздушных, и сыроядцы, и птицы певчие малы перием и худы телесы, различно возглашающие соловьи, брегории, синицы, и дрозды, и коростели.

"Говорят же птицы по-людскому, для чего ж не учиться мне языку птичьему?" — думает Волх; садится у входа балагана и вслушивается в свист, в треск, в карканье.

Всех больше нравится ему наречие воронов: гордо, важно, как Арабский язык, сильно, разумно, как людская речь, и вот разлагает Волх тонические, основные звуки: кры, кру, кра, кре, кро! и сокращенные кге, кгу, кго! и слияние и смещение звуков кыр-у-у-у! кга, крр! и начинает понимать птичьи речи, рассказы про полет туда-сюда, похвальбу про острые когти, про быстрые крылья, про крепкие клювы

Только и радости у Волха, что послушать птичьих рассказов; любопытнее они речей людских

Вот чего однажды наслушался Волх.

— Здорово, приятели! — сказал старый тутошный ворон. — Давно не видались! Чай, солнце раз триста слетало в краины мирские, с тех пор как расстались?

— Здорово! — ему отвечали все прочие. — Стар стал, приятель! из черного сделался бел, словно лунь![169]

— Что делать, и житье от людей, и житья нет! Верите ли, сизые братцы, в них, верно, злой дух поселился: ходят стадами да бьются на кровь, гоняют друг друга по свету! Оно бы для нас и раздолье, да и нам не дают они спуску лишь только присядешь на труп да нос порасчистишь, чтоб череп проклюнуть да сладкого мозгу отведать, глядишь, а стрела и шипит над тобою! Хуже всех белые! От черных житья нет зверям, а от белых ни зверю, ни нашему брату, ни тле поганой, все бьют наповал! Зато уж теперь и на них черный день!

Корру! послушаем! — сказали все прочие вороны.

— Между ними завелся Аттила; кажись, невелика птица, да ноготь востер. И прозвал он себя посланником бога. Создателя мира, и казнью неверных, поклонников земли, а не небу. Каркает он всех, кто молится людям, дереву камням, скотам или нашему брату…

— Злодей! — вскричала вся стая воронов. — Ядовитое жало стрелы! нож-губитель! он поселит в людях неуважение и к орлам, и к белым воронам!

— То же говорят и люди, которые не знают его, и они называют его бичом и молотом небесным, да он мало об этом заботится; говорит: кто узнает меня, тот полюбит. Мне, говорит он, не нужно мирского богатства; мой стол там, где сяду, дворец мой пространен: вход в него там, где солнце восходит; из полуночного окна видно Студеное море; с вечерней стороны Океан; с восточной Тавр; с полуденной Эмос; но я пристрою его, говорит, чтоб видеть со всех четырех сторон конец мира!

Все вороны захлопали от удивления крыльями.

Белый ворон продолжал:

— Я летел вслед за ним и устал… Шутка ли облететь вею землю!.. Передовые его уже близко отсюда; ведет их Хорев, полководец Аттилы…

"Хорев!" — сказал про себя Волх и слушал, что дальше. Но вороны заговорили все вдруг; Волх не лонял; скоро утихли, черед пришел рассказывать свои похождения другому.

— А я, — сказал ворон с отбитой ногой, — до сей поры жил я в Дербень-Урюте, на горе Богде, где жили и два святые мужа: Анук и Казый. Когда Элеты, разбитые Хинами, принуждены были оставить свою землю, два святые мужа также оставили Богду и пустились в отдаленную Кокнюр; но на дороге стало жаль им горы, в которой прожили они более ста лет; воротясь ночью, они похитили ее, взвалили на плеча и бежали, но Хины скоро хватились горы, послали погоню. Анук и Казый, устав бежать с огромной громадой, принуждены были бросить ее посреди Рифейской степи. Во время похищения я спал на гнезде своем: вместе с горой они унесли и меня; я очнулся в то время, как брошенная гора грохнулась о степь. Тут-то я лишился правой ноги, и теперь, с горя, друзья, я мечусь по белому свету, ищу костыля, да не знаю, найду ли?

Вороны закаркали в изъявление сожаления о товарище, лишенном ноги.

По очереди начал рассказывать свои похождения третий ворон!

— Чудные вещи делают люди! Я жил у озера Мойска,[170] на высоком холме, на столетнем дубу, при мне он и вырос. Вздумалось мне, на беду, прошлого ярой пролететься в Рифейские горы, поклониться белому беркуту. Вот и исполнил свой долг и принес ему три колоса пшенных на поклон; потом пустился назад. Прилетаю на холм свой… что ж, братцы! вот правду поют наши птицы: оставишь гнездо, не пожалуйся после! Как я посмотрел на мой дуб, так крылья мои и опали! Какой-то Словен пришел к Мойску от Теплого моря да вздумал мудрить и срубил там город, а на холме моем строит сень; моему родному дубу обрубил все ветви без двух, да и сделал из него истукана Перуна, какого случалось вам видеть не раз по лесам и по холмам высоким. На вершину наткнули кованную из серебра голову, золотую бороду и Ус-злат — в две необрубленные ветви натыкали стрел да копий; вместо глаз вставили два красные, камня; обвесили всего чешуею железной и завесами из синеты, червленицы и багра.[171] Теперь над ним капище Строят, ставят шпону дверную[172] из литого серебра; а стены, затворы, столбы из черного древа, и жертвенник медью обложен; стоялы[173] из пестрого камня.

Теперь я, друзья, лечу поискать себе нового дуба по сердцу, с сенью густою, чтоб свить мне гнездо да своей завестися вороной. Посоветуйте, где бы найти мне местечко получше?

— Бог весть, — сказал один ворон. — Есть чудное дерево близ Днепра; да в страшном месте растет, близ жилья людской нугалы Бабы-Яги…

— Э, ничего! я пугал не слишком боюсь! Скажи же, друг, где это место?

— Да, вот уж я кстати про диво вам всем расскажу. Видали ли вы, встречали ли, братцы, вы Чудо-Юду, который скитается по свету вот уже ровно теперь четыре столетья с десятками лет и смерть все ищет себе? Ну, подлинно бедный! Хоть он и породы людской, но жалок ужасно! Однажды сижу я на дереве, во сто размахов крыла от земли, подле Днепра, близ Неясыти порога, где на каменном острове, под скалою подводной, есть ходы в подземное царство, откуда выходит Баба-Яга. Вот сижу я, вдруг вижу, идет что-то страшное, точно как пугало в Княжеском саду! длинный шест с перекладиной, на перекладине развешена иссохшая кожа! Я было тронулся с места, да вижу, что пугало очень смиренно завело такую речь:

— Истлел я! иссох я! устал я скитаться и жить утомился! Присел бы, прилег бы, да нет на земле мне ни отдыха, нет мне ни сна, ни могилы! В чужую могилу забрался бы я — не пускают! сесть — ноги не гнутся, иссохли составы и жилы! прилечь — не могу; словно дуб остаревший, не гнусь я к земле!

Проходят столетия, ищу себе гроба, прошу я у добрых людей себе смерти… Так жаль, не дают! У хищных зверей и у птиц — и те не дают мне, а сами летят и бегут от меня как от смерти!

Чувствую голод, и холод, и жажду… что ж? мне ни поесть, ни испить, ни погреться порядком!

В огромном моем кошеле один только сребреник вечный, а что в нем!.. Вот двести уже лет, как не ходит нигде: не берут за динарий у Римлян, а здесь не берут за долеею, что в том, что в кошель он обратно приходит!.. О! скоро ль настанет то время, когда пришлется на смену мне новый проклятый? Я слышал, что здесь,? на Днепровских порогах, живет Баба-Яга, колдунья! Погадаю у ней! Вот и пороги! Кого бы спросить про нее?

Так говорил Чудо-Юда. Лишь кончил он речь, вдруг из Неясытской скалы показалася Баба-Яга, в ступе огромной, с пестом, с помелом, вся в лохмотьях!

— Фу! — закричала она. — Не русским здесь Духом запахло! — и прямо к нему. — Эй! кто ты, скиталец! отколе? зачем, где твой конь? Не хочешь ли сесть в мою ступу, со мной прокатиться?

— Эх, баушка, я богатырь Чудо-Юда, — отвечал он ей. — К тебе я пришел на поклон, хочу погадать да проведать судьбину, вот баушка, пенязь вперед.

— Голубчик, у нас этой дряни довольно; давай, если хочешь, мне золота — даром гадать Не умею!

— Старая ведьма! гадай, или голову к черту!

— Эгэ, расхрабрился! — вскричала Яга, и давай Юду бить железным пестом.

А Юда выхватил меч да и рубит старуху. Что ж, братцы! ни тот, ни другая не охнут! лишь кости об кости стучат да оружье звучит!

— Тьфу ты, проклятый! я, верно, хмельная! дерусь с сновиденьем! — вскричала Яга и пустилася в ступе чрез поле и горы!

— Увы мне! — возопил Чудо-Юда и бросился в Дана-Пры, а вихрь, откуда ни взялся, вынес его из реки и поставил на берег!

А я со страху лететь да лететь! лишь в Киеве-граде едва отдохнул.

— Чудо! — вскричали все вороны в голос. — А Киев-то где?

— Да вы, чай, слыхали про город Самват,[174] ну, он же и Киев! Какой-то сидит там Кощей… раздолье! люди у него ни по чем! то-то крови!

— Кощей! — вскричал Волх.

Вороны испугались, вспорхнули и разлетелись по деревьям.

Волх рад был, что узнал о своих братьях; нетерпеливо ждал он времени, в которое можно ему будет отправиться к ним и напомнить о Волхе, забытом на росстани.

Немного уже остается ему ждать; но запас его опять выходит. Уж он променял на хлеб меч-кладенец, засапожник,[175] кованный златом, молот железный, топор двухлезвейный и палицу с набивными кремнями; остались у него только лук и стрелы; а сидеть только семь дней до срока.

Вот, решившись отдать за хлеб и последнее оружие, он с горя приманил последними крохами стаю воронов, пролетавшую мимо.

Уселись около него черные вороны, клюют да похваливают сладкие остатки хлеба. Наелись, насытились, разгулялись, и начали они между собою такую речь вести.

— Эх, кабы мне его руки! — сказал один седой ворон, взмахнув крылами. — Отдал бы я за них и крылья свои!

— Что ж бы ты делал руками? — спросила седого ворона вся стая!

— А вот что стал бы я делать: есть у него в туле заветная стрела, узнал я ее по перьям да по полету тому три года назад, когда пустил он ее под небо за птицей как зелень зеленой, которая улетела из терема Княгини Желаны, Словеновой жены…

— Кр! — вскричала вся стая воронов и обступила седого.

"Ну, ну!" — произнес Волх про себя.

— Пустить бы ему эту стрелу в румяное облачко, что часто в заутрие видно на самом восходе, да сказать: "Полети-тко, стрела, подстрели-тко ее, принеси-тко ко мне!" — и пала бы к его ногам птица морская белая баба.

— Кр! — вскричали удивленные вороны.

— Вот взял бы он ее за пуховые крылья да потребовал бы от нее: силы сильной, воли вольной, чести честной да перо-невидимку…

— Ну, ну! — вскричал Волх.

Черные вороны испугались его восклицания и улетели. Только он их и видел; но Волх воспользовался советами седого ворона.

Приложил он заветную усовую стрелу с орлиными перьями, с золотым копьецом к тетиве, произнес: "Полети-тко, стрела, подстрели-тко ее, принеси-тко ко мне!" Стрела взвизгнула. Дело было на рассвете; огнедшая струйка, след полета, протянулась по воздуху до самого румяного облачка на восходе.

Птица баба морская с пробитым стрелою крылом упала к ногам Волха.

— Не погуби души! — раздался охриплый голос из зоба. — Что хочешь требуй, только отпусти меня к морю!

— Дай мне силу сильную, волю вольную, да честь честную, да перо-невидимку! — сказал Волх.

— Перо-невидимку возьми; оно у меня в хохолке, стоит яловцом, а всего прочего у меня нет с собою.

— Где хочешь возьми! — отвечал Волх. — А не то выщиплю все перья, изжарю и съем: я голоден!

— Силу сильную соберу кое-как, составлю хоть из солнечного света; волю вольную из лунного, а честь честная в вихре Океан-моря — пустишь меня, принесу; не пустишь, что хочешь твори со мной: не исполнится воля твоя!

Волх согласился, выдернул из хохолка птицы бабы перышко-невидимку и потом ждал, покуда стало садиться солнце и показалась луна. Птица баба, обернувшись старухой, отделила один солнечный луч и один лунный; начала мотать их на руку; потом сняла с руки моток светлых ниток и давай вязать из них пояс.

Через несколько минут пояс был готов.

— Вот возьми, подпояшься им, будешь могущ, что пожелаешь, все будет по-твоему, только стоит тебе подтянуться покрепче да завязать концы крест-на-крест.

— Когда же доставишь мне честь честную? — спросил Волх.

— Хоть сей час же, только выпусти меня из рук. Не веришь, возьми в залог золотое яичко — прокатишь, приют и прислуга и угощенье, все будет без платы.

Волх посмотрел на золотое яичко, которое птица баба снесла ему на руку, подумал, поверил, пустил. Птица баба взмахнула крылами, схватила клювом стрелу заветную, лежавшую на земле, вспорхнула и понеслась.

— Прощай, Волх! Вперед не верь птицам бабам! Довольно с тебя, друг, и силы и воли с придачей. Только чести недостает, может, и без нее обойдешься: не хлеб!

Волх заскрежетал зубами с досады; но скоро успокоился.

— Увы вам! — говорил он про себя. — Примирюсь, братаны, с вами, когда камень всплывет, а хмель потонет! Прежде всего отправлюсь по правому пути, найду Хорева, потом отправлюсь по среднему, посмотрю на Словена; потом пущусь по левому пути, узнать, подобру ли, поздорову живет Кощей. Всем вам будет спасибо за добрую память!

С этими словами Волх пускается скорыми шагами по правой дороге; он забыл голод и жажду; у него в голове одно мщенье.

Торопится он. Знойное солнце палит его; с сердцем отирает он пот с лица; усталость давит его скалою; он проклинает усталость; ноги его подкосились.

— Ух! — восклицает наконец Волх и падает под развесистой липой. — Ну, добрые люди, названые братья! утомили вы мою душу!

Когда уже прохлада вечерняя навеяла на Волха новые силы и первый порыв мщенья утих, когда уже голод и жажда стали в свою очередь напоминать ему о своих потребностях, тогда только Волх вспомнил, что он может держать путь, ходить и ездить без усталости, может не ведать нужды, не знать голода и жажды, не гореть от жара, не зябнуть от холода.

Вот вынул он из-за пазухи яйцо птицы бабы и покатил по полю, приговаривая: "Прокатись по полю, развернись высоким теремом с красными углами, с доброй хозяйкой, с верной прислугой, с богатым гощеньем!"

Яйцо прокатилось по широкому лугу и развернулось богатыми палатами; на крыльце стояла красная девица, ма-нрла к себе Волха.

Утомленный, он едва приподнимается с места; но слуги бегут во всех сторон, берут его за белые руки, ведут на крыльцо, ведут в мовню; парят, нежат, обливают благовонной водою, расправляют усталые члены.

Наслаждается Волх новою жизнью; негует его сердце.

Богатая одежда готова; вместо пояса повязывается он волшебною ужицей, связанной из лучей солнца и луны; прикалывает хохолок птицы бабы на шапке и идет в терем. Красная девица молча встречает гостя, ведет в светлицу. Там накрыт белодубовый стол; уставлен яствами и питьем медвяным.

Волх садится за стол, сажает красную девицу подле себя.

Забывает о пище; говорит ей; но девица молчит.

Он ласкает ее. Взаимные ласки бездушны.

Он целует ее. Уста ее румяны, но холодны.

Посмотрел Волх на девицу, вздохнул и стал удовлетворять голод и жажду.

Тихо около него. Шаги и движения слуг не слышны; золотая посуда не стукнет, как во сне; струя медовая пенится, но не шипит.

Все слова и приказания Волха исполняются, но безответно.

Досадует Волх, что нет ему собеседника. Встает из-за стола сыт и пьян; и девица встает, берет его за руку, ведет в ложницу.

— Красная девица! — говорит он. — Возгорись любовью, обними меня!

Девица падает к нему в объятья.

Волх обнимает ее; но, как будто прорезав облако или тень, руки его прижимаются к собственному сердцу, а красная девица стоит перед ним молчалива, неподвижна.

Волх бросается на ложе и засыпает.

Долог и крепок его сон. Наконец он пробуждается: ни терема, ни девицы, ни мягкого ложа; он лежит на том же месте, где упал усталый; но уже сыт и силен; чувство мщенья пробуждается вместе с ним; он встает; но уже не хочет идти пешком. Снова берет Волх яйцо, катит его перед собою, желает крылатых коней, запряженных в колесницу. Колесница является, Волх садится в нее.

Ударив копытами в широкое поле, кони вспорхнули, быстро понеслись по воздуху, над путем, лежавшим на Восток. Наскучив долго лететь, не зная настоящего местопребывания Хорева, Волх, остановись, покатил опять яйцо птицы бабы под развесистым деревом, близ истока реки: явился стол с различными яствами.

Утолив голод, Волх лег на мягкий шелковый ковер с изголовьем, готовый к его услугам под тенью дерева.

Сон не смежил очей его, он перетянул себя светлым поясом и пожелал иметь подле себя рассказчика былей и небылиц.

— Что прикажешь поведать тебе? — произнес почтительно голос невидимого.

— Усыпи меня рассказом: как побрат мой Хорев поехал с росстани и не возвратился? где он был и где теперь? что он делал и что делает?

— Изволь слушать, — отвечал голос и начал говорить как по книге:

"Только что отъехал Хорев с росстани, напали на него мурые[176] Печенеги, пленили и продали в рабство Скотану, Гуннскому мужу, Царскому Думцу.

Скотан полюбил его и повел в дар своему Царю Аттиле, который шел тогда из Греции, в столицу свою.

Когда пришел Хорев в Царскую палату, Царь сидел на резном пристольце,[177] в простом кожухе, с непокрытою головою, с длинным посохом в руках; перед ним стояли великие мужи; он судил с ними про посольство Греческого Царя Феодосия.

— Еже глаголять мъ,[178] — говорил он, — гора пременит место, вольном веру имать тому, еже глаголят мъ: человек нрав пременил, не имам веры!

— Феодосии пише книгу к тэ и тъ[179] здравить и тъ хвалить! — отвечали ему мужи.

— Хвала их не требна мъ; требна правда и дань; не подадут, ускорю, нападу на них, пойму Фракию!

Увидев Хорева, Царь обратился к нему и спросил:

— Откуда отрок сей?

— От Теплого моря, — отвечал ему Скотан, — приехал служить тебе верой и правдою! Он храбр и умен.

— Удатность поведа се в сече, разум в гневе, другованье в нужде. Дайте ему моего хлеба. Нравен будет хлеб, будет верен.

Хорева повели вон из Царских палат; дали ему хлеба, жареного творогу, баранины, меду и квасу.

На другой день Хорев назначен был ехать с посольством Греческим, с сановником Максимином, писцом его Присном и иными людьми.

За Дунаем посольство назначено было идти левою дорогою, шедшею чрез владения брата Аттилы, Влада, с тем чтоб послы Греческие принесли дары жене его, которая там жила.

От Дуная переправились чрез реки Дрикон и Тишь и потом поворотили влево и чрез несколько дней прибыли к большому месту на озере.

Расположившись лагерем при селении, на другой день послы и Хорев получили позволение представиться Стояче и поднесли ей серебряные сосуды, багр и Греческие сухие плоды.

После сего отправился Хорев с послами прямым путем к Граду стольному на горячих водах. На дороге, встретив послов к Царю Аттиле от Западного Императора, он ехал вместе с ними. Послами были вящшие мужи: Ромул, Примут, Романа иные, и с ним Костан, Думец Аттилы.

На двенадцатый день прибыл Хорев с послами в стольный град.

На возвышенном холме стоял Дворец Аттилы в 30 венцов вышины, строенный на камнях и обнесенный оградою с стрельницами, подле него белая теплица, строенная из Задунайских белых камней.

Послам отвели красные палаты Вельможи Царского, на третий день рано поутру забили в варганы[180] и в бубны, повещая приход Царя.

Вельможи и послы Императорские и весь народ встретили его у городских ворот; подле ворот двора его вышли навстречу девы в белых одеждах под навесами полотняными и провожали его песнями в честь Царю-Отцу. На крыльце встретила его Царица Гримхильда,[181] сопровождаемая своими сенными девушками, и, поклонившись, поднесла ему хлеб-соль и вино. Царь Аттила принял чарку с серебряного подноса, выпил, слез с коня и пошел во Дворец.

Испытав храбрость и великий ум Хорева, Царь Аттила послал его теперь с войском воевать Кавказ…

Теперь он…"

Невидимый не успел еще кончить рассказа, как Волх захрапел. Голос утих.

Спит Волх крепким, но не спокойным сном; мечты кипят в нем; то Хорев, то Кощей, то Словен являются перед ним; дразнят его: Волх бросится за Хоревом — Хорева уже нет, à Словен тянет его сзади за полу; он к Словену — Словен исчез, а Кощеева рука теребит его сбоку за вихор. Мечется Волх во все стороны; враги, побраты его, являются перед ним, как блудящие огни, и мгновенно тухнут. Но мщенье придает быстроты и силы Волху. Вот над синим морем догоняет он Хорева; схватил его, давит крепкими мышцами, но это волна; она уже выхлынула из его мстительных объятий. Он гонится за Словеном, схватывает его за ворот, Словен жжется, пламень пышет Волху в лицо. Гонится за Кощеем, схватил его могучими руками, хочет сдавить, и от усилия трещит у Волха грудь: он давит камень. Мщенье учит Волха хитрости. Вот спрятался он за черную тучу. Крадутся по воздуху Кощей, Хорев и Словен, не видят Волха, ведут между собой совет; а Волх хвать — и обнял всех трех, как железный обруч три огромные сваи, и не знает, что ему с ними делать? Всех трех не сломить и порознь нельзя: разбегутся.

Между тем как Волх бредит во сне мщением, взыгралася буря зельная,[182] исторгает великие древеса, яростно рушит в основаниях храмы и забрала[183] крепкие; взлетает, вьет на высоту бремены и горы великие как плевелы; носится тучными облаками и льется на все как море пламени.

Просыпается Волх; ужас обдает его. Громовые струи бьют в верхний конец его пояса, перекатываются по лучам, из которых он сплетен, и из другого конца текут в землю. Мгновенный страх исчезает в Волхе при уверенности, что он невредим. Чтоб избавиться скорее от бури, втыкает он хохолок птицы бабы в шапку и, обратись в невидимку, мчится между крупными каплями дождя на Кафказ; вот выбрался он уже из-под тучи. День светел, небо ясно. Повсюду тишина; только раздается, близ берегов Ры, военный гром труб и котлов. Видит Волх — идет рать великая Царя Аттилы под предводительством Хорева.

— Увы тебе, побрат мой! — кричит Волх, взвившись над Хоревом как вихрь. — Прирасти ж ты к коню своему, скачи ты до конца дней своих, как от погони, не оглядываясь, не останавливаясь!..

Скачет Хорев и чувствует, ноги врастают в коня, и ужас течет по всем жилам, и очи налилися кровью, и что-то его подгоняет, торопит!

Он мчится; за ним мчится рать.

Мчится Хорев через горы и долы, через лес, через воды и топи, как воин от раны бесславной; мчится за ним и вся рать, как будто гонимая страхом и вражеской силой.

Мчится Хорев без пути, без дороги, без причины, без цели.

Мчатся и воины за ним, но весь след их уже устлан как будто побитою ратью.

Мчится Хорев, как от лука стрела, и никто уж его не следит; он летит, как страстное желание к недостижимой цели, быстро, как жизнь к концу, и исчезает в синеве дали.

А Волх, довольный своим мщением, отправляется на север к озеру Мойску, где живет его побрат Словен.

Наскучив идти, лететь и ехать, Волх катит яйцо птицы бабы по воде близ холма и потока Ярусланова; является ладья; он сел в нее, и два сома понесли его вверх по большой реке.

Чтоб не чувствовать голода, жажды, усталости и прочих телесных недугов, Волх воткнул в шапку свою хохолок птицы бабы — и стал невидимкой.

Все изменилось в глазах его.

Тьмы невидимых простым глазом, подобных ему, летали в воздухе, плыли на водах, носились повсюду, заботливо, торопливо, как люди, то с чувством добра, то с чувством зла, ласки, дружбы, раздора и войны, все было между ними, только не было в устах их глагола, не было шума от движения и звука от битв.

И в воздухе все делилось на две силы нераздельные, но вечно враждующие между собою. Смешиваясь от неусыпного общего волнения, они старались оторваться друг от друга и слиться друг с другом. Но мерцание духов светлых, темных и разноцветных утомило очи Волха, он снял хохолок с шапки; а между тем ладья его неслась быстро. Крылатые сомы рассекали волны Ры, как луч солнца ночную тьму, и вот скоро ли, долго ли примчали его в пространное озеро, откуда река истекала, и остановились.

— Добрый человек! — молвил Волх к идущему по берегу жителю. — Ведаешь ли, онде путь к городу Словенску?

Но добрый человек, рыжий, как огненная лисица, скулистый, как Обр, одетый в смурый кафтан по колено, перепоясанный ремнем, обутый в плетенную из коры древесной обувь, со страхом бросился от Волха.

Волх ухватил его за ворот.

— Стой, лиса! без ответа не пойдешь! Рыжий забормотал что-то не по-людски.

— Немой проклятый! — вскричал Волх, поворотил рыжего лицом на вечер, дал ему толчок в шею и отправился сам на полуночь.

Вот уж приблизился он к какому-то великому озеру; видит на другом конце его светлый град; белокаменные строения, осененные рощами, отсвечиваются в озере.

— Это Словенск! — сказала Волху недобрая мысль. Он остановился, чтоб подумать, как отмстить Словену; вдруг позади его из-за рощи лай псов… Несутся на Волха; за ними скачут охотники.

Псы накинулись уже на него с разинутой пастью.

Волх оробел, схватился за светлый пояс; псы впились в него; Но зубы их уже напрасно ищут места, где бы вцепиться, прогрызть: железная чешуя огромного змея непроницаема.

Чудовище свивается, развертывается, давит, терзает их; визг и вой раздаются по лесу.

Наскакали охотники. Передовые стали жертвою чудовища; остальные со страхом скрылись.

Окровавленное чудовище опустилось в озеро омыть себя.

Это был Волх. Ему понравилось быть змеем; он сохранил в себе только лик человеческий и поплыл вверх по озеру; при впадении в него реки Мутной лежал прекрасный город.

Поселился Волх при устье, как на стороже.

Кто ни подойдет к берегу, всех хватает он и топит в реке.

Ужас распространился по Словенску.

Сбнрается народ, сбираются жрецы, приближаются к реке, молятся змею, да помилует их. "Будь нашим богом!" — говорят они ему.

Он не внимает, ловит, давит и топит людей Словенских, требуя Князя Словена.

— Нет тебе нашего Князя! губи лучше нас? — кричит ему народ.

Ловит, давит, топит змей людей Словенских, требует Князя Словена.

Доходит горькая весть до Князя.

Приходит Словен, с ужасом узнает в образе змея лик Волха, старшего брата своего.

— Что требуешь ты от меня, злой Волх? — говорит он ему.

— Тебя! — отвечает ему чудовище.

— Возьми! — кричит Словен; бросается к чудовищу и вместе с ним исчезает под волнами.

Стоит народ в оцепенении; все плачут о Князе своем.

— Нет у нас отца, пойдем к матери нашей! — кричат все; приходят к Княгине Желане, которая жила в загородном тереме, падают пред нею на колени и молят ее царить над ними.

Убила ее весть о бедственной смерти Словена. Вместо ответа народу, она бросается к реке, протекавшей под самым златоверхим теремом, произносит с слезами: "Несите меня волны к Ладу моему!" — бросается в воду и исчезает под волнами; никто не успевает спасти ее.

Плачет народ, проклинает реку Мутную за то, что допустила к себе чудовище, и называет ее Волховом.

Плачет народ на реку Чистую, зачем она унесла Княгиню его, и называет реку в память Княгини Желаною.

По Ильменю-Мойску плач и стон, по всей земле Словеновой горе.

"Кончил два дела, остается третье, конечное", — думает Волх, отправляясь на падучей звезде, которая возгорелась на севере и неслась к югу, оставляя за собой огненную струю. Не успел еще Волх обдумать род мщенья, которое он совершит над преступным Кощеем, звезда рассыпалась над высоким берегом Днепра, и Волх на одной из ее искр спустился на землю близ неизвестного города.

Время уже около полуночи; огонь в высоких теремах тухнет; на стогнах ни души; только крик ночной стражи еще нарушает тишину ночи.

Довечается Волх у сторожей: где живет Кощей.

— Не ведаем, дедушка, — отвечают ему. — Нет в городе сего имени. А есть у нас Кый, зять владыки, размирник,[184] недоброе сердце, черная душа! Живет он на холме, в своих тесовых палатах; поди постучись у ворот его, коли нужно тебе недоброе слово, а милостыню подаст разве только жена его Лыбедь. Если б не она, горе бы целому городу!

— Его-то мне и нужно, — сказал Волх, поблагодарил сторожа и отправился на высокий холм, где стояли резные палаты Кыя.

Кый уже покоится в ложнице, но сон его чуток. Кто-то стучится в косящатые ворота. Кый вскакивает, прислушивается.

— Пусти, добрый человек, на ночь! — слышит он и проклинает сторожа.

Просьба повторяется.

Кый выходит сам, бранит сторожей, что позволяют бродягам стучать в его ворота.

Сторожа не слышали ничьего голоса.

Кый возвращается, ложится, но едва только сдавил он собою пуховую постель, кто-то постучался в красное окно, тот же голос повторяет: "Пусти, добрый человек, на ночь!"

Сердится Кый, проклинает сторожей, выходит на двор — никого нет.

"Это сон", — думает он, осматривает, заперты ли ворота, возвращается, припирает сени, двери и ложится.

Кто-то стучит в сенях: "Пусти, добрый человек, на ночь!"

Кый вздрагивает, встает, идет в сени — сени заперты, в сенях никого нет.

"Это сон!" — думает он, возвращается в ложницу; беспокойство волнует его; но все тихо, глаза его слипаются, и едва только мысли свернулись шаром и прокатились в темную глубь, а память канула на дно…

— Пусти, добрый человек, на ночь! — раздается над его ухом. Со страхом вскакивает он, слышит в доме шум, беготню.

— Что такое? — спрашивает он заботливую жену свою,

— Гость! — отвечает она запыхавшись. — Что есть в печи, все выложила ему, не принимает нашего, говорит: свое есть! а у самого и кошеля нищенского нет! Проси сам!

— Какой проклятый Татарин зашел ко мне незваный! — вскричал Кый и бросился к светлице; слышит знакомый громкий голос; страх останавливает его в дверях; сквозь щель видит он, что горница освещена как будто пожаром; слышит слова:

— Отколе?

— От поморья, — отвечает чей-то голос. — Неведомые прислали к тебе посоветоваться, что делать с душою Аттилы, когда наступит ей выход из тела. По уму и разуму он прав; хотел покорить землю и небо и для того возвеличился бичом и молотом божиим; но люди не поверили ему, и тьмы отшедших душ вопиют на него за безвременную смерть.

— Да будет он словом и делом чистилища, — говорит опять знакомый Кыю голос. — Отдать в его распоряжение огонь, воду, котлы и все снадобья, служащие к очищению душ. Ну, а ты отколе?

— С Боричева холма: уродилась новая душа у рыбаря, неведомые прислали спросить тебя, что пожаловать ей на пропитанье?

— Воскормится, взрастет и наследует богатство Кощея! — отвечая грозный голос.

— Кощея! — вскричал Кый и бросился в двери. Нет никого.

Светлица пуста; только угасающий свет меркает, исчезает медленно, как вечереющий день, и слышатся грозные слова:

"Будь ты проклят, побрат Кощей, отныне до века! обратись кровь твоя в пламень! иссохни в собственном огне зависти и злобы! не покорствуй тело твое душе твоей! воспротивься душа твоя похотям тела! Жажди идти на Восток, а стопы твои да несут тебя на Запад!

Богатей желаниями; нищай волею!

Желай смерти и будь бессмертен! Желай жизни и умирай каждое мгновение!

Будь в глазах твоих добро злом, а зло добром, хлад пламенем, а пламень хладом, любовь ненавистью, а твердая опора пропастью!

Будь пленником и рабом самого себя, рабом людей, рабом жизни, рабом природы, рабом тварей, птиц, рыб, насекомых, рабом всего дышащего и неодушевленного, рабом движения и недвижности, рабом света и тьмы, рабом звука и тишины; да заключится смерть твоя в яйцо птицы Мувы, и да потонет в волнах Ливийского моря!

Пусть найдется земнородный, для которого небо иссушит целое море и обратит каждую каплю воды в песчинку! Пусть зоркими очами своими найдет он в песчаном море яйцо Мувы! Тогда избавится он от муки и жизни; но будь же врагом своего избавителя! Препятствуй ему быть твоим искупителем, ищи его смерти, а вместе с нею и вечности собственных мук!"

Невидимый голос утих.

Кощей стоит неподвижен. Ужас сжигает его внутренность; жена и дочь говорят ему — он не слышит; наступает день — он не видит света.

Взволнованный воздух грозным проклятием, как взволнованное море, еще не успокоился; еще все слова носятся по светлице, как незримые существа, и касаются до слуха его. Но вот мысль, что народившийся сын рыбаря погубит его, приводит Кощея в память, он обдумывает средства: как бы извести ребенка…"

— Ведомо ли тебе, государь Ива Олелькович, — сказал иерей Симон, прервав чтение, — что вси Князи, и сини Русстии, и богатыри ополчаются на поганого Мамая?

— Нетуть, — отвечал Ива.

— Слава бы и тебе, Боярич, в борзе готовитися идти на погубление злых Агарян; возложить бы тебе кольчуги, и препоясать чресла мечом, и просить благословения у родной матери подвизатися на противные враги.

Там-бо трескут копия харалужные, звенят доспехи злаченые, стучат щиты червленые, гремлят мечи обоюду острые и блистают сабли булатные.

Там-бо предо всеми мужествова, похваляясь и хоробруя и избивая поганых, ты бы, Ива Олелькович, венец славы и честь и почесть от Князя принял.

Там-бо смерть не смерть, но живот вечный!

Там-бо стяги ревут, аки облацы тихо трепещущие, а вой, аки воды, во вси ветры колыблются, шеломы на главах аки заря во время ведряна солнца светящиеся, яловцы, аки пламя, огненно пашется…

— Ой? — вскричал Ива.

— Разумлив еси и храбр, подобает тебе быти Воеводою…

Еще не успел кончить речи иерей Симон, вдруг прибежал от Мины Ольговны конюх Лазарь, запыхавшись. По всему селу искал он Иву Олелькрвича: его давно ждет матушка.

Иву Олельковича с трудом убедили идти домой, не дослушав повести.

VII

Теперь должно, по обыкновению, сказать несколько слов о наружности и нраве героя былины.

Не Английским пером с длинным раскепом изображу я черты его; не скажу, что ясно отражается на лице его; не употреблю ни Соломоновских уподоблений, ни Байроновских отречений. Не сравню носа его с Ливаном горою, кудрей с морскими волнами, роста с Гехским исполином, руки с рукою времени, чистоты и ясности души его с прозрачностью света и воды, крепости сердца с железом.

Просто скажу я, что Ива Олелькович был росту с своего родителя, Олеля Лавровича; лицем бел и вылит в свою родительницу Мину Ольговну, глаза у него были, как две капли воды, бабушкины, только волосы были у него ничьи; витые кудри как лен сыпались на плечи и лицо.

Пылок как пламя, молчалив как немой, душою ребенок, он не любил ни кланяться, ни просить, и потому даже гости не видали от него поклона; а Мина Ольговна, мамки, и няньки, и пестун Тир не знали, что значит не дать Иве Олельковичу того, к чему он руку протянет.

Речи его, кроме небольших исключений, состояли из слов: вопросительного и удивительного "ой?!" и отрицательного "нетуть!".

Вот каков был Ива Олелькович. Этого-то Иву Олельковича иерей Симон хотел послать в битву за Русское царство против злобного Мамая. Хитро хотел он привлечь его к себе, воспалить в нем страсть к великим побоищам и дать-понятие о чести и славе.

Цель была прекрасна, истинно пастырская, она восстановляла мир в селе Облазне и доставляла героя отечеству.

Но судьба воспротивилась мудрому замыслу. Невидимо подкопалась она под здание иерея Симона, и оно рушилось.

Мина Ольговна давно имела на примете дочь соседа своего Боярина Боиборза Радовановича; она ладила ее за своего возлюбленного сына. Дело пошло должным порядком; свахи зашли с заднего крыльца; старое знакомство помогло, и вот прислали звать Мину Ольговну пожаловать с сыном на гощение в Весь Новосельскую.

В это-то время Ива Олелькович слушал чтение книги, глаголемой Гронограф, про Кощея, и начинал воспламеняться словами иерея Симона к славе; но посланный от Мины Ольговны помешал ему; с досадою согласился он идти к матери.

Призвав к себе Иву Олельковича и зная все скрытые в нем нити, которыми можно было иногда управлять им, Мина Ольговна прежде всего дала ему пряную коврижку, напоила медом и потом стала к нему вести речь о женитьбе.

— Нетуть! — отвечал он ей. — Пойду на войну, поганых бить!

Мина Ольговна не смела противоречить.

— И на войну пойдешь, мое дитятко, сперва оженись; мое дело тебя благословить на женитьбу, а на войну тебя сама жена отпустит, сама снарядит тебя, сама подведет тебе коня богатырского.

— Ой? — отвечал Ива.

— Да, да, — продолжала Мина Ольговна.

— Ну! — вскричал Ива.

Мина Ольговна поняла значение этого отрывистого звука. Должно было торопиться. Начались сборы.

VIII

Таким образом, Ива Олелькович соглашается соединить свою участь с прекрасной Мирианой; родительница его Мина Ольговна уже расчесывает ему густые космы, ведет в кладовую отцовскую, предлагает ему выбрать одежду по сердцу. Терлик — Венедецкой ли парчи, из Перского ли изарбата; или оксамитный зипун со схватками алмазными; кожух ли оловира Гречкого, кружевы златыми и ровными ошитый, златом украшен и иными хитростями; или кафтан покрою Ляхского; пояс — шелковый ли с златыми дробницами или шитый жемчугом; обяз[185] златой с калитою[186] и тузлуками,[187] шапку морховую или мухояровою[188] с гарлатным околышем или соболью душчатого соболя.

Все отнее наследство разложила Мина Ольговна перед сыном своим, выставила перед ним бархатные сапози, шитые волоченым золотом, и сапози зеленого хъза.[189] Но Ива не глядит на одежду шитую; удатное сердце его вскипело, когда он увидел на стенах развешанное деднее стружие!

Богатырские подвиги Полкана, Бовы, Добрыни Рязаныча приходят ему в голову; перед ним на стене лук-самострел, броня кованая и броня кольчатая: тут Татарский куяк,[190] тут щит, выложенный тремя буйволовыми кожами; там лук разрывчатый с тетивою из оленьих жил и стрелы из трости дерева, перенные орлиным крылом, Перевитые шелком и златом, с кованым копьецом; в одном углу: доспехи, оплёчи; в другом: парчовая налушня,[191] щиты червленые кованые, колонтыри злаченые, сулицы, корды, байданы, сабли булатные, мечи каленые, седла кованые, пращи златом украшены и иными хитростями; шеломы златы, узды с серебряными червчатыми кольцами; панцири Немецкие, шапки железные, яловци власяные и переные. Чудная оружница! Из глубокого сундука вынимает Мина Ольговна одежду богатую. Зовет к себе Иву.

Не внимает Ива словам матери; чтоб примерять одежду нарядную; он вооружается. На нем уже шапка кованая с переным яловцем, огромный меч привешен к правому боку; он натягивает уже кощатый лук, приставляет каленую стрелу и метит прямо в глаз своей матери. Убил бы он ее в своем воинственном исступлении; но бог не дал радости дьяволу: Мина Ольговна вскрикивает, закрывает лицо руками, бежит вон из ризницы. Преследуя ее, молча, Ива выходит на высокое крыльцо, спускает стрелу. Шипит стрела и вонзается в дорогую самоцветную птицу, рекомую паву, пава вскакивает, взмахивает крыльями, испускает пронзительный крик и клубится по земле. Ива подходит к ней и одним махом меча сносит паве голову.

Первая удача есть добрый вещун сердцу.

Вооруженный Ива ходит вкруг двора своего, все рубит и полет.

Устрашенная Мина Ольговна высылает к нему посла, дядьку Тира. Идет посол на широкий двор, кланяется в пояс удалому доброму молодцу Иве:

— Ох ты гой еси, чадо мое милое, удатный наш барич, милостивец. Прислала меня к тебе твоя матушка править челобитье великое: не бей ты, не губи птицу дворовую, иди де к своей матушке, сотвори ей поклон низменный, упокой ее сердце материнское!

— У-у-у! — закричал Ива. — Снесу я колечище буйную голову! разрублю тебя наполы![192]

— Ох, не ты, государь, снесешь мне голову, а родная твоя матушка перебьет мне хребет, разнесет буйную голову наполы, сошлет меня по свету белому. Тебе, государь, матушка приказывает, а ты, свет, не послушаешься, а на холопство падет вина, и казна, и пагуба; бьет без вины не про дело! Молюся ти, сотвори милость, покорствуй родительнице, свет Олелькович! Не видал я от тебя до сей поры притки и скорби!.. Умилися, государь!

Ива Олелькович выслушал молитву пестуна Тира, сжалился над его слезами, идет к своей родительнице.

Смотрит он с умилением на слезы материнские, расстегивает обязь мечную, вешает лук и стрелы в ложнице своей и наряжается, как долг велит.

Собирается и родительница его, надевает поняву[193] с частыми сборами, надевает телогрею изарбатную, надевает кику,[194] а сверх нее убрус,[195] шитый жемчугом; надевает тюфни[196] с каблуками высокими, шитые по сафьяну золотом; на шею ожерелок[197] из беличьих хвостов; берет ширинку златотканую. Садится на лавку, сажает и Иву. Молча Ива Олелькович исполняет ее приказание; но он занят богатой своею одеждой.

Кончив сборы, Мина Ольговна говорит своему сыну наставления, как кланяться невесте в пояс, а отцу ее и матери земно; как сидеть и молчать, покуда не поведут к нему речей; как не брать помногу гощенья и снеди; как смотреть на невесту не спуская глаз.

Кончив наставления, Мина Ольговна встает с места, приказывает встать с места и сыну своему; приближается к образам, заносит руку ко лбу, останавливается и приказывает Иве Олельковичу молиться богу на добрый час и делать то, что она будет делать.

Ива Олелькович исполняет беспрекословно ее приказание; но смотрит не на образа, а на шитые золотом полы зипуна.

К крыльцу подвозят крытую сафьяном повозку. Пестун Тир, старая мамка, все холопы домовые стоят на крыльце, провожают Боярыню и барича благословениями; вся челядь высыпала на двор. Возница приподнял бич, колеса заскрипели. Провожающие, вооруженные вершники, несутся вслед за повозкой.

По торной дороге кони быстро взлетели на гору; открылся широкий Днепр, остров, покрытый скалами, и тенистые, шумные пороги. Выше порога Струбуна дорога сворачивает влево, идет яром в Новоселье.

Ива Олелькович, как предок его Ива Иворович в молодости, любит погонять сам; он не жалеет ни коней, ни матери своей, которая во время всей дороги тщетно умоляет его ехать тише.

Под самым Новосельем кони несутся с горы заячьим скоком; у Мины Ольговны занимает дух.

Но вот село, вот и Боярский двор. Возница прикрикнул на коней: стянул левую вожжу, головы их завернулись; очертив полукружие перед косящатыми воротами Боярского двора, повозка проносится по широкому двору, и подле крыльца скрыв умолкает.

Жданых гостей встречают.

Сам Боярин Боиборз Радованович выходит, сопровождав-) мый дворецким, ларечником, ключником, однодворцами, знакомцами, слугами, холопами и вообще всеми домовинами и дворовою челядью.

Он высадил Мину Ольговну из повозки и повел на крыльцо, повторяя: "Прошаем, прошаем!"

Ива следовал за своею матерью; расправив на голове космы в дверях горницы, он, по привычке, надевает опять свою шапку мухояровую, с околышем соболиным; но попечительная родительница не спускает с него глаз, и потому, при сотворении молитвы, он снова обнажает голову свою, а Мина Ольговна берет его за руку и с радостною улыбкою обводит кругом лавок, на которых сидят хозяева и гости. По очереди все встают, кланяются, целуются с Миной Ольговной и поклоняются сыну ее. Все это делается чинно, молча; иногда только слышно: " В честном ли здравии, государыня матушка?" — "Слава богу!" — "Слава богу!" — "Слава богу! лучше всего, государыня!"

Ива двигается боком за матерью; но поклоны его низки и медленны. Мина Ольговна должна часто ждать, покуда он выпрямится, чтоб продолжать обход и здравствование.

Мину Ольговну с сыном сажают за почетные места.

Начинается гощенье и заздравное питье. На великих подносах, уставленных налитыми полными рюмками, разносят пекмез,[198] разносят гроздие смарагдовое Царяградское; потом пиво ячное в златых кнеях,[199] потом сукрои ковриг злаченых, сыпанных кимином, потом черницу, брусницу, подслащенную сырцем, костяницу, клубницу, ежевицу и княженицу.

Потом кисель калиновый, сыпанный сахаром.

Потом черемешники, потом сливовицу, потом пьяный мед…

Потом гибаницы…[200]

Потом черешенье, вишенье и орешенье; в узорочных плетеницах пряженицы,[201] дивный мед…

Но вот — отворяются двери, несут чарки с Гречким вином; вслед за подносом выходит красная дочь Боярина Мириана.


Прекрасна собою Мириана; из-под обнизи[207] белокурые волосы заплетены в широкую решетчатую косу, со вплетенными нитками золотыми и жемчужными; глаза Мирианы черны, взгляды не робки, лицо нежно, бело и румяно. Она обошла гостей, поцеловалась с женщинами, поклонилась, опустив очи, мужчинам… и между тем как приближалась она к Мине Ольговне, Ива Олелькович был уже предупрежден, что это его суженая; он встал, и, когда подошла она к матери его, он протянул голову и ожидал, что и к нему подойдет красная Мириана, и его поцелует три раза; но Мириана взглянула на него глумно,[208] как на Мурина, и отошла прочь.

Уста Ивы пришли в обыкновенное положение, но очи перестали разбегаться на все стороны; он забыл про сладкий кусок ковриги, который держал в руках, долго бы не сел на место, если б заботливая Мина Ольговна не дернула его за полу зипуна и не усадила.

Когда первый ряд угощения заключился выходом Мирианы и у гостей развязался язык от сливовицы, пьяного меда и Гречкаго вина, общее молчание и шептанье соседок прервалось беседой:

— Издетска не терплю кимину, родная! чему глумно глаголати!

— Ой, осударыня? Я Гречкаго ливана не улюблю, душу томит.

— Ведут речь, что у Кыеве новый святец явился, да поганые Тохары не пускают людей приложитися к мраморной корсте[209] и принести требу!

— Мурины нечестивии! пошли на них, господи, огневицу велию!

— От онуду же недобрая сия повесть?

— Посылала, осударыня, вершника, посланца ко огумну, в стольный град, привести миру, да поставить светец перед угодником… не пустила Тохара проклятая!

— Ох, поганые Тохары! — произнесла, воздыхая, одна из кумушек хозяйки. — Я жила в Киове в динь, когда Князь избеже из града и вси Бояре, и внидоша во град поганые! Внидоша в домы и в церкви, и одраша двери и разсекоша, и трапезу чюдную одраша, драгый камень и велий жемчюг! и поимаше хрести честные и иконы бесценные одраша! и найдоша кадии злата и сребра на полетех и в стенах; и многи церкви и монастыри пограбиша; чернче же в чернице облупиша и неколико избиша!..

— Ляхи да Литва, осударыня, — вскричал один Боярин, — нелепее уже Татар! Бирючь, Татара, взял свою виру по обычаю, да и седи в упокое; коли, коли Мурзе на поклон ити; а Литвины скору сняли! Что Весь,[210] то полк Ляхский, что изба, то шляхта!

— Тс, — сказал хозяин разгорячившемуся гостю своему, показывая на Литовского Хоронжаго, который был на другом краю горницы.

Но Пан Хоронжий, Воймир, слышал нечестные слова; он подошел к гостю, который поносил Литву, и, закрутив усы, произнес гордо:

— Пане, Татары поплениху стары Кыев и вся власти Руси; как черны мрак гро зе все зе мли; для че го взмолиху се жалостиво до Гедимина, би спа сал от Та тар злостивых и крутых? Для чего пришел Гедимин и мечом Кублаева сына захва ти, и опростал Русску земе от вргов лютых?

— Не Кублаева сына мечом захватил Гедимин, а Киевские власти! Чи ли побиты Татары? Чи ли упразднилась Русь и вся земля от нечестивых, коли Гедймин нашими пенязи дань уплатил Татарскому Хану и искупил главу свою за Кублая?

Хозяин видел, что слова поселят размирье между гостями; перервал разговор.

Воймир закрутил усы, тряхнул мечом, перепоясанным на кунтуше с откладными рукавами, стукяул кованым каблуком о каблук своих желто-сафьянных сапогов и вышел.

Воймир с отрядом легких всадников давно уже стоял в Веси Новоселье. Часто бывал в доме Боярина и терпеливо слушал рассказы старика о подвигах его собственных и о подвигах его предков, служивших Князю Юрию.

Воймир видел не в первый раз дочь Боярина, и Мириана знала Воймира.


А ему нравилась она — вся без исключения.

IX

Между тем как в светлой горнице Боярина гости занялись шумной беседой и начинался второй разнос угощенья; Мириана возвратилась в свой терем и села подле оконца. Ее няни засмотрелись на гостей; она была одна.

Солнце скрылось уже за Днепром, вечер был тих.

Мириана задумалась: ее хотят выдать замуж, не "просясь у ее сердца. Может быть, ему уже мил кто-нибудь?

Вот Мириана слышит тихие звуки голоса; кто-то под окном ее, в тени развесистых вязов, Напевает песню; не на родном ей языке, но понятном ее сердцу:

Вздую ве тржи, буйны ветржи вздую!

Взбурилем-се дух и сердце,

Радость как слуне чко за йде!

В нядре, ту, стена нье жалостиво,

Те пла крев оле дила, пома рзла!

Мо е мила, ма милишка диева,

Юж отда е сердце й веру другому!

Не! не мо ге де ле жизню тра ти;

Душа мо я душица, отлети!

Сыра, хладна зе ме, пий кревь те плу мою!

Дьева, дьева, богзмилена дьева!

Розену и стройну кра су сье йсе![211]

Вла сы златоствуйчи вье вье, вьевье,[212]

Зира як слуне чко, очи небе ясне,

Лице беле, на лице же румянцы!

Дьева на — дивь слична, мила ве ле!

Дай ми, дай ми верну свою руку!

Объял бы ти, девче, пръжал бы ти к сердцу!

Вступи на ножицу, вступи на белитку!

Ко нечик-се в густей трави па се;

Седим на конику, прытко: сердце к сердцу,

Отъедем с тобою во краины дальни!

Песнь утихла.

— Мириана!

— Воймир!

Воймир что-то говорит тихо, тихо.

Ответ Мирианы еще тише.

Высокий терем, разжелезенное[214] оконце стерегут Мириану.

X

Во время второго разноса угощенья Боярин и жена его занялись Миной Ольговной, увели ее в одриную горницу, и между ними начались разговоры.

Так как молодыми людьми в старину занимались менее, нежели теперь, то и на Иву Олельковича, кроме его родимой, никто не обращал особенного внимания.

Во все время он вел себя по заповеди своей родительницы; сидел смирно и молчал; только одна соседка старушка побеспокоила его нескромным вопросом: не из-под Кыева ли он?

— Нетуть! — отвечал Ива и продолжал осматривать всех с ног до головы и сравнивать свою одежду с одеждою прочих гостей. В подобном рассеянном состоянии чувств у него вышла из памяти и невеста; он еще не был побежден ее красотою.

Когда хозяева, а вслед за ними и Мина Ольговна, кончив переговоры, показались в светлице, на дворе уже смерклось. Гости заторопились домой.

Мина Ольговна также оправила на себе ожерелок, накинула япончицу, подняла сына со скамьи, вложила ему в руку шапку и стала прощаться.

С особенным вниманием провожали ее: хозяйка до дверей сенных, а хозяин до крыльца. На слова:

— В неделю прошаем на красный калач.[215]

— Ваши гости! — отвечала Мина Ольговна и села в повозку.

— С Ивой Олельковичем! — продолжал Боярин, обнимая будущего своего зятя, который уже надел свою шапку.

— Ваши гости, — повторила Мина Ольговна.

Уселись; поехали; заскрыпели опять колы[216] у повозки.

Скоро скрылась из глаз едва уже видная звонница Новосельская, слились с темнотою ночи и дом Боярина, и Весь его.

Мина Ольговна, занятая размышлением о судьбе сына, молчала; Ива дремал; повозка скрыпела; кони провожатых топотали ногами. В отдалении, влево, шумел Днепр; вправо шумела дебрь.

Дорога была не дальняя, и потому скоро приехали они домой. Домовины, по обыкновению, встречали их у крыльца, высадили Боярыню и на руках понесли барича. Он спал богатырским сном.

XI

Нужно ли говорить догадливому читателю, что дела с той и с другой стороны ладились как нельзя лучше.

Явились к Боярину Боиборзу Радовановичу сваты с скоморохами, с бубнами и сопелками. И начали они петь:

Как ходил ловец, сударь Ива Олелькович,

По долам, по лесам, по высоким по горам;

Увидал ловец молодую лань,

Златорогую, среброрунную,

Молодую Мириану Боиборзовну!

Как пускал во нее калену стрелу!

Златоперая стрела зашипела, загула.

И попала ей во белую грудь.

Молодая лань златорогая,

Молодая лань среброрунная

Ускочила со стрелой на широк Боярский двор;

По следу ее пришли мы ко тебе, сударь Боярин,

В златоверхий во терем.

Ты, Боярин, наш честной…

Будь ты к нам, осударь, члив и милослив;

Ты отдай младую лань осударю Иве Олельковичу.

— Есть у меня зверь, не знаю, будет ли вам по нраву, — отвечал Боярин сватам…

И точно: вывели к сватам на показ какого-то зверя, закутанного в нескольких шубах навыворот, обвешанного пеленами и покрывалами.

Сваты подходят к нему и поют:

Встрепенись ты, младая лань,

Златорогая, среброрунная!

Ты, младая Мириана Боиборзовна!

— Их!.. — вскричала младая лань и сбросила с себя все шубы и покровы.

— Ух! — вскричали все сваты и разбежались во все стороны.

Вместо младой лани Мирианы Боиборзовны стоит перед ними старая мамка боярышни. Боярин хохочет. Заговорила мамка нараспев:

— Что ж вы, добрые сваты, испугалися, и от лани молодой вы во все концы пометалися? Есть под крылышком моим мило дитятко; а то дитятко заветное, не отдам его я вам за земной поклон. Принесите-тко на блюде сребро, золото; на подносе принесите зелено вино! Да вы спойте песнь хвалебную ловцу-молодцу!

У мамки в запасе было в руках серебряное блюдо, каждый из сватов положил по нескольку сребреников.

Она успокоилась; вынесла сватам на подносе питья медвяного; просила их садиться и ждать доброго часа.

Вошла хозяйка. Начались переговоры.

Никто не слыхал, что за речи вели между собою Боярин, Боярыня и сваты. Разрумяненные от хмельного меду, который несколько раз им выносили, они: наконец встали, поклонились земно и на слова Боярина:

— Прошаем в Воскресный день в неделю на красный калач! низменный поклон государыне Мине Ольговне! — поклонились еще несколько раз.

В Воскресный день, в неделю, Мина Ольговна была с сыном своим на обеде в Новоселье. Дело было решено несмотря на то, что будущий зять Ива Олелькович показался Боярину немного прост; но за богатство он полюбил его, а за страсть Ивы к оружию и за воинственный дух прозвал богатырем.

И нельзя было не дать ему этого прозвания: Боярин хвалился Мине Ольговне своим бытьем, возил казать свои Боярские палаты. Когда вошли в камору оружейную, Ива, не говоря ни слова, снял со стены шлем, надел на голову; снял меч, прицепил к поясу, протянул уже руку к налушне, но Мина Ольговна шепотом усовестила его и разлучила со шлемом и мечом. Когда появилась Мириана, чем-то опечаленная, Ива Олелькович замолк и не сводил с нее глаз, не по одному только завещанию матери, но и по какому-то чувству, которое одинаково жжет ум и глупость, сердце нежное и сердце каменное, цветущую молодость и преклонную старость, голову, украшенную светлыми кудрями и покрытую снежными охлопьями.

Мириана не смотрела на жениха своего; иногда выкатывались из глаз ее слезы; но она скрывала их от отца и матери, потому что предание говорит:

"Аще ли отец женити сына восхощет, сваты испросят девицу у отца и матери; елико же отец ожени сына, то не гляди толико на девицу, колико на люди, от коих она; ниже дщерь не смеет сказати: не пойду за того, за кому дают ее в замужество".

"Горько расстаться с девичьей волей!" — думала Мина Ольговна и ласкала будущую свою дочь.

После трапезы благословили и помолвили Иву Олельковича и Мириану Боиборзовну; но, когда хотели ей надеть золотое кольцо на палец, чувства ее оставили; кольцо и Мириана покатились на пол.

Мириану вынесли в терем, а Мина Ольговна с сыном поехали домой, приготовляться к свадьбе, варить канув и яичные пива.

Солнце не прокатилось семь раз вокруг неба, свадьба была уже сыграна, несмотря на слезы Мирианы Боиборзовны; но свадьба была сыграна по древнему обычаю; Боярин не любил нововведений и простоты.

Еще в день обрученья выбраны были из знакомых соседей, Бояр и Боярынь, и назначены в должности: кум, венчанный ручной деверь, старый сват, прикумок, Воевода и Тысяцкий — никто не имел права отказаться от сих должностей. Это был святой закон, строго исполняемый.

В день свадьбы Иву Олельковича нарядили в богатую одежду; швецы сшили ему новый, богатый, червонный оксамитный зипун с частыми борами, со схватами изумрудными в золоте, с петлями, обнизанными жемчугом бурмицким, околыш и обложки по воскрылиям и кругом зипуна, шитые золотом, с камениями самоцветными; надели на него шапку парчовую зеленую с кистью жемчужной.

Когда наряд его был кончен, кум, прикумок, ручной деверь в колах, Тысяцкий с пустосватами и гусляр верхами отправились к невесте; а Ива Олелькович, разряженный, несмотря на увещания матери, отправился вдоль по селу; любопытство дослушать сказание про Кощея завлекло его к иерею Симону.

Кум, прикумок и Тысяцкий с пустосватами, приехав в дом невесты, уселись в светлице, где стол уставлен был снедью, почагами, яблоками, грушами, вареньем, калинником, орешеньем, вишеньем и прочими ягодами. В купах[217] и в серебряных кнеях: мед, сусло, пекмес и разные ягодницы.

Стол был украшен золотою и серебряной посудой: брашинами, стопами… В углу на лавке стояла серебряная лохань для умовения рук и шелковое, шитое невестой полотенце.

Ручной деверь вошел в горницу невесты. Она уже была готова; только оставалось убрать ей голову. Мириана сидела перед небольшим зеркалом, которое перед нею держала ее подружка. На ней была сорочка, шитая узорами, разноцветными шелками, с рукавами широкими и длинными, но собранными около зарукавья; риза из объяри белой серебряной, с кистьми и кружевами; запоны изумрудные, пети жемчуга бурмицкого; пояс, низанный камнями самоцветными; на руках обручи чекан золот, алмазами саженный и яхонтами червчатыми; на шее ожерелье жемчуга скатного; на груди гривна златая, крещатая, с крестом алмазным? на пальцах перстни многоценные.

Вот уж расплели Мириане косу, расчесали голову, наложили кику, шитую золотом и жемчугом, накрыли златотканою фатою, осыпали голову хмелем, накинули на плеча парчи Венедицкой на отборном сороке соболей.

Мириана сидела почти без памяти, но ее подняли, она очувствовалась: ручной деверь взял ее за руку и повел в светлицу; отец и мать ожидали ее с иконою и с хлебом-солью.

Благословили Мириану. Поклонилась она в ноги отцу и матери.

Деверь сдал ее на руки куму и принял образ золоченый с чепью.

Кум с прикумком посадили ее в воз, оболоченный червленою кожею и подложенный оксамитом зеленым;; в возу четыре еголовьяоксамитных; впряжены были в воз шесть жеребцов вороных, а на жеребцах шлеи бархат багрец, а пряжи и кольца и пупущи на шлеях и на уздах золоченые. Сели с нею две Боярыни, да сваха, да деверь с иконой; а кум с покумком в другой воз; а Тысяцкий с пустосватами, яко войницы, во всеоружии, верхом.

Ас ними стяговщики верхом, да гусляр, да скоморох со скомонями в пестряди, да знахарь в белом хитоне, с красною перевязью писаною, в ушатой шапке с волчьей обложкою, на поясе хитрости.

Покуда все усаживались, приятельницы, домовые девицы пели прощальные песни.

Когда все уселись, как долг велит, поезд двинулся по дороге к селу Облазне. Гусляр ударил в гусли, песельники запели.

Между тем в селе Облазне хлопоты: пора отворять церковь; пора жениху принимать благословение родительницы; а жених и не думает о том: он слушает чтение Гронографа.

Прибегает Тир и Лазарь: зовут отца Симона в церковь, зовут барича к Мине Ольговне; а барич и слышать ничего не хочет, кроме сказания о Кощее бессмертном.

И кто бы не любопытствовал знать: как приемыш Лыбеди, сый рыбаря с Боричева холма, растет не по годам; а по часам; как Лыбедь, полюбив его как родного, женит на своей дочери, и сын рыбаря наследует богатство Кощея; как Кощей с досады сохнет, сохнет, сохнет, как паровая лучина и наконец, обратившись в злую силу, покрытую морщинами, с огромной всклокоченной головой, с впалыми очами, носится по миру, похищает красных невест и жен и уносит их за тридевять земель в тридесятое царство…

— Ой?.. в тридесятое царство? — вскричал Ива Олелькович, разинув рот.

— Невеста, невеста едет! — вскричали прибежавшие новые посланцы от Мины Ольговны.

Ива не внимает призваниям; он непременно хочет дослушать сказание; а сказания еще и половина не кончена.

Хитрый иерей Симон видит, что добром Иву не выживешь; пришлось выживать обманом.

— Государь Ива Олелькович, невеста твоя едет, иди навстречу, абы хищник Кощей не исхитил ее!

— Ой? — вскричал Ива; подумал и пошел скорыми шагами домой.

В это время невеста подъезжала уже к селу Облазне. Сваты Ивы Олельковича и Бояре верхами, с знаменами и песнями встречали невесту при въезде в село и проводили до церкви, где Ива стоял уже в дверях.

Обряд венчания довольно известен всякому: к чему описывать его?

Когда жениху надели на руку кольцо золотое, а невесте железное; когда иерей поднес им испить вина, а Ива хлопнул о землю стопу золоченую и растоптал ее ногами; когда певцы запели Исайя ликуй по-Гречески, ибо большая часть служения и слов еще не были вполне переведены или считались столь же — непреложными, как Аксиос, Аксиос! обряд кончился.

Здесь должно заметить, что венцы, возлагаемые на венчаемых, прежде были кованые железные, а не листовые серебряные, как ныне, и потому их по необходимости держали девери над головою, а не надевали на голову.

Кум, старый сват и все присутствующие поздравили жениха и невесту; долго длилось целованье, наконец невесту повели из церкви; за ней следовал весь ее причет; потом шел Ива с своим причетом. Встрешники приняли невесту на крыльце и повели под руки чрез сени.

Вошли в избу, на стану[218] молодые ударили челом в землю.

Посаженый отец и посаженая мать встретили их хлебом и солью, благословили иконами и посадили перед поставцем, на котором стояли суды и овощники.

Едва только они сели, знахарь поднес невесте поминку, приговаривая: "Не внидь сюдо, стайник бесови, скверное сердце, седьми лукавых жилище, вепрь диавола, велик сосуд злобе, главня содомского огня, пес неведомый, змий тмоглавый, огню геенскому пища, сатанин провенец! не внидь сюдо!"

После него все прочие гости также стали подносить поминки.

Иной на серебряном блюде копу златниц, иной икону в ризе кованой, иной икону в ризе, шитой зерном бурмицким, иной камку с золотом, иной барилку вина Фряжского, иной полутретьядцать сребреников, иной укрой хлеба пряного, иной разных овощей и плодов, иной сгибней[219] печеных…

Таким образом стол перед ними уставился подарками, сосуды и овощницы наполнились золотом, калачами, пирогами, печеницами, караваями и овощами; гости сели в круг стен светлицы на лавках, покрытых оксамитными полавочниками.

Гусляр заиграл, хоровод девиц запел, начались пляски, свадебные красавицы плясовицы по очереди выходят на середу и, смотря себе на ноги, выделывают разные узоры и плетеницы ногами.

Потом свахи обнесли всех гостей заздравным питьем.

Потом все гости стали прощаться с молодыми, а должностные свадебные люди принялись опять за дело.

В новой избе, на клети, под пологом, настлали они житных снопов, а на них постлали сорок соболей да изголовье; в головах у постели поставили кадь, наполненную пшеницею, житом и просом, а в нее каравай и венчальные свечи. Потом повели молодую в одрину;[220] потом свахи сняли с Мирианы и фату золоченую с бахромою, и ферязь шитую с ужицами и кистями, и кику, и подвески с бурмицкими зернами и камнями честными…

Надели на нее свиту белую, шитую лентами, обвязали крепко-накрепко девичьим поясом, уложили и накрыли шелковым одеялом.

Тут начался приступ Ивы с своими к дверям одрины, которую защищала сторона молодой; Ива не шутя отметал всех от двери, отломал замок, и за ним закрылись двери.

Тысяцкий с пустосватами, вооруженные с ног до головы, расположились на стороже вокруг новой избы.

По обыкновению, они должны были провести таким образом ночь, до белого света; Тысяцкий похаживал с мечом в руках около красного оконца и прислушивался…

Прочие свадебные стражи сквозь дремоту думали уже о пирожном столе и хлебинах.[221]

Едва только в доме все утихло… небо, как нарочно, заволоклось облачками; одно из них, потемнее прочих, налетело на луну и окутало ее плащом своим. Вдруг из-за оградицы показалось что-то.

— Кто-сь? — вскричал один из сторожей. Без ответа, как будто толпа теней, накинулись на Тысяцкого и всех его воинов и, подобно облаку, окутавшему луну, без шуму, без крику, окутали их и исчезли с ними в темноте.

Вслед за ними другая толпа, как будто на крыльях, поднялась к самому красному оконцу; оно растворилось; что-то черное провалилось в избу. Вдруг осветило ее, потухло. В избе кто-то вскрикнул, умолк.

Из окна потянулись тени назад; окно захлопнулось.

Толпа свернулась; все утихло; вдали послышался топот коней.

"О!" — раздалось в новой избе. "Ох!" — раздалось со всех сторон, около новой избы.

XII

Еще не рассветало, а все уже верх дном в доме Мины Ольговны: взбурился Ива, ходит исступленным по хоромам и по двору, грозит смертью всем и каждому, кто попадет под руку; следит его Мина Ольговна, ломая себе руки; пробирается за ним по стенкам пестун Тир, протирая глаза, отяжелевшие от хмеля и сна; стучит костылем старая мама барича, творит молитву и ограждает крестом каждый шаг свой вперед; во всех дверях стоят толпами домовины и слуги, прикрыв левую ланиту левой ладонью в знак ужаса, удивления, горя и участия, и держат правую руку наготове к крестному знамению.

— Нечистые духи в образе медведей облапили Тысяцкого и всю охранную стражу, носили, носили но воздуху и потом разметали, еле живых, по всему двору! — говорили друг другу устрашенные домовины.

— Нечистый дух в образе крылатого змея похитил невесту барича! — шептали сенные боярские девушки.

— Государь ты мой. Ива Олелькович! Чадо мое милое, Ива Олелькович! — вопила Мина Ольговна, преследуя своего сына.

— Коня! — вскричал вдруг Ива, как будто внушенный сверхъестественною силою, сопутницею великих богатырей и храбрых витязей. — Благослови! — вскричал он опять, обратившись к Мине Ольговне.

— Ох нет, нет! Государь ты мой, Ива Олелькович, чадо мое милое! Нет! куда тебя бог понесет!.. Не покинь ты меня, родную свою матушку!.. где искать тебе жену милую? Похитил ее пес неведомый, змий тмоглавый! Унес ее вепрь дьявола! Слышала я заклинания знахаря, да не помогла свеча воску ярого от силы бесовой!

— Коня! — вскричал опять Ива, не внимая молитвам и слезам матери, и бросился бегом прямо в ризницу.

Загрузка...