Мешумед

Самым неприятным было возвращаться домой. Бабушка встречала его неизменным «ты же с утра ничего не кушал», и все убожество их семейного быта наваливалось со всех сторон. В тысячный раз, но как бы впервые, он видел темноватую комнату, перегороженную надвое линялой занавеской, обеденный стол под синей клеенкой, мамину кровать у одной стены, свой диван — у противоположной. И бабушку в теплом халате и с вечно спущенным чулком.

— Ты же с утра ничего не кушал. Помой руки, я погрею тебе котлетки с картошкой. Что значит, ты не голодный? Ой, этот ребенок доводит меня до разрыва сердца…

Говорила бабушка с надрывом и подвыванием, картавила, многие слова произносила неправильно: «ребьенок», «курца», «виход», а вопрос «я знаю?» означал у нее «я не знаю». В свою речь она то и дело вставляла еврейские слова и обороты, и сколько родные ни пытались отучить ее от этого, она не поддавалась перевоспитанию. Ее невестка, то есть его мать, говорила довольно правильно, без акцента, но казенным языком технаря на производственном совещании. Что же касается внука, он со временем сдался, отступился, поняв, что ничего не выйдет: нельзя научить правильному языку человека в таком возрасте. И вообще…


С некоторых пор Зиновий стал многое понимать — так ему казалось, во всяком случае. Может быть, просто кончилось детство: семнадцать лет, что ни говори, уже не ребенок, и теперь он начинал видеть многие вещи в новом свете. Он раньше никогда не смотрел на себя и своих домашних как бы со стороны: они были некой данностью, чем-то само собой разумеющимся — мама, бабушка, даже умерший пять лет назад отец… Они были такие, какие были, и не подлежали критическому переосмыслению. До поры до времени, пока что-то в нем не изменилось. Он никому об этом не говорил, он сам себя порицал, но ничего поделать не мог: ему были неприятны его домашние, их манеры, их поношенная одежда, их речь. Ему было стыдно за них. И стыдно за себя.

Особенно остро эти чувства охватывали его, когда Зиновий возвращался домой от Грыдловых. Контраст бил в глаза на каждом шагу, на каждом слове… «Ты же не кушал с утра. Я тебе погрею котлетки». А там: «Зиновий, вы, должно быть, проголодались. Давайте чаю попьем. У нас пряники есть, настоящие тульские. Нет-нет, отказов не принимаю».

Лариса Витальевна любила угощать. Правда, Зиновий никогда не бывал у Грыдловых на обеде — так, чай среди дня. Он заходил к ним после школы, они вместе делали уроки — Зиновий помогал Глебу Грыдлову по математике. Часа в четыре появлялась Лариса Витальевна. Она приветливо здоровалась, расспрашивала, что сегодня было в школе, слушая с одинаковым вниманием и сына, и Зиновия. Потом следовало приглашение к чаю. Чай она разливала сама из двух фарфоровых чайников — один большой, другой поменьше, а Зяма боялся ненароком опрокинуть чашку или уронить салфетку на пол.

— Вы, наверное, слышали словосочетание «пара чая», — говорила она, доливая кипяток в чашку. — В наше время многие думают, что это значит две чашки чая. На самом деле не так… Передайте мне, пожалуйста, варенье… На самом деле это два чайника — для заварки и для кипятка. Когда кипяток наливали непосредственно из самовара, такой потребности не возникало. Но представьте себе, в чайной или в трактире — там не было самовара на каждом столе. Вот и стали подавать чай в двух чайниках — парами — один с заваркой, другой с кипятком. Между прочим, чисто русский обычай, за границей наливают чай из одного чайника. Или опускают пакетик с чаем в кипяток… По-моему, это ужасно.

Она передергивала плечами и смеялась. Зяма слушал ее и время от времени ловил себя на том, что смысла слов не понимает; он слышит ее голос, интонации, смех, и все это вместе с ароматом чая и позвякиванием изящных фарфоровых чашечек сливается в прекрасную мелодию, которая наполняет его, отдается в душе чем-то нежным, а главное — ищет выхода в словах, таких же прекрасных, как атмосфера за столом у Грыдловых. Как голос Ларисы Витальевны. Дома, вечером и ночью, ворочаясь на неудобном диване, он будет искать и находить эти слова, а утром следующего дня будет записывать их в секретную тетрадь в зеленой обложке, перечитывать и удивляться: до чего же плохо, до чего же далеко от того, что хотелось выразить…

Чаепитие продолжалось часов до пяти. Лариса Витальевна любила рассказывать всякие забавные истории из жизни русских писателей: как Горького приняли в хор, а Шаляпина не приняли, как Чехов лечил мужиков, как Пушкин встретил Кюхельбекера на почтовой станции… Литература была не только ее профессией, но и страстью, она могла говорить о книгах без конца. Речь прерывалась только репликами Глеба, вроде этой: «Мам, эти пряники мне не нравятся. Скажи Валентине, чтобы больше такие не покупала».

В пять часов Зяма вставал из-за стола, вежливо благодарил хозяйку и направлялся к выходу. Он знал, что скоро дома появится сам полковник Грыдлов. Не то чтобы Зяма его боялся или не любил, просто в его присутствии чувствовал себя как-то неловко.

Когда он переступал порог своей квартиры, в ушах его еще звучал мягкий завораживающий голос, сливающийся с мелодичным позвякиванием фарфора.

— Ты же с утра ничего не кушал, — произносила бабушка с надрывом.

Зяма мрачнел:

— Я не голодный. Может, позже, когда мама придет. А сейчас… у меня уроков много.

Уроки он делал за тем же столом, за которым семья обедала: другого стола в комнате не было. В кухне стоял еще один, небольшой, но там же теснились и четыре кухонных стола соседей по коммунальной квартире — совсем неподходящее для занятий место. Зяма загибал край клеенки, раскладывал тетради и книги, придвигался к столу и застывал в неудобной позе, положив голову на локоть. Так он сидел очень долго, изредка меняя локти. Бабушка время от времени вскрикивала: «Этот ребьенок убьет меня, он с утра не кушал!», — но Зяма не обращал на нее внимания. О чем он думал? Меньше всего об уроках…

С Глебом они считались друзьями, но разве мог Глеб — счастливчик, родившийся с серебряной ложкой во рту, — разве мог он понять Зиновия, его переживания, его мучительный стыд?.. Свою второсортность Зяма ощущал буквально во всем: и в бабушкином акценте, и в синей клеенке, и в стоптанных ботинках, и в смешном звучании своего имени — Зиновий Фиш… Рыба? Ни рыба ни мясо…

Но особенно острые переживания доставляли ему мысли о собственной матери в сопоставлении с Ларисой Витальевной. Он жалел свою мать, понимал, как тяжело ей одной, без мужа, содержать семью. Она была способным и энергичным человеком, за пять лет работы на заводе сумела пробиться в заместители начальника цеха, не имея при этом специального образования. Зяма понимал, как непросто ей приходится среди сослуживцев — почти сплошь мужчин не самого тонкого воспитания. Иногда она рассказывала ему о пьяных драках, которые ей приходится разнимать, об угрозах и оскорблениях в свой адрес. Небольшого роста, сутулая, седоватая, с длинным, рано постаревшим лицом… Зяма представлял ее рядом со статной, холеной Ларисой Витальевной. А потом себя рядом с Глебом: А: В = N: М. Пропорция — так это называется в алгебре. Глеб был зримо похож на мать — высокий, стройный, белокурый. Ну а он, Зяма…

Рабочий день у мамы кончался в пять, но она почти всегда оставалась на какие-то «мероприятия» или на сверхурочные, чтобы заработать «лишнюю копейку», как она говорила. Копейки эти были ох какие нелишние: несмотря на малый рост, Зяма постоянно вырастал из своей одежды. Штаны еще бабушка ухитрялась удлинить и расставить, а что делать с ботинками? А с пальто?

Часов в девять наконец появлялась мама. Сначала она долго мылась в ванной (к недовольству соседей: ванная комната была одна на все пять семей), затем надевала халат и садилась к столу. Бабушка надрывно жаловалась: «Ребьенок не кушал. Ева, скажи ему!..» Мама смотрела на него усталыми глазами и тихо роняла:

— Ты похудел в последние дни. И вырос как будто.

Она начинала засыпать прямо за столом, над недоеденной котлетой, бормотала что-то вроде: «Я сегодня… день тяжелый…» — и перемещалась в кровать, которая была в двух шагах от стола. Убрав остатки обеда и помыв посуду, бабушка уходила к себе за занавеску, Зиновий оставался один. И вот тогда появлялась зеленая тетрадь…


Писать, вернее, сочинять стихи Зиновий начал давно, даже не помнил, когда. Сначала он их запоминал, потом стал записывать. Это была уже вторая тетрадь. Стихи свои он не показывал никому и никогда — ни Глебу, ни маме, ни учительнице литературы Надежде Степановне. За исключением тех трех стихотворений, которые написал специально для стенгазеты по просьбе учительницы: про весну, Первое мая и Международный женский день. Но это не в счет.

Зяма не писал, а записывал, поскольку сочинял всегда, постоянно, целый день — и дома, и в школе на уроках. Записывать стихи в тетрадку — какое это было ни с чем не сравнимое чувство, странное чувство: как будто через эти слова окружающий мир становился понятным, осмысленным, как будто проявлялись невидимые иначе связи.

Не укоряй свою судьбу:

Она твоим дана рожденьем.

И, как уродливый горбун,

Тащи свое происхожденье.

Тайну зеленой тетради он бережно хранил, но все же настал день, когда тетрадь была прочитана, и вовсе не против его воли, а передана им самим из рук в руки и затем уже прочитана. Произошло это так.

Лариса Витальевна Грыдлова поддерживала постоянную и интенсивную связь со школой, где учились Глеб и Зиновий. На то была причина: Глеб академическими успехами не блистал, парень он был не слишком способный и не слишком усердный, и мать чувствовала необходимость держать его под контролем. В школе она больше всего общалась с Надеждой Степановной, преподававшей, как было уже сказано, язык и литературу, — может быть, потому, что Грыдлова сама не так давно работала в школе учительницей русского языка. И вот в одном разговоре Лариса Витальевна упомянула имя Зиновия Фиша (они с Глебом учились в одном классе). Надежда Степановна с энтузиазмом принялась рассказывать, какой это необычайно способный мальчик, какие глубокие сочинения он пишет и как три раза по ее просьбе он написал для стенгазеты стихи — совершенно великолепные, на профессиональном уровне, хоть сейчас печатай в «Огоньке».

Лариса Витальевна это запомнила и на очередном чаепитии у себя дома сказала:

— Зиновий, я слышала, вы поэт. И ведь никогда ни словом не обмолвился, а мы с Глебом ваши друзья как никак…

Зяма едва не поперхнулся, лицо его по цвету сравнялось с малиновым вареньем в вазочке. Он пробормотал что-то невнятное, что, мол, пытался, но так, для себя… и вообще — какая это поэзия…

Лариса Витальевна поставила чашку на стол:

— Послушайте, это может быть серьезно. Может, это ваше призвание, понимаете?

В семье Грыдловых часто говорили о призвании — в связи с взрослением Глеба особенно. Для Глеба, кстати сказать, после долгих поисков призванием была объявлена военная служба.

— Надежда Степановна — специалист по литературе, к ней нужно прислушаться. И я (возможно, вы слышали) тоже профессионально занимаюсь литературой: я литконсультант в редакции большого журнала. Вам представляется случай получить объективную оценку своих литературных опытов… не сомневаюсь, что они существуют. Хотя бы судя по вашей реакции.

Несколько дней Зяма провел в мучительных сомнениях: показывать стихи или не показывать? Он всегда считал, что пишет «для себя». Он почти в это поверил. Именно «почти»: только очень уж наивный юноша может поверить, что кто-нибудь когда-нибудь писал стихи, чтобы никому не показывать… На самом деле пишущий всегда представляет себе хотя бы одного читателя. Такой «один читатель» был и в сознании Зиновия Фиша. Тот читатель, кому предназначались строки о «чарующем голосе», «ломком профиле», «случайном касании», «сводящем с ума аромате духов»» и т. п. и т. п. И мучения на тему «показывать или не показывать» многократно усиливались тем, что этим «одним читателем», к которому относились все эпитеты, метафоры и гиперболы, была не кто иная, как…

Сознавал ли это сам Зиновий? Понимал ли он в свои семнадцать лет, что влюблен? Понимал, но не хотел признаваться себе в этом. Все в нем восставало против странной, как он считал, противоестественной любви. Он ненавидел себя, но ничего поделать не мог: эта женщина — ровесница его матери, жена полковника, мать его друга — владела его помыслами денно и нощно. В своих грезах он говорил с ней, притрагивался к ее нежной коже, мягким белокурым волосам, гладил ее плечи, грудь…

Промучившись несколько дней, Зяма принес в грыдловский дом и отдал в руки Ларисе Витальевне заветную зеленую тетрадь. Будь что будет. Может быть, она не догадается… или догадается, но сделает вид, что не поняла. А может, вообще перестанет пускать его в дом. Будь что будет, но она должна это видеть…

Через два дня Глеб на перемене сказал Зяме, что мама хочет с ним поговорить. Разговор состоялся в кабинете, с глазу на глаз. Лариса Витальевна усадила Зяму в кресло, сама села за письменный стол и закурила сигарету. Зяма впервые видел ее курящей. Она посмотрела ему в лицо несколько удивленным взглядом и тихо сказала:

— Это серьезно, Зиновий. У вас большое дарование, нет сомнений. Литература — ваше будущее… и настоящее тоже: можно публиковать хоть сегодня, говорю совершенно ответственно. Вы не посылали свои стихи в журналы?

— Нет, — ответил он и покраснел, щеки запылали малиновым цветом. — Мне казалось, что тематика не подходит для журналов.

— Напротив, сейчас такие стихи весьма популярны. Недовольство собой, конфликт с окружением, вызов судьбе… вечные темы. И конечно, любовь к воображаемой Прекрасной даме — без этого какая же поэзия?..

Краснеть дальше было некуда. Зяма молчал, голова слегка кружилась. Решительным жестом она загасила сигарету:

— У меня конкретное предложение: я берусь опубликовать подборку в нашем журнале. Не самое авторитетное издание, но для начала вполне подходит. И попрошу кого-нибудь из коллег черкнуть предисловие — ну, представить молодого автора. Не возражаете?

— Не возражаю, — выдавил из себя Зяма.

— Вот и прекрасно, договорились. А сейчас пошли в столовую чай пить, Глеб дожидается. Между прочим, я скажу ему про ваш успех… Нет, не возражайте. Пусть знает, что не все его ровесники превратились в безразличных охламонов…


После того памятного разговора жизнь Зиновия Фиша существенно изменилась. И сам он изменился.

Публикация, первая в жизни публикация в популярном журнале… Все было как обещала Лариса Витальевна: подборка из четырех стихов, благожелательное предисловие известного литератора и даже небольшой гонорар. Правда, одна трудность несколько портила дело: стихи были напечатаны под псевдонимом. Сообщая радостную новость о том, что главный редактор согласился на публикацию, Лариса Витальевна обронила:

— Да, чуть не забыла. Редактор просил вас взять какой-нибудь псевдоним. А то, знаете, Фиш, да еще Зиновий — как-то не благозвучно… Прошу прощения.

Тут же совместными усилиями был изобретен псевдоним: 3.Рыбников. Так что теперь, показывая публикацию в журнале, Зяма должен был пояснять, что Рыбников — это он и есть.

На разных людей публикация производила разное впечатление. Для Надежды Степановны, например, это был настоящий праздник. И уж конечно, она постаралась, чтобы в школе об этом знал каждый учитель и каждый ученик. Но реакция со стороны соучеников была сдержанной, если не сказать хуже. Мальчики спрашивали, сколько поэту платят и как — со строчки или поштучно. А девочки хихикали и интересовались, у кого это он видел «ломкий профиль»? И у кого «чарующий голос»? Мама прочла стихи и сказала: «Основное время следует уделять учебе». Труднее всех пришлось с бабушкой: она никак не могла понять, кто автор стихов:

— Ты? Но тут сказано: Рыбников. Так при чем здесь ты? Что? Псевдоним? А зачем он тебе нужен, у тебя своя фамилия есть. Папа твой был Фиш, и дедушка тоже. У нас в Тульчине столько родственников было, и все имели фамилию Фиш. Почти всех убили…

После первой публикации последовали другие. Молодого, подающего надежды поэта 3.Рыбникова стали упоминать литературные обозрения. Потом наступил следующий этап: его стихи стали включать в сборники молодых поэтов. И, наконец, одно частное издательство (они тогда только начали появляться) решило издать индивидуальный, личный, отдельный сборник его стихов под названием «Судьба на заре». Выход сборника совпал с окончанием школы. И сборник открыл ему дорогу в Литературный институт.

Годы, проведенные в Литературном институте, были лучшим временем в жизни Зиновия. Из тихого, неприметного еврейского мальчика в перешитых штанах, над которым посмеивались соученики, он как-то сразу превратился в популярного, подающего надежды поэта, с которым все ищут дружбы и перед которым заискивают. Его литературные дела шли как нельзя лучше. Стихи Рыбникова стали появляться в самых уважаемых толстых журналах, и все отклики неизменно бывали положительными, если не хвалебными. Он завел знакомства в журнально-издательском мире, и ему стали давать разную внештатную работу: отзывы, внутренние рецензии и тому подобное — работенка непыльная и приносящая какие-то деньги.

Теперь главной проблемой было время — его катастрофически не хватало. С утра в институте, потом по редакциям, потом встречи с разными людьми… Домой он попадал только к вечеру. Но как бы ни было поздно и как бы ни устал за день, он садился к столу, загибал край синей клеенки и начинал работать. Сидел долго, почти до утра. Мама тяжело дышала во сне, бабушка за занавеской охала и бормотала что-то на непонятном языке, а он напряженно писал, обдумывая каждое слово, по многу раз зачеркивая и переписывая. «Стихи — не очень трудные дела», — сказал однажды Есенин. Зиновий так не считал. С рассветом он ложился на диван, моментально засыпал, но и во сне продолжал искать рифмы и вылизывать каждую строчку. Он хронически недосыпал, дремал в институте на занятиях. Хорошо, что молодой организм кое-как справлялся с недостатком сна.

В институте его мэтром-наставником был назначен некий Василий Фомич Попрыкин, малоизвестный поэт, живший тем, что в свое время на его слова был написан «Марш подводников», получивший Сталинскую (ныне Государственную) премию. Благодаря этим подводникам Попрыкин держался на поверхности по сей день. К Зиновию он относился сдержанно: не расточал похвал, но и не критиковал особенно — все вроде бы нормально, ну и ладно… И тем не менее он сыграл в жизни Зиновия важную роль.

В начале третьего года обучения в институте Зиновий с группой студентов побывал на экскурсии в Суздале. Архитектура старинных церквей и вся атмосфера древнерусского города произвели на него сильнейшее впечатление. Как обычно, натура требовала перевести эмоции в слова, и он засел за стихи. Через неделю-другую был готов цикл из пяти стихотворений, который Зиновий назвал просто: «Суздаль». Уверенный в успехе, он отнес стихи в редакцию толстого литературного журнала, где его знали и где он раньше уже публиковался. Через несколько дней он получил ответ по почте, что было странно: обычно редактор, встретив его в коридоре, хлопал по спине, провозглашая: «Молодец! Пойдет!» А тут в официальном конверте за подписью завотделом поэзии Е.Т.Сысоева — отказ без объяснения причин, если не считать за таковой: «Стихи не могут быть опубликованы по причинам художественного характера».

Зиновий был поражен. Он никогда еще не получал отказов из редакций, а главное, не понимал, в чем дело: стихи были совсем недурны, ничуть не хуже прежних, опубликованных в том же журнале. Первым побуждением было пойти для объяснений к Сысоеву. Но он не успел осуществить это намерение. На следующий день в институте с ним неожиданно заговорил Попрыкин:

— Я слышал, у вас неприятности. Ваши стихи про Суздаль отклонили, — сказал он своим тихим голосом без интонаций.

Собственно, ничего удивительного не было в том, что Попрыкин оказался в курсе редакционных дел: профессиональный мир поэтов довольно тесен, а Попрыкин к тому же дружил с Сысоевым, их не раз видели за одним столиком в ресторане Дома литераторов.

— Да, отклонили, я письмо получил. Непонятно, по каким причинам. Разрешите я покажу вам, может быть, вы догадаетесь, в чем дело.

Попрыкин пожал плечами и вместо ответа пригласил Зяму в пустую аудиторию.

— Давайте поговорим. Нет, стихи не показывайте, я их читал. Внимательно читал. Да вы присаживайтесь, разговор будет не короткий.

Они уселись на неудобных стульях друг против друга. Попрыкин прокашлялся и начал:

— Я прочел стихи и скажу честно: публиковать бы их не стал. Написаны они хорошо, в том смысле, что гладко, умело, складно, но о чем? Об архитектурных красотах, и все. Это Суздаль? Пропорции церквей, соотношение купола и барабана… Поэту больше нечего сказать о Суздале? Ну знаете… Это оскорбительно для русского слуха, так скажу вам. Для нас, русских, Суздаль — это один из великих национальных символов, это торжество национального духа, которое выразилось, в том числе, в церквях и их пропорциях. Вы понимаете, что я говорю?

Зиновий пошел малиновыми пятнами:

— Вы хотите сказать, что раз я не русский по национальности, я не могу понять смысла и красоты Суздаля? Вы это хотите сказать?

— Только давайте спокойно, без этих выходок… — Попрыкин брезгливо поморщился. — Я этого не говорил. Я не считаю, что люди нерусской национальности не могут понимать Россию и ее народ. Дело не в происхождении, не в крови. Посмотрите на факты. Сколько людей нерусского происхождения прекрасно выразили русский дух. Фет, Тютчев, Блок были из немцев, Пастернак вообще… из вашей национальности. Но они — великие русские поэты, исполненные русского духа. А суть русского духа непостижима без православия. Вот в чем дело. Почитайте, что об этом думал тот же Пастернак.


Они не виделись почти два года, и оба были рады встрече.

— Вы очень изменились, Зиновий. Повзрослели… нет, возмужали — так правильнее.

Они сидели в редакционном кабинете Грыдловой: она — за столом, он — напротив, в кресле.

— Я в курсе ваших дел, все публикации видела. Замечательно! Искренне говорю… зачем я буду льстить? Особенно последняя подборка в «Новом мире».

Зяма приложил руку к груди:

— Спасибо, Лариса Витальевна. Я никогда не забуду, благодаря кому это началось.

Она тряхнула белокурыми прядями:

— Не преувеличивайте мои заслуги. Такой талант затеряться не может, замечен будет… А вы в самом деле повзрослели. Смотрите — не юноша, но муж…

Свою просьбу — очень необычную, но чрезвычайно важную для него — он изложил кратко, по-деловому, и добавил:

— Я, право, не знаю, может быть, моя просьба бестактна. Если вам по каким-то причинам это неудобно, я все пойму и забуду о сегодняшнем разговоре. Так что, пожалуйста…

— Что вы, что вы, Зиновий! Это для меня радость, большая радость. Когда-нибудь мое имя будет упомянуто в вашей биографии.

Она прослезилась, полезла в сумочку, долго там копалась, но платок так и не нашла.

— Мой муж тоже с удовольствием согласится, можете не сомневаться. Я просто счастлива, что вы приняли такое решение. Я завтра же пойду в нашу церковь и переговорю с отцом Кириллом. Все будет как полагается.

Уже прощаясь в дверях, она неожиданно спросила:

— А девушка у вас есть?

— Есть. Катей зовут, — ответил Зиновий и даже не успел покраснеть.

— Вот и превосходно. В том смысле, что нормально. Много лучше, чем влюбляться в пожилых дам с ломким профилем…

Они посмотрели друг на друга и весело рассмеялись.


Не нужно думать, что крещение открыло перед Зиновием какие-то ранее закрытые двери. Злополучные стихи о Суздале как лежали в папке, так и продолжали лежать, никто не собирался их печатать. Происходило другое. У Зиновия появилась новая тема:

Открылся смысл моей судьбы.

Как путь к Нему, из мрака к свету.

И вот эта новая тема прибавила ему новых почитателей. Заметно потеплел к нему и Попрыкин. Он обычно утешал Зяму, когда «патриотическая» печать называла его «Фишем, который притворяется Рыбниковым» или включала его имя в длинный, на восемьсот с лишним имен, список евреев в литературе и искусстве под названием «Знай врагов в лицо».

— Это экстремисты, — говорил Василий Фомич негромким голосом, — они существуют в каждой религии и в каждой идеологии, но не они выражают суть. Не надо обращать внимания.

Легко сказать. А когда именно эти экстремисты становятся господствующей силой в обществе, как случилось в Германии в тридцатых годах, что тогда? Этот вопрос приходил ему в голову, но задавать его Попрыкину он не хотел. И вообще не хотел вести разговоры об экстремистах или «патриотах», как они сами себя именовали. В коридорах института и издательств о них говорили как бы свысока, но на самом деле их боялись — Зяма это чувствовал. И потому он охотно согласился подписать письмо протеста израильскому правительству, несправедливо решившему вопрос о собственности какой-то арабской христианской церкви, когда увидел, что под посланием фигурируют подписи нескольких отъявленных «патриотов».

Правда, эта история с протестом имела мало кому известное продолжение: прочитав письмо протеста в газете, «патриоты» явились в редакцию и потребовали повторной, исправленной публикации письма; в этой исправленной версии должны быть изъяты подписи таких лиц, как Рыбников, которые не имеют отношения к проблемам христианской церкви. Скандал кое-как удалось уладить.

— Я понимаю, что это за публика, эти патриоты. Уличная шпана, — говорил Зяма в этот день Кате. — Ну а мои домашние? Думаешь, они проявят больше терпимости, когда узнают о моем воцерковлении? Почему вообще люди имеют дерзость судить о взглядах других людей? Мои убеждения — это сугубо мое дело. Можно судить о моих поступках, в которых выражаются мои взгляды, но не о самих взглядах: ведь никому не известно, как и почему они возникли. Верно?

Катя кивнула головой. Она всегда соглашалась с Зиником, которого считала необыкновенно умным и талантливым. Катя училась в том же Литературном институте, на курс выше, и хотела стать детской поэтессой. Месяц назад ее родители уехали куда-то на Ближний Восток в двухлетнюю командировку, и теперь все свободное время молодые люди проводили вдвоем в роскошной родительской квартире. Сейчас они сидели на диване в гостиной, Зяма положил голову девушке на колени, а она нежно перебирала его буйные кудри.

— Катя, послушай, у меня серьезный вопрос, — начал он.

— Да, Зиник, — томно протянула девушка.

— Если мне дома станет совсем невтерпеж, могу я перейти жить к тебе, в эту квартиру?

Он давно хотел задать этот вопрос — еще когда родители только готовились к отъезду. Медлил, поскольку ждал, что она сама предложит, без напоминания. Но она ничего не говорила. Вот даже сейчас, когда он попросился, она ответила не сразу, как бы сомневаясь:

— Я тоже об этом думала. Действительно, почему бы нет? Только хорошо бы, чтобы об этом никто не знал. А то расскажут родителям — они убьют меня, правду говорю. Нет, не за то, что мужика привела, это ладно. А вот за то, скажут, что живешь с жидом. Они у меня, знаешь, люди принципиальные.


Зиновий недаром опасался объяснения со своими домашними, он понимал, что, мягко говоря, в восторге они не будут. Но что дело обернется таким кошмаром, он не предполагал.

Сказать им он так и не решился, все выяснилось случайно, помимо его воли. Он разделся в комнате и пошел мыться в ванную, оставив на спинке кровати свой золотой нательный крест, подарок крестных родителей Грыдловых. А когда вернулся из ванной, увидел бабушку, в ужасе смотревшую на блестящий предмет, как на тикающую бомбу.

— Что такое? Откуда? — крикнула она.

Стараясь выглядеть невозмутимым, он оделся и повесил на шею крестик.

— Это мой. Я ношу его постоянно — в соответствии с моими убеждениями.

Она от ужаса зажмурила глаза:

— Как это? Зачем? Ты знаешь, что это значит? Что ты больше не еврей, вот что это значит. Мешумед — предатель своего народа, перебежчик.

Он старался говорить спокойно, хотя руки у него дрожали, а лицо пылало малиновым цветом.

— Я никого не предавал, никуда не перебегал. Да и вообще — как можно «перестать быть евреем»? Но взгляды у человека могут меняться, что тут такого? По моим нынешним убеждениям мне ближе христианство. Да, оно мне гораздо понятнее. Об иудаизме, кстати, я вообще ничего не знаю.

— Нет, ты не понимаешь. Подожди, я сейчас что-то тебе расскажу. — Она перевела дыхание. — Послушай. У нас в Тульчине… ты там не был, так послушай. У нас там есть речка, называется Сельница. А над речкой — обрыв. Так вот, когда было восстание Хмельницкого, его казаки бродили по всей Украине и убивали евреев. Пришли они в Тульчин, собрали всех евреев на обрыве — с детьми, со стариками, всех. Три тысячи человек. Окружили их и спрашивают: «Кто готов креститься?» Все молчат, только дети плачут. Тогда они евреев берут по одному: «Ну ты, жид Ицик, креститься будешь?» А он отвечает: «Нет». Тогда они берут его жену, его детей, разрубают у всех на виду саблями и бросают в реку с обрыва. «А теперь?» — спрашивают. А он: «Нет, не согласен». Они и его… И так все три тысячи человек. Ни один не согласился. Ни один! Это было еще задолго до Гитлера. А ты? Кто тебя заставляет? Тебя рубят саблей? Тебя в реку бросят, да?

— Бабушка, я все это понимаю. Это ты меня не понимаешь. Никто мне не угрожает, но у меня как у всякого мыслящего человека есть взгляды. Я русский поэт, а вся русская поэзия буквально дышит христианством.

Но его доводы отскакивали от нее, не проникая в сознание.

— Мешумед! Это же позор на всю нашу семью! Ты знаешь, что делает семья, в которой мешумед? Сидит по нему шиву, как по умершему. Ты понимаешь, что ты натворил? Я должна сидеть шиву по тебе. О майн Готт, за что такое наказание? Нет, я не виню Его. Барух Даян ха-Эмес, благословен Судья праведный.

Она вцепилась обеими руками в свои седые космы и завыла нечеловеческим голосом, какого раньше Зиновий не слыхал. Выдержать это он не мог. Сунув в портфель тетрадки и накинув на одно плечо пиджак, он выскочил из дома.


О смерти матери Зиновий узнал от Глеба. Тот разыскал Зиновия на семинаре в институте.

— Бабушка твоя звонила. Она не знает, где ты. С моей матерью говорила. Просила найти тебя и сказать, что завтра похороны. На Кузьминском кладбище, в одиннадцать утра. Очень плакала.

Зяма уже второй месяц жил у Кати, домой не заходил. Как и почему умерла мама? Неужели от этой новости, которую ей рассказала бабка? На маму не похоже, она такой серьезный, сдержанный человек… Нет, наверное, что-нибудь другое. Но они-то, все эти родственники и знакомые, которых он всю жизнь избегал, они-то будут говорить, что именно от этого… Будут говорить, что именно он виновен в смерти матери. Как это произносится? Мешумед? Слово какое-то отвратительное…

Он представил себе завтрашние похороны, настороженные, недоброжелательные взгляды, шепот за своей спиной: «Вот этот, вот этот. Мешумед». Чего доброго, еще кто-то сунет ему под нос молитвенник с закорючками вместо букв. Что он будет делать?

И Зиновий не пошел на похороны матери. А еще через несколько дней узнал, что бабушку поместили в дом престарелых. Эту новость ему тоже принес Глеб.


— Вот ее кровать, а ее нет, — сказала нянечка, молодая таджичка, и показала на узкую железную койку в длинном ряду таких же коек. — Ищи там.

Она кивнула в направлении коридора, Зиновий пошел туда и действительно вскоре обнаружил бабушку: она сидела на стуле и смотрела в окно. Он подошел сзади и тихо, чтобы не испугать, позвал:

— Бабушка, бабушка, здравствуй. Это я.

Она взглянула на него, слегка кивнула и снова отвернулась к окну.

— Вот я принес тебе мандарины. Сладкие.

На ее лице ничего не отразилось. Она продолжала безучастно смотреть в окно на кирпичную стену противоположного дома. Зяма положил пакет ей на колени, тогда она промолвила: «Спасибо». Такой он никогда ее не видел. Зяма потрогал ее за плечо, она посмотрела на него без всякого выражения.

— Бабушка, как ты здесь? Может, тебе что-нибудь нужно?

Она подумала и выговорила:

— Ты знаешь, Ева умерла.

Горло сдавило от слез. Он глотнул несколько раз и кое-как справился с собой.

— Отчего она умерла? — спросил он прерывающимся голосом. — Как это произошло?

— Умерла. Ева умерла.

— Она болела?

— Да, болела. У нее разрыв сердца произошел.

Она снова отвернулась к окну. Он понял, что ничего не добьется.

— Бабушка, как тебе здесь живется? Ты не голодная?

— Что?

— Я спрашиваю, ты не голодная? Кушать хочешь?

Она встрепенулась и посмотрела не него вполне осмысленным взглядом:

— Мне нужно домой. Срочно. У меня дела. Мне нужно внука кормить. Зяму кормить. Срочно домой!

До ее кончины он успел навестить ее раза два или три. Каждый раз она просилась домой, чтобы покормить внука. Отчего умерла мама, он так и не узнал.

Загрузка...