Пути

Красный дождь

Ты понимаешь, что превращаешься в старика, когда все вокруг начинает отзываться воспоминаниями. Сам процесс жизни выстраивает в мозгу колоссальную структуру ссылок и связей, вроде базы данных. Все связано со всем — не потому, что мне нравится эта фраза, просто так оно и есть. Я пишу эти строки летом в Испании; на моем острове становится влажно, но ветер, дующий с моря, безжалостно горяч. Уже несколько недель не было дождя. Мы с почтальоном Хуаном изучаем серые облака. Будет ли дождь?

Он, как и я, не знает, но вместе с дождем, говорит Хуан, на нас может пролиться barro: так здесь называют красный песок Сахары, который приносят с юга дождевые облака; наутро беленые стены дома будут выглядеть так, словно их полили кровью. Красный дождь. Все связано со всем, и я вспоминаю первое путешествие в Марокко, когда мы ехали по краю Сахары. Но почему сразу же вспоминается умершая много лет назад женщина и красная пачка «Пэлл-Мэлл», хотя я давным-давно бросил курить? С женщиной мы вместе путешествовали по оазисам Туниса — Нафта, Тозлр; стоит только подумать об этом, и я снова всем телом ощущаю неровности дорог, по которым мы проехали, и думаю: может быть, теперь, полвека спустя, на местных рынках наконец завели точные гири. Не знаю, что я думал тогда. Было жутко интересно, пыльные барханы походили на стиральные доски из песка, и к вечеру я валился с ног от усталости. Мы ложились спать в какой-нибудь конуре, сложенной из камней, и слушали визг и лай собак, окружавших оазис огромным беспокойным кольцом. Много лет спустя, уже в другой жизни, моя спутница свалилась со скалы на каком-то греческом острове, и, приехав на похороны в Амстердам, я вспоминал ее смех, ее глубокий голос и величественную манеру напиваться; огоньки, горевшие в ее глазах, я вообще никогда не смогу забыть. Свою книгу о Тунисе я честно посвятил ей; так почему, покидая кладбище, я чувствовал себя предателем и до сих пор не могу освободиться от этого чувства? Потому что живые — уходят, а мертвые остаются один на один с бескрайней ночью.

А с сигаретами связан марокканский город Тингхир, провинция Кварзазате, там я провел вечер в старой части города — тоже почти пятьдесят лет назад. Сумерки, бледно-желтый свет, немощеные дороги; я заблудился в лабиринте переулков, но не испугался. Мне встретилась группа мужчин в джеллабах. Один нес в руке деревянную флейту. Они попросили у меня сигарет, и я достал пачку «Пэлл-Мэлл». В обмен мне предложили воспользоваться трубочкой, через которую они по очереди втягивали в нос порошок — kif[47], это слово теперь довольно редко встречается.

Мы поднялись по узкой лестнице в маленькую комнатку, где не было света. Тот, у которого была флейта, заиграл какую-то головокружительную мелодию. Трубочка, как и флейта, была вырезана из необработанного дерева. Все смотрели, правильно ли я с нею обращаюсь. Я едва успел втянуть в нос порошок, как началось нечто невообразимое. Не иначе как смесь оказалась чересчур крепкой, потому что внезапно я очутился сразу в двух местах: сидел на полу в окружении этих четырех парней и, перевернувшись вниз головой, смотрел на самого себя из-под потолка. Я рассказываю и сам не могу поверить в эту безумную историю, но так оно и было на самом деле, и, кажется, до меня не вполне доходило, что надо как-то выбираться оттуда. Неужели мне все это не привиделось? Точно помню одно: страшно мне не было. Я был настроен весьма решительно, вот только не знал, что делать. Как спуститься с потолка, не разбившись о пол? Или: а если постараться, смогу ли я долететь до дома? И что такое — дом? Этого я никак не мог вспомнить.

Представьте себе абсолютную память, из которой легко выудить любое воспоминание о том, чем ты занимался в любое мгновение своей жизни. Но если захочешь в подробностях вспомнить все, придется заново прожить жизнь, а это невозможно. Куда же подевались те мгновенья, о которых я забыл? Может быть, они сохранились в памяти других? Вспоминает ли меня девушка из Касабланки, и, если еще жива, с кем она теперь? Это тоже было бесконечно давно. Она была ослепительно хороша и работала в Бюро туристической информации в Касабланке. Вот только лицо ее я позабыл, его не восстановить. Какой толк от воспоминаний, не дающих мне увидеть ее молодой и прелестной? А ведь я многое помню: как не посмел с ней заговорить и вышел на улицу, ненавидя себя за это. Как, дойдя до угла, представил себе еще один длинный одинокий вечер и повернул назад. Не пообедает ли она со мной? Нет, она не может. Почему не может? Она еврейка, сейчас у них праздник Песах, нельзя есть квасного и почему-то нельзя пить, а ей не хочется нарушать закон.

В те времена евреи еще не переселились из Марокко в Израиль, у нее были друзья-арабы, владельцы ресторана, и мы провели там несколько часов: сидели друг против друга на огромных шелковых подушках и ничего не ели. Почему же я не могу вспомнить ни слова из нашего разговора, ни ее лица, зато дурацкие узоры на подушках так и стоят у меня перед глазами? Ее звали Жильбер Каэн, имени я не забыл. Иногда я тихонько бормочу его, словно волшебную формулу; но и оно всплыло в памяти позже, когда я прочел у Пруста о девушке по имени Жильбер, в которую в юности влюблен главный герой книги, Марсель. Он считал свою любовь безответной, но в конце его жизни, когда времени у них уже совсем не остается, она рассказывает ему, что тоже была влюблена.

Сегодня не будет красного дождя, это точно: ветер стихает. Мне хотелось бы увидеть, как мы сидим на подушках, и услышать, о чем мы говорили в тот день, но непреодолимая толща времени ослепила меня и отняла слух. Всего две сотни километров и исчезнувшее за горизонтом невозвратное время отделяют меня от того вечера в Марокко.


Когда пора сказать себе: я состарился? Как постоянный член Клуба Хвастунов (время от времени в него пытаются вступить некоторые из моих знакомых, но никто подолгу не задерживается) спешу сообщить о своем втором путешествии по тридцати трем японским храмам, когда приходилось очень много ходить, выискивая что-то новенькое, и постоянно карабкаться вверх, особенно по храмовым лестницам, некоторые из которых насчитывали 888 ступеней. В другой раз я обогнул на корабле, вышедшем из чилийского порта Вальпараисо, мыс Горн и добрался до Буэнос-Айреса; в одиночку с таким путешествием мне бы не справиться, не вся

кий сможет в одиночку одолеть ветер силой в десять баллов у мыса Горн. Зато я совершенно самостоятельно добрался на автомобиле по знаменитой Ruta 40[48] до Боливии. Ruta 40, которую, собственно, трудно назвать дорогой, является в тех местах единственным путем, напоминающим колеи, что пересекают Сахару. Ямы, ухабы, а вместо асфальта — перемешенная с землей галька. На автомобиле вам не проехать, сказали мне. Достаточно одного дождя — и вы застрянете навсегда. Это правда: дожди в тех местах такие, что реки разом переполняются, выходя из берегов, хотя в сухую погоду их безводные русла — глубокие разломы — забиты лишь варварски вывороченными во время очередного потопа обломками скал; места дикие, безлюдные, изредка дорогу пересекают ламы и какие-то огромные пешие птицы, вроде страусов. Не чаще чем через две-три сотни километров встречаешь оторвавшиеся от цивилизации экипажи, проносящиеся мимо в облаке рыжей пыли. Невозможно себе представить, что наступит день, когда я откажусь от очередной подобной авантюры; в глубине души я понимаю: когда-нибудь он все же наступит, но не в этот раз, а позже и, надо надеяться, еще не скоро.


Полезно время от времени задаваться вопросом: с каких пор положено считать себя стариком? Моя мать (ей в этом году исполняется девяносто семь) до сих пор обращается со мной, как с маленьким мальчиком; это помогает мне не чувствовать себя старым. Всегда приятно считать себя моложе того, кто, по нашему мнению, уже состарился, но что должны ощущать родители постаревших детей? Мне семьдесят четыре; интересно, что чувствуют родители, чьи дети достигли моего возраста?

Впервые я задумался об этом, когда в трамвае, увидев меня, поднялась с места прелестная девушка. Сперва я не понял, зачем она встала, а когда понял — сел, чтобы доставить ей удовольствие; меня это, однако, не обрадовало. Я привык уступать место пожилым дамам и беременным женщинам и делаю это до сих пор. Как же быть? Понятно, что настоящий старик, который не способен стоять в транспорте, даже не заметит, хороша ли собой девушка. А ты, собственно, на что надеешься? Твое время прошло. И вот что меня поразило: она была абсолютно уверена, что я старик, а мне это даже не приходило в голову. Что-то глубоко спрятанное, чего сам я не успел еще ощутить, увидела она во мне. Есть достаточно причин воспринимать свой возраст по-другому. Только за последний год умерло несколько друзей, которые были моложе меня. Быть может, стоить измерять наступление старости числом умерших знакомых: тогда моментом истины окажется миг, когда число мертвых друзей превысит число живых. И все-таки это не связано напрямую с твоим самочувствием. Ладно-ладно, Нотебоом, ты и вправду ничего такого не чувствуешь? Ну, да, да, десятая порция водки вчера вечером пошла не так легко, как раньше. И, просидев слишком долго на коленях в одном из японских храмов, я поднялся с трудом, — впрочем, такое случалось и прежде. Отголоски сплетен приводят меня в бешенство, зато критика идиотов из нового поколения стекает с меня как с гуся вода. Вот только увидав, что вдалеке остановился мой трамвай, я уже не пытаюсь улучшить мировой рекорд в беге на триста метров.

Получил ли я что-то взамен? Неожиданное замечательное путешествие в прошлое. Примерно три года назад я написал нечто ностальгическое о старом издании Гомера, по которому мы занимались в монастырской школе. Переплетенная в коричневую ткань книга — полный текст «Илиады» и «Одиссеи», напечатанный греческими буквами изумительной красоты, и — ни слова по-голландски. С 1949-го прошло много лет, и я где-то ее посеял, но мне чудилось, что она лежит передо мною на столе. Должно быть, описание мое оказалось настолько убедительным и проникнутым такой ностальгической силой, что незнакомая читательница из Лимбурга прислала мне в утешение свою собственную книгу Гомера — точно такую же. Я раскрыл ее и перенесся к отцам францисканцам в Венрей, в гимназию Непорочного зачатия. Я снова сидел в длинном узком классе, заполненном сотнями мальчиков, склонившихся над книгами; монах-надзиратель прошел меж рядами, и я услышал скрип его сандалий. Книга лежит передо мной, но я, кажется, знаю гораздо меньше, чем тогда, потому что никак не могу разобрать греческий текст. Я не понимаю ни слова, кроме нескольких разрозненных существительных, я забыл глагольные формы, я стучусь в двери своей памяти, за которыми все это когда-то хранилось, но архив заперт, а замок заржавел. Где-то там эти знания лежат до сих пор, только мне до них не добраться. Мальчишка из прошлого, знавший все это, не пускает меня туда. Он выгнал меня из Трои и Итаки, и вернуться я смогу лишь с помощью обходного маневра, через другой язык. Что ж, десять лет назад мне, наверное, недостало бы терпения и времени, но теперь, на острове, окруженном морем, по которому плавал на своих кораблях Одиссей, острове, похожем на Итаку, я неторопливо приступаю к воскрешению прошлого. Книга и буквы в ней те же самые, греко-голландский словарь всегда под рукой, рядом лежат немецкий и английский переводы, и я возвращаюсь туда, где побывал в свои пятнадцать-шестнадцать-семнадцать лет; я встаю лагерем у стен Трои вместе с Агамемноном и Менелаем, и снова, как тогда, меня бесит вмешательство бессмертных богов, бесстыдно влияющих на исход сражений, — я возвращаюсь туда, где на самом деле никогда не был; суета, из-за которой я оставил все это когда-то, исчезла; времени теперь полно — и, может быть, эти годы даны нам для того, чтобы с толком его использовать.


Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и kif шторма у мыса Горн, Гомер и моя старая гимназия, девушки, уступающие нам место в трамвае, и друзья, которых нет больше на свете, — как писал Пруст, что, кроме воспоминаний, сможем мы взять с собою туда, где места будет бесконечно много и его хватит на всех. Надо только бережно обращаться с ними и не бросать на полпути.

Первые путешествия

1 Границы

Serena is determined to learn the truth about the past, without realizing that the past, like the future, can only be imagined[49]. Эту фразу я недавно выписал из статьи какого-то литературного критика, потому что она показалась мне изумительно верной. Не помню, о какой книге шла речь, но слово imagined смело можно заменить словом изобразить, которое, в свою очередь, означает «выдумать», «сотворить». Роясь в своем выдуманном прошлом, я наткнулся на старые дневники.

Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы Uglantarius hoc fecit, которая должна была означать: Нотебоом создал это. Я прощаю — кому и прощать, как не мне? — его бесконечные влюбленности то в кинозвезд, то в живых, нецеллулоидных девчонок, фанатизм, с которым он рассуждает об искусстве, и бесконечную болтовню об этике, воняющую монастырской школой и святыми отцами. Стоит только захотеть, и я мог бы добавить в его защиту рассказы об ужасах войны, разведенных родителях, умерших отцах и приемных семьях, но мне неохота с этим возиться, как будто речь идет не обо мне самом, но о каком-то постороннем человеке, на которого я пытаюсь взглянуть со стороны. Благодарение Богу, от того времени не сохранилось фотографий: впервые явившись в Амстердам, я прогуливался по улицам с тросточкой, словно, сам того не подозревая, пытался подражать изображенному на обложке Other Voices, Other Rooms[50] Трумэну Капоте — надменному писателю в парчовой жилетке, гордому своими успехами не менее, чем я — своими. Вопрос в том, верно ли обратное? Доволен ли полученным результатом старый хрен семидесяти четырех лет, вчитывающийся в свой собственный, по-детски округлый почерк скорее с неприязнью, чем с любовью, и узнающий о том, как часто он в те немыслимо далекие дни проезжал на велике мимо дома очередной неприступной Беатриче, — неужто в молодости он был способен к любви с первого взгляда? Впрочем, как раз эта способность остается с нами навсегда; в дневнике Томаса Манна описано, как он, семидесяти с лишним лет, разволновался из-за того, что не был уверен, обратил ли на него внимание мальчик-лифтер в цюрихском отеле. Читая свои собственные беспомощные излияния, я спрашивал себя: не скрывается ли за всей этой бурной болтовней избыток энергии, позже обернувшийся мотором, побуждающим меня писать и разогнавшим мой корабль до такой скорости, что я боюсь направить его к берегу — как бы не разбиться.

Подобно Серене[51] из романа, который я так никогда и не прочел, мне пора понять, что прошлое, даже свое собственное, можно только сочинить. Роман «Смерть рыцаря»[52] и годы странствий сделали меня тем, чем я стал. О том, что случилось прежде, чем я стал писателем, я не помню почти ничего. Попытки обучения в гимназии закончились катастрофой. Меня вышибли из нескольких монастырских школ, а в восемнадцать лет я ушел из дому и поступил на работу в банк — из того времени мне запомнилось словосочетание: «исчисление прибыли», именно этим я должен был заниматься. Смысл действия, к сожалению, не удержался в моей памяти, но Ван Даал[53] утверждает, что оно состоит в «учете изменений на текущем счету, при котором учитывается всякое изменение сальдо, благодаря чему прибыль исчисляется исходя из времени, в течение которого оно оставалось неизменным», — надо полагать, именно этим я и занимался. А еще читал Фолкнера и дамские романы в своей каморке на чердаке. Шел 1952 год. Я нагло сочинял ужасные стихи и мечтал о путешествиях. Нечто вроде «периода становления», довольно болезненного, надо признаться. Я получал что-то около ста гульденов, жилье стоило семьдесят пять.

Двумя годами раньше (до того, как меня выгнали из последней школы) я совершил первую поездку за рубеж — на велосипеде, от Хильверсума до Люксембурга через Бельгию. Это случилось 2 августа 1950 года. Нелегко восстанавливать подробности пятьдесят семь лет спустя, вот тут-то дневник мне и пригодится. Начать с того, что ни в шестнадцать, ни даже в семнадцать лет я совершенно не умел писать. Не обнаруживал даже проблеска таланта. Спустя несколько лет, достигнув возраста, в котором Рембо написал свои «Озарения», Леопарди изучил иврит, Хайзинга — санскрит, а Моцарт успел создать большую часть сонат, я поверял дневнику давно забытые подробности. Итак, я встал в пять утра, натянул синие штаны (которые мы тогда называли «бриджами»), пеструю рубашку, сандалии и белый джемпер, принадлежавший какому-то Энно (фамилия написана неразборчиво, не могу прочесть). Вместе с бесследно исчезнувшим из памяти Энно (мне жутко стыдно, но я не могу вспомнить даже его лицо, придется выдумывать) вступил я в первый день своего первого великого приключения. У меня был велосипед марки Rufa Birota, но название не вызывает в памяти никаких ассоциаций.

На обложке тетрадки — несомненно, гораздо позже, видно по почерку — написано: «Не публиковать ни под каким видом»; спасибо, что не сжег, — не будь этой тетрадки, я ничего не смог бы рассказать о давно и напрочь забытом путешествии. Интересно, что я ухитрился обойти молчанием то, что считаю важнейшей составляющей путешествия: пересечение границ — сперва бельгийской, потом люксембургской. В дневнике сохранилось только слово, уважительно написанное с большой буквы: Граница. Я не собирался тайно проползать под шлагбаумом, но сама идея границ долгое время занимала меня, возможно, оттого, что в прежние времена попасть из страны в страну было намного сложнее, чем сейчас. Границу было видно издали: дорогу перегораживал полосатый красно-белый шлагбаум, а возле него дежурил таможенник, которому полагалось предъявлять себя и багаж. Пересечение же границы среди леса или в поле приводило к почти мистическим последствиям: всего один шаг, вроде бы вокруг ничего не изменилось, а ты уже на чужбине, где правит чужой король, где необходимо иметь удостоверение личности. И хотя местные жители говорят почти на том же языке, что и ты, газеты они читают чужие и написано в них про чужих политиков. Словно в воздухе проведена незримая линия, отгородившая тебя от всего, с чем ты был связан, и ты попадаешь в сети чужих правил, законов и мнений, принятых в далекой столице и расходящихся, как круги по воде, по той, другой стране. Во время того путешествия я впервые столкнулся с чужими, понял, чем мы друг от друга отличаемся, и до сих пор занят изучением проблемы. Погружаясь в чужую речь, звучащую вокруг, я пытался, отыскав незримую точку, в которой разные языковые системы сопрокасаются, научиться по-особому выворачивать язык и вытягивать губы, чтобы произвести на свет иначе окрашенные звуки и быть понятым. Если ты и выучил язык в школе, то только теперь осознаешь, зачем он был нужен. У каждого чужеземца свой выговор, совсем не так, как у твоего учителя; ты потрясен: это происходит на самом деле и, чтобы слиться с ними, надо сделать шаг им навстречу; первый урок мимикрии, без которой не обойтись, если хочешь, оставаясь незаметным, украдкой наблюдать чужую жизнь. Вот к чему я всегда неосознанно стремился и теперь, проглядывая тетрадочку, заполненную полвека назад, ясно вижу первые попытки описать путешествие. Мы добрались до Ден Боса без остановок, осмотрели местный католический собор и заночевали в Тилбурге, родном городе моих родителей. О самом соборе ни слова, зато на следующей странице приклеена фотография хоров церкви в бельгийском городе Диет. Внизу моя недоразвитая душа накорябала, как курица лапой: 1491 — и я понимаю, что, наверное, должен еще раз там побывать из-за занятных фигурок на miséricordes[54], о которые, скорее всего, опирались задом каноники. Мы оказались там, значит, 4 августа. Я пронумеровал страницы (61), но с этих пор и до конца на них — одни только открытки с видами. Хоры в Диете, долина реки Хогне, вид на Глезе со стороны Тру дю Кок. И хотя в дневнике об этом ни слова не сказано, уже чувствуется пребывающее во мне неизменно необоримое влечение к некоторым именам. Название Хаанские Пещеры, звучащее вполне прозаически, будет выглядеть не в пример элегантнее, если превратить его в Пещеры Хаана, французский же язык укрывает имена магическим флером, сообщая им особую притягательность мест, которые положено посетить непременно, вроде Самарканда, Баликпапана, Тимбукту, Исфахана — мир полон мест, куда стремятся туристы, мест, воспетых поэтами: загадочных, прославленных, существующих столь долго, что истинная причина всеобщего интереса к ним давно забыта. Первые границы, первые названия, первые замки. Замок Фалкенштейн; форпост Виандена; ущелье дю Лоуп; счет на 50 франков от доктора П. Годара, медика-эксперта из Гревенмахера, это в Великом герцогстве, фото автора в детстве, на лугу, под ним написано: «убывающий», фото девочки, которую зовут Миа. Она путешествовала с шахтером Франсуа, который не был ее любовником, и никто не помешал бы мне закрутить с ней роман. Высокая, смуглая, это видно на фотографии, которую я сам снял. Я и Франсуа сфотографировал. Он сидит на стене. Серьезный, честный парень. Далеко внизу плещется река, изгибаясь посреди туманной долины; может быть, мне все-таки надо было стать фотографом. У поворота дороги, позади Мии, только что соскочившей с велосипеда, виден высокий воз с сеном. Дальше — холмы, а я еще не привык к тому, что ландшафт может быть холмистым. Холмы и повороты, влюбленности, имена, языки, первые чужестранцы, но об этом — ни слова. Может быть, у меня просто еще не было слов.

Наверное, в том первом путешествии случилось что-то превратившее меня в одержимого охотой к перемене мест. Но после прекрасного лета пришлось вернуться в монастырскую школу к августинцам. Ни слова о писательстве. Тетрадь кончается посещением Ахельского монастыря, знаменитой пивоварни на бельгийской границе. И хотя это запрещено мною прежним, я хочу процитировать здесь свою последнюю запись в ней: «Next day to… Achel[55]. Невыразимые контрасты. — Общие молитвы. — Костры. — Молодежный хостел. — Монастырь. — Девушки. — Монахи. — Было здоровски. Еда супер. Подъем в 3 утра!»

Монастыри, созданные для молитв и созерцания, соблюдают законы гостеприимства. Это я хорошо понимал, потому что оттуда отправился к бенедиктинцам, в Оостерхаут. Фотография монастыря сохранилась в дневнике. Высокие кипричные своды, простые столы, жесткие деревянные лавки, на которых сидят монахи. Пустые тарелки, кувшины с водой. В глубине — стол для гостей. Должно быть, я сидел за ним, потому что на фото стоит крестик и дата: 30.8.1950. Дневник рассказывает о том, что я давно забыл: «Именно так выглядел Оостерхаут. Посещение Отца Буура, О.С.Б. Священник-гость Отец Георг, барон ван Слут тот Эверлоо, отслужил мессу[56]. Я посетил могилу Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, сына Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, написавшего на камне: "Люди и Бог". Мессу служат по местным, жутко забавным обычаям, вроде хождения парами! Я должен, наконец, возвращаться, 1 сентября, через 6 дней начнется школа. Я доехал на велосипеде до Горгкума, это 1000 километров… поймал попутку — здоровенный грузовик. Домой — прошел целый месяц».

Через неделю начались занятия в монастырской школе. Дневное расписание тоже попало в тетрадку, вот оно: «5.45 Подъем. 6.15 Месса. 7.00 Приготовление уроков. 7.50 Завтрак. 8.15 Свободное время. 8.30 Классы. 12.10 Второй завтрак. 12.3 °Свободное время. 1.3 °Самостоятельные занятия. 2.20 Классы. 4.00 Трапезная (еда). 4.15 Свободное время. 5.00 Капелла (общая молитва). 5.3 °Самостоятельные занятия. 7.15 Трапезная. 7.4 °Свободное время. 9.0 °Сон».

Через два года я вышел в мир. Я вел себя чересчур свободно, потому-то монахи меня и выперли. Что дальше? Комната в пансионе, работа в банке, вечерняя школа — которую я так и не кончил. Херманс и Реве[57] уже написали свои первые книги, но я еще не знал об этом. Кроме банка, я никогда нигде не служил. Об университете нечего было и думать, а служба в армии мне не грозила — я весил меньше пятидесяти кило. Я хотел одного — снова отправиться в путь. Случай представился в 1952 году.

2 Кто такой Артур Эделл?

1952 год, новая тетрадка дневника. Буквы сделались острее, настало время прозрений. Мне не исполнилось еще девятнадцати, когда я написал: «Мы все здесь цыгане, паломники на пути в дальние края. Так я себя ощущаю». Я посмотрел фильм с Пиер Ангели Domani е troppo tardi[58] и влюбился. Я написал ей и получил ответ. Через двадцать лет она покончила с собой. Внезапная слава, наркотики, нищета. Фото и письмо из Голливуда, конечно, были посланы ее агентом, но я воспринимал это иначе. Я послал известие о себе в мир, для меня недосягаемый, и получил ответ. Этого было достаточно. Решение принято: «Летом я увольняюсь из банка, Бог знает, как удалось мне вытерпеть целый год службы. Я заберу все деньги, что у меня есть, и поеду на родину Пиер Ангели. Что за чудесный язык — итальянский. Я хочу выучить его, и я его выучу».

Вместо итальянского пришлось учить испанский, «всех денег, что у меня есть» не хватило даже, чтобы добраться до Италии; светлую цель пришлось отложить до следующей весны. Но планы были поистине грандиозны: «Я стану бродягой на Божьих путях, легким и беззаботным. (…) Не могу поверить, что оставлю эту вечно пасмурную страну. (…) Может получиться замечательная книга, что-то вроде путеводителя, об этом путешествии. О, солнце, которое обожжет меня! На велосипеде до Люксембурга, потом — автостопом, дальше и дальше, через Восточную Францию. Мец, Нанси, Безансон, Лозанна et alors a I'ltalie, et peut-être en étant économique… à la Grèce[59]». Франция еще не стала для меня тем местом, где легко находить дорогу и где мечты сбываются. Был ли я в состоянии сам охладить свой пыл, показывает следующий пассаж: «Планы, планы. Интересно, что из них выйдет. Но сейчас я должен заняться математикой — ненавистной, отвратительной, дерьмовой математикой. Меня заранее тошнит». Позже я сожалел — и до сих пор сожалею об этом. Путешествие в Италию закончилось в Париже, которому в дневнике посвящено всего несколько страниц. Их предваряет портрет автора в юности (или, скорее, в детстве) в окружении метровских билетов («Орлеанские ворота», «Пигаль») и входных 50-франковых билетов в musees, collections ou monuments appartenant a I'etat[60]. Лицо мальчика на снимке кажется мне совершенно чужим. «Переселение душ имеет место не после смерти, а в процессе жизни», — мог бы я написать теперь, почти через пятьдесят лет. Сейчас мне ясно: пока что он только мечтатель, не знающий своей страны, родины Реве и Херманса. Он скоро напишет «Филипа и других», но пока не знает об этом.

Годом позже я достаточно подрос для того, чтобы купить сборник стихов современных поэтов: Лодейзен, Люциберт, Камперт и Клаус[61], — но сперва мне повстречался Артур Эделл. 24 сентября, выступая с рассказом о своем втором путешествии, я объявил, что собираюсь в Монреаль. Впрочем, туда я так и не добрался. Хорошо бы завести «отрицательный атлас» и собрать в нем карты неосуществленных маршрутов. Другие, осуществленные, планы проложили путь к упомянутому в «Ритуалах»[62] путешествию: «Моя самая первая, незабываемая поездка автостопом в Париж вместе с Артуром Эделлом, из Bruxelles». Надо же так выпендриться: Bruxelles, нет чтобы написать просто — Брюссель. Там, за кулисами валяется куча рукописного хлама. Но ни слова не удалось найти о том, кто он такой, этот Артур Эделл. Таинственный тип, вроде Энно; я снова старательно зажмуриваюсь — и ничего не вижу. Похоже, я занимаюсь recycling[63]. Верно, сейчас, когда удары судьбы следуют один за другим, мне понадобился предлог, чтобы поместить под одну обложку всех, с кем сталкивала меня судьба, не заботясь о том, кем они были на самом деле. Они скрывают свои имена, их не вспомнишь. Итак, описание событий с точки зрения моего юного alter ego.


«1 июня была Пятидесятница. 3 июня я отправился на поезде в Брюссель и прибыл туда после полудня. Пытаясь добраться до Авеню Хамморе, 14а, в Уккеле, я сменил несколько автобусов и трамваев; операция обошлась мне в целую кучу франков и немереное количество впустую потраченной энергии, не говоря уж о времени, потому что я никого не нашел и наконец убедился, что Марайки нет в Брюсселе. Может быть, она у мадемуазель Хапс? Я вернулся в Б., потратив гораздо меньше времени. Нашел хостел. Поел с каким-то американцем (как зовут — забыл) и племянником известного норвежского писателя Гулбранссена — этого звали Тове. Вечером мы отправились прошвырнуться. Я собирался остаться в Брюсселе, но Артур Эделл из Нью-Йорка собрался в Париж, и я решил ехать с ним. У него был гигантский рюкзак и ящик с книжками, который я помогал тащить. Описать наше путешествие автостопом немыслимо. В какой-то момент мы оказались в машине некоего Роберта Мине из Турне, который открыл нам тайну: в его родном городе есть церковь, увенчанная пятью башнями; новость произвела на любопытного американца колоссальное впечатление — он должен непременно сфотографировать эту церковь со всеми пятью башнями и, конечно, побывать внутри. Церковь потрясла меня незабываемым, чудовищным количеством захоронений каноников; их распихали по стенным нишам и замуровали, как пчелы распихивают личинок по ячейкам сот. Пока мы там болтались, стало жутко поздно. Но нам удалось добраться до окраины Лилля: тот, с кем мы приехали, высадил нас в центре города. А там машину не поймаешь, пришлось тащиться с багажом до шоссе (Лилль — город немаленький!), и чем дольше мы шли, там позднее становилось. К тому же еще днем г-н Мине успел угостить нас пивом; потом его примеру последовал какой-то французский коммунист. Коммунист — владелец едва живого грузовика — поминутно провозглашал здравицы, вроде: les Russes — amis, les Américains — amis, Hollandais — amis, tous — amis[64] и так далее. Эделл, который понял только les Americains, решил, что парень имеет что-то против Америки — именно тогда в Париже шли демонстрации против генерала Риджуэя[65] (Ridgway, go home, assassin[66]). Чтобы подчеркнуть свое происхождение, он вытащил американский флажок! Коммунист привез нас в кафе, угостил пивом и, желая развлечь, познакомил с дамой известного сорта. Потом Эделл спросил, как только ей удается такое вытворять? Она просто поразительна, да к тому же замужем — муж у нее, должно быть, гигант секса!

Конечно, в Париж мы не попали. Уже стемнело, когда мы добрались до кафе Des Routiers[67] в соседнем городке Бапом. Мы долго сидели там, потягивая дрянное красное вино, но никто из шоферов не взял нас с собой. Громадные дядьки в синих комбинезонах заходили в кафе всю ночь. Не обращая на нас внимания, они подзывали Терезу, заказывали перно или коньяк, сворачивали самокрутки — контрабандный табак — и, сыграв несколько партий в кости, снова уходили. Тяжелая работа — гонять по ночам громадные грузовики с прицепами в Португалию, в Марсель — куда велят. В час ночи нам пришлось уйти. Мы поволокли свой багаж сквозь ночной Бапом. Было холодно. Спать мы устроились на скамейке в парке, но проснулись в полчетвертого, совершенно окоченев. Мы двинулись в путь и через четверть часа вышли на дорогу; солнце едва показалось над горизонтом, когда мы поймали попутку. Шофер доставил нас в Париж — 170 километров за четыре часа — к половине девятого, а в десять мы уже втаскивали барахло в хостел. Эделл устроил в автобусе целое шоу, потому что не мог понять (я тоже не понимал) систему оплаты проезда. Но Париж лежал передо мной — с большого расстояния, из высокой кабины грузовика я увидел его силуэт и заранее почувствовал тоску от того, что должен буду его покинуть. Всегда буду ощущать это: только здесь я дома, здесь хочу я остаться навсегда. Дни, которые я провел там, были чудесны. Познакомился с Патрицией Бек (6, Оксфорд-террас, Теклуэй, Гастингс, Англия). Еще — с Зигфридом Видманом (Штутгарт, Корнтал, Гинденбург-штрассе, 43). Супружеская пара — чудесная девочка, я думал, ей восемнадцать или вроде того, — оказалось двадцать восемь, и у нее уже дети, невыразимо прелестна — много узнал о немецкой полиции. Напишу ей сегодня».


Здесь кончается мой дневник 1952 года. Написал ли я письмо в тот вечер? Сохранила ли она его? Да и жива ли она? Их лицам, изгладившимся из памяти, не проступить сквозь стену времени, и мне никогда больше не увидеть их.

Не слишком ли много встреч и впечатлений? Быть может, где-то живы еще неуклонно приближающиеся к восьмидесяти Артур Эделл и Париция Бек, г-н Мине и безымянный коммунист. Что сталось с людьми, которые встретились нам? Не их ли неузнаваемые, утратившие имена лица являются нам во сне? Удалось ли им совершить что-то особенное? Или память о них сохранится лишь в кусочках мозаики, составляющей мои книги, в скрытых ассоциациях, всплывающих, когда я вспоминаю о коммунистах, багаже, американцах, ночных дорогах, водителях грузовиков, скамейках в парке, женщинах, французах или немецкой полиции? И куда они все подевались?

3 Sì, eminenza![68]

Путешествие в Италию я перенес на следующую весну. Дневник не сохранился, не будет и связного рассказа. Остались клочки, обрывки воспоминаний. Первый в жизни настоящий юг: море света, все сверкает. Картинка: узкая дорога, ведущая вверх. Все выглядит, как декорации в опере, к этому я не был готов. Запахи тимьяна и розмарина. Язык, который раньше я слышал только в кино. На этот раз я был один и искал место для ночлега. Далеко внизу — недоступная бухта, светятся огоньки. Мне попадается сарай с открытой дверью. Я осторожно подхожу ближе, но никого не вижу; домов рядом тоже нет. В этой стороне, кажется, никто не живет, ни одна машина не проехала мимо меня. Не могу воспомнить, как я туда попал и почему свернул с главной дороги. Но не могу забыть, каким усталым и голодным я был. В сарае находилась лодка, укрепленная на стапеле с колесиками. Я скинул рюкзак, забился под носовую палубу и попытался уснуть. Ненадолго. Послышалось тарахтенье скутера, голоса. Мужчина и женщина. Очень возбужденные. Она говорила шепотом, стараясь держать дистанцию; он — требовательно, отрывисто командовал. Потом он заглушил мотор, стало тише. Вздохи, стоны. Теперь и он шептал, уговаривая. Зарница осветила сарай; я лежал, затаившись в своем убежище, когда почувствовал, что оно качается — они забрались на палубу. Я замер от ужаса, вылезать из укрытия было поздно: самое меньшее, что могло ожидать меня, — удар ножом. Затаив дыхание, я вслушивался в бушующие надо мной страсти, бормотание, шепот, сдерживаемые стоны и победоносный вскрик, тихие всхлипывания, шорох приводимой в порядок одежды. Они слезали с лодки, я видел только их ноги. Ни слова не было сказано. Скутер взревел, умчался, шум замер вдали, я вылез наружу. И снова вышел на темную дорогу. Сзади показался автомобиль и проехал мимо, озарив меня желтым светом фар. Дорога пошла под уклон, светало, с гор спускался туман, и часом позже я увидал огни придорожного кафе, где пара работяг коротала время у стойки за стаканом вина. Они курили «Национали». Я вознамерился сообщить им, что страшно голоден, и, собрав в кучку известные мне итальянские слова, выдал: sono molto famozo[69]. К еде, как оказалось, это не имело никакого отношения. Но всем захотелось посмотреть на знаменитость с ободранным рюкзаком. А когда недоразумение прояснилось и они, отсмеявшись, угомонились, я получил громадную краюху хлеба с толстенным куском говяжьей колбасы.

Несколько картинок тогдашнего Рима, сохранившихся в памяти. Бормотание похожего на больную птицу Пия XII со своего sedia gestatoria, переносного кресла, от которого избавились его престолопреемники. Итальянские башмаки из черной замши, купленные на распродаже и покрывшиеся плесенью после первого же дождя. Множество красивых людей на улицах. Девушка, которую я повел на «Генриха VIII» в киношку возле виа делла Кроче. Толстый и пылкий Берл Айвз[70] играл короля: голос итальянского дублера звучал жидковато для могучего тела, оказаться под которым, должно быть, мечтали все его королевы. Когда фильм кончился, она захотела посмотреть его еще раз, потом еще. Этого я не выдержал и бежал, оставив ее в опустевшем зале любоваться королем Генрихом, собиравшимся по третьему разу устроить крутую разборку своим женам. Я так и не смог забыть ее и до сих пор, оказавшись в окрестностях виа делла Кроче, ищу глазами ту, шестнадцатилетнюю, девушку. Удивленно глядящие на меня дамы моего возраста на нее совсем не похожи.

А еще я нашел нового друга. Его звали Франко, не знаю, как бы я выжил, если бы не встретил его. Мы познакомились у фонтана, и, наверное, он понял, что я голоден. Разницу между fame — голодом и fama — славой я уже выучил и больше не ошибался. Франко работал в министерстве финансов, он предложил пойти вместе в их cantina[71], где я должен был повторять за ним: pasta con fagioli, bistecca con patate[72], ничего не меняя. Cantina оказалась колоссальным и довольно мрачным подвалом. За столами сидело множество мелких служащих, я молчал, и никто не обратил на меня внимания. Я ел то же, что и он, слившись на время с толпой молодых итальянских чиновников, но одновременно обдумывал план добычи денег. Одного из монахов эйндховенского монастыря, где я когда-то учился, папа только что назначил своим sacrista[73]. Я помню даже, как его звали: монсеньор ван Лиерде. Sacrista, разумеется, служитель церкви, но очень высокого ранга, чтобы получить этот пост, надо быть по крайней мере епископом: sacrista, sagrestano del Papa, prelate domestico que regola le funzioni liturgiche del Papa[74]. Почему-то мне казалось, что стоит попасть в Ватикан и я смогу запросто встретиться с ним. Главное — заморочить голову швейцарским гвардейцам, по сей день одевающимся в придуманную для них Микеланджело форму, хотя в наши дни их опереточные сине-желтые костюмы вкупе с алебардами и высокими испанскими шлемами выглядят так, словно позаимствованы из ближайшего музея. Человек, согласившийся отвести меня к епископу, казался великаном. Мы шли и шли по широким коридорам меж выстроившихся шпалерами мраморных бюстов римских императоров, поэтов и философов. Я больше никогда не бывал в Ватикане, но, если верить памяти, он состоит из бесконечных коридоров, заставленных шеренгами мрачных римских голов. И это — все.

Наконец мы дошли до узкой темной двери. Провожатый, не постучав, пропустил меня вперед, и я понял, что нахожусь в прихожой. Комнате, на ходившейся перед (с тем же успехом можно сказать: «находившейся за») следующей дверью. Скамеечка, крытая красным плюшем, неизбежное распятие и изображение какого-то святого — больше ничего. Из-за двери слышался голос. Ватикан чем-то напоминает двор абсолютного монарха. Собственно, хозяин Ватикана могущественнее любого короля, но в ту минуту мне это не пришло в голову. Я оказался при дворе и слушал разговор придворных. Как и при всяком дворе, здесь имела место иерархия; тот, кто был мне слышен, разговаривал с придворным более высокого ранга, это было ясно по тону и по тому, что он через слово произносил: Eminenza — так положено обращаться к кардиналу. Ма sì, Eminenza. Naturalmente, Eminenza. Senza dubbio[75]. Последнее выражение я выучил, разговаривая с Франко, но всего остального не понял. Это расширило мои познания об окружающем мире; когда я стал писать истории о путешествиях, мне случалось попадать в приемные больших и не очень больших начальников. И я установил, что время ожидания в них точно указывает на положение, которое ты занимаешь в обществе. В ту пору положения у меня, конечно, не было вовсе, потому что разговор не кончался очень долго; когда же он наконец завершился, в комнату вплыла пурпурная фигура, держа правую не до конца опущенную руку чуть-чуть наискосок, и я сразу понял: надо преклонить колена и облобызать гигантский драгоценный камень епископского перстня. Преклонять колена я умел замечательно, это древнейшее из приветствий, наряду с венским обычаем целовать ручки дамам, русской манерой обниматься и чопорным английским кивком, удается вам всегда, даря ни с чем не сравнимые ощущения, испытываемые разве что актерами, играющими в костюмных фильмах. Он был в меру дружелюбен, старательно предавался воспоминаниям о школе и о своем бывшем монастыре, а в конце беседы извлек откуда-то из-под пурпура кошелек и достал из него бумажку в 1000 лир — около десяти гульденов, на которые и в 1953 году мало что можно было купить. И все-таки эта вялая имитация old boys network[76] принесла мне и ощутимую пользу: рекомендательное письмо в монастырь, где можно было пожить несколько дней. Вскоре после этого я вернулся домой. Знакомство с Югом состоялось, но о том, что любимой моей страной станет не легкая, жизнерадостная, напоминающая ожившую оперетту Италия, но тяжелая, труднодоступная Испания Франко, заколдованным замком раскинувшаяся за Пиренеями, я еще не знал. С другим Франко, который накормил меня в Риме спагетти, я неожиданно встретился почти через сорок лет, в Милане. Он пришел на презентацию моей книги («как можно забыть такое странное имя») и сидел в первом ряду. Слишком много лет прошло, я его не узнал. Зато потом мы, конечно, обнялись. Он стал главой итальянской таможенной службы, поднялся все-таки наверх из подвалов своего министерства. Иногда хочется увидеть снова их всех — случайных и не очень случайных знакомых, забытые и незабытые лица.

Николь, Артур, Франко, Франсуа, Миа — чужестранцы, попавшие в книги о моих первых путешествиях преображенными при помощи фантазии, которой я не умел еще сознательно пользоваться, потому что не сразу выучился тому, о чем говорит Серена в самом начале моего рассказа: чтобы иметь прошлое, его нужно выдумать. Следующее большое путешествие привело меня на Север. И там я встретил девушку, которой посвятил свою первую книгу — «Филип и другие»[77], связанную с историей путешествия, совершенного вместе с Филипом Механикусом в Прованс. А об Испании, куда я попал позже, как и о первом путешествии в тропические страны, я расскажу в другой раз.

В одиночку или вместе с другом?

Этот вопрос был задан мне в давнем, невозвратном прошлом. Я сидел на скамейке в исповедальне, и речь шла о грехе прелюбодеяния. Грех этот может быть совершен тремя путями: мысленно, словесно или действием. Для совершения греха мысленно компания, понятно, не требуется, но, собираясь совершить грех действием, ты задаешься вечным вопросом: в одиночку или с кем-то вместе?

Смутно просвечивающая сквозь решетку тень исповедника желает знать это, чтобы вынести свой вердикт: грех, совершенный в компании, серьезнее, чем грех, совершенный соло. Странно, что я вспомнил об этом именно сейчас, когда подумал о путешествиях. Наверное, потому, что отправляющемуся в путь приходится решать тот же вопрос: в одиночку или с кем-то вместе?

В рассказах о путешествиях я почти всегда употребляю местоимение «я». И тому две причины. Многие путешествия я действительно совершил в одиночку, а форму «мы» нахожу вульгарной; кроме того, ее сложно употреблять по причине чисто технической: все время приходится уточнять, от чьего лица ведется рассказ. Кроме того, если путешествуешь, к примеру, с фотографом, привыкшим видеть мир сквозь объектив своей камеры, то ваши точки зрения окажутся едва ли не противоположными. Ничего героического или романтического в одиноком путешествии нет, испытавшим это знакомы сопровождающие такое путешествие ощущения: пустая комната отеля, в которой не звучат чужие голоса, открытия, которыми не с кем поделиться, проблемы и трудности, с которыми приходится справляться одному, ощущение тоски, трансформирующееся в обостренность восприятия, отсутствие отвлекающих факторов, ведущее, как утверждают, к особой сосредоточенности. Неужели это правда? И неужели вещи, которые я писал, путешествуя в одиночку, оказались лучше рассказов о совместных путешествиях? Вряд ли. Путешествуя с приятелем, вовсе не обязательно делиться с ним собственной памятью и мозгами. Вы не все время вместе, и по вечерам, запершись в номере отеля, каждый остается наедине с тем, что случилось за день.

Необходимо снова повторить: у меня ужасно плохая память на некоторые вещи. Ничем другим не объяснишь полного исчезновения из нее подробностей первого большого путешествия с одним из моих друзей; единственное, что осталось от путешествия, — его имя, использованое мною в названии книги; это его возмутило (заметим: вполне справедливо). Но лучше я расскажу по порядку. В одном из первых путешествий меня занесло далеко на север. До этого я практически не выезжал за границу. Теперь же добрался в одиночку до Дании и встретил там юную француженку, которая, изменившись до неузнаваемости, стала одной из главных героинь книги «Филип и другие», написанной годом позже, в 1954-м. Каким-то образом — уже не помню почему — в книге это путешествие переплелось с путешествием автостопом в Прованс, которое я совершил вместе с парнишкой, ставшим впоследствии известным фотографом, Филипом Механикусом; его-то имя и получил герой романа. Если я ничего не путаю — впрочем, именно такие вещи я, как правило, забываю сразу, — мы познакомились в парижском хостеле у Орлеанских ворот. Он считает, что помнит наши приключения гораздо лучше меня, и, чтобы доказать это, опубликовал свои собственные воспоминания, где мне приписываются лихие эротические эскапады; жаль, но сам я о них совершенно ничего не могу вспомнить. Возможно, он тоже кое-что присочинил, потому что, среди прочего, приписывает мне способность насвистывать по памяти Баха целыми сюитами — вот уж чего, поверьте, я не смог бы сделать ни при какой погоде.

Героя романа действительно зовут Филип, но он путешествует один, встречает странных людей, разыскивает молоденькую китаянку и находит ее, чтобы потерять навсегда. Выдумка перемешана с реальностью, так что в романе с выдуманным Филипом не происходит того, что, возможно, происходило с нами на самом деле и о чем настоящий Филип теперь вспоминает. В его рассказе я выгляжу одержимым путешественником на попутках, всегда точно знавшим, где лучше всего «голосовать», чтобы тебя подобрали. В романе я не уделял внимания деньгам, а у нас, оказывается, были проблемы с деньгами, и вроде бы мы ночевали, забравшись в один спальный мешок, правда, непонятно, как нам удавалось в нем помещаться. И еще: сперва мы не обращали друг на друга внимания, а после сделались неразлучны. В то, что мы питались консервированной скумбрией и печеным луком, а спали в стогах, я могу поверить, хотя бы из солидарности. Но, собираясь писать роман, лучше забыть о деталях. Множество реальных событий безжалостно вычеркиваются, чтобы дать простор фантазии. Кому-то, наверное, это трудно понять. Моя беспечная забывчивость, назовем это так, обнаружилась много позже. Прошло пятьдесят лет со времен наших совместных приключений, мы регулярно встречались. Филип стал известным фотографом, писал блестящие кулинарные обозрения для «Зеленого амстердамца», время от времени фотографировал меня, играл на бильярде в клубе «Сообщество»[78], а один — ныне исчезнувший — журнал довольно долго публиковал из номера в номер нашу снобистскую переписку о кулинарии; его изумительные портерты попались мне как-то в каталоге «Сотби» (или «Кристи»?), и все это время, насколько мне известно, он не считал описание нашего давнего путешествия в Прованс неверным. Но несколько лет назад Филип обедал у меня, и, едва мы сели к столу, я вызвал его изумление дурацким вопросом, которого стыжусь до сих пор: «Слушай, Филип, а как давно мы, собственно, знакомы?» Ответ был скор, точен и заставил меня покраснеть: «Полагаю, с тех пор, как ты написал роман и назвал его "Филип и другие"». В тот вечер мне понадобилось довольно много вина и marc de champagne[79], чтобы как-то выпутаться из ловушки, в которую я сам себя загнал. Вот после этого-то он и опубликовал в «Гаагской ежедневной» статью, где я выступаю под псевдонимом «Парнишка» и где пересказана эта неприятная история.

Существуют вещи, которые забываются, и вещи, о которых ничего не знал; вспоминается другой мой спутник, немецкий философ Рюдигер Сафрански. С ним в начале 2005 года мы предприняли морское путешествие из Вальпараисо через Магелланов пролив, мыс Горн и пролив Бигля до Монтевидео и Буэнос-Айреса. С ним я познакомился — с тех пор прошло уже восемнадцать лет — благодаря «Филипу и другим». Я выступал в берлинском книжном магазине. Шел 1987 год, «Ритуалы» только что опубликовали, и я немного волновался, потому что не привык еще выступать по-немецки. Но все прошло замечательно, небольшой магазин был полон народу, принимали меня прекрасно, а в конце хозяйка магазина сказала: Das was sehr schön, suchen Sie sich ein Buch aus.[80]

Хорошенькое дело — выбрать книгу из десятка тысяч томов, когда публика еще не разошлась, но продолжает толочься вокруг, делясь впечатлениями. Я стоял, беспомощно озираясь по сторонам, как вдруг заметил лежащий неподалеку довольно толстый том. Разглядев издали заглавную S, я легкомысленно принял его за сочинения Шопенгауэра и попросил у хозяйки «во-он ту книгу». Она расхохоталась, и я не понял, что смешного в моем выборе, но она тут же объяснила: «Автор присутствует здесь». Предположение, что у меня появился шанс пожать руку Шопенгауэру, я отмел сразу. Вернее, не совсем сразу: на мгновение мне померещилась тень великого философа, но я сумел совладать с собою и спросил: «Тогда, может быть, автор подпишет ее мне?» Автор согласился, но с условием, что и я подпишу книгу, оказавшуюся у него с собой, — это было первое немецкое издание «Филипа» 1958 года, к тому моменту почти тридцатилетней давности, исчезнувшее из магазинов с такой скоростью, что «Свободные Нидерланды» едва успели напечатать отрицательную рецензию, предсказавшую его провал. И вот передо мною стоит незнакомец, написавший книгу о Шопенгауэре, и протягивает мне книгу, которой я тридцать лет не видел. «Как она попала к вам?» — спросил я, и он ответил: «Das Buch war bei uns auf der Schule der Geheimtip»[81]. Я так и вижу его стоящим перед собою. И эхом отдаются в моих ушах слова человека, окончившего немецкую школу, для учеников которой моя книга стала Geheimtip. И это еще не все. Он рассказал, что прочел ее в семнадцать лет и с тех пор каждый год перечитывает. Жизнь книг таинственна. Похоже, им нравится прикидываться неживыми. Они могут исчезать и снова появляться с таким видом, словно это ты виноват, что не уделял им достаточного внимания. Меня восхитила его история, а его самого наша встреча буквально потрясла, потому что книги мои ему больше не попадались и он решил, что я давно помер. Тут-то жена ему и сообщила: «Твой Нотебоом, оказывается, живехонек, сегодня у него выступление». Так мы встретились. Прошло немного времени, меня пригласили провести год в Берлине, и за этот год человек, случайно встреченный в книжном магазине, превратился в ближайшего друга, друга на всю жизнь; именно с ним мы огибали мыс Горн в десятибалльный шторм. Дружба вовсе не безоблачная, ради сохранения ее нам пришлось преодолеть препятствие, не менее серьезное, чем мыс Горн. Он продолжает восхищаться моей книгой. Однако весь фокус в том, что автор, как правило, своих книг не любит. Пока пишешь книгу, она остается с тобой, потом ты даешь о ней интервью, читаешь отрывки во время выступлений, ее переводят, и она постепенно отдаляется, уходит, все меньше и меньше принадлежа тебе; если через много лет по какой-то причине ты снова заглядываешь в нее, то не то чтобы не узнаешь текста, но понимаешь: она ушла навсегда. Ее слабость и беспомощность становятся видны тебе, словно дурацкое выражение собственного лица на фотографии, сделанной в ранней юности; ты больше не пишешь так, как писал тогда. Для автора такая ситуация — дело обычное, но тем, кто влюблен в его книгу, этого не понять. Я заметил, что его все больше огорчает расстояние, которое образовалось между «Филипом» и мною. Дело зашло довольно далеко; однажды он даже написал мне, что было бы лучше, если бы я умер после того, как закончил «Филипа». Вместо этого, при его деятельном участии, я провел замечательный год в Берлине, в результате чего появилась книга «День поминовения»[82], и Бог знает какие еще приключения пережили мы вместе за прошедшие тридцать лет. О многих из них я, понятно, забыл намертво.

До того года я навещал Берлин лишь раз, зимою, в начале шестидесятых. Со мною было двое друзей, поэт Эд Хоорник и журналист В. Л. Бругсма, которому я потом посвятил свои «Берлинские заметки». Для меня эта поездка была захватывающим приключением, для них — обычной работой. Мы приехали на съезд компартии ГДР, где Хрущев должен был выступать, а я подрядился освещать его выступление для «Народной газеты». Нам интересно было побывать в «другой», теперь уже исчезнувшей Германии, где во время войны оба мои приятеля успели оттянуть по нескольку лет в лагере. Было холодно, шел снег. У границы между Востоком и Западом (которой тоже больше нет) солдаты в зеленых немецких мундирах осматривали днище нашего автомобиля, подсовывая под него зеркала; мои друзья молчали, но, должно быть, им люди с собаками, одетые в зеленую форму и отдающие отрывистые распоряжения на памятном им языке, казались картинкой из прошлого. Даже понимая, что беспокоиться не о чем, они бледнели от напряжения, проходя контроль на границе, сидя на съезде и стоя в бесконечных очередях, без которых там ничего не обходилось. Но только позже до меня дошла истинная, секретная цель нашей экспедиции: победа над отчаянной, глубоко запрятанной тоской по истинной Германии, в прежние времена выражавшаяся в процедурах, напоминавших изгнание бесов. Теперь же на моих глазах свершался волшебный ритуал — бесконечная трапеза, включавшая в себя череду старинных немецких блюд от frische Blut- und Leberwurst до Schweinshaxe, Hackepeter и Saumagen[83], сопровождавшихся Bommerlunder и Pilsener Urquell[84], незабываемая тевтонская месса, конец которой терялся в тумане, вызванном количеством потребленных напитков, и, окруженный этим туманом, я с трудом пересек Курфюрстендам и добрел до своего отеля. Эта поездка позднее попала в «День поминовения» и «Берлинские заметки».

Друга, с которым я путешествовал чаще всего, зовут Эдци Постума де Бур. Четыре года назад, когда мне стукнуло семьдесят, издатель втайне от меня выпустил книгу, включавшую фотографии всех наших путешествий: в Бразилию и Боливию, в Японию и Таиланд, в Гамбию и Мали. На снимках разных лет, которые Эдци включил в эту книгу, можно видеть, как постепенно я старею, а в восьмидесятых мы перестали путешествовать вместе, и я вовсе исчез из кадра. Именно тогда с журналом «Авеню», в котором мы много лет работали, случилась «модернизация», устроенная новой редактрисой, после которой он почти сразу приказал долго жить — чему немало способствовала и дирекция издательства, знающая вкусы читателей намного лучше, чем сами читатели.

Наши с Эдци путешествия незабываемы. Девственные леса и пустыни, отели, в которых нормальные люди не стали бы останавливаться, дребезжащие от старости самолеты, проблемы с полицией, приглашения в президентские дворцы — все это и многое другое украсило нашу многолетнюю дружбу; едва я взглянул на фотографии, как вспомнилось все разом. Прелестные пеулские женщины на улицах Мопти[85] в золотых серьгах размером с детскую ладошку; кутузка в Гамбии, в которую меня загребли за то, что я не вовремя выскочил на своем велике навстречу президентскому кортежу; мы вместе на фоне огромной сети, полной сверкающих черепов, вдали от цивилизации, на Калимантане, рядом с ботангами[86] охотников за головами — даяков; огромные ледяные холлы отеля «Эспланада» на Потсдамской площади в Берлине — с видом на Стену и место, где когда-то был бункер Гитлера, — все это навсегда сохранилось в архивах памяти, как и разговоры со стариками священниками в деревнях Боливии, путешествие Эдди по футбольным полям и мое — по кладбищам, приключения в одиночку, которые мы позволяли друг другу и которые подолгу обсуждали по вечерам в снятых наугад отелях, многозначительность, с которой он разъяснял мне, почему что-либо именно сейчас нельзя фотографировать. Кажется, за все годы мы ни разу не поссорились. Только время от времени он жаловался, что из-за меня ему все время приходится есть. Надеюсь, он уже простил мне это. В «Отелях Нотебоома» я попытался выразить словами, в чем, по моему мнению, состоит сущность его искусства: «Некоторые его снимки запечатлелись в моей памяти навсегда, я могу мысленно рассматривать их, как реальные фотографии. Я стоял рядом, когда они были сделаны, я видел, как в одну секунду человек становится фотографией, и знаю, как эта единственная секунда всплывает на поверхность океана забвения, в котором все мы тонем, ибо человек, неспособный забывать, кончит жизнь в психушке».

Теперь, перечитав написанное, я чувствую именно это. Каждое из наших совместных путешествий породило не одну, а две книги. Одну вы можете взять в руки, прочесть мои тексты и посмотреть его фотографии; другая сохранилась только в наших воспоминаниях и картинах, запечатленных в моей памяти. Пятеро друзей: Филип Механикус, Рюдигер Сафрански, В. Л. Бругсма, Эд Хоорник, Эдди Постума де Бур; шутки, секреты и воспоминания, долгие и короткие путешествия, случившиеся лишь однажды или повторявшиеся; подробности путешествий — ностальгические или полные приключений, страшные или веселые — забылись, но друзья остались со мной навсегда.

Больше ничего и не нужно.

«Гран-Рио»

«Гран-Рио» был небольшим кораблем. Я до сих пор приезжаю иногда в Аймауден, чтобы поглядеть, как корабли, большие и маленькие, проходят шлюз. Если погода приличная и нет тумана, их можно долго-долго провожать взглядом, пока не исчезнет вдали точка, в которую корабль превратился. Они исчезают в море, и вы на собственном опыте убеждаетесь в точности выражения «пропал за горизонтом». Но если сам отправляешься в море, то за горизонтом пропадает — вы не поверите! — вся земля целиком!

В 1957 году я поступил матросом на «Гран-Рио», потому что влюбился в девушку из Суринама. В ту пору девушка, не достигшая совершеннолетия, могла вступить в брак только с разрешения отца. А отец, директор Суринамской пароходной компании, пожелал, чтобы я прибыл и представился ему лично. Суринам был тогда нашей колонией, под началом компании находились единственный пароходик «Принц Бернард» и несколько местных паромов. Пароходик курсировал между Суринамом и близлежащими портами: Кюрасао, Сан-Хуаном, Нью-Орлеаном, Беленом и Кайенной, но теперь работы стало слишком много, и «Принц» перестал с ней справляться. В помощь ему и отрядили «Гран-Рио», который летом 1957 года совершал свой первый, безвозвратный рейс в Южную Америку. Для maiden voyage[87] нужна была команда. Будущий тесть предложил мне выбор: плыть бесплатным пассажиром либо поступить на службу матросом и, таким образом, заработать небольшие деньги — 459 гульденов. И я, поддавшись на провокацию, записался матросом. Хотя предложение-то оказалось лукавым и подходило только для жителей любой из Америк. Пароходик, по прибытии в порт приписки, заступал на вечную вахту в водах Карибского моря, и было не вполне ясно, как я, при полном отсутствии денег, доберусь назад. Ради того, чтобы вернуться, я и предложил свои услуги «Эльзевиру». Посещение редакции я не забуду никогда. Главным редактором в ту пору был В. Г. Н. де Кайзер, о котором рассказывали, что он как-то раз спустил с лестницы конкурента. Я только что опубликовал свой первый поэтичный роман и по сравнению со знаменитостями, работавшими в журнале, выглядел мальчишкой. Кабинет г-на Кайзера поразил меня — войдя, я попал в иной, взрослый мир. Наверное, даже голос мой звучал по-детски, когда я излагал ему свои планы. Я собирался писать репортажи из портов, в которых мы будем останавливаться, а на десерт посетить Французскую Гвиану. Он молча слушал; и тут раздался телефонный звонок, заставивший его наконец разговориться — он произнес в трубку: «Да, Эппо», — после чего с некоторыми перерывами продолжал монотонно повторять «да, Эппо» или «нет, Эппо». Я понял, что звонит художник-иллюстратор журнала Эппо Дуве. Через некоторое время редактор прикрыл ладонью микрофон, поднял на меня глаза и негромко сообщил: «Это Эппо Дуве, звонит с борта английского крейсера "Семь провинций", пересекающего Северный Ледовитый океан». Все еще продолжая держать трубку у уха, он нацарапал что-то на клочке бумаги и протянул его мне. «Оплата дорожных расходов — 2000 гульденов», — стояло там. В результате я, вдобавок к честному труду матроса, нашел «левую» работенку, так до конца и не уразумев, что это значит — быть журналистом. Я прибыл на борт с пишущей машинкой «Оливетти», одной из четырех частей «Александрийского квартета» Лоренса Даррела, томиком стихов Слауерхоффа и был представлен команде, состоявшей в основном из суринамцев всех цветов кожи: белый (командный состав — капитан, механик и штурман) сперва переходил, по мере снижения ранга, во все более темные оттенки шоколадного, а потом, постепенно светлея, вновь возвращался к белому, последнему в корабельной иерархии — ко мне. В мои обязанности входило: весь день носиться по узенькому железному трапу, таская офицерам в жаркое машинное отделение лимонад, помогать на кухне, прислуживать за столом и чистить гальюны. На малютке «Гран-Рио» водоизмещением в четырнадцать тонн я делил крошечную каюту с мальчишкой-суринамцем. Он спал сверху, я — внизу. Общаться мы не могли, потому что он говорил на сранан-тонго[88], так что мы просто хохотали вместе. Его звали Деморара, и он был столь же черен, сколь я — бел, то есть абсолютно. Воспоминания имеют мало общего с реальностью, я вижу это по письмам, любовным письмам, которые я, когда там все закончилось, получил назад; я жаловался на то, что работать приходится больше, чем договаривались, что корабль еле ползет и каждый день видишь одно и то же: серую, взбаламученную и беспокойную массу воды. Сам я всего этого не помню. Зато помню первую ночь в Лиссабоне, когда корабль бросил якорь посреди реки. Темный, недоступный город лежал на берегу. Я успел уже побывать там во время одного из путешествий и знал, что в сумрачных улочках, по которым бродил Слауерхофф, распевают фадо, и оставаться на корабле посреди реки было непереносимо. Остальных, конечно, терзали совсем другие желания, и наконец мы выпросили разрешение снарядить шлюпку на берег. В тот раз я впервые услышал Альфредо Марсенейро, его дребезжащий, резкий голос, которому подпевали бедняки всего мира, — saudade[89], особенная, чисто португальская меланхолия, прекрасно сочетающаяся с любовным томлением.

Назавтра мы ранним утром встали под погрузку и тотчас же двинулись в путь. Было 20 июня. Мы миновали Белен и вышли в океан. Я не знал тогда, что вернусь к этому плаванию через тридцать лет, когда буду писать «Следующий рассказ», — бывает, мы переживаем книги задолго до того, как они написаны. Впрочем, эту книгу написал за меня капитан, ведший судовой журнал на непонятном мне языке. Осадка и остойчивость по меткам при разгрузке в соответствии с ватерлинией. Средняя глубина погружения судна в пресной воде в тропических водах 13' 10 "4, в соленой воде в тропических водах 13 '07". Последняя считанная осадка при выходе из бухты: Лиссабон, 20 июня 1957, нос 07 '01, корма 08' 10. Отстояние от средней точки круга от меток до грузовой ватерлинии — правый борт +05 '04 "5, левый борт +05'04 "5. Удельный вес воды 1.015.

Расстояние между Амстердамом и Лиссабоном мы преодолели за пять дней. В судовом журнале я прочитал: «килевая качка, судно немного неустойчиво на ходу» — таким оно и оставалось до самого конца. После записи 18 июня непонятным становится не только язык, но и почерк не всегда трезвого капитана: 20:55 Приняли лоцмана С. Рода на борт в бухте Кашкайш. Подымаемся в соответствии с указаниями лоцмана по Тахо[90]. Прошли 22:25 Форт де Сан Хулио. 22:57 Замок Белен. Встаем на якорь. Лucc. Зажжены габаритные огни. Промер глубины без изменений. Дальше следует описание пути до Испании на тринадцати страницах: Лиссабон — Порт-оф-Спейн. Из моих писем следует, что капитан и штурман, которые разрешали мне в свободное от службы время торчать вместе с ними на мостике, смертельно скучали во время рейса. Много позже я написал стихи, в которых упоминал об этом: «страха не чувствовал, только теперь испугался». Я понимаю, что это странно. Позже я плавал на кораблях, значит, все-таки испугался не слишком сильно. Но есть что-то жутковатое в пустой до горизонта глади открытого моря. Любой показавшийся вдали корабль становится событием, однако обычно смотреть не на что. Выпрыгивающие из воды летучие рыбы приводят в восторг. Дни проходят в тяжелом труде, и на то, чтобы осознать безмерность окружающего корабль пространства, в котором ничего не происходит, не остается времени. Офицеры шпыняли меня постоянно. Никогда не забуду их дурацких претензий: «Почему ему ты положил нож аккуратно, а мне швырнул кое-как? Считаешь, что у него кожа светлее?» — «Никак нет, сэр, это из-за качки». — «Ты, парень, не наглей». — «Никак нет, сэр». — «Пойди-ка лучше помой гальюн, опять там все в дерьме». — «Да, сэр». Так матрос, написавший всего одну книгу, учился понимать, как мало значат разговоры и вообще все, что происходит в мире. Истории, рассказанные по ночам другими, следовало обдумать, спрятавшись в укромном уголке; ровный гул двигателей, шум волн, бьющихся о борт, а над головой — бескрайнее море ярких звезд, каких не увидать оставшимся на суше. О чтении не могло быть и речи, не говоря уж о том, чтобы что-то написать. Часами простаивал я у перил на корме, глядя на вспененный след корабля, расходившийся двумя волнами в стороны, все шире и шире, словно гигантский треугольник, основание которого исчезало за горизонтом.

Стюард был маленький, желтокожий, с шишкой на лбу. Полон дружелюбия. Подавая еду, постоянно брюзжал — впрочем, добродушно. Дело было летом, но питались мы по-зимнему: либо селедкой и овощным рагу из лука с картошкой, либо, как принято в тропиках, бобами с рисом и соленой рыбой. Однажды он попросил меня одолжить на время пишущую машинку. Ему и другим матросам. Я постеснялся спросить, на что она им, но очень скоро понял это сам. Они исчезли вместе с машинкой в каюте стюарда. Издали я слышал их разговоры и смех, которые обрывались чьим-то соло на моей «Оливетти». На время становилось тихо, потом одинокий голос что-то говорил на сранан-тонго, и опять — взрыв смеха и возгласы вроде «Ну, даешь! Охренеть!», врывающиеся в длинные веселые фразы, и снова стрекот машинки. Я узнавал смех Деморары и стюарда и чувствовал себя исключенным из общего веселья. Через час все закончилось. Стюард вышел из каюты с деланно серьезным лицом, неся в руке машинку, и протянул мне заполненный печатным текстом листок бумаги. ПРОСЬБА ВЫБРОСТЬ ЗА БОРТ НЕ ДОХОДЯ ДО ТРИНИДАДА!!! — стояло в конце. Мне до сих пор стыдно, что я предал этот текст гласности, это была пьеска, выдуманая история; дело происходило в школе, и все они выступали в роли мальчишек, товарищей по классу, с кайфом вышучивавших белых, прекрасно одетых учителей. Корабль немного напоминает монастырь, к тому же начальники не забыли еще, как они развлекались, пока служили простыми матросами, так что выступление имело успех, получился грандиозный праздник. Подробностей я уже не помню, но все были счастливы, это точно.

Наконец наступает чудесный миг; сквозь сон чувствуешь: корабль замер, покачиваясь на волнах. Вскочив, выглядываешь в иллюминатор. А там — холмистый берег. Прошло четырнадцать дней, мы достигли Порт-оф-Спейна, морских ворот Тринидада. Уже не помню, тогда же или чуть позже я заметил, что вода в море стала коричневой, как глина. И спросил штурмана, что случилось, и получил ответ: «Там пески, принесенные Ориноко» — готовая строка для стихов, в них я ее и вставлю. Мне пришлось исполнить роль китайского кули, сопровождая капитана к портовому начальству. Наш сахиб гордо шествовал впереди, весь в белом, а я тащил за ним сумку с корабельными документами. Не прошло и шести лет с тех пор, как я впервые оказался за границей, а я уже попал в тропики, и мне даже заказали рассказ о путешествии. Через неделю мы дошли по реке Суринам до Зейландского форта. Корабль украсился флажками, на берегу волновалась пестрая толпа. Первый урок — жара. Мой будущий тесть поднялся на борт: белые туфли, роскошный деловой костюм. Вечером — большой праздник в клубе, боевое крещение: мамбо[91] и меренге, музыка другого мира, рев труб, женщины всех цветов радуги. Он выбрал одну из танцующих женщин, подозвал ее к себе — может быть, хотел испытать меня? — и, когда она остановилась возле нас, слегка подтолкнул меня к кругу танцующих: «Мы будем учиться плясать бакру. Нэнси, покажи-ка ему, как надо танцевать!» Звуки тропической ночи, рев и бульканье лягушек или жаб — то, чего не заберешь с собой и чего я так никогда и не смог описать; крики и хохот вытеснили тишину открытого моря в область воспоминаний. Я с честью выдержал испытание и многому научился. Все, о чем я узнавал и что делал на корабле и в портах, все, что должно еще случиться со мною — путешествие во Французскую Гвиану, широкая река, по которой плывут пироги, деревни в округе Маровейне, где живут негры и индейцы, — я сохраню для книги, которую назову «Влюбленный узник».

«Гран-Рио»

Ф.Д.Л

Четырнадцать человек, четырнадцать дней,

Корабль, рассекающий океан.

Долгой летней дорогой корабль

Водомеркой скользит по воде.

Корабельный журнал пропадет,

И никто не прочтет.

В этой точке сошлись времена,

Я на вахте, а звезды немы вверху

И не знают своих имен.

Страх, что был мне неведом, впервые

Меня охватил.

Я стою у перил

В своем прошлом, ином воплощенье,

В голове пустота, и черно впереди.

Млечный Путь — плотный рой светлячков

Отражается в глади морской.

Утром бросим мы якорь

В мутной, рыжей от ила воде.

Штурман мне объяснит:

То — пески, принесенные Ориноко.

Твердь земная восстала

Пред нами из волн —

Я увидел твой город.

1957

Король Суринама

Из всех удивительных самолетов, на которых мне приходилось летать, запомнились только самые экзотические: «Ан-140» и «DС-З». Такие штуки полезно помнить, чтобы поражать воображение собеседников. Приятно иногда вспоминать собственные подвиги. Бывает, стоишь на влажном асфальте аэродрома в Богом забытой стране «третьего мира», глядишь на выстроившиеся в ряд доисторические машины и небрежно роняешь: «А я на многих из них летал». Правда, приходится признаваться, что было это давно, но все равно у слушателя остается ощущение опасного приключения, которое ты пережил.

Жаль только, что имен участников приключения я почти никогда не могу вспомнить, это придало бы рассказам большую достоверность.

Итак, 1957 год, аэродром Альбина в Суринаме, неподалеку от Маровейне, реки, текущей вдоль границы с Французской Гвианой. Я приплыл в Южную Америку матросом на корабле, а в Мунго прибыл из Парамарибо регулярным рейсом Суринамской пароходной компании. Первое путешествие в тропики, восторг от всего, что я видел; коричневые воды реки, плотные ряды толстенных деревьев с рыжими стволами по обеим ее берегам. Все происходящее превращалось в приключенческую повесть: поездка на автобусе в Альбину по исчезнувшей на полпути дороге, земля небывало красного цвета, голоса, выкликающие что-то на непонятном языке, и после, уже в Альбине, медленное плавание в пироге по медленной, гладкой воде широкой реки. Это было чудесно, но всему когда-то приходит конец, пора было возвращаться в Парамарибо. Сюда меня доставили морем, так что перелет Альбина — Парамарибо оказался, видимо, вторым в моей жизни. Впервые, если я ничего не путаю, я поднялся в воздух и совершил круг почета над Амстердамом еще мальчишкой, когда выиграл конкурс, организованный «Народной газетой».

Пятьдесят лет назад! Можете себе представить, как выглядел в ту пору аэродром Альбины? Сквозь туман прошедших лет я пытаюсь разглядеть эту изумительную картину: пространство, в несколько раз больше футбольного поля, отвоеванное у так называемого «девственного леса». В дальнем конце — домишко, рядом с ним — крошечный самолетик, смахивающий на задравший вверх нос автомобиль с крыльями. Я, конечно, забыл, как он назывался, но в нем было три места.

Одно, понятно, предназначалось мне, другое — пилоту. Я предвкушал приключение но, признаться, изрядно трусил. Мы ждали второго пассажира, его все не было, воздух постепенно раскалялся, но пилот сказал, что улететь без него нельзя: это слишком важная персона. Наконец важная персона прибыла. С часовым опозданием, когда жара сделалась уже совершенно невыносимой, огромный черный лимузин, взметнув облако красной пыли, выехал на поле. Автомобиль как-то не вписывался в пространство девственного леса, хижин и пирог, а флажок неизвестной страны, развевавшийся на переднем крыле, заинтриговал меня еще больше. Шофер, пробившись сквозь пылевую завесу, распахнул заднюю дверь, и оттуда явился негр неописуемой толщины в костюме немыслимого покроя и расцветки. «Король Суринама, — подумал я, — не меньше». Король двинулся в сторону самолета и, пока мы с пилотом занимали места, небрежно казнил москита; шофер, нагруженный горой кейсов и портфелей, едва поспевал за ним.

— О, Jesus… — пробормотал пилот. Я до сих пор помню, какое у него сделалось лицо.

Король уселся, и наш хлипкий самолетик ощутимо накренился вправо.

— О, Jesus, — повторил пилот, — нам так не взлететь.

Шофер начал складывать кейсы и портфели к ногам пассажира, обтянутым изумительными штанами. С каждым новым портфелем мы все сильнее накренялись вправо, к росшей на поле траве.

Король милостиво поприветствовал нас — от его оглушительного хохота закладывало уши — и попытался пристегнуться. Я хотел было сдвинуться влево, но детское креслице, в которое меня усадили, было намертво закреплено посередине.

Пилот принялся объяснять королю, подобострастно именуя его «Вашим превосходительством», что столько багажа взять с собой невозможно.

— Но это не все, — промолвил король, оказавшийся местным начальником, правителем округа Маровейне, — мы еще не погрузили чемодан. — И добавил for good measure[92]: — С моей форменной одеждой.

— Мы не сможем взлететь, — заметил пилот.

Тишина. Жара.

Король повернулся и поглядел на меня. Казалось, он прикидывает на глаз мой вес. Потом произнес:

— У меня важное совещание с правительством.

Мы помолчали.

Пилот повторил:

— С таким весом нам не взлететь. — И пояснил свою мысль: — Я хочу сказать, мы не сможем подняться.

— Вы очень торопитесь? — спросил король. Надо полагать, он обращался ко мне, потому что других пассажиров в окрестностях не наблюдалось.

— У него билет на этот рейс, — бодро парировал пилот. Я готов был его расцеловать.

— Я должен быть через час в Парамарибо, — сказал король.

— С таким весом мы не сможем взлететь, — ответил пилот.

В конце концов решено было всех взвесить. Нас было только двое, и моя участь решилась почти мгновенно, потому что тела у меня в ту пору почти не было. Я весил чуть больше пятидесяти кило, меньше, чем половина королевского багажа. Когда же мой надменный сосед сам встал на весы, стрелка завертелась, как балерина, и сшибла ограничитель. Итак, со мной все решилось просто: вес — минимальный, багажа — нет. А важный пассажир приступил к торговле — вернее, к шоу «это-берем-то-оставляем», без которого не бывает торговли. Вздыхая, он открывал портфель за портфелем, просматривал документы и сокрушенно качал головой. Чего стоит правитель округа, который не сумел взять с собою все документы? Что скажет губернатор, когда в его белоснежный дворец войдет потный и вонючий подчиненный? Очевидная угроза гибели, несомненно, произвела на него некоторое впечатление. Но торговля шла за каждый килограмм. Пара башмаков сюда, папка туда, карты округа, пачка писем, бутылочка шампуня, сам кейс (окованный медью!) — все лишнее отбрасывалось, пока количество багажа не перестало угрожать нашей жизни.

— Вес все еще превышает норму, — сказал пилот королю.

Я в последний раз взглянул на землю — она казалась прекрасной и покидать ее совершенно не хотелось. Но самолетик побежал по футбольному полю, прямо на деревья, расположившиеся чересчур близко. Казалось, мы вот-вот врежемся в них, я зажмурился и тут же ощутил ни с чем не сравнимый восторг полета: мы поднялись в воздух.

— О, Jesus… — пробормотал пилот, и это означало, что мы справились — правда, с трудом, потому что, как мне показалось, шли над самыми верхушками деревьев, едва не задевая их — или чуть-чуть задевая? — или нет? Я представил себе ветви, готовые вцепиться в самолет, и не стал открывать глаз — до тех пор, пока не раздалось радостное уханье короля Суринама, и тогда я увидел внизу широкую, словно отполированную поверхность Маровейне, которая сверкающей змеей исчезала в смыкающихся над нею джунглях. Мы летели над нею, затаив дыхание и тарахтя моторами, а джунгли сверху выглядели, как — ни один пилот или писатель до сих пор не смог придумать лучшего сравнения, — как грядка, плотно засаженная брокколи.

Гербарий

Эта тетрадка тоже синяя, но она не похожа на другие. Листочки скреплены не пластиковой, а металлической пружинкой. Значит, относится она примерно к 1948 году. Мне должно было исполниться пятнадцать. На обложке я написал: класс 2Б. И нарисовал, довольно беспомощно, что-то вроде ириса. Внутри же устроил кладбище мертвых цветов и листьев. Буквы, изо всех сил подделывающиеся под взрослый почерк, по-детски округлы. В школе Фенрай при францисканском монастыре было принято раз в неделю выходить на большую прогулку. Позже я столкнулся с подобным обычаем в Испании, в картезианском монастыре неподалеку от Сарагосы, одном из немногих, еще сохранившихся там. Жаркая сухая земля, сухие стебли травы. Длинная череда идущих гуськом монахов, счастливых и оживленных, как мы когда-то. Мы были подростками, недозрелыми взрослыми без права голоса. Одни читали «Время» (журнал для аристократии), другие — «Народную газету» (социалистическую, для рабочих). Курители трубки в беретах, недоучки-голландцы, странные ребята, которым предстоял долгий путь, только никто не знал какой и куда. Примерно так это выглядело. Многим не удалось прожить обычную жизнь.

Некоторые осели в Наймегене, ведомые потерянной (либо возросшей) верой в Новую Церковь Маркса, другие стали священниками или епископами в какой-нибудь Африке или Новой Гвинее и никогда не вернулись в Голландию. Должно быть, во время этих счастливых прогулок я и насобирал цветов, тени которых теперь, почти через шестьдесят лет, глядят на меня со страниц тетрадки: мумии боярышника, белены, брионии, дикой вишни, чистотела, вероники (прекрасное упражнение для переводчиков!). Некоторые листочки чудесным образом сохранили цвет, а из прозрачных, как крылышки стрекозы, цветов липы и сейчас можно заварить крошечную чашечку чаю. Маргаритки, пастушья сумка, щавель, огуречник — разглядывая их, я пытаюсь увидеть себя прежнего, срывающего, наклонившись, листок ежевики или белладонну, чистотел или перечную мяту, плеть плюща или хвощ, приклеивающего их полосками коричневой ленты к страничке тетради и подписывающего внизу, чтобы не забыть: горчица, подорожник, калина.

Его, то есть меня прежнего, интересовали щавель, маргаритки и заячья капуста. Не мог ли я навредить ему, чудом оказавшись рядом, на краю тропы в Лимбурге? Стоило ли рассказать ему, до чего доводит невинное собирание подорожников? Или лучше, сыпанув заранее сахару в бензиновый бак машины времени, оставить его в покое? Пусть охранит его от меня монах в коричневой, застегнутой на три пуговицы и подпоясанной бельевой веревкой рясе, по иронии судьбы оказавшийся последователем нищенствующего ордена мистиков, основатель которого, родом из Ассизи, знал, как беседовать с птицами. Может, он знал и то, что несет с собою обжигающее будущее, и то, что настоящее переносимо лишь в малых дозах. Женщины, аэродромы, книги, пароходы пока никак не связаны со склоняющейся под ветром травой на краю дороги. Собранный им в тетрадку в 1948 году гербарий умирал очень медленно, пока к 2007 году не стал таким, как сейчас, — цвета поблекли, сохранилась лишь форма. Но выцветшая головка клевера кажется мне по-прежнему фиолетовой, а осыпавшиеся и пожелтевшие, как странички тетради, к которой они приклеены, цветочки медвежьей лапы — по-прежнему сияющими белизной. Названия цветов записаны верно, но ботаника из меня не получилось, хотя, далеко уйдя от того усердного собирателя, все еще могу по едва различимым признакам распознать в растительном царстве родственников; это подвигнуло одержимого страстью к мелочам Артура Даана снять фильм, который пришелся по душе тем из читателей, кому интересно внимательно вглядываться в окружающий мир, снимать его и описывать.

Загрузка...