Глава двенадцатая Петр и Алексей

По логике вещей, окрыленному успехом «Восемнадцатого года» Толстому надо было писать продолжение своего бестселлера. Было готово и название — «Девятнадцатый год». Однако третья часть трилогии «Хмурое утро» была завершена только в 1941 году. Отчего Толстой резко поменял планы, отложил «Хождение по мукам» больше чем на десять лет и занялся совсем другими вещами? Здесь в который раз мы сталкиваемся с отменным графским чутьем. Подходил к концу нэп, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал, и интуиция подсказывала, что вернее всего — уйти в историю, или как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, «зайти в современность с глубокого тыла». Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила «Петра». Опять же компенсация при всех достоинствах романа не равноценная, но выбирать не приходится.

Обращение к истории не было для Толстого новым. Еще в февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них «День Петра». Облик самодержца в этом рассказе отличается от будущего Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В «Дне Петра» царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любившим, не понимавшим и не жалевшим свою страну.

«Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.

Налетел с досадой, — ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.

И при малом сопротивлении — лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, — куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы.

Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоянной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль.

Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много».

Ничего этого в будущем романе не будет. Останутся отдельные картины жестокости, беспощадного подавления стрелецкого бунта, сопротивления бояр и царская ярость против них, но по большому счету они уйдут в тень, померкнут по сравнению со славными делами Петра, его победами, муками, трудами и стараниями на благо Отечества. Главным героем толстовской книги станет тронувшаяся с места страна, Толстой благословит это движение и признает, что оно было ко благу России. Но двенадцатью годами раньше автором руководила иная мысль, и сопоставление двух произведений о Петре важно не только само по себе, но и как показатель толстовской эволюции.

Петр показан в рассказе как деспот, безжалостный владыка униженной, раздавленной России, в романе же империя при Петре поднимается и расправляется, заставляет считаться с собой остальной мир. Впоследствии свой старый рассказ Толстой назовет такой же политической ошибкой, как эмиграцию, как контрреволюционную публицистику, Одессу, Константинополь, Париж и так вплоть до Берлина, до смены вех. «Повесть о Петре I была написана в самом начале Февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь».

И совсем иное — роман. В феврале 1929 года граф сообщал Полонскому: «Дорогой Вячеслав Павлович, не писал Вам так давно, потому что готовился к серьезнейшей и крайне ответственной вещи, — повести о Петре Первом. Теперь я начал ее, хотя и с большим трудом… Мне передают, что Вы ужасно сердитесь на меня. Напрасно…»

А еще несколько дней спустя, желая задобрить главного редактора: «Дорогой Вячеслав Павлович, мне кажется, Вы будете довольны “Петром”, — лучшего я не писал».

Забегая вперед, скажем, что это не было преувеличением. «Петра Первого» приняли все. И в России, и в эмиграции. И в те времена, и в наши. По сей день наряду с «Детством Никиты» эта книга считается лучшим художественным произведением Алексея Толстого и лучшей книгой о Петре, притом что вообще в литературе ХХ века к эпохе Петра обращались многие и очень не худые писатели: сначала Мережковский, потом одновременно с Толстым Пильняк, позднее Платонов, Тынянов, еще позднее в «Осударевой дороге» Пришвин.

Исторически можно соглашаться или не соглашаться с толстовской концепцией, а вернее с апологией Петра Великого; есть множество свидетельств патологического характера государя, существуют аргументированные версии о том, что Петр на самом деле разорил страну и нанес ей удар, от которого она не смогла оправиться, но художественно Толстой убедил всех, даже самых строгих и враждебно настроенных по отношению к нему критиков, за исключением разве что рапповцев.

«Роман “Петр I” имеет исключительный успех в России, — писала нью-йоркская газета “Новое русское слово”. — Он расходится в десятках тысяч экземпляров, в столичной и провинциальных библиотеках на эту книгу выстраивается длинная очередь. Последнее обстоятельство вызывает теперь особую тревогу критиков, пытающихся дискредитировать роман в глазах советского читателя. Ал. Толстого раньше обвиняли в идеализации Петра как носителя идей “торгово-промышленного капитала”. В последнее время роман объявлен “сменовеховским произведением”».

Не меньший успех был и за границей. Так, например, в библиотеке Гельсингфорского Русского купеческого общества роман Толстого занимал первое место, опережая (в порядке популярности) Шолохова, Алданова, Шмелева, Крымова, Бунина, Сирина, Куприна, Зайцева, Катаева, Горького. А сколько было таких больших и маленьких библиотек по всему русскому зарубежью!..

Вслед за читателями роман признали и писатели, и даже те, кто, по разным причинам, был настроен к Толстому враждебно. Так, если Фадееву первая часть «Петра» не понравилась, то позднее его мнение переменилось, и он писал Ермилову: «За время путешествия прочел вторую книгу “Петра” и в свете ее перечитал первую. Вижу, что в оценке этого произведения — ошибся. Вещь — замечательная. Полнокровная, блестящая по языку. Петр и многие другие фигуры как отлитые — хороши мужики, хотя им не так-то много уделено внимания (это, конечно, недостаток) — читается с увлечением.

Я почувствовал просто уважение к старику, — он прямо в расцвете своего дарования. Даже зависть берет».

Мнение Фадеева очень важно. Это писательская верхушка, начальство, и к тому же человек с очень острым чутьем. А что касается мужиков, которых Фадееву в романе было мало, то самым главным из них Толстой считал самого Петра. И.Сельвинскому он однажды сказал: «Петр— настоящий мужик. Ведь он был незаконным сыном патриарха Никона, а тот-то уж подлинный мужик. Да и воспитание у Петра мужицкое, не то что у деда и отца, не духовное… Вот и надо писать его гениальным русским мужиком-самоучкой. В сущности, тот же Левша! Тот блоху подковал, а этот Россию», — и он густо захохотал, как смеялся обычно, когда шутка или острота казалась ему удачной.

С точки зрения исторической предположение совершенно бредовое, но Толстому мысль о незаконнорожденности царя так понравилась, что он высказывал ее не раз, и это момент принципиальный, потому что здесь раскрываются толстовские рецепты: вбить себе в голову какую-то мысль и, даже не проговаривая ее вслух — ведь в самом тексте ни слова о том, что Петр был сын Никона, нету, — а погрузив в глубину, спрятав ее, вести напряженное повествование. Однако удача романа была связана не только с образом главного героя. Толстому удивительным образом удалось гармонически соединить стиль эпохи и населявших ее людей. Ни одна толстовская книга, за исключением разве что «Детства Никиты», не написана так легко и свободно, как эта. При сопоставлении ее с тем же романом «Восемнадцатый год», легче вообразить, что Толстой жил в восемнадцатом веке, нежели в двадцатом, и петровскую эпоху знал и описал намного лучше, чем период гражданской войны.

«Я в восхищенье от толстовского “Петра” и с нетерпеньем жду его продолженья, — писал в одном из писем в 1929 году Борис Пастернак. — Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи, и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь».

Во Франции, в Грассе, молодая писательница, ученица Ивана Бунина Галина Кузнецова записывала в своем дневнике: «Читаю весь день “Петра Первого” Алексея Толстого. Зуров говорит, что это лубок, но, по-моему, все-таки талантливо. Чувствую тенденцию, освещение временами как будто издевательство “над заказом”, но все талантливо».

Она же приводит оценку Бунина, тем более драгоценную, что Бунин Толстого в тот момент недолюбливал: «В автобусе говорили об “Алешке Толстом” и о его Петре Первом. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И.А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И.А., хотя он и осуждает лубочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. “Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, — говорил он об А.Н. Толстом. — Он ведь сам глубоко русский человек, в нем это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура”».

В книге Бахраха «Бунин в халате» приводится еще одно восхищенное бунинское высказывание о Толстом: «Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич».

И в дневнике своем в годы второй мировой войны Бунин восклицал с какой-то странной интонацией — восхищения ли, ревности, недоумения. «Перечитывал “Петра” А.Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!»

Перечитывал — не просто читал. И не просто талантлив — очень. Про кого еще из своих современников Бунин так говорил?

Шаляпин писал дочери: «В прошлом году я читал 1-ю книжку, т. е. 1-й и 2-й том Толстого, и скажу откровенно, был в восторге, превосходно написано».

Алданов сообщал Амфитеатрову: «Все в восторге, Ходасевич в “Возрождении” хвалит каждый отрывок в гиперболических выражениях».

«“Петр” — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго», — резюмировал Горький.

Итак, не отнял Господь таланта у своего отступника и грешника, чревоугодника, циника, пьяницы и бабника, не покарал за измену белому делу и для каких-то высших целей не только не забрал, но и упрочил его дар. Или же дан ему был талант не от Бога, но от врага рода человеческого. Как знать… Сам Алексей Толстой в более поздних своих статьях охотно объяснял секрет своего успеха и технику писательского ремесла.

«Я в 1917 году пережил литературный кризис. Я почувствовал, что, несмотря на знание огромного количества русских слов, я все же русского языка не знаю, так как, желая выразить данную мысль, могу ее выразить и так, и этак, и по-третьему, и по-четвертому. Но каково ее единственное выражение — не знаю.

Вывело меня на дорогу изучение судебных актов XVII века. Эти розыскные акты записывались дьяками, которые старались записать в наиболее сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого. Не преследуя никаких “литературных” задач, премудрые дьяки творили высокую словесность. В их записях — алмазы литературной русской речи. В их записях — ключ к трансформации народной речи в литературу. Рекомендую всем книгу профессора Новомбергского “Слово и дело”».

Об этой же книге и об этих признаниях под пытками шла речь и в другой толстовской статье: «В 1917 году я сделал одно величайшее для себя открытие. Я об этом много раз говорил и писал. Мне довелось прочесть книгу “Слово и дело” проф. Новомбергского. Это судебные акты XVII и XVIII веков. Они писались таким образом: в приказе (в подвале) на дыбе висел допрашиваемый, его пытали, хлестали кнутом, жгли горящим веником. Он говорил безумные слова и чаще всего неправду. Его пытали второй раз и третий раз для того, чтобы совпали показания.

Записать такого рода показания — вещь очень ответственная. Дьяки, записывавшие показания, были люди ученые. Они должны были в сжатой форме написать так, чтобы сохранить весь индивидуальный характер данного человека, точно и сжато записать его показания. Нужно было соблюдать сжатость, точность выражения, дать краткие энергичные фразы не на книжном, но на живом языке. Эти записи — высокохудожественные произведения. По ним вы можете изучить русский язык. Это памятники настоящего народного языка, литературно обработанного».

Вообще, если вдуматься, выглядит это довольно жутковато: были одни люди, которых подвергали чудовищным пыткам, были другие — которые записывали их показания в алмазной чистоте и первозданности, и, наконец, были третьи, которые пишут на основе всего этого высокоталантливые тексты, сочащиеся кровью. Что-то вроде Микеланджело Буонарроти, который, по версии пушкинского Сальери, приказал распять человека, чтобы правильно изобразить Христа. А если вспомнить, что рассуждения Толстого относятся к тем годам, когда так же истязали и мучили добрую половину русского народа, то поневоле задумаешься о соотношении цели и средств. Вероятно, именно это натолкнуло Александра Солженицына на мысль изобразить Толстого в одном из своих двучастных рассказов, который называется «Абрикосовое варенье». Толстой в этом рассказе по фамилии не называется, но узнается совершенно во всех извивах своей биографии:

«У Писателя было даже заливистое черное пятно, всем известное: в гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР».

Кроме этого, в уста своего героя Солженицын вкладывает почти те же самые фразы, которые произносил или начертал реальный Алексей Толстой.

«Я, признаюсь, в девятьсот семнадцатом году — тогда еще в богеме, с дерзновенной прической, а сам робок, — пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголенная, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна! Это — язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, — переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, — вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке».

Солженицынский рассказ построен на контрасте — талантливый автор рассуждает о страданиях людей, сидя на благоустроенной даче, наслаждаясь вкусной едой и черпая живую речь из полных отчаяния писем, которые ему как знаменитому писателю в надежде на его заступничество и помощь присылали крестьяне советской страны, поднятые на дыбу потомками Петрова дела. Он показан не как злодей, но как эстет и своего рода паразит на народном горе. И действительно, в жизни Толстого настанет период, когда, депутат Верховного Совета, он будет получать множество писем от замордованных советской жизнью своих избирателей, и мало кому из них поможет, но неуязвимую позицию неприкасаемого классика, мыслящего категориями общими, а не частными, Алексей Толстой выстрадал и очень долго выстраивал, и в этом смысле вся цель толстовского существования в СССР заключалась в том, чтобы обезопасить себя от той участи, что ждала многих. Были периоды, когда писатель метался и, казалось, никакой последовательности, ни логики в его творческих замыслах не было. После первой части «Петра», вместо того чтобы писать продолжение этого успешного и неопасного произведения, взялся за авантюрный роман из жизни эмиграции, в котором наряду с вымышленными действовали исторические лица, и в том числе те, кого Толстой лично знал: князь Львов, редактор «Общего дела» Бурцев, старший Набоков, а также уже известный нам очень талантливый журналист Рындзюн-Ветлугин, названный в романе Владимиром Лисовским.

В «Черном золоте» было немало личного, Толстым когда-то пережитого и заново оцененного с высоты прожитых лет. «Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для ее ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его “я”. Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю — значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я — русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна».

Идеи опять же чисто сменовеховские, но по сравнению с «Ибикусом» и «Рукописью, найденной под кроватью» в «Эмигрантах», с одной стороны, больше политики, с другой, меньше ерничества. Во всяком случае, три красивые русские женщины, которые становятся дорогими проститутками, написаны Толстым с жалостью, как и бывший офицер Семеновского полка Василий Налымов, неслучайно носящий фамилию одного из его ранних героев.

Их горькие судьбы и тоже своего рода хождение по мукам, но без счастливого финала, были описаны в остросюжетной, граничащей с бульварной, форме, и уже во время публикации романа в «Новом мире» появилось много резких отзывов, что заставило автора в двенадцатом номере за 1931 год написать: «С первых же глав “Черного золота” меня начали упрекать в несерьезности, в авантюризме, в халтурности и еще много кое в чем. Иногда казалось, что это делается для того, чтобы сорвать писание романа. Все же к удовольствию или неудовольствию читателей, я его окончил. Мне нужно только прибавить, что все факты романа исторически точны и подлинны».

Обыкновенно этот роман проходит по ведомству «ужасного и низкого по пошлости», и неслучайно именно по поводу «Эмигрантов» Бунин писал: «Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал “в долг” в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские “белогвардейцы”».

Последнее напрямую связано с образом князя Львова, у которого Толстой действительно в Париже часто бывал («Знакомых много, чаще всего бываем у Львова — и я и Алеша, оба очень полюбили его», — писала в декабре 1919 года Н.В. Крандиевская в одном из своих писем) и которого он вывел в «Черном золоте» не самым симпатичным, хотя и не самым ужасным, образом. И все же если беспристрастно этот роман перечитать, то в нем нетрудно увидеть не только описание белогвардейских злодейств и коварных заговоров против молодой советской республики, но и нечто вроде ностальгии, обратной той, что испытывал Алексей Толстой в Париже или Берлине. Там писатель тосковал по России, здесь— по Европе и с деланным осуждением и скрытым сожалением описывал парижские злачные места («Здесь было развратно и не слишком шумно— обстановка, всегда вдохновлявшая Николая Хрисанфовича»), бульвары, улицы, площади, рестораны, парижскую толпу и хорошеньких парижанок.

К этому времени граф уже восемь лет как не был в Европе. Еще в 1926 году Белкин писал Ященке про заграничные планы Толстого: «На весну он хочет отдохнуть и проехаться в Италию через Одессу». Сам Толстой в 1928-м извещал Полонского о том, что в январе он должен будет ехать в Париж, так как часть действия его романа происходит в Париже, а воспоминания о нем у него «стерлись».

Но Толстого не выпускали за рубеж ни отдыхать, ни работать, хотя многие из его более молодых коллег — Пильняк, Леонид Леонов, Вс. Иванов, Тынянов, Федин, Илья Груздев, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Михаил Слонимский ездили, и, по большому счету, «Эмигрантов» Толстой написал не просто для приобретения житейских благ, а чтобы окончательно доказать свою политическую лояльность и отрезать все пути возвращения в лоно эмиграции. В пользу этой версии говорит и короткая заметка «Выпускают писателей» из парижской газеты «Последние новости» (где некогда печатался Толстой) от 30 ноября 1931 года: «Кроме находящегося уже в Берлине Евгения Замятина… ожидается прибытие в Германию Всеволода Иванова, Ник. Никитина и давно уже добивающегося заграничного паспорта Ал. Толстого, заслужившего эту милость пасквильным “Черным золотом”».

«Слухи о вашем визите в Европу уже донеслись до Парижа, — писал Толстому Горький, — и Мария Игнатьевна, на днях приехав оттуда, рассказала — Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его:

“Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобой, гений, в еретичестве своем, — простишь ли ты его?” Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав не мало, ответил со вздохом: — “Прощу!”

Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеевич, злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Так — бывает: В.И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дм. Мережковскому, но он, испуган этим, почему-то — заявил ей: “У меня — люэс!” Сходство — отдаленное, но есть.

Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и не понимает настроения их».

Но прежде чем увидеть Горького, Толстой остановился в Берлине, где жил его старый знакомый по «Накануне» Роман Гуль. Гулю принадлежит очень живое описание первой толстовской «загранки», где трудно отделить фантазию от реальности, но образ главного героя получился по-толстовски богатый.

«Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрихстале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес). Я приехал. Остановился А.Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого — веселый, беззаботный, “в хорошем настроении”. Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: — “Роман Гуль, будьте другом, выручьте, — говорит, — вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина… надо от нее отвязаться”. Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: “отвязался от девчонки” Алексей Николаевич.

Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже “ужасно трудно” (его слова. — Р.Г.) “Тогда ведь всякие Авербахи правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, культура взяла свое…”

Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который еще жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. “Нет, — сказал Толстой, — о нем ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа «чиновником», как и Бабель”.

Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош… Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле “толстовско-анекдотическом”. Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется — и в эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные (“русские ведь любят все эти штуки!”), крики “ура”, черт знает что такое… Потом рассказывал о самом Ворошилове: “Клим— чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет…”.

Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о “всероссийском старосте” Калинине, и Толстой сказал: “Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нем всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И — умно. Был он раз на вечере в “Новом мире”. Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то свое, лирическое. По окончании вечера все обступили Калинина, спрашивают: “Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?” — “Да что же, — говорит, — вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста — это трагедия…” Все, кто старались угодить, так и сели… Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся… и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный…”

Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:

— Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?

— Нет, нет, не национализм, — поспешно поправил Толстой, — а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают — отчаянные черти! А какая дисциплина в армии — железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся — так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая — семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.

— А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть — война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? — спросил Миклашевский.

Толстой полным глотком отпил красное вино. И — категорически:

— Нет. Войны не будет. Если будет, то “рейд” без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист — Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.

Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного советско-патриотического оптимизма. Последним номером — рассказал полуанекдот об актере Ровном.

— В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей еще 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: “Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат” и прочее. И наконец кричит: “Да здравствует наш вождь, товарищ… Троцкий!” Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный и, схватившись за голову, только кричит: “Сталин! Сталин! Сталин!” Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: “Дурак!” Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот…

Мы засиделись в подвальчике допоздна. За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счет. И мы вышли на Унтер ден Линден».

А потом было Сорренто, Горький, совсем другие обеды и разговоры, манеры, тон — другая пьеса. Но в Сорренто Толстой пробыл недолго, ибо как раз в это время Горький сам засобирался в СССР, готовясь окончательно решить вопрос с переездом на новое местожительство. Ситуация почти зеркальная той, что была в Берлине ровно десять лет назад. Что мог сказать Толстой Горькому, какие дать или услышать советы? Насколько искренни были эти двое, чья встреча чем-то напоминала свидание Гринева с Швабриным в пугачевском стане? О подлинном содержании их разговоров остается только гадать, однако то, что кое-какие важные литературно-политические темы ими обсуждались, несомненно. 16 апреля 1932 года Толстой конфиденциально писал находящемуся на лечении за границей Федину о том, что у Горького есть план выделить группу человек в 30 наиболее ценных писателей и поставить их в особые условия, чтобы вся их забота была об искусстве только. Очевидно, что и Федин и Толстой в эту тридцатку избранных должны были войти, и с этого момента в преддверии крушения РАППа, когда началась работа по подготовке создания Союза советских писателей, стало понятным, кто будет играть первые роли в будущей писательской организации страны. До поездки в Сорренто Толстой при всем его таланте и литературной известности к руководящей работе не допускался, но теперь его положение изменилось, хотя полного доверия к графу тоже долго не было. Когда в октябре 1932 года в доме у Горького состоялись подряд две исторические встречи Сталина с советскими писателями (сначала в более узком кругу с писателями-коммунистами, а неделю спустя с писателями-беспартийными), Толстого в особняк Рябушинского не пригласили. Не пригласили, правда, и Зощенко, и Бабеля, и Замятина, и Пришвина, и Булгакова, и Олешу, и Эренбурга, и Пильняка. Последний приехал к Горькому разбираться, почему его обошли. Толстой не суетился — ждал своего часа.

Загрузка...