ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I ВЫСШЕЕ ОБЩЕСТВО СУЛАНЖА

Примерно в шести километрах от Бланжи, как официально считается, и на таком же расстоянии от Виль-о-Фэ, на холме, являющемся отрогом длинного хребта, параллельного другому хребту, у подножия которого протекает Авона, расположен амфитеатром городок Суланж, получивший эпитет «красивый», быть может, более заслуженно, нежели Мант.

У подножия этого холма течет по глинистому грунту запруженная речка Туна, образуя плесо около тридцати гектаров, в конце которого суланжские мельницы, приютившиеся на множестве маленьких островков, создают очаровательный архитектурный ансамбль, достойный фантазии декоратора по разбивке садов. Красавица Туна орошает Суланжский парк, питает его чудесные ручьи и искусственные озера, а затем впадает в Авону.

Замок Суланж, один из красивейших замков Бургундии, перестроенный при Людовике XIV по рисункам Мансара, обращен фасадом к городу. Таким образом, и замок, и город, представляющие столь же изящное, сколь и великолепное зрелище, как бы любуются друг другом. Кантональный тракт пролегает между городом и прудом, несколько пышно величаемым местными жителями «озером».

Маленький городок отличается замечательной естественной планировкой, что так редко во Франции, где подобного рода живописность совершенно отсутствует. Здесь вы в самом деле можете любоваться живописностью Швейцарии, как говорил в своем письме Блонде, живописностью окрестностей Невшателя. Веселые виноградники, опоясывающие Суланж, завершают это сходство, конечно, если не говорить о Юре и Альпах; дома на улицах, расположенных одна над другой по склону холма, стоят не тесно, так как при каждом доме есть сад, и утопают в зелени, которой так бедны столицы. Синие и красные крыши в сочетании с деревьями, цветами и увитыми зеленью террасами представляют яркое и гармоничное зрелище.

Старинная каменная церковь, памятник средневековья, построена иждивением владельцев Суланжа, за которыми сохранилась, во-первых, часовня возле клироса, а затем подвальная часовня — фамильная усыпальница. Портал церкви, как и у храма в Лонжюмо, представляет громадную аркаду, покрытую резьбой в виде цветочных венков, украшенную статуями и заканчивающуюся двумя островерхими столбами с нишами. Такой портал, довольно обычный для маленьких средневековых церквей, случайно уцелевших от разгрома, учиненного кальвинистами, завершается триглифом, над которым стоит скульптурное изображение богородицы с младенцем Иисусом на руках. Боковые приделы снаружи разделены нервюрами на пять глухих стрельчатых арок с витражами. Апсида опирается на контрфорсы, которые оказали бы честь любому собору. Колокольня, расположенная в одном из концов крестовидного здания, представляет собой четырехугольную башню со звонницей наверху. Церковь видна издалека, ибо стоит в верхней части города, на площади, ниже которой пролегает дорога.

Довольно широкую городскую площадь окаймляет ряд своеобразных строений, относящихся к различным эпохам. Среди них много наполовину деревянных, наполовину кирпичных средневековых зданий с балками, облицованными шифером. Другие — каменные, с балконами и коньком на кровле, столь любезным сердцу наших прадедов, относятся к XII веку. Иные дома привлекают внимание своими старыми, выступающими, как навес, матицами с резными причудливыми фигурами, так что невольно вспоминаются те времена, когда буржуазия занималась только торговлей. Среди всех домов выделяется здание судебного присутствия, с лепным фасадом, стоящее на одной линии с церковью и прекрасно ее дополняющее. Проданный как национальное имущество, дом этот был куплен городской общиной и отведен под мэрию и мировой суд, в котором с момента учреждения должности мировых судей заседал г-н Саркюс.

Этот беглый набросок дает нам некоторое представление о суланжской площади, где на самой середине стоит прелестный фонтан, вывезенный в 1520 году из Италии маршалом де Суланжем и вполне достойный любой большой столицы. Четыре амура белого мрамора, увенчанные корзиной винограда, держат в руках раковины, из которых непрерывно струится вода, проведенная из родника с вершины холма.

Просвещенные путешественники, которым случится побывать в этих местах, если, конечно, сюда заедет еще какой-нибудь начитанный человек, кроме Блонде, признают в этой площади типичную площадь, которую обессмертил Мольер и испанский театр, так долго царивший на французской сцене; вот вам и доказательство, что родина комедии — жаркие страны, где жизнь протекает на городских площадях. Суланжская площадь тем более напоминает эту классическую площадь, совершенно тождественную на всех театральных сценах, что две главные улицы, выходящие на нее как раз против фонтана, образуют тут кулисы, столь необходимые господам и слугам и для встреч, и для убегания друг от друга. На углу одной из этих улиц, называемой Фонтанной, красуется вывеска с должностным значком нотариуса Люпена. Дома Саркюса, сборщика податей Гербе, г-на Брюне, секретаря суда Гурдона и брата его, врача, дом главного лесничего старика Жандрена-Ватбле — все содержатся в большой чистоте владельцами, принимающими всерьез прозвище своего городка, и расположены вблизи площади, в аристократическом квартале Суланжа.

Дом мадам Судри, — ибо бывшая горничная певицы Лагер оказалась весьма властной личностью и совершенно заслонила главу города, — дом этот, вполне современный по стилю, был построен богатым виноторговцем, уроженцем Суланжа, нажившим себе состояние в Париже и вернувшимся в 1793 году, чтобы заняться скупкой хлеба для своего родного города. Здесь он был сочтен за хлебного барышника и убит чернью, натравленной на него дядей Годэна, человеком дрянным, по профессии — каменщиком, с которым хлеботорговец поссорился из-за своей честолюбивой строительной затеи.

Ликвидация наследства виноторговца, из-за которого спорили дальние родственники, до того затянулась, что Судри, вернувшемуся в 1798 году в Суланж, удалось купить за тысячу экю наличными особняк виноторговца, который он сначала отдал внаймы департаменту под помещение для жандармерии. В 1811 году мадмуазель Коше, всегдашняя советчица Судри во всех его делах, горячо восстала против возобновления договора о найме, считая, что от «сожительства» с казармой, как она выражалась, дом стал непригоден для жилья. Город выстроил тогда при содействии департамента на одной из боковых улиц недалеко от мэрии специальный дом для размещения жандармов. Судри как следует вычистил свой особняк и восстановил его во всем его первоначальном блеске, утраченном от соседства конюшен и расквартирования жандармов.

Этот одноэтажный особняк с мансардой смотрит на три стороны: на площадь, на озеро и в сад. Четвертой своей стороной он выходит во двор, отделяющий дом супругов Судри от соседнего дома, принадлежащего бакалейщику Ватбле, одному из представителей «второразрядного» суланжского общества, отцу красавицы мадам Плиссу, о которой будет рассказано ниже.

В каждом провинциальном городке имеется своя красавица, свой Сокар и своя «Кофейня мира».

Нетрудно догадаться, что со стороны дома, выходящей на озеро, параллельно кантональному тракту устроена невысокая терраса-цветник, обнесенная каменной балюстрадой. С террасы опускается лестница в сад, на ступеньках которой поставлены в кадках апельсинные, гранатовые, миртовые или иные декоративные деревца, а это значит, что где-нибудь в конце сада есть небольшая оранжерея, упорно называемая мадам Судри «ланжереей». Как водится в маленьких городках, на площадь выходит крыльцо в несколько ступеней; ворота открываются не часто: для разных домашних надобностей, когда подают экипаж хозяевам, и по случаю приезда редких гостей. Все обычные посетители являются пешком и проходят через крыльцо.

Стиль особняка Судри очень строг; кладка его каменных стен не сплошная, а, как говорят, желобчатая; окна обрамлены чередующимся крупным и мелким лепным орнаментом в духе украшений на особняках Габриэля и Перроне на площади Людовика XV. В таком маленьком городке подобного рода отделка придает дому монументальный вид, которым и славится этот особняк.

Против дома, на другом углу площади, находится знаменитая «Кофейня мира», но ее особенности, а в частности ее чудесное «Тиволи», потребуют от нас в дальнейшем значительно более подробного описания, чем описание особняка Судри.

Ригу очень редко приезжал в Суланж, обычно все ездили к нему — и нотариус Люпен, и Гобертен, и Судри, и Жандрен: такой он внушал всем страх. Однако здесь уместно будет обрисовать в нескольких чертах представителей так называемого «высшего суланжского общества», и тогда мы убедимся, что всякий искушенный человек проявил бы такую же сдержанность, как бывший бенедиктинец.

Самой оригинальной из всех этих особ, как вы сами догадываетесь, была мадам Судри, для изображения которой нужна очень искусная кисть.

Мадам Судри позволяла себе по примеру мадмуазель Лагер чуточку подрумяниваться; но в силу привычки эта легкая подрисовка постепенно превратилась в целые лепешки краски, так образно названные нашими предками «штукатуркой». Ввиду того что морщины на ее лице становились все глубже и многочисленней, супруга мэра надумала замазать их краской. На лоб, который неуклонно желтел, и на виски, которые начали сильно лосниться, она накладывала белила и наносила голубые разводы, долженствовавшие изображать нежные жилки молодости. Такая роспись придавала совершенно исключительную живость глазам мадам Судри и без того плутоватым, и лицо ее, несомненно, произвело бы более чем странное впечатление на человека постороннего; но местное общество, привыкшее к этому искусственному блеску, считало супругу мэра очень красивой женщиной.

Сия бабелина носила открытые платья, оголяя спину и грудь, набеленные и напудренные не хуже лица. К счастью, под тем предлогом, что жалко держать в сундуках великолепнейшие кружева, она слегка прикрывала ими свои химические товары. Она носила лиф на китовом усе, с очень низко спущенным мысом, причем лиф этот был весь в бантиках, один сидел даже на самом мысу! Шелковая юбка, вся в оборках, издавала какой-то хруст.

В этот вечер наряд ее, оправдывающий слово «роброн», которое скоро перестанет быть кому-нибудь понятным, был сшит из дорогой камки, ибо у мадам Судри было не меньше сотни платьев, одно богаче другого, унаследованных от мадмуазель Лагер и перешитых по последней моде 1808 года. Чепчик с атласными бантами такого же вишневого цвета, как и ленты, украшавшие платье, гордо сидел на завитом и напудренном белокуром парике.

Если вы вздумаете представить себе этот сверхкокетливый чепчик, а под ним безобразное обезьянье лицо, курносое, как череп, с мясистой и усатой верхней губой, рот с вставной челюстью, издающий трубные звуки, как охотничий рог, — вам будет трудно понять, почему высшее суланжское общество, да и весь Суланж, считали красивой эту провинциальную королеву; разве только вам придет на память небольшой трактат, недавно написанный ex professo[47] одной из умнейших женщин нашего времени, трактат об искусстве красоты, доступном парижанкам, имеющим под рукой все нужные средства.

И в самом деле, во-первых, мадам Судри окружали великолепные вещи, подаренные покойной хозяйкой и ходившие у бывшего бенедиктинца под названием fructus belli[48]. Затем она умело пользовалась своим безобразием, всячески преувеличивая его и щеголяя осанкой и манерами, которые приобретаются только в Париже и секрет которых известен всем парижанкам, даже самым простым, ибо все парижанки в большей или меньшей степени обезьяны. Она затягивалась в корсет, подкладывала огромный турнюр, носила в ушах бриллиантовые серьги, а пальцы унизывала кольцами. Наконец, у выреза лифа меж двумя глыбами, покрытыми толстым слоем белил, сверкал майский жук, сделанный из двух топазов, с алмазной головкой, — подарок «дорогой покойницы» и предмет разговора для всего департамента. Как и ее покойная хозяйка, мадам Судри всегда носила платья с короткими рукавами и обмахивалась веером, разрисованным Буше, с пластинками слоновой кости и двумя розочками вместо застежек.

Выходя из дома, мадам Судри держала над головой подлинную «омбрельку» XVIII века, то есть длиннейшую тросточку, увенчанную зеленым зонтиком с шелковой зеленой бахромой. Когда она прогуливалась по террасе, прохожий мог бы принять ее издали за фигуру с картины Ватто.

В ее гостиной, обитой узорчатым красным штофом, на окнах висели занавески из того же штофа на белой шелковой подкладке, на камине с полным каминным прибором и бордюром, изображающим ветки лилий, которые поднимают вверх амуры, красовались разные китайские безделушки эпохи Людовика XV, вдоль стен стояла золоченая мебель на козьих ножках; и нечего удивляться, что суланжские жители называли хозяйку такой гостиной — «красавица мадам Судри»! Дом стал национальной гордостью кантонального центра.

Если высшее общество этого крошечного городка верило в свою королеву, то и сама королева тоже была преисполнена веры в себя. Нередко тщеславный автор входит в роль героя своего литературного произведения, а тщеславная мать в роль своей дочери-невесты, точно так же и девица Коше за эти семь лет так вошла в роль «супруги господина мэра», что не только позабыла о своем прошлом положении, но вполне искренно стала считать себя «дамой». Она хорошо усвоила манеру держать голову, нежный голосок, движения и повадки своей хозяйки, а приобретя соответствующее благосостояние, приобрела и наглость. Она «как свои пять пальцев знала XVIII век», анекдоты из жизни вельмож и их родословную. Такая лакейская наторенность давала ей темы для разговоров, отзывавшихся дворцовой передней. В Суланже ее ум субретки сходил за ум высшей пробы. В духовном отношении «супруга мэра» была, так сказать, поддельным бриллиантом, но разве поддельный бриллиант в глазах дикаря не сойдет за настоящий?

Ей, как некогда ее хозяйке, курили фимиам, ей льстили окружающие, которых она каждую неделю кормила обедами и угощала кофе и ликерами, когда им случалось застать ее за десертом, — случайность, повторявшаяся довольно часто. Какая женщина устоит против такого непрерывного восхваления, радующего сердце! Зимой тепло натопленную и освещенную свечами гостиную заполняли первые богачи города, которые платили комплиментами за тонкие ликеры и изысканные вина, поступившие из погребов «дорогой покойницы». Постоянные гости и их жены, пользуясь чужой роскошью, экономили на отоплении и освещении своих собственных домов. А посему, знаете ли вы, какие разговоры велись за пять лье в окружности и даже в Виль-о-Фэ? Когда речь заходила о департаментской знати, говорили: «Мадам Судри прекрасная хозяйка, дом ее всегда открыт для гостей; она умеет принять, умеет блеснуть своим богатством! А какая она веселая, находчивая! А какая у нее сервировка! Таких домов нигде не найти, кроме Парижа!»

Серебряная посуда, подаренная певице Лагер откупщиком Буре, великолепная посуда работы знаменитого Жермена, была в полном смысле этого слова украдена бывшей горничной. Как только скончалась мадмуазель Лагер, она попросту перетащила весь сервиз к себе в комнату, а наследники его не потребовали, ибо не знали о его существовании.

С некоторых пор двенадцать или пятнадцать суланжских обывателей, составлявших местное высшее общество, говорили о мадам Судри, как о близкой подруге мадмуазель Лагер, приходили в негодование при слове «горничная» и утверждали, что, став «подругой» великой актрисы, супруга мэра принесла себя в жертву певице.

Странное, однако бесспорное явление! Все эти иллюзии, преображавшие действительность, распространились и на сердечную область: мадам Судри деспотически властвовала над своим мужем.

Господин Судри, которому выпало на долю любить женщину на десять лет старше себя, полновластную хозяйку своего капитала, поддерживал в супруге высокое представление о ее красоте, в которой в конце концов она и сама уверилась. И все же, когда завидовали его счастью, он иногда желал, чтобы завистники побывали в его шкуре — ведь чтобы скрыть свои грешки, ему приходилось прибегать к таким же уловкам, к каким прибегают при молодой и обожаемой жене; и лишь совсем недавно ему удалось взять в дом хорошенькую служанку.

Портрет суланжской королевы несколько карикатурен, но в провинции тех времен такие типы встречались и в среде более или менее дворянской, и в кругах денежной буржуазии, — взять хотя бы вдову генерального откупщика в Турени, прикладывавшую к щекам ломтики парной телятины; портрет этот, написанный с натуры, был бы незаконченным без обрамляющих его бриллиантов, то есть без главных придворных: краткое описание их совершенно необходимо хотя бы для того, чтобы показать, насколько опасны подобные пигмеи и как создается общественное мнение в провинциальной глуши. Только надо правильно представить себе обстановку: есть селения вроде Суланжа, которые нельзя назвать ни местечком, ни деревней, ни городком, а все-таки они обладают свойствами и местечка, и деревни, и городка. Физиономии их обывателей совершенно иные, чем в каком-нибудь большом, благоустроенном и злом провинциальном городе; тут деревенский обиход отражается на нравах, и такое смешение красок порождает иногда воистину оригинальные фигуры.

Самым важным лицом после мадам Судри был нотариус Люпен, поверенный в делах семейства Суланжей, а говорить о главном лесничем, девяностолетнем Жандрене-Ватбле, не стоит — старик уже был на краю могилы и не выходил из дому с момента восшествия на престол мадам Судри; однако в качестве человека, занимавшего свою должность со времен Людовика XV, он когда-то царил в Суланже и еще теперь в минуты просветления иногда вспоминал суд Мраморного стола[49].

Несмотря на свои сорок пять лет, Люпен благодаря несколько избыточной полноте, свойственной людям, ведущим сидячий образ жизни, был еще свеж и румян и любил петь романсы. Поэтому он по-прежнему заботился о своем костюме, как это приличествует салонному певцу. В провинции он мог сойти за парижанина — такие он носил светло-желтые жилеты, облегающие сюртуки, пышные шелковые галстуки, модные панталоны и начищенные до глянца сапоги. Он завивался у суланжского парикмахера, местного сплетника, и слыл баловнем женщин благодаря связи с мадам Саркюс, женой Саркюса-богатого, сыгравшей в его жизни ту же роль, что итальянские походы в жизни Наполеона. Только он один часто бывал в Париже, где был принят в семье Суланжей. Зато достаточно было его послушать, чтобы сразу догадаться, каким он пользовался авторитетом в качестве фата и законодателя мод. Свое безапелляционное мнение о любом предмете он выражал словечком «мазня», позаимствованным из жаргона художников и применявшимся г-ном Люпеном в трех вариантах.

Человек, мебель, женщина — все могло быть «мазней»; следующая степень порицания — это «так себе мазня» и, наконец, самая высшая — «архимазня». «Архимазня» — это то же, что у художников слово «бездарность», то есть верх презрения. Просто «мазня» еще поддается исправлению, «так себе мазня» уже безнадежна, но «архимазня», о! лучше уж вовсе ей не появляться на свет!.. Похвала его сводилась к слову «прелестно!», повторенному надлежащее число раз. «Прелестно!» определяло положительную степень его удовлетворения. «Прелестно! Прелестно!» — вы могли еще не волноваться. Но «Прелестно! Прелестно! Прелестно!» — идти дальше уже некуда, ибо верх совершенства достигнут.

Сей протоколист — ибо он сам называл себя протоколистом, чернильной душой и бумажным скрепщиком, несколько свысока иронизируя над занимаемым им положением, — итак, сей протоколист не шел дальше галантных комплиментов в своих отношениях с супругой мэра, питавшей к нему некоторую слабость, хотя он был блондином и носил очки. А бывшей горничной нравились усачи-брюнеты, с волосатыми руками, словом, Алкиды[50]. Но для Люпена она делала исключение, очень уж он был шикарен; кроме того, она полагала, что для полного ее триумфа в Суланже ей необходим обожатель. Однако, к великому огорчению г-на Судри, поклонники королевы при всем своем обожании не решались склонить ее к супружеской неверности.

Господин Люпен пел альтом; иногда он брал несколько нот где-нибудь в уголке гостиной или на террасе — так обычно напоминают любители о своем таланте; этой слабости не удается избежать ни одному любителю, увы, даже самому талантливому.

Люпен женился на богатой наследнице, но совсем простой девушке, единственной дочери торговца солью, разбогатевшего во время революции; благодаря общему противодействию пошлине на соль продавцы контрабандной соли тогда наживали огромные барыши. Люпен благоразумно держал свою жену, именуемую им «Крошкой», дома, против чего она не возражала, ибо питала платоническую страсть к красавцу писцу по фамилии Бонак, жившему на мизерное жалованье, но игравшему во второразрядном суланжском обществе ту же роль, что его патрон — в высшем.

Мадам Люпен, женщина совсем необразованная, появлялась лишь в самых торжественных случаях, похожая на огромную разодетую в бархат бургундскую бочку, завершавшуюся маленькой головкой, словно вдавленной в рыхлые плечи какого-то сомнительного оттенка. Пояс ее никак не желал сидеть на положенном ему месте. Крошка наивно заявляла, что боится за свою жизнь и поэтому не носит корсета. Словом, при самом пылком воображении поэта, больше того, даже при фантазии изобретателя, невозможно было заметить на спине Крошки и признака бороздки, образуемой изгибом позвоночника и пленяющей нас у всякой женщины, достойной быть причисленной к «прекрасному полу».

Круглая, как черепаха, Крошка принадлежала к разряду беспозвоночных. Ее непомерная тучность, надо полагать, обеспечивала Люпену полное спокойствие, и его не тревожило сердечное увлечение толстухи, которую он, ничтоже сумняшеся, называл Крошкой, что ни у кого не вызывало смеха.

— Что такое, собственно, ваша жена? — как-то спросил его Саркюс-богатый, обиженный словом «архимазня», которым Люпен окрестил столик, купленный Саркюсом по случаю.

— Моя жена не похожа на вашу, она еще не определилась, — ответил Люпен.

Под внешней простотой Люпен скрывал тонкий ум, он благоразумно умалчивал о своем состоянии, по меньшей мере не уступавшем состоянию Ригу.

Отпрыск г-на Люпена приводил в отчаяние своего родителя. Амори, один из местных донжуанов, не желал следовать по стопам отца: злоупотребляя выгодным положением единственного сына, он не раз потрошил отцовскую кассу, однако папаша был снисходителен и при каждой новой проказе сыночка говорил: «Я ведь тоже был таким!» Амори никогда не появлялся у г-жи Судри, она его «бесила» (sic!), ибо, по старой привычке бывшей горничной, вздумала заняться «воспитанием» молодого человека, которого больше всего привлекала бильярдная «Кофейни мира». Там он водил компанию с низами суланжского общества и даже с такими субъектами, как Бонебо. Он никак не мог «перечумиться» (словечко мадам Судри) и на все увещания отца твердил одно: «Отправьте меня в Париж, мне здесь скучно!»

Люпен кончил тем же, чем — увы! — кончают все красавцы мужчины, — почти супружеской связью. Его общеизвестной привязанностью была жена второго судебного пристава при мировом суде Эфеми Плиссу, от которой у него не было тайн. Прекрасная мадам Плиссу, дочь бакалейного торговца Ватбле, царила во вторых рядах суланжского общества, как мадам Судри в первых его рядах. Супруг ее, г-н Плиссу, неудачливый соперник г-на Брюне, принадлежал к второразрядному суланжскому обществу, так как в высшем его презирали за то, что он, по слухам, открыто потакал поведению жены.

Точно так же как Люпен был признанным музыкальным талантом этого высшего общества, местный врач, г-н Гурдон, был его признанным ученым... О нем говорили: «У нас здесь есть первоклассный ученый». Мадам Судри (великий знаток по части музыки, ибо по утрам она впускала Пиччини и Глюка к своей хозяйке, а вечером одевала мадмуазель Лагер для театра) убеждала всех окружающих и даже самого Люпена, что он мог бы нажить себе состояние голосом, и она же выражала сожаление, что г-н Гурдон не спешит обнародовать свои «открытия».

Господин Гурдон попросту повторял мысли Бюффона и Кювье о земном шаре, но вряд ли это могло создать ему репутацию ученого в глазах обывателей Суланжа; нет — он собирал коллекцию раковин, составлял гербарий и умел набивать чучела. А главное, он задался замечательной мыслью завещать свой естественноисторический кабинет городу Суланжу и с тех пор прослыл во всем департаменте великим натуралистом и преемником Бюффона.

Суланжский ученый походил на женевского банкира, правда, он не обладал капиталами и расчетливым умом швейцарских финансистов, зато отличался таким же педантизмом, холодностью и пуританской чистотой; с великой обязательностью показывал он свое знаменитое собрание редкостей: медведя и сурка, почивших при следовании через Суланж, всех грызунов департамента: полевых и домашних мышей, землероек, крыс и т. д., всех редкостных птиц, убитых на территории Бургундии, среди которых красовался альпийский орел, добытый на Юре. У г-на Гурдона была также коллекция чешуекрылых — слово, вызывавшее представление о фантастических чудовищах, но при виде экспонатов посетители разочарованно восклицали: «Да ведь это бабочки!» Кроме того, у него имелось прекрасное собрание окаменелых раковин из коллекций, завещанных ему несколькими умершими друзьями, и, наконец, минералы Бургундии и Юры.

Все эти богатства, хранившиеся в застекленных шкафах, в выдвижных ящиках которых помещались коллекции насекомых, занимали весь второй этаж дома Гурдона и производили впечатление ярлыками с причудливыми названиями, пестротой красок и своим количеством, хотя мы совершенно не замечаем их в жизни и восхищаемся ими только, когда они положены под стекло. Для осмотра собрания редкостей г-на Гурдона назначались особые дни.

— У меня, — говорил он посетителям, — пятьсот орнитологических экспонатов, двести млекопитающих, пять тысяч насекомых, три тысячи раковин и семьсот минералогических образцов.

— Какое надо было иметь терпение! — восклицали дамы.

— Надо же что-нибудь делать для своего родного края, — отвечал он.

Он извлекал огромную выгоду из этих животных останков, неизменно говоря: «Я все отказал городу». И посетители приходили в восторг от его филантропии. Поговаривали, что после смерти врача надо отвести весь третий этаж мэрии под «Музей имени Гурдона».

— Я рассчитываю на признательность моих сограждан и полагаю, что музею будет присвоено мое имя, — отвечал он на такого рода предложения. — Конечно, я не смею надеяться, что в нем будет установлен мой мраморный бюст...

— Ну, что вы! Да это самое меньшее, что может сделать для вас город! — протестовали сограждане. — Ведь вы же слава Суланжа!

И в конце концов он сам стал считать себя бургундской знаменитостью. Самые верные проценты нам приносит не капитал, вложенный в государственные бумаги, а капитал, вложенный в дела самолюбия. Итак, прибегнув к грамматической системе Люпена, можно сказать, что суланжский ученый муж был счастлив, счастлив, счастлив!

Секретарь мирового суда Гурдон, тщедушный человечек, у которого все черты лица как бы сходились к носу, так что нос казался исходной точкой для лба, щек и губ, точно так же, как лощины, сбегающие с горы, тянутся от ее верхушки, — секретарь мирового суда считался одним из видных поэтов Бургундии, своего рода Пироном[51]. Памятуя о двойной славе обоих братьев, в департаментском центре говорили: «У нас в Суланже есть братья Гурдоны, оба выдающиеся люди, они не посрамили бы и Парижа» .

Господин Гурдон-младший был первоклассным игроком в бильбоке, а страсть к бильбоке породила в нем другую страсть — желание воспеть в стихах эту игру, по которой сходили с ума в XVIII веке. Страсти частенько одолевают «медиократов» попарно. Гурдон-младший родил свою поэму в царствование Наполеона. А это значит, что он принадлежал к здоровой и благоразумной школе. Он почитал Люса де Лансиваль[52], Парни[53], Сен-Ламбера[54], Руше[55], Виже[56], Андрие[57], Бершу[58]. Делиль[59] был его кумиром до той минуты, пока высшее суланжское общество не возбудило вопроса, не следует ли считать Гурдона выше Делиля, и с тех пор секретарь суда с преувеличенной вежливостью стал называть его «господином аббатом Делилем».

Поэмы, созданные между 1780—1814 годами, были скроены по одному шаблону, и одной поэмы, посвященной бильбоке, совершенно достаточно, чтоб составить себе представление об остальных. Все они в некотором роде фокус. «Налой»[60] надо считать Сатурном этого недоношенного поколения шутливых поэм, почти всегда состоящих из четырех песен, потому что доводить объем поэмы до шести песен значило бы перегрузить тему.

Поэма Гурдона, озаглавленная «Бильбокеида», была строго подчинена совершенно тождественным и раз навсегда установленным правилам поэтики, которым подчиняются все подобные департаментские творения: в первой песне обычно дается описание воспеваемого предмета, и начинается она, как у Гурдона, торжественным обращением, примером коего могут служить следующие строфы:

Пою прелестную игру для всех сословий:

Для тех, кто стар и мал, кто глуп, кто потолковей;

Когда берет рука заостренный самшит

И шар о двух дырах подбросить вверх спешит.

О дивная игра, над скукою победа.

Одна из выдумок, достойных Паламеда[61]!

Ты, Муза дивная, благоволи с вершин

Под кровлю снизойти, где я, Фемиды сын,

На гербовых листах сии слагаю строки,

Приди и очаруй...

Объяснив, в чем состоит игра, и дав описание наиболее красивых из всех известных бильбоке, показав, какое значение имело бильбоке для развития токарного промысла и, в частности, для процветания мастерской под фирмой «Зеленая обезьяна», разъяснив отношение этой игры к статистике, Гурдон заканчивал свою первую песню следующими строками, которые напоминают заключительные строки первой песни всех подобных поэм:

Так сочетаются Искусство и Наука

К взаимной выгоде, чтоб осветить предмет,

Что развлечение и радость нам дает.

Вторая песня, как всегда посвященная описанию различных способов пользования «предметом» и преимуществ, кои он дает в обхождении с женским полом и в свете, будет целиком ясна любителям этой премудрой литературы по одной нижеприводимой цитате, рисующей игрока, который проделывает свои упражнения на глазах у «любимого предмета»:

Вот вам один игрок, — взгляд на него лишь бросьте!

Как зорко он глядит на шар слоновой кости;

Дыханье затаив, он смотрит, он следит,

Как линию свою шар в воздухе чертит:

Диск трижды описать параболу стремится,

Как будто бы кадя пред милой чаровницей.

А если проскочил и перст зашиб чуть-чуть,

С лобзанием игрок спешит к персту прильнуть.

Чудак! Тебе ль рыдать над сделанной ошибкой!

Ведь ты вознагражден божественной улыбкой.

Именно это описание, достойное пера Вергилия, поставило под вопрос превосходство Делиля над Гурдоном. Слово «диск», против которого восставал здравомыслящий Брюне, дало пищу спорам, продолжавшимся без малого год, но на одном из вечеров, когда обе стороны уже дошли до белого каления, Гурдон-ученый уничтожил партию «антидискистов» следующим замечанием: «Луна, называемая поэтами диском, на самом деле шар».

— Почем вы знаете? — ответил Брюне. — Ведь мы видим только одну ее сторону?

Третья песня содержала совершенно обязательную повествовательную часть и заполнена была пресловутым анекдотом о бильбоке. Все знают наизусть этот анекдот, связанный с одним видным министром Людовика XVI; но согласно формуле, освященной газетой «Деба» в годы с 1810 но 1814, для восхваления бильбоке, этого своеобразного вида общественной повинности, «анекдот позаимствовал новые прелести у поэзии и у красот, рассыпанных автором по его строкам».

Четвертая песня, подводившая итог всему произведению, заканчивалась смелыми стихами, не подлежавшими опубликованию в 1810—1814 годах, но увидевшими свет в 1824 году, после кончины Наполеона:

В то время как я пел, грома войны гремели!

Когда б цари других орудий не имели,

Когда бы наш народ среди густых дубрав,

Довольный, не искал себе иных забав,

То вся Бургундия, что днесь живет столь бурно,

Вновь обрела бы дни и Реи и Сатурна[62].

Эти прекрасные стихи были напечатаны в первом и единственном издании, вышедшем из-под печатного станка виль-о-фэйского типографа Бурнье.

Сто подписчиков, пожертвовав на это дело по три франка каждый, обеспечили поэме бессмертие, пример которого весьма опасен; и жест этот был тем более красив, что все сто доброжелателей слышали поэму и целиком, и по кусочкам не менее ста раз.

Мадам Судри упразднила в конце концов бильбоке, красовавшееся на отдельном столике в ее гостиной и в течение семи лет подававшее повод к чтению выдержек из вышеупомянутой поэмы; она поняла, что бильбоке составляет ей конкуренцию.

Для характеристики автора, похвалявшегося тем, что портфель его богат и другими стихами, достаточно привести его подлинные слова, в которых он объявил высшему суланжскому обществу о существовании у него соперника.

— Знаете ли вы странную новость? — сказал он года за два до описываемых нами событий. — В Бургундии есть еще один поэт[63]... Да, — продолжал он, заметив удивление, отразившееся на всех лицах, — он из Макона. Но вам никогда не вообразить, чем он занимается! Он воспевает облака в стихах...

— А между тем облака не плохи и в небесах, — заметил остряк дядя Гербе.

— Прямо какая-то дьявольская тарабарщина! Тут и озера, и звезды, и волны... Ни одного осмысленного образа, никакой назидательности, он совершенно профан в поэзии. Небо он называет попросту небом, луну — луной, а не ночным светилом. Вот до чего может довести жажда оригинальности! — с болью в голосе воскликнул Гурдон. — Бедный молодой человек! Быть бургундцем и воспевать воду, — просто жалость берет! Если бы он обратился ко мне за советом, я указал бы ему прекраснейший в мире сюжет, — поэма о вине, Вакхеида, — сюжет, для которого я уже чувствую себя слишком старым.

Великий поэт так и не узнал никогда о величайшем из своих триумфов (которому он, впрочем, был обязан своим бургундским происхождением): он занял внимание города Суланжа, ничего не знавшего о плеяде современных поэтов, не слышавшего даже их имен!

Целая сотня Гурдонов бряцала на лире в эпоху Империи, ну, как же можно обвинять это время в пренебрежении к литературе!.. Загляните в «Вестник книжной торговли», и вы в нем найдете поэмы, посвященные токарному станку, шашкам, триктраку, географии, типографскому делу, комедии и т.д., не говоря уже о прославленных творениях Делиля, трактующих о Сострадании, Воображении, Беседе, или творениях Бершу о Гастрономии, Танцомании и т.д. Быть может, лет через пятьдесят будут смеяться над бесчисленными поэмами, подражающими «Размышлениям», «Восточным песням» и прочим. Кто может предвидеть изменения вкуса, причуды моды и превращения человеческого духа? Новые поколения сметают на своем пути идолов и отливают себе новые кумиры, которые будут, в свою очередь, низвергнуты.

Благообразный пегенький старичок Саркюс одновременно служил и Фемиде, и Флоре, то есть закону и своей теплице. Он уже двенадцать лет обдумывал сочинение под заглавием «История института мировых судей», «политическая и судебная роль коих, — говорил он, — с течением времени видоизменялась несколько раз, ибо по брюмеровскому кодексу IV года они были всесильны, а в данный момент этот весьма ценный для государства институт утратил всякое значение вследствие несоответствия жалования со столь ответственной должностью, которую следовало бы сделать несменяемой».

Саркюс, слывший человеком большого ума, считался великим политиком в гостиной мадам Судри; нетрудно догадаться, что он попросту был самым скучным из всех ее посетителей. Про него рассказывали, что он говорит, как по-писаному; Гобертен сулил ему крест Почетного легиона, но приурочивал это награждение к тому времени, когда сам в качестве преемника Леклерка займет депутатское место на скамьях левого центра.

Податной инспектор Гербе, присяжный остроумец, грузный толстяк с лоснящимся лицом, в накладке из фальшивых волос на темени и в золотых серьгах, вечно воевавших с воротником его рубашки, питал склонность к помологии[64]. Он был горд своим фруктовым садом, лучшим в округе, — он снимал первые плоды месяцем позже, чем они появлялись в Париже; в своих тепличках он разводил самые «тропические» растения, как-то: ананасы, персики и зеленый горошек. Он с гордостью подносил мадам Судри букетик земляники, когда в Париже она продавалась по десяти су за корзину.

Наконец, в лице аптекаря, г-на Вермю, Суланж имел своего химика, бывшего несколько более химиком, нежели Саркюс государственным деятелем, Люпен — певцом, Гурдон-старший — ученым, а брат его — поэтом. Тем не менее высшее городское общество мало ценило г-на Вермю, а для второразрядного он и вовсе не существовал. Возможно, что одни инстинктивно чувствовали действительное превосходство этого всегда молчаливого и задумчивого человека, насмешливо улыбавшегося в ответ на высказываемые глупости, и потому к учености его относились весьма подозрительно и втихомолку ставили ее под большой вопрос; а другие не утруждали себя суждениями о нем.

Вермю был козлом отпущения в гостиной мадам Судри. Никакое общество не может считаться полным, если в нем нет своей жертвы, кого-нибудь, вызывающего насмешки, презрение или покровительственно-снисходительную жалость. Вермю, вечно занятый научными вопросами, являлся в плохо повязанном галстуке, в незастегнутом жилете, в зелененьком затрапезном сюртучке. Он подавал повод к шуткам и лицом своим, до того круглым и гладким, что дядя Гербе уверял, будто оно в конце концов стало похоже на ту часть тела, которую он пользовал.

Дело в том, что в провинции, в медвежьих углах вроде Суланжа, аптекари еще практикуют на манер аптекарей из комедии «Пурсоньяк». Сии почтенные мужи делают это тем охотнее, что берут особое вознаграждение за вызовы на дом.

Этот маленький человечек, наделенный терпением истого химика, «не одолел» своей жены (так говорят в провинции, желая выразить царящее в доме безначалие), очаровательной веселой женщины и к тому же прекрасного карточного партнера (она, не поморщившись, проигрывала по сорок су в вечер), которая всячески поносила мужа, преследовала его насмешками и выставляла дураком, способным выцеживать из своих воронок одну только скуку. Г-жа Вермю принадлежала к тем женщинам, которые в провинциальных городах играют роль «души общества»; она вносила в этот ограниченный мирок много соли, правда, только кухонной, но зато какой соли! Она позволяла себе иногда несколько смелые шутки, но они ей прощались; она могла сказать седовласому семидесятилетнему старику, кюре Топену:

— Молчать, мальчишка!

У суланжского мельника, имевшего пятьдесят тысяч франков ежегодного дохода, была единственная дочь, которую Люпен прочил в жены своему сыну Амори, с тех пор как потерял надежду женить его на мадмуазель Гобертен, а председатель суда Жандрен прочил эту девицу своему сыну, регистратору в управлении по закладу недвижимых имуществ; это порождало известную вражду.

Мельник, некий Саркюс-Топен, был местным Нусингеном; он слыл за архимиллионера, но наотрез отказывался принимать участие в каких бы то ни было коммерческих операциях, был занят размолом зерна, стремясь захватить все местные мельницы в свои руки, и отличался полным отсутствием учтивости и хороших манер.

Дядя Гербе, брат содержателя почтовой станции в Куше, имел примерно десять тысяч франков годового дохода, не считая дохода от сбора податей. Гурдоны были богаты: врач был женат на единственной дочери главного лесничего старика Жандрена-Ватбле, смерти которого ждали со дня на день, а секретарь суда — на племяннице и единственной наследнице суланжского кюре аббата Топена, толстого попа, засевшего в своем приходе, как крыса в кладовой.

Ловкий суланжский церковнослужитель был всецело предан высшему кругу, приветлив и обходителен со средним и пастырски строг с бедняками, в городе он пользовался общей любовью; он приходился родственником мельнику и Саркюсам, был местным уроженцем и принадлежал к авонской «медиократии». Ради экономии он обедал в гостях, ездил по свадьбам, но удалялся до начала бала; разговоров на политические темы избегал и, отправляя требы, говорил: «Это мое ремесло!» И его не трогали и говорили: «У нас хороший кюре!» Епископ, прекрасно знавший суланжских обывателей, не переоценивал аббата Топена, но посчитал себя счастливым, что назначил в такой город священника, не отпугивающего население от религии, умеющего привлечь в церковь молящихся и произносящего проповеди перед мирно дремлющими старухами.

Обе дамы Гурдон — ибо в Суланже так же, как в Дрездене и в ряде других немецких столиц, люди высшего общества, встречаясь друг с другом, говорят: «Как здоровье вашей дамы?», или: «С ним не было его дамы», или: «Я видел его даму и его барышню» и т.д.; парижанин бы оскандалился, был бы обвинен в невоспитанности, если бы сказал: «женщины», «эта женщина» и т.п.: в Суланже так же, как в Женеве, Дрездене и Брюсселе, существуют только супруги; там, правда, не принято, как в Брюсселе, писать на вывесках: «Супруга такого-то», но говорить «ваша супруга» совершенно обязательно: итак, обе дамы Гурдон могли быть сопоставлены лишь с теми жалкими фигурантками второразрядных театров, которые хорошо знакомы парижанам, не раз смеявшимся над этого сорта артистками. Для полной характеристики обеих дам достаточно сказать, что они принадлежали к разряду славных бабенок, тогда любой, даже самый необразованный обыватель, легко найдет среди окружающих образцы этого основного женского типа.

Нечего и говорить, что дядюшка Гербе считался знатоком в финансовых вопросах, а Судри, по общему мнению, мог бы занять пост военного министра. Словом, каждый из этих почтенных буржуа отличался какой-нибудь особой причудой, столь необходимой в провинциальном быту, и, не зная соперников, рьяно возделывал свой собственный участок на полях тщеславия.

Если бы Кювье, не раскрывая своего инкогнито, проездом побывал здесь, суланжское высшее общество убедило бы его, что по сравнению с познаниями Гурдона-врача его познания ничтожны. Нури[65] с его «приятным жиденьким голосочком», — как говорил с покровительственной снисходительностью нотариус, — едва ли оказался бы достойным вторить «суланжскому соловью». А что касается автора «Бильбокеиды», печатавшейся в это время у Бурнье, то никому не верилось, чтобы в Париже нашелся равный ему по силе поэт, ибо Делиля уже не было в живых.

Итак, эта самоупоенная провинциальная буржуазия считала, что может первенствовать над любой общественной величиной. Только люди, которые более или менее долго жили в захолустных городках, способны представить себе выражение глубокого самодовольства, разлитое на лицах суланжских обывателей, возомнивших себя солнечным сплетением Франции; эти люди, наделенные поразительным талантом на всякие пакости, со свойственной им мудростью решили, что один из героев Эслинга — трус, что г-жа де Монкорне — «интриганка, у которой хвост замаран», что аббат Бросет — мелкий честолюбец; уже через две недели после продажи с торгов Эгов им стало известно простонародное происхождение генерала, и они прозвали его Обойщиком.

Если бы Ригу, Судри и Гобертен жили в Виль-о-Фэ, они непременно перессорились бы, их интересы неизбежно столкнулись бы. Но волею судеб бланжийский Лукулл испытывал потребность в одиночестве, дабы в свое удовольствие спокойно вести свои ростовщические махинации и предаваться сладострастию; мадам Судри оказалась достаточно сообразительной и поняла, что может царить только в Суланже, а Гобертен сосредоточил свою деятельность в Виль-о-Фэ. Те, кто изучают природу социальных явлений, должны согласиться, что несчастный рок преследовал генерала де Монкорне, ибо его враги жили не в непосредственном соседстве и осуществляли свои честолюбивые замыслы на известном расстоянии друг от друга, что предохраняло эти светила от столкновения и удесятеряло их способность вредить.

Суланжские достойные буржуа, гордые своим благополучием, считали свое общество в отношении приятности много выше общества Виль-о-Фэ и с комической важностью повторяли вошедшую у них в поговорку фразу: «Суланж — город удовольствий и хорошего общества»; однако было бы весьма неосмотрительно предположить, что авонская столица мирилась с таким главенством. В салоне Гобертенов под сурдинку посмеивались над салоном супругов Судри. Уже по одному тому, как Гобертен говорил: «У нас город коммерческий, город деловой, мы по глупости своей и скуки ради наживаем деньгу!» — нетрудно было почувствовать легонький антагонизм между землей и луной. Луна полагала, что она полезна земле, а земля командовала луной. Впрочем, луна и земля жили в полном согласии. На масленице все высшее суланжское общество скопом выезжало на четыре бала, дававшиеся Гобертеном, Жандреном, сборщиком податей Леклерком и прокурором — Судри-сыном. Каждое воскресенье прокурор с женой и супруги Гобертен с дочерью Элизой обедали у суланжских Судри. Когда бывал приглашен супрефект и приезжал угоститься «чем бог послал» г-н Гербе, содержатель почтовой станции в Куше, обыватели города Суланж могли любоваться четырьмя департаментскими экипажами у подъезда дома мадам Судри.

II ЗАГОВОРЩИКИ У КОРОЛЕВЫ

Подъезжая к Суланжу в половине шестого, Ригу знал, что застанет всех завсегдатаев салона Судри на своем посту. У мэра, как и во всем городе, обедали, по обычаю прошлого столетия, в три часа. От пяти до девяти суланжская знать собиралась, чтобы поделиться новостями, произнести свои политические «спичи», посудачить о частной жизни обитателей всей Авонской долины и поговорить об Эгах, ежедневно дававших пищу для разговора по меньшей мере в течение целого часа. Каждый спешил поделиться своими сведениями о том, что делается в замке, зная, какую приятность доставит он этими сообщениями хозяевам дома.

Вслед за этим обязательным обзором событий садились за бостон — единственную игру, которую знала королева. Дородный дядюшка Гербе потешал общество, передразнивая мадам Изору, жену Гобертена, высмеивая ее жеманные позы, тоненький голосок, губки бантиком и девичьи повадки; аббат Топен рассказывал очередной анекдот из своего репертуара, Люпен сообщал о каком-нибудь происшествии из виль-о-фэйской жизни, и все хором осыпали мадам Судри до тошноты приторными комплиментами, а затем говорилось: «Мы удивительно приятно поиграли в бостон».

Ригу был слишком эгоистичен и не поехал бы за двенадцать километров только ради того, чтобы послушать глупости, которые изрекали постоянные гости мадам Судри, и посмотреть на обезьяну, наряженную старухой; и по уму, и по образованию он был головой выше всей этой мелкой буржуазии и показывался в суланжском обществе только в тех случаях, когда ему надо было повидать нотариуса. Он не водил компании с соседями, ссылаясь на дела, на свои привычки и на здоровье, не позволявшее ему, по его словам, возвращаться ночью по дороге, окутанной туманами Туны.

Впрочем, высокий и сухой ростовщик весьма импонировал обществу, собиравшемуся у мадам Судри: в нем чуяли жестокость и стальные когти тигра, лукавство дикаря, мудрость, зародившуюся в монастыре и дозревшую под лучами золота, — те самые свойства, из-за которых Гобертен не решался с ним связываться.

Как только плетеная тележка миновала «Кофейню мира», Урбен, слуга супругов Судри, беседовавший с трактирщиком, сидя на скамейке под окнами столовой, приложил ладонь козырьком к глазам и стал всматриваться в подъезжавший экипаж.

— Это дядя Ригу! Пойти отворить ему ворота. Подержите-ка его лошадь, Сокар, — сказал он трактирщику без всяких церемоний.

И Урбен, бывший кавалерист, не устроившийся в жандармы и поступивший после отставки в услужение к Судри, пошел отворять ворота.

Сокар, пользовавшийся громкой славой в Авонской долине, держал себя, как видит читатель, очень просто; но ведь многие знаменитые люди столь милы, что ходят, чихают, спят и едят совершенно так же, как и простые смертные.

Будучи геркулесом от рождения, Сокар поднимал огромные тяжести, гнул подковы, останавливал за задок проезжающую телегу. Слава об этом Милоне Кротонском[66] гремела по всему департаменту, и о нем, как и о всех знаменитостях, ходили легенды. Так, в Морване рассказывали, будто он притащил однажды на рынок на собственной спине какую-то бедную женщину вместе с ее ослом и поклажей, что он за один день съел целого быка и выпил четверть бочки вина, и еще многое в том же роде. Сокар, кроткий, как девушка-невеста, коренастый крепыш с невозмутимо спокойным лицом, широченными плечами и широченной грудью, с могучими, как кузнечные мехи, легкими, говорил звонким тоненьким голоском, поражавшим тех, кто слышал его впервые.

Как Тонсар, избавленный благодаря утвердившейся за ним славе от необходимости доказывать на деле свою жестокость, как все люди, о которых сложилось определенное мнение, Сокар никогда не хвастался своей всесокрушающей физической силой, разве только если его об этом просили друзья. Итак, когда тесть прокурора повернул к подъезду, Сокар взял лошадь под уздцы.

— Все ли у вас дома благополучно, господин Ригу? — спросил знаменитый трактирщик.

— Помаленьку, приятель, — ответил Ригу. — Ну, а Плиссу и Бонебо с Виоле и Амори по-прежнему поддерживают твою коммерцию?

Вопрос этот, заданный как будто с благодушным любопытством, не был праздным вопросом, мимоходом брошенным человеком, выше стоящим, другому, низшего звания. В свободные минуты Ригу всегда обдумывал разные разности, а на приятельские отношения, завязавшиеся между Бонебо, Плиссу и жандармом Виоле, дядя Фуршон уже указывал ему, как на весьма нежелательные. Проиграв несколько экю, Бонебо мог выдать жандарму все крестьянские тайны, а выпив две-три лишние кружки пунша, пуститься с ним в откровенности, не придавая значения своей болтовне. Впрочем, оговоры охотника на выдр могли быть подсказаны желанием выпить, и Ригу не обратил бы на них внимания, если бы не Плиссу, который по самому своему положению должен был оказывать некоторое противодействие замыслам, направленным против Монкорне, хотя бы для того, чтобы получить «подмазку» с той или другой стороны.

Судебный пристав Плиссу состоял корреспондентом одного из страховых обществ, понемногу начинавших появляться во Франции, был, кроме того, агентом «Компании по страхованию лиц, подлежащих воинской повинности», — словом, набрал несколько плохо оплачиваемых должностей, весьма слабо способствовавших благополучному разрешению его денежных дел, тем более что он был одержим пристрастием к бильярду и «горячительному». Так же, как и Фуршон, он усердно предавался искусству ничегонеделания, надеясь разбогатеть по воле довольно проблематичного случая. Он от всей души ненавидел местное высшее общество, но понимал его силу. Один Плиссу проник во все тонкости организованной Гобертеном буржуазной тирании; он допекал насмешками суланжских и виль-о-фэйских богатеев, воплощая в своем лице всю оппозицию. Не имея средств, не пользуясь доверием, он никого не страшил, и естественно, что Брюне был в восторге от такого ничего не стоящего конкурента и всячески покровительствовал ему из опасения, как бы он не продал свою контору какому-нибудь ретивому молодому человеку, вроде Бонака, с которым ему пришлось бы поделить клиентуру в кантоне.

— По милости этой братии живем понемножку, — ответил Сокар, — вот только мое «горячительное» что-то стали подделывать.

— Надо тянуть в суд за такие дела, — наставительно заметил Ригу.

— Да суд-то уж очень затяжное дело! — ответил трактирщик, бессознательно играя словами.

— Ну, а между собой твои посетители живут дружно?

— Без размолвок дело, конечно, не обходится, да игроки такой народ, что угодно простят друг другу.

Все гости Судри столпились у окон, выходивших на площадь. Узнав отца своей снохи, Судри вышел его встречать на крыльцо.

— Уж не заболела ли Анета, что вам вздумалось уделить нам сегодняшний вечерок, дорогой сват? — спросил бывший жандарм, называя Ригу таким уже выходящим из моды словом. По старой жандармской привычке мэр всегда без околичностей задавал вопросы прямо в лоб.

— Нет, тут одно дело заварилось, — ответил Ригу, дотрагиваясь указательным пальцем до руки, протянутой бывшим жандармом. — Сейчас мы с вами потолкуем, так как это касается и наших детей...

Судри, видный мужчина, одетый, как будто он еще служил в жандармерии, в синий костюм с черным воротником и в высокие сапоги со шпорами, взял Ригу под руку и подвел его к своей импозантной половине. Двери на террасу были открыты, и гости прогуливались по ней, наслаждаясь летним вечером, придававшим еще больше прелести очаровательному пейзажу, — по уже сделанному нами наброску его легко себе представят читатели, обладающие некоторой долей воображения.

— Давно мы с вами не виделись, дорогой Ригу, — промолвила мадам Судри, беря под руку бывшего бенедиктинца и выходя с ним на террасу.

— Желудок мой что-то плохо варит, — ответил старый ростовщик. — Взгляните, у меня лицо почти такое же красное, как и у вас...

Появление Ригу на террасе вызвало, как и следовало ожидать, взрыв веселых приветствий.

— Псст... Ригу! Вот вам еще один каламбур! — воскликнул податной инспектор г-н Гербе, пожимая руку Ригу, который протянул ему указательный палец.

— Не плохо! Не плохо! — одобрил кругленький мировой судья Саркюс. — Наш бланжийский барин в самом деле не прочь постричь овечек.

— Барин? — с горечью отозвался Ригу, — Меня уж давно разжаловали из петухов бланжийского курятника.

— А курочки, старый греховодник, говорят совсем другое! — воскликнула мадам Судри, игриво ударяя Ригу веером.

— Ну, как мы поживаем, дорогой доверитель? — вопрошал нотариус, здороваясь со своим главным клиентом.

— Понемножку, — ответил Ригу, протягивая нотариусу только указательный палец.

Жест, которым Ригу сводил рукопожатие к самому бездушному приветствию, сразу обрисовал бы этого человека даже вовсе не знающим его людям.

— Пойдемте куда-нибудь, где бы можно было спокойно поговорить, — сказал бывший монах, взглянув на Люпена и мадам Судри.

— Вернемся в гостиную, — ответила королева. — Наши гости, — добавила она, указывая на Гурдона-врача и Гербе, — спорят о процедуре.

Мадам Судри осведомилась о предмете спора. «Это целая процедура», — ответил ей Гербе, всегда готовый сострить. Королева решила, что это научный термин. Услыхав эти сказанные с претенциозным видом слова, Ригу улыбнулся.

— Что там еще натворил Обойщик? — спросил Судри, усаживаясь рядом с женой и обнимая ее за талию.

Как и все старухи, мадам Судри прощала многое за нежность, проявленную к ней при посторонних.

— На этот раз, — ответил Ригу, понижая голос и тем самым подавая пример осторожности, — он поехал в префектуру добиваться, чтобы приговоры были приведены в исполнение, и просить о поддержке военной силой.

— Тут-то ему и крышка! — воскликнул Люпен. — Быть драке!

— Драке? — переспросил Судри. — Ну, это еще вопрос. Префект и дивизионный генерал ему друзья, и если они пришлют эскадрон кавалерии, крестьяне ни на какую драку не пойдут... Можно еще кое-как справиться с суланжскими жандармами, но попробуйте устоять против кавалерийской атаки.

— Сибиле слышал, как Монкорне говорил еще кое-что, гораздо более опасное для нас. Поэтому-то я и приехал, — продолжал Ригу.

— О бедная моя Софи! — сентиментально воскликнула бывшая горничная. — В какие руки попали Эги! Вот что дала нам революция: хвастунишек в генеральских эполетах! Нетрудно, кажется, было догадаться, что раз перевернешь бутылку, испортишь подонками все вино!..

— Он решил поехать в Париж и добиться у министра юстиции полной смены теперешнего состава суда.

— А-а, — протянул Люпен, — он понял, откуда ему грозит опасность.

— Если зятя моего переведут отсюда, назначив товарищем прокурора, тут ничего не возразишь. А на его место Монкорне посадит какого-нибудь преданного ему парижанина, — продолжал Ригу. — Если он добьется места в департаментском суде для господина Жандрена и назначения нашего судебного следователя Гербе председателем оссэрского суда, он спутает нам все карты!.. Жандармерия уже за него, а если за него будет и местный суд да, кроме того, если при нем останутся такие советчики, как аббат Бросет и Мишо, нам придется не сладко: он может натворить таких дел!..

— И как это вы за пять лет не избавились от аббата Бросета? — спросил Люпен.

— Вы его не знаете. Он осторожен, как кошка, — ответил Ригу. — Этот священник не мужчина, он не обращает внимания на женщин, я не знаю ни одного его увлечения, к нему ни с какого бока не подступишься. Вот генерал, тот из-за своей раздражительности постоянно попадает впросак. Человек, у которого есть такой порок, всегда будет игрушкой своих врагов, если они сумеют использовать его слабую струнку. Силен только тот, кто управляет своими пороками, а не тот, кто идет у них на поводу. С крестьянами все налажено, мы их против аббата настропалили, но пока никак под него не подкопаешься. Вот и с Мишо так же. Они оба чересчур хороши, господу богу следовало бы их прибрать к себе...

— Надо бы им подсунуть подходящих служанок, — сказала мадам Судри, и Ригу даже привскочил на месте, как это бывает с очень хитрыми людьми, когда им подадут какую-нибудь хитрую мысль.

— У Обойщика есть еще одно слабое место: он любит свою жену, вот с этой стороны и надо на него подействовать...

— Да, но прежде всего надо узнать, даст ли он ход своим намерениям...

— А как узнать? Вот в чем загвоздка! — воскликнул Люпен.

— Вы, Люпен, — безапелляционно сказал Ригу, — отправитесь в префектуру навестить прелестную мадам Саркюс, и не позже как сегодня же вечером! Ваше дело добиться, чтобы она выведала от мужа все, что говорил и делал в префектуре Обойщик.

— Придется там переночевать, — ответил Люпен.

— Тем лучше для Саркюса-богатого, он от этого только выиграет, — заметил Ригу. — А ваша мадам Саркюс еще не совсем «мазня»...

— О господин Ригу! — жеманно воскликнула супруга мэра. — Разве женщину можно называть «мазней»?

— Насчет этой бабенки вы правы: она перед зеркалом не подмазывается, — ответил Ригу, которого всегда злили выставленные для общего обозрения древние прелести бывшей девицы Коше.

Мадам Судри, полагавшая, что она лишь «чуточку» подрумянивается, не поняла его колкого намека и спросила:

— Неужели женщины могут мазаться?

— А затем, Люпен, — продолжал Ригу, оставив без ответа сей наивный вопрос, — возвращайтесь завтра утром, наведайтесь к папаше Гобертену; предупредите его, что мы со сватом, — сказал он, хлопнув Судри по ляжке, — приедем к нему перекусить, пусть ждет нас к завтраку часам к двенадцати. Расскажите ему наши дела, а на досуге мы все обмозгуем, как нам дальше поступать, ведь надо же наконец покончить с проклятым Обойщиком. Едучи к вам, я подумал, что не худо бы поссорить Обойщика с судом, да так крепко, чтобы министр юстиции рассмеялся ему в лицо, когда он явится просить об изменениях в составе виль-о-фэйского суда...

— Да здравствует духовенство! — воскликнул Люпен, хлопая Ригу по плечу.

Мадам Судри тотчас же осенила мысль, которая могла прийти в голову только бывшей горничной оперной дивы.

— Если бы нам удалось, — сказала она, — заманить Обойщика на суланжскую ярмарку и напустить на него какую-нибудь красотку, да такую, чтоб он голову потерял, и если бы он с ней поладил, мы поссорили бы его с женой, доведя до ее сведения, что сын столяра никуда от своих прежних вкусов не уйдет...

— Ах ты моя умница! — воскликнул Судри. — Да ты всю полицейскую префектуру Парижа за пояс заткнешь!

— Такая блестящая мысль доказывает, что вы наша королева столько же по уму, как и по красоте, — промолвил Люпен.

Люпен был вознагражден гримасой, безоговорочно принимавшейся высшим суланжским обществом за улыбку.

— Было бы еще лучше, — промолвил Ригу, долго сидевший в задумчивости, — довести дело до скандала...

— Протокол, жалоба и дело в суде исправительной полиции, — воскликнул Люпен, — о, вот это здорово!

— Какая была бы радость, — наивно воскликнул Судри, — если бы графа де Монкорне, офицера большого креста Почетного легиона, командора ордена Святого Людовика, генерал-лейтенанта, обвинили, скажем, в посягательстве на честь девушки в общественном месте!

— Он слишком любит свою жену, — рассудительно заметил Люпен, — до таких вещей его никогда не довести.

— Это — не препятствие, да только во всем округе не найти такой девки, чтоб могла ввести в грех святого. Я давно уже тщетно ищу искусительницу для нашего аббата! — воскликнул Ригу.

— Ну, а что вы скажете о Гатьене Жибуляр из Оссэра, о красотке, по которой сходит с ума сын Саркюса? — спросил Люпен.

— Да, эта, пожалуй, подошла бы, — ответил Ригу, — да только она для наших целей не годится. Она полагает, что стоит ей показаться, и все придут в восторг. Много воображает о себе и не очень-то она приветлива, а тут нужна тонкая штучка, бесенок... Все равно, пусть приходит.

— Да, — заявил Люпен, — чем больше девушек он увидит, тем больше шансов на успех.

— Ох, не легко будет заманить Обойщика на ярмарку! А если он и приедет на праздник, то еще вопрос, пойдет ли он на бал в наш кабак «Тиволи», — сказал бывший жандарм.

— Причина, которая помешала бы ему поехать в этом году на ярмарку, уже не существует, мой дружок, — заметила мадам Судри.

— Какая же это причина, дорогая? — спросил супруг.

— Обойщик сватался к мадмуазель де Суланж, — сказал нотариус, — ему ответили, что она еще слишком молода, а он обиделся. Вот почему такие старые друзья, как господин де Суланж и генерал Монкорне, сослуживцы по императорской гвардии, до того охладели друг к другу, что даже перестали видеться. Обойщик боялся встретиться с Суланжами на ярмарке, но в этом году их там не будет.

Семейство Суланжей обычно проводило в имении июль, август, сентябрь и октябрь месяцы, но в данное время генерал командовал артиллерией в Испании, в армии герцога Ангулемского, и графиня последовала за мужем. При осаде Кадикса граф де Суланж, как известно, получил маршальский жезл, что случилось в 1826 году. Таким образом, у врагов Монкорне было основание предполагать, что обитатели Эгов соблаговолят на этот раз присутствовать на празднике в день успенья богородицы и что их нетрудно будет завлечь в «Тиволи».

— Верно! — воскликнул Люпен. — А теперь, папаша, — сказал он, обращаясь к Ригу, — ваше дело действовать, устройте, чтобы он приехал на ярмарку, а мы уж сумеем как следует его обработать...

Суланжская ярмарка, одна из местных достопримечательностей, открывается 15 августа; это самая богатая из всех ярмарок на тридцать лье в окружности, не исключая и ярмарки в главном городе департамента. В Виль-о-Фэ ярмарка вовсе не устраивается, так как там приходский праздник, день св. Сильвестра, бывает зимой.

С 12 по 15 августа отовсюду съезжаются в Суланж торговцы, и обычно пустынная площадь оживает, на ней вырастают два ряда дощатых балаганов под серой парусиновой крышей. Две недели длятся ярмарка и праздник, — дни их можно сравнить со временем жатвы для маленького городка Суланжа. Праздник этот освящен обычаем, обаянием традиции. Крестьяне, как говорил дядя Фуршон, редко расстаются со своей деревней, где их держит работа. По всей Франции в наскоро сколоченных на ярмарочных площадях лавках выставляются всякие товары; чего-чего только тут нет — и предметы, необходимые в сельском обиходе, и предметы щегольства, все здесь прельщает крестьян, лишенных иных зрелищ, и поражает воображение женщин и детей. Начиная с 12 августа по распоряжению суланжской мэрии по всему Виль-о-Фэйскому округу расклеивались афиши за подписью Судри, сулившие покровительство властей всем торговцам, бродячим акробатам и всякого рода «чудодеям», объявлявшие о продолжительности ярмарки и о наиболее завлекательных зрелищах.

На этих афишах, одну из которых, как помнит читатель, выпрашивала у Вермишеля Тонсарша, всегда имелась заключительная строка:

«Тиволи» будет иллюминован разноцветными фонарями».

Действительно, город избрал в качестве залы для общественных балов «Тиволи», устроенный Сокаром в саду, таком же каменистом, как и весь холм, на котором стоит город Суланж, где почти все сады разбиты на привозной земле.

Этим свойством почвы объясняется особый вкус местного вина — белого, сухого и вместе с тем сладковатого; суланжское вино напоминает схожие между собой мадеру, вувре и иоганнисберг и целиком потребляется в самом департаменте.

Все жители Авонской долины гордились своим «Тиволи», так поразили их воображение балы в заведении Сокара. Некоторые из обывателей города, побывавшие в Париже, говорили, что столичный «Тиволи» только размерами превосходит суланжский. А Гобертен смело заявлял, что отдает предпочтение балам в трактире Сокара перед балами в парижском «Тиволи».

— Всем нам надо над этим подумать, — сказал Ригу. — Парижанину, который пишет в газетах, скоро прискучит его приятное времяпрепровождение, и, действуя через прислугу, можно будет всех их привлечь на ярмарку. Я об этом подумаю. Сибиле — хотя доверие к нему сильно пошатнулось — должен все-таки внушить своему хозяину, что таким способом тот может приобрести популярность.

— Постарайтесь разузнать, жестока ли со своим мужем красавица графиня; от этого зависит удача той шутки, которую надо с ним разыграть в «Тиволи», — сказал Люпен старому ростовщику.

— Эта дамочка, — воскликнула мадам Судри, — настоящая парижанка, она сумеет и волков накормить, и овец уберечь!

— Фуршон пристроил свою внучку Катрин Тонсар к Шарлю, младшему лакею Обойщика; у нас скоро будут свои уши в замке, — ответил Ригу. — Уверены ли вы в аббате Топене?.. — спросил он, увидя входившего кюре.

— И аббата Мушона, и Топена мы держим в руках, как я держу своего Судри, — сказала супруга мэра, поглаживая мужа по подбородку и приговаривая: — Котик мой, ведь тебе хорошо?

— Если мне удастся осрамить этого ханжу аббата Бросета, я рассчитываю на них!.. — тихо проговорил Ригу, вставая с места. — Но я не знаю, что в них окажется сильнее: чувства бургундца или священника. Вы себе не представляете, что это такое. Я сам хоть и не дурак, а не отвечаю за себя, если серьезно заболею. Я наверно снова примирюсь с церковью.

— Разрешите нам на это надеяться, — промолвил кюре, увидя которого Ригу намеренно повысил голос.

— Увы! я допустил ошибку, вступив в брак, и это препятствует моему примирению с церковью, — ответил Ригу. — Не могу же я убить жену!

— А пока что подумаем об Эгах, — сказала мадам Судри.

— Да, — ответил бывший бенедиктинец. — Я, знаете ли, считаю нашего куманька из Виль-о-Фэ куда умнее нас всех. Мне сдается, что Гобертен хочет заполучить Эги для себя одного, а всех нас оставить в дураках. — добавил Ригу. Едучи в Суланж, деревенский ростовщик из предусмотрительности мысленно пообстукал палочкой своего благоразумия темные местечки в поведении Гобертена, и некоторые из них звучали как-то глухо.

— Но Эги не достанутся никому из нас троих, замок надо сровнять с землей! — воскликнул Судри.

— Тем более что меня не удивит, если там припрятано золото, — тонко заметил Ригу.

— Ну!

— Да, в прежние времена, когда постоянно бывали войны, осады и внезапные нападения, владельцы замков зарывали деньги, чтобы в будущем достать их снова, а вам известно, что маркиз де Суланж-Отмэр, с которым прекратилась младшая ветвь рода, был одной из жертв заговора Бирóна. Графиня де Морэ получила поместье по конфискации...

— Вот что значит изучать историю Франции! — воскликнул жандарм. — Но вы правы, пора договориться с Гобертеном о наших делах.

— А если он будет вилять, мы его прижмем, — сказал Ригу.

— Он теперь достаточно богат, чтобы быть честным, — заметил Люпен.

— Я ручаюсь за него как за себя, — сказала мадам Судри, — это самый честный человек во всем королевстве.

— Мы верим в его честность, — продолжал Ригу, — но и с друзьями надо быть начеку... Кстати, я подозреваю, что в Суланже есть один человечек, который не прочь подставить нам ножку...

— Кто такой? — спросил Судри.

— Плиссу, — ответил Ригу.

— Плиссу? — возмущенно воскликнул Судри. — Эта жалкая кляча? Брюне крепко держит его за повод, а жена приманивает кормушкой, — спросите Люпена.

— Что он может сделать? — поинтересовался Люпен.

— Он хочет открыть глаза Монкорне, — пояснил Ригу, — заручиться его протекцией и получить местечко...

— Это никогда ему столько не даст, сколько зарабатывает его жена в Суланже, — съязвила мадам Судри.

— Когда он пьян, он все выбалтывает жене, — заметил Люпен, — мы вовремя узнаем...

— У очаровательной госпожи Плиссу нет от вас секретов, — сказал Ригу. — Тем лучше, мы можем быть спокойны.

— К тому же она так же красива, как и глупа, — сказала мадам Судри. — Право, я бы с ней ни за что не поменялась, и будь я мужчиной, я бы предпочла некрасивую, но умную женщину красавице, которая не умеет сосчитать до двух.

— Ах, — заметил нотариус, покусывая губы, — зато она всякого заставит сосчитать до трех.

— Хвастун! — воскликнул Ригу, направляясь к выходной двери.

— Ну, значит, до завтрашнего утра, — сказал Судри, провожая свата.

— Я за вами заеду... Так вот что, Люпен, — сказал он нотариусу, вышедшему вместе с ним, чтобы велеть оседлать свою лошадь, — постарайтесь, чтобы мадам Саркюс узнала все, что Обойщик предпримет против нас в префектуре...

— Если она не узнает, кому же тогда и узнать? — ответил Люпен.

— Простите, — сказал Ригу, глядя с лукавой улыбкой на Люпена, — я вижу вокруг себя одних дураков и позабыл, что среди них имеется умник.

— Я и сам не знаю, как я среди них не отупел, — наивно ответил Люпен.

— Правда, что Судри завел себе горничную?

— Ну да! — ответил Люпен. — Вот уж неделя, как господин мэр, пожелав лучше оценить достоинства своей супруги, сравнивает ее с юной бургундочкой, и мы еще не можем понять, как он устраивается с мадам Судри, потому что у него хватает наглости весьма рано укладываться спать...

— Завтра узнаю, — ответил деревенский Сарданапал, пытаясь улыбнуться.

Прощаясь, оба глубоких политика пожали друг другу руки.

Ригу, невзирая на недавно приобретенную популярность, был по-прежнему человеком осторожным и хотел добраться домой засветло, поэтому он крикнул коню: «Вперед, гражданин!» — сын 1793 года всегда отпускал эту шутку, глумясь над революцией. У народных революций нет более ожесточенных врагов, чем люди, преуспевшие благодаря им.

— Что и говорить, не долги визиты нашего дяди Ригу, — сказал супруге мэра секретарь суда Гурдон.

— Недолги, да приятны, — ответила она.

— Он и жизнь себе приятную устроил, — заметил врач. — Этот человек злоупотребляет всеми удовольствиями.

— Тем лучше, — сказал Судри, — значит, мой сын скорее получит наследство.

— Рассказал он вам что-нибудь новое об Эгах? — спросил кюре.

— Да, дорогой господин аббат, — ответила мадам Судри. — Монкорне положительно бич нашей местности. Удивляюсь, как это графиня, такая все-таки порядочная женщина, не понимает своих интересов.

— А между тем у них есть с кого брать пример, — заметил кюре.

— С кого же? — спросила жеманно мадам Судри.

— Да ведь Суланжи...

— Ах, да... — промолвила королева после некоторой паузы.

— Здравствуйте, вот она и я! — крикнула, входя в гостиную, мадам Вермю. — И без моего реактива, потому что Вермю со мной так неактивен, что его никаким активом не назовешь...

— За каким чертом вылезает из тележки старый пройдоха Ригу? — обратился бывший жандарм к Гербе, увидя, что тележка ростовщика остановилась у ворот «Тиволи». — Этот тигр с кошачьими повадками шагу без расчета не ступит.

— Воистину пройдоха, — отозвался кругленький податной инспектор.

— Входит в «Кофейню мира», — сказал Гурдон-врач.

— Тише, — подхватил Гурдон-секретарь, — там идет благословение кулаками. Слышите, какой оттуда доносится визг?

— Эта кофейня, — заметил кюре, — истинный храм Януса. Во время Империи она называлась «Кофейня войны», а жизнь протекала в ней мирнее мирного; почтенные граждане собирались там для дружеской беседы.

— По-вашему, это беседа! — воскликнул судья. — Хороши, ей-богу, беседы, после которых появляются на свет маленькие Бурнье!..

— Но с тех пор как ее переименовали в честь Бурбонов «Кофейня мира», там что ни день потасовки, — сказал аббат Топен, заканчивая фразу, бесцеремонно прерванную мировым судьей.

Глубокомысленное рассуждение кюре разделяло судьбу цитат из «Бильбокеиды»: оно частенько повторялось.

— Это значит, — ответил дядюшка Гербе, — что Бургундия всегда будет страной кулачной расправы.

— То, что вы сказали, не так далеко от истины, — заметил кюре. — В этом почти вся история нашей страны.

— Я не знаю истории Франции, — воскликнул Судри, — но, прежде чем с ней познакомиться, я очень хотел бы узнать, чего ради мой сват вошел вместе с Сокаром в кофейню?

— О, — промолвил кюре, — можете быть уверены, что не дела благотворительности привели его туда и сейчас там задерживают.

— Я как увижу господина Ригу, у меня мороз пробегает по коже, — сказала мадам Вермю.

— Это такой опасный человек, — сказал врач, — что если бы у него был против меня зуб, я не успокоился бы и после его смерти: он способен восстать из гроба, чтобы учинить какую-нибудь пакость.

— Уж если кому и удастся доставить к нам сюда Обойщика пятнадцатого августа и подстроить ему ловушку, так это дяде Ригу, — прошептал мэр на ухо жене.

— Особенно, — громко ответила она, — если Гобертен и ты, душа моя, приметесь за это дело...

— Ишь ты, что я говорил! — воскликнул г-н Гербе, подталкивая локтем г-на Саркюса. — Он приглядел у Сонара какую-то девицу и усаживает ее в свою тележку...

— Пока усаживает в тележку, а там... — добавил секретарь.

— Вот поистине бесхитростное замечание, — воскликнул г-н Гербе, прерывая певца «Бильбокеиды».

— Вы ошибаетесь, господа, — сказала королева, — господин Ригу заботится о наших интересах. Если зрение меня не обманывает, эта девушка одна из дочерей Тонсара.

— Он вроде аптекаря, тот тоже запасается гадюками, — воскликнул дядюшка Гербе.

— Вы так это сказали, что можно подумать, будто вы увидели нашего аптекаря, господина Вермю, — усмехнулся врач Гурдон.

И он указал на низенького суланжского аптекаря, который как раз переходил через площадь.

— Бедняга! — воскликнул секретарь, о котором рассказывали, будто он с г-жой Вермю слишком часто злословит на чужой счет. — Ну и вид! И его считают ученым!

— Без него, — сказал мировой судья, — мы были бы в большом затруднении при вскрытиях; он так искусно обнаружил присутствие яда в кишечнике бедного Пижрона, что парижские химики заявили на суде присяжных в Оссэре, что им самим не добиться бы лучших результатов...

— Он ровно ничего не нашел, — возразил Судри, — но, как говорит председатель суда Жандрен, людям полезно внушить, что яд всегда обнаружится...

— Жена Пижрона хорошо сделала, что уехала из Оссэра! — сказала мадам Вермю. — У этой злодейки мало ума, — добавила она. — Неужели надо прибегать к каким-то снадобьям, чтобы избавиться от мужа? Разве нет у нас верных, но совершенно безобидных средств, чтобы отделаться от этой обузы? Пусть кто-нибудь поставит мне в укор мое поведение! Муж меня ни в чем не стесняет, и здоровье его от этого не хуже. А госпожа де Монкорне... Посмотрите, как она воркует в своих садовых хижинах и шале с журналистом, которого выписала на свой счет из Парижа, и как она с ним нежна, да еще на глазах у генерала?

— На свой счет? Это верно? — воскликнула мадам Судри. — Если бы у нас было доказательство, что это так, мы бы состряпали неплохое анонимное письмецо генералу!

— Генералу?.. — переспросила мадам Вермю. — Но вы этим ничуть его не потревожите, Обойщик занят своим ремеслом.

— Каким ремеслом, моя милая? — спросила мадам Судри.

— Ну, как же! Набивает тюфяк для их постели...

— Если бы бедняга Пижрон, вместо того чтобы донимать жену, поступал так же мудро, он до сих пор был бы жив, — сказал секретарь.

Мадам Судри склонилась к своему соседу Гербе — кушскому содержателю почтовой станции, награждая его одной из обезьяньих гримас, как она думала, унаследованных ею от прежней хозяйки по праву захвата вместе с серебряной посудой, и, удвоив дозу своих ужимок, указала ему на г-жу Вермю, кокетничавшую с автором «Бильбокеиды».

— Какой дурной тон у этой особы! Что за разговоры, что за манеры! Уж, право, не знаю, могу ли я продолжать принимать ее в нашем обществе, в особенности когда здесь бывает господин Гурдон-поэт.

— Вот вам и социальная мораль! — сказал безмолвно за всем наблюдавший кюре.

После этой насмешки, или, вернее, сатиры над обществом, такой сжатой и правильной, что она могла относиться к каждому, было предложено приступить к бостону.

Разве не такова жизнь на всех ступенях того, что принято называть светом?! Измените только манеру выражаться, и буквально те же разговоры вы услышите в самых раззолоченных парижских салонах — ни больше ни меньше.

III «КОФЕЙНЯ МИРА»

Было около семи часов, когда Ригу проезжал мимо «Кофейни мира». Заходящее солнце озаряло косыми лучами хорошенький городок, окрашивая его в ярко-алые тона, а ясное зеркало озера служило контрастом резкому сверканию пламенеющих стекол, переливавшихся самыми странными, самыми невероятными красками.

Весь отдавшись замышляемым козням, глубокий политик медленно ехал, погруженный в свои думы, мимо «Кофейни мира», и вдруг до его слуха донеслось имя «Ригу», которое кто-то крикнул в пылу спора, ибо, как и говорил аббат Топен, между названием этого заведения и буйными нравами, царившими в нем, существовало вопиющее противоречие.

Для понимания последующей сцены необходимо познакомить читателя с топографией этого благодатного уголка, расположенного между площадью, куда выходила кофейня, и кантональным трактом, до которого спускался знаменитый сад «Тиволи», предназначенный, по замыслу зачинщиков, давно строивших козни против генерала де Монкорне, служить местом действия для задуманной ими сцены.

Кофейня помещается в угловом доме того же типа, что и дом Ригу; три окна нижнего этажа выходят на дорогу, а два со стеклянной входной дверью между ними — на площадь. Кроме этой двери, в «Кофейне мира» имеется еще одна небольшая дверка, которая ведет во внутренний дворик через узкий проход, отделяющий кофейню от соседнего дома суланжского лавочника Вале.

Дом Сокара окрашен в золотисто-желтый цвет, за исключением зеленых ставней; он — один из немногих в городке — трехэтажный с мансардой. Причина этому следующая.

До удивительного расцвета Виль-о-Фэ второй этаж этого дома, с четырьмя комнатами, снабженными кроватями и кое-какой плохонькой обстановкой, необходимой для оправдания названия «меблированные комнаты», сдавался приезжим, вызванным в Суланж в прежний окружной суд, или гостям помещиков, почему-либо не оставшимся ночевать в замке; но вот уже двадцать пять лет в меблированных комнатах останавливались только бродячие акробаты, ярмарочные торговцы, продавцы целебных снадобий и коммивояжеры. Во время суланжской ярмарки комнаты шли по четыре франка в сутки. Эти четыре комнаты приносили Сокару около сотни экю, не считая экстраординарных доходов от кушаний, потреблявшихся за это время постояльцами в его кофейне.

Фасад дома со стороны площади украшала весьма своеобразная живопись. В двух простенках между входной дверью и окнами были изображены бильярдные кии, любовно перевязанные лентами, а над бантами возвышались греческие вазы со стоявшими в них чашами дымящегося пунша. Слова «Кофейня мира» ярко выделялись своими желтыми буквами на зеленом поле вывески, в обоих концах которой красовались пирамиды из трехцветных бильярдных шаров. В зеленые оконные рамы с частым переплетом были вставлены дешевые стекла.

Справа и слева от входа стояло штук десять деревянных кадок с туями: деревья эти следовало бы называть «кофейными», ибо они всегда украшают такие заведения своей болезненной и претенциозной хвоей. Парусиновые «маркизы», которые в Париже и в некоторых богатых городах предохраняют магазины от солнечных лучей, были тогда роскошью, еще не известной в Суланже. Колбообразные бутыли, расставленные на полках за окном, тем более напоминали эту химическую посуду, что благословенная влага подвергалась в них периодическому нагреванию. Лучи солнца, концентрируясь в выпуклостях пузырчатых оконных стекол, вызывали брожение в выставленных бутылях мадеры, сиропов и ликеров, в банках с пьяной вишней и сливой, а жара действительно была такая, что выгоняла Аглаю, ее отца и полового на скамеечки, стоявшие по обе стороны двери под жалкой зеленью туй, которые мадмуазель Сокар время от времени поливала почти горячей водой. Иногда все трое — отец, дочка и половой, — словно домашние животные, спали у входа.

В 1804 году, в эпоху наибольшей славы «Поля и Виргинии», комнаты были оклеены обоями с изображением главнейших сцен из этого романа. Посетители могли тогда любоваться неграми за сбором кофе, — значит, кофе все-таки водился в этой кофейне, хотя за целый месяц в ней вряд ли выпивалось больше двадцати чашек сего напитка. Колониальные товары были не в ходу в Суланже, и приезжий, спросив чашку шоколада, поставил бы дядю Сокара в великое затруднение; тем не менее его угостили бы противной бурой жидкостью, которая получается из плиток, куда входит больше муки, тертого миндаля и сахара-сырца, нежели рафинада и какао; такие «шоколадные» плитки продаются по два су в деревенских бакалейных лавочках и фабрикуются с целью подорвать распространение испанского колониального товара.

А кофе дядя Сокар попросту кипятил в посудине, известной в каждом хозяйстве под названием большого глиняного горшка; он бросал на дно молотый кофе, щедро смешанный с цикорием, а затем с хладнокровием, достойным парижского официанта, подавал эту бурду в толстой фарфоровой чашке, которая не треснула бы, даже если бы ее бросили на пол.

В Суланже в те времена еще сохранилось благоговейное отношение к сахару, которое господствовало в годы Империи[67], и Аглая Сокар, не смущаясь, подавала четыре кусочка сахара величиной с орешек к чашке кофе, заказанной каким-нибудь ярмарочным торговцем, вздумавшим побаловаться этим «литераторским» напитком.

Внутреннее убранство кофейни, украшенной зеркалами в золоченых рамках и крючками с розетками для вешанья шляп, не изменилось с той самой поры, когда весь Суланж сходился любоваться на чудесные обои и на стойку, выкрашенную под красное дерево, с доской из серого мрамора, на которой сверкали вазы из накладного серебра и лампы «двойной тяги», как говорят, подаренные Гобертеном красавице г-же Сокар. Теперь все это потускнело, покрылось толстым слоем чего-то липкого, похожего на налет, которым покрываются старые картины, позабытые на чердаках.

Столы «под мрамор», обитые красным плюшем табуретки и кенкетная лампа с двумя горелками и круглым резервуаром, доверху наполненным маслом, свешивавшаяся на цепочках с потолка и украшенная хрустальными подвесками, положили начало славе «Кофейни войны».

Сюда с 1802 года и по 1814 год приходили все суланжские буржуа сыграть партию в домино или брелан, выпить стаканчик ликера или «горячительного», отведать печенья или «пьяных вишен», так как кофе, шоколад и сахар были изгнаны из-за дороговизны колониальных товаров. Пунш, а равно и баваруаз считались наивысшим лакомством. Они приготовлялись на каком-то сиропе, похожем на патоку, название которого позабыто, но в свое время этот сироп обогатил своего изобретателя.

Наше краткое описание вызовет в памяти путешественников аналогичные образы, а тем, кто не выезжал из Парижа, даст возможность получить некоторое представление о «Кофейне мира» с ее почерневшим от дыма потолком и зеркалами, усеянными миллиардами темных точек, что доказывает, как привольно жилось тут двукрылым насекомым.

Здесь некогда царила разряженная по последней моде красавица г-жа Сокар, превзошедшая своими любовными похождениями Тонсаршу из «Большого-У-поения»; она питала пристрастие к турецким тюрбанам. «Султанка»[68] в эпоху Империи была в такой же моде, как «ангел»[69] в наши дни.

Вся Авонская долина ходила сюда перенимать фасоны тюрбанов, шапочек с козырьком, меховых токов и китайских причесок прекрасной кофейницы, роскошные наряды которой оплачивали все суланжские именитые граждане. Повязав пояс под самой грудью, как носили его наши матери, гордые своими царственными прелестями, Юния (ее звали Юнией!) пеклась о благоденствии дома Сокаров; муж был обязан ей виноградником, домом, в котором они жили, и садом «Тиволи». Отец г-на Люпена, по рассказам, готов был на любые безумства ради прекрасной Юнии; а появлением на свет маленького Бурнье она, несомненно, была обязана Гобертену, отбившему ее у Люпена.

Эти подробности и тайные познания Сокара в искусстве приготовления «горячительного» могли бы служить достаточным объяснением, почему и он, и его «Кофейня мира» пользовались такой популярностью; но славе его способствовали еще и другие обстоятельства. У Тонсара и во всех прочих кабачках ничего нельзя было получить, кроме вина; таким образом, на протяжении шести лье от Куша до Виль-о-Фэ кофейня Сокара была единственным заведением, где можно было сыграть на бильярде и выпить стакан пунша, в приготовлении которого здешний хозяин был большим искусником. Только тут водились иностранные вина, тонкие ликеры и «пьяная вишня».

Поэтому у всех на языке был Сокар, имя которого напоминало о тончайших наслаждениях, любезных тем, у кого желудок более чувствителен, нежели сердце. Кроме всего прочего, кофейня пользовалась еще одной привилегией: без нее в Суланже не обходилось ни одно торжество. Наконец, «Кофейня мира» — заведение на разряд выше «Большого-У-поения», — была в городе тем же, чем трактир Тонсара в деревне, то есть складочным местом, куда изливалась всяческая злоба, передаточным пунктом для сплетен, циркулирующих между Виль-о-Фэ и Авонской долиной. «Большое-У-поение» поставляло молоко и сливки в «Кофейню мира», и обе дочери Тонсара поддерживали с ней ежедневную связь.

Городскую площадь Сокар считал просто придатком к своей кофейне. Он переходил от крыльца к крыльцу, судача то с тем, то с другим, в летнюю пору одетый только в штаны и жилет, почти всегда расстегнутый, как у всех трактирщиков в небольших городах. Очередной собеседник предупреждал его, если кто-нибудь входил в «Кофейню мира», и силач-хозяин, грузно ступая, как бы нехотя направлялся в свое заведение.

Эти подробности должны убедить парижан, никогда не покидавших свой квартал, в трудности, — скажем больше, — в невозможности сохранить в тайне самую последнюю мелочь, приключившуюся в Авонской долине от Куша и до Виль-о-Фэ. Деревня — это одно неразрывное целое; всюду на некотором расстоянии друг от друга разбросаны «Большие-У-поения» и «Кофейни мира», выполняющие функции эха: самые безразличные события, совершившиеся в полной тайне, каким-то чудом отражаются там. Обывательская болтовня выполняет роль телеграфного провода; так-то и разносятся на громадные расстояния с поистине непостижимой быстротой известия о разных несчастных случаях.

Остановив лошадь, Ригу вылез из тележки и привязал повод к одному из столбов у ворот «Тиволи». Затем он прибег к самому естественному способу, не вызывая подозрений, подслушать происходящий разговор, — стал между двумя окнами, откуда, немного вытянув шею, он мог видеть говоривших, следить за их жестикуляцией и слушать переругивание, ясно доносившееся, несмотря на закрытые окна, так как на улице было очень тихо.

— А если я скажу дяде Ригу, что твой брат Никола зарится на Пешину, — резким голосом кричала какая-то женщина, — скажу, что он не дает ей проходу, что в конце концов он выхватит ее из-под самого носа у старика. За это Ригу порастрясет вам, голодранцам, кишки, всем, сколько вас ни на есть в «Большом-У-поении»!

— Посмей только! — взвизгнула в ответ Мари Тонсар. — Я с тобой такое сделаю, что на том свете вспоминать будешь! Нечего тебе, Аглая, в дела Никола свой нос совать, да и в мои с Бонебо тоже!

Как видит читатель, Мари, подзадоренная бабушкой, побежала за Бонебо и подглядела в окно, у которого теперь стоял дядя Ригу, как Бонебо увивался за девицей Сокар, расточая ей, по-видимому, весьма приятные комплименты, ибо Аглая сочла нужным наградить его ответной улыбкой. Эта улыбка решила все, ибо вызвала сцену, во время которой и произошло ценное для Ригу разоблаченье.

— Вы что же, дядя Ригу, позорите мою кофейню? — промолвил Сокар, хлопая по плечу ростовщика.

Возвращаясь из стоявшего в глубине сада сарая, откуда как раз выносили для установки на положенных местах в «Тиволи» оборудование для всяких увеселений — карусельные лошадки, приборы для взвешивания, качели-колеса и прочее, — трактирщик подошел к Ригу, неслышно ступая, так как на нем были шлепанцы из желтой кожи, которые благодаря своей дешевизне во множестве расходятся в провинции.

— Если бы у вас были свежие лимоны, я бы заказал лимонаду, — сказал Ригу. — Вечер жаркий.

— Да кто же это так визжит? — удивился Сокар и, заглянув в окно, увидел, что дочь его ругается с Мари.

— Не могут поделить Бонебо, — язвительно заметил Ригу.

Интересы коммерческие взяли верх в душе Сокара над гневом отца. Трактирщик счел более благоразумным последовать примеру Ригу и подслушать, стоя снаружи, хотя, как отцу, ему очень хотелось войти и заявить дочери, что Бонебо, при всех своих достоинствах с точки зрения трактирщика, никак не отвечает требованиям, предъявляемым к зятю одним из именитейших граждан Суланжа. А между тем к дочери дяди Сокара не очень-то сватались. В двадцать два года дородством, солидностью и весом она могла поспорить с г-жой Вермишель, проворство которой казалось положительно чудом. От постоянного пребывания за стойкой склонность к полноте, унаследованная Аглаей от отца, еще усилилась.

— И какой черт сидит в этих девках? — воскликнул дядя Сокар, обращаясь к Ригу.

— Эх, — ответил бывший бенедиктинец, — да тот самый черт, который чаще всего попадается в церковные лапы.

Вместо всякого ответа Сокар предался созерцанию нарисованных в простенке между окнами бильярдных киев, расположение коих было трудно понять, так как штукатурка, выщербленная рукою времени, местами осыпалась.

В этот момент из бильярдной вышел Бонебо с кием в руках и, стукнув как следует Мари, крикнул:

— Из-за тебя я скиксовал, но по тебе-то я не скиксую. Заткни глотку, не то весь кий о тебя обломаю!

Сокар и Ригу сочли своевременным вмешаться и вошли в кофейню со стороны площади, вспугнув целую тучу мух, так что в комнате сразу стало темно. Поднявшееся жужжание походило на далекую дробь целой команды обучающихся барабанщиков. Придя в себя после первого испуга, толстые мухи с синеватыми брюшками, маленькие мухи-кусачки и несколько слепней снова заняли свои места на окнах, где на трех полочках, до того засиженных мухами, что не представлялось возможным определить их цвет, выстроились, точно солдаты, липкие бутылки.

Мари плакала. Быть побитой любимым человеком на глазах у соперницы — такого унижения не простит ни одна женщина, на какой бы ступени общественной лестницы она ни стояла, и чем ниже эта ступень, тем яростнее выражается ненависть оскорбленной; поэтому тонсарова дочка не заметила ни Ригу, ни Сокара; в мрачном и злобном молчании рухнула она на табуретку под зорким взглядом бывшего монаха.

— Выбери свежий лимон, Аглая, — сказал дядя Сокар, — и вымой сама бокал.

— Вы умно сделали, что выслали дочь, — шепнул Ригу, — девка могла ее до смерти изувечить.

И взглядом он указал на Мари, сжимавшую ножку табурета, который она уже нацелилась запустить Аглае в голову.

— Полно, Мари, — сказал дядя Сокар, становясь перед девушкой. — Не за тем сюда ходят, чтобы табуретками драться... Вот разобьешь зеркала, чем тогда будешь рассчитываться — не молоком же от своих коров...

— Дядя Сокар, у вас не дочь, а гадина. Ничем я не хуже ее, слышите? Если вы не хотите взять себе в зятья Бонебо, так скажите ему, пусть отправляется играть на бильярде в другое место!.. Пусть там и проигрывает свои деньги...

Сокар сейчас же прервал поток слов, которые выкрикивала Мари, — схватил ее в охапку и, невзирая на вопли и сопротивление, вытолкал за дверь, и как раз вовремя: на пороге бильярдной снова появился Бонебо, злобно сверкая взглядом.

— Я тебе еще покажу! — крикнула Мари Тонсар.

— Проваливай отсюда! — зарычал Бонебо, за которого уцепился Виоле, боясь, как бы приятель не натворил беды. — Убирайся к черту, а не то я никогда не скажу с тобой ни слова, не взгляну на тебя.

— Ты не взглянешь? — крикнула разъяренная Мари, испепеляя его взглядом. — Сначала верни мои деньги, а тогда убирайся к своей Аглае, если она достаточно богата, чтобы тебя содержать...

И Мари Тонсар в ужасе убежала на дорогу, так как видела, что геркулес Сокар едва удерживает ринувшегося на нее, подобно тигру, Бонебо.

Ригу усадил Мари в свою тележку, чтобы укрыть от ярости Бонебо, крики которого слышны были даже в доме у Судри; упрятав Мари, он вернулся, чтоб выпить заказанный лимонад, а заодно понаблюдать за Плиссу, Амори Люпеном, Виоле и половым, пытавшимися успокоить Бонебо.

— Пошли, гусар, вам играть! — звал Амори, хилый белокурый юноша с мутными глазами.

— Да и она уж удрала, — убеждал Виоле.

Вряд ли кому-либо случалось испытать такое удивление, какое почувствовал Плиссу, заметив, что сидевший за одним из столиков бланжийский ростовщик больше заинтересован его особой, нежели ссорой двух девиц. Судебному приставу не удалось скрыть гримасы изумления, обычной при встрече с человеком, против которого имеешь зуб или злой умысел, и он тут же вернулся в бильярдную.

— Прощайте, дядя Сокар, — сказал ростовщик.

— Обождите немного, я приведу вашу лошадь, — сказал трактирщик.

«Как бы мне разузнать, о чем они за игрой говорят?» — раздумывал Ригу, глядя на полового, который виден был ему в зеркале.

Половой этот был человеком на все руки: он обрабатывал виноградник Сокара, подметал кофейню и бильярдную, поддерживал в порядке сад и поливал «Тиволи», и все это за двадцать экю в год. Он надевал куртку только в особо торжественных случаях, обычно же носил синие холщовые штаны, грубые башмаки и полосатый плисовый жилет, а когда прислуживал в бильярдной или кофейне, повязывал еще холщовый фартук. Фартук с нагрудником был отличительным признаком его должности. Парень этот был нанят трактирщиком на последней ярмарке, ибо в Авонской долине, как и во всей Бургундии, прислугу нанимают на ярмарочной площади, сроком на год, совершенно так же, как покупают на ней лошадей.

— Как тебя зовут? — спросил Ригу.

— С вашего позволения Мишелем, — ответил половой.

— Тебе иной раз случается видеть здесь дядю Фуршона?

— Раза два или три в неделю он сюда захаживает вместе с господином Вермишелем, и тот каждый раз дает мне по нескольку су, чтобы я предупредил, если нагрянет его жена.

— Дядя Фуршон хороший человек, образованный и толковый, — сказал Ригу и, расплатившись за лимонад, вышел из вонючей кофейни, ибо заметил, что дядя Сокар подвел лошадь к крыльцу.

Садясь в тележку, Ригу увидел аптекаря и окликнул его: «Эй, господин Вермю!» Узнав богача, Вермю поспешил к нему. Ригу сказал вполголоса:

— Как вы думаете, существуют реактивы, которые могут разъесть кожу, да так, чтобы вызвать настоящую болезнь, вроде ногтееды на пальце?

— Если господин Гурдон пожелает в это дело впутаться, да, существуют, — ответил тщедушный ученый.

— Никому ни слова, Вермю, или мы поссоримся. Но поговорите на этот счет с господином Гурдоном и скажите, чтобы он ко мне заехал послезавтра; я доставлю ему случай сделать довольно тонкую операцию — отрезать указательный палец.

Затем бывший мэр, оставив тщедушного аптекаря в полном недоумении, уселся в свою тележку рядом с Мари Тонсар.

— Ну, гадючка, — сказал он, когда лошадь побежала хорошей рысью, и взял девушку под руку, сначала привязав вожжи к кольцу кожаного фартука, закрывавшего тележку. — Ты, стало быть, воображаешь, что удержишь Бонебо такими безобразными выходками?.. Кабы ты была умна, ты сама бы постаралась женить его на этой толстой дурехе, а потом можно и подумать, как ей отомстить.

Мари не могла удержаться от улыбки:

— У, какой вы гадкий! Вы нас всему научаете.

— Слушай, Мари, я люблю крестьян, но никому из вас не советую вырывать у меня кусок изо рта. Аглая сказала, что твой брат Никола не дает проходу Пешине. Это нехорошо, я этой девочке покровительствую; после моей смерти она получит тридцать тысяч франков, и я хочу найти ей хорошего мужа. До меня дошло, что Никола вместе с Катрин чуть не убили бедняжку сегодня утром; ты увидишь брата и сестру, так вот скажи им: «Оставьте в покое Пешину, и дядя Ригу избавит Никола от солдатчины...»

— Вы черт, да и только! — воскликнула Мари. — Говорят, будто вы заключили договор с нечистым... Неужто это верно?

— Да, — серьезно ответил Ригу.

— Так на посиделках говорили, да я не верила.

— Он поклялся, что меня не убьют, не обворуют, что я проживу сто лет без всякой хвори, что мне во всем будет удача и что до самой смерти я буду молодым, как двухлетний петух...

— Это и видно, — сказала Мари. — Вам, значит, чертовски легко спасти моего брата от солдатчины...

— Если он захочет, потому что ему придется расстаться с одним пальцем на руке, вот и все, — ответил Ригу. — Я расскажу ему, как это сделать.

— Слушайте, вы сворачиваете на верхнюю дорогу? — воскликнула Мари.

— Ночью я здесь уже не езжу, — ответил бывший монах.

— Из-за креста? — простодушно спросила Мари.

— Вот именно. И хитра же ты! — ответил этот дьявол в образе человека.

Они подъехали к месту, где кантональный тракт прорезал небольшую возвышенность и шел между двумя довольно крутыми откосами, как это часто бывает на французских дорогах.

В конце узкого проезда, длиною с сотню шагов, дороги в Ронкероль и Сернэ образуют перекресток, на котором поставлен крест. И с одного, и с другого откоса очень легко прицелиться в проезжего и выстрелить в него почти в упор, тем более что возвышенность эта засажена виноградником, а злоумышленник прекрасно может укрыться в кустах пышно разросшейся здесь ежевики. Не трудно догадаться, почему предусмотрительный ростовщик никогда не ездил тут по ночам. Туна огибает этот бугор, носящий название «Крестового». Нельзя найти более подходящего места для нападения или убийства, потому что ронкерольская дорога уходит к мосту, перекинутому через Авону перед охотничьим домиком, а дорога в Сернэ ведет к почтовому тракту. Таким образом, убийца может скрыться по одной из четырех дорог — на Эни, Виль-о-Фэ, Ронкероль или Сернэ — и поставить в затруднение своих преследователей.

— Я ссажу тебя при въезде в деревню, — сказал Ригу, завидев первые дома Бланжи.

— Анеты боишься, старый греховодник! — воскликнула Мари. — Да скоро ли вы ее от себя прогоните? Вот уж три года, как она у вас!.. Смешно мне, что ваша старуха еще здоровехонька. Видно, бог тоже мстит за себя...

IV ВИЛЬ-О-ФЭЙСКИЙ ТРИУМВИРАТ

Предусмотрительный ростовщик завел такой порядок, чтобы жена и Жан ложились и вставали вместе с солнцем, убедив их, что никто не залезет в дом, если сам он будет бодрствовать до двенадцати, а вставать поздно. Таким образом, он не только обеспечил себе полную безопасность с семи часов вечера и до пяти утра, но, кроме того, приучил и жену, и Жана оберегать его сон и сон его Агари, комната которой находилась за его спальней.

Итак, на следующий день утром, в половине седьмого, г-жа Ригу, ведавшая совместно с Жаном птичьим двором, робко постучалась в спальню к мужу.

— Ригу, — сказала она, — ты велел тебя разбудить.

И тон ее голоса, и поза, и то, как она робко стучалась в дверь, выполняя приказание Ригу и в то же время боясь получить нагоняй за свою исполнительность, все говорило о том, что бедняжка забывала себя ради мужа и питала глубокую привязанность к этому хитрому домашнему тирану.

— Ладно! — крикнул Ригу.

— А Анету будить? — спросила она.

— Нет, пусть спит! Она не ложилась всю ночь! — ответил он совершенно серьезно.

Ригу всегда сохранял серьезность, даже когда разрешал себе пошутить. Анета в самом деле потихоньку открывала дверь Сибиле, Фуршону и Катрин Тонсар, заходившим в разное время между одиннадцатью и часом ночи.

Через десять минут Ригу, одетый более тщательно, чем обычно, спустился вниз и бросил жене короткое: «Здравствуй, старуха!», что обрадовало ее куда сильнее, чем если бы она увидела самого генерала Монкорне у своих ног.

— Жан, — сказал Ригу бывшему послушнику, — никуда не отлучайся, смотри за домом, чтоб меня не обворовали, — ты на этом потеряешь больше, чем я!

Именно так, соединяя ласку с грубым окриком и надежду с отповедью, этот хитрый эгоист обратил трех своих рабов в верных и преданных собак.

Снова избрав ту же верхнюю дорогу, чтобы не ехать мимо Крестового бугра, Ригу прибыл в восьмом часу утра на суланжскую площадь.

В то время как он наматывал вожжи на столбик у крыльца с тремя ступеньками, открылись ставни и в окне показалось тронутое оспой лицо Судри, которому юркие черные глазки придавали лукавое выражение.

— Начнем с того, что перекусим чем бог послал, потому что раньше часа мы завтрака в Виль-о-Фэ не получим.

Он тихонько кликнул служанку, такую же молоденькую и хорошенькую, как и в доме Ригу; она бесшумно сошла вниз, и хозяин приказал ей подать ветчины и хлеба, а затем самолично отправился в погреб за вином.

Ригу принялся в тысячный раз рассматривать столовую с дубовым паркетом и лепным потолком, уставленную красивыми темными шкафами, обшитую панелью до высоты локтя, с прекрасной изразцовой печкой и с великолепными стенными часами из обстановки г-жи Лагер, так же как и белые лакированные стулья со спинками в виде лиры и сиденьями из зеленого сафьяна, прибитого золочеными гвоздиками. Стол цельного красного дерева накрыт был зеленой клеенкой с темным узором и зеленой каймой. Паркет венгерского рисунка, старательно натертый Урбеном, доказывал, как взыскательны к своей прислуге бывшие горничные.

«Э, все это слишком дорого, — подумал Ригу. — В моей столовой можно так же вкусно поесть, как и здесь, а деньги, которые пошли бы на эту ненужную роскошь, приносят мне хороший процент».

— Где же супруга? — спросил он суланжского мэра, появившегося с бутылкой почтенного вида в руках.

— Спит.

— И вы уже больше не нарушаете ее покоя, — заметил Ригу.

Бывший жандарм игриво подмигнул ему, указывая на ветчину, которую в эту минуту подавала хорошенькая служанка Жанета.

— Вот такие кусочки возбуждают аппетит, — сказал он. — Приготовлено дома и почато только вчера...

— Этой штучки, сват, я у вас еще не видел. Где вы ее выудили? — шепнул на ухо хозяину бывший бенедиктинец.

— Не хуже домашней ветчины, — снова подмигнул жандарм. — Она у меня с неделю...

Жанета, в ночном чепчике, в коротенькой юбочке, в туфлях на босу ногу, в корсаже с бретелями, какой носят крестьянки, и в накинутой на плечи фуляровой косынке, не вполне скрывавшей ее свежие девичьи прелести, была так же аппетитна на вид, как и окорок, который расхваливал Судри. Цветущая здоровьем, пухленькая, как пышечка, стояла она, опустив голые красные руки с большими кистями в ямочках и с короткими, но красиво очерченными на концах пальчиками. Типичная бургундская крестьяночка — сама краснощекая, а лоб, шейка и уши — белоснежные; густые каштановые волосы, чуть-чуть раскосые глаза, раздувающиеся ноздри, чувственный рот и подернутые легким пушком щеки; и при всем том живчик, несмотря на обманчиво скромную манеру держаться, словом — образец плутоватой служанки.

— Честное слово, ваша Жанета похожа на аппетитный окорок, — сказал Ригу. — Не будь у меня своей Анеты, я не отказался бы от такой Жанеты.

— Одна стоит другой, — подтвердил бывший жандарм. — Ваша Анета такая белокурая, нежная, пригоженькая... А как поживает ваша супруга? Спит?.. — вдруг спросил он, давая понять Ригу, что и он понимает шутку.

— Она просыпается с петухами, — ответил Ригу, — зато ложится с курами. Я же засиживаюсь допоздна за газетой. Ни вечером, ни утром жена не мешает мне спать; она ни за что на свете не войдет ко мне...

— Здесь как раз наоборот, — сказала Жанета. — Барыня засиживается за картами с гостями, а их бывает иногда человек пятнадцать; барин ложится в восемь часов, а встаем мы со светом...

— Вам это кажется разницей, — сказал Ригу, — а в сущности, это одно и то же. Так вот, красавица, приходите ко мне, а сюда я пришлю Анету; это будет одно и то же, а все-таки по-разному.

— Старый греховодник, — сказал Судри, — ты ее сконфузил...

— Как, жандарм! Ты довольствуешься в своей конюшне только одной лошадкой?.. Впрочем, каждый ловит свое счастье там, где его находит.

По приказанию хозяина Жанета пошла приготовить ему выездное платье.

— Ты, конечно, обещал на ней жениться после смерти жены? — спросил Ригу.

— В наши годы, — ответил жандарм, — у нас других средств не имеется!

— Подвернись нам честолюбивые девицы, мы живо бы овдовели, — заметил Ригу, — в особенности если госпожа Судри расскажет при Жанете, как надо намыливать лестницы.

От этих слов оба супруга впали в задумчивость. Когда Жанета пришла и доложила, что все готово, Судри сказал ей: «Пойдем, поможешь мне одеться!» Бывший бенедиктинец улыбнулся.

— Вот и еще одна разница, — сказал он, — я бы не побоялся оставить тебя наедине с Анетой, сват.

Четверть часа спустя Судри в полном параде уселся в плетеную тележку, и оба друга, обогнув Суланжское озеро, отправились в Виль-о-Фэ.

— А замок-то, а? — промолвил Ригу, когда они доехали до того места, откуда открывался вид на один из боковых фасадов замка.

В словах бывшего революционера звучала ненависть разбогатевшего простолюдина к крупным поместьям и большим земельным владениям.

— Я надеюсь, что, пока я жив, он будет стоять на месте, — ответил отставной жандарм. — Граф де Суланж был моим генералом; он оказал мне услугу, устроил хорошую пенсию; а потом он поручил управлять имением Люпену, отец которого нажил себе на этом состояние. После Люпена возьмут в управляющие другого, и пока там будут Суланжи, именья не тронут... Это славные люди, дают жить другим, и потому им самим хорошо живется...

— Все это так, но у генерала трое детей, и после его смерти они могут не поладить; в один прекрасный день зять и сыновья захотят разделиться, и, хотя имение богатейшее, лучшим выходом будет для них продать его скупщикам, а уж с теми мы справимся.

Теперь замок Суланжей предстал перед ними всем боковым фасадом, словно бросая вызов монаху-расстриге.

— Да, в старые времена хорошо умели строить!.. — воскликнул Судри. — Но теперь граф экономит деньги; Суланж должен стать майоратом, ведь без этого ему не получить пэрства.

— Сват, — отозвался Ригу, — майораты провалятся.

Исчерпав деловую тему, почтенные буржуа начали обсуждать достоинства обеих служанок на столь «бургундском» наречии, что мы не решаемся передать их разговор печатно. Эта неиссякаемая тема завела их так далеко, что они и не заметили, как подъехали к главному городу округа, где царил Гобертен, — городу, настолько любопытному, что, пожалуй, даже самые нетерпеливые люди не возразят против маленького отступления.

Название Виль-о-Фэ, хотя оно и звучит довольно странно, легко объясняется искажением простонародного латинского Villa in fago, то есть «усадьба в лесу». Из самого названия ясно, что лес некогда покрывал дельту Авоны при ее слиянии с рекой, в свою очередь впадающей в Иону пятью милями ниже. Очевидно, какой-нибудь франк построил крепость на возвышенности, которая в этом месте отходит в сторону и, постепенно снижаясь, спускается отлогими склонами в ту продолговатую долину, где Леклерк-депутат купил себе землю. Перерезав дельту глубоким и длинным рвом, завоеватель создал здесь грозную позицию, настоящее феодальное владение; сидя здесь, сеньору удобно было взимать мостовую и дорожную пошлину и следить за поступлением помольного сбора, налагавшегося на мельницы.

Такова история возникновения Виль-о-Фэ. Всюду, где появлялось феодальное или церковное господство, оно вызывало к жизни новые интересы, поселения, а затем и города, если местность способствовала привлечению, развитию и созданию тех или других промыслов. Способ сплава, придуманный Жаном Руве и требовавший подходящих условий для перехватывания плотов, собственно говоря, и создал Виль-о-Фэ, а до этого он был просто деревней по сравнению с Суланжем. Виль-о-Фэ стал складочным пунктом лесных материалов, которые поставляли леса, тянувшиеся на протяжении двенадцати лье по берегам обеих рек. Вылавливание бревен, розыск тех, что отбились, перегонка плотов по Ионе в Сену вызвали большой наплыв рабочих. Прирост населения увеличил потребление и способствовал развитию торговли. Таким образом, в Виль-о-Фэ, где в конце XVI столетия насчитывалось не более шестисот жителей, в 1790 году было две тысячи населения, а Гобертен поднял эту цифру до четырех тысяч. И вот каким образом.

Когда Законодательное собрание издало указ о новом распределении по округам, Виль-о-Фэ, географически расположенный в пункте, где требовалась супрефектура, был избран, предпочтительно перед Суланжем, главным городом округа. Учреждение супрефектуры повлекло за собой образование суда первой инстанции и назначение чиновничьего штата, потребного для окружного центра. Вместе с приростом парижского населения возросли и цена, и спрос на дрова, а следовательно, возросло и значение виль-о-фэйской торговли. Гобертен, предвидевший это обстоятельство, сильно разбогател, ибо угадал, как отразится заключение мира на численности населения Парижа, которое с 1815 по 1825 год действительно возросло более чем на треть.

Расположение Виль-о-Фэ предопределено очертанием местности. По обоим краям высокого мыса находятся пристани. Запань для задержки сплавляемого леса устроена у подножия возвышенности, поросшей Суланжским лесом. Между запанью и городом лежит предместье... Нижний город, расположенный в самом широком месте дельты, доходит до Авонского озера.

Над нижним городом на раскорчеванной триста лет тому назад возвышенности пятьсот домов, окруженных садами, обступают с трех сторон мыс, любуются на многоцветные отражения в сверкающей поверхности Авонского озера, берега которого загромождены строящимися плотами и штабелями дров. Покрытая плотами река и живописные водопады Авоны, которые, низвергаясь с значительной высоты, бегут к мельничным запрудам и фабричным шлюзам, очень оживляют картину, а темно-зеленая рамка лесов и вытянутая в длину Эгская долина, на фоне коей резко выделяется город Виль-о-Фэ, придают ей особую прелесть.

Перед этой обширной панорамой почтовый тракт, перекинувшись по мосту через реку в четверти лье от Виль-о-Фэ, упирается в самое начало аллеи из тополей, где вокруг конной почтовой станции образовался целый поселок, примыкающий к большой ферме. Кантональная дорога также сворачивает к мосту, за которым соединяется с большаком.

Гобертен построил себе дом на одном из участков дельты, рассчитывая, что площадь вокруг него скоро застроится и красотой своей затмит верхний город. Особняк Гобертена, выстроенный в современном стиле, был одноэтажный, с мезонином, каменный, под аспидной крышей, с литым чугунным балконом, с решетчатыми ставнями и красиво окрашенными оконными рамами, с простым греческим орнаментом по карнизу, с прекрасным двором и омываемым Авоной английским садом позади дома. Изящество этого здания побудило супрефектуру, временно ютившуюся в какой-то лачуге, перейти в особняк на другой стороне площади, который департамент построил по настоянию депутатов Леклерка и Ронкероля. Здесь же город выстроил мэрию. Для суда, также снимавшего помещение, тоже построили новое здание, и таким образом Виль-о-Фэ благодаря ретивости своего мэра обзавелся целым рядом весьма внушительных домов в современном стиле. Жандармерия строила казармы, которые должны были замкнуть четырехугольник площади.

Всеми этими переменами, которыми местные жители очень гордились, они были обязаны влиянию Гобертена, незадолго до того получившего крест Почетного легиона по случаю тезоименитства короля. В таком городе, возникшем совсем недавно, не было ни аристократии, ни дворянства. Поэтому гордые своей независимостью виль-о-фэйские граждане приняли близко к сердцу нелады, возникшие между крестьянами и наполеоновским графом, перешедшим на сторону Реставрации. С их точки зрения притеснители оказывались притесняемыми. Правительство хорошо знало настроение этого торгового города и посадило в него супрефектом человека, склонного к примирительной политике, выученика своего дяди — знаменитого де Люпо, человека пронырливого, умевшего приспособиться к требованиям любого правительства, одного из тех людей, которых политики-пуритане, сами поступающие много хуже, называют продажными душами.

Внутреннее убранство дома Гобертена щеголяло безвкусными выдумками современной роскоши. Тут были и богатые обои с золотым бордюром, и бронзовые люстры, и мебель красного дерева, и висячие лампы, и круглые столики с мраморными досками, и белая фарфоровая чайная посуда с золотой каемкой, и стулья с красным сафьяновым сиденьем, и гравюры на меди в столовой, а в гостиной гарнитур, обитый голубым кашемиром, — все в достаточной мере казенное, чрезвычайно безвкусное, но в Виль-о-Фэ казавшееся верхом сарданапаловой роскоши. Г-жа Гобертен играла роль местной львицы; она кривлялась и жеманничала, невзирая на свои сорок пять лет, уверенная, что супруге мэра, имеющей собственный «двор», все дозволено.

Не правда ли, людям, знающим Францию, дома Ригу, Судри и Гобертена дают полное представление об интересующих нас деревне, городке и окружном городе?

Гобертен, в сущности, не был ни умен, ни талантлив, но он казался таким окружающим. Его наметанный глаз и сметливость объяснялись исключительно острой жаждой наживы. Богатства он добивался не для жены, не для двух своих дочерей, не для сына, не для самого себя, не из семейного духа и не ради уважения, доставляемого деньгами: помимо чувства мести, которым он жил, он любил звон золота, подобно г-ну Нусингену, который, как говорят, всегда позвякивает золотом в карманах. Вся жизнь Гобертена ушла в дела; и, хотя живот у него был набит плотно, он проявлял такую же прыть, как человек, у которого в животе пусто. Интриги, проделки, ловкие махинации, надувательство, коммерческие хитрости, всякие отчеты, которые он и составлял и проверял, бурные сцены, столкновение всевозможных интересов — все это его веселило, словно плутоватого слугу старинной комедии, усиливало кровообращение и равномерно разливало желчь по телу. Он носился туда и сюда, и верхом и в экипаже, и по воде и по суше, не пропускал торгов, ездил в Париж, успевал обо всем подумать, держал в своих руках тысячи нитей и никогда не перепутывал их.

Он напоминал охотничью собаку: живой, решительный в движениях и в замыслах, небольшого роста, приземистый, подобранный, с тонким нюхом, настороженным взглядом и всегда начеку. Круглое, темное от загара лицо с оттопыренными и обожженными солнцем ушами — потому что он носил фуражку — вполне соответствовало его характеру. Нос у него был несколько вздернут, а сжатые губы, наверное, никогда не раскрывались для доброжелательного слова. Щеки от самых скул, на которых играл багровый румянец, заросли черными, блестящими бакенбардами, терявшимися в высоком галстуке. Его облик дополняли курчавые волосы с сильной проседью, от природы завивавшиеся буклями, словно он был в парике, как старый судья; казалось, они были скручены силой того огня, что пылал румянцем на его загорелом лице, искрился в его серых глазах, вокруг которых лучиками расходились морщины, — очевидно, из-за его всегдашней привычки щуриться, глядя вдаль при ярком солнечном свете. Он был сухощав, худ и жилист, с волосатыми, цепкими и узловатыми пальцами, как у людей, которые в работе «не щадят живота своего». Повадки его приходились по вкусу людям, имевшим с ним дело, так как он надевал личину веселости; он умел много говорить, ничего не сказав о том, что ему хотелось утаить; он мало писал, чтобы иметь возможность отрицать то, что было ему невыгодно или случайно срывалось с языка. Книги его вел кассир, человек честный, из тех простаков, каких субъекты, вроде Гобертена, всегда умеют откопать и околпачить ради своей выгоды.

Когда плетеная тележка Ригу показалась часов около восьми на аллее, которая тянется вдоль реки от самой почтовой станции, Гобертен в фуражке, куртке и высоких сапогах уже возвращался с пристаней. Он ускорил шаг, сразу догадавшись, что Ригу мог тронуться в путь только ради «главного дела».

— Здорово, дядя Хват! Здорово, утробушка, исполненная желчи и мудрости! — приветствовал он обоих гостей, слегка похлопав и того и другого по животу. — Поговорить приехали, ну что ж, поговорим за стаканчиком вина, черт побери! Вот как надо делать дела!

— При таком правиле вам следовало бы быть пожирней, — ответил Ригу.

— Уж очень я себя не жалею; я не то, что вы, не сижу сиднем дома, не нежусь, как молодящийся старикашка... Честное слово, вы здорово устроились! Знай себе посиживаете в кресле спиной к огню, брюхом к столу... а дела сами к вам в руки плывут. Да входите же, черт вас побери, милости просим погостить подольше.

Слуга в синей ливрее с красным кантом взял лошадь под уздцы и отвел ее во двор, где помещались службы и конюшни.

Гобертен оставил своих гостей в саду и, отдав необходимые приказания, распорядившись насчет завтрака, вскоре вернулся к ним.

— Ну-с, дорогие мои волчатки, — сказал он, потирая руки, — имеются сведения, что суланжские жандармы двинулись сегодня на рассвете по направлению к Кушу: должно быть, собираются арестовать приговоренных за лесные порубки... Черт меня побери! Каша заваривается не на шутку! Сейчас, — продолжал он, взглянув на часы, — ребятки, наверно, уже сидят за крепкой решеткой.

— Наверное, — подтвердил Ригу.

— Ну, а что говорят в деревне? На чем они порешили?

— А что ж тут решать? — спросил Ригу. — Мы к этому делу не причастны, — прибавил он, бросив взгляд на Судри.

— Как не причастны? А если в результате наших стараний Эги будут проданы, кто наживет на этом пятьсот — шестьсот тысчонок франков? Я один, что ли? Я недостаточно крепок, чтобы сразу отвалить два мильончика, — у меня трое детей еще не пристроены, у меня жена, не желающая считаться с расходами, мне нужны компаньоны. Разве у дяди Хвата не приготовлено денег? Все до одной закладные у него срочные, взаймы он теперь дает только под краткосрочные обязательства, за которые я отвечаю. Словом, я вкладываю восемьсот тысяч франков, сын мой, судья, — двести тысяч, от дяди Хвата мы ждем двухсот тысяч, а вы сколько думаете вложить, отче?

— Остальное, — холодно ответил Ригу.

— Ей-богу, хотел бы я иметь руку там, где у вас сердце! — воскликнул Гобертен. — А дальше что вы будете делать?

— Да то же, что и вы. Выкладывайте ваш план.

— Мой план такой: взять двойную цену за ту половину, что мы уступим желающим — из Куша, Сернэ и Бланжи. У дяди Судри будет своя клиентура в Суланже, а у вас — здесь. Все это очень просто, а вот как мы договоримся друг с другом? Как мы поделим между собой главные выигрыши?

— Господи! Что может быть проще, — ответил Ригу. — Каждый возьмет себе то, что ему приглянется. Я никому не собираюсь мешать, я с зятем и дядей Судри возьму себе леса; они настолько вырублены, что вас не соблазнят, а на вашу долю пойдет все остальное. Вы не напрасно заплатите денежки, честное слово!

— Подпишете вы нам такое условие? — спросил Судри.

— Писаному договору цена грош, — ответил Гобертен. — Ведь вы же видите, что я играю в открытую; я целиком доверяюсь Ригу, он будет покупателем.

— Мне этого достаточно, — сказал Ригу.

— Я ставлю только одно условие: я получаю охотничий домик со всеми службами и пятьдесят арпанов прилегающей земли; за землю я вам заплачу. Домик пойдет мне под дачу, он как раз по соседству с моими лесами. Госпожа Гобертен, — мадам Изора, как ей угодно себя называть, — говорит, что это будет ее вилла.

— Хорошо, — сказал Ригу.

— Ну, а говоря между нами, — шепотом продолжал Гобертен, осмотревшись кругом и убедившись, что никто его не услышит, — как вы считаете, может ли кто из них пойти на недоброе дело?

— Вроде чего именно? — спросил Ригу, не желавший ничего понимать с полуслова.

— Ну, скажем, вдруг самый отчаянный из их шайки, и, конечно, хороший стрелок, пустит пулю... не в графа, а мимо... просто, чтобы его припугнуть?

— Граф такой человек, что может погнаться и схватить стрелка.

— Ну, а Мишо?

— Мишо не станет болтать, он поведет тонкую политику, примется выслеживать и в конце концов разнюхает, кто виновник, кто на это дело подбил.

— Вы правы, сказал Гобертен. — Надо бы, чтобы человек тридцать подняли бунт; кое-кого отправят на каторгу... словом, захватят ту сволочь, от которой нам все равно придется отделаться, после того как мы ее используем... У вас там есть два-три головореза вроде Тонсара и Бонебо.

— Тонсар способен на любое преступление, — сказал Судри, — я его знаю... А мы еще подогреем его через Водуайе и Курткюиса.

— Курткюис у меня в руках, — сказал Ригу.

— А я держу Водуайе.

— Будьте осторожны! Самое главное — будьте осторожны! — промолвил Ригу.

— Слушайте-ка, отче, уж не считаете ли вы ненароком, что нам и поговорить о том, что творится, нельзя?.. Ведь не мы же составляем протоколы, задерживаем людей, совершаем порубки и подбираем колосья?.. Если его сиятельство умело возьмется за дело, если он договорится с кем-нибудь о сдаче Эгов в аренду, тогда поздно будет, напрасно мы трудились, и вы потеряете, может быть, больше, чем я... Все, что здесь говорится, говорится между нами и только для нас, потому что я, разумеется, не скажу Водуайе ни одного слова, которого я не мог бы повторить перед богом и перед людьми... Но никому не запрещено предвидеть события и воспользоваться ими, когда они наступят... У крестьян нашего кантона горячие головы; требовательность генерала, его строгость, преследования Мишо и его помощников выводят их из себя; сегодня дело еще ухудшилось, и я готов поспорить, что без стычки с жандармами у них там не обошлось... Ну, а теперь идемте завтракать.

Госпожа Гобертен вышла в сад к гостям. Это была женщина с довольно белым лицом и с длинными буклями на английский манер, спадавшими вдоль щек; она разыгрывала из себя существо страстное, но добродетельное, уверяла, что никогда не знала любви, заводила со всеми чиновниками разговоры о платонических чувствах и в качестве верного слушателя держала при себе местного прокурора, которого называла своим patito[70]. Она питала пристрастие к чепчикам с помпонами, но любила также и прически, злоупотребляла голубым и нежно-розовым цветом, в сорок пять лет сохранила манеры и ужимочки молоденькой девушки, охотно танцевала, но ноги и руки у нее были громадные. Она требовала, чтобы ее звали Изорой, ибо при всех своих смешных причудах имела достаточно вкуса, чтобы находить фамилию Гобертен неблагозвучной; у нее были белесые глаза и волосы неопределенного цвета, вроде мочалы. Словом, она служила образцом для многих молодых девиц, вперявших взоры в небо и воображавших себя ангелами.

— Ну вот, господа, — сказала она, здороваясь с гостями, — могу вам сообщить весьма странную новость: жандармы вернулись обратно.

— Арестовали кого-нибудь?

— Никого. Генерал заранее выхлопотал всем прощение... Да, им даровано прощение в честь радостной годовщины возвращения к нам короля.

Трое сообщников переглянулись.

— Никак я не думал, что этот толстый кирасир такой тонкий политик, — промолвил Гобертен. — Идемте к столу, надо чем-нибудь утешиться; в конце концов партия не проиграна, а только отложена. Теперь, Ригу, дело за вами.

Судри и Ригу возвратились домой, обманутые в своих ожиданиях, и, не придумав, как привести события к желаемой развязке, они положились, по совету Гобертена, на случай. Подобно тому как в первые дни революции некоторые якобинцы, озлобленные и сбитые с толку добротой Людовика XVI, провоцировали меры строгости со стороны двора, дабы вызвать этим анархию, сулившую им власть и богатство, так и страшные противники графа де Монкорне возложили все свои надежды на строгость, с которой Мишо и лесники будут преследовать новых порубщиков; Гобертен обещал им содействие, не называя, однако, своих сообщников, так как желал держать в тайне свои сношения с Сибиле. По скрытности никто не мог равняться с человеком гобертеновской закалки, разве только бывший жандарм и монах-расстрига. Заговор мог быть приведен к хорошим, или, вернее, дурным, результатам только этой троицей, обуреваемой ненавистью и жаждою наживы.

V ПОБЕДА БЕЗ БИТВЫ

Опасения г-жи Мишо были результатом внутреннего зрения, даруемого истинной страстью. Душа, всецело поглощенная одним существом, в конце концов начинает с какой-то особой зоркостью проникать в окружающий ее мир, ясно в нем разбираться. Любящая женщина носит в себе те предчувствия, которые будут ее волновать позднее, в дни материнства.

В то время как бедная женщина вслушивалась в смутные голоса, доносившиеся из неведомых миров, в трактире «Большое-У-поение» действительно разыгрывалась сцена, грозившая смертью ее мужу.

Часов около пяти утра крестьяне, поднявшиеся спозаранку, увидели суланжских жандармов, направляющихся к Кушу. Новость очень быстро распространилась, и те, кто был в этом заинтересован, с удивлением узнали от жителей верхней части долины, что отряд жандармов под командой виль-о-фэйского поручика прошел через Эгский лес. Дело происходило в понедельник, а значит, у многих было достаточно оснований пойти в кабак опохмелиться; но, кроме того, был канун годовщины возвращения Бурбонов, и, хотя завсегдатаи притона Тонсара вовсе не нуждались в такой «августейшей» (как говорилось тогда) причине для оправдания своего пристрастия к «Большому-У-поению», они не упускали случая во всеуслышанье заявлять об этом, как только им мерещилась хотя бы тень должностного лица.

В кабаке сидели Водуайе, Тонсар с семейством, Годэн, также считавшийся в некотором роде членом семьи, и старый виноградарь по имени Ларош. Он кое-как перебивался со дня на день и был одним из «правонарушителей», доставленных деревней Бланжи по тому своеобразному набору, который был придуман, чтобы отвадить генерала от его страсти к протоколам. Кроме него, Бланжи выставило еще трех мужчин, двенадцать женщин, восемь девушек и пять мальчишек, за которых должны были отвечать их мужья и отцы, в полном смысле слова нищие. Ими и ограничивалось число вовсе неимущих людей. В 1823 году виноградари разбогатели, а 1826 год благодаря исключительному сбору винограда также сулил хороший доход. Кроме того, три соседние с Эгами общины кое-что подработали у генерала. Словом, в Бланжи, Куше и Сернэ с великим трудом было набрано сто двадцать бедняков; для этого пришлось привлечь старух, которые были матерями или бабушками тех, кто чем-то владел, но сами, вроде матери Тонсара, не имели ровно ничего. Старый порубщик Ларош был вовсе нестоящим человеком; в его жилах текла горячая и порочная кровь, как у Тонсара, его снедала глухая холодная ненависть, работал он молча, угрюмо, работы не выносил, а существовать, не трудясь, не мог; выражение лица его было жесткое, отталкивающее. Несмотря на свои шестьдесят лет, он был еще довольно силен, только спина ослабла и он сгорбился; будущее не сулило ему ничего, земли у него не было ни клочка, и на тех, кто владел землею, он смотрел с завистью; поэтому в Эгском лесу Ларош вел себя самым бесцеремонным образом, с удовольствием производя в нем бессмысленные опустошения.

— Как же это? Пусть, значит, забирают, а мы молчать будем? — говорил Ларош. — После Куша, глядишь, заявятся и в Бланжи. Меня уже судили за такие дела, теперь трех месяцев острога не миновать.

— Ну, а что же ты, старый пьянчуга, поделаешь с жандармами? — возразил Водуайе.

— Как что, да ведь косами можно их лошадям ноги перерезать! Жандармы живо очутятся на земле, ружья у них не заряжены, а как увидят, что нас вдесятеро больше, волей-неволей уберутся восвояси. Если бы сразу поднялись все три деревни да убили бы двух-трех жандармов, пришлось бы им уступить, — всех ведь на гильотину не потащишь, — был уж такой случай где-то в Бургундии, куда по такому же делу пригнали целый полк. Ну и что? Полк убрался обратно, а мужики по-прежнему ходят в лес, как ходили туда много лет, вот так же, как и у нас.

— Раз уж убивать, — сказал Водуайе, — лучше убить одного; да так, чтобы все шито-крыто, и раз навсегда отохотить арминаков от наших мест.

— Которого же из них, разбойников? — спросил Ларош.

— Мишо, — ответил Курткюис. — Водуайе правильно говорит, даже очень правильно. Вот увидите, укокошим одного сторожа темной ночью, отобьем и у других охоту сторожить даже белым днем. Весь день в лесу сидят, да и ночью не очень-то уходят. Прямо черти какие-то!

— Куда ни сунься, — сказала семидесятивосьмилетняя бабка Тонсар, на сухом, как пергамент, щербатом лице которой, обрамленном грязными прядями седых волос, выбивавшихся из-под красного платка, светились злым огоньком зеленые глазки, — куда ни сунься, они тут как тут и непременно уж задержат и осмотрят вязанку, а окажется там хоть одна срезанная ветка, хоть прутик, самый дрянной прутик орешника, отберут у тебя вязанку и обязательно напишут протокол. Напишут! Ух, мерзавцы! Их ничем не проведешь, а уж если они тебе не поверят, так заставят распустить всю вязанку... Три пса проклятых, и цена всем троим грош. Убить бы их, — Франции от этого беды не будет, право!

— Мозгляк Ватель лучше других! — заметила Тонсарша.

— Лучше? — воскликнул Ларош. — Такой же, как и остальные. Посмеяться он действительно с тобой может, только другом он тебе от этого не станет. Он самый вредный из всех троих, такой же, как и Мишо, бесчувственный к бедноте.

— А жена у Мишо, что ни говори, хорошенькая, — заметил Никола Тонсар.

— Она брюхата, — сказала старуха. — Только если дело и дальше так пойдет, ее кутенку справят веселые крестины, когда она ощенится.

— С этими парижскими арминаками и побаловаться-то нельзя, — сказала Мари Тонсар, — а если и побалуешься, они все равно пропишут тебя в протоколе, словно и не гуляли с тобой...

— Ты, стало быть, пробовала их закрутить? — спросил Курткюис.

— Еще бы не пробовала!

— А все-таки, — решительно сказал Тонсар, — они такие же люди, как и все остальные; значит, можно и до них добраться.

— Да нет же, — продолжала Мари развивать свою мысль, — их ничем не раззадоришь. Не знаю, какое им зелье пить дают, потому как молодчик из охотничьего домика, тот хоть женат, а Ватель, Гайяр и Штейнгель — холостые; у них нет никого, да ни одна здешняя женщина на них и не позарится...

— Посмотрим, как пойдут дела во время жатвы и сбора винограда, — заметил Тонсар.

— Колосья все равно собирать будем, — сказала старуха.

— Не знаю, — отозвалась невестка. — Груазон сказывал так: господин мэр напечатает объявление, а там будет прописано, что допрежь надо получить свидетельство о бедности, а потом уж собирать колосья. А кто будет выдавать свидетельства? Он же сам! Он много не выдаст. А потом напечатает приказ не ходить на поле, пока последний сноп не вывезут...

— Вот как! Да он хуже всякого града, помещик этот! — крикнул Тонсар, выходя из себя.

— Я про это вчера только узнала, — сказала Тонсарша, — когда поднесла Груазону стаканчик вина, чтобы развязать ему язык.

— Вот тоже счастливчик! — воскликнул Водуайе. — Построили ему дом, дали хорошую девку в жены, есть у него доходец, живет как король... А я двадцать лет прослужил в стражниках, а ничего, кроме ревматизма, не нажил.

— Да, он счастливец, — промолвил Годэн, — у него есть своя земля...

— Сидим мы здесь дураки дураками, — воскликнул Водуайе. — Пойдем в Куш, посмотрим хоть, что там делается: там ведь люди тоже не из терпеливых.

— Идем, — откликнулся Ларош, не вполне твердо стоявший на ногах. — Будь я не я, если не прикончу там одного или двух.

— Ты-то? — фыркнул Тонсар. — Ты и пальцем не пошевелишь, пусть хоть всю общину забирают. — Ну, а я, если кто мою старуху тронет, — вот оно, мое ружье, оно промаха не дает.

— Ладно, — сказал Ларош, обращаясь к Водуайе, — пусть только заберут кого-нибудь из кушских, тогда хоть одному жандарму, а быть убитому.

— Сказано, дядя Ларош, сказано! — воскликнул Курткюис.

— Сказано-то сказано, — ответил Водуайе, — да не сделано и не будет сделано... И что толку?.. Сам же будешь в ответе!.. Уж если убивать, так лучше убить Мишо.

Во время всей этой сцены Катрин Тонсар караулила у дверей кабака, чтобы вовремя прекратить разговор, если кто пойдет мимо. Теперь они всей ватагой, невзирая на то что вино бросилось им в ноги, скорей вылетели, нежели вышли из трактира, и, охваченные воинственным пылом, направились к Кушу по дороге, пролегающей на протяжении четверти лье вдоль ограды Эгского парка.

Куш — самая настоящая бургундская деревня в одну улицу, выстроившаяся около большой дороги. Одни дома кирпичные, другие глинобитные, но все одинаково убогие. К департаментскому тракту, шедшему из Виль-о-Фэ, деревня повернулась садами и огородами, и оттуда вид у нее был довольно живописный. Между большой дорогой и Ронкерольскими лесами, которые составляли продолжение Эгских лесов и покрывали все высоты, протекала речушка, и несколько домиков, довольно красиво сгруппированных на берегу ее, оживляли пейзаж. Церковь и дом священника составляли отдельную группу, откуда открывался вид на решетку Эгского парка, доходившую до этого места. Перед церковью находилась обсаженная деревьями площадь, на ней заговорщики из «Большого-У-поения» увидели жандармов и побежали быстрей. В этот момент из Кушских ворот выехали трое всадников; крестьяне узнали в них генерала, его слугу и начальника охраны Мишо, помчавшихся галопом к площади; Тонсар и его компания подоспели туда несколькими минутами позже. «Правонарушители», как мужчины, так и женщины, не оказали никакого сопротивления; они стояли, окруженные пятью суланжскими жандармами и пятнадцатью другими, прибывшими из Виль-о-Фэ. Вся деревня собралась на площади. Дети, отцы и матери арестованных сновали взад и вперед, приносили им все необходимое на время заключения. Ожесточенная, но более или менее безмолвная, как будто на что-то решившаяся деревенская толпа представляла довольно любопытное зрелище. Говорили только женщины — старухи и молодые. Дети и девочки-подростки взобрались на сложенные дрова и кучи камней, чтобы лучше видеть происходившее.

— Гильотинщики хорошо выбрали времечко, в самый праздник подгадали...

— Что ж, так вы и будете смотреть, как уводят у вас мужа? А сами как эти три месяца проживете, лучшие месяцы в году, когда за поденщину хорошо платят?..

— Вот где настоящие грабители!.. — воскликнула женщина, угрожающе глядя на жандармов.

— Вы это что, бабушка, на нас киваете? — сказал вахмистр. — С вами живо управятся, если вы позволите себе нас ругать.

— Да разве я что говорю... — жалобным тоном поспешила ответить женщина, униженно кланяясь.

— Я отлично слышал ваши слова. Смотрите, как бы вам не раскаяться...

— Ну, ну, ребятки, не волнуйтесь! — сказал кушский мэр, бывший вместе с тем и содержателем почтовой станции. — Какого черта! Жандармам отдан приказ, они должны привести его в исполнение.

— Правильно! Все это он, эгский помещик... Ну, погоди ж ты!..

В это мгновение генерал выехал на площадь, вызвав своим появлением ропот, на который он не обратил никакого внимания. Он направился прямо к жандармскому офицеру из Виль-о-Фэ и после того, как обменялся с ним несколькими словами, передал ему какую-то бумагу. Офицер повернулся к своей команде и сказал:

— Отпустите арестованных, генерал испросил для них помилование у короля.

Генерал Монкорне в это время вполголоса разговаривал с кушским мэром; разговор их длился недолго, а затем мэр обратился к арестованным, которые уже приготовились провести эту ночь в тюрьме и теперь никак не могли понять, что они свободны.

— Друзья мои, поблагодарите графа. Отменой приговоров вы обязаны ему: он просил о вашем помиловании в Париже, и по его просьбе вас простили в честь годовщины возвращения короля... Я надеюсь, что впредь вы будете лучше вести себя по отношению к человеку, который сам так хорошо к вам относится, и перестанете наносить ущерб его владениям. Да здравствует король!

И тут крестьяне, вовсе не стремившиеся кричать: «Да здравствует граф де Монкорне!», с воодушевлением прокричали: «Да здравствует король!»

Эта сцена была искусно придумана генералом вместе с префектом и департаментским прокурором, так как было признано желательным, выказав твердость для поддержания авторитета местных властей и для воздействия на крестьян, проявить в то же время и мягкость ввиду чрезвычайно сложных обстоятельств. И в самом деле, если бы крестьяне оказали сопротивление, власти попали бы в весьма затруднительное положение. Нельзя было послать на эшафот целую общину, как это и говорил Ларош.

Генерал пригласил к завтраку кушского мэра, поручика и вахмистра. Бланжийские заговорщики остались в кушском трактире, где освобожденные «правонарушители» пропивали деньги, взятые для прожития в тюрьме, и, разумеется, бланжийская компания присоединилась к общему «гулянью», как называют в деревне любого рода веселье. Пить, ссориться, драться, наедаться и возвращаться домой пьяными и больными — все это называется «гулять».

Выехав из имения через Кушские ворота, граф вернулся со своими тремя гостями через лес, желая показать им следы порубок и дать понять всю значительность этого дела.

В то время когда Ригу, примерно около полудня, возвращался в Бланжи, граф, графиня, Эмиль Блонде, жандармский поручик, вахмистр и кушский мэр кончали завтрак в великолепной столовой, пышно отделанной Буре и описанной Блонде в его письме к Натану.

— Было бы действительно жалко расстаться с таким имением, — промолвил жандармский офицер, раньше не бывавший в Эгах и теперь впервые увидевший их во всем блеске. Глядя сквозь бокал искристого шампанского, офицер не проглядел и изумительных поз обнаженных нимф, поддерживавших потолок.

— Потому-то мы и будем здесь отбиваться до последнего издыхания, — сказал Блонде.

— А я потому это сказал, — продолжал офицер, бросив на своего вахмистра взгляд и как будто призывая его к молчанию, — я сказал это потому, что у генерала есть враги не только в деревне...

Поручик размяк от великолепного завтрака, блестящей сервировки и царственной роскоши, явившейся на смену роскоши оперной дивы, а вспышки остроумия Блонде не меньше, чем вино, выпитое при провозглашении галантных тостов, еще подогрели его.

— Откуда у меня могут быть враги? — удивленно спросил генерал.

— При его-то доброте! — добавила графиня.

— Вы, граф, нехорошо расстались с нашим мэром, господином Гобертеном, и ради своего спокойствия вам следовало бы с ним помириться.

— Помириться с ним!.. — воскликнул граф. — Вы, очевидно, не знаете, что он был у меня управляющим, что это форменный мошенник!

— Он уже больше не мошенник, — сказал поручик, — он виль-о-фэйский мэр.

— Поручик весьма остроумен, — промолвил Блонде. — Ясно, что мэр всегда честный человек.

Поняв из слов графа полную невозможность раскрыть ему глаза на происходящее, поручик больше не возобновлял разговора на эту тему.

VI ЛЕС И ЖАТВА

Сцена в Куше оказала благоприятное действие, а верные графские сторожа, со своей стороны, зорко следили за тем, чтобы из Эгского леса выносился только валежник; но за двадцать лет окрестные крестьяне так основательно пообчистили лес, что теперь там остались только здоровые деревья; а чтоб они засохли, местные жители занялись их порчей, прибегнув для этого к простым приемам, которые были обнаружены лишь значительно позже. Тонсар посылал в лес мать; лесник видел, как она туда входит; он знал, откуда она выйдет, и поджидал ее, намереваясь осмотреть вязанку; однако у старухи действительно был только сухой хворост, упавшие ветки, поломанные и негодные сучья; она охала и жаловалась, что ей в ее годы приходится забираться в такую даль, чтобы набрать какую-то жалкую вязанку. Но старуха не говорила, что, зайдя в самую чащу, она очистила от мха и упавших листьев ствол молодого дерева и содрала кольцо коры у самого корня, а потом снова уложила на место и мох и листья, все как было; если бы этот кольцеобразный надрез был сделан кривым садовым ножом, обнаружить его было бы нетрудно, но кора была повреждена так, словно ее проели те вредоносные и прожорливые насекомые, которых, глядя по местности, называют то «хрущами», то белыми червями — личинки майского жука. Личинка очень любит древесную кору; она забирается между корой и заболонью и точит дерево, обходя ствол вокруг. Если дерево настолько толсто, что личинка, не пройдя всего пути, превращается в куколку, — стадия, в которой она остается без движения, пока снова не оживет, — дерево спасено: если для соков еще остается пространство, покрытое корой, дерево будет расти. Чтобы понять, до какой степени энтомология связана с сельским хозяйством, садоводством и всем, что производится землей, достаточно сказать, что такие видные натуралисты, как Латрейль, граф Дежан, берлинский Клуг, туринский Женэ и другие, пришли к выводу, что большинство известных нам насекомых существует за счет растительности, что жесткокрылых, список которых опубликован г-ном Дежаном, насчитывается двадцать семь тысяч видов и что, невзирая на самые старательные изыскания энтомологов всех стран, имеется еще громадное количество видов, чьи тройные превращения, свойственные вообще всем насекомым, до сих пор неизвестны; и наконец, что не только каждое растение, но и все, что производит земля, каким бы изменениям оно ни подвергалось благодаря искусству человека, имеет свое особое насекомое. Так, конопля и лен, сослужив свою службу человеку, одев или повесив его, поистрепавшись на плечах целой армии, превращаются в писчую бумагу, и те, кому приходится много писать или читать, близко знакомы с привычками некоего насекомого, называемого бумажная тля, с его чудесными повадками и строением; насекомое это проходит через свои никому не известные превращения, живя в тщательно хранимой стопе белой бумаги, и вы можете видеть, как оно бегает и попрыгивает в своем сверкающем, словно тальк или шпат, великолепном одеянии: настоящая летающая плотица.

Личинка майского жука — бич сельского хозяйства; она живет под землей, и правительственные циркуляры против нее бессильны, ибо учинить над ней расправу можно лишь после того, как она превратится в жука; когда бы население знало, какие бедствия угрожают ему, если оно не возьмется за уничтожение жуков и их личинок, оно отнеслось бы более внимательно к приказам префектуры.

Голландия едва не погибла, — ее плотины были подточены шашенем, и науке по сию пору неизвестно, в какое насекомое превращается шашень, так же как неизвестны предыдущие видоизменения червеца. Ржаная спорынья является, вероятнее всего, целым скопищем насекомых, в котором наука до сих пор обнаружила лишь чуть заметные признаки движения. Итак, в ожидании жатвы и сбора колосьев около полсотни старух принялись за порчу леса, подтачивая у самых корней, подобно личинкам майского жука, пятьсот — шестьсот деревьев, которые неминуемо должны были к весне засохнуть и уже никогда больше не покрыться листвой; старухи с расчетом выбирали деревья, росшие в самых недоступных местах, так, чтобы и ветви и сучья достались им. Но кто подал эту мысль? Никто. Курткюис как-то пожаловался в трактире Тонсара, что заметил у себя в саду пропадающий вяз; вяз начал хиреть, и Курткюис заподозрил, что тут не без личинок майского жука; ведь он, Курткюис, знает этих белых червей, — заведется такой червяк у корня дерева, и дереву конец!.. И Курткюис наглядно изобразил, как работает личинка. Орудуя тайно и искусно, словно колдуньи, принялись старухи за свою разрушительную работу, а приводившие всех в уныние строгости, введенные бланжийским мэром и предложенные к исполнению мэрам соседних общин, подлили масла в огонь. Стражники с барабанным боем оглашали распоряжения, в которых говорилось, что никто не будет допущен до сбора колосьев и оставшегося после хозяев винограда без удостоверения о бедности, выданного мэром общины, согласно образцу, посланному префектом — супрефекту, а последним — всем мэрам. Крупные землевладельцы департамента были в восторге от поведения генерала де Монкорне, и префект говорил в домах, где бывал, что если бы люди, стоящие на верхних ступенях общественной лестницы, вместо того чтобы проживать в Париже, поселились у себя в имениях и держались бы одной политики, то это в конце концов привело бы к хорошим результатам; повсюду следовало бы принимать подобные меры, добавлял префект, действовать согласованно и смягчать строгости благотворительностью, просвещенной филантропией, как это делает генерал де Монкорне.

Генерал и его жена, при содействии аббата Бросета, в самом деле попробовали заняться благотворительностью, введя ее в разумные рамки. Им хотелось неопровержимыми результатами доказать грабившим их людям, что те заработают больше, занимаясь честным трудом. Крестьянам раздавали в пряжу пеньку и платили за ее обработку; графиня пускала эту пряжу для выработки холста, шедшего на тряпки, фартуки, кухонные полотенца и на рубашки для бедноты. Граф занялся всякими усовершенствованиями в имении, для чего требовалось много рабочих, которых он брал исключительно из окрестных деревень. Организация этого дела была поручена Сибиле, тогда как аббат Бросет указывал графине на людей, действительно нуждавшихся, и нередко сам приводил их к ней. Г-жа де Монкорне принимала по благотворительным делам в большой передней, выходившей на главное крыльцо. Это была прекрасная приемная, выстланная белыми и красными мраморными плитками, с красивой изразцовой печкой; по стенам стояли длинные скамьи, обитые красным бархатом.

Именно сюда однажды утром, еще до начала жатвы, старуха Тонсар привела свою внучку Катрин, желавшую, по ее словам, сделать признание, позорившее бедную, но честную семью. Пока старуха говорила, Катрин стояла в позе кающейся грешницы; затем она, в свою очередь, рассказала о своем затруднительном положении, о котором знала только бабушка; мать выгнала бы ее из дома, а отец, дороживший честью семьи, убил бы. Будь у нее хоть тысяча франков, на ней женился бы Годэн, бедный батрак, который все знает и любит ее, как сестру; он купил бы клочок земли и построил бы там лачугу. Графиня умилилась. Она обещала новобрачным сумму, нужную на первое обзаведение. Счастливые супружества Мишо и Груазона поощрили ее. Эта свадьба, этот брак могли послужить хорошим примером для местного населения и побудить деревенскую молодежь вести себя пристойнее. Таким образом, замужество Катрин Тонсар с Годэном было слажено с помощью тысячи франков, обещанных графиней.

В другой раз явилась ужасного вида старуха, мать Бонебо, жившая в лачуге между Кушскими воротами и деревней, и притащила целую кучу мотков грубых ниток.

— Графиня творит чудеса, — говорил аббат, окрыленный надеждой на нравственное исправление местных дикарей. — Эта самая женщина причинила немало вреда вашим лесам, а теперь зачем и как она туда пойдет? С утра и до вечера сидит она за своей пряжей, и время ее занято, и заработок у нее есть.

Край как будто успокоился; от Груазона поступали более или менее удовлетворительные донесения; порубки и потравы, казалось, шли на убыль; и возможно, что положение в крае и настроение жителей в самом деле изменилось бы коренным образом к лучшему; но всему мешала злопамятность алчного Гобертена, мелочные происки высшего суланжского общества и интриги Ригу, которые, словно кузнечные мехи, раздували ненависть и преступные замыслы в сердцах крестьян Эгской долины.

Сторожа жаловались, что в лесной чаще они все еще находят много ветвей, срезанных ножом, с явной целью заготовить топливо на зиму; они подкарауливали виновников, но поймать никого не удавалось. Граф с помощью Груазона выдал свидетельства о бедности лишь тридцати — сорока действительно бедным людям своей общины, но мэры соседних общин оказались сговорчивее. Граф проявил много мягкости в кушской истории, тем более хотел он быть строгим при сборе колосьев, обратившемся попросту в воровство. Он мало интересовался тремя своими фермами, сданными в аренду; его больше заботили довольно многочисленные хутора, арендовавшиеся исполу: таких хуторов было шесть, по двести арпанов в каждом. Граф выпустил объявление, запрещавшее под страхом протокола и штрафа, налагаемого мировым судом, являться на поле раньше, чем оттуда будут вывезены снопы; это распоряжение, собственно говоря, касалось только графских полей. Ригу хорошо знал местные условия; свои пахотные земли он сдал небольшими участками, и по этим мелким договорам съемщики, справившись с уборкой урожая, платили ему зерном. Сбор колосьев его ни в какой мере не трогал. Остальные землевладельцы были крестьяне и друг друга не обижали. Граф приказал Сибиле договориться с хуторянами-испольщиками и убирать хлеб на фермах по очереди так, чтобы все жнецы сразу переходили к следующему фермеру, а не рассеивались по разным полям, что крайне затруднило бы наблюдение. Он сам вместе с Мишо поехал посмотреть, как пойдет дело. Груазон, придумавший эту меру, должен был присутствовать при нашествиях бедноты на поле богатого землевладельца. Горожане и представить себе не могут, что такое сбор колосьев для деревенских жителей; это какая-то необъяснимая страсть, ведь многие женщины бросают хорошо оплачиваемую работу и идут собирать колосья. Хлеб, добытый таким путем, кажется им вкуснее; этот способ запасаться пищей, да еще самой существенной для крестьянина, имеет для них совершенно особую притягательность. Матери берут с собой маленьких детей, дочерей и сыновей-подростков; дряхлые старики тащатся туда же, а те, у кого есть кое-какое имущество, уж конечно прикидываются бедняками. На сбор колосьев одеваются в жалкие лохмотья. Граф и Мишо, оба верхами, присутствовали при первом выходе этой толпы оборванцев на первое поле первого хутора. Было десять часов утра, август стоял жаркий, небо без единого облачка, голубое, как барвинок; от земли шел жар, рожь пламенела; лучи солнца, отражаясь от затвердевшей и звонкой земли, жгли лица жнецов, работавших молча, в мокрых от пота рубашках, отрываясь только, чтобы глотнуть воды из глиняных бутылей, круглых, как каравай хлеба, с двумя ручками и грубо сделанным горлышком, заткнутым деревянной втулкой.

У края сжатого поля, где стояли телеги, нагруженные снопами, толпилось около сотни людей, несомненно далеко оставивших за собой фигуры фантаста Калло, поэта бедняков, и отвратительнейшие образы, когда-либо вышедшие из-под кисти Мурильо и Тенирса — двух самых смелых изобразителей этого жанра; бронзовые ноги, лысые головы, тряпье, разорванное и совершенно потерявшее цвет, засаленные лохмотья, прорехи, заплаты, пятна, полинявшая, потертая, дырявая одежда — словом, эти художники и не мечтали о таком ярком материальном образе нищеты; точно так же как алчное, беспокойное, тупое, бессмысленное и угрюмое выражение на лицах имело то вечное преимущество над бессмертными произведениями этих властителей красок, какое природа всегда имеет над искусством. Были тут старухи с индюшачьими шеями, с красными веками без ресниц, они вытягивали голову, как лягавая собака, стоящая над куропаткой; были тут дети, безмолвные, как солдат на часах; были тут девочки, топтавшиеся на месте, как скотина в ожидании корма; характерные черты детского возраста и старости заслоняло общее для всех выражение звериной алчности — алчности на чужое добро, которое они незаконно присваивали. Глаза у всех горели, жесты были угрожающие, но в присутствии графа, стражника и начальника охраны толпа молчала. Помещик, фермер, работник и бедняк — все имело здесь своих представителей. Социальный вопрос вставал во всей своей грозной обнаженности, ибо голод согнал сюда всех этих людей с вызывающими лицами... На ярком солнце особенно резко выступали жесткие черты, впалые щеки; босые, запыленные ноги горели; тут были полуголые дети, в старой разорванной кофте; в их русые кудрявые волосенки набилась солома, сено, травинки; женщины держали за руку малышей, только что начинавших ходить, — матери пойдут собирать колосья, а они будут ползать где-нибудь в борозде.

Сердце старого солдата разрывалось при виде этой мрачной картины; генерал, человек по натуре добрый, сказал Мишо:

— Больно на них смотреть. Только понимая всю важность принятых нами мер, можно настаивать на их выполнении.

— Если бы все помещики следовали вашему примеру, жили в имении и делали столько добра, сколько делаете его вы, ваше превосходительство, то не осталось бы не скажу бедняков, потому что они всегда будут, а людей, которые не могли бы прожить своим трудом.

— Мэры Куша, Сернэ и Суланжа прислали сюда своих неимущих, — сказал Груазон, проверив свидетельства о бедности, — это неправильно...

— Конечно, неправильно, — сказал граф, — но зато наши бедняки пойдут в их общины. Если они не будут таскать снопов, для первого раза и то хорошо. Ко всему надо приучать постепенно, — добавил он, уезжая с поля.

— Слышали, что он сказал? — спросила старуха Тонсар у старухи Бонебо, которая стояла рядом с нею на дороге, идущей вдоль поля, — последние слова граф произнес несколько громче, и они уловили их.

— Да, это еще не все! Сегодня выдернули зуб, завтра оторвут ухо; будь у них повкуснее приправа, чтобы съесть наши потроха заместо телячьих, они покушали бы и человечинки! — ответила старуха Бонебо; проезжавший граф увидел ее злобное лицо, но она тут же угодливо заулыбалась, бросила на него медовый взгляд и поспешила низко поклониться.

— Вы тоже пришли подбирать колосья, а ведь моя жена дает вам как будто не плохой заработок?

— Эх, милый барин, пошли вам господь доброго здоровьица. Что поделаешь, когда парень мой меня объедает? Вот и припрятываешь горстку-другую колосьев, запасаешься хлебцем на зиму. Понаберу крохотку... оно и будет полегче!

Сбор колосьев оказался для сборщиков мало добычливым. Чувствуя поддержку, испольщики и фермеры требовали чистой уборки, зорко следили, как вяжут и увозят снопы, так что такого нахального воровства, как прежде, теперь не было.

Привыкнув за прошлые годы набирать порядочно колосьев и напрасно стараясь набрать столько же и сейчас, настоящие и поддельные бедняки позабыли о недавнем помиловании в Куше; в них нарастало глухое недовольство, которое всячески разжигали Тонсары, Курткюис, Бонебо, Ларош, Водуайе, Годэн и соратники их по кабаку. После сбора винограда дело пошло еще хуже, потому что «добор» начался только после того, как грозди были сняты, а виноградники самым тщательным образом осмотрены управляющим Сибиле. Такие меры вызвали большое брожение в умах. Но когда между классом, в котором нарастает волнение и ярость, и классом, против которого обращена эта ярость, лежит такая пропасть, — слова замирают в ней; только по действиям можно заметить, что внутри что-то бродит, ибо недовольные, как кроты, ведут свою работу под землей.

Суланжская ярмарка прошла довольно спокойно, если не считать нескольких перепалок между перворазрядным и второразрядным городским обществом, вызванных деспотизмом королевы, не желавшей примириться с прочно утвердившейся властью прекрасной Эфеми Плиссу над светским львом Люпеном, чье ветреное и пылкое сердце г-жа Плиссу, по-видимому, закрепила за собой навеки.

Граф и графиня не появились ни на суланжской ярмарке, ни на балу в «Тиволи», что было вменено им в преступление господами Судри, Гобертеном и их приспешниками. «Они задаются, они нас презирают», — говорили в салоне г-жи Судри. Тем временем графиня, стараясь заполнить пустоту, образовавшуюся с отъездом Эмиля, отдавалась делам милосердия с увлечением, которое так свойственно возвышенным душам, и творила добро, действительное или мнимое, а граф, со своей стороны, не менее ретиво занялся практическими хозяйственными улучшениями, которые, по его расчетам, должны были благоприятно отразиться на материальном положении местных жителей, а следовательно, и на их нравах. Прислушиваясь к советам аббата Бросета и пользуясь его опытом, г-жа де Монкорне понемногу приобретала правильное представление о числе бедных семейств, проживавших в общине, об их взаимоотношениях, нуждах, средствах к существованию и о тех разумных мерах, к которым следовало прибегнуть, дабы облегчить их труд, не поощряя, однако, лени и праздности.

Графиня поместила Женевьеву Низрон — «Пешину» — в оссэрский монастырь с той якобы целью, чтобы девочка обучилась там шитью и впоследствии поступила к ней в услужение, а на самом деле, чтобы уберечь ее от гнусных посягательств Никола Тонсара, которого г-ну Ригу удалось избавить от воинской повинности. Графиня полагала также, что религиозное воспитание и жизнь в монастыре под присмотром монашек с течением времени укротят пылкие страсти этой преждевременно развившейся девочки, так как иной раз ей представлялось, что грозное пламя, горящее в крови черногорки, способно даже издали испепелить семейное счастье ее верной Олимпии Мишо.

Итак, обитатели Эгского замка чувствовали себя спокойно. Граф, усыпленный доводами Сибиле и успокоенный уверениями Мишо, не мог нахвалиться проявленной твердостью и благодарил жену за то, что своей благотворительностью она немало посодействовала успешно достигнутому успокоению. Вопрос о продаже лесных материалов он откладывал до поездки в Париж, предполагая договориться с тамошними лесопромышленниками. Граф ничего не понимал в торговых делах и даже не подозревал о влиянии Гобертена на лесоторговлю по всему течению Ионы, в значительной мере снабжавшую лесом Париж.

VII БОРЗАЯ

Около половины сентября Эмиль Блонде, ездивший в Париж для издания своей книги, вернулся в Эги, чтобы отдохнуть и обдумать намеченную на зиму работу. Здесь, на лоне природы, снова оживал в этом потрепанном жизнью журналисте прежний любящий и чистосердечный юноша, только что вышедший из отроческого возраста.

— Какой прекрасной души человек! — восклицали и граф, и графиня.

Люди, привыкшие погружаться на дно общественной жизни, все понимать, не обуздывать своих страстей, создают себе опору в собственном сердце; порой они забывают о своей испорченности и об испорченности окружающих; в узком и замкнутом кругу они становятся ангелочками; у них появляется женская тонкость чувств, на миг они отдаются заветной мечте и проявляют, вовсе не разыгрывая при этом комедии, небесные чувства к женщине, обожающей их; они, так сказать, обновляются душой, испытывают потребность очиститься от забрызгавшей их грязи, залечить свои язвы, перевязать раны. В Эгах Эмиль Блонде утрачивал всю свою ядовитость и почти не блистал остроумием; он не отпускал ни одного язвительного словечка, был кроток, как агнец, и полон платонической нежности.

— Какой прекрасный молодой человек! Право, мне его не хватает, когда он не с нами, — говорил генерал. — Очень бы мне хотелось, чтобы он разбогател и бросил свою парижскую жизнь...

Никогда еще прекрасные эгские пейзажи и парк не были так сладостно хороши, как сейчас. В дни ранней осени, когда земля, утомленная родами, освободившаяся от бремени плодов, изливает пряные запахи увядающей листвы, леса особенно восхитительны; листва их окрашивается в бронзово-зеленые и теплые красноватые тона, они облачаются в пышный убор, как будто посылая вызов приближающейся зиме.

Природа веселая и нарядная весной, словно брюнетка, исполненная радужных надежд, в это время года становится меланхоличной и кроткой, как отдавшаяся воспоминаньям блондинка; луга золотятся, осенние цветы подымают свои бледные венчики, белые кружочки маргариток реже пестрят на зелени лужаек, и всюду видны одни лиловатые чашечки. Преобладают желтые тона, листва стала прозрачней, а краски сгустились; косые лучи солнца кладут на нее беглые оранжевые блики, пронизывают длинными светлыми полосами, быстро исчезающими, как шлейф уходящих женщин.

Ранним утром, на второй день после приезда, Эмиль Блонде глядел из окна своей комнаты, выходившего на большой балкон в современном вкусе. Балкон этот, с которого открывался прекрасный вид, шел вдоль половины графини, по фасаду, обращенному к лесам и пейзажам Бланжи. Отсюда был виден длинный канал и кусочек пруда, несомненно, получившего бы наименование озера, находись Эги ближе к Парижу; речушка, берущая начало у охотничьего домика, пересекала лужайку, извиваясь муаровой лентой, испещренной желтыми пятнами отмелей.

За парком, между оградой и деревней, виднелись бланжийские поля, луга с пасущимися коровами, усадьбы, окруженные живыми изгородями, фруктовые деревья, орешник и яблони; а дальше ландшафт обрамляла гряда холмов, по которым раскинулись уступами прекрасные леса. Графиня в ночных туфельках вышла на балкон взглянуть на цветы, изливавшие свежий утренний аромат. Сквозь батистовый пеньюар розовели ее прекрасные плечи; из-под хорошенького кокетливого чепчика, задорно сидевшего на ее головке, выбивались шаловливые прядки волос; крошечные ножки в прозрачных чулках сверкали наготой, широкий свободный пеньюар развевался, приоткрывая вышитую батистовую юбку, небрежно повязанную поверх корсета, который тоже виднелся, когда ветер играл ее воздушной одеждой.

— А, вы здесь! — сказала она.

— Да...

— На что вы смотрите?

— Что за вопрос! Вы отвлекли меня от созерцания природы... Скажите, графиня, не угодно ли вам сегодня утром, до завтрака, пройтись по лесу?

— Вот фантазия! Вы же знаете, что я терпеть не могу ходить пешком.

— Нам почти не придется ходить, я повезу вас в тильбюри. Мы возьмем с собой Жозефа и оставим на него экипаж... Вы никогда не бываете у себя в лесу, а я заметил там странное явление: кое-где верхушки деревьев отливают флорентийской бронзой, листья засохли...

— Хорошо, я сейчас оденусь...

— О, тогда нам не выехать и через два часа!.. Накиньте шаль, наденьте шляпу, ботинки... больше ничего не надо... Я скажу, чтобы запрягали...

— Вечно приходится делать по-вашему... Сейчас выйду.

— Генерал, мы едем кататься... а вы? — крикнул Блонде, будя графа, который проворчал что-то в ответ, как человек, еще находящийся во власти утреннего сна.

Четверть часа спустя тильбюри медленно катилось по аллеям парка, а за ним на некотором расстоянии ехал верхом рослый слуга в ливрее.

Утро было осеннее, настоящее сентябрьское. Ярко-синее небо кое-где проглядывало сквозь кучевые облака, казавшиеся основным фоном картины, а синева — явлением случайным; на горизонте тянулись длинные ультрамариновые полосы, чередуясь с сероватыми тучками; тон неба все время менялся, принимая над лесами зеленоватый оттенок. Под облачным покрывалом земля дышала теплом, как только что проснувшаяся женщина; от нее исходили сладкие, душные благоуханья; запахи сжатого поля смешивались с запахами леса. В Бланжи звонили к обедне, и звуки колокола, сливаясь с причудливой мелодией лесов, придавали особую гармоничность окружающей тишине. Кое-где курился белый, прозрачный туман. Утро было так прекрасно, что Олимпии захотелось проводить мужа, который шел к одному из живших поблизости сторожей, чтобы отдать ему кое-какие распоряжения; суланжский врач рекомендовал ей неутомительные прогулки пешком; днем она боялась жары, а гулять вечером не хотела. Мишо взял с собой жену, за ними увязалась его любимая собака, красивая борзая мышиного цвета, с белыми пятнами, лакомка, как все борзые, и избалованная, как всякое животное, чувствующее, что его любят.

Когда тильбюри подъехало к решетке охотничьего домика и графиня спросила о здоровье г-жи Мишо, ей сказали, что Олимпия в лесу вместе с мужем.

— Такая погода всех вдохновляет, — заметил Блонде, пуская лошадь наудачу по одной из шести лесных аллей. — Послушай, Жозеф, ты хорошо знаешь лес?

— Да, сударь!

И тильбюри покатилось! Аллея была одной из самых красивых в лесу; вскоре она свернула в сторону и, сужаясь, перешла в извилистую дорожку, куда солнце проникало через прорези в естественной кровле, прикрывавшей ее, точно пологом, под который ветерок заносил сладкие запахи богородичной травки, лаванды, дикой мяты, вянущих ветвей и осыпающихся с тихим шелестом листьев; от движения легкого экипажа падали капли росы, блестевшие на травинках и листьях; глазам путников постепенно открывались таинственные фантазии леса: прохладная глушь, с влажной, темной зеленью, отливающей бархатом и поглощающей свет; полянки с изящными березками, над которыми высится вековой лесной исполин; великолепные купы деревьев с узловатыми, замшелыми и седыми стволами, изрезанными прихотливым рисунком глубоких борозд; нежная каемка из травок и хрупких цветочков по краям колеи. Ручейки пели свои песни. Неизъяснимо, конечно, наслаждение — везти в коляске женщину, которая при подъемах и спусках на скользкой дороге, поросшей мхом, притворяется, будто боится, а может быть, и в самом деле боится и прижимается к вам, и вы чувствуете невольное или вольное прикосновение ее обнаженной свежей руки, тяжесть ее полного белого плеча, видите ее улыбку в ответ на ваши слова, что она мешает вам править. Лошадь как будто посвящена в тайну этих задержек и поглядывает то вправо, то влево.

Эти новые для графини картины, эта мощная в своих проявлениях природа, так мало изученная и такая величественная, погрузили ее в состояние томной мечтательности. Она откинулась на спинку тильбюри и отдалась радостному ощущению близости Эмиля; глаза ее были зачарованы созерцанием лесных картин, сердце в ней говорило, откликаясь на внутренний голос созвучной ей души. Эмиль смотрел на нее украдкой, наслаждаясь мечтательной задумчивостью спутницы, не замечавшей, что ленты ее шляпки развязались и шелковистые кудри белокурых волос с упоительной небрежностью развеваются по воле утреннего ветра. Они ехали наудачу и в конце концов уперлись в запертые ворота, от которых у них не было ключа. Спросили Жозефа — и у него также ключа не оказалось.

— Ну что ж, пройдемся пешком. Жозеф присмотрит за экипажем, найти его будет нетрудно...

Эмиль и графиня углубились в лес и напали на замкнутый живописный уголок, какие нередко встречаются в чащах. Двадцать лет тому назад здесь жгли уголь, и все кругом было выжжено на довольно большом пространстве, — осталась пустая поляна. Но за двадцать лет природе удалось создать себе здесь свой собственный сад и цветник, как иной раз художник пишет картину для собственного удовольствия. Эту прелестную клумбу осеняли величавые деревья, кроны которых, ниспадая над нею пышной бахромой, раскинулись словно гигантский шатер над ложем, достойным отдыха богини. Тропинка, по которой угольщики ходили за водой, вела к водомоине — к глубокой впадине, полной чистой воды. Тропинка сохранилась до сих пор и манит сойти по капризно извивающемуся спуску, но вдруг ее пересекает обрыв, из отвесного среза висят корни, переплетенные, как нити в канве. Это никому не ведомое озерко окаймлено низкой и густой травой, у берега несколько ив и тополей бросают прозрачную тень на дерновую скамью, сооруженную каким-нибудь ленивым или мечтательным угольщиком; лягушки прыгают восвояси, чирки плещутся в воде, водяные птицы то садятся, то улетают, заяц убегает, — вы остаетесь хозяином этой восхитительной купальни, которую обступили прекрасные, словно живые, камыши. Над вами — причудливо изогнутые деревья: вот извиваются, как боа-констрикторы, склонившиеся к земле длинные стволы, вот, подобно греческим колоннам, уходят ввысь стройные буки. Слизни и улитки мирно прогуливаются по стеблям растений. Белка поглядывает на вас, а из воды высунул голову линь. Когда Эмиль и графиня, утомившись, присели на берегу, какая-то птичка затянула песню, прощальную осеннюю песню, которой мы внимаем с радостью и любовью, воспринимаем всем существом, и, слушая ее, умолкают все птицы.

— Какая тишина! — прошептала растроганная графиня, как будто боясь нарушить царивший вокруг покой.

Они разглядывали зеленые пятна на поверхности озерка — целый мир зарождающейся органической жизни; следили за маленькой юркой ящерицей, игравшей на солнце и скрывшейся при их приближении.

— Недаром эту ящерицу прозвали «другом человека» — ее повадки доказывают, как она хорошо его знает, — сказал Эмиль.

Их забавляли лягушки: те были менее боязливы, вылезали на поверхность воды и, усевшись на широкие листья кувшинок, поглядывали блестящими бусинками глаз. Простая и сладостная поэзия природы проникала в души обоих парижан, пресыщенные искусственностью света, и погружала их в мечты... Вдруг Блонде вздрогнул и, наклонившись к уху графини, прошептал:

— Вы слышите?

— Что?

— Какой-то странный звук...

— Ах вы, писатели... кабинетные люди... Никакого представления не имеете о деревне: это зеленый дятел долбит дерево... Готова держать пари, что вы даже не знаете самой любопытной особенности этой птицы: как только она ударит клювом, — а ей надо ударить десятки тысяч раз, чтобы продолбить толстый дуб в два обхвата, — она перескакивает на ту сторону дерева, поглядеть, не пробила ли она его насквозь, и проделывает она это поминутно.

— Это не тот звук, дорогая учительница естествознания, тут не животное, тут чувствуется обдуманность, свойственная человеку.

Графиню вдруг охватил панический страх; она бросилась обратно на цветущую поляну, стараясь как можно скорее выбраться из леса.

— Что с вами? — с беспокойством крикнул Блонде, поспешая за ней.

— Мне показалось, что я видела чьи-то глаза... — сказала графиня, когда они достигли тропинки, приведшей их на поляну, где когда-то жгли уголь. В это мгновение до слуха их донесся приглушенный хрип, как будто внезапно зарезали живое существо, и графиня, вне себя от ужаса, помчалась с такой быстротой, что Блонде едва поспевал за нею. Она неслась, словно блуждающий огонек, и не слышала, как Эмиль кричал: «Вам почудилось!..» Она не останавливалась. Наконец Эмиль догнал ее, и они продолжали бежать вперед без оглядки, пока им не преградили путь шедшие под руку супруги Мишо. Эмиль и графиня, едва переводя дух, с трудом объяснили им, в чем дело. Мишо, так же как и Блонде, посмеялся над страхом графини и вывел заблудившуюся пару на дорожку к дожидавшемуся ее тильбюри. Когда все четверо подошли к ограде, г-жа Мишо позвала собаку:

— Принц!

— Принц! Принц! — закричал начальник охраны.

Он свистнул раз, свистнул другой, — борзая не появлялась.

Эмиль рассказал о странных звуках, положивших начало их приключению.

— Жена тоже слышала эти звуки, — сказал Мишо, — и я поднял ее на смех.

— Принца убили! — воскликнула графиня. — Теперь я в этом уверена. Ему перерезали горло: звук, который я слышала, был последним стоном издыхающего животного.

— Ах, черт! — воскликнул Мишо. — Это необходимо выяснить.

Эмиль и начальник охраны оставили обеих дам с Жозефом при лошадях и вернулись в тот природный цветник, где когда-то обжигался уголь. Они спустились к водоему, обшарили берега и ничего не нашли. Блонде, первым поднявшись наверх, заметил среди купы деревьев, росших по верхнему уступу, одно из тех деревьев с засохшей листвой, о которых говорил графине; он указал на него Мишо и решил посмотреть его вблизи. Оба отправились напрямик через чащу, пробираясь между деревьями, минуя непролазные заросли терновника и ежевики, и наконец подошли к дереву.

— Какой прекрасный вяз! — сказал Мишо. — Но его гложет червь, всю кору объел у самого основания.

Говоря это, он нагнулся и поднял кусок коры.

— Смотрите, какая работа!

— В вашем лесу много червей, — сказал Блонде.

В это мгновение Мишо заметил в нескольких шагах красное пятно, а немного дальше голову своей борзой. Из его груди вырвался вздох: «Негодяи! Графиня была права...»

Блонде и Мишо подошли к трупу и увидели, что все произошло именно так, как предполагала графиня: Принцу перерезали горло, а чтобы он не залаял, его приманили кусочком солонины, который и сейчас был зажат у него между зубами.

— Бедное животное, оно пало жертвой своих пороков!

— Как и подобает принцу, — вставил Блонде.

— Здесь был кто-то, кто боялся попасть нам на глаза, и улизнул, — сказал Мишо, — очевидно, он сделал что-то противозаконное. Но нигде не видно срубленных ветвей или деревьев.

Блонде и начальник охраны принялись со всей осторожностью обыскивать местность, всматриваясь в каждую пядь земли, прежде чем ступить на нее. Сделав несколько шагов, Блонде указал на дерево, перед которым в притоптанной, измятой траве ясно обозначались два углубления.

— Кто-то стоял здесь на коленях, несомненно женщина, потому что мужчина не помял бы ногами столько травы, как женщина в широких юбках.

Осмотрев основание дерева, начальник охраны разыскал начало червоточины, но не мог найти его обычного виновника — личинки с твердой, лоснящейся, кольчатой, покрытой бурыми пятнышками оболочкой и с передней оконечностью, уже похожей на оконечность майского жука, — та же головка, сяжки и пара крепких челюстей для перегрызания корней.

— Дорогой мой, теперь я понимаю, откуда берется такое количество засохших деревьев, замеченных мною сегодня утром с террасы замка; из-за них-то я и поехал в лес, чтобы выяснить причину этого странного явления. Черви в самом деле здесь копошатся, но они выходят из леса в образе ваших крестьян...

Начальник охраны крепко выругался и вместе с Эмилем вернулся к тому месту, где осталась графиня, и попросил ее увезти с собой Олимпию. Сам он вскочил на лошадь Жозефа, отправив того в замок пешком, и в мгновение ока скрылся из виду; он помчался наперерез женщине, только что убившей его собаку, чтоб захватить ее с поличным: с окровавленным ножом и с тем инструментом, которым она надрезала стволы. Блонде уселся между графиней и г-жой Мишо и рассказал им, что случилось с Принцем и какое печальное открытие вызвано было этим событием.

— Боже мой! Обязательно надо сказать об этом мужу до завтрака, — воскликнула графиня, — а то с ним случится удар.

— Я его подготовлю, — предложил Блонде.

— Они убили собаку, — промолвила Олимпия, утирая слезы.

— Вы, верно, очень любили эту бедную борзую, дружок, если так по ней плачете? — спросила графиня.

— Смерть Принца для меня мрачное предзнаменование, я боюсь, как бы не случилось несчастья с мужем!

— Как они испортили нам это прекрасное утро! — сказала графиня, очаровательно надув губки.

— Как они портят весь край! — грустно отозвалась молодая женщина.

Генерал встретился им у ворот.

— Откуда вы? — спросил он.

— Сейчас узнаете, — таинственно ответил Блонде, помогая выйти из тильбюри г-же Мишо, поразившей генерала своим печальным видом.

Минуту спустя генерал и Блонде уже ходили по террасе.

— Вы выслушаете меня хладнокровно, не поддадитесь ярости, не правда ли?

— Да, да, — ответил генерал, — но договаривайте же скорей. Право, я могу подумать, что вы меня поддразниваете...

— Видите вон те деревья с засохшими листьями?

— Да.

— А те, с пожелтевшими кронами?

— Да.

— Так вот, все засохшие деревья загублены теми самыми крестьянами, которых, как вам кажется, вы обезоружили своими благодеяниями.

И Блонде рассказал про утренние приключения.

Генерал так побледнел, что Блонде испугался.

— Ну что же вы? Бранитесь, проклинайте, выходите из себя! Сдержанность может еще больше вам повредить, чем гнев.

— Я пойду покурю, — сказал граф, направляясь в свою беседочку.

Во время завтрака приехал Мишо. Он никого не поймал. Явился и Сибиле, вызванный графом.

— Господин Сибиле и вы, господин Мишо, осторожно пустите слух, что я заплачу тысячу франков тому, кто поможет мне захватить с поличным людей, которые губят деревья. Надо узнать, чем они для этого пользуются, где достают инструмент, и тогда... у меня есть свой план.

— Нет, крестьяне за деньги не выдадут, раз преступление им выгодно и совершено преднамеренно, — ответил Сибиле. — Ведь ясно же, что в этой дьявольской затее все заранее обдумано и рассчитано...

— Да, но тысяча франков — это для них один или два арпана земли.

— Попробуем, — сказал Сибиле. — За полторы тысячи я, пожалуй, берусь найти доносчика, в особенности если все останется в тайне.

— Только сделаем вид, будто мы ничего не знаем, особенно я. Лучше пусть думают, что вы это раскрыли помимо меня, а то нас опять обманут; их, разбойников, надо остерегаться куда больше, чем врага на войне.

— Но это же и есть враг! — воскликнул Блонде.

Сибиле поглядел на него исподлобья, очевидно, поняв, куда метят эти слова, и вышел из комнаты.

— Не люблю я вашего Сибиле, — сказал Блонде, когда услышал звук захлопнувшейся двери, — фальшивый человек!

— Пока о нем нельзя сказать ничего плохого, — ответил генерал.

Блонде ушел к себе, чтобы написать несколько писем. Беспечная веселость первых дней покинула его; он был встревожен и озабочен. У него это было не предчувствие, как у г-жи Мишо, а скорее ожидание предвиденного и неминуемого несчастья. Он думал: «Это кончится плохо. Если генерал не придет к определенному решению и не отступит с поля битвы, где враг возьмет верх своей численностью, жертвы неизбежны... Кто знает, удастся ли еще им с женой выбраться отсюда целыми и невредимыми? Боже мой! подвергать стольким опасностям такое прелестное, такое преданное и совершенное создание!.. И он думает, что любит ее! Ну что ж, я разделю их участь и, если мне не удастся их спасти, погибну вместе с ними!»

VIII СЕЛЬСКИЕ ДОБРОДЕТЕЛИ

Было уже темно, когда Мари Тонсар, сидя на краю мостика по дороге в Суланж, поджидала Бонебо, который, как обычно, провел весь день в кофейне. Она еще издали услышала его шаги и по походке определила, что он пьян и проигрался, потому что он обычно пел, когда бывал в выигрыше.

— Это ты, Бонебо?

— Я самый, ягодка...

— Что с тобой?

— Задолжал двадцать пять франков, и сколько меня ни жми, ничего из меня не выжмешь.

— Ну, так вот, мы можем получить пятьсот, — шепнула она ему на ухо.

— Ого! Значит, надо кого-нибудь прикончить; а я хочу еще немножко пожить...

— Молчи! Деньги предлагает Водуайе, если ты поможешь поймать твою мать возле дерева.

— Я лучше убью человека, чем продам свою мать. У тебя есть старуха бабка, почему ты ее не выдашь?

— Я бы не прочь, да отец осерчает, и, стало быть, ничего не выйдет.

— Это верно... Только все равно моя мать в тюрьму не пойдет... Бедная старуха! Она мне и хлеб печет, и одежду не знаю откуда добывает... И чтобы отправить ее в тюрьму... да еще своими руками! Что же это, выходит, у меня ни души, ни сердца? Нет, нет! А чтоб ее другой кто не продал, скажу ей сегодня же вечером, чтоб бросила портить деревья...

— Ну что ж, пусть отец решает. Скажу ему, что есть случай заработать пятьсот франков, пусть спросит бабку, может, она и согласится. Семидесятилетнюю старуху в тюрьму не посадят. А потом ей там будет лучше, чем на чердаке.

— Пятьсот франков!.. Я поговорю с матерью, — сказал Бонебо. — И правда, коли она не прочь отдать их мне, я бы ей сколько-нибудь тоже дал на прожиток в тюрьме; будет себе прясть, время и пройдет, харч хороший, квартира теплая, забот куда меньше, чем в Куше. До завтра, ягодка... Некогда мне с тобой болтать.

На следующее утро, в пять часов, еще чуть светало, а Бонебо с матерью уже стучались в двери «Большого-У-поения», где была на ногах только старая бабка.

— Мари, — крикнул Бонебо, — дело слажено!

— Какое такое дело, не вчерашнее ли насчет деревьев? — спросила старуха Тонсар. — Уж договорились, я взялась.

— Вот еще новости! Господин Ригу обещал моему парню арпан земли за эту цену...

Старухи заспорили, которой быть проданной собственными детьми. Громкая ссора подняла весь дом. Тонсар и Бонебо взяли каждый сторону своей матери.

— Тяните соломинку, — предложила жена Тонсара.

Счастливая соломинка досталась кабаку. Три дня спустя, на рассвете, жандармы привели из лесу в Виль-о-Фэ старуху Тонсар, застигнутую на месте преступления начальником охраны, лесниками и стражниками; при ней оказались заржавленный напилок, которым она прорывала кору, и гвоздодер, которым она заглаживала кольцевую дорожку, чтоб она походила на след, оставляемый червяком. Протоколом было установлено, что такому вероломному повреждению подверглось шестьдесят деревьев на пространстве радиусом в пятьсот шагов. Старуху переправили в Оссэр, так как дело подлежало рассмотрению суда присяжных.

Когда Мишо увидел старую бабку у подножия дерева, он не удержался и сказал:

— Ну, что за люди!.. А граф и графиня осыпают их своими милостями!.. Честное слово, если бы графиня меня послушалась, она не дала бы приданого дочке Тонсара, та еще почище бабки будет.

Старуха подняла на Мишо свои серые глаза и злобно на него посмотрела. Когда граф узнал, кто был виновником преступления, он действительно запретил жене давать приданое Катрин Тонсар.

— Ваше сиятельство тем более правы, — сказал Сибиле, — что земля, купленная Годэном, приобретена им, как я теперь узнал, на три дня раньше, чем Катрин Тонсар приходила со своей просьбой к графине. Значит, бабушка с внучкой разыграли эту сцену, рассчитывая разжалобить графиню. От Катрин всего можно ждать, она способна нарочно попасть в то положение, в каком она оказалась, только бы заполучить деньги, и Годэн тут ни при чем...

— Что за люди! — воскликнул Блонде. — Парижские негодяи в сравнении с ними святые...

— Ах, сударь, — прервал его Сибиле, — корысть всюду толкает людей на гадости! Знаете, кто выдал старуху Тонсар?

— Нет!

— Ее внучка Мари. Она завидовала замужеству сестры и, чтобы устроиться...

— Это ужасно! — воскликнул граф. — Значит, они и убить могут?

— О, — ответил Сибиле, — из-за малейшего пустяка! Они так мало дорожат жизнью, им надоело все время работать. Ах, ваше сиятельство, в глуши деревень творятся дела похуже, чем в Париже. Вы просто не поверите.

— Вот и будь после этого доброй, благодетельствуй людям! — воскликнула графиня.

Вечером, в день ареста, Бонебо появился в «Большом-У-поении», где вся семья Тонсаров предавалась великому ликованию.

— Радуйтесь, радуйтесь! Я сейчас узнал от Водуайе, что в наказание вам графиня не даст Катрин обещанной тысячи франков, — генерал не позволяет.

— Это негодяй Мишо присоветовал ей, — сказал Тонсар. — Матушка сама слышала, она мне рассказала в Виль-о-Фэ, когда я относил ей деньги и вещи. Ну, и пусть не дает! Катрин отдаст за участок наши пятьсот франков, а мы с Годэном подумаем, как рассчитаться за этот подвох... Так! Мишо вмешивается в наши делишки? Ладно же, ему тоже непоздоровится! Ему-то что за дело? Разве лес его? А заварил всю кашу он... Он же и пронюхал, чем тут пахнет, — в тот день, когда матушка перерезала глотку собаке. Ну, а если бы я вздумал совать нос в ихние дела? Если бы я рассказал генералу, что его жена разгуливает утром с молодым человеком по лесам, не боясь холодной росы? Видно, им вдвоем-то тепленько.

— Генерал что! — воскликнул Курткюис. — С генералом можно поладить, это все Мишо его подзадоривает... он коновод, а в деле своем ничего не смыслит... при мне все шло по-другому!

— Эх, — сказал Тонсар, — вот золотое времечко было... Верно, Водуайе?

— Скажу одно, — ответил Водуайе, — не будь здесь Мишо, мы опять зажили бы спокойно.

— Довольно болтать, — сказал Тонсар, — поговорим об этом в другой раз, в чистом поле, при луне.

В конце октября графиня уехала, оставив генерала в Эгах; он должен был вернуться в Париж значительно позже. Ей не хотелось пропустить премьеру в Итальянской опере; к тому же она в последнее время чувствовала себя одинокой и скучала, так как лишилась общества Эмиля, помогавшего ей коротать те часы, когда генерал охотился в своих владениях или был занят хозяйством.

Ноябрь выдался совсем зимний, темный, хмурый, с морозами и оттепелями, со снегом и дождем. По делу старухи Тонсар суд вызывал свидетелей, и Мишо ездил давать показания. Г-н Ригу принял участие в старухе, нанял для нее адвоката, который построил защиту на том, что имелись только показания свидетелей обвинения и не было свидетелей защиты; но показания Мишо и лесников, поддержанные показаниями стражника и двух жандармов, оказались решающими: мать Тонсара была приговорена к пяти годам тюрьмы, и адвокат сказал Тонсару-сыну:

— Вы обязаны этим показанию Мишо.

IX КАТАСТРОФА

Однажды в субботний вечер Курткюис, Бонебо, Годэн, Тонсар, его дочери, жена, дядя Фуршон, Водуайе и несколько поденщиков сидели за ужином в трактире. Ночь была лунная; первый выпавший снег стаял, легкий мороз подсушил землю, и шаги человека не оставляли следов, по которым нередко открываются крупные преступления. Компания ела рагу из зайцев, пойманных в силки; было весело и пьяно: вчера только отпраздновали свадьбу Катрин, которую предстояло отвести в дом мужа, стоявший недалеко от усадьбы Курткюиса. Когда Ригу продавал участок земли, участок этот всегда находился на отлете и примыкал к лесу. Курткюис и Водуайе были с ружьями, так как собирались провожать молодую. Вся деревня уже спала, не светилось ни одного огонька. Гуляли только на свадьбе и шумели вовсю. В трактир вошла старуха Бонебо; все взоры устремились на нее.

— Женка его, видно, собралась родить, — шепнула она на ухо Тонсару и своему сыну. — Он едет за доктором Гурдоном в Суланж, приказал седлать лошадь.

— Присаживайся-ка, мать, — сказал Тонсар и, уступив ей свое место за столом, прилег на скамью.

В этот момент послышался топот лошади, галопом проскакавшей по дороге. Тонсар, Курткюис и Водуайе стремглав выбежали на улицу и увидели Мишо, мчавшегося по деревне.

— Ловко он понимает свое дело! — сказал Курткюис — Он проехал мимо крыльца вниз и взял на Бланжи по большаку — так всего безопасней...

— Да, — сказал Тонсар, — но обратно он повезет господина Гурдона...

— Он может его не застать, — заметил Курткюис — Доктора поджидали в Куше к почтмейстерше, — она не стесняется беспокоить людей в любой час дня и ночи.

— Ну, тогда он поедет по суланжской дороге на Куш, это прямее всего.

— И надежнее всего для нас, — сказал Курткюис — Сейчас луна, на большаке сторожей нет, не то что в лесу, и слышно издалека; от сторожек — из-за изгороди, там, где она подходит к лесочку, — по человеку можно стрелять в угонку, как по кролику, хоть на пятьсот шагов...

— Там он проедет в половине двенадцатого, — сказал Тонсар. — Полчаса у него уйдет на дорогу в Суланж и столько же на обратный путь... А ну как господин Гурдон встретится ему на дороге, ребятки?..

— Не беспокойся, — сказал Курткюис. — Я буду в десяти минутах от тебя, на той дороге, что правее Бланжи, по пути к Суланжу; Водуайе тоже будет в десяти минутах — на дороге в Куш, и если кто-нибудь поедет — почтовая ли карета, дилижанс, жандармы, ну, кто бы там ни был, — мы дадим выстрел в землю.

— А если я промахнусь?..

— Он прав, — заметил Курткюис— Я лучше стреляю, чем ты, Водуайе, я пойду с тобой. Бонебо встанет вместо меня и крикнет; оно будет понятнее, да и не так подозрительно.

Все трое вернулись в трактир, гулянье продолжалось. В одиннадцать часов Водуайе, Курткюис, Тонсар и Бонебо вышли, взявши ружья, но женщины не обратили на это внимания. Да и вернулись они уже через три четверти часа и продолжали пьянствовать до часу ночи. Обе дочери Тонсара, их мать и старуха Бонебо до того напоили мельника, поденщиков, двух крестьян и тестя Тонсара — Фуршона, что те свалились с ног и храпели, когда четверо приятелей вышли из трактира. По их возвращении спящих растолкали — все они лежали на прежних местах.

Пока в трактире шел кутеж, чета Мишо переживала смертельную тревогу. У Олимпии начались ложные схватки, и муж ее, думая, что это уже роды, не теряя ни минуты помчался за доктором. Но не успел он уехать, как боли прекратились, потому что все мысли бедной женщины сосредоточились на опасности, грозившей ее мужу в такой поздний час здесь, где все были настроены против него, где было столько отпетых негодяев, и эта душевная боль была так сильна, что сразу притупила и заглушила ее физические страдания. Напрасно служанка твердила ей, что все эти тревоги — плод воображения; она как будто не понимала слов и сидела в спальне у камина, чутко прислушиваясь ко всякому звуку, доносившемуся снаружи; страх ее возрастал с каждой минутой; Олимпия даже велела разбудить работника, хотела ему что-то приказать, но так ничего и не приказала. Бедняжка в лихорадочном волнении ходила взад и вперед по комнате, заглядывала то в одно, то в другое окно, открывала их, хотя было уже холодно; потом спускалась вниз, отворяла входную дверь, всматривалась в даль и прислушивалась...

— Нет... все еще нет! — повторяла она. И в отчаянии снова шла в спальню.

Около четверти первого она крикнула: «Едет, я слышу стук копыт его лошади!» И сошла вниз в сопровождении работника, который отправился открывать ворота. «Странно, — подумала она, — он возвращается через Кушский лес». И тут же застыла, не в силах пошевельнуться, онемев от ужаса. Ужас охватил и слугу, в стуке копыт мчавшейся во весь опор лошади, в звяканье пустых стремян, в выразительном ржании, — так ржет лошадь, потерявшая седока, — было что-то тревожное. Скоро — слишком скоро для несчастной женщины — лошадь, тяжело дыша и вся в мыле, подскакала к воротам, но без всадника. Она порвала поводья, в которых, вероятно, запуталась. Олимпия в полной растерянности смотрела, как слуга отворяет ворота. Увидев лошадь, она без единого слова, как безумная, бросилась к замку; добежав туда, упала под окнами генерала и громко крикнула:

— Они его убили!..

Крик этот был так ужасен, что разбудил графа; он позвонил, поднял на ноги весь дом. Услышав стоны г-жи Мишо, разрешившейся мертвым младенцем, генерал и слуги подбежали к ней. Несчастную женщину подняли, она была при смерти. Олимпия скончалась, сказав генералу:

— Они его убили!

— Жозеф! — крикнул граф своему лакею. — Бегите за доктором! Может быть, есть еще какая-нибудь надежда... Нет, лучше позовите кюре... Бедняжка умерла, и ребенок тоже... Господи! Господи! Какое счастье, что здесь нет жены!.. А вы, — сказал он садовнику, — сходите туда, узнайте, что случилось.

— Случилось то, — сказал работник г-на Мишо, — что лошадь хозяина только что примчалась одна, с оборванными поводьями, забрызганными кровью... На седле расплылось кровавое пятно.

— Как же быть? Сейчас ночь! — воскликнул граф. — Ступайте разбудите Груазона, вызовите лесников; велите седлать лошадей, мы обследуем местность.

На рассвете восемь человек — граф, Груазон, трое лесников и два жандарма, прибывшие из Суланжа вместе с вахмистром, — обыскали всю местность. Около полудня тело начальника охраны было наконец найдено в лесной чаще, между большой и виль-о-фэйской дорогами, в конце парка, в пятистах шагах от Кушских ворот. Два жандарма тотчас же отправились: один в Виль-о-Фэ за прокурором, другой в Суланж за мировым судьей. Тем временем генерал при содействии вахмистра составил протокол. На дороге, напротив второй сторожки, был замечен отпечаток задних копыт лошади, плясавшей на месте и, очевидно, взвившейся на дыбы, а затем, до первой лесной тропинки, ниже изгороди, шли резкие отпечатки подков мчавшейся карьером испуганной лошади. Оставшись без седока, она понеслась по этой тропинке; там же была найдена шляпа Мишо. Лошадь выбрала кратчайший путь к конюшне. Пуля засела в спине у Мишо, позвоночник был перебит.

Груазон и вахмистр самым тщательным образом исследовали землю вокруг того места, где вздыбилась лошадь, — по-видимому, «места преступления», как говорится на официальном судебном языке, — но не могли обнаружить никаких улик. На промерзшей земле не сохранились следы убийцы; нашли только бумажную гильзу. Когда местный прокурор, судебный следователь и доктор Гурдон прибыли, чтобы забрать тело и произвести вскрытие, было установлено, что пуля, совпадавшая по размерам с остатками гильзы, выпущена из солдатского ружья, а во всей бланжийской общине не было ни одного солдатского ружья. Судебный следователь и прокурор, г-н Судри, прибывшие вечером в замок, полагали, что надо собрать все материалы следствия и выждать. Такого же мнения придерживались вахмистр и жандармский офицер из Виль-о-Фэ.

— Не подлежит никакому сомнению, что стрелял кто-то из местных жителей, — сказал вахмистр, — но у нас две общины — кушская и бланжийская, и в каждой из них есть пять-шесть человек, способных на такое дело. Больше всех я подозреваю Тонсара, но он всю эту ночь пьянствовал; ваш помощник, мельник Ланглюме, гулял вместе с ними, ваше превосходительство. Все участники кутежа были так пьяны, что едва держались на ногах; молодую они отвели в половине второго, а если судить по времени, когда вернулась лошадь, то Мишо был убит между одиннадцатью и двенадцатью ночи. В четверть одиннадцатого Груазон видел всю свадьбу за столом, и в это же время господин Мишо проехал по дороге в Суланж, куда он прибыл в одиннадцать часов. Его лошадь взвилась на дыбы между первой и второй сторожкой, но он мог быть ранен, не доезжая Бланжи, и продержаться некоторое время в седле. Надо привлечь к суду человек двадцать, не меньше, арестовать всех подозрительных; но присутствующие здесь знают крестьян так же хорошо, как и я: вы можете продержать их в тюрьме целый год и ничего от них не добьетесь, они будут отпираться. Что делать с теми, кто был у Тонсара?

Вызвали мельника Ланглюме, помощника генерала де Монкорне; он рассказал, как провел вечер: все они сидели в трактире, выходили только на несколько минут во двор... Около одиннадцати он тоже выходил вместе с Тонсаром, говорили о луне, о погоде; ничего особенного они не слышали. Ланглюме перечислил всех присутствовавших, никто из них из трактира не отлучался. Около двух часов они все вместе проводили молодых домой.

Генерал договорился с вахмистром, жандармским офицером и прокурором, что пришлет из Парижа опытного сыщика, который назовется рабочим и поступит в замок, а затем будет уволен за дурное поведение, начнет пьянствовать, сделается завсегдатаем «Большого-У-поения», обоснуется где-нибудь поблизости и станет всем ругать генерала. Нельзя было придумать ничего лучше, чтобы подслушать неосторожное слово и подхватить его на лету.

— Пусть я израсходую на это двадцать тысяч франков, а убийцу моего бедного Мишо я все-таки найду! — твердил генерал Монкорне.

С этой мыслью он уехал в Париж и вернулся в январе вместе с одним из искуснейших выучеников начальника парижской сыскной полиции. Субъект этот водворился в замке якобы для того, чтобы руководить внутренними переделками, и занялся браконьерством. На него составили несколько протоколов; генерал его выгнал и в феврале уехал в Париж.

X ТРИУМФ ПОБЕЖДЕННЫХ

Однажды вечером, в мае месяце, когда наступила хорошая погода и в Эги съехались парижане, за вистом и шахматами собрались привезенный дочерью г-н де Труавиль, Блонде, аббат Бросет, генерал и приехавший в гости виль-о-фэйский супрефект; было половина двенадцатого. Жозеф доложил, что уволенный графом негодный рабочий хочет с ним поговорить; он уверяет, что хозяин остался ему должен. По словам лакея, он был вдребезги пьян.

— Хорошо, сейчас выйду.

И генерал вышел на лужайку, находившуюся в некотором расстоянии от замка.

— Ваше сиятельство, — сказал сыщик, — из этих людей ничего не выжмешь. Я знаю только одно, если вы останетесь в Эгах и будете отучать местных жителей от привычек, которые они приобрели в бытность здесь мадмуазель Лагер, вы дождетесь, что и вас подстрелят... Делать мне тут, во всяком случае, больше нечего; они меня остерегаются больше, чем ваших сторожей.

Граф расплатился с сыщиком, и тот уехал, подтвердив своим отъездом подозрения, возникшие у виновников смерти Мишо. Когда генерал вернулся к гостям, на лице его было написано такое сильное и глубокое волнение, что жена встревожилась и спросила, что нового он узнал.

— Мне не хотелось бы тебя пугать, дружок, но все же тебе следует знать, что смерть Мишо — косвенное предостережение нам, чтобы мы уезжали отсюда...

— Я бы ни за что не уехал, — сказал г-н де Труавиль. — У меня были такого же рода неприятности в Нормандии, хотя в другой форме, и я не уступил, теперь все обошлось.

— Господин маркиз, Нормандия и Бургундия совершенно различные местности, — заметил супрефект. — Виноградный сок сильнее горячит кровь, нежели яблочный. Мы не так хорошо знакомы с законами и судопроизводством и окружены лесами, промышленность у нас еще не развита, мы дикари... Если бы спросили моего совета, то я бы посоветовал продать имение и поместить деньги в ренту; доходы графа удвоятся, и никаких хлопот. Если граф любитель деревни, он легко приобретет в окрестностях Парижа замок и парк, обнесенный оградой, не менее прекрасный, чем Эгский парк, но туда никто посторонний не войдет, а фермы при замке будут сдаваться в аренду, и только таким людям, которые приезжают в собственных кабриолетах, платят кредитными билетами; уверяю вас, за весь год не придется составить ни одного протокола... Дорога в поместье и обратно в Париж займет три-четыре часа, не больше, и господин Блонде, и маркиз будут у вас, графиня, не столь редкими гостями.

— Чтобы я отступил перед крестьянами, когда я не отступил даже на Дунае!

— Да, но где ваши кирасиры? — спросил Блонде.

— Такое прекрасное имение!..

— Вам за него сейчас дадут больше двух миллионов!

— Один замок, наверное, стоил не меньше, — заметил г-н де Труавиль.

— Самое прекрасное поместье на двадцать миль в окружности, — сказал супрефект. — Но вы найдете еще лучше в окрестностях Парижа.

— Сколько дохода дают два миллиона? — спросила графиня.

— Сейчас около восьмидесяти тысяч франков, — ответил Блонде.

— Эги приносят не больше тридцати тысяч франков чистого дохода, — сказала графиня, — и, кроме того, за эти годы вы произвели громадные затраты, окопавши весь лес канавами...

— Сейчас можно за четыреста тысяч франков получить под Парижем королевский замок — купить чужое безумство, — сказал Блонде.

— А разве вы не дорожите Эгами? — спросил граф жену.

— Неужели вы не понимаете, что я в тысячу раз больше дорожу вашей жизнью! — ответила она. — К тому же со дня смерти бедняжки Олимпии и убийства Мишо этот край мне опротивел; мне чудится, что у всех, кого ни встретишь, лица какие-то зловещие, угрожающие.

На другой день вечером в салоне г-на Гобертена, в Виль-о-Фэ мэр встретил супрефекта следующей фразой:

— Итак, господин де Люпо, вы изволили побывать в Эгах?

— Да, — ответил супрефект со скромно торжествующим видом, бросая нежный взгляд на мадмуазель Элизу. — Я очень опасаюсь, что мы лишимся общества генерала: он хочет продать имение...

— Господин Гобертен, позаботьтесь о загородном доме... Я больше не в силах переносить пыль и шум Виль-о-Фэ. Как пташка в клетке, я рвусь в чистое поле, в лес... — томно проговорила мадам Изора, полузакрыв глаза, склонив голову на левое плечо и небрежно перебирая свои длинные белокурые локоны.

— Да будьте же вы наконец благоразумны, сударыня, — прошептал Гобертен. — При вашей болтливости приобрести загородный дом не так-то легко...

Затем, обратившись к супрефекту, он спросил:

— Что же, так до сих пор и не удалось разыскать убийцу начальника охраны?

— По-видимому, нет, — ответил супрефект.

— Это сильно повредит продаже Эгов, — во всеуслышание заметил Гобертен, — Про себя скажу, что ни за что не купил бы этого поместья... Очень уж зловредное здесь население; даже во времена мадмуазель Лагер мне приходилось с ними воевать, а одному богу известно, как она им мирволила!

Май уже подходил к концу, но ничто не говорило о намерении генерала продать Эги, он все еще колебался. Однажды вечером, часов около десяти, генерал возвращался из лесу домой по одной из шести аллей, шедших от площадки охотничьего домика; генерал отпустил сторожа, так как замок был уже недалеко. На повороте аллеи из-за куста вышел человек с ружьем.

— Генерал, — сказал он, — вот уже третий раз я беру вас на мушку и третий раз дарю вам жизнь.

— А почему ты хочешь меня убить, Бонебо? — спросил генерал, не выказывая ни малейшего волнения.

— Да что ж, если не я, так другой кто убьет. Только я, видите ли, чувствую слабость к людям, служившим императору, не подымается у меня рука подстрелить вас, как куропатку... Лучше не спрашивайте, все равно ничего не скажу. Но у вас есть враги посильнее и похитрее, чем вы, и они с вами справятся. Если я вас убью, то получу тысячу экю и женюсь на Мари Тонсар. Дайте мне несколько несчастных арпанов земли и какую ни на есть хибарку, и я буду говорить то же, что говорил до сих пор: не представилось, мол, удобного случая. Вы еще успеете продать поместье и уехать, но торопитесь. Хоть я и негодяй, а все-таки совесть у меня есть; другой, пожалуй, вас не пожалеет...

— Ну, а если я тебе дам то, что ты просишь, скажешь, кто тебе пообещал тысячу экю? — спросил генерал.

— Мне это неизвестно; а человека, который меня на это дело подговаривает, я слишком люблю и не назову... Да, если бы вы даже и знали, что это Мари Тонсар, это все равно ни к чему бы не привело. Мари Тонсар будет молчать, как могила, а я отопрусь от своих слов.

— Зайди ко мне завтра, — сказал генерал.

— Слушаюсь, — сказал Бонебо. — А если решат, что я недостаточно ловок, я вас предупрежу.

Неделю спустя после этого оригинального разговора весь округ, весь департамент и Париж были залеплены огромными объявлениями о продаже Эгов по участкам через контору суланжского нотариуса г-на Корбино. Все участки на общую сумму в два миллиона сто пятьдесят тысяч франков остались за Ригу. На следующий день Ригу велел изменить имена владельцев: г-н Гобертен получил лес, а Ригу и чета Судри — виноградники и прочие угодья. Замок и парк были перепроданы черной банде[71], за исключением охотничьего домика и принадлежащих к нему служб: г-н Гобертен подарил их своей чувствительной и поэтичной подруге.


Много лет спустя после этих событий, зимой 1837 года, один из самых крупных политических писателей того времени, Эмиль Блонде, дошел до последней степени нищеты, которую ему прежде удавалось скрывать, ведя блестящую светскую жизнь. Он уж подумывал решиться на отчаянный шаг, ибо убедился, что, несмотря на свой ум, знания и практический опыт, он только машина, работающая на других, увидел, что все места заняты, что он уже на пороге зрелого возраста, а не имеет ни общественного положения, ни денег, что глупые и бестолковые мещане сменили придворных и бездарных людей Реставрации и что государство снова становится таким, каким оно было до 1830 года. Однажды вечером, когда он был близок к не раз осмеянному им самоубийству и мысленно окидывал последним взглядом свою жалкую жизнь, в сущности трудовую, а не праздную, хотя его и попрекали кутежами, перед его глазами встал прекрасный и благородный образ женщины, словно статуя, уцелевшая во всей своей неприкосновенности и чистоте среди печальных развалин, — в эту минуту швейцар подал ему письмо с черной сургучной печатью. Г-жа де Монкорне извещала о смерти мужа, снова поступившего на службу и командовавшего дивизией. Графиня унаследовала все его состояние: детей у нее не было. Полное достоинства письмо ставило в известность Блонде, что сорокалетняя женщина, любимая им во дни ее молодости, дружески протягивает ему руку и предлагает значительное состояние. Спустя некоторое время состоялась свадьба графини де Монкорне и Эмиля Блонде, получившего назначение на должность префекта. Отправляясь в свою префектуру, он избрал дорогу, когда-то ведшую в Эги, и приказал остановиться на том самом месте, где прежде стояли две сторожки, ибо хотел посетить бланжийскую общину: там все вызывало столько нежных воспоминаний в сердцах обоих путешественников. Край был неузнаваем. Вместо таинственного леса и парка с его аллеями тянулись распаханные поля; окрестности напоминали лист картона с наклеенными образчиками материй. Крестьянин — победитель и завоеватель — завладел имением. Оно было раздроблено на тысячи участков, а население между Кушем и Бланжи увеличилось втрое. Некогда столь оберегаемый пленительный парк был распахан, и охотничий домик, именовавшийся ныне виллой «El Buen Retiro»[72] и принадлежавший Изоре Гобертен, обнажился. Это было единственное уцелевшее строение, высившееся среди полей, или, вернее, среди полосок распаханной земли, сменивших прежний пейзаж. Здание походило на замок, до того жалки были разбросанные кругом домишки, типичные крестьянские постройки.

— Вот он, прогресс! — воскликнул Эмиль. — Вот страничка из «Общественного договора» Жан-Жака! И меня впрягли в социальную машину, которая производит подобную работу!.. Боже мой, что станется в недалеком будущем с королями! Да что говорить о королях, что станется через полвека при таком положении вещей с народами?

— Ты меня любишь, ты тут, рядом; настоящее мне кажется прекрасным, и меня мало заботит столь отдаленное будущее, — ответила жена.

— Возле тебя — да здравствует настоящее, — весело воскликнул влюбленный Блонде, — и к черту будущее!

Он велел кучеру трогать, и когда лошади пустились вскачь, новобрачные снова отдались обаянию медового месяца.


1845

Загрузка...