Сдача третья, когда важную роль приобретает заразительная меланхолия

Меланхолия заразна, как грипп.

Шофер говорил, говорил, излагая свой поучительный казус с Маргит, но, почувствовав постепенно, что мораль сей басни не совсем такова, как хотелось бы, подавленно умолк. И Хайдикова меланхолия каким-то образом передалась Беле Вуковичу. Исчезло у него желание выносить свой приговор, хотя оба этого ждали: и шофер, понурившийся со стесненным сердцем, на круглой табуретке в надежде на какие-то оправдательные слова, и Йолан, которая, все еще готовая к бою, стояла выпрямясь у притолоки. Но Вукович молчал, потому что уже довольно долго, перестав слушать шофера, думал собственную думу, — грустную думу, заползшую в душу и распространявшуюся по всему организму, наподобие помянутого гриппа. И в самом деле: чему Вуковичу было радоваться? Что удачным экспромтом остановил уже занесенный над ним увесистый шоферский кулак? Что лукавой речью купил и перетянул на свою сторону Хайдика, рассорив дружную супружескую пару? Быть может, прежнего Вуковича, того, давнишнего, НЕ-РЫПАЙСЯ-А-ТО-СЛОЖУ-ПОПОЛАМ-И-ВЫКИНУ-НА-ФИГ малявку Вуковича, еще удовлетворила бы такая полупобеда (и тот Вукович обязательно захватил бы из машины магнитофон, позабавить дружков своим документально зафиксированным торжеством, — Вукович работал в мастерской по ремонту телевизоров, магнитофонов, всякой радиоаппаратуры, и у него в машине дремал в уголочке чудесный японский кассетный магнитофончик, взятый у левого клиента и пригретый на несколько недель под предлогом добыть дефицитные детали, — пускай дружки погогочут, а он примет самодовольно к сведению их подмигивание, восторженные кивочки, захлебыванье и хлопанье по плечу: «Ну, Вук, мать твою, это да, оторвал, тот еще парень, нет, ты послушай, во бодяга…» и, само собой, на прощанье поставит им всем). Да, когда-то от таких карт он бы заликовал, завоображал, запижонил, но теперешнего, сегодняшнего Вуковича устроит разве такая игра, в которой и ставки-то нет? Какой он Даниил, укрощающий голодных львов, или Давид, побеждающий надменного злодея Голиафа, если этот лев мигает удрученно, словно верблюд от желудочной колики; если Голиаф так пригорюнился, загрустил, пожалеть только остается; но какого рожна?! С какой стати должен он жалеть этого откормленного, упитанного скота, законного обладателя восьмидесяти килограммов сдобной бабьей плоти? Поделом и разделала его эта Маргит: за глупость надо карать, да-да, глупость равнозначна преступлению, а этому пожирателю азу все сходит с рук, расселся тут на пурпурной Йолановой кухне, на круглом красном табурете, облокотясь на синтетическую красную клетчатую скатерть, и наливается пивом, сало с горя жрет с подноса в красную клетку, глядя тоскливо на ряды кружек в алый горошек на буфете, и ползут, ползут стрелки по циферблату красных стенных часов (любит Йолан красное)… За что его жалеть?! Что Йолан своей распрекрасной засаживает? А он, мозгляк, малявка Вук, не засадил ей, Мамуле Варгуле, из которой двух таких Вуков можно выкроить, прельстясь этими упруго-бархатистыми телесами, этим необъятным задом, грудями и ляжками, — не засадил разве за так; он, никто и ничто (был бы еще КЕМ, артистом, музыкантом, журналистом, а то простой монтеришка-слаботочник, ни диплома, ни даже квартиры); есть, значит, в нем — с его дрянненьким «фиатом-850» и хорошо подвешенным языком, его уменьем травить, заливать, фигли-мигли, трали-вали, — есть, несмотря на пятьдесят семь кило и сто пятьдесят восемь сантиметров, какая-то привлекательность?.. Но это чудо-юдо, куда ему, даже не подозревает: думает, вовремя явился; клюнул на приманку, а ловко подбросил ему признаньице в греховном умысле (все-таки из его же постели вылез). Теперь можно и сматываться, они, довольные, будут себе перепихиваться до самого утра… но он? Ему куда деваться? Его-то кто ждет? Кому нужна его жизнь?

Побредет в свою неуютную, непроветренную комнатенку, успевшую за шесть лет, что он ее снимает, не в силах почему-то переехать, пропахнуть его собственными запахами, — его ногами, подмышками, перепойной и постельной вонью; с обшарпанными, не крашенными уже лет двадцать стенами, которые он вместо обоев залепил кричаще яркими рекламными киноплакатами (новыми и довоенными), а что, терпимо, даже пикантно, девчонки, которых он к себе водил, горячим кипятком в потолок писали: ах, как КЛЕВО, МОДЕРНОВО, как ХИППОВО, ведать не ведая, какие там под ними дыры, да и что им за дело, какое вообще кому дело до него, Вуковича, и его жизни, его чуткой, ранимой души? Вукович может возвращаться восвояси и под своими волглыми, закисшими простынями представлять себе Йолан с шофером, как там под ними прыгают пружины их двуспальной французской кровати в той опрятной квартирке, где каждый уголок сверкает чистотой, заботливо вылизан прилежными руками Йолан, а он лежи тут и гляди на пропыленные книжки, которые сто лет не доставал с полки, охоты нет, на свою съевшую уйму денег, целое состояние, коллекцию джазовых дисков и лент, на блестящие ручки проигрывателя и усилителей, четырехканальный магнитофон и на всю стереоустановку, единственное осязаемое достижение в жизни (кроме машины); созерцать мощные, но немые, навеки немые колонки (потому что хозяйка не выносит музыки, а воевать с ней обрыдло, уж лучше мир), соображая в который раз, где же его занесло, на каком повороте выкинуло на обочину.

Может, еще мальчишкой, в школе, когда обошел того задиру Бокоди, подчинив его себе, — его руками стал со всеми квитаться, отплачивая за поддразниванье, смешки, за оплеухи, чтобы доказать: малявка Вук тоже не слабак, его не задевай? С той поры нет у него настоящих друзей, хотя корешей, дружков-приятелей, братцев-кроликов вагон; и что толку девчонок водить, одну аппетитней другой, если нет, кого по-настоящему любишь, которая всегда с тобой, встретит, расцелует (и двое пацанят тут же пузыри пускают…), если своего дома нет? Да был ли у него когда свой дом? Разве как у тех изгнанников, скитальцев, про которых пелось в старину: «И один приветит дом — под ракитовым кустом». С той разницей, что у него не куст, а машина (все там: смена белья, пуловер, теплая куртка, плед, надувной матрас, газовая плитка, выпивка, посуда, любимые кассеты, блокнотик, расписанный по дням, со счетами и квитанциями, запчасти, инструменты, — все нужное с собой); сросся с ней, как улитка с раковиной, и освободиться не может, носится на ней от постели к постели, с чужбины на чужбину; история, пожалуй, погрустнее Хайдиковой. И вот забирай с собой еще один трофей, используй положение, оно же выгодное, к воротам прорвался, бей хоть в угол, хоть под планку; ничего не стоит Йолан с шофером стравить, заставить передраться насмерть у него на глазах и опять к ней в постель, уже с мужнина ведома, запросто жизнь им обоим испортить, но зачем? Легче ему станет от этого, разрешится что-нибудь? Не измыслить ли новенькое, иначе попытаться, не как прежде, а наоборот? Потому что до сих пор жил в постоянной боевой готовности, защищался, нападая, знал: не выстрелишь — сам пулю словишь, не выкрутишь рук — тебя через голову перебросят. Почему немножечко не расслабиться, не сделать один-единственный раз добро? Можно ведь: они у него в руках, в его власти, чего-чего, а ума, присутствия духа ему не занимать; играть, блефовать, рисковать он всегда умел; из них двоих сильнее он, а не простодушный буйвол Янош Хайдик (в конце двадцатого века, в атомную эру, когда любой хиляк кнопку может нажать — и полстраны на воздух взлетит, только идиот может воображать, будто сила в мускулах, атлетическом росте и сложении); а если он сильнее, так может же позволить себе роскошь слабым быть, помочь абсолютно незаинтересованно, — растолковать этой туше, что он глупец, законов жизни не знает, а потому вполне закономерно попадает впросак; вот он, Вукович, который знает жизнь, все ее ходы-выходы (только своего счастья не могущий поймать, но это уже другое), и научит его, как поступать…

Пока зараженный вирусом меланхолии Вукович терзался своими размышлениями, над головой его разразилась буря, ибо Йолан инфекция еще не коснулась и, поскольку Вукович молчал, взяла слово она, заявив, что, если Хайдик не сгорел еще со стыда, ей во всяком случае стыдно: с каким рохлей связалась, кисляем лопоухим, — паскуда задрипанная вокруг пальца обвела, не баба, а чучело, мочалка на палке; ничтожество он после этого, тряпка, годная только такой вот поб…шке подтереться; но шофера, изнемогшего от печали, шквал застиг неподготовленным, его хватило лишь на то, чтобы, показывая пальцем на стенку, окно, униженно прогугнить, соседи, мол, спят, а нет, так до самого рождества будут их семейные дела пережевывать, хрюкая от удовольствия; тоже ни к чему. При виде всего этого Вукович решил не медля приступить к душеспасительной акции: успокоив страсти, наставить супругов на путь истинный.

С Йолан было сравнительно просто: ей он сказал, что она права, но не настолько, чтобы заводиться, наоборот, радоваться надо, ведь муж с другою счеты сводит, значит, у них с ним все хорошо, просто к хорошему быстрее привыкаешь, а раны — они когда заживут, их долго приходится зализывать, это все нормально, и Хайдик вовсе не кисляй, просто чересчур порядочный человек, отсюда и ошибка: не смотрел, кому ребенка делал. Последнее замечание бесповоротно завоевало расположение Йолан, и дальше она уже только слушала, поддакивая со сверкающими глазами, подсела даже к ним за стол, прекратив оппозиционное стояние у двери; Йолан можно отложить; его взятка, и во всеоружии сил и способностей приняться за Хайдика; но случай оказался безнадежный.

А ведь Вукович все свое красноречие пустил в ход, подогреваемый непонятным ему самому одушевлением, ревнивым стремлением сдвинуть с места эту каменную глыбу — или груду шлака, но самые его меткие, веские, взрывчатые доводы отскакивали от Хайдика, вернее, тонули, увязали в его упрямстве. Сразу же вскочив, едва села Йолан, и не только умственно, но и физически возвысясь таким образом над Хайдиком, расхаживал он взад-вперед, ударяя по столу кулаком и убеждая, агитируя: нет, матч не кончен, это лишь первый тайм, надо потребовать пересмотра дела, чтобы виновной стороной признали Маргит, доказать, что она полгода была любовницей Шаллаи, из-за этого, и распалась семья; но Хайдик, потирая виски и невнятно бормоча, продолжал уныло обременять табурет, потом выдавил: нет, нельзя, это неправда, у них еще раньше все разладилось, до Шаллаи, просто он закрывал глаза, и, собственно, не сердится на Маргит, что втрескалась в этого парня, каждый имеет право влюбляться, — сердится за другое, что обманывала, ездила на нем, что оболгала, обобрала и детей против него настраивает. «Так отсуди их, — взвился Вукович, — докажи, что неспособна их воспитывать, сам сказал, она с приветом, под наблюдением врача, что истеричка и мания преследования у нее». Но Хайдик только головой покачал: он не говорил, будто Маргит неспособна растить детей, Маргит в чистоте их содержит, нарядно одевает, старший уже в первый класс пошел, отметки приносит хорошие; отнять детей, она погибнет. Тут Вукович совсем потерял голову.

— Ну и что? — вскричал он. — Ну и пускай, тебе-то какая забота!

— А кем же я буду в их глазах? — вопросил с кроткой улыбкой Хайдик. — Убийцей их матери?

Вукович понял, что перегнул, и заверил Хайдика: от этого Маргит не помрет, он ему гарантирует. И, отклонясь от темы и дав себе (и Хайдику) передышку, завел (в сопровождении второго, одобрительного, голоса Йолан) другую песню: стыд и позор, что Хайдик до сих пор простой шофер, мог бы и кем повыше стать, трейлер хотя бы водить за границу, какие шмотки привозил бы Йолан, закачаешься; ладно, я это устрою, у меня связи есть, будьте покойны. «А, заграница, — махнула рукой Йолан, — «трабант» бы наконец, уж и не мечтаю, в Югошку, на море смотаться или в Италию, пизанскую падающую башню посмотреть». «Трабант»?! — возмутился Вукович. — Хайдик Янош, пилот высшего класса, мастер буксировки, водитель большегрузных машин, трейлеров и автопоездов, король автострад, в «трабант» будет втискиваться? Я слежу за рынком, точную информацию имею, я через верных людей вам за полцены такую машину устрою, — Маргит с Шаллаи от злости позеленеют, будь спок!» А если Хайдик о себе не хочет думать, пусть подумает о Йолан: замдиректора эспрессо «Белая лилия» — и на работу на этакой керосинке приезжать, как это будет выглядеть? «В мыслях, в мыслях хотя бы посмелей, товарищ генерал! — таким обращением заключил свои рассуждения электротехник. — Выше надо метить, кто слишком низко берет, обязательно промажет. Вот почему и в шараге своей летаешь невысоко, понял, и бабы обдуривают тебя».

И, воротясь к предмету, Вукович опять перешел в наступление, избрав теперь целью содержание детей, поскольку «обдуривающие Хайдика бабы» снова навели Йолан на мысль о Маргит и, включась в дискуссию, она сообщила: с детьми он имеет право встречаться только в присутствии Маргит, сюда их не отпускают, чтобы эта «курва» (она то есть) не оказала на них дурного влияния, даже к бабке, Хайдиковой матери, не пускают, а Шаллаи они уже называют «папочкой» (Хайдик же просто «отец» и тетю Йолан любит больше них, так им Маргит внушила, — потому и не возвращается домой, а значит, не настоящий папа, раз не ночует дома с сыном и дочкой; правда, он не плохой, просто глупый, глупый, большой мальчик, которого застращала и забрала в руки злая тетя Йолан). «И кончен бал, тут и поставить точку, — сказал Вукович, — детей не дают, и денег не давать», но Хайдик апатично продолжал сидеть на табурете; «деньги идут по суду, по закону, — сказал он, — и будут идти, если даже сама Маргит не захочет»; безнадега это, ему, слава богу, известно, одни обязанности, а прав никаких: точные слова адвоката. А потому что со склеротиком связался, дилетантом, тут гениальный пройда нужен, гангстер, умеющий… крутить; тем более, дураку ясно, на чем их поймать, говорил же Хайдик: его бывший тесть и Шаллаи стакнулись, устроили фиктивную артель; есть у него друг, самые безнадежные дела выигрывает, тот еще дядя, убийцу из петли вытащил, у него везде рука, всех, кого надо, знает, ему дня достаточно разнюхать, как этого Шаллаи прижать. Но шофер заявил, что на такие средства не пойдет, пусть Маргит про него плетет что угодно, он намерен, да, твердо намерен так прожить жизнь, чтобы детям не пришлось стыдиться собственного отца. Тогда на Маргит подать, что детей против него восстанавливает, предложил Вукович, но шофер и тут заартачился, говоря, что свидетелей нет. «Что значит нет, — забушевал Вукович, — хороший психолог в два счета из детей всю правду вытянет». — «Куда же это я их еще потащу, — все неуверенней защищался шофер, — одного развода с них хватит, бедняжек».

Пот струился с Хайдика под гнетом наваливающихся на него аргументов, и невольная зависть охватила, зависть и уважение к этой напористой жизнестойкости, но согласиться он не мог, хотя знал, что окончательно пал в глазах Йолан, превратился в слабодушного труса, мямлю и растяпу. Вукович же, окрыляемый достигнутым перевесом, с увлечением продолжал свои назидания, кромсая последние остатки Хайдикова самолюбия и равно наслаждаясь агонией жертвы и одобрением Йолан. Когда же он поймет наконец: действовать надо, а не плясать под Маргитову дудку, чего прибедняться — и удивляться, что дети писать хотели на него. Ведь что нравится таким вот пострелятам? Чтобы отец сильный был, сильнее всех, все мог, все умел. Тогда он сам господь-бог. Или возьмем Йолан. Думает он хоть чуть-чуть про нее? Или и второй сук вздумал под собой подрубить? Маргит-то и Йолан балдой считает, не только тебя. Маргит ее курвой будет обзывать, а ты поднял стекло, пардон, ничего не слышал, дал газ и до свиданья?! Так не пойдет! И детьми, и женами бросаешься; извини, но ты вроде куклы деревянной, которую Маргит дергает за ниточки.

«Как верно», — подумала Йолан, но на сей раз предпочла придержать язык, а Вукович, остановясь между газовой плитой и холодильником, острым взглядом впился Хайдику в глаза, проникая чуть не в самое сердце, точно маг или гипнотизер, внушая, даже дыхание затаив в ожидании, когда тот сдастся наконец. Шофер не долго выдержал, глаза его затуманились, голова поникла, и упавшим, тусклым, потерянным голосом он пробормотал: ну хорошо, кукла так кукла, все равно ниток, за которые дергает Маргит, не отвязать, не порвать, потому что нитки эти — его двое детей.

Такая непробиваемая кротость вывела в конце концов Вуковича из себя.

— Слушай, да научись ты бить! — напустился он на шофера. — Иначе тебя забьют. Меня и то ударить не посмел, так на, бей, смажь по морде; с женой застал в постели, чего ж ты мне башку не прошибешь?!

Сказал, и кровь застыла в жилах. Опять быстрота опьянила, а тормозить поздно, перевернешься, теперь только на везенье положиться, но он не жалел, впервые так остро наслаждаясь опасностью, которую сам навлек, сам встретил, — острее, чем когда на скорости сто сорок обошел трейлер и у встречного под носом вернулся на правую полосу, на сантиметры шел счет, на доли секунды; острее, чем когда поддатый (на спор: пять косых выиграл) скатился в субботнюю ночь на своем «фиате» с паперти на площадь по ступеням эгерского кафедрального собора, (постовые просто не ожидали, что после такого аттракциона машина останется на ходу, он видел, как они от Катакомб деловито направились к подножью лестницы, куда он станцевал), встроился себе спокойненько в редкий ряд машин и, как ни в чем не бывало, укатил, не дав озадаченным ментам даже номер заметить. Нет, Вукович никогда еще не чувствовал себя вознесшимся на такую высоту, столь дерзостно-свободным, как в ту минуту, когда пронизывал Хайдика взглядом, полубессознательно краешком глаза следя тем временем за его кулаком, который расслабленно покоился меж двумя пустыми бутылками и всей душой впивая ужас и тревожный восторг Йолан в оцепенелой немоте кухни.

И никогда больше не мог простить Хайдику своего судорожного движения, того жалкого и унизительного движения (едва кулак шевельнулся, он, быстро заслонясь, прикрыл лицо, хотя шофер не собирался его ударить, просто махнул рукой), не мог, несмотря на то, что постыдный рефлекс остался незамеченным, — внимание супружеской четы отвлекло другое: неправильно истолковав Хайдиков жест и опять (как уже много раз) вовлекши в игру случай, Йолан вне себя напустилась на мужа:

— Ах, рукой машешь, тебе не важно, с кем я сплю?! Ух, шугану вот тебя, как щенка сопливого!

Между тем Хайдик совсем не потому махнул рукой; махнул, потому что смех один, чего этот Вукович голову подставляет, как тренировочную грушу — боксеру, не ему дать бы хорошенько, этому недоделанному, и не Маргит даже, а виновнику всех его несчастий, перводвигателю бед, кому-то, неизвестно кому, таинственной силе, вечно остававшейся скрытой от шофера, вот почему махнул он рукой, а Йолан, случайно не поняв (случайно или закономерно, кто знает, стоит призадуматься, почему именно женщины часто принимают на свой счет вещи, ни по замыслу, ни по исполнению не имеющие к ним никакого отношения), Йолан, оскорбленная в своем тщеславии и активизированная Хайдиковой пассивностью, сама было собралась закатить ему пощечину, не останови ее Вукович. И при первом его слове она притихла, хотя не пойми она мужа превратно и приметь предательский рефлекс, выдавший Вуковича, который (пусть на одно мгновение) прикрылся рукой, зажмурясь и втянув голову в плечи, он не показался бы ей таким уж героем, а Хайдик таким ничтожеством, и у нее не проснулось бы инстинктивное уважение к козявке-электротехнику, затмившему своей броско-самоуверенной рассудительностью прежний предмет ее любви и уважения, ее сильного, как бык, но кроткого, как ягненок, супруга, — уважение, каковое (мы сейчас увидим) обогатилось еще и чувствами материнскими.

— Оставь его, — сказал Вукович, — такой уж он есть. Я, конечно, не такой, — с мрачным пламенем в глазах добавил он, охваченный опять лихорадкой меланхолии, — я недобрый, я чудовище. Мне мозги легко не запудришь, меня оскорби — не спущу, сумею расквитаться за все. Только что с того? Счастлив я разве потом?!

И обессиленный разыгранным спектаклем и своим мучительным (хотя незамеченным) позором, Вукович тихо поведал грустную повесть своей жизни, рассказав про унылую комнату, холодную постель, про свои одинокие скитания, бесцельные победы и безрадостные совокупления, не умолчав, что без стеснения подхалтуривает, ловча, где и как может: спекулировал телевизорами, магнитофонами, кассетами, пластинками; а главный добыток — машины, своя и вообще, берется купить, продать, устроить, посредничает и свою выгоду блюдет железно; но что это за деньги, которые в одну ночь можно проспать, продуть, просадить, если они ничего осязаемого не приносят, цели-то нет, нет кого-то, ради кого стоит жить, никого он не любит и его никто, до утра король, а домой плетешься, точно выкинутая за порог собака. И так далее в том же духе с нарастающей горечью и наглядным результатом: инфицировавшая Хайдиков меланхолия сублимировалась в их сердцах в участие, неподдельным признаком коего были две жемчужины, заблиставшие в очах Йолан; да и шофер опустил сочувственно свою большую печальную голову, не задумываясь, почему это Йолан, тронутая горестной участью Вуковича, поглаживает его, мужнину руку, что после всего происшедшего должно было его порядком удивить. «Эх, кабы знать!» — сокрушался про себя Вукович, наблюдая действие, производимое его рассказом на Йолан. Вот с чего бы начать, чем пронять; давно бы пригрелся меж пышных грудей и жарких ляжек Мамули Варгули, а он-то четыре недели разыгрывал удалого шалопая!

И под влиянием своего нового открытия Вукович принялся их разжалобливать еще усердней и одушевленней, с поражающей воображение, без малого поэтической вольностью живописуя свое отчаянное положение (хотя сам уже перестав отчаиваться); но прежде чем аудитория успела разрыдаться, испытал вдруг приступ острого отвращения — в первую очередь к себе: изливается тут, перед этой задастой сентиментальной дурой и этим мягкосердым остолопом. До того дойти (пускай наврал половину), чтобы душу приоткрывать, хоть настолечко, свое, заветное высказывать им, слепленным совсем из другого теста (оба хороши, вон уже и сладились, два сапога пара), им, дуракам от рождения. Таким, у кого глупость в крови, уже не поможешь; да и нельзя помогать: эта их слюнтяйская незлобивость только парализует наступательный дух, эта узколобая доверчивость жизненное пространство отнимает у деятельной воли, эта жалость делает страдающего жалким, смелого — трусом, а гордого — лакеем; но как же это они сами расхрабрились: на своей провонявшей овощной жижей кухне, посреди красной мебели и кружек в красную горошинку, скатерок в красную клеточку и оранжевых абажуров, в своей затхленькой, тепленькой, ватненькой квартирке, с их сладенькими чувствицами, жалеют его, вольного бродягу, буйную голову, корсара шоссейных дорог, обреченного всем ветрам, дождям и бурям; как они, рабы своих детей, семьи, работы и квартиры, любви и жалости смеют унижать великого, одинокого и свободного?! Да что он, такой вот Хайдик, может знать о нем, о его жизни, настоящей, бурной, мятежной Жизни, ведомой ему, Вуковичу?! Этот лишенный воображения вол с его пропотелыми проблемками, — подмышками от них разит, с его Маргит, Йолан и детишками, которые на голову ему кладут, с этим колбасником да частником-столяром, ох уж, грозные соперники, с пристройкой своей к тестевой квартире, со своим фиксом и алиментами, «трабантом», которого еще три года ждать, — что знает этот рабочий вол о жизни, какую только и стоит вести, о радости игры и риска, об упоении опасностью и сладости победы? Какое понятие имеет о полете фантазии, дерзко-неугомонной мечте, о неуемно жадном влечении он, кто и снов-то не видит, чьи желания шлепанцами шаркают; к такому набиваться с жалобами, от него хандрой заразиться?! От этого серийного изделия, которое, даже готовое, с конвейера не слазит, ведь вся жизнь его — конвейер, так и несет до самого конца, прямо в переплавку? Вроде и похож на человека: две ноги, два уха, но разве заслуживает он этого названия; такого проучить как следует, чтобы запомнил, кто есть кто, — кто он и кто Вукович. Что такое ЧЕЛОВЕК, homo ludens[4], существо, смеющее играть, — собой и остальными, с огнем и со смертью, заигрывать с опасностью и с мыслью какой-нибудь. Существо, умеющее лгать. Ибо ложь — не что иное, как фантазия, всякая возможность, чего нет, а хотелось бы; игра же плюс фантазия есть блеф; блефовать, уверить в том, чего нет, умеет только человек (животное — никогда!), — наделенный воображением ЧЕЛОВЕК, идущий на риск, чтобы тем удесятерить свои силы. И это не дается даром, нет, платить надо, и с процентами, лгать ведь учиться пришлось, а как быть, если с принятой шкалой, системой ценностей не согласен, принял — и растоптали малявку Вуковича, ему не выиграть было иначе, как только блефуя, так уж изначально карты были сданы, он; еще не вкусив с древа познания, уже был грешен и адские муки прошел, — выстрадал свою радость, стократ принимая пытку страхом, чтобы насладиться риском, игрой; до дна опорожняя чашу несвободы, унижений, прежде чем упиться победой, властью. Сколько раз укладывала судьба на лопатки, пока не постиг: и с ней можно справиться, сколько раз перечеркивал планы случай, пока не догадался: и он поддается учету; только сметь надо, сметь, уметь терять — и случай тоже покорится игроку.

Да, он его накажет. Этого скота. Кого не били. Насмех не подымали. Не решались дразнить. И кто не боялся никогда. Не ходил кругами ада. Живет себе просто, поживает. Вегетирует, как в зоопарке бегемот. Жрет, переваривает, рыгает и пускает газы — и время от времени впрыскивает в самку секрет своих желез, чтобы стать за то ее благодарным рабом. Который ведать не ведает, что бывает жизнь содержательней; только животное принимает свою судьбу, а человек бросает ей вызов, бросает — и побеждает, ибо человек рожден для победы. ВСЯ ВЛАСТЬ ЧЕЛОВЕКУ! Власть над Судьбой, Природой, Случаем и над хайдикоподобными рабскими тварями! Да, он накажет эту именуемую Яношем Хайдиком мясную тушу за свой испуг, за ту выжатую страхом гениальную скулящую фразу, которая остановила занесенный над ним кулак; за холодный пот, которым обливался, схваченный в дверях за шиворот и выволоченный на кухню; за внутреннюю дрожь, с какой униженно превозносил шофера до небес; за тот рефлекс, отравивший прекраснейший, пьянящий миг, когда, подставив щеку, он уже думал, будто преодолел свои всегдашние страхи; накажет тем жесточе, что тот не виноват, — не подозревает в своей тупой доверчивости, что Вукович боится и ему порой сверхчеловеческих усилий стоит боязнь эту подавить.

Загрузка...