VII

Виталька! Да, ты, Виталька, бегун-легкоатлет, с быстрой широкой улыбкой и соломенными волосами. Ты, которому шестнадцать, который ещё не проходил перегон, тебе пишу. Как-то родилась в этот вечер в пустой голове такая блажь. Мне стало казаться, что напишу — а ты прочтёшь. Теперь во многое можно верить, о чём раньше только мечтали. Так вот, представь себе, Виталька, гостиничный номер в плохонькой придорожной гостинице, где бывают, сменяя друг друга, десятки постояльцев за пару месяцев. Всё абы как, обслуги почти и нет, да и уборкой она занята в последнюю очередь. Не то чтобы совсем уж плохо — вроде не так уж и загажено, не так заплёвано, как могло бы быть — а всё же мерзко. Вселишься в такой номер и чемодан откроешь только затем, чтобы достать зубную щётку, бритву и смену белья — остальное пусть остаётся внутри, пусть не пропитывается здешним неуютом, беглостью, вялой и неизбежной, как однажды начавшаяся проказа, разрухой. В этом чемодане, уложенном ещё дома, когда в голове ещё роились мысли о путешествии и прочая романтическая чушь, остаётся ещё какой-то спасительный дух, надежда, что всё устроится и наладится. Но нет, Виталька, не наладится. Слабоват душок, значит.

Я теперь последняя шлюха. Потаскуха. Даже хуже — они торгуют телом, сохраняя надежду спасти душу. Некоторые торгуют одной душой, но хоть блюдут тело, бывает и такое, не так уж редко, как тебе может казаться. Я же торгую и тем и другим. Хорошо торгую, успешно, доходно, сытно. Со спорта никогда не имел бы таких наваров. Мне двадцать семь: из них шесть с половиной лет в нашем с тобой, Виталька, теле жили постояльцы. Сброд тот ещё, поверь мне. К тому же представь, Виталька, как веселились эти старики, попав вдруг в молодое тело. С теплотой я теперь вспоминаю только Зельдмана, которого ненавидел и проклинал поначалу. За год «отпуска» старик успел написать «Шестикрылого» — лучший свой роман, где серафим трижды спускается к герою: в детстве, чтобы спасти от страшной сказки, в молодости, чтобы убедить не отказываться от искусства, и, в последний раз, чтобы забрать его с собой. Написал и несколько картин. Сам он говорил, что зрение у него переменилось и картины писались сами собой — быстрее, острее и всегда точно. Не знаю, что тебе сказать про эти картины, Виталька, я не спец в таких делах. Там всё портреты — и хорошие. Одну Зельдман мне подарил.

Так вот, этот старик, которого ты сам вскоре будешь называть надушенным педерастом (если всё же мои слова не дойдут до тебя), оказался единственным, кто использовал наше тело для чего-то хорошего. Для искусства, для порыва души. Он, видно, весь выложился за тот год. Я ведь знаю, каким оставил его тело: оно протянуло бы ещё десяток лет. А то и все два. Но старик умер, не прожив и года после того как вернулся. Не знаю, может, ему слишком тяжело далось осознание вновь захватившей его телесной немощи. А может… может, серафим прилетел за его душой. Светлая память, Альберт Николаевич!

Но я не за тем сел писать тебе, чтобы рассказать о том единственном светлом человеке, который встретился мне за эти годы. Нет, Виталька. Я взялся упредить, уберечь тебя от опасности, а потому слушай. Первый раз эта мысль ударила меня током, когда я был Лидией Артуровной Гарибян. Толстозадой тётушкой, светской клушей сорока восьми лет, которая считала своим долгом следить за модой и новыми веяниями. А я был в моде, доложу тебе. Ещё пятеро промышляли тем же, но я был и самым опытным, и первым среди них. О, мои услуги стоили дорого (впрочем, сейчас, уверяю тебя, они отнюдь не стали дешевле), и штат юристов составлял контракт, в котором я обязуюсь и гарантирую в обмен на определённые гарантии со стороны клиента, что всё будет по высшему разряду. А что по высшему разряду? Да ничего особенного: обычный фитнес, хорошее питание и прогулки на свежем воздухе — вот и всё, что я гарантировал. Да ей и не нужно было ничего больше! Здорова была как лошадь: полнокровна, крепкозуба, расплылась вот чуток, да и то в пределах нормы. Но я тогда не задавал лишних вопросов, ещё меньше вопросов задавал шеф. И вот потому она, вместо фитнеса, выбрала меня. Ей-богу, дешевле было слетать в космос.

Тогда я был собран. Больше всего боялся, что вновь потеряю себя, исчезну и растворюсь в остатках чужого разума, на время прекращу быть. А то и вовсе прекращу, как знать. После Зельдмана были ещё переносы, но нельзя было расслабляться — просто мне везло, и попадались такие же идиоты, как Лисовский. Не знаю, что случилось бы, доведись мне вновь очутиться в теле мыслителя. Впрочем, знаю, но боюсь слишком далеко заходить в этих мыслях, потому хватит об этом. Я беспрестанно твердил наизусть стихи, прорешивал школьный задачник по алгебре, которая никогда мне не давалась, вместо музыки слушал лекции по истории: и всё с единственной целью: выстроить свою крепость, натренировать те невидимые мускулы, которые только и могут мне позволить не потерять себя, случись ещё одна такая схватка. В общем, Виталька, ты понял — случай с Зельдманом перепугал меня не на шутку. Как тогда, помнишь? В деревне, когда Светке было семь, а тебе девять. Ты потом долго не мог есть, только пил тёплый травяной чай — до сих пор его вкус отзывается глухим, забытым ужасом. Повезло Аньке — мы её спугнули, помнишь? Наговорили в шутку, подмигивая друг другу, делая большие глаза, что там, в лесу, ходят дикие волки и в новостях передавали, что одного мальчика уже загрызли. А то б увязалась за нами.

Бобриный оторванный хвост с тянущимися лиловыми жилами, клочки бурой шкуры, вырванной с мясом, ворона, одноглазая голова с половиной лапы, длинные резцы; хвойный запах мешается с железно-кислой кровью, желудок сводит. Тёплый травяной чай…

Впрочем, я отвлёкся. Зато ты знаешь теперь, Виталька, что это я. Я, не Светка, она бы так не написала — всё ей нипочём, дикарке. Так вот, собран я был тогда, сжат как кулак, не давал себе покоя, напрягал мышцы, память — проверял волю. Клуша стала для меня подарком — податливый и мягкий разум повиновался бесспорно. Или мне так только казалось, ведь я же не чувствовал, ни на миг не чувствовал, что стал другим, тогда, в теле Альберта Николаевича!.. Вот опять разгорячился, даже сердце зашлось. Прости. Мне всё ещё страшно, хотя казалось бы — чего бояться теперь?

Она очень хотела научиться красиво плавать и обговаривала это отдельным пунктом в договоре, настаивая, что по прошествии года я должен предоставить ей видеосъёмку моих заплывов «Непременно, непременно нужна видеосъёмка, как безусловное доказательство! — тараторила она. — Что мне скажет, что после переноса я буду плавать, а? Ты мне гарантируешь, а? А ты? Нет? Нет? Вот, Герман, потому съёмка, съёмка». И я подписал, да: в совершенстве научусь плавать всеми четырьмя стилями. Иными словами, я должен был заставить плавать эту брошенную в воду квашню теста кролем и брассом, на спине и, что доставляло самой Лидии Артуровне наибольшую радость предвкушения, выпрыгивающим из воды баттерфляем. Шёл, пожалуй, четвёртый месяц работы, никак не меньше, потому что мышцы уже переболели своей первой, молочной, самой острой и самой искренней усталостью, успели подтянуться и окрепнуть, и теперь я уже плавал, не без удовольствия скользя между потоков воды. Люблю бассейны с течением, будоражит. Вот как раз тогда я учился плавать в третий раз, считая тот самый, Виталька, когда мы с тобой плескались со Светкой и Володькой в нашем пруду, только теперь меня наставляли лучшие тренеры, а это, доложу я тебе… впрочем, ты знаешь и без меня. Привет Антону Владимировичу!

Перечитал написанное. Каким же ханжой должен я казаться тебе! Я плутаю и ухожу от того единственного вопроса, который, наверное, давно тебя волнует. Да, Виталька, да. Мало того, что Лидия Артуровна была стареющей клушей, потакающей моде и стремящейся во что бы то ни стало удержать при себе молодого любовника, мало того — она была женщиной. Впервые мне довелось очутиться в женском теле. Я всегда это помнил, и известный зуд любопытства и лёгкого возбуждения не покидал меня задолго до переноса, однако, я писал всё это, чтобы ты понял — я мог держаться. Я умел повторять в памяти стихи и мучить тело до отупения и изнеможения, но вот, верно, после плавания расслабился. Я позволил себе томный вечерний сон, дрёму, которая то охватывала меня, то отпускала, не забирая до конца, но и не давая проснуться. И с приятным удовлетворением от проделанной работы ощутил, скользнув рукой, что грудь окрепла и округлилась, что кожа теперь упруга, а бёдра и зад больше не растекаются по простыням безвольными кисельными лужицами. По коже пробежался холодок, и я с мысленной улыбкой понял природу этого холодка, который ощутил впервые в этом неотзывчивом, обрюзгшем теле. Впрочем, теперь всё было не так. Смешно сказать, Лидии Артуровне было только сорок семь, и, право, восстанавливалась она куда быстрее, чем бедный старик Зельдман. Я ведь каждое утро вместе с Валер Николаевичем придирчиво осматривал тело Лидии Артуровны перед громадным зеркалом (поднимаем рученьки, встаём на цыпоньки, тянемся-тянемся, повернулись бочком, другим, во-о-на как! Тянемся к носочечкам, коленочки прямые, и так дальше — весь этот длинный каждодневный ритуал, который я помнил наизусть, но не мог отказать Валер Николаичу в удовольствии лишний раз называть руки рученьками, а носки носочечками).

Мне очень хотелось знать, почувствовать, ощутить, и я, разморённый негой, не сопротивлялся нарастающей волне, пальцы касались здесь и там, спина выгибалась дугой, пока вдруг… Пока вдруг простая и прямая мысль ударила, оглушила меня, рельсой жахнула по голове, да так, что вышибла дух минуты на полторы. Я понял вдруг, что мне, безотрывно занятому, изводящему себя спортом, мне, для которого всё это — работа, мне невозможно удержаться от искушения насладиться здоровым телом сорокасемилетней Гарибян. Смейся, Виталька, смейся, но только тогда я впервые понял, что должны были вытворять со мной все эти Лисовские, Бродсоны и Гарибяны. Вот только тогда, в то мгновение мигом отрезвевший мозг осознал всё… что — всё? Я и слова не подберу, Виталька. Сказал — шлюха я теперь. Потаскуха. Клейма негде ставить. Хоть и не был с женщиной.

Загрузка...