Доминика Мюллер «Лагуна Ностра»

Никола Ганджи-Кажалю, венецианцу мира

1 ВЧЕРА

Вчера шел снег. В ноябре в Лагуне такое бывает нечасто, но север накрыло мощным валом непогоды, парализовавшим весь регион, от гор до равнины. Его волны докатились до самой Адриатики, зима выбелила облака, закрасила молочной мутью водные поверхности. Небо над Венецией, которое в осеннюю пору робко прячется, распуская во всю ширь свои реющие паруса, сплошь затянулось густым, пастозным слоем свинцово-серой краски. По ту сторону моста Свободы, на материке, в Местре, люди, ежедневно отправляющиеся на работу в исторический центр, испытали на себе все прелести неожиданного похолодания: задержку транспорта, пробки на дорогах и развязках, отмену пригородных поездов, неразбериху на станциях. Здесь же хаос растворился в медленных водах каналов, увяз в илистых берегах островов, разбился о кирпичную кладку фасадов. В непогоду камни утрачивают свой золотистый отблеск и с мрачной покорностью погружаются в дремоту, передавая свое настроение горожанам. С середины утра снег сменился дождем, вернув венецианцев в обычный для поздней осени туманный понедельник, весь пропитанный влагой, от которой кое-как защищают капюшоны, сапоги и зонтики, имеющиеся во множестве у каждого. Эти аксессуары частично возмещают отсутствие автомобилей с уютными кабинами. Наши колеса — это наши ноги. Мы обуваем их в резину и, как следует закутавшись и нахлобучив шапки, идем навстречу непогоде. Тут, в Венеции, знают, как перехитрить стужу, ветер и дождь. У нас нет выбора, а потому мы научились применяться к ним, как это делают моряки и крестьяне. В детстве мы с братом с особым нетерпением ждали, когда пойдет снег, чтобы не ходить в школу, пока отец не заставил нас прочитать написанные на местном диалекте записки, которые их автор, Марино Санудо[1], посвятил одному из прежних Кампана. «В тот день дождь и ветер устроили между собой большой спор, и случилась большая вода, чрезвычайно затруднившая выход на улицу и выполнение каких-либо дел, столь недружелюбны к людям оказались вода, дождь и ветер. Туман, пронизавший нас, когда мы отправились исполнить возложенные на нас обязанности, казалось, можно было осязать». Мы усвоили этот урок, датированный 16 октября 1521 года. Прилежные маленькие венецианцы быстро научаются стойко сносить груз своих ранцев и превратности судьбы.

По улицам в эту пору слоняются только плохо экипированные туристы. В ноябре это в основном люди небогатые, пожилые, пенсионеры, пользующиеся скидками межсезонья. Их легко узнать по особой манере, с какой они изучают вывешенные перед ресторанами меню, а потом уходят прочь. Им неведомо высокомерие богачей, которые, возмущаясь дождем, требуют, чтобы за их деньги им было предоставлено такое же ослепительное солнце, как на рекламных буклетах. Эти рады бродить под открытым небом в поисках красот, которые они усердно снимают на свои цифровые фотоаппараты, разглядывать в витринах карнавальные маски и стекляшки азиатского производства. С покорностью тех, кто научился умерять свои потребности, они держатся в стороне от шикарных магазинов и дорогих кафе площади Сан-Марко, отступая на периферию сети прославленных улиц и площадей. Они выглядят так, словно v них нет иных планов и желании, кроме как получить удовольствие.

Я проснулась с такой же пустотой в голове, как у этих туристов, и тоже не строила никаких планов на день, с удовольствием глядя в окно на дождь, на прохожих, спешивших через площадь среди взметенного порывом ветра мусора, на чаек, с насмешливыми криками торопившихся на пир. Не знаю, почему чайки не летают, а бегают по мостовой, семеня своими тонкими ножками. Если бы у меня были крылья, мне кажется, я бы ими пользовалась.

Мне достаточно было всего лишь перейти мост, чтобы попасть в Государственный архив, расположенный справа от моего дома, рядом с базиликой. Еще больше сведений о венецианских живописцах восемнадцатого века, расписывавших плафоны, я нашла бы в библиотеке Кверини Стампалия или в Музее Коррер, но моего отца рядом не было, и никто не стоял у меня за спиной, вынуждая идти навстречу разбушевавшейся стихии через Большой канал к площади Сан-Марко или Санта-Мария Формоза. После того как Кьяра заменила старую отопительную систему, в самых отдаленных уголках нашего палаццо царит приятное тепло. А когда глядишь на дождь и торопливую поступь прохожих, радость оттого, что сама ты сидишь дома, в своей библиотеке, только удваивается. Смотреть свысока на чудеса, увидеть которые мечтает весь мир, — это особый венецианский шик, и я смакую его с еще большим наслаждением, когда дует ледяная зимняя бора{1}[2], как это было вчера.

Я встала, взглянула на налипший на стекла снег и снова легла в кровать. Покрывало шелкового бархата с пурпурными (тициановскими) и темно-зелеными (веронской зелени) узорами, которое Кьяра подарила мне на прошлое Рождество, кажется мне несколько претенциозным. Но оно стеганое, на ватине, и мягкое, как гнездышко; когда небеса обрушивают на землю весь свой гнев, под ним тихо и спокойно, как в посольстве нейтральной страны в разгар войны. Я дремала, когда в спальню ко мне вошел брат. Поскольку он вошел без стука, ссору начала я. Он ответил, упрекнув меня в беспричинной усталости, противопоставив ей свое хроническое недосыпание и постоянные звонки, которые будят его среди ночи.

Да уж. С тех пор как Альвизе девять лет назад вернулся в Венецию, он постоянно сравнивает свою бурную деятельность и мою бездеятельность. Данаиды, наполняющие водой бездонную бочку, Прометей, прикованный к скале, Геракл со всеми своими двенадцатью подвигами — это он, а я — это «Паломничество на остров Киферу» и «Одалиска, принимающая ванну». Он говорит, говорит, зачитывает мне свой послужной список — как будто я начальник отдела кадров. После Бари, Флоренции и Вероны он получил назначение в свой родной город, с повышением по службе и престижной женой в качестве приложения. В нашем фамильном жилище хватило бы места для всех поколений семейства Кампана — от самых корней генеалогического древа, изображенного на стене андрона{2}, и до его вершины, — если бы им вдруг вздумалось собраться там, наподобие персонажей «Страшного суда», и зажить всем вместе. В этом огромном палаццо мои родители занимали бельэтаж, на третьем этаже разместились дядюшки, а сама я устроилась и двух комнатах в антресоли окнами на площадь и канал с мостом. Когда же Альвизе явился в наш дом вместе с содержимым трех грузовых лодок и своей величественной супругой, обладательницей пышных белокурых кудрей и непоколебимой уверенности в себе, дом наш словно уменьшился в размерах. Наши родители, связанные дальним родством, оба родились в этом доме, на разных этажах. Отец вырос в крыле, где жили Кампана-основатели, куда из андрона ведет парадная лестница; мать, принадлежавшая к боковой ветви Партибон, — в более поздней задней пристройке, выходящей в сад. Они поженились, вырастили нас и собирались мирно состариться, а затем и умереть в этих стенах, отмеченных печатью стольких семейных воспоминаний. К грудам источенной жучком мебели, потемневших от времени томных портретов, устаревших безделушек и старых фотографий добавлялись накопленные за долгую праздную жизнь коллекции моей матушки: костяные распялки для перчаток, серебряные табакерки, театральные сумочки из муранского бисера. Перепуганные приездом единственного сына, родители капитулировали ровно через месяц после того, как отец вышел на пенсию. Они забрали все свои сокровища и убрались на виллу Партибон, в Фалькаде, неподалеку от Беллуно[3], предоставив Кьяре, жене Альвизе, полную свободу в ее бурной деятельности, направленной на модернизацию нашего палаццо, сногсшибательные чертежи и сметы которой она им показала. Кьяра — психотерапевт, она родом из Рима и не разделяет свойственной венецианцам привязанности к прошлому. Она невзлюбила наш дом в первый же день, после того как под ней обрушилось кресло. Думаю, если бы не запрет Управления по охране памятников, она не преминула бы и вовсе перестроить наш обшарпанный палаццо под лофт и превратить его в гигантскую арт-галерею, уставленную инсталляциями ее друзей — «художников-пластиков». В тот день, когда рухнуло кресло, мама подарила невестке, умудрившейся между делом разбить кофейную чашку из парадного сервиза с гербами, бриллианты одной из прабабок. Кьяра немедленно нацепила их, и я готова поспорить, что вид фамильного украшения, покачивающегося на ее атлетическом бюсте, ускорил бегство родителей в Фалькаде. Я тогда как раз получила место в университете Ка’Фоскари, который только что окончила. Это стремительное перемещение со студенческой скамьи на преподавательскую кафедру было таким неожиданным, что я даже не подумала переехать со своей антресоли, хотя к тому времени брат с невесткой захватили сначала бельэтаж, а потом и весь дом. Сейчас причин для перемещений в пространственно-временном континууме, как сказала бы Кьяра, взявшая на себя обеспечение внутрисемейной гармонии, у нас было не больше, чем раньше. Если не считать удивительной способности моего брата заполнять собой все пространство и время, где бы он ни находился.

Я — его младшая сестра, тридцатилетняя девчонка, за которой он постоянно присматривает и которой пытается руководить. Я не замужем, и Альвизе считает меня старой девой, которой не хватает любящего, солидного, мудрого мужчины, которого он и пытается мне заменить. Стучать при входе в мою комнату — это никак не сочетается с его не тронутым временем представлением о вечном детстве, когда мы плескались с ним голышом в «лягушатнике» в глубине нашего сада.

Прежде чем получить назначение в Венецию в должности комиссара — самого молодого комиссара в государственной полиции, — Альвизе пахал как вол в Бари, Флоренции и Вероне. О чем он и напомнил мне вчера утром. Он вкалывает как негр. Будущее принадлежит тем, кто встает раньше тех, кому кажется, что они встают рано, а вовсе не тем, кто валяется в постели, не имея иных целей и устремлений, кроме как таскаться по библиотекам, откапывая в них следы художников, чьи росписи уже давно осыпались.

Злиться он начал еще в воскресенье. Я должна была поехать с ним и Кьярой по залитым солнцем дорогам провинции Беллуно на «родительский день» в Фалькаде, где мама с папой уже подпрыгивали на месте от нетерпения. Это же так здорово — побыть на свежем воздухе, заняться спортом, проветрить мои прокуренные легкие. Но я осталась дома, маяться дурью в компании моих дядюшек, о которых Альвизе уже мог мне ничего не говорить: я и так знала, что он о них думает. Близнецы Игорь и Борис Кампана — дети младшей сестры моего деда. Она так и не вышла замуж из-за испорченной смолоду репутации, а в сорок лет ее соблазнил, обрюхатил и бросил какой-то художник-декоратор родом из России. В нашей семье она всегда была примером того, как не надо себя вести, жертвой классического для буржуазии пятидесятых годов проступка. Я не знала свою двоюродную бабку, поскольку ее тогда же отправили из Венеции куда подальше. Эта чудачка поехала рожать в Пондишерн, где затем основала общину просвещенных интеллектуалов-индуистов. В этой среде и выросли ее мальчики. В Венецию они вернулись в двадцатилетием возрасте при неясных обстоятельствах, о которых у нас не принято было говорить, после смерти их матери, о которой говорить тоже было не принято. Лишенные средств и какого бы то ни было определенного будущего, блудные сыновья были приняты моими родителями в семейном палаццо, восприняв свой «перевод в низшую лигу» как завидную долю. С самого раннего детства дядюшки составляют часть моего привычного пейзажа. Игорь целыми днями записывает на компьютере путаные плоды своих медитаций. Борис скупает и пытается продавать старые картины безымянных мастеров, утверждая, что это — неизвестные шедевры, открытие которых произведет переворот в истории искусств. Оба они совершенно нищие, оба — мечтатели, и я их очень люблю.

У них-то, на третьем этаже, среди нагромождения разных индийских штучек и святых с возведенными к Небу глазами, я и провела свое воскресенье, слушая то доказательства Бориса, то философские построения Игоря. Один потрясал у меня перед носом «Юдифью с головой Олоферна», утверждая, что она принадлежит кисти самого Меризи[4], то есть Караваджо. Другой нежным голосом зачитывал свои рассуждения об аватарах. Эта парочка только и делает, что устраивает между собой состязания, пуская друг другу пыль в глаза: с этого они начинают каждый свой день, этим занимаются всю жизнь. Мне никак не понять, кто же они на самом деле: гении или сумасшедшие. Будучи близнецами, они дополняют друг друга, как элементы детского пазла, и мне нравится это, как нравятся их перепалки, их примирения, их нерушимая солидарность — солидарность ущербных существ, противостоящих враждебности окружающего мира. У маленького, толстенького, одетого в какие-то лохмотья Игоря и у высокого, худого, элегантного, как лорд, Бориса на двоих одно печальное лицо, один ясный взгляд, удивленно взирающий на нынешние неудачи и исполненный надежды на лучезарное будущее. Оба моих дядюшки, ни разу в жизни не видевшие ни своего русского отца, ни России, убеждены, что являются носителями славянской души, что проявляется в их презрении к прозе жизни и любви к крепким напиткам. В это воскресенье к вечеру мы успели опустошить все имевшиеся в нашем распоряжении недопитые бутылки, после чего я даже под пыткой не смогла бы сказать, каким образом мне удалось добраться до своей антресоли, не сломав на лестнице ногу, и что я делала после нашей попойки. Во всяком случае, ничего, что смогло бы заставить меня вылезти из постели в понедельник утром и что стоило бы рассказать Альвизе, для которого наши дядюшки — это парочка тронутых.

Сам он вместе с Кьярой провел благопристойное и скучное воскресенье у наших родителей. Я не раз присутствовала на таких обедах и отлично знаю, что ни папа, ни мама не могут чувствовать себя в своей тарелке в присутствии сына и его супруги, для которой каждая проблема имеет свое логическое решение. Мы же обычно сохраняем осторожность, ведем себя со светской чопорностью, как на приемах, устраиваемых для соседей, стараясь не затрагивать глубоких тем. Мы беседуем о погоде, о том, что пора бы сменить в палаццо электросчетчик, о загрязнении окружающей среды, о повышении цен на дизельное топливо для лодок, о непомерных ценах на жилье, из-за которых многие мелкие торговцы вынуждены закрывать свои лавочки. Сидя в столовой в Фалькаде, ни Альвизе, ни Кьяра никогда не заводят разговор о полиции или о психоанализе, как будто мы — малые дети, не способные ничего понять в их делах, или только и ждем, когда они раскроют свои профессиональные тайны, чтобы тут же разболтать их всему свету. На обратном пути, когда они ехали по региональной дороге номер 346, их «вольво» сбил оленя: Кьяра успела только заметить раскидистые оленьи рога. Мерзкое животное как будто специально поджидало в кустах эту парочку, чтобы броситься им под колеса. Самец весом в полтора центнера был убит наповал, а машина — надежнейший «универсал» — окончательно выведена из строя. Пришлось вызывать полицию и эвакуаторов — долгая история. Они вернулись домой уже после полуночи, издерганные, замерзшие и вымотанные, но сохранившие достаточно наблюдательности, чтобы заметить, как сказал Альвизе, глядя на меня с выражением записного сыщика, что кто-то прикладывался в их баре к бутылкам. Не знаю, может, они с Кьярой их пересчитывают, но, во всяком случае, они заметили, что кто-то брал ключ от бельэтажа с доски в андроне. После того как в каморке Игоря от жертвенной свечи загорелась кашемировая штора, Альвизе велел сделать дубликаты всех ключей и поместить их при входе на случай пожара или наводнения. Благодаря этому нововведению я никогда не отправляюсь наверх, к дядюшкам, не заглянув прежде в бельэтаж и не прихватив там из бара бутылочку сливовицы, которой прислуга-словенка регулярно снабжает своих хозяев. И хотя ни Альвизе, ни Кьяра не притрагиваются к этому плебейскому пойлу, брат произнес по этому поводу целую речь, с пафосом евангелического телепроповедника обличая воров, которых он пригрел на своей груди.

А потом зазвонил телефон. И Альвизе пришлось среди ночи уйти из дому. Я поняла, что его упреки — всего лишь разминка, прелюдия к главному разговору. Обычно для большей убедительности мой брат принимает выражение, какое бывает у персонажей жанровых сцен, типа «Задвижка» или «Блудная сестра», по-фрагонаровски или по-давидовски раскинув руки в стороны. Я хотела было сказать ему, что ночной вызов на работу не так и страшен, когда ты все равно не спишь из-за «Похищения сливовицы», и что, если он хочет, чтобы его не беспокоили, ему всего-навсего надо вовремя отключать мобильник, но удержалась.

Во время отлива в канале Сан-Агостино был обнаружен труп. О нем сообщил водитель водного такси. Утопленник лежал, уткнувшись лицом в жирные водоросли, покрывавшие мраморные ступени заброшенного причала бывшего палаццо, перестроенного под офис. Тело покачивалось в воде, зацепившись поясом плаща за обломок сваи. На нем был темный костюм, белая сорочка, драгоценные запонки, золотые наручные часы, перстень с рубиновой инталией. И у него было перерезано горло. Ни документов, ни денег при нем не обнаружили, но его расстегнутый плащ вздулся вокруг него вроде парашюта, так что вполне возможно, что бумажник просто отнесло течением. Благодаря свае, за которую зацепился пояс плаща, тело пролежало в воде не так много времени, чтобы это могло спутать карты судмедэксперту. Альвизе надеялся, что доктору Мантовани удастся сделать более точное заключение, чем прошлым летом, когда был найден первый труп — разбухший, как губка, наполовину разложившийся и размякший, как выброшенный прибоем на берег лангуст. Два аквалангиста с рассвета обшаривали канал в поисках вещественных доказательств. К этому часу комиссару ничего не оставалось, как терпеливо, словно пловцу перед заплывом, дожидаться результатов первых опросов.

Брат описал мне сцену во всех деталях. Такое описание вслух помогает ему самому яснее представить картину. Я — единственная в его окружении, кто никогда его не перебивает, не спрашивает дополнительных деталей, не высказывает своего мнения. Я ведь тоже следователь: только я расследую истории живописных плафонов, а он — преступления и правонарушения. У каждого своя работа, только мою он считает несерьезной и упрекает меня в том, что я не понимаю, насколько его — серьезна и тяжела.

Охранять спокойствие спящего города — это гораздо большая ответственность, чем выискивать иконографические символы. Между разгадыванием загадки очередного трупа из плоти и крови и раскрытием тайны мученика, написанного маслом, лежит глубочайшая пропасть — как между общественно полезным делом и всякой ерундой, между Альвизе, твердо стоящим обеими ногами на земле в своем бельэтаже, и мной, которая вечно витает в облаках, сидя в нашем с дядюшками скворечнике. Он считает, что такое отсутствие интереса к проблемам ближних как раз объясняет, почему мне не удается удержать рядом с собой мужчину на мало-мальски долгий срок. У Кьяры по понедельникам прием начинается только во второй половине дня, и она тоже могла бы в такое ненастное утро задержаться в супружеской постели. Но Кьяре неведом эгоизм. Поднявшись вслед за мужем среди ночи, она позавтракала вместе с ним и проводила его до выхода — в одном пеньюаре, в такой холод! Чтобы его не застала врасплох «большая вода»{3}, она собственноручно достала ему из груды галош, зонтов и разной одежды, валявшейся зимой и летом у вешалки, пару резиновых сапог. Моя невестка подписана на СМС-извещения, а Служба прогнозов наводнений предупреждала, что к 9:50 утра вода может подняться до максимальной отметки в 110 сантиметров. У Кьяры особый дар — подобными знаками внимания сглаживать ежедневную напряженность. Альвизе, который всегда все сравнивает, считает, что мои проблемы заметно упростились бы, если бы я стала брать пример с его жены, а не пожимала бы плечами при каждом упоминании о ее самоотверженности.

Кьяра — высокая, худая женщина, с мощным костяком. Невыразительность ее черт компенсируют театральные гримасы — разинутый рот, вытаращенные глаза, сдвинутые брови, недовольно скривленный рот, в зависимости от чувства, которое ей надо выразить в данный момент: радость, беспокойство, удовольствие или досаду. Это у нее профессиональное, психотерапевтическое — так она дает понять пациентам, что слушает их. А еще это похоже на комплекс коллекционера, который не знает, что сказать в присутствии художника, или же это что-то из арсенала образцовой супруги — не знаю. Быть супругой — профессия не по мне. И брат глубоко ошибается, считая, что я мечтаю ее освоить.

Я спросила его, зачем ему понадобилось, спустившись в андрон и уже надев резиновые сапоги, подниматься ко мне, да еще и без ведома этой святой женщины, его супруги.

И мы снова разругались. Если он не может поделиться своими неприятностями с собственной сестрой, то тогда ему придется смириться с тем, что он живет в окружении совершенно чужих ему людей — воров, алкоголиков, лицемеров и паразитов. Пусть я не способна поддержать его со страстью футбольных фанатов, но неужели я не могу понять, что Кьяра, по уши увязшая в душевных муках своих пациентов, заслуживает того, чтобы ее оградили от дополнительных забот? Что его сотрудники, завидуя его успехам, злорадно следят, как он барахтается с самого лета, и только того и ждут, чтобы он поскользнулся?

Этот второй утопленник, несмотря на его удовлетворительное состояние, очень его беспокоил. Заключение о серийном убийце делается обычно после четырех трупов, убитых одним и тем же способом. Первый, после нескольких недель пребывания на дне глубокого канала в северной части лагуны, не подлежал никакой идентификации, и Альвизе решил тогда не торопиться с закрытием дела. Но у того, как и у второго, было перерезано горло. Покойник, найденный сегодня ночью, был при часах, с кольцом на пальце и с драгоценными запонками в манжетах. Исключая ограбление как мотив убийства, Альвизе неизбежно должен был сделать вывод о маньяке. Мысль о психопате, безнаказанно разгуливавшем в потемках и вершившем свое черное дело, приводила его в бешенство. Альвизе желал, не теряя ни секунды, избавить своих сограждан от опасности, в этом он видел свое призвание как комиссара полиции, что заставило его в свое время пойти наперекор отцу-судье, считавшему такую уличную работу недостойной чести семьи.

Я ответила, что, оставаясь у меня в комнате, он таки теряет драгоценные секунды. Лучше бы ему уже пойти, чтобы, кроме всего прочего, не навлечь на себя громы и молнии начальства, потешить свое тщеславие, утереть нос сотрудникам и, может быть, улизнуть от зануды-жены. Правда, все эти четыре предположения я оставила при себе.

Я не раз отмечала, что люди, не имеющие привычки стучать в дверь при входе, обычно громко хлопают ею на выходе.

Когда он ушел, я встала. Я не чувствовала никакой вины, ни необходимости искупать какой-либо грех, но наша перепалка вселила в меня неожиданную энергию, которую я решила на что-нибудь потратить, прежде чем она улетучится. Ругаясь со мной, брат всегда сообщает мне какую-то долю своего воодушевления. Я спустилась в халате в андрон, чтобы забрать «Гадзеттино», которую Микеле всегда заносит нам до открытия своего киоска. Первая страница пестрела заголовками о волне холода, накатившей на Апеннины с Доломитовых Альп. Писали о небывалом подъеме воды, о нашествии оленей, которые по милости экологов заполонили все дороги, о волнениях среди уличных торговцев, которым запретили торговать вблизи моста Риальто, о забастовка наземного персонала в аэропорту Марко Поло, об английском туристе, свалившемся в воду с моста Калатравы. Его дерзновенная арка перекинута через Большой канал, но все венецианцы знают, что в дождливую погоду переходить его — все равно что участвовать в соревнованиях по фигурному катанию. Каждой из этих заметок было отведено столько же места, сколько новостям экономического кризиса, падению биржевых индексов, политическим новостям и проклятиям Ватикана в адрес эвтаназии. «Гадзеттино» — это местная ежедневная газета, а всем венецианцам интереснее узнать о том, что их ждет за углом собственной улицы, чем предаваться раздумьям о будущем планеты. Они прониклись плоскостью Лагуны и не имеют ничего общего с шаром, в том числе и земным. Их земля — это узкая плоская полоска, состоящая из воды, неба и прибрежной тины. Может быть, где-то там, в других краях, Земля и круглая, но как там она вертится — это не их проблема.

Теперь, когда Альвизе ушел, я думала о нем уже с любовью. Стоит нам расстаться, как нам начинает не хватать друг друга, но, едва мы оказываемся вместе в одной комнате, нас охватывает раздражение, не знаю почему. Стоит ему от меня выйти, как в голове у меня начинает вертеться целая куча соображений по поводу его расследования. Я обещаю себе как можно скорее поговорить с ним об этом, но, как только я снова вижу его, у меня пропадает всякое желание. Я думаю, что по роду своей службы комиссар полиции должен проводить четкую грань между добром и злом. Меня же долгие годы работы со старой живописью научили, что страдание часто бывает смешано с восторгом, что красота соседствует с гнусностью, а из этих сложных смесей рождается страсть. Мифологические и библейские сюжеты воспевают резню, изнасилование, похищения, мученичество, жестокость. На полотнах виновные беспрестанно убивают невинных, и никакой комиссар Кампана не вмешивается, чтобы прекратить это безобразие. Когда Альвизе видит труп с перерезанным горлом, он не успокоится, пока не поймает преступника, чтобы тот получил по заслугам. Когда же я показываю студентам отрубленную голову Иоанна Крестителя на серебряном блюде или голову Олоферна, которую держит за волосы рука Юдифи, то делаю это, чтобы они оценили фактуру живописи, законченность композиции, точность движения и внутреннюю силу произведения, а вовсе не для того, чтобы дать моральную оценку факту насильственного отделения головы от тела. Искусство существует по своим законам, неподвластным законам разума. Кто вспомнил бы сейчас об Олоферне, одном из множества военачальников Навуходоносора, если бы Юдифь не отрубила ему голову?

Если я попрошусь у Альвизе в больничный морг, чтобы посмотреть на зарезанного утопленника, он точно решит, что я сошла с ума. Но мне было бы полезно взглянуть на человеческое тело, чтобы сопоставить его с мышцами, костными структурами, карнациями, изображенными на холсте. Так, благодаря разбухшему до неузнаваемости, заселенному разнообразными представителями лагунной флоры и фауны трупу первого утопленника, я сымпровизировала неплохую лекцию о реальной действительности и ее отображении в живописи. Искусствоведы работают каждый на своем участке. Возделывая свой, я взращиваю на нем теорию, согласно которой искусство только тогда становится правдивым, когда избегает сходства, пренебрегает точностью отображения. Если брат возьмет меня с собой и позволит взглянуть на второй труп, у меня, возможно, появится достаточно материала для статьи о метафоре и метаморфозе. Однако профессиональная добросовестность не позволяет Альвизе допускать посторонних пялиться на трупы. Я лично подозреваю, что ему просто не хочется ни с кем делиться своими трупами. Раскрытие этой тайны прославило бы бывшего самого молодого комиссара Италии, о чем ом мечтает с самого поступления в школу полиции. Появись он на первом странице «Гадзеттино», это сразу повысило бы рейтинг его работы, к чему он всегда стремился. Тем временем вчерашние заголовки предвещают новые расследования, и эта текучка будет только отвлекать его от нового мертвеца. Все эти второстепенные дела плюс трения с начальством, соперничество между государственной полицией, местной и карабинерами[5], постоянная дерготня со стороны дознавателя, префекта, мэра портят ему настроение. Ну что же, если наш спор помог ему немного разрядиться — тем лучше. Игорь со своей метафизической белибердой, Борис со своими неизвестными шедеврами, Альвизе со своими загадочными трупами — все они стремятся жить интенсивнее, чем позволяет им повседневная жизнь. Если они не разделяют моей страсти к живописным плафонам, то я, когда у них случается что-то необычное, всякий раз загораюсь вместе с ними. Само собой разумеется, что зарезанный утопленник гораздо интереснее какого-то там осыпавшегося куска лепнины. И наши ссоры не имеют никакого значения. Под конец я всегда соглашусь с Альвизе.

Канал Сан-Агостино протекает неподалеку от нашего дома, под мостом, образованным узкой улочкой Дона, которая выходит на площадь Сан-Стин, на окраине квартала Санта-Кроче, где среди скромных домов с запущенными садами извиваются тихие улицы. Это второстепенный канал, он берет начало в Большом канале и туда же впадает, перерезая снизу вверх большую петлю, образующую спинной хребет рыбины, на которую так похожи очертания центральной части Венеции. По улице Дона я хожу только в разгар сезона, когда мои привычные пути становятся непроходимыми из-за туристов. Мне захотелось подышать той атмосферой, которую брат, привыкший к фактической точности протоколов, не счел нужным описывать. Элементы декора, фон делают сюжет классической картины объемнее, ярче. Художник римской школы, например, разместил бы «Человека с перерезанным горлом» среди руин и боскетов, тосканец избрал бы для фона поросший бересклетом холм, караваджист — сумрак таверны. И только венецианец опустил бы его в темные, зеленые воды канала. Детали местного колорита говорят о происхождении художника больше, чем способ трактовки сюжета. Об этом я постоянно твержу студентам со своей кафедры. Но для комиссара Кампаны это все бредни. Возможно, они и хороши для докторской диссертации, которую пишет наследница старинной фамилии, но для следствия не имеют ни малейшего значения. И к каким бы выводам я ни пришла после моей прогулки, я знала, что он все равно от них отмахнется.

У этого канала нет набережных. По нему можно перемещаться только по воде, среди пришвартованных вдоль берегов лодок, весельных — длинных деревянных пуппарино{4}, и моторок, на которых по воскресеньям выходят в лагуну рыбаки. Вокруг — ничего интересного: ни роскошных дворцов, ни дорогих магазинов. Лишь вереница мрачных лавчонок: мелочная — с развешанными на дверях вениками; аптека, обклеенная рукописными табличками, рекламирующими травяные отвары собственного приготовления; ювелирная мастерская, специализирующаяся на обручальных кольцах и часах, которые дарят обычно к первому причастию; галантерейный магазинчик, где торгуют вязальной шерстью в клубках и слюнявчиками с нанесенными на них рисунками для вышивки; скобяная лавка, хозяин которой тут же на верстаке мастерит подставки для дров и вешалки для кухонных полотенец. Над всем этим висит тоскливый запах тины, усиливающийся в дождливую погоду. В этом квартале, через который люди проплывают, не глядя по сторонам, лишь для того, чтобы сократить путь до Риальто с его постоянным оживлением, только два здания — палаццо Дона делле Розе и палаццо Бернардо — сохранили благородство своих порталов эпохи Возрождения и окон с готическими наличниками. Я испытываю особую нежность к таким забытым богом местечкам, где живут старые венецианцы, не имеющие от туризма никакой прибыли — одно только беспокойство. В дни «большой воды», как в этот понедельник, в центральных кварталах для удобства прохожих и торговцев устраивают настилы из досок. Здесь же люди предоставлены сами себе. Вот и сегодня в полдень, в разгар прилива, они пробирались по затопленным улочкам, осторожно ступая в воде, доходившей им до середины икры, стараясь не поднимать волну, чтобы не зачерпнуть резиновыми сапогами.

Я тащилась позади двух старушек к площади Сан-Агостин, откуда открывается вид на канал, достаточно обширный, чтобы разглядеть причал, возле которого брат выудил своего мертвеца. Моим глазам представилось тоскливое зрелище полного запустения: лохмотья серой штукатурки, разбитая прибоем кирпичная кладка, разъеденный солью фундамент, тяжелая заржавленная цепь, соединяющая створки разбитых в щепы, обшарпанных, как швартовные брусья, дверей, у которых мертвец закончил свой путь. Идеальное место для трупа с перерезанным от уха до уха горлом.

Ни один художник не смог бы лучше изобразить уныние и запустение. Я мысленно поместила в пустую раму две фигуры, расположив их на переднем плане, на фоне безлунном ночи. Одна стоит на носу продолговатого пуннарино, привязанного к едва намеченной якорной цепи. На руках у нее вторая, одетая в плащ, под которым угадываются темный костюм и белая рубашка. Кроме бликов, отбрасываемых водой на лодочный якорь, ткань образует единственное световое пятно во мраке, ее белизну оттеняет пурпур окаймляющей рану крови. Золотые отблески часов и перстня, контрастируя с окружающей тьмой, указывают, что здесь вершится мрачный рок. Картина исполнена напряженного драматизма: мы предчувствуем, что стоящий человек сейчас опустит безжизненное тело в канал, опустит нежно, как кладут в колыбель младенца. Может быть, прежде чем начать позировать художнику, он снял с себя плащ и укутал в него того, другого. Когда же картина будет закончена, он снова возьмется за весло и скроется в дождливом мраке, за пределами рамы. Лучшие полотна не ограничиваются запечатлением какого-то момента, они рассказывают всю историю, от начала до конца. Это повествует о какой-то двусмысленной истории, случившейся с двумя венецианцами: «Преданный моряк» или «Наказанный мошенник». Взять, к примеру, наших венецианских художников. Лонги[6], этот великий летописец мелких происшествий, почти не обращается к трагическим сюжетам. У Тьеполо смерть носит назидательный характер, завершаясь причислением к лику блаженных или воскресением. Мертвец нашего Альвизе, весь в золоте и с рубином на пальце, вполне вписывается в эту традицию. Интересно, с какого праздника, с какого бала возвращался он, когда сорвался в воды канала Сан-Агостино, вдали от городских огней? Из какого исторического палаццо, снятого по такому случаю, вышел он, оставив его плафоны и фрески в привычном оцепенении? Их иллюзорное оживление наводит на меня уныние, ведь сама я общаюсь с плафонами только в дружеской обстановке.

Я ушла в подавленном состоянии — возможно, причиной тому был усилившийся дождь, влажные порывы сирокко, вода, плещущаяся, словно море, на улицах города, и сонная расслабленность, которую не смогла рассеять сцена преступления. Остаток дня я провела роясь в книгах в поисках художника, который мог бы написать эту воображаемую картину с местом действия на канале Сан-Агостино. За площадью, там, где на его берегу высится церковь Усекновения Главы Иоанна Предтечи, канал носит другое имя — Сан-Дзан-Дегола. Мне подумалось, что его воды, словно следуя движению клинка, текут от перерезанного горла к отрубленной голове, от рваной раны к ровному срезу с четкими краями. Ярость, уверенным жестом опускающая меч на шею жертвы, выглядит в живописи гораздо убедительнее, чем нерешительность, орудующая случайным ножом, и мне так и не удалось поставить имя под картиной с зарезанным утопленником.

Настал вечер, а я все изучала с лупой в руках головы несчастных Олоферна и Иоанна Крестителя в руках Юдифи, Саломеи или Иродиады. Судя по торжествующему спокойствию, которое демонстрируют убийцы, эти картины — кем бы они ни были написаны, прославленным мастером или неизвестным художником — возвеличивают преступление. Мне кажется, окажись я на месте Юдифи, я выглядела бы растерянной, потрясенной. Моя одежда, руки и грудь, испачканные кровью, подчеркивали бы весь ужас моего поступка, показывали бы, с каким трудом он мне дался. Для Юдифи же с картины Бориса — с белыми руками и круглым безмятежным лицом — отрубить человеку голову было проще простого, детские игрушки. Олоферн, с закрытыми глазами и гладким лбом, улыбался, погруженный в вечный сон, на фоне безупречных складок ее одежд посреди полотна, которое даже самый снисходительный из экспертов назвал бы мазней. Как я и опасалась, его автор находился в самом низу длинного списка безымянных подражателей Меризи. Но я не спешила разрушить мечту Бориса. Как не спешила злить Альвизе, делясь с ним своим видением убийства. Я посмотрела по телевизору две серии «Детектива Раш»[7], где сложнейшие расследования распутываются самым чудесным образом, где преступники отыскиваются словно по волшебству, где часов и запонок на манжетах вполне хватило бы, чтобы напасть на след убийцы. Прежде чем уснуть под своим пурпурно-красным, цвета свежей крови, покрывалом, я поклялась себе утром, как только проснусь, позвонить родителям и Джакомо. Куда спешить, когда ты уверена в завтрашнем дне?

Загрузка...