Глава 2 Отец и сын, или «Надежда русской церкви»

В автобиографических заметках в опубликованной посмертно «Повести в повести», называя себя Эфиопом, НГЧ так описывал себя: «БИОГРАФИЯ И ИЗОБРАЖЕНИЕ ЭФИОПА. Я родился в Саратове, губернском городе на Волге, 12 июля 1828 г. До 14 лет я учился в отцовском доме. В 1842 г. поступил в низшее отделение (риторический класс) Саратовской духовной семинарии и учился в ней прилежно. В 1846 г. поступил в императорский СПБургский университет, на филологический факультет. Был прилежным и смирным студентом, потому в 1850 г. получил степень кандидата. По окончании курса поступил преподавателем русского языка в…

Кажется, впрочем, это несколько сухо. Не надобно ли мне изобразить себя более осязательными чертами? – Можно.

В настоящее время (осень 1863) мне 35 лет. Рост мой 7 ¼ или 7½ вершков. Цвет волос – русый; в детстве, как у многих поволжан, был рыжий. Лицом я некрасив. Глаза у меня серые.

Довольно, я полагаю». (12,134–135). Это своего рода само-эпитафия.

Замечательное свойство мыслителя – самоирония. Описывая свой смех (в романе «Пролог) с «пронзительными и ревущими перекатами», он завершает иронический портрет героя: «Мелодичности своих рулад он нисколько не удивлялся, но решительно не понимал и сам, как это визг и рев выходят у него такие оглушительные, когда он расхохочется. Обыкновенным голосом он говорил тихо, и пока он не начинал, по забывчивости, давать волю своей глотке, никто бы не мог ожидать, что он перекричит и петуха и медведя». В России таким смехом, кроме Чернышевского, обладал еще только Владимир Соловьёв, столь же иронически способный описать себя. Да и Чернышевского высоко ценивший. Вот его автоэпитафия:

Владимир Соловьёв лежит на месте этом;

Сперва был философ, а ныне стал скелетом.

Иным любезен быв, он многим был и враг;

Но без ума любив, сам ввергнулся в овраг.

Он душу потерял, не говоря о теле:

Ее диавол взял, его же собаки съели.

Прохожий! научись из этого примера,

Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.

И это при весьма высоком осознании у обоих своего призвания, о чем и посторонние говорили им не раз. Но только самоирония позволяет человеку такого масштаба не потерять ясность ума. Почему, однако, «эфиоп»? Тут вижу, по меньшей мере, два объяснения. Во-первых, эфиоп – это чернокожий, т. е. отличный от «белой кости» высшего общества, дикий, простодушный, почти индеец, если вспомнить Вольтера. Напомню, что книги просветителей в семинарии были, на них, скажем, воспитывался Сперанский. Во-вторых, как все знали, эфиопом был великий Пушкин, не очень признанный при жизни. Иными словами, протягивается ниточка между автором и родоначальником русской литературы.

Но как он стал «эфиопом»? Вряд ли он таким родился.

Родился он в Саратове. Но многие рождались в Саратове. Эфиопами они не стали. Добавим еще строчку из самопризнания «эфиопа»: «До 14 лет я учился в отцовском доме». Это уже горячее. Что за дом? И что за отец? Кто учил «эфиопа»?

* * *

Всегда отец священен в моих глазах

(Чернышевский, I, 38)

Взаимоотношения отца и сына в контексте христианской парадигмы являются важнейшим показателем возможностей данной культуры к творческому развитию, шанс на это развитие или показатель краха культуры в случае разрыва этих отношений.

«Отцы и дети» не случайная тема русской классической литературы. Почему не случайная?

Долгое соприкосновение, даже долгое совместное проживание с кочевой, нецивилизованной степью (столетия татарского господства!) родило своеобразный симбиоз, который предопределил весьма серьезное различие в российском варианте взаимоотношения «отцов и детей» от варианта западноевропейского. Различие это – в невероятной остроте конфликта поколений в России, намного превышающего конфликтность западноевропейскую. Это различие прекрасно видно из сравнения двух классических произведений западноевропейской и русской литератур, давно уже признанных вершинными в мировой культуре – «Гамлета» Шекспира и «Братьев Карамазовых» Достоевского.

Сравнение это не надуманное, уже в самом романе русского писателя не раз звучит сопоставление двух типов отношения к жизни – гамлетовского и карамазовского. Все они даны в репликах персонажей, но значит это, что сам Достоевский предлагает нам меру и тип для сравнения. Приведем одну из этих реплик (из обвинительной речи прокурора): «Может ли Карамазов по-гамлетовски думать о том, что там будет (т. е. в загробной жизни. – В.К.)? Нет, господа присяжные, у тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!»

В чем же разница?

Начнем с отцов. Отец Гамлета, король, о нем Горацио: «Его я помню; истый был король». Отец братьев Карамазовых, старик Карамазов, при первом же своем появлении на страницах романа замечает о себе, что «точность есть вежливость королей». На реплику своего родственника: «Но ведь вы по крайней мере не король» – тут же шутовски отвечает: «Да, это так, не король. И представьте… ведь это я и сам знал, ей-Богу!» То есть перед нами два отца – король и шут, даже не претендующий быть королем, хотя и намекающий (для читателя) на возможность подобного сближения.

Отношение детей. Гамлет об отце: «Он человек был, человек во всем; // Ему подобных мне уже не встретить». Он не может расстаться с отцом, хотя тот мертв: «Отец!.. Мне кажется его я вижу… В очах моей души». Сам облик отца говорит Гамлету о божественной сотворенности человека: «Поистине такое сочетанье, // Где каждый бог вдавил свою печать, // Чтоб дать вселенной образ человека». Смерть отца – для него почти космическая катастрофа: сюжет трагедии – месть за отца. Дмитрий Карамазов отца иначе, чем «псом» и «Езопом» не называет. Езоп в его словоупотреблении значит шут и «урод». Про отца он восклицает: «Зачем живет такой человек!.. Скажите мне, можно ли еще позволять ему бесчестить собой землю». То есть уровень тоже вполне космический, хотя и с другим знаком, поэтому кричит он отцу: «Проклинаю тебя сам и отрекаюсь от тебя совсем…» Это прямое отличие от Гамлета, чувствующего себя продолжением отца. Сам облик отца Карамазова вызывает у его сына негативно-уничтожающие чувства: «Может быть, не убью, а может, убью. Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую». Не отстает от него и брат Иван в своих «родственных» чувствах, замечая об отце и брате Дмитрии: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!» В конце концов, незаконный сын старика Карамазова Смердяков убивает отца. Но весь роман – о степени вины каждого из братьев в этом отцеубийстве.

Пожалуй, более других русских любомудров задумывавшийся об этой проблеме Николай Федоров писал: «Нигде антагонизм молодого с старым не дошел до такой крайности, как у нас»[23]. Отчего так?

И везде ли так было? Во всех ли слоях?

Становление русского священника

Внук священника Василия Савина и сын дьякона Ивана Гаврила Иванович Чернышевский был родом из села Чернышево, находившегося в 120 км от Пензы. Это была «глухая глушь», по словам НГЧ. Пенза была не весьма крупным городом. Саратов по сравнению с ним казался столицей. Впрочем, Василий Розанов так и писал о нем, что это столица Нижней Волги. Шаг за шагом нищий мальчик, сын сельского дьякона из мелкого села, шел все выше, пока не стал протоиереем этой самой столицы, посвятив свою жизнь, как того и хотел, разумному служению Богу. Впрочем, и Саратов даже уже в тридцатые годы XIX века был изрядной глухоманью. Стоит привести небольшую зарисовку моего героя, вспоминавшего свое детство: «Если во времена молодости прабабушки не догадывались в селах, что простые люди могут охотиться с ружьем за утками, бекасами, тетеревами, то охота с ружьем на волка была не только тогда, а и много после, слишком сильною надобностью. Уж я был не маленький мальчик, когда каждую зиму все еще случалось, что волки заедали людей, шедших через реку из Саратова в Покровскую слободу – огромное село на другом берегу, несколько повыше города. Расстояние между слободою и городом, вероятно, версты 4, много 5; каждый день летом плывут, зимой идут туда и оттуда сотни людей, значит, эта недальняя дорога слишком не пустынная. А все-таки волки резали на ней. И тоже, я был уже взрослый мальчик, когда слушал, стоя на дворе своего дома, близ берега Волги, как они завывают на той стороне реки. Должно быть, были очень большие стаи, когда вой переносился через реку версты в 2⅓ или 3 шириною. Колокольный звон из Покровской слободы едва слышался, – и то не во всякое время, – на нашем дворе. А волки были не многим ближе» (Чернышевский, I, 569).

Существуют две версии, как сын дьякона попал в семинарию. Начну с живописной, показывающей ту дикую бедность, в которой жил низший слой русского духовенства. Вот картинка: «Гавриил Иванович Чернышевский был сыном дьякона. Мать его, вдова, не имея возможности не только воспитать, но и кормить сына, привела его в грязных лаптях к тамбовскому архиерею и, поклонившись, по обычаю того времени, преосвященному в ноги, со слезами на глазах высказала ему своё горе и просила его принять участие в сыне. Осмотревши мальчика, преосвященный велел своему лакею обрезать грязные мохры онуч, отчего мальчик расплакался. Из жалости преосвященный велел принять его, безграмотного, на казённый счёт в тамбовское духовное училище. Учился Гавриил Иванович хорошо и переведён был в 1803 г. в Пензенскую семинарию»[24]. Берем эту бедность за основу жизни мелких сельских священнослужителей, особенно в глухих местах, но сентиментальная сцена скорее из диккенсовского романа. Во-первых, мать в тот момент не была вдовой, во-вторых, необходимо было бюрократическое обращение по начальству. И первое прошение написал его дядя. Первые его строчки стоит привести: «Великому господину Преосвященному Феофилу епископу Тамбовскому и Шацкому и Кавалеру Чем-барской округи села Студёнки ученика философии Никанора Студенского всепокорнейшее прошение»[25]. Великий господин – особенно хорошо, так и видишь диковатого еще жителя заугольных мест. Прошения дяди оказалось недостаточно, по закону нужно было прошение отца. Отец был при смерти, и новое прошение написал дед: «Имею я у себя, – писал священник, – сына родного той же округи в селе Архангельском Сюверня тож диакона Ивана Васильева, который, сделавшись весьма болен, просил меня сына его родного, а моего внука Гаврилу представить к лицу Вашего Преосвященства на благоусмотрение для принятия в семинарию ко обучению преподаваемым в оной наукам, которому от роду десятый год, посему я представляю его при сем»[26]. Но все шло по закону. Мальчик сдавал экзамен, и поскольку «просителев внук в российском чтении оказался не худ», его приняли в семинарию.

Надо понимать, что низшее сословие в России фамилий не имело, оно рождалось и умирало, почти не оставляя следов, словно опадала листва с деревьев, как писал Герцен. «Священник, – писал Чернышевский, – это был особенного разряда нищий; нищий – почётного разряда; нищий, живущий, вообще говоря, не в голоде и холоде: или и вовсе не бедно. Но нищий» (XV, 243). Никаких родословных в этом слое не существовало и не могло существовать. Родословная появляется там, где появляется лицо, т. е. человек, к которому теперь относятся не просто как к явлению природы. Попавший в семинарию становился не просто юридическим, но значимым лицом. Фамилии давались по фантазии семинарского начальства (скажем, Сперанский, Надеждин, Добролюбов и т. п.), но чаще всего по месту рождения. Гаврила был родом из села Чернышево, отсюда Чернышевский.

Мальчик оказался трудолюбивым, прилежным и способным к усвоению языков. Как всякий разночинец он понимал, что только собственный труд и прилежание помогут ему стать тем, кем он хочет. А свое призвание он видел в одном – быть священником. По окончании семинарии он знал как минимум четыре языка – разумеется, церковнославянский, латынь, древнегреческий и французский. Латынь была необходимой, на ней преподавали философию и богословие, да к тому же источником многих богословских идей в православии были тексты католиков (собственной теологии в Росси не было тогда), у Григория Ивановича в личной библиотеке, скажем, были труды Блаженного Августина, а церковнославянский был тем более важен, ибо все богословские книги, включая Ветхий Завет и Новый Завет, существовали только на этом языке. Но вот блистательное знание греческого было редкостью (а он даже стихи слагал на древнегреческом). И будучи студентом выпускного богословского курса, он по представлению семинарского правления 17 апреля 1812 г. становится «учителем низшего греческого класса». Преподавателей греческого языка не хватало, и если на эту должность выдвигался старший семинарист, то это был лучший и примернейший воспитанник. Через два года он занимает должность старшего помощника профессора семинарии, а спустя еще два года (18 декабря 1816 г.) – учителя низшего пиитического класса, и, наконец, ещё менее чем через полгода – библиотекаря семинарии с сохранением всех прежних поручений.

Но еще до того, как он попал в Саратов, юный семинарист пережил то, что в богословии принято называть искушением. Его племянник академик Александр Николаевич Пыпин, всю жизнь поддерживавший своего двоюродного брата Николая, вспоминал:

«Г.И. Чернышевский был во времена моего детства уже человек весьма известный в городе. Он занимал положение благочинного, и я помню его всегда занятым на этой службе, где он был посредником между духовенством и архиерейской властью.

Родом он был из Пензенской губернии (из села Чернышева Чембарского уезда); учился в Пензенской семинарии, где кончил курс в то время, когда пензенским губернатором был Сперанский. Когда Сперанский назначен был генерал-губернатором в Сибирь, он хотел взять с собой в качестве ближайших чиновников кого-либо из лучших молодых людей, окончивших курс в семинарии; ему назвали Г.И. Чернышевского и К.Г. Репинского, – но первый, кажется, усомнился отправиться в далекое путешествие, а Репинский поехал, и отсюда началось его служебное поприще, завершившееся впоследствии сенатом»[27].


Граф М.М. Сперанский


Это заслуживает некоторого размышления, исходя из установки юноши в понимании своего будущего и оценки его жизни земляками-современниками. Существует еще одна точка зрения – его свояченицы (А.Е. Пыпиной), что Гаврила Иванович готов был принять предложение Сперанского, но воспротивилась мать, вдова глубоко провинциального дьякона, скорее всего женщина искренне религиозная и боявшаяся городских соблазнов, мечтавшая, чтобы сын занял место отца. Почему он вдруг оказался таким послушным сыном? Ведь сумасшедшая карьера была в этом случае даже не воображаемой, а вполне реальной. Его приятель-семинарист Репинский дослужился до чина тайного советника и сенатора. Очевидно, эта тема была обсуждаема в семействе Чернышевских-Пыпиных, живших практически одним домом. Ведь предложение исходило как бы от своего, от такого же в прошлом семинариста. Скорее всего, сам Гаврила Иванович на эту тему мало говорил, отсюда такие разные предположения родственников. Попробую предложить свой вариант. Думаю, будущий протоиерей не хотел карьеры чиновника, которая поневоле увела бы его от дела, которому он собирался посвятить свою жизнь. Да к тому же судьба самого Сперанского показывала причудливость и непрочность жизни сановника. Для Г.И. Чернышевского это был очевидный выбор своего пути.

Зато в следующем, 1818 г. он не колеблется и едет в некую неизведанную жизнь, дающую ему возможность стать священником. Впрочем, как я поясню дальше, он выбрал едва ли не единственную возможность, чтобы осуществить свою мечту. В Саратове умирает протоиерей Григорий Голубев, священник Сергиевской церкви. И его вдова Пелагея Иванова обращается в Пензенскую духовную консисторию, которой подчинялся и Саратов, с просьбой объявить студентам семинарии «не пожелает ли кто из них поступить на место мужа её с взятием её дочери». И учитель Пензенской семинарии пришёл к архиерею «просить разрешения жениться на старшей дочери Егора Ивановича Голубева» (XII, 491). Гаврила Иванович поступил в строгом соответствии с тогдашними узаконенными церковью обычаями. Ведь, как известно, если умирал священник, имеющий в церкви приход, то преемник занимал место не иначе, как женившись на его дочери.

Но старшей дочери только исполнилось 14 лет. Однако в те годы, особенно в крестьянстве, юный возраст невесты не был препятствием для вступления в брак. Вспомним няню из «Онегина»:

Да как же ты венчалась, няня?

– Так, видно, Бог велел. Мой Ваня

Моложе был меня, мой свет,

А было мне тринадцать лет.

В дальних деревнях юные жены не взрослых сыновей становились утехой снохачей. Для просвещенного барина Ставрогина или набоковского Гумберта Гумберта такая девочка – предмет утонченного разврата. Но священник Чернышевский сознавал свою мужскую ответственность перед юной, не созревшей еще телом, да и душой, новобрачной. Он воспитывал серьезную мать семейства. Одна из родственниц вспоминала, что, женившись на Евгении Егоровне, Гаврила Иванович берег ее как ребенка, пока она не выросла в девушку, достигшую своего полного физического развития. И первого ребенка, дочку Пелагею, она родила в 1825 г. на 22 году жизни. Дочка, увы, прожила всего три недели.

Как он и ожидал, Чернышевский был причислен к Сергиевской церкви и возведен в сан священника.


Сергиевская церковь в Саратове


После обряда возведения в священнический сан он записал на отдельном листочке, вшитом им затем в свой молитвенник: «Родился я, по словам матушки Евдокии Марковны, 1793 года июля 5 дня утром, что было во Вторник, на память преподобного Сергия, Радонежского Чудотворца, в храме коего Бог сподобил меня быть и служителем себе во благое мне, – служителем святых, пренебесных и достопоклоняемых таинств его, в каковую и должность вступил 5-го же июля 1818. – Дай Боже Великий, чудный в делах промышления Твоего, но редко познаваемый в путях сих, благочестиво и кончить начатое во славу Трисвятого Имени Твоего, молитвами пресвятого Сергия, Радонежского Чудотворца…»[28] Это и в самом деле был его выбор, его установка. Он служил Богу, причем, пройдя школу семинарского образования, служил сознательно и искренне. Стоит привести слова ректора Саратовской духовной семинарии: «Это был один из самых религиозных священников, каких на своем веку я знал. Назвать хотя бы ту редкость, что, будучи уже довольно глубоким старцем, каким я его знал, он ежедневно бывал у всех церковных служб в соборе, от которого жил неблизко, когда от дома своего должен был взбираться к собору на весьма высокую гору, к чему кафедральный протоиерей нимало не обязуется»[29]. Действительно, «не обязуется», но служба его была по душе, а не по обязанности. Конечно, он резко отличался не только от сельских, но и от городских священников, пренебрегавших даже прямыми обязанностями, бравших взятки и пьянствовавших. Не случайно получил он (все же был замечен) почетную церковную должность в 1828 г.: «мая 21 по предположению преосвященного Иринея, данному Пензенской духовной консистории, определён саратовским градским благочинным». В этой должности он состоял 15 лет. А благочинный – это прямой посредник между архиерейской властью и священниками города, и его первой обязанностью было наблюдение за поведением и нравственностью священнослужителей. Было, наверно, непросто, и врагов он себе нажил. Но в этот год произошло еще событие, высветившее судьбу саратовского протоиерея ярким, можно сказать, историческим светом. Протоиерей записал в молитвенник: «1828 года июля 12-го дня поутру в 9-м часу родился сын Николай. – Крещён поутру 13-го пред обеднею. Восприемн<иками> протоиерей Фёдор Стеф<анович> Вязовский, вдова протоиерейша Пелагея Ивановна Голубева»[30].

В отличие от дочки сын выжил, но так и остался единственным ребенком в семье. И отношение было к сыну как духовному наследнику, единственному, которому он мог и хотел передать то лучшее, до чего сам доработался в своей трудной жизни. Больше детей не было. Не исключено, что причиной были не очень удачные роды. Мать стала больной женщиной. Как вспоминал НГЧ: «С тех пор, как помню мою матушку, я помню её беспрестанно страдающею мучительною болью – то в правом боку, то в голове, то в груди, то в правой ноге» (Чернышевский, I, 599–600). Поэтому, думаю, нельзя говорить о бесплодии.

Младшая сестра матери Николая выходила замуж дважды. После смерти первого мужа, от которого у нее осталось двое детей, она вышла за мелкопоместного дворянина Николая Дмитриевича Пыпина и родила еще 20 детей. Один из них, Александр Николаевич Пыпин, крупный ученый, ставший даже академиком, всю жизнь был верным другом НГЧ, думаю, понимая его значение в русской культуре.

Дома и строения обеих семей находились в одной усадьбе, и дети виделись и общались практически ежедневно. На усадьбе жили и другие люди, снимавшие флигеля. Летом там было много детей. Играли в лапту, бабки, забирались на столб, прыгали через яму, запускали змея. Зимой катались на дровнях или салазках с высоких взвозов – прямо на лед реки.

Жизнь была небогатой, но достаточной. Лишних денег не водилось, но проблем с одеждой и пищей никогда не было. Не было нянек, тем более гувернеров и гувернанток. Вот слова НГЧ: «Оба отца писали с утра до вечера свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть – и были, – нашими няньками. Но надобно ж обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств» (XV, 152).


Дом Чернышевских. Акварель В.А. Пыпиной


Все же была и прислуга: несколько горничных, кучер, соответственно в конюшне были лошади, две для выездов, одна для поездок на базар и за водой. Держали кур и павлинов. Сад с грушами, яблонями и вишнями спускался к Волге. В доме Чернышевских было восемь комнат. Столько же и в доме Пыпиных. Обе сестры с мужьями и детьми много лет жили практически одной семьей. В театр не ходили, главное развлечение было чтение, много и часто читали вслух. В доме правили женщины. НГЧ привык, что домом руководит его мать, мужья отдавали все заработанные деньги женам, которые распоряжались и финансами, и всей недвижимостью. Думаю, отдавая своей жене Ольге Сократовне весь свой заработок и полностью подчиняясь ей в делах домашних, Николай Гаврилович воспроизводил архетип родительского дома. Это и был тот средний уровень достатка, который он полагал необходимым для каждого человека, чтобы человек мог развиваться духовно. В семьях не было никогда ссор. Как писал Духовников, все члены обоих семейств подчинялись, уважали и слушались Гавриила Ивановича, как старшего; его слово – закон; он не скажет дурного, не сделает предосудительного, в нужде же Гавриил Иванович всегда помогал Пыпиным.

Еще два слова об отце: «В конце жизни кафедральный протоиерей Г.И. Чернышевский, занимавший пост саратовского благочинного с 1828 по 1861 г., был известной и почитаемой личностью в Саратове. За свою священническую и миссионерскую деятельность в Саратовской епархии он получил много церковных наград, в числе которых он имел и самые высокие – два ордена Св. Анны II и III степени, что свидетельствует о признании его заслуг в Синоде»[31]. Заслуг было много, и, надо сказать, Николенька привык отцом гордиться.

Сын, или «Господь даёт разум»

Но пора переходить к сыну.

В детстве мальчишкам давалась известная свобода, волжские дети, они и веселились, используя подручные средства: игрушек не было. Хочу показать читателю Чернышевского, которого вряд ли кто может увидеть за сутуловатой фигурой в очках. Вспоминает товарищ детских игр: «Когда мы подросли, то Николай Гаврилович придумал катание на дровнях, которое происходило в отсутствие наших родителей. <…> Бабушкин взвоз, по причине большой покатости к Волге, представлял очень хорошее место для нашего катания. <…> Любитель больших и сильных ощущений, Николай Гаврилович старался направить дровни на ухабы и шибни, которыми в зимнее время бывал усеян Бабушкин взвоз. Чем больше толчков получали наши дровни, тем нам было веселее. <…> Подкатываясь к последнему кварталу Бабушкиного взвоза, Николай Гаврилович старался направить сани на бугор, чтобы с него можно было скатиться на Волгу, где находилось несколько прорубей, и проскочить через прорубь, конечную цель нашего путешествия»[32].


Н.Б.Терпсихоров «Н.Г.Чернышевский в детстве на дровнях»


Образ бурлака Никитушки Ломова не случаен в его творчестве, физическая сила нравилась юному волгарю. Да и как иначе мог он пережить несколько лет Петропавловского равелина и десятилетия самого глухого места в Сибири! Кроме силы нравственной, веры в свою нужность России, при этом склонности к самоиронии, необходима была и крепость физическая. Больше я к этой теме возвращаться не буду (если только к случаю), но прошу читателя запомнить написанное о физических способностях одного из первых русских интеллектуалов. Для закрепления этой темы приведу еще один мемуарный эпизод: «Физические развлечения и гимнастические упражнения на свежем воздухе очень укрепили организм Николая Гавриловича и развили его силы. Рассказывают, что в семинарии он почти не расставался с книгою даже во время перемен. Когда шалуны-товарищи начнут беспокоить его и отрывать от занятий, то он выскочит из-за парт, бросится на учеников и прогонит их всех, причем многим порядочно намнет бока. В Саратовской гимназии он также был известен за сильного. Во время перемены иногда учителя испытывали друг друга, кто сильнее, и тягались на палках. Николай Гаврилович большею частью перетягивал даже сильного, громадного роста своего товарища Евлампия Ивановича Ломтева, учителя истории»[33].

Запомним это, к его силе еще вернемся. Но славен Чернышевский в русской культуре не физической силой, а невероятной силой интеллекта, обширностью знаний, которые дополняли друг друга, а не лежали мертвым грузом, каждый предмет на своей полочке: такое бывает часто. Обратимся же к тому, как он приобретал свои знания.

Начну с начала, с цитаты из книги исследователя: «Среди первых составленных отцом прописей, которыми семилетний Николя начал изучение родного языка, значились фразы: “Бога люби паче всего”, “Веруй во Евангелие”, “Господь даёт разум”, “Един есть Бог естеством”»[34]. Эти фразы во многом определили его установку. Вера в разум, в рацио как божественная установка позволили ему усвоить позже немецкую философию сквозь евангельскую призму, даже когда он это еще не понимал. Сам он вспоминал те первые слова, которые вошли в его сознание: «Чаще всех других сословных, деловых и общественных слов, слышались моим ушам до 18 лет: “архиерей, Сергиевская церковь, священник, консистория, обедня, заутреня, вечерня, антиминс, дарохранительница, ризы, камилавка, наперсный крест”» (Чернышевский, XII, 492). Детские годы, помимо баловства со сверстниками, он проводил там, где никому из них и не снилось. Поскольку Гаврила Иванович «идя в церковь, обыкновенно брал с собою и сына и ставил его в алтарь», до поступления в духовную семинарию мальчик «не пропустил ни одной божественной службы».

В 1835 г. начинаются его занятия с сыном, а с 1836 г. они приступают к программе духовного училища, программе, рассчитанной на шесть лет, после чего подросток может поступать в семинарию. Домашнее обучение разрешалось до поступления в семинарию, и в деле юного Чернышевского возникла пометка, что он отправлен «в дом родителей для обучения». Уже в семинарском сочинении «Рассуждение. Следует ли отдавать предпочтение школьному воспитанию перед домашним» он твердо отдает предпочтение домашнему как более продуктивному и весьма саркастически изображает школьное: «Что касается воспитания школьного, то при нем собирают в кучу множество учеников самых разных способностей, степени развития, возраста, одаренности, прилежания: может ли учитель достаточно хорошо разобраться в каждом из них? И коль скоро ученики идут по пути образования каждый своей дорогой, то возможно ли от учителя требовать, чтобы он достаточно внимательно наблюдал, не выпускал из виду каждого из них? чтобы он мог одновременно развивать всех учеников, занимаясь с каждым в отдельности, по-разному? чтобы он имел возможность всем преподать столько же, сколько отдельным воспитанникам? А ведь очень часто то, что полезно и нужно одному, совсем не нужно и даже вредно другому» (Чернышевский, XVI, 377).

Приглашенных учителей в доме Чернышевских не было. И домашним учителем во всех нужных предметах и наставником, помогающим развивать ум, был его родной отец.

«Многие думали, что при таких разнообразных занятиях Гавриилу Ивановичу совершенно некогда заниматься со своим сыном; кроме того, каждый священник знает по себе, как трудно подготовлять детей прямо в семинарию, так как можно забыть все то, что проходилось в духовном училище; даже сколько-нибудь сносно подготовить детей к поступлению в духовное училище не каждый священник теперь может, так что принуждены открыть приготовительные классы при духовных училищах. Но Гавриил Иванович в этом, как и во многом, составлял исключение: он свободно читал греческих и латинских классиков, так же знал хорошо математику, историю, французский язык и проч.

Любовь к чтению и самообразованию он сохранил на всю жизнь.

<…> Он ни разу не советовался ни с кем о том, как и чему учить сына; ему, как бывшему инспектору и учителю духовного училища, было известно, что проходится в духовном училище. <…> Николай Гаврилович обязан своим образованием единственно своему отцу»[35]. Некоторые авторы пишут, что мыслитель знал девять языков (разумеется, речь шла о чтении и письме). Попробуем посчитать: латынь, древнегреческий, церковнославянский, древнееврейский, французский, немецкий, английский, татарский, арабский, персидский. Судя по его политическим обозрениям в «Современнике», он читал еще на итальянском и нескольких славянских языках. Знакомство со славянскими языками пригодилось, когда в университете он учился у великого слависта академика И.И. Срезневского. В изучении языков он пользовался методом отца, метод этот он потом рекомендовал другим. Надо было взять хорошо известный текст, скажем, Евангелие, на незнакомом языке и тщательно его прочитать.

* * *

И вот здесь стоит отметить одну необычность. Я имею в виду предания и легенды, которыми наполнены детство творческого человека, из которых можно назвать Пушкина с его переосмыслением народных сказаний и Гончарова с его «Сном Обломова». Но если у Пушкина русские сказания очень часто перемешаны с европейскими и арабскими мотивами, то у Гончарова мы видим сатирически изображенный сказочный русский народный мир. В начале XIX века шло прочтение русского фольклора, были опубликованы богатырские былины, вышел трехтомник сказок Афанасьева, вышли его «Заветные сказки» с народной порнографией. Именно по поводу этого сборника Белинский в своем письме Гоголю заметил, что именно про попов, попадей и поповен сочиняет русский народ самые похабные сказки.

Понятное дело, что в доме священника, тем более столь строгой нравственности, как Гаврила Иванович Чернышевский, даже отголоска подобных тем не звучало. Кстати, интересно, что возрождавший Белинского Николай Гаврилович ни разу не помянул его знаменитое письмо Гоголю, хотя, скорее всего, ему был известен сюжет с Достоевским, который был приговорен к смертной казни за чтение вслух этого письма. С петрашевцем А. Ханыковым он тесно общался, ранние произведения Достоевского усердно читал. Но не видел он в священниках «жеребячьей породы», как выражался Белинский. Конечно, Господь дает разум, но пользоваться этим разумом его учил отец-священник. Не рассказывали у них дома и богатырских былин. Хотя богатыри в те годы (да и потом) были символом русской силы.

В «Русской беседе» (1856, № 4) была опубликована статья Константина Аксакова «Богатыри времен великого князя Владимира по русским песням». В ней он так характеризовал Илью Муромца: «…в нем нет удальства. Все подвиги его степенны, и все в нем степенно: это тихая, непобедимая сила. Он не кровожаден, не любит убивать и, где можно, уклоняется даже от нанесения удара. Спокойствие нигде его не оставляет; внутренняя тишина духа выражается и во внешнем образе, во всех его речах и движениях… Илья Муромец пользуется общеизвестностью больше всех других богатырей. Полный неодолимой силы и непобедимой благости, он, по нашему мнению, представитель, живой образ русского народа»[36]. Не будем гадать, знал ли Гончаров аксаковскую трактовку, но то, что при создании образа Илюши Обломова образы древних богатырей волновали его творческое воображение, несомненно, ибо это один из сюжетов, который сообщает няня ребенку, маленькому Илюше, формируя его детское сознание: «Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурман, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет». Гончаров слегка иронизирует, но вместе с тем ясно сообщает, что няня «влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни». Разумеется, у Аксакова и, прежде всего, у Гончарова – отрефлектированный эпос, пересказанный вполне рационалистически (что не мешает поэтичности). Эпос свойствен народному духу, но интересен контекст этой эпичности в России. Обратим внимание на начало деятельности Ильи Муромца – это борьба с Соловьем-разбойником и расчистка от разбойников дороги до стольного града Киева. Лесные разбои – это была почти норма русской жизни, которые нашли отражение в русской литературе. Это и в массовой литературе («Ванька Каин») и в классике – например, «Жених» Пушкина, как купеческая дочь Наташа попала в лесной вертеп разбойников; можно вспомнить и «Хозяйку» Достоевского, где антагонистом главного героя оказывается атаман разбойников Мурин. Мурин побеждает героя, отобрав у него красавицу Катерину.

Существенна близость русских богатырей, которые противостоят разбойникам, православной учености, почти о каждом в былинах говорится: «Он крест кладет по-писаному, Поклон ведет по-ученому». Это важно оценить, однако в сознании маленького Николеньки сложился образ другого богатыря, который преодолевал разбойников не физической силой, а силой духа и мужеством. Он пересказывает историю, поведанную ему бабушкой, женой священника Голубева. И эта реальная история в силу своей эпичности приобретает мифологический характер.

Поволжские жители, как характерно для простонародья, реальность дополняли мифами, находя им подтверждение в действительно существовавших артефактах. Такова была пещера Кудеяра-разбойника на берегу Волги.

Вообще-то, замечу, забегая вперед, что жизнь Чернышевского все время шла на грани мифа, он был рационалист, реалист, но творилось с ним все время нечто невероятное. Бабушкину историю стоит привести, она своеобразный камертон к жизни НГЧ: «К югу, нагорная часть губернии, суживаясь, шла, быть может, и тогда открытым полем, как теперь, а быть может, и там еще было много лесного пространства, а в большей, северной половине нагорной стороны губернии лесное пространство преобладало. И в этих лесах шайки имели прочные, известные окольным жителям оседлости. Рассказов об этом было довольно много; все теперь уже спутались в моей памяти, кроме одного, тоже бабушкина, как и о мнимых разбойниках переселения. «На новом месте (т.-е. на новой должности, на которую переселились из прежнего прихода) батюшка с матушкой жили, Николинька, хорошо.


Жилище и далее пещера – убежище Кудеяра


Только кругом были разбойники, и главный атаман у них был Мезин, старик такой почтенный, видный из себя. Этот Мезин уважал батюшку. Вот, раз работник говорит батюшке поутру, что лошадей из хлева увели ночью. У него была пара хороших лошадей. Батюшка так рассердился, говорит: “Еду к Мезину жаловаться”. Матушка не пускает: “Лучше пропадай они, лошади, а у Мезина тебя убьют”, – говорит. – “Пусть убьют, говорит, коли убьют, а я не могу так перенести этого дела». Ему и лошадей-то жаль, Николинька, и обидно. У Мезина дом был большой, и двор тоже большой, обнесен высоким забором; забор был из брусьев, стоймя, с завостренными концами, а двор крытый. Повели батюшку к Мезину в дом. Мезин сидит в красной шелковой рубашке – это летним временем было. “Зачем, говорит, пожаловал ко мне, батюшка? Тебе ко мне ездить не след”, – сердитый тон подает, чтобы запугать. Батюшка не пугается: “Твои молодцы, говорит, у меня пару лошадей увели. Вороти лошадей”, назвал Мезина по имени-по отчеству. “Нет, говорит, мои твоих лошадей не уведут; это, видно, не мои; и я об твоих лошадях ничего не знаю”. А сам хмурится. Батюшка все свое: “Вороти лошадей; не уйду без них от тебя. Либо убей меня, либо лошадей мне отыщи”.

Долго спорили. Мезину не хочется. А батюшка не отстает. Ругался, ругался Мезин, – не то что батюшку ругает, а с досады ругается, в своих словах. “Нечего делать, говорит, не отвяжешься от [тебя], поедем твоих лошадей искать, – хоть мне больно не хочется”. Закричал, чтоб ему подали кафтан, опоясал саблю. Большие дроги ему подали, сел на них с батюшкою, четверо своих разбойников с собою взял; поехали. Ехали долго. Пошли поляны по лесу. Приехали на одну поляну, – не очень большая поляна, в лесу, – Мезин свистнул, – кругом из лесу люди повыскакали, голые все[37], в руках сабли. Стоят кругом, подле деревьев, не на средине поляны, а по краям, Мезин их стал расспрашивать. Они на него кричать стали. Он видит, дело плохо, – надо за вино приниматься, угощать, – а он знал, что нужно, взял с собою вина. Налил им ведро, либо два. Они подошли. Ковер постлали на поляне, сели все, стали пить.

Эти голые сами пьют, и Мезина поят, и батюшку – те отказываются, однако, не смеют, тоже пьют. Выпили разбойники, тогда стали мягче, стали посылать Мезина с батюшкою дальше, – у нас, говорят, твоих лошадей нет, батюшка, а спросите у тех, дальше. Поехали Мезин с батюшкой дальше, опять выехали на другую поляну, и эта поляна как будто лощиною выходит и промежду гор и вроде барака (буерака, оврага). Тут опять Мезин свистнул, – и тут опять повыскакали голые с саблями. Опять стал Мезин спрашивать батюшкиных лошадей, и эти тоже стали ругаться. Тут, батюшка говорил, сам Мезин перепугался. Они начали саблями махать, убивать его хотели. Он перед ними на колени стал, – Мезин, – плачет, упрашивает, чтоб они его не убивали. Вина им налил. Три раза так принимались: они все его и батюшку убивать хотят – он на колени станет, и потом пьют вино. Когда в третий раз напились, совсем сжалились: “Ну, говорят, хорошо, уважим вам”, – что же ты думаешь, Николинька? – ведь привели, отдали лошадей батюшке. А матушка дома сидела, все плакала: не думала, чтоб он живой воротился. И точно, не только ему, самому Мезину смерть была. Но только не знаю, как тебе сказать, в самом ли деле они хотели убить Мезина, или это было от него же, притворство, чтобы батюшку больше запугать, – должно быть, что так. А может быть, и в самом деле те разбойники уж не его шайки были и озлобились на него».

Отношения Мезина к прадедушке показывают, что прадедушка был тогда священником; был ли Мезин его духовным сыном, или так питал уважение к его священному сану и, без сомнения, честной жизни, этого не видно из рассказа; неизвестно также, где и как был крытый, огороженный заостренными брусьями дом Мезина, – в лесу, как дом человека, формально живущего вне покровительства законов, или в селе, где, может быть, и угощались у него местные чиновники, – я хочу сказать, что остается неизвестно, на каком основании занимал свое атаманское положение этот Мезин: только ли избегал он наказания ловкостью, храбростью шайки и, быть может, содействием окрестных жителей, уведомлявших его о всякой опасности, – или он был выше, сильнее мелких местных властей? – Это второе предположение я делаю потому, что аккуратно каждое воскресенье во все мое детство видел своими глазами спокойно молящегося в нашей церкви человека, под командою которого производились грабежи его подданными. Если в 30-тых годах действия таких шаек с явно живущими в обществе и также явно атаманствующими главами должны были ограничиваться воровскими формами грабежа, то в конце прошлого века натурально было им действовать шире, с формами настоящего разбоя. Этот знакомый мне в лицо атаман, наш прихожанин, точно так же уважал моего батюшку, как Мезин прадедушку» (Чернышевский, I, 571–573).

Священник-прадедушка и был тем богатырем, который безоружным не побоялся придти к атаману разбойников и заставил того нарушить его разбойничью этику. Таким же был и его отец, которого уважал другой атаман, прихожанин церкви Гавриила Ивановича. Это означало, что по духу священник сильнее даже лесного и подземного мира, ему дано нечто высшее, что перебарывает земных злодеев. Власть не в состоянии им противостоять: не в полицию пошел прадед, а сам от себя действовал. Тем более что известен был случай, когда старушки, приятельницы его бабушки, заметили на пустынной Соколовой горе в пещере огонь и решили, что скоро объявятся в Саратове святые мощи. Но дальше выяснилось, что в пещере было укрывище банды, во главе которой стоял частный пристав города, офицер. Как сейчас сказали бы, «оборотень в погонах».

Образец для подражания

И уже в университете Чернышевский, теперь сознательно ориентируясь, кого он может взять за образец для жизни, записал в дневник: «Мнение мое о папеньке понемногу, но постоянно все подымается, все более и более ценю его: христианская кротость, смирение, непамятозлобие, много того, что у Альворти в “Томе Джонсе” – непоколебимое благородство; я более и более сознаю сходство между им и мною в хорошие моменты моей жизни (курсив мой. – В.К.) или во всяком случае между тем, что я сам считаю за хорошее в человеке» (Чернышевский, I, 64). Отстаи-вать свою правоту и не бояться сильнейшего тебя, так Чернышевский и жил всю жизнь.

Отец научил его учиться. Как вспоминал его бывший соученик по семинарии Александр Раев: «Без книги в руках трудно было его видеть; он имел ее в руках во время употребления пищи за завтраком, во время обеда и даже в течение разговора. Читал он книги самые разнообразные и преимущественно те, которые находились в библиотеке его отца. Эту библиотеку составляло: Христианское чтение, Энциклопедический лексикон; но были и другие книги, доставшиеся Г.И. Чернышевскому от его тестя, протоиерея г. Саратова Голубева. Страсть Н. Чернышевского к чтению была поразительна; под его влиянием и я прочел в то время римскую историю Роллена, переведенную на русский язык. Н.Г. Чернышевский в 10 лет имел столь обширные и разносторонние сведения, что с ним едва могли равняться 20-лет-ние, а тем более 15-летние. Кроме немецкого языка, я не помню, чтобы кто-либо учил его; гувернеров у него не было; отец его говорил с ним о разных предметах как бы мимоходом. Н.Г. преимущественно учился сам непосредственно и будучи 13-летним мальчиком содействовал мне в подготовке к экзамену для поступления в высшее уч. заведение»[38].

Если вспомнить, что НГЧ после публичной казни, которую современники называли своего рода распятием на кресте, весьма часто сравнивали с Христом, то стоит сказать, что уже мальчиком Иисус вел беседы с еврейскими мудрецами как равный: «И когда они совершили всё по закону Господню, возвратились в Галилею, в город свой Назарет. Младенец же возрастал и укреплялся духом, исполняясь премудрости, и благодать Божия была на Нем. Каждый год родители Его ходили в Иерусалим на праздник Пасхи. И когда Он был двенадцати лет, пришли они также по обычаю в Иерусалим на праздник. Когда же, по окончании дней праздника, возвращались, остался Отрок Иисус в Иерусалиме; и не заметили того Иосиф и Матерь Его, но думали, что Он идет с другими. Пройдя же дневной путь, стали искать Его между родственниками и знакомыми и, не найдя Его, возвратились в Иерусалим, ища Его. Через три дня нашли Его в храме, сидящего посреди учителей, слушающего их и спрашивающего их; все слушавшие Его дивились разуму и ответам Его. (Лк. 2, 39–47)».

Он называл себя библиофагом, пожирателем книг. Это было нечто вроде запоя, о котором он писал, что запой в России вариант того, что в Англии называется меланхолией, приводящей к сплину и к пуле в лоб. Меланхолия – это результат тоски от окружающей жизни. Но здесь его запой совпадал с тем, что добивался от него отец. Его жажда рациональности, опоры на книгу, на разум не могла преодолеть ту тоску, которая его грызла, тоску от несовершенства мира. Ему хотелось понять механику мира, не ломая его, но как-то усовершенствуя. Червь точил его как запойного человека. Однажды, на 21 году жизни, Н.Г. Чернышевский написал в студенческом дневнике: «Не буду ли после недоволен папенькою и маменькою за то, что воспитался в пелёнках, так что я не жил, как другие, не любил до сих пор, не кутил никогда, что не испытал, не знаю жизнь, не знаю и людей и кроме этого через это самое развитие приняло, может быть, ложный ход, – может быть» (Чернышевский, I, 49–50).

И все же жизнь он знал, не мог не знать. Видел ее хорошо. Скажем, что такое запой? Вряд ли об этом расскажет человек, не знающий жизни. Чернышевский знает и может объяснить. Он различает понятия «пьянствует» и «пьет запоем». Пьянство это просто грех, а запой нечто иное, что человек преодолеть не может. Он, конечно, иронизировал над объяснением простого народа, но все же знал, «отчего по рассуждению саратовцев моего времени происходит запой. Это объяснение тоже немудреное: “под сердцем” у человека заводится “особенная глиста, вроде, как бы сказать, змеи”, и “сосет” ему “сердце”, – но когда он пьет, часть вина попадает в рот змеи; нужно очень долго обливать ее вином, чтобы она опьянела, – наконец, она опьянеет, – и надолго, очень надолго; тогда, разумеется, страдание проходит, – ведь она лежит пьяная, не сосет сердца, и надобность в вине минуется для человека до той поры, когда хмель змеи, – через несколько месяцев, – проходит: тогда опять надобно пить. Замечательным подтверждением этому приводилась догадливость одного страдавшего запоем купца: он рассудил, что чем крепче напиток, тем скорее усыпит змею, – и попробовал, когда пришло время запоя, начать стаканом самого крепкого рома: змея опьянела с одного стакана, – а сам он еще остался трезв, потому что был здоровый, – и надобность пить исчезла. Но, опьянев так быстро, змея и опьянела не так надолго, как от долгого обливания водкою; через неделю опять начала сосать сердце. Он опять выпил стакан рому, и опять успокоился. Таким образом, благодаря своему уму, он отделывался от запоя несколькими стаканами рома в год. Саратовцы буквально поняли два выражения: о тоске, “змея сосет сердце”, – и о рюмке водки перед закускою: “заморить червяка”, – свели оба выражения в одно, получили полное объяснение причины запоя и удовлетворились» (Чернышевский, I, 616).

Какая же змея сосала сердце Чернышевского, уводя его в запой чтения? Ну тоска от провинциальной жизни… Хотя мальчик еще не может чувствовать себя провинциалом. Но все же для такой всепоглощающей тоски он был слишком молод. И потом хандра, тоска, сплин и в самом деле ведут к пуле в лоб и реальному запою. Пушкин описал тоску Онегина, который «отрядом книг уставил полку / Читал, читал, а все без толку». Николай Чернышевский читал все, что попадало под руку, и с толком, с годами вырабатывая вкус к лучшему: как Достоевский в те же годы, он бредил Шиллером, Гёте, Жуковским, Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем… Нет, слово я употребил не очень точное, это не запой, или запой особого рода… Могут сказать, желание славы… О славе он думал. Но не просто славе, любой, лишь бы его имя звучало. В тетради под диктовку отца среди прочих сентенций было несколько выражений о славе, которые, варьируясь, повторялись много раз. Вот пара примеров: «Любовь к славе есть главнейшая страсть всех вообще людей», «Богатство тленно, слава бессмертна». Сошлюсь опять на архивный текст, правильно вычитанный по сравнению с публикацией: «Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил его, чего он желал бы. С 1-го раза он уклонился прямого ответа на этот вопрос, а потом сказал: “Славы я не желал бы – это убивает”. На меня это сделало впечатление»[39]. Очевидно, в этот момент он думал о «медных трубах», которые были ему противны. Именно это генеральство славы он не принимал потом в Герцене. Но о себе он думал как о человеке, который может нечто сделать для России, это было для него важно: «Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, – не знаю, ведь это странно, – мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельны, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, <…> доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия» (Чернышевский, I, 127).

«Великим быть желаю, / Люблю России честь», – писал юный Пушкин. А вот восклицание начинающего студента (1846): «Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества – что может быть выше и вожделеннее этого? Попросим у Бога, чтобы он судил нам этот жребий» (Чернышевский, XIV, 48). Это из письма к отцу, на которого, повторю, он ориентировался. В семинарии его мальчика называли «светилом», и существует легенда, что проезжий епископ, останавливавшийся и гостивший у саратовского протоиерея, назвал его сына Николеньку «надеждой русской церкви». Так что у юноши были основания думать о себе высоко. Но была еще одна причина. Об этой причине чуть позже.

Пока же подчеркну, что он собирался по принятому им замыслу отца поступить в духовную академию и делать церковную карьеру. Богословие в России только начиналось, до Флоренского, Булгакова, Карташова было еще более полустолетия. Надо сказать, что среди церковных авторов в библиотеке протоиерея были книги двух великих богословов XVIII столетия – Феофана Прокоповича и Стефана Яворского, которые его сын внимательно читал (о чем написал в воспоминаниях). И еще в семинарии он показал себя знатоком Библии и церковных книг. «В риторике и философии не было особых уроков по священному писанию, которое, впрочем, вскоре стало изучаться как самостоятельный предмет. На учителя словесности, Воскресенского, возлагалась обязанность прочесть какую-нибудь книгу из Библии или две книги; обыкновенно Воскресенский в первую половину учебного года читал “Книгу Бытия” без всяких объяснений, разве изредка объяснит что-нибудь. Николай Гаврилович, начитавшись книг духовного содержания и, вероятно, подготовившись дома, под руководством отца, умел объяснить многие места священной книги, чем и приводил в изумление учеников»[40].

Сочинения Чернышевского в семинарии

Думаю, у Чернышевского были основания написать в «Полемических красотах», возражая профессору Киевской духовной академии Юркевичу, что поднимаемые им темы он продумывал еще в семинарии. Тут многое любопытно: и возражение профессору духовной академии, где он хотел учиться, и тема статьи профессора («Из науки о человеческом духе), и доводы НГЧ: «Статья г. Юркевича написана, как оказывается, в опровержение моей статьи об антропологическом принципе. <…> Все мы, семинаристы, писали точно то же, что написал Г. Юркевич. Если угодно, я могу доставить в редакцию “Русского вестника” так называемые на семинарском языке “задачи”, то есть сочинения, маленькие диссертации, писанные мною, когда я учился в философском классе саратовской гимназии» (Чернышевский, VII, 725–726). Стоит отметить не только темы, но и оценки семинарских профессоров. Причем замечу, что почти все религиозные максимы, по поводу которых он писал сочинения, вошли в стиль его поведения. Как написал Владимир Соловьёв, поведение Чернышевского, особенно после ареста и на каторге, было поведением христианского подвижника. Столь же очевидно, что направление Саратовской семинарии, судя по темам, бесспорно было близко просветительским идеалам, не говоря уже об обязательных сочинениях на латинском и татарском (что важно, ведь в губернии значительный процент составляло татарское население).


Вот список некоторых из его сочинений.

Рукописи ученических лет Чернышевского (1836–1845)


№ 63/792. Рукопись в четвертку на 4 листах, из которых 2 листа заняты текстом. На первом листе рукою Чернышевского написано: «Задачи ученика Нисшего Второго Отделения Николая Чернышевского. Задач по словесности – русских 32, латинских 21, задач по Всеобщей истории – 10, отчета 4’/г листа». На л. 2-м план сочинения на тему: «Вера утешает человека». На обороте 2-го л. рукою преподавателя написано: «Очень хорошо». Рукопись относится к 1843 г.


№ 64/793’ «О следствиях книгопечатания».

Семинарское сочинение Чернышевского, на 2 лл. писчей бумаги в четвертку. Внизу 1-го л. написано: «Николай Чернышевский».

На 2-м л. отметка преподавателя: «Очень хорошо».

Рукопись относится к 1843 г.


№ 67/796. «Почему монархическое правление выгоднее республиканского?». Семинарское соч., на 2-х лл. писчей бумаги, в четвертку. На 1-м л. надпись: «Николай Чернышевский». На последнем л. отметка преподавателя: «Отлично, хорошо». Рукопись относится к 1843 г.


№ 77/806. «Речь римлянина Муция Сцеволы Порсене, царю Клувийскому, после того как он убил, вместо самого царя, писца его». Перевод с латинского. На 2-х лл. в четвертку. На 1-м л. подпись: «Николай Чернышевский». На 2-м л. отметка учителя: «Перевод верен, точен и весьма хорош». Рукопись относится к 1843 г.

№ 78/807. «М. Аттилий к Сенату Римскому о том, что не должно разменивать военнопленных». Перевод с латинского. На 4-х лл., из коих 3 заняты текстом. На 1-м л. подпись: «Николай Чернышевский». В конце рукописи отметка: «Перевод зрелый и весьма хороший». Рукопись относится к 1843 г.


№ 82/811. «Расположение слова – Не приемли имени господа Бога твоего всуе». – Исход, ХХ,7/ Семинарское соч. На 2 лл. в четвертку, с подписью Чернышевского и отметкой преподавателя: «Изложение связно и очень хорошо». Рукопись относится к 1843 г.


№ 83/812. «Вси, хотящий благочестно жити о Христе Иисусе, гонимы будут», 2 Тимоф. 111, 12. Сочинение на 4 л.л. в четвертку, с подписью Чернышевского (на 1-м л.) и отметкой преподавателя (на последнем л.). «Сочинение очень дельное, но приноровления к слушателям не сделано. Во всем изложении заметна холодность, которая не шевелит души». Рукопись относится к 1843 г.


№ 84/813. «Кто гонители людей благочестивых?» – План сочинения. На 2 лл., в четвертку, с подписью Чернышевского и отметкой преподавателя: «Расположение имеет силу и достоинство 15 ноябрь». (1843 г.).


№ 87/816. «Самые счастливые природные дарования имеют нужду в образовании себя науками». Сочинение на 2 лл., в четвертку, с подписью Чернышевского и отметкой преподавателя: «Написано стройно и очень хорошо». Рукопись относится к 1843 г.


№ 95/824. «Мир управляется промыслом Божиим». Сочинение на 4-х лист., в четвертку, с подписью Чернышевского и отметкой преподавателя: «О. хорошо». Рукопись относится к 1843 г.


№ 96/825. «Прежде смерти никто не может почитать себя счастливым». Сочинение на 4-х лл. в четвертку, из коих 3 заняты текстом. С подписью Чернышевского и отметкой преподавателя: «Весьма хорошо. Сочинитель подает лестную надежду». Рукопись относится к 1843 г.

№ 97/826. «Несчастия приближают нас к Богу». Сочинение на 2-х лист., в четвертку, из коих 1 л. занят текстом, с подписью. Чернышевского, с поправками и отметкой преподавателя: «В изложении нет круглоты и стройности». Рукопись относится к 1843 г.


№ 99/828. «Праведник, яко гора Сион не подвижется вовек». Сочинение на 2-х л.л. в четвертку, из коих 1 лист занят текстом, с подписью Чернышевского и отзывом преподавателя»: «Можно питать надежду, что автор со временем будет мастер хороший своего дела». Рукопись относится к 1843 г.


№ 100/829. «Должно обуздывать страсти». Сочинение на 2-х лист., в четвертку, из коих 1 лист занят текстом, с подписью Чернышевского и отметкой преподавателя: «Хорошо». Рукопись относится к 1843 г.


№ 130/859. Р.1. «Poenitentia purgat peccata» (Упражнение – «хрия» на тему: покаяние очищает грехи). Ученическое соч. Ч-го на латинском яз. на 2 листах в четвертку писчей бумаги. На л. 1 латинская подпись Ч-го; на л. 2 об. отметка преподавателя: «Valda bеnе» (верно и хорошо).


№ 130/859. Р. 1. «Poenitentia purgat peccata» (Упражнение – «хрия» на тему: покаяние очищает грехи). Ученическое соч. Ч-го на латинском яз. на 2 листах в четвертку писчей бумаги. На л. 1 латинская подпись Ч-го; на л. 2 об. отметка преподавателя: «Valda Bеnе» (верно и хорошо).


№ 142/871. «Nullum factum potestesse utile, quod vitilis sit in quinatum» (Никакое дело не может принести пользы, если оно запятнано пороками). Семинарское соч. Ч-го на лат. яз, на 2-х л.л., в четвертку писчей бумаги, с поправками учительской руки. Л. 2 не занят текстом. На л. 1 латинская подпись Ч-го; на л. 1 об. – отметка преподавателя: «bene» (хорошо). Рукопись относится к 1844 г.

№ 147/876. «Nomini injuram tacito» (Никому не причиняй несправедливости). Семинарское соч. Ч-го на лат. яз., на 2-х л.л. в четвертку, с лат. подписью Ч-го (л. 1) и отметкой преподавателе (л 2): «bene» (хорошо). Рукопись относится к 1844.


№ 148/877. «Ученические упражнения» Ч-го т. н. «хрия» – на тему: Sacra Scriptura sedulo legenda est (Нужно усердно читать священное писание). Рукопись на 2 л.л. в четвертку формата писчей бумаги, с поправками в тексте. На л. 1 лат подпись Ч-го; на л. 2 об. – отзыв преподавателя: Sensa admodum bona et rei propria dantur (мысли высказываются весьма хорошие и соответствующие теме). Рукопись относится к 1844 г.


№ 153/882. Упражнение в составлении периодов на тему: «Prava consortia sunt vitanda» (нужно избегать дурных сообществ). Ученическая работа Ч-го на латинск. яз. на 2-е л.л. в четвертку, с поправками в тексте учительской руки. На л. 1 лат. подпись Ч-го; на об. л. 1-го отметка преподавателя: – «Recte et bene» (верно и хорошо). Л. 2 не занят текстом. Рукопись относится к 1844 г.


№ 199/925. «О необходимости чтения хороших книг». Сочинение Ч-го, написанное на 2-х лл. в четвертку. На 1-м л. подпись Ч-го; на последнем отметка учителя: «Очень хорошо». Рукопись относится к 1845 г.


№ 212/938. «Дозволительно ли сомнение касательно истин религии?» Семинарское сочинение Ч-го на 12 л.л. в четвертку, с подписью Ч-го (на 1-м л.) и отзывом преподавателя (на 12-м): «Весьма хорошо». Рукопись 1845 г.


№ 213/939. «Начало премудрости – страх Господень». – Семинарское сочинение Ч-го на 8 л.л. в четвертку. Внизу 1-го л. его подпись; на последнем л. (8 об.) – отзыв преподавателя: «Сочинитель подает о себе добрую надежду». Рукопись 1845 г.

№ 216/942. Селения Саратовской губ. с татарскими названиями – Черновики работы Ч-го. На 1 л. рукою Ч-го написано: «по поручению преосвященного, о селениях Саратовской губернии с татарскими назв. “1845”». В тексте встречаются поправки, сделанные рукою Гавр. Иван. В рукописи 22 разл. меры листа.


№ 218/944. Рукопись на 36 стран, в полулист формата писчей бумаги, содержащая черновики ученических работ Ч-го. На л. 1 дата: «1У/29–1845» и татарские надписи. На стр. 8 заголовок работы: «Космология». На стр. 17 – «О теизме». На стр. 22 сокращенная подпись: «О сущности мира». Стр. 34, 35 и 36 не заняты текстом. Рукопись писана посредством сокращения слов.


№ 220/945. Грамматические упражнения на еврейском языке. Рукопись на 12 л.л. в полулист писчей бумаги, из коих 3 последние л.л. не заняты текстом.

Листы рукописи разделены вертикально на 8 столбцов, в которых вписаны еврейские слова с пояснением на лат. и русск. языках. На л. 7 – перевод с еврейского на русский места из книги Исход, повествующего о приходе евреев к горе Синай. Рукопись относится к 1845 г.[41]

Интересно, что семинарскому правлению «приходилось доносить о сочинениях Николая Чернышевского архиерею, который велел все представленные ему сочинения, как выдающиеся, хранить в библиотеке семинарии»[42]. И в примечаниях Духовников добавляет: «Отдавая распоряжение хранить ученические сочинения Чернышевского в библиотеке, преосвященный (преосвященный Иаков, архиепископ Нижегородский и Арзамасский. – В.К.), вероятно, имел намерение когда-нибудь их отпечатать»[43]. Это намерение тогда так и не осуществилось.

Некоторые из них были напечатаны в последнем (дополнительном) томе собрания сочинений НГЧ. Разумеется, не латинские его тексты и не упражнения в древнееврейском, а лишь посвященные общим проблемам истории и на русском языке. Читая их, и в самом деле поражаешься не только ясностью мысли, но страстно сдержанной трагической интонацией. Пятнадцатилетний подросток отчетливо видит сложность осуществления просвещения; и какой-то грустью веет от понимания им о нелепости людской, которая гонит тех, кто хочет облегчить путь к свету. Выберем один из самых небольших текстов – «О следствиях книгопечатания». И с первой фразы мы видим понимание трагической судьбы людей, что-то очень важное дарящих людям. Не случайна наверно легенда о Прометее, который за свои дары людям был прикован к скале. Но славный Гутенберг, которого мы привыкли хвалить спустя столетия после его изобретения, не знал даже, как оно входило в жизнь.

Чернышевский знает: «Чем лучше вещь или человек, тем сильнее вооружается противу них зависть: этой участи не избежал и Гутенберг и его великое изобретение: не только стали отнимать у него право, что ему первому пришла мысль о подвижных буквах и печатанье ими, но и начали уменьшать заслугу его и даже говорить, что оно принесло более худого, нежели хорошего. Но это совершенная неправда: благие следствия книгопечатания неисчислимы и неоценимы».

И далее поразительное сопоставление: сравнение книгопечатания с христианством. Видимо, для НГЧ это были явления одного порядка: несущие свет. Он пишет: «Что типографии, умножив до невероятности число книг и уменьшив чрезвычайно их цену и сделав чрез то науки более доступными каждому, принесли тем неоценимую доселе пользу, об этом не нужно распространяться, и не нужно этого доказывать потому, что никто в этом не сомневался и не сомневается. Но должно опровергнуть то возражение, которым хотят уменьшить пользу книгопечатания, именно то, что будто бы книгопечатание имело дурное влияние на нравы, умножив число дурных книг. Но злоупотребление не есть употребление и следствие: иначе должно сказать, что и христианская религия была пагубна для человечества: сколько десятков миллионов погибло и погублено, сколько преступлений совершено во имя веры и креста! Страсти человеческие все могут употребить во зло» (Чернышевский, XVI, 371).

Страсти человеческие чуть не погубили его отца и задали поворот в его судьбе. Вместо духовной академии он решил (с благословения отца) поступать в университет.

Загрузка...