Часть четвертая

I

31 января 1978 года, во вторник, Альбин Кессель вышел из магазина на Эльзенштрассе через переднюю дверь, заперев ее за собой в последний раз.

День был морозно-ясный. Снег так и хрустел под ногами. Стекла витрины заросли ледяными узорами, что, впрочем, не имело значения, потому что там уже не было ни берлинских медведей, ни телебашен, ни колокольчиков с надписью «Свобода».

– Если ваше отделение решат сохранить, – сказал д-р Аякс (это, естественно, была кличка), – в чем я сомневаюсь, то стекло придется вставить матовое. Ну, и вообще…

Из вещей у Кесселя были лишь чемодан, кейс и пластиковый мешок с пластинками. Свое самое громоздкое имущество, огромный барабан в черную и белую полоску («тумбочку», подарок Бруно) Кессель еще вчера отправил авиабагажом. Денег это стоило кучу, но платила опять-таки секретная служба. «Переезд они обязаны оплатить, – начал д-р Аякс и, не удержавшись, закончил: – …даже вам». Ему тут же стало неловко, и он виновато взглянул на Кесселя. Но Кессель сделал вид, что последних слов не расслышал. В бланке заявки на возмещение расходов «по переезду на новое место жительства согласно приказу номер такой-то» (бланк, разумеется, был снабжен грифом «ДСП») было множество пунктов, в которых следовало указать количество: «кроватей», «столов письменных», «стульев» и тому подобного. Кесселю пришлось написать «нет» раз двадцать. Над пунктом «тумбочек ночных» его рука дрогнула, но он все же написал «нет» и там. Лишь в самом низу, в пункте «прочее» он отметил: «барабан черно-белый 1 (один)» Пусть поломают голову напоследок.

Он сунул ключи в карман, взял в руки вещи и пошел по направлению к безымянному мостику. Зеленоватая вода под ним лениво колыхалась, будто раздумывая, замерзать ей или нет. Кессель вышел на Площадь Вислы, бросил взгляд на дверь «Шпортека» и двинулся дальше В этот раз крышка люка под его ногой не издала ни звука – видимо, примерзла.

На улице Карла Маркса Кессель поймал такси. «В аэропорт», – сказал он.

Сдав вещи, Кессель пошел искать д-ра Аякса. Тот, как и было условлено, сидел в ресторане. Была предпасхальная неделя, и ресторан был набит битком.

– А-а, коллега Крегель! – приветствовал его д-р Аякс, вставая – Ну что, по стопочке шнапса?

Пока д-р Аякс заказывал шнапс, Кессель присел к столу, не снимая пальто, и достал из кармана ключи, всю связку. На ней были его ключ, ключ Бруно и ключ Эжени, которая уволилась перед самым Рождеством. Кессель передал связку д-ру Аяксу.

– Спасибо, – сказал тот – Можете не сомневаться… Вы уж меня извините, герр Крегель. Честное слово, я…

– О чем речь, – махнул рукой Кессель.

– Нет, правда, я не хотел…

– Я знаю, – сказал Кессель.

– Меня назначили…

– Я знаю, – повторил Кессель. Принесли шнапс. Они выпили.

– Кг-м! – крякнул д-р Аякс – Ну как там. в отделении, все в порядке?

– Да. я все запер.

– И сейф тоже? Я имею в виду тот сейф…

– В том сейфе давно ничего нет.

Д-р Аякс кивнул.

Громкоговоритель женским голосом объявил посадку на рейс Берлин – Мюнхен.

– Ну что ж, значит, того… – вздохнул д-р Аякс.

– Значит, того, – подтвердил Кессель.

Они подали друг другу руки. Д-р Аякс посмотрел Кесселю в глаза Кесселю показалось, что д-р Аякс хотел сказать: «Я вас понимаю, но я вам не завидую».

.

Бруно похоронили на кладбище Святого Фомы (том самом, где он одалживал кадки с пальмами, чтобы привести Эгона к присяге). Это было в день Всех Святых, в Берлине не выходной, а рабочий поэтому Эгон работал и на похороны прийти не смог. Правда, «Зеленому» он смог продать только три мешка: подготовка к балу отняла много времени, так что наделать мусора просто не успели. «Зеленый», конечно, был недоволен, но Эгон сказал ему: «Они не работают, закрыто по случаю траура. В следующий раз будет больше».

При перевозе этих трех мешков в Австрию «Зеленого» засекли. То ли таможенникам показалось подозрительным содержимое мешков (бумажные обрезки), то ли их маршрут (авиабагаж из Берлина), то ли «Зеленый», перенервничав, сделал что-нибудь невпопад – Кессель этого так никогда и не узнал. Таможенники доложили по начальству. Начальство на всякий случай проинформировало свой первый отдел. Оттуда информация пошла в Пуллах. В следующий вторник Пуллах установил слежку за Эгоном и «Зеленым», чего ни тот ни другой не заметили. На следующий день, в среду 9 ноября в Пуллахе уже знали все.

Кесселя немедленно вызвали в Мюнхен для отчета. Незадолго до этого он уже получил с экстренным курьером приказ прекратить деятельность отделения. Всю аппаратуру следовало выключить и обесточить.

Кессель отправил Эжени домой: «Вам-то уж неприятности совсем ни к чему». Потом забрал из сейфа восемьдесят шесть тысяч марок и вылетел в Мюнхен.

– Надеюсь, этот мой костюм вас устроит? – первым делом осведомился Карус – Или я вам опять не угодил?

Разговор происходил на явке, то есть на одной из квартир, снимавшихся Федеральной секретной службой на имя подставного лица и использовавшихся для особо неприятных встреч и переговоров, проводить которые в ресторане или гостинице нельзя было.

Кессель ничего не ответил. Он знал, что в соседней комнате сидит человек, записывающий разговор на магнитофон.

– Вам что, нечего мне сказать? – не выдержал Карус. принимаясь расхаживать по комнате.

– Почему же, – отозвался Кессель – Я привез деньги.

– Какие еще деньги?

– За бумагу плюс выручка от продажи сувениров. Восемьдесят шесть тысяч марок. Счета прилагаются.

– Да знаете ли вы…

– Знаю, – прервал его Кессель. До сих пор он колебался, какую позицию занять. В конце концов, он действительно был виноват – и в несоблюдении режима, и в невыполнении приказов, и в превышении полномочий, словом, в грубейших нарушениях дисциплины Какое-то время Кессель был готов даже отступить, признать свою вину, посыпать голову пеплом и просить дать ему возможность исправиться… Но. увидев Каруса (в этот раз костюм у него был бежевый), он понял, что отступление – худшее из всего, что он мог бы сделать. И его ответ, очевидно, прозвучал достаточно дерзко, потому что Карус вздрогнул и остановился.

– Что вы знаете? – закричал он.

– Знаю, что вы работали на чехов и на египтян, что вас накрыли в Париже и могут в любую минуту отправить за решетку…

Карус бросился в соседнюю комнату.

– …И ваш сегодняшний костюм меня тоже не устраивает, – крикнул Кессель ему вдогонку.

До Кесселя донеслась короткая перебранка, после чего хлопнула входная дверь. Карус вернулся в комнату и сел.

– Откуда вам это известно? Сотрудника я отослал. Магнитофон выключен. Хотите убедиться?

– Благодарю вас – отказался Кессель.

– Вообще идея, конечно, превосходная, – сказал Карус – Продавать им мусор! Дорогой мои почему же вы сразу не обратились ко мне? Мы бы развернули такое дело..

– Нам бы не разрешили, – возразил Кессель.

– Так что же нам теперь делать? – спросил Карус. стараясь придать голосу дружеский оттенок («Берегись!» – сказал Кесселю внутренний голос. В этот раз он, видимо, был прав).

– Не знаю, – ответил Кессель, – Буду очень рад, если вы примете у меня эти восемьдесят шесть тысяч марок…

Карус задумался.

– …И распишетесь в получении, – закончил Кессель.

– Дорогой мой коллега Крегель! – начал Карус («Берегись!» – еще раз предупредил Кесселя внутренний голос). – Деньги-то беспризорные, они, можно сказать, ничьи. Заберите их лучше обратно в Берлин, от греха подальше.

– А что я там с ними буду делать?

– Не знаю. Во всяком случае, Центру они не принадлежат.

– Выходит, они – мои?

– Видимо, да, – пожал плечами Карус – Да, скорее всего, так и есть.

– Значит, я могу идти?

– Да, спасибо, – отозвался Карус.

«За что спасибо?» – удивился про себя Кессель, а вслух ответил:

– Пожалуйста.


Вот так и получилось, что Кессель среди бела дня оказался на улице Принца-Регента с чемоданом в руке, в котором лежало восемьдесят шесть тысяч марок. Других вещей у него с собой не было. Была пятница, одиннадцатое ноября. Все произошло так быстро, что он даже забыл, кому собирался позвонить.

Через дорогу находилась церковь Архангела Гавриила – вторая по красоте из всех церквей Мюнхена, как сказал однажды Якоб Швальбе. Может быть, пожертвовать эти деньги церкви? – подумал Кессель. Он вошел внутрь. Храм был величествен и пуст. В одной из ниш горела лампада. В храме царил полумрак, и надписи на церковных кружках трудно было разобрать. Одна такая кружка, целая бочка, стояла возле самого входа: «На новый орган». Кессель не имел ничего против органов, он даже был готов снабдить Архангела Гавриила новым органом – но не через такую наглую кружку, сказал себе Кессель. Когда они с дочерьми – это было много лет назад – гуляли по Нимфенбургскому парку и кормили лебедей, Кессель всегда следил чтобы корм доставался самым маленьким и робким.

Кессель решил дать смотр лебедям, выискивая самого гадкого утенка. В одном углу он увидел совсем крохотную кружку. «Хлеб Св. Антония для бедных», стояло на ней. Отдам-ка я эти деньги Святому Антонию, подумал Кессель. Пускай бедные поедят еще чего-нибудь кроме хлеба. Например, омаров. «Омары Св. Антония для бедных». «Икра Св. Антония»…

Впрочем, никто, видимо, не предполагал, что бедняков Св. Антония будут угощать икрой: щель в кружке была узенькая, в нее проходили только монеты. Придется обойтись органом, подумал Кессель. В церкви было холодно, и он начал зябнуть. Кружка для органа была рассчитана и на крупные пожертвования: кроме щели для монет, в ней была еще дырка побольше, куда можно было пропихнуть свернутую банкноту.

Деньги на орган собирали с 1974 года, прочел Кессель. «На 1 октября 1978 г. собрано: 54281 мар. 44 пф.» Если прибавить еще 86000, прикинул Кессель, то на 11 ноября 1978 года будет собрано 140281 марка 44 пфеннига.

Сколько вообще стоит орган? Если они сообщат, что собрали уже больше ста сорока тысяч, может быть, ординариат выделит им недостающую сумму?

Заскрипела дверь, но не входная, а впереди, возле алтаря. Из нее вышел старик в сером рабочем халате и, привычно перекрестившись, стал передвигать кадку с самшитом. Это обошлось Архангелу Гавриилу в восемьдесят шесть тысяч марок. На то, чтобы свернуть и просунуть в дырку восемьдесят шесть тысячемарковых банкнот, у Кесселя наверняка ушло бы какое-то время. Возможно, ему пришлось бы даже проталкивать банкноты пальцами или чем-нибудь еще. Старик немилосердно толкавший кадку, не преминул бы спросить, что он там делает. Поверил бы он, что Кессель хочет пожертвовать храму восемьдесят шесть тысяч марок? Вряд ли. Скорее, он принял бы его за церковного вора или решил, что Кессель украл где-нибудь эти восемьдесят шесть тысяч.

Кессель перекрестился и вышел. Нет, лучше отвезти их в церковь Святой Троицы где была кружка с самой удивительной надписью. О ней ему тоже рассказал Якоб Швальбе. Кружка была старинная, из кованого железа. Витиеватая готическая надпись на крашеной железной табличке гласила: «Призирайте на нужды убогих». Точнее, таков был ее первоначальный вариант; позже кто-то усомнившись в его правильности, залепил лейкопластырем букву «х» в слове «убогих», надписав сверху «м».

Кессель сел в такси. Однако чем дальше он отъезжал от церкви Архангела Гавриила, тем больше удалялся от мысли пожертвовать деньги церкви. Через десять минут он сказал таксисту: «Нет, знаете, я передумал. Не Пачелли, а Эдуард-Шмидтштрассе, гимназия имени Песталоцци».

Из гимназии вышли несколько учеников. Все они были в кроссовках «Поколение потноногих, – как выразился однажды Швальбе, – разве можно все время ходить в кроссовках?»

Кессель поднялся на второй этаж. На одной из дверей висела табличка: «Фрау Граннер, секретарь». Кессель постучал. «Войдите!» – отозвался женский голос. Кессель был поражен, увидев за письменным столом молодую и очаровательную даму. Из своей школьной юности он вынес твердое убеждение, что секретаршами в гимназиях работают только вредные старухи.

– Что вам угодно? – спросила фрау Граннер.

Она была не просто очаровательна, она была красива. Неужели Якоб Швальбе и с ней… Хотя нет, вряд ли. Своего принципа – extra muros! – он придерживался твердо.

– Моя фамилия Кессель, – представился Кессель, – я друг господина оберштудиенрата Якоба Швальбе…

Фрау Граннер удивленно раскрыла глаза.

Якоба Швальбе больше не было на свете. Он умер уже больше года назад, сообщила фрау Граннер.

– Подождите, я сейчас вам точно скажу – она стала перебирать картотеку – Неужели вы не знали?

Неужели Кессель не знал?…

Не найдя того, что искала, фрау Граннер подошла к шкафу с папками, вынула одну папку и раскрыла ее.

– В 1976 году, – сказала она наконец, – пятнадцатого октября.

Кессель спросил, не знает ли она, куда переехала фрау Швальбе.

– Вы знакомы с его женой… То есть вдовой? Нет. к сожалению, не знаю.

– Но ей ведь, наверное, назначили пенсию за мужа?

– Да. конечно – согласилась фрау Граннер, – но это делается не через нас. Кстати, наш господин директор… Он заходил к ней после похорон. Так вот, он говорил, что фрау Швальбе вела себя очень странно.

И Кессель со своим чемоданом снова оказался на улице, не зная, что делать и куда идти.

Поехать в церковь Театинцев и возложить эти восемьдесят тысяч марок прямо на алтарь вместе с чемоданом?

Кессель перешел на другую сторону улицы, где деревья еще роняли капли влаги после только что прошедшего дождя, и зашагал в сторону моста. Охотнее всего он бы зашел сейчас к Юдит Швальбе… Но это. к сожалению, было невозможно. Во-первых, он не знал где она теперь живет, а во-вторых, ему было бы нелегко с ней разговаривать. Пришлось бы либо признаться, что он все знает и. значит, раскрыл ее обман – или, точнее, самообман, будто Швальбе жив, либо же подыгрывать ей. И то, и другое было одинаково трудно. Кессель склонялся, скорее, ко второму варианту. Впрочем, в этом все равно не было никакого смысла, потому что в пятницу вечером узнать новый адрес Юдит Швальбе было просто негде.

Оставались Театинцы.

Показалось такси. Светящееся табло на крыше показывало, что машина свободна. Кессель соскочил на мостовую и поднял руку, но таксист не заметил его и проехал мимо.

Выходит, я не должен отдавать эти деньги? – спросил себя Кессель. По крайней мере, пока, – тут же добавил он на всякий случай, чтобы не разгневать невидимые силы.

Можно было поехать к Вермуту Грефу. Но, во-первых, сегодня был не вторник, а они с Грефом уже много лет встречались только по вторникам, а во-вторых. Кесселю хотелось пообщаться с кем-нибудь, имеющим отношение к секретной службе. Он вспомнил о Гюльденберге.

Погода была совершенно не ноябрьская, а скорее, апрельская Недавно прошел дождь, но облака уже разошлись, и небо стало голубым и ясным. Лишь на западе еще тянулись облака, подсвеченные желтоватыми лучами заходящего солнца.

Кессель зашел в телефонную будку. Раскрыв справочник, он нашел настоящую фамилию Гюльденберга и набрал номер. Ему никто не ответил.

Тогда он позвонил дядюшке Гансу-Отто. Ему ответил женский голос:

«Квартира Вюнзе». Очевидно, это была та из двух его спутниц жизни. Норма или Белла, которая не жена. Она была крайне нелюбезна, но все же Кесселю удалось выяснить, что дядюшка Ганс-Отто уже почти месяц находится на курорте: Бад-Майзентрум. санаторий «Елизавета».

Поблагодарив, Кессель повесил трубку. Еще из будки он заметил свободное такси, остановившееся на светофоре. Кессель подошел и сел. сказав:

– На вокзал.

Водитель включил таксометр и свернул направо.

– Вы случайно не знаете – спросил Кессель, – где находится Бад-Майзентрум?

– Как-как? – переспросил водитель.

– Бад-Майзентрум.

– Впервые слышу, – признался таксист – Это где-то под Мюнхеном?

– Да я и сам не знаю, – вздохнул Кессель.

На вокзале Кессель встал в конец очереди у билетной кассы. Очередь продвигалась медленно. Кессель сосчитал: перед ним было двенадцать человек. Какая-то пожилая дама никак не могла объяснить кассиру, что ей нужно. Как понял Кессель, она хотела купить билет на поезд, которого не было, его отменили. Дама никак не желала с этим согласиться. Я много лет езжу этим поездом, заявляла она. Кассир отличался, очевидно, ангельским терпением. Вероятно, впрочем, что ему было просто наплевать на очередь, изнывавшую от тоски за спиной несговорчивой дамы. Наконец кассиру удалось всучить ей какой-то билет. Осталось одиннадцать человек. Очередь пошла быстрее, хотя и ненамного. Зато двое, стоявшие перед Кесселем, уезжали вместе, они расплатились и ушли очень быстро.

– Как мне доехать до Бад-Майзентрума? – спросил Кессель.

– Докуда? – переспросил кассир.

– До Бад-Майзентрума.

– Не понял. Какое направление?

– Понимаете, я и сам не знаю. Но мне нужно в Бад-Майзентрум.

– Бад… Как?

– Майзен-трум.

– Такого нет.

– Есть, – возразил Кессель. – Мой дядя… То есть не мой, а дядя моей жены, его фамилия Вюнзе… Даже не жены, а мужа моей жены…

У кассира отвисла челюсть.

– Я имею в виду бывшего мужа, она давно с ним в разводе – с мужем, конечно, а не с дядей…

– Слушайте, – не выдержал кассир, – во-он там справочная!

В справочную тоже стояла очередь. Кессель встал в конец и опять сосчитал: четырнадцать человек. Если так пойдет и дальше, подумал Кессель, то после того как мне скажут, где находится этот Бад-Майзентрум, в кассу передо мной будут стоять уже шестнадцать человек. Каждый раз будет прибавляться по двое. А к тому времени последний поезд на Бад-Майзентрум, может быть, уже уйдет. Или его отменят, как уже отменили множество прочих.

Кессель поднял правую руку. В здании вокзала было жарко, и он снял плащ. Плащ висел на левой руке. Клетчатая кепка тоже была в левой. Правая была пуста. Чемодан?!

В последний раз он видел его в телефонной будке, когда звонил Норме (или Белле).

Кессель выскочил на улицу, поймал такси и крикнул:

– Корнелиусштрассе! Угол Корнелиуса и Эрхарда, где телефон-автомат!

Такси ползло, как черепаха, продираясь сквозь предсубботние пробки. Снова пошел дождь. Кессель сидел и загадывал: если успеем проехать на зеленый… Если обгоним этот автобус… Если до следующего светофора встретится красная машина…

Ехали они до этого телефона-автомата минут тридцать. Кессель еще издалека заметил, что чемодан по-прежнему стоит в будке. В будке уже горел свет, и чемодан так и сиял на фоне темнеющего предвечернего пейзажа, точно выставленный в витрине магазина.

– Остановите! – сказал Кессель водителю, – Я мигом, и мы сразу поедем дальше.

– Эй, стой! Ты куда? – закричал таксист, явно не доверяя Кесселю, но тот уже выскочил на тротуар и в несколько прыжков достиг телефонной будки. Он открыл чемодан.

Деньги были на месте. Его деньги. К черту Театинцев! К черту всех, кому он хотел отдать их, раз ему не предлагают ничего взамен. Они принадлежат только ему. За эти полчаса езды по вечернему Мюнхену он наконец понял: это и в самом деле его деньги. Пусть они беспризорные, ничьи, но они свалились в руки ему, Альбину Кесселю. И теперь он может делать с ними, что хочет.

– Так нельзя! – возмутился таксист – Выскочили из машины, а платить кто будет?

– Но я вернулся, – возразил Кессель железным голосом.

– Н-ну… – не мог не признать таксист, – Но все равно это – непорядок!

– Ладно, хватит, – отрезал Кессель, – Лучше отвезите меня обратно на вокзал, да побыстрее. Я и так потерял много времени.

Упрек попал в цель. Таксист втянул голову в плечи, видимо, почувствовав себя виноватым, и дал газ. До вокзала они доехали минут за пятнадцать. Кессель осчастливил его невероятными чаевыми и зашагал к кассе. На центральном вокзале города Мюнхена кассы занимают целое крыло, их там как минимум штук пятнадцать. Правда, большинство касс обычно закрыто по разным малоуважительным причинам, но все равно из них одновременно работают никак не меньше пяти-шести. Тем не менее Кессель направился именно к той кассе, в которую обращался в тот раз.

Там стояло вовсе не шестнадцать человек, а только одна пожилая дама, разыскивавшая в сумке очки.

– Пардон, мадам, – сказал Кессель, вежливо, но решительно оттесняя даму от окошка, – пока вы ищете очки, я уже уйду – Кассиру он приказал: – Бад-Майзентрум. первый класс. Туда и обратно. И поживее!

– Не понял, – ответил кассир.

– И поживее!

– Э-э… Бад как?

– Майзентрум!

Кассир достал справочник, потом долго набирал что-то на своих машинках, двигая каретки вправо и влево, и наконец выдал Кесселю крохотный кусочек картона:

– С пересадкой в Розенгейме.

Кессель еще раз проверил правую руку: чемодан был в ней. Он спрятал билет в карман, поклонился даме, все еще искавшей очки и улыбнулся:

– Пардон, пардон.

– Ах что вы. благодарю вас – отозвалась дама. Кесселю показалось даже, что она попыталась сделать книксен.

Кессель почувствовал, что с того момента, когда он вновь обрел свои деньги – нет. даже с того момента, когда он на какое-то время потерял их. – в его жизни наступила наконец та ясность, о которой он так долго мечтал. Хотя бы на какое-то время.

– Обеды? Какие там обеды! – сокрушенно махнул рукой дядюшка Ганс-Отто – Я вижу, название «Бад-Майзентрум» тебе ничего не говорит? Что ж. ты еще молодой, всякие там курорты-лечебницы тебя пока не интересуют. Ничего, придет время, и ты тоже будешь в них разбираться Бад-Майзентрум – очень плохое место Если человека направляют сюда, – ехидно продолжал дядюшка – значит врачи не верят, что он действительно болен.

Они шли по аллее санаторного парка. Время от времени дядюшка с кем-нибудь раскланивался – по большей части это были весьма пожилые дамы.

– Одно старье, – вздохнул дядюшка Ганс-Отто – Смотреть не на что.

– Так ведь и ты. положим, уже не первой молодости…

– Да, но себя-то я не вижу! Я же себе не попадаюсь навстречу на прогулке. Попадаются эти старые перечницы. А на них мне смотреть неинтересно. Самая молодая женщина во всем санатории – секретарша директора, ей всего пятьдесят. Тоска! Хотя нет: есть еще две судомойки. Из Югославии. Я ничего не имею против югославок, – дядюшка Ганс-Отто остановился, положив Кесселю руку на плечо, как будто тот возражал против югославок, закатил глаза и прищелкнул языком, – я знаю балканских женщин и скажу тебе: это что-то. Я был там во время войны. Но эти! Обе вялые, рыхлые… И толстые вдобавок. Думаю, что даже нагишом они бы не вызвали у меня интереса. В данном конкретном случае я противник женской наготы. К тому же одна из них косит. Вот тебе Бад-Майзентрум!

Этой уничтожающей характеристикой Бад-Майзентрума дядюшка Ганс-Отто скрепил свою речь, будто печатью, давая понять, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Дойдя до конца этой беспросветной аллеи, дядюшка Ганс-Отто и Кессель повернули обратно.

Вчера Кессель до Майзентрума так и не доехал – не потому, что поезд отменили, а потому что он не успел на пересадку. Кесселю пришлось заночевать в Розенгейме. на каком-то постоялом дворе, гулком и нетопленном. У Кесселя было такое ощущение, что он здесь единственный постоялец. Тем не менее коридорный (высокий, хромавший на одну ногу парень в зеленом фартуке) провел его через весь коридор, мимо множества закрытых дверей, и отпер чуть ли не самую последнюю. Кроме коридорного, портье да мелькнувшей где-то на горизонте полуодетой девицы в чулках на резинках Кессель ни вечером, ни утром не видел ни одного человека. Какого же черта они отвели ему самую последнюю комнату?

На следующее утро Кессель доехал до Бад-Майзентрума на автобусе Бундеспочты.

– Обеды? Какие там обеды? – повторил дядюшка Ганс-Отто – Солевая диета.

– Неужели солевая?

– Солевая – вздохнул дядюшка – Бад-Майзентрум – лучший солевой курорт Баварии.

– Что же, вас тут так и кормят одной солью?

– С утра до вечера.

– Кошмар!

– Кошмар? Это слабо сказано! Хоть меня никогда не подвергали пыткам, но думаю, что пытки – одно удовольствие по сравнению с этим.

– Зачем же ты тогда поехал?

– Врач прописал.

– Но ты же сам сказал…

– Конечно, врач не поверил, что я болен. И был прав. Поэтому он и прописал мне Бад-Майзентрум.

– Но я все равно…

– Здесь они ничего не могут мне сделать. Ты еще не понял? Пока я в санатории, они бессильны. Пока я тут, моя должность в Пуллахе неприкосновенна. Ясно?

– Да, но в твое отсутствие может произойти что угодно…

– И пусть себе происходит! Там может действительно произойти все, что угодно, кроме одного: меня нельзя лишить моей должности. Ее даже нельзя сократить. Не-ет, они не могут… – дядюшка Ганс-Отто опять остановился, – они не могут вырвать кресло из-под задницы заболевшего человека. Это было бы нарушением закона!

Поприветствовав очередную даму, дядюшка снова тронулся в путь, стараясь попасть в ногу с Кесселем.

– Нет, они ничего мне не сделают. Пока я здесь, я неуязвим. И я останусь здесь до тех пор, пока вся пыль не уляжется.

– Думаешь, тебе позволят торчать здесь столько времени?

– Из Бад-Майзентрума больных выписывают, только когда им самим надоест.

– И ты затеял все это из-за истории с Курцманом?

– Вовсе нет! Ты не знаешь нашей кухни. Хотя, если хочешь, и из-за него тоже. Как тебе объяснить… Это давняя история. В общем, в 1953 году в Вене… Кто такой был Белленер, тебе, конечно, известно. Нет? Н-да, тогда ты меня не поймешь… Короче, само по себе все достаточно просто. У каждого человека есть друзья, но есть и враги… А когда проходит много лет, они… – дядюшка остановился, подбирая подходящее слово – Они начинают зависеть друг от друга очень сильно. Именно зависеть.

Помолчав, он добавил:

– Ну, и Курцмана мне, конечно, тоже припомнили.

– А меня?

– Тебя? А-а! Да, и тебя тоже. Хотя тогда еще не знали, какую свинью ты им подложил со своей макулатурой, – ехидно засмеялся дядюшка Ганс-Отто: он явно был доволен, что Кесселю удалось досадить «им». Кессель рассказал ему все сразу же по приезде.

– Что же такого натворил бедный Курцман?

– Ты и этого не знаешь?

– Нет, откуда…

– Он поехал в Сингапур…

– Это-то мне Гюльденберг рассказывал, Но они же сами его послали. В чем он еще провинился?

– У него была легенда: посредническая фирма. Разрабатывал он ее много лет, все это знали и все шло прекрасно. До тех пор пока легенда не перестала быть легендой: фирма заработала по-настоящему, чего никто, естественно, не ожидал. Ты сам знаешь, как легко перейти эту границу. И вот приезжает Курцман в Сингапур, оборудует офис, ему высылают все, чего он ни попросит, оплачивают все расходы, и наконец он сообщает, что для полного счастья ему не хватает только электрической пишущей машинки. Присылают машинку. И тогда он отбивает телекс – слово в слово, я сам читал: «Настоящим считаю свое сотрудничество с БНД законченным. Дальнейшие контакты в любой форме исключаются». И это после того, как он получил машинку!

– Не очень-то вежливо с его стороны.

– Не очень вежливо? Да это просто хамство! Я, честно говоря, не ожидал, что у него хватит ума на такое. Потом… Ты никому не скажешь?

– Нет.

– Потом они, конечно, послали туда человека. То есть это еще я послал. Человек специально поехал в Сингапур, чтобы поговорить с Курцманом, спросить, что и как… А он выставил его за дверь! Совершенно по-хамски. «Что вам угодно? – спросил он (Кессель тут же представил себе эту сцену: Курцман стоит в костюме „сафари“, пережевывая какие-нибудь восточные сладости и высоко поднимая брови над очками). – Откуда? Из БНД? Впервые слышу!» И выставил его за дверь. А машинка-то стоит! Наш человек сразу ее узнал.

– Да-а, красиво, – отозвался Кессель, не вполне уверенный, что выбрал подходящее слово.

– Красиво? – переспросил дядюшка Ганс-Отто, – Возможно. Ну вот. а потом он умер.

– Кто?

– Курцман.

– Курцман умер?!

– Да. Неделю назад. Или две, не помню.

– Н-да,… – растерялся Кессель.

– Да-да, – подтвердил дядюшка Ганс-Отто.

– А отчего он умер?

– Отчего? Неизвестно. Инфаркт, наверное. А может, и не инфаркт.

– Там. в Сингапуре, мало кого интересует, кто от чего умер? – догадался Кессель.

– Не знаю. Я не был в Сингапуре.

– Это… Это вы?…

– Что «мы»?

– Но ведь это более чем странно! Умереть сразу после того, как…

– Ты решил, что… – дядюшка даже остановился – Ну нет. у нас так дела не делаются. Я же тебе сказал, что у нас блюдут законность, это основное правило нашей работы.

– Но он ничем не болел! Я же помню. Это был совершенно здоровый человек…

– Сколько людей выглядят совершенно здоровыми, и вдруг…

– Он и гриппом-то болел всего один раз.

– Вот видишь! Ты говоришь: грипп. А может быть, он уже тогда…

– Дядюшка Ганс-Отто. я не понимаю, шутишь ты или говоришь серьезно.

– Я всегда говорю серьезно.

– Человек уезжает в Сингапур, успешно вас надувает, а через пару дней…

– Через полтора месяца.

– …он вдруг падает и умирает. В Сингапуре!

– Дался тебе этот Сингапур. Неужели ты и в самом деле думаешь, что мы пошли бы на такое?

– Даже когда вас так надули?

– Да даже если бы… Нет. нам никогда бы не разрешили ничего подобного – Дядюшка Ганс-Отто задумался на минуту, и в голову ему пришла новая мысль: – На это ведь деньги надо выделять, а у нас и статьи-то такой нет. Выписывать расходный ордер… То-се… Нет. нет.

– Все равно я не знаю, как тебя понимать.

– А так и понимай.

– Но я не верю, чтобы вы не могли найти такой фирмы, у которой и расходы на это предусмотрены, и вопрос о законности не возникает… Если какой-то нахал украл у вас пишущую машинку, неужели вы отпустите его безнаказанным? Тем более, когда в Сингапуре мало кого интересует, кто от чего умер?

– А ты говоришь – обеды! – дядюшка Ганс-Отто явно не желал продолжать этот разговор. – Обедать тебе придется без меня. Ты же не захочешь, чтобы я сидел и смотрел тебе в тарелку.

– Или ты хотел сказать, что меня… Что мне тоже грозит опасность?

– Я ничего не хотел сказать.

– За то, что я подложил им свинью?

– А-а! Нет, что ты. К тому же ты живешь в Германии, а не в каком-нибудь Сингапуре. Вот если бы ты жил в Сингапуре… Тогда бы я, может быть, и призадумался.

– Но идея-то была неплохая! Я имею в виду с макулатурой.

– Идея как раз была очень плохая.

– Но почему? Можно же было…

– Ничего не можно. В Пуллахе есть одно золотое правило… – дядюшка Ганс-Отто воздел ручки, изображая нечто огромное, – написанное во-от такими буквами: «Не зли противника – он тебе еще пригодится». Ты нарушил правила игры. У нас. то есть в секретной службе, это считается самым тяжким прегрешением. Причем чем мельче повод, тем правила игры соблюдаются строже. Ты вспомни о студенческих землячествах, о футбольных клубах, о дипломатах, наконец. Есть сообщества, которые держатся только за счет строжайшего соблюдения правил игры.

– Секретная служба тоже?

– Да, и причем не только наша, а вообще любая секретная служба – сказал дядюшка Ганс-Отто.

– А что же мне теперь делать с этими деньгами?

– Хм! – отозвался дядюшка Ганс-Отто. – Ты же сам сказал, что это твои деньги: ты понял это. когда едва не потерял их.

– Да – подтвердил Кессель.

– Что ж, – начал дядюшка Ганс-Отто – Я бы – если тебя, конечно, интересует мнение старого, слабого и больного человека… – Он поджал губы и покивал головой, как бы заранее подтверждая, что его слова – истинная правда. – Я бы со страшным шиком промотал эти деньги, вот только не знаю, в Испании или в Греции. Этого я так сразу сказать не могу. Хотя в Греции есть такие острова…

– С Нормой и Беллой? – уточнил Кессель.

– Ты с ума сошел! Какой дурак тратит деньги на своих? Какая Норма? Какая Белла? Это же псу под хвост! Не-ет. Я бы тихонечко собрал чемоданчик, а восемьдесят шесть этих миленьких бумажек положил во внутренний карман пиджака Н-да. Можно, кстати, и в Андалузию. На месяц. Как раз и выйдет тысяч двадцать в неделю. Снял бы какой-нибудь отель целиком – небольшой, конечно. Такой, где вся прислуга женская, чтобы моя любовница могла спускаться к обеду нагишом…

– А ты бы при этом был в смокинге…

– …На веранде под кустами сирени И чтобы слепой цыган играл нам на гитаре – слепой, потому что любовница будет совсем нагая за исключением разве пары цветков азалии в волосах. Тум-турум-туру. рум…

Дядюшка Ганс-Отто изобразил пятками, как сумел, ритм фанданго на гравии старушечьей аллеи санатория «Елизавета».

– А ночью ты будешь с ней танцевать. Нагишом, на балконе с видом на море.

– Да. В лунном свете! – подтвердил дядюшка – Целый месяц, А своим бабам скажу, что еду в командировку. Настолько секретную, что даже сам ничего не знаю, что там нужно делать, мне сообщат по прибытии. – Дядюшка Ганс-Отто подтолкнул Кесселя под ребра и рассмеялся, – Пароль «Азалия», вот все. что я могу им сообщить – И, снова став серьезным, сказал: – Так что я-то уж нашел бы, куда потратить свои деньги. Только не забудь сразу купить обратный билет – деньги вылетят очень быстро.

– И любовнице тоже?

– И любовнице. Если хочешь быть порядочным человеком, то купи и ей. Хотя это не обязательно: до дому она и без тебя доберется Кто-кто, а уж она-то не пропадет.


Вечером 29 октября, когда Кессель вышел из больницы, куда доставили тело Бруно, и поехал домой, дождь опять усилился, его капли увеличились и потяжелели, и казалось, будто это идет первый снег.

Рядом стояла Эжени; ей было холодно. Она была нагая, как то мертвое тело, на которое они смотрели через окно прозекторской: Кессель позвонил ей уже отсюда, из больницы, и она успела только накинуть шубку и влезть в туфли. Она поплотнее запахнулась в шубку видимо, позабыв о своей наготе: как и Кессель, она смотрела только на Бруно, эту бледно-серую гору плоти, лежавшую на оцинкованной каталке, которую небрежно толкал перед собой угрюмый человек в бело-голубом халате. К большому пальцу левой ноги Бруно был прикреплен ярлычок, какие вешают на багаж в аэропорте.

И этот ярлычок и сам Бруно в роли багажа вдруг показались Кесселю настолько смешными, что он лишь невероятным усилием воли сумел вернуть своему лицу подобающе-скорбное выражение.

Приехал следователь. Когда он спросил, что Кесселю известно о покойном. Кессель впервые обнаружил, что не знает фамилии Бруно. Он даже не был уверен, настоящее ли имя «Бруно» или только кличка.

– Вы тоже не знаете? – спросил следователь, обращаясь к Эжени. Он явно был не в духе – наверное, оттого, что его вызвали на работу в субботу, да еще по такому глухому делу, в котором он тщетно пытался выявить хоть что-нибудь интересное. Лишь когда Эжени пошевелилась и ее шубка на какой-то миг распахнулась, следователь слегка оторопел.

– Нет, – ответила Эжени.

– Я мало знал его, – признал Кессель. – Просто мы ходили в один и тот же бар. Там его называли «Бруно», но я не знаю, действительно его так зовут или нет. И…

Следователь начал печатать протокол.

– Это вы обнаружили тело?

– Я, – сказал Кессель. преодолевая спазм – Он Он скончался у меня на глазах.

Уточнив еще раз место и время, следователь собрался уходить, добавив на прощание, что дело это, конечно, будет расследовано в законном порядке… Но лично у него нет сомнений, что в данном случае о насильственной смерти речи быть не может.

Доклад Центру Кессель решил отложить на завтра. В особом конверте у него лежала бумажка с телефоном для экстренных случаев, стихийных бедствий и тому подобного (и телефон этот наверняка все время занят, подумал Кессель), Пускай Пуллах сам разбирается с Берлином.

Данные Эжени следователю не потребовались, а данные Кесселя он записал.

Кессель протянул ему служебный паспорт на имя Крегеля.

– О-о, – удивился тот. – У вас к тому же сегодня день рождения! Что ж, тогда… Хотя… Но все равно поздравляю.

Кессель отвез Эжени и поехал домой на такси. Войдя, он обнаружил, что забыл закрыть окно. Оба письма совершенно промокли, так как ветер загонял дождь в комнату. Поднос, на котором лежали письма, был полон воды.

Свое письмо к Швальбе – «туда и обратно», подумал Кессель – он выбросил сразу. Открыв письмо Ренаты, он обнаружил в конверте еще один конверт: на нем был его мюнхенский адрес, а отправителем значилось Баварское радио, редакция литературно-художественных программ. Кессель разорвал второй конверт, намокший не так сильно, и вынул из него третий. На нем стояло: г-ну Альбину Кесселю, автору телеспектакля «Бутларовцы». Баварское радио и телевидение. Мюнхен… Третий конверт был почти совсем сухой.

Кессель потом рассказывал Вермуту Грефу, что догадался, от кого письмо, сразу же, как только открыл второй конверт, еще не видя ни почерка, ни обратного адреса…

Обратный адрес был такой: 858 Байрейт, Эйзенштрассе 14, Ю. К.

Кессель запер окно, вылил воду из подноса в единственный горшок с цветком (фикус, составлявший часть меблировки) и стал читать.

«Уважаемый господин Кессель! Не знаю, помните ли Вы меня…»

Если и есть на свете человек, о котором я действительно помню, так это вы, ответил Кессель Юлии той же ночью. Не буду преувеличивать: я вспоминал о вас не каждый день, но двух дней подряд за эти четырнадцать лет не проходило, чтобы я хоть раз не вспомнил о вас…

Юлия видела «Бутларовцев» по телевизору, а в программе нашла его фамилию. В тележурнале, который она выписывала, была помещена даже его фотография, поэтому, как она написала, «я была уверена, что это не какой-нибудь другой, а именно мой Альбин Кессель.

В понедельник вечером Вы, наверное, тоже смотрели свою передачу одновременно со мной и у меня весь вечер было очень странное чувство: мне казалось, что Вы сидите рядом. Вы извините, что я пишу Вам такие вещи, ведь я даже не знаю, помните ли Вы меня еще хоть немного. Писать писателю вообще очень трудно, потому что знаешь, что он это умеет во много раз лучше…»

Кессель действительно смотрел свою передачу: они сидели у Бруно, в его квартире за магазином. Эжени тоже хотела прийти, но ей пришлось встречать очередную троюродную тетушку (или дядюшку).

Кессель приглашал также Эгона и герра фон Примуса, но Примус приезжал в Берлин только на следующий день, а Эгон не мог задерживаться так поздно, потому что его не пустят в ночлежку.

– Жалко, ей-бо, – сказал Эгон, – что показывают не летом. Ради вас. герр Креель, я бы и под мостом перекантовался. Но в октябре… Не-е. герр Креель. щас там колотун, вы уж извините.

Таким образом отпала необходимость объяснять Эгону, почему «герр Креель» выступает по телевизору под именем «Кессель». Кессель даже собирался сказать, что это его сценический псевдоним.

Поэтому Кессель и Бруно сидели перед телевизором одни. Бруно спектакль понравился. Но когда он закончился. Бруно снова затосковал и его аплодисменты показались Кесселю, скорее, вялыми.

– Ваша передача, – сказала фрау Маршалик, – пойдет в понедельник. Дело тут вовсе не в вас. господин Пуруккер, – тут же поправилась она, не желая обидеть перспективного автора, – но вы же понимаете, что мы не можем поставить ее вместо пятничного или субботнего детектива. Там совсем другая аудитория. У вас в любом случае не тот круг зрителей. Так что извините, дорогой господин Розенфе… То есть, конечно, господин Кессель.

– Да и гонорар see равно один и тот же, – закончил за нее Кессель.

– Вот именно, – подтвердила фрау Маршалик.

Сценарий Кессель закончил еще в прошлом году, в конце декабря, и в промежутке между Рождеством и Новым годом отвез его фрау Маршалик. Ему, конечно, тут же предложили внести в него множество изменений – нет, это была не фрау Маршалик, ей сценарий как раз очень понравился, – сначала режиссер, потом завредакцией, потом замгенерального, а потом еще какой-то внешний консультант.

– Не обращайте внимания, – сказала фрау Маршалик после совещания (это было в начале января), когда они вернулись к ней в кабинет. Она затворила дверь, предварительно убедившись, что в предбаннике тоже никого нет, и произнесла:

– Сделайте, как тот портной из анекдота. Он сшил костюм, а заказчик померил и говорит… – И тут фрау Маршалик дала своему непревзойденному имитаторскому таланту разыграться в полную силу: выйдя из-за стола, она изобразила и привередливого заказчика, и находчивого портного. – «Э-э… Тут, знаете ли, тянет, да и здесь тоже – разве вы не видите? И карман пришит как-то криво…» – «Не извольте беспокоиться. Все исправим в лучшем виде-с Зайдите недельки через две». Клиент уходит, а портной вешает костюм в шкаф и… Правильно, не делает ни-че-го. Через две недели клиент приходит: «Ну как?» – «Все готово-с. Извольте примерить». – «Вот видите! – говорит клиент – Теперь совсем другое дело!..» – Доиграв эту сценку до конца, фрау Маршалик снова села и добавила обычным тоном: – Так и вы поступите со своим сценарием, господин Герстендорфер.

В конце января, когда Кессель снова принес нетронутый сценарий в редакцию, все были в восторге. Фрау Маршалик только подмигнула.

К лету съемки были закончены, В августе, когда Кессель с Ренатой и Жабой были на Спикерооге, ему перевели остаток гонорара. Эти деньги он положил на тот же счет, где уже лежала солидная часть его агентской зарплаты – без малого двадцать тысяч марок. Жизнь в Берлине обходилась ему почти задаром.

Дядюшка Ганс-Отто тоже смотрел «Бутларовцев».

– Меня чуть не прибили, – пожаловался он – Эти старые вороны, видите ли, не желали смотреть такую безнравственную передачу. Но я их убедил в конце концов. Я им сказал, что сценарий написал мой племянник. Это смягчило их жестокие сердца. Подумать только, уже пять часов! Мне давно пора на процедуру. Опять хлебать эту минералку, черт бы ее побрал! Да и тебе, наверное, уже пора: последний автобус отходит в полшестого.

– Но я хотел…

– Побыть со мной? Спасибо, конечно, но – ни к чему все это. Не позже, чем завтра к обеду ты начнешь дохнуть со скуки. Кроме того, ты замучаешь меня своими подозрениями, а мне нужно отдыхать.

– Но мы могли бы сходить куда-нибудь вечером…

– Во-первых, пить мне нельзя. Во-вторых, выпить здесь просто негде В полдесятого уже все кафе и бары закрыты. И в-третьих, пациентам нельзя выходить за пределы территории. Нет. нет, возвращайся в Мюнхен. Большой привет Ренате!


Дверь квартиры не отпиралась, потому что изнутри в замке торчал ключ. Кессель позвонил. Пискнуло переговорное устройство, и незнакомый женский голос спросил, кто ему нужен.

Кессель постучал в дверь и сказал:

– Я уже здесь, наверху!

На пороге появилась высокая худая девица с длинными волосами. Какое-то время она оторопело глядела на Кесселя. Наконец она сказала:

– А-а! Вы, наверное, господин Кессель?

– Да уж, наверное, – подтвердил Кессель.

– Вас только здесь и не хватало! – вырвалось у девицы. Всмотревшись, Кессель вспомнил, что где-то ее уже видел.

– Спасибо, взаимно, – парировал Кессель.

– Да брось ты, Альбин! Мы тут смотрели твою передачу. Отлично получилось! Ты прямо гений!

И тут Кессель узнал ее: это была большеногая Гундула. любовница Курти Вюнзе из Сен-Моммюль-сюр-мера.

– А вы-то что здесь делаете? – спросил Кессель. – И где Рената?

– Они скоро придут.

«Они», как понял Кессель, относилось к Ренате и Жабе.

Однако первыми пришли д-р Курти Вюнзе и его папаша. Они ездили в город. Потом появились бабуля Вюнзе, Рената и Жаба. Увидев Кесселя, Рената сначала обрадовалась, а потом сказала, что не ждала его в эту субботу. Почему он не предупредил ее заранее?

Бабуля Вюнзе милостиво подала Кесселю руку, поздравила с премьерой передачи и сообщила, что ее сына, д-ра Вюнзе, уже неоднократно просили написать что-нибудь для телевидения, причем самые разные студии, в том числе НДР. «Вы понимаете? Даже НДР! Да-да, представьте себе». Ведь сын у нее – человек очень, очень одаренный.

– Они что, собираются тут ночевать? – спросил Кессель Ренату в половине одиннадцатого, когда та наконец на минуту осталась одна. Вопрос был задан, скорее, иронически, и понимать его следовало так: когда же они наконец уберутся?

– Да, – ответила Рената – Конечно. Я же не могу пойти и сказать им, что ты… Что они…

– У них что, нет денег на гостиницу?

– Дедуля дал мне на питание сто марок, – выложила Рената свой главный козырь.

Кессель порылся в кармане куртки и извлек оттуда тысячемарковую банкноту:

– Я дам тебе тысячу, если они будут питаться в другом месте.

– С твоей стороны это просто хамство, – заявила Рената и ушла.

С Жабой что-то было явно не в порядке. За семейным столом царила напряженная тишина. Саму Жабу будто подменили. Она не говорила почти ни слова, хотя голос у нее был. и по квартире ходила медленно и осторожно, как будто боялась упасть на пол и разбиться. Это была какая-то новая, необычная роль. Кессель долго наблюдал за Жабой, но не мог понять, кого она изображает в этот раз. Может быть, это протест против того, что болтливые люденшейдские родственнички не дают ей рта раскрыть? Ее участие в разговоре ограничивалось лишь отрывочными «да» или «нет». Она сидела, приоткрыв рот и слегка задрав голову, всем своим видом показывая, что она выше этой суеты Мадонна! – сообразил Кессель. Она изображает «маленькую Мадонну».

– Пойми меня правильно, – сказала Рената, – я рада, что ты приехал, но сейчас это более чем некстати.

На сей раз Кессель не отважился предложить ей тысячу марок.

– Тем более, – продолжала Рената с легким упреком в глазах, – что ты вообще не можешь реагировать нормально, когда речь идет о Зайчике.

– В данном случае речь идет не столько о Зайчике, сколько об этих бесчисленных Вюнзе…

– Вот видишь, – заметила Рената. – С тобой же невозможно разговаривать. «Бесчисленных Вюнзе»!

Хорошо, что Рената не догадывалась, какое слово хотел Кессель употребить вместо «бесчисленных».

– Будет ли с моей стороны… – начал Кессель, – я имею в виду: покажется ли тебе очень большим хамством, если я предложу всей этой компании переселиться в гостиницу – за мой счет, разумеется?

– Но ведь они решат, что мы их выгоняем.

– И… – запнулся Кессель. сочтя за лучшее проглотить: «Будут правы».

– И кроме того, подумай о Зайчике. Она так переживает…

– Если она переживает только оттого, что наконец выговорилась и ей больше нечего сказать, то неужели ради этого стоило созывать семейный совет?

– Как ты можешь! – обиделась Рената и. уже уходя, бросила: – Ты вообще ничего не замечаешь.

Бабуля Вюнзе, Рената и Зайчик спали в спальне, втроем на двуспальной кровати. Поскольку спала бабуля, по ее словам, очень чутко, пришлось купить ей в аптеке ушные затычки.

Курти Вюнзе с Гундулой уложили на диване в гостиной: он был раздвижной, так что на нем худо-бедно могли поместиться двое.

Дедуля и Кессель разместились в комнате Зайчика, бывшем кесселевском кабинете: дедуля – в Зайчикиной кровати (он был такого маленького роста, что уместился бы. наверное, и в колыбели), Кессель – на раскладушке.

– Иначе не получается: бабуля и дедуля спят в разных комнатах. Бабуля уже много лет не может спать с ним вместе. Кроме того, куда бы я тогда положила Зайчика?

– К Курти и Гундуле, – предложил Кессель.

– Ну что ты говоришь! Ты хоть немного подумал?

– Но, может быть, они не будут заниматься этим сегодня? Не обязательно же…

– Не в этом дело. Зайчик уже совсем взрослая девушка. Ты только посмотри на ее грудь! – Рената вздохнула. – Она так выросла…

– И что же, если она у нее так выросла…

– …Она не может спать в одной комнате с мужчиной. Тыже сам говорил, что брал себе и дочери отдельный номер, когда вы ездили в Байрейт.

– Зайчика можно положить к бабуле, а мы бы с тобой пошли в комнату Зайчика…

– А дедулю куда?

– К Курти и…

– И Гундула будет раздеваться в присутствии дедули?

Она может раздеться в ванной, – предложил Кессель, – и выйти уже в ночной рубашке.

– Гундула спит нагишом, чтобы ты знал. Курти предупредил меня об этом. Нет, я все сделала правильно, это единственный возможный вариант. Ладно, давай спать. Завтра у нас и так тяжелый день.

– Это почему? Еще кто-нибудь приедет?

Рената тяжело вздохнула.

– Потому что мы должны сказать бабуле.

– Что же вы собираетесь ей сказать?

– Что Зайчик беременна.

Пошатываясь, Кессель дошел до ванной, заперся там и расхохотался. Позже, рассказывая всю эту историю Вермуту Грефу, он и сам не мог объяснить, что его так рассмешило. Он был уверен, что судьба Зайчика не трогает его ни с какой стороны, будь та хоть трижды беременна. И все-таки он готов был лопнуть от смеха. Ему казалось, что где-то внутри у него сидит гном, которого почему-то трогает судьба Зайчика, и этому гному сделалось так смешно, что вслед за ним волей-неволей расхохотался и Кессель. Он сидел на крышке унитаза и хохотал, не зная, как остановиться, минут пятнадцать. Наконец ему пришло в голову посмотреть на себя в зеркало, и собственная смеющаяся физиономия показалась ему настолько не смешной, что он перестал смеяться.

В дверь постучала Рената.

Кессель впустил ее.

– Тебе лучше? – спросила Рената. – Когда я узнала, мне тоже сделалось плохо. У тебя уже все прошло, да?

– Да, – солгал Кессель.

Рената прижалась к Кесселю. Очевидно, это была награда за его любовь к Зайчику: раз ему стало плохо, значит, он волновался за ее судьбу. Вероятно, она сказала себе: вот и он наконец полюбил Зайчика. Какой он все-таки милый!

– Завтра… Завтра вечером они, наверное, уже уедут – мне так кажется. Конечно, уедут…

Рената стояла спиной к двери. Жаба распахнула дверь ванной – пинком, по своему обыкновению, – и ручка двери впилась Ренате в спину, в самое чувствительное место. Рената замахнулась – чисто рефлекторно – и…

Зайчик подалась назад, но не больше чем на сантиметр; это было не отступление, а только намек на отступление. Прикрыв лицо рукой, она приоткрыла рот, вытянув верхнюю губу, и взглянула на Ренату своими желтушными глазами, будто напоминая: я так переживаю!

Рената опустила руку и молча вышла.

В кухне, слава Богу, никто не спал. Кессель встал в половине девятого и пошел на кухню варить кофе.

Через некоторое время появилась Рената.

– Ты что шумишь?! – осведомилась она громким шепотом.

– Я знаю, зачем бабуле ушные затычки, – сообщил Кессель.

– Как зачем, ведь у нее сон такой чуткий.

– Ничего подобного. Я полагаю, тебе не приходилось спать в одной комнате с дедулей Вюнзе? Вот видишь. А я проспал с ним целую ночь. Никогда бы не подумал, что такой маленький человек может храпеть так громко.

– Она не из-за этого затыкает уши. Все-таки они спят в разных комнатах.

– Такой храп можно услышать через целые анфилады комнат.

– Тебе всего одну ночь пришлось проспать с ним вместе, а ты уже злишься.

– Так кто же скажет обо всем бабуле?

Рената нахмурилась:

– Тебе обязательно нужно испортить всем воскресное утро?

– Но, по-моему, все собрались только ради этого?

– Для бабули это будет ударом.

– Потому что ей не хочется быть прабабушкой?

– Как только я представлю себе… Мне уже делается плохо. Как тогда, когда я… – она не договорила.

– Когда ты – что?

– Ничего.

– Нет уж, договаривай… Когда ты была беременна?

– Да, – сказала Рената. – Когда я сказала ей, что у нас с Курти будет ребенок – не Зайчик, а первый…

– Это что же, у вас кроме Зайчика есть еще ребенок?

– В том-то и дело, что нет.

– Ах, вот оно что…

– Да! Именно потому, что для бабули это оказалось ударом. Ты даже представить себе не можешь, что с ней было.

– Она не желала быть бабушкой.

– Ну, впрямую она этого, конечно, не говорила. Зато наговорила много чего другого. И что Курти надо сначала защититься, и… Словом, много чего.

– И ты сделала аборт? Ради бабули Вюнзе?

Рената жалобно моргнула.

– К тому же это тогда вообще было запрещено. Я имею в виду аборты. Это было очень сложно.

– И все из-за бабули!

– Она тогда еще не была бабулей. Но во второй раз, когда я была беременна Зайчиком…

Кесселю невольно подумалось: вот тогда как раз лучше было бы… Нет, остановил он себя, нельзя думать такие вещи. Даже о Жабе.

– …Я им ничего не сказала. Я сказала только потом, когда… Когда уже нельзя было ничего сделать. Бабуля чуть не умерла. Курти, кстати, тоже. Но я очень хотела ребенка, – Рената задумалась – Хотя именно из-за этого я… Курти тогда повел себя так, что это стало началом нашего разрыва.

– Так кто же скажет бабуле сегодня? Что она станет прабабушкой?

– Боже мой, боже мой! – вздохнула Рената.

– А все-таки?

– Кажется, они просыпаются, – сказала Рената и вышла.

Первым к завтраку явился дедуля Вюнзе. Через какое-то время поднялись Курти и Гундула. Это было неплохо, потому что все вместе в кухне все равно бы не поместились.

Потом появилась Жаба. Высокомерно отвергнув «Несквик», она потребовала кефира с клубничным джемом. Кефир ей дали, а джем нашелся только малиновый. Жаба осталась крайне недовольна матерью и не скрывала этого.

В свою очередь раздраженная Рената хотела было шмякнуть джем перед ее носом, но та снова подняла руку: я так переживаю! И Рената покорилась.

– Курти и я, – сообщила Рената Кесселю, пока остальные были заняты едой, – решили поговорить с бабулей вечером, чтобы не портить никому настроение. Гундула тоже считает, что так будет лучше.

– Я думал, что к вечеру они уже уедут, – удивился Кессель.

– Я тоже так думала, – ответила Рената, – но, как видишь…

После завтрака пошли будить бабулю. Сначала Жаба спела ей песенку. Потом Курти хлопнул балконной дверью. Рената подергала ее за ночную рубашку. Из ушей бабули вынули затычки. Дедуля погремел принесенными из кухни крышкой и сковородкой.

Бабуля Вюнзе не просыпалась.

– Может, пощекотать ее? – предложила Гундула.

Это тоже не помогло.

– А ты сам как ее будишь? – поинтересовалась Рената у дедули.

– Никак, – ответил дедуля – Я ухожу на работу в семь, когда она еще спит. Прихожу в двенадцать – она уже на ногах. Как она это делает, я не знаю.

– Зайчик беременна, – произнес Кессель не очень громко.

Все замерли.

Бабуля Вюнзе открыла глаза. Медленно, очень медленно она сняла ночной платок, расстегнула ночную жилетку, откинула одеяло и наконец села на кровати.

Что вы сказали? – спросила она тихим голосом.

Вопрос был чисто риторический: она отлично поняла Кесселя и, помолчав с полминуты, закатила дикую истерику.

В этой сцене, – рассказывал Кессель позже, если рядом не было Ренаты, – было нечто ирреальное. Бабуля, упакованная в платок, жилетку и одеяло, восседала на кровати (его собственной, кесселевской кровати!), а вся семья, если можно было назвать так этот странный конгломерат родственников, столпилась в тесной спальне вокруг кровати. Было хотя и дождливое, но в общем довольно обычное ноябрьское утро. И тут бабуля закатила истерику. Причем без всяких прелиминариев, как это обычно бывает у истеричек – сначала тихо, со слезами и выламыванием рук, потом все громче и громче. Она не рвала на себе волосы, не раздирала на груди жилетку, не дрыгала ногами и не кусала себя за пальцы. Нет, она сидела совершенно спокойно – Кессель утверждал это, потому что был единственным, кто наблюдал за ней все время, – с неподвижным лицом, на котором застыло какое-то упрямое выражение, широко раскрыв рот, и кричала в полный голос, почти ревела, как поезд, выезжающий из туннеля: это была ровная, монотонная сирена, даже без передышек – как ей это удавалось, одному Богу известно. Ее крик был долгим и каким-то круглым, точно столб, вершина которого тает в резком морозном свете.

Сначала ей отозвались оконные стекла. Потом задребезжала посуда в шкафу на кухне. Потом затряслась мебель, а под конец завибрировал пол во всей квартире.

На Альбина Кесселя семья уже не обращала внимания. Семья рвала на себе волосы, раздирала на груди рубахи, суетилась, готовила холодные компрессы, увещевала – все было напрасно. Бабуля ревела. Д-р Курти Вюнзе, встав на колени возле постели, схватил бабулю за трясущуюся руку…

Дом у нас не из самых крепких, ударной послевоенной постройки, тем более шестой этаж, – так заканчивал описание этой сцены Кессель еще годы спустя. Кто его знает, сколько он еще продержится, если бабуля не умолкнет. Вещи у Кесселя были не распакованы, да он и не привез из Берлина почти никаких вещей. Он подхватил свой чемоданчик, стоявший в комнате Зайчика возле раскладушки, на которой он провел вчерашнюю беспокойную ночь, и снял с вешалки плащ и клетчатую кепку. Входная дверь угрожающе вибрировала. Его ухода никто не заметил. Вопли бабули были слышны в лифте и даже, по словам Кесселя, в самом низу, в подъезде.

Лишь из письма Ренаты, дожидавшегося Кесселя в Берлине куда он вернулся из Тосканы – по-прежнему с чемоданчиком, но уже совершенно пустым, – он узнал, что бабуля все-таки прекратила реветь еще до окончания того сумасшедшего дня. Все Вюнзе почти сразу же уехали, забрав с собой Зайчика. Д-р Курти отвез ее в Голландию, в какую-то закрытую клинику. После этого ее снова отправили в интернат.

Несмотря на обнадеживающую концовку: «…твой письменный стол снова стоит на старом месте», – письмо в целом было выдержано в тоне упрека, как будто причиной всей этой катавасии был именно Кессель, сообщивший бабуле пренеприятное известие.

Вообще-то он прилетел в Мюнхен, но только потому, что из Рима не было прямых рейсов на Берлин и ему пришлось делать пересадку. Домой Кессель заезжать не стал: он не мог заставить себя задержаться в Мюнхене хоть на день, и даже не из-за Жабы, об отъезде которой он тогда, конечно, еще не знал. Он просто не мог пойти от Юлии сразу к Ренате.

Он проводил Юлию до автобуса, погрузил ее чемодан и вручил водителю деньги за проезд.

– Ты полетишь сразу в Берлин? – спросила Юлия.

Кессель кивнул.

– Хотя там тебе уже нечего делать?

Кессель опять кивнул.

Аэропортовский автобус довезет Юлию до вокзала, где она сядет на поезд до Шнабельвайда, а там пересядет на экспресс до Байрейта (ребенок Мориц на это время был сдан верной подруге, которая все знала; к приезду Юлии она уже отвезла его домой).

Сначала Кессель хотел доехать с Юлией до Байрейта или хотя бы до Шнабельвайда, если она боится, что в Байрейте ее будут встречать Но Юлия не согласилась. Во-первых, сказала она, это будут всего лишь затянувшиеся проводы, а чем дольше прощаешься, тем больнее.

– …И, кроме того, – добавила Юлия, – поздно вечером из Байрейта поезда не ходят, и тебе придется там ночевать.

– Ничего, переночую в гостинице. Сейчас декабрь, фестиваля нет, так что в гостиницах наверняка есть места.

– Ты думаешь, я смогу спокойно спать, зная, что ты тут. рядом' И что до тебя минут пять ходу? Ты хочешь, чтобы я наделала глупостей?

Поэтому Юлия села в автобус одна.

– И не маши мне вслед, – попросила Юлия, поднимаясь на подножку – Мы и так гораздо ближе друг другу, чем все эти люди, которые машут руками на прощание.

Кессель кивнул.

– Иди, – сказала Юлия – иди. не жди. пока автобус отъедет. Кессель кивнул.

– Не усложняй – добавила Юлия.

– Юлия… – проговорил Кессель.

– Да?

– Ты… У тебя – потом, когда-нибудь – найдется немного времени для меня?

– Конечно.

Не сразу, но очень скоро, еще не дойдя до здания аэропорта, Кессель понял – по крайней мере, так он рассказывал Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – что на самом деле это означало «нет».

– Может, оно и к лучшему, – говорил Кессель Вермуту Грефу. – Нет, не для меня и даже, наверное, не для Юлии: так лучше для сохранения космического равновесия. Может быть, если бы мы с Юлией были вместе, космос не выдержал бы такого счастья… Я опять говорю высокопарно?

– Малость есть, – признал Греф, продолжая что-то чертить на листе ватмана. – Хотя ты всегда этим отличался.

– Пожалуй – согласился Кессель.

– И за одну эту неделю, которую ты провел с Юлией, ты просадил все свои восемьдесят шесть тысяч?

– Все… Хотя уже не свои. Федеральная секретная служба неожиданно передумала, и… Да мне уже не так много осталось выплатить: если у меня примут сценарий о Беллини, да «Бутларовцев» повторят пару раз, то я с ними рассчитаюсь.

– «Спонсор передачи – Федеральная секретная служба»?

– То есть?

– Ну, они могли бы пустить это где-нибудь в титрах перед твоим «Беллини». Немецкое телевидение, правда, не любит такие штуки. зато по австрийскому я сколько раз это видел. Раз уж ты пишешь, так сказать, для Бундеснахрихтендинста.

– А что? Идея неплохая. Пожалуй, я предложу ее фрау Маршалик, – засмеялся Кессель.

– Но все-таки, – продолжал Вермут Греф, – как тебе удалось, промотать за одну неделю такую кучу денег? Целых восемьдесят шесть тысяч марок? И как на это отреагировала Рената? А тем более муж Юлии?

– Муж Юлии занимается благородным делом спортивной коммерции, то есть торгует теннисными носками и лыжной мазью у себя в Байрейте; я не вижу в этом ничего плохого – по-моему, он там то ли генеральный поставщик, то ли полномочный представитель какой-то фирмы… Вообще он человек уникальный, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь настолько жил своей профессией. Кроме теннисных носков и лыжной мази, его в жизни ничто не интересует, даже в свободное время. То есть, конечно, в зависимости от времени года: летом – теннисные носки, зимой – лыжная мазь… Он на это никак не отреагировал, потому что ничего не знал.

– Не знал, что его жена уехала на неделю неизвестно куда?

– А он сам уехал. В Брюссель – или в Стокгольм, я уже не помню, там проходила какая-то выставка спортивных товаров, и он поехал туда.

– А ребенок?

– У Юлии есть подруга, она живет в Саарбрюккене. Она все знала. Юлия сказала, что поедет к этой подруге и проведет у нее неделю. На самом деле у подруги остался только ребенок.

– А сама она?…

– Поехала со мной в Тоскану, – сообщил Кессель.

– Восемьдесят шесть тысяч марок! – присвистнул Греф, продолжая работать над чертежом – А вы не боялись, что ребенок проболтается?

– Генеральный поставщик теннисных носков не разговаривает со своим ребенком. То есть разговаривает, конечно, но не об этом. Он по-прежнему обращается с ним как с младенцем – за своим теннисом он даже не заметил, что ребенку уже десять лет, говорит Юлия. Да он больше ни о чем говорить и не умеет, кроме как о носках летом и мази зимой. Правда, малыш и сам уже немного играет в теннис, и на лыжах отец его тоже ходить научил. Но у него, конечно, еще плохо получается. Во всяком случае, проблемы спортивной коммерции с ним пока обсуждать нельзя. Да и потом он редко бывает дома, этот генеральный поставщик. Обедать он. правда, приезжает, но за обедом не говорит почти ничего, кроме: «когда я ем, я глух и нем». Потому что его самого так воспитали, говорит Юлия. В остальное время он бывает дома, только когда по телевизору показывают спортивные передачи.

– А Рената?

– Рената думала, что я в Берлине.

– А ты вместо этого взял отпуск…

– Это мне. кстати, тоже припомнили: отпуска-то я как раз и не брал. В то воскресенье, когда бабуля Вюнзе подняла вселенский вой – это было 13 ноября, – я сразу улетел в Берлин. В письме Юлии говорилось, что до двадцать второго господин генеральный поставщик будет в Брюсселе – или в Стокгольме – и что четырнадцатого она ждет меня в Саарбрюккене. Сам понимаешь, в таких условиях мне просто некогда было писать заявление на отпуск. После смерти Бруно в Берлине все и так пошло кувырком. Кроме того, мне уже прислали уведомление, что тридцать первого января я должен сдать сменщику ключи и полномочия. Так что просить об отпуске было даже неприлично.

– И ты вместо этого просто взял и полетел в Саарбрюккен.

– Во Франкфурт, потому что в Саарбрюккен самолеты не летают. А оттуда на поезде…

– Восемьдесят шесть тысяч марок, – вздохнул Греф – За одну неделю!

– …В Тоскане.

– И все-таки: восемьдесят шесть тысяч марок! Ты что, покупал бриллианты?

– Нет, – вздохнул Кессель, – Она не принимала подарков. Она не взяла даже туфли, прекрасные туфли, которые ей очень шли – мы увидели их на одной распродаже во Флоренции. Она ничего не хотела брать от меня.

– Куда же ты тогда дел эти восемьдесят шесть тысяч?…

– Ну, во-первых, была зима. В Тоскане зимой тоже холодно, между прочим. Замок, который я снял, надо было топить, причем хорошо топить, чтобы все прогрелось: так хотела Юлия. Кастельнеро – «Черный Замок», недалеко от Сиены. Такой только во сне и увидишь. Юлия сказала, что всю жизнь мечтала о таком Черном Замке. Даже на террасе топили, большими такими электрическими рефлекторами. Одно это стоило кучу денег. А потом еще оркестр. Сорок человек. И повар. И горничная. И мальчик на побегушках… То есть это я его так называл, на самом деле это был взрослый мужчина и ездил он на автомобиле Мы посылали его в Сиену за покупками. Ах. если бы я мог…

Кессель умолк. Наступила тишина; лишь перо Грефа мерно поскрипывало по плотной бумаге. Какое-то время Греф тоже молчал; наконец он перестал чертить и обернулся к Кесселю. Его поразило не то. что Кессель умолк, а совершенно иной тон, которым тот произнес последние слова, как будто внутри у Кесселя соскочил какой-то рычажок и вместо привычной иронии вдруг зазвучала совсем иная струна, как будто в душе Кесселя вдруг открылся какой-то совершенно иной, такой необычный уголок, о существовании которого Греф даже не догадывался…

– …Что? Если бы ты мог – что? – обеспокоенно спросил Греф.

Но Кессель уже пришел в себя, рычажок встал на место, и разговор продолжался в том ироническом тоне, какого Кессель всегда придерживался с Вермутом Грефом:

– «Беллини» у меня получается не так, как мне бы хотелось Не то, чтобы я писал левой ногой – нет, я как раз очень стараюсь, и работа по-прежнему доставляет мне удовольствие. Но все равно получается что-то другое. Не то, чего я хотел.

Греф спросил, снова принимаясь за чертеж:

– А если бы ты писал о Юлии… Это было бы то?

– Это… – начал было Кессель и снова умолк, и Греф почувствовал, что рычажок вот-вот соскочит, но Кессель вовремя поймал его и больше уж не отпускал. Откашлявшись, он продолжил: – Ты знаешь, как выглядит женское тело при свечах? Электричество – мертвый свет, это оно лишило нас любви к женскому телу.

– Поэтому ты пачками закупал свечи, причем самого лучшего сорта. Теперь понятно, куда ушли деньги.

– …В воскресенье, в последний день перед отъездом, луна была такая огромная – до полнолуния оставалось всего дня два. Я сказал ей, что вино отравлено, что это я подсыпал туда яд. Она придвинула к себе канделябр и выпила все до дна.

– Но на самом деле яда не было?

– Но мы вели себя так, как будто он там был.

– И при этом играл оркестр…

– Да. Правда, за стеной, в соседнем зале…

– А что они играли?

– Это сложный вопрос. Капельмейстер, которого я нанял, молодой, оказался довольно толковым парнем: он откопал где-то совершенно невероятную аранжировку «Капулетти и Монтекки»…

– …Винченцо Беллини.

– Да. Вообще я против таких аранжировок – Якоб Швальбе от нее, наверное, в гробу бы перевернулся. Но меня в данном случае интересовала не оценка и не… музыкальная оправданность такой аранжировки, а…

– То настроение, которое она создавала?

– Да нет, дело даже не в настроении. – Кессель крепко держал рычажок в руках. За него можно было не бояться – Я потом нашел нужное слово. Есть слова, смысл которых утрачивается от слишком частого употребления. Но иногда они приходятся к месту… Хотя это бывает очень, очень редко, Это была страсть. Ты ведь знаешь, что время… – чтобы рычажок не вырвался из рук, Кессель перешел на наставительный тон, в сущности, мало отличающийся от иронического и тоже знакомый Грефу, – время – это вещь необычайно сложная. Я считаю, что у каждого человека время течет по-своему. Недаром о великих ученых или музыкантах говорят, что они опередили свое время. Так вот, это следует понимать буквально. Гении действительно живут быстрее. После 1820 года Бетховен начал жить очень быстро, для него каждый год был равен двадцати-тридцати годам. В 1827 году, когда он умер, ему на самом деле было… – Кессель попытался подсчитать в уме, но у него не получилось, приобретенную на секретной службе привычку к быстрому счету он уже утратил. На столе у Грефа лежал маленький калькулятор, с помощью которого он подсчитывал свои налоги. Греф отложил перо и стал нажимать на кнопки.

– Тогда он, выходит, и до сих пор еще жив. Если взять год в среднем за двадцать пять лет, то он должен умереть в 2002 году.

– …Но даже маленькие таланты опережают свое время. Вообще думающие люди живут быстрее не думающих.

– Таких мало, – отозвался Греф, продолжая чертить. – В лучшем случае – один процент.

– Возможно, ты прав, – согласился Кессель, – но речь не об этом. На самом деле время устроено еще сложнее, и в жизни человека бывают секунды, за которые он успевает оторваться от окружающих на целые годы. Хотя разница в несколько лет – это на самом деле немного, люди еще вполне друг друга понимают и могут общаться, будь то в браке или в дружбе. Если разница составляет всего несколько месяцев, то это образец гармонии, вообще идеальный брак. А теперь представь себе, что эта разница – если она вообще есть – составляет несколько секунд…

Греф быстро взглянул на Кесселя – так быстро, что ему не пришлось даже прерывать начатую линию, – но этого взгляда ему было достаточно, чтобы убедиться: Кессель готов упустить рычажок Он тут же отозвался, не отрывая взгляда от ватмана:

– Когда разница составляет меньше часа, это и называется страсть?

– Примерно так, – вздохнул Кессель, откидываясь на спинку кресла.

– Да, но как это описать? – спросил Греф.

– Разве только стихами, – согласился Кессель.

– Нет, – возразил Греф, – Стихами тоже нельзя. Это… Как ты сам сказал, это нечто иное. Скорее, сюжет для гобелена.

– Да, – сказал Кессель, – ты прав. Это гобелен. Черный Замок и все прочее… Да-да. Но Юлии там нет, есть только едва намеченный контур. Тебя, кстати, не удивляет, что я, такой ненавистник всяких южных стран, поехал с Юлией именно в Тоскану?

– Такой гобелен, наверное, можно было создать только в Тоскане…

– Сначала я предложил ей: поехали в Скапа Флоу.

– Куда?

– В Скапа Флоу. Совершенно дикий уголок: зеленое море да скалы, будто покрытые ржавчиной…

– В Шотландию? Зимой?

– Именно зимой! Когда туман покрывает…

– Я где-то читал, что даже среди больших любителей северных стран мало кто способен по достоинству оценить красоты шотландского побережья…

– Может быть, но главное – Юлия сказала, что боится морской болезни. А потом она предложила Тоскану. И оказалась права. Она вписалась в замок Кастельнеро как та самая недостающая фигура на гобелене.

– Она уже была там раньше? Приезжала?

– Нет. И больше никогда не поедет. Знаешь, как разбивают бокал, чтобы из него не пил больше никто другой…

– Ты что, спалил Кастельнеро? Чтобы больше никто не привез туда свою Юлию… – Греф снова бросил чертить и обернулся к Кесселю – Изумительная картина! Я ее так и вижу. Вечереет. На западе громоздятся тучи. И – великолепный акт вандализма: Кастельнеро пылает, огонь пощадил лишь кипарисы… Подожди, не прерывай меня, – сказал Греф, – я хочу дорисовать эту картину. В замке, среди палящего жара, в последний раз оживает и корчится гобелен. И кажется, будто фигурка Юлии с криком боли пытается вырваться из пламени, но оно уже охватило гобелен и тот мгновенно исчезает в его прожорливой пасти. – Греф снова вернулся к работе: – Отныне и до тех пор, пока… – он задумался на минуту, но тут же продолжил: – …Пока бессмертные звезды и сияющий Феб-Аполлон не сойдут с предначертанных им путей, эти древние стены не испытают такого жара любви, какой подарила им Юлия… Или что-нибудь в этом роде. Да, такая картина стоит восьмидесяти шести тысяч. Замок хоть был застрахован?

– Мы его не поджигали. Замок цел. Но Юлия больше туда не приедет. И я не приеду – ни с ней. ни с кем-либо еще. Хотя я понял это, пожалуй, только сегодня. Мне даже кажется…

Альбин Кессель запнулся.

– Я тебя слушаю, – сказал Греф.

– С тех пор мне кажется, что в моей жизни все уже свершилось. Альбин Кессель испытал все, что было ему предначертано. Его дело закрыто.

– И ты с тех пор даже не писал ей?

– Почему же, писал.

– Но она не отвечала?

– Отвечала. Но однажды она написала, что чувствует себя несчастной и неспокойной. Несчастной, потому что она не со мной, а неспокойной, потому что у нас с ней получается «тайная связь». А мы с ней связаны настолько более высокими и прочными узами, что тайная связь между нами просто неуместна… Кроме того, без нее она по крайней мере будет чувствовать себя только несчастной.

– Она – умная женщина, – заметил на это Греф – А ее муж, он что-нибудь заметил?

– А она ему однажды взяла и все рассказала.

– Все?

– Ну, почти все. Она сказала, что наконец встретилась с человеком, которого давно знала и ждала, и провела с ним неделю в Тоскане, и что с этим счастьем ничто и никогда не сможет сравниться…

– И что же он?

– Она рассказывала минут сорок. Это было в субботу, уже ближе к вечеру – Юлия мне все это описала. По телевизору шла спортивная передача. Через сорок минут он встрепенулся и спросил: «А? Что ты говоришь, дорогая?» – »Ничего», – ответила она. Тем дело и кончилось.

– Он что, ничего не слышал?

– Видимо, так.

– Ну хорошо, – продолжал Греф, – а Рената? Ты ей что-нибудь говорил?

– Нет. Но вовсе не по той причине, по которой миллионы мужей не говорят миллионам жен, что ездили с… – Кессель остановился, собрался с духом и начал заново: – Что ж, по-твоему, я должен был сказать Ренате, что после знакомства с Юлией я специально и совершенно сознательно выбирал сначала Линду, потом Вильтруд, а потом и ее самое, то есть саму Ренату, потому что они похожи на Юлию? И что я женился на ней только потому, что думал: Юлии мне не видать, поэтому я выбираю ту, которая больше всех на нее похожа? Разве я мог сказать это Ренате?

Еще позже, примерно год спустя после этого разговора. Вермут Греф в последний раз вспомнил о Юлии. Этот разговор он начал сам, чего за ним вообще никогда не водилось. И было это не во вторник, а в четверг утром: Кессель и Греф ходили в Дом художника на какую-то выставку, где провели больше часа, после чего зашли в «Китайскую башню».

Был конец июля. В Английском парке почти не было народу. Не было ни студентов, у которых уже начались каникулы, ни пенсионеров, которые не любят гулять, когда жарко. На лужайке у ветряка, правда, стояли и сидели хипари неизвестного пола, наигрывая музыку, которую считали индийской, но больше не было никого. На открытой площадке перед «Китайской башней» было занято всего три столика, за которыми сидело в общей сложности шесть человек: за одним – Альбин Кессель с Вермутом Грефом, за другим – супружеская пара с ребенком, судя по языку, французы или бельгийцы; ребенок, вертлявый мальчуган лет восьми, пару раз чуть не опрокинул свой бокал с лимонадом, За третьим столиком сидел пожилой господин и читал в полный разворот газету – «Файнэншел Таймc».

У входа в саму «Башню» стоял измученный жарой официант с переброшенной через руку салфеткой. Второй официант, помоложе, привинчивал к крану садовый шланг, очевидно собираясь полить цветы, стоявшие в больших кадках и образовывавшие как бы естественную границу площадки, до наступления послеполуденной жары.

Греф и Кессель молча пили пиво. Кессель наблюдал за молодым официантом. У того что-то не ладилось. Он уже несколько раз пытался пустить воду, но вода не шла. Официант поворачивал наконечник вправо и влево, но из шланга по-прежнему не вытекало ни капли.

Он положил шланг на землю и пошел к своему старшему – видимо, за советом. В этот момент вода пошла. Брошенный шланг с открытым затвором ожил и забился на земле, разнося во все стороны целые водопады. Молодой официант, мгновенно промокший с ног до головы, бросился к наконечнику, однако укротить шланг ему удалось далеко не сразу, потому что тот хлестал по земле, точно бич. В конце концов он ухватил шланг посередине. Перебирая руками, он с трудом добрался до наконечника, но затвор, видимо, заело, потому что струя не унималась. Не зная, что делать, официант сначала направил шланг вверх – старший официант тут же спрятался в ресторане, – а потом вниз. Мелкая галька, устилавшая землю, под напором воды брызнула во все стороны, так что какое-то время официанта даже не было видно.

Сдавшись, официант выпустил шланг, и тот забился на земле с еще большей яростью, извиваясь и шипя. Наконец он сделал то, что надо было сделать с самого начала: побежал к крану. Правда, ошарашенный и мокрый, он не сразу вспомнил, куда бежать, и снова потерял время, но потом сообразил и двинулся вдоль шланга, следуя его извивам. Добравшись до крана – большой Т-образной железяки, торчавшей из коротенькой колонки возле самого дома, – официант повернул его, и струя иссякла. Шланг обмяк и замер, испуская последние ручейки.

Французская (или бельгийская) пара промокла до нитки. Отец оторопело заглядывал в бокал, из которого успел отпить половину, но бокал снова был полон. Мать ощупывала волосы, еще несколько минут назад блиставшие модной завивкой. «Файнэншел Таймc» пожилого господина обвисла, как мокрое знамя. Лишь сообразительный французский мальчик вовремя успел прикрыть рукой свой бокал лимонада.

На Грефа и Кесселя чудом не упало почти ни капли: от разбушевавшегося шланга их отделял соседний столик, повернутый немного наискось и направлявший воду в стороны или поверх их голов.

Французский мальчик допил лимонад, и отец подозвал официанта.

Официант невозмутимо принял деньги.

– Он, наверное, плохо знает немецкий, этот француз или бельгиец, – предположил Греф, – потому и не ругается. – Француз, правда, пытался указать на свое разбавленное пиво, но официант сделал вид, что не понимает. Промокший молодой официант ушел в дом. Пожилой господин в мокром костюме пытался сложить свою газету, но она не поддавалась. Она просто расползалась у него под руками. Тогда он в сердцах швырнул ее на землю и пошел прочь, даже не расплатившись. Официант хотел было побежать за ним, но раздумал, и старик ушел.

Несколько капель упали Кесселю на голову, и он полез за носовым платком. Когда он вынул платок, на землю упало латунное сердечко.

– Это оно? – спросил Греф.

Кессель поднял его и протянул Грефу.

– Юлия нарочно положила его тогда там, в лесу? – спросил Греф, осмотрев медальон и вернув его Кесселю.

– Да, – ответил Кессель.

– Но сказала тебе об этом только в Кастельнеро?

– Да. Она нарочно положила его там, на дороге, чтобы я заметил. А я не заметил…

– Почему же она тогда ничего не сказала?

– Об этом я ее тоже спросил: почему она сразу не сказала… Но ведь ты мужчина, а я женщина, ответила она мне. Так ее воспитали. Первое слово должен сказать мужчина – ее так учили. У нее были очень строгие родители, а она была послушным ребенком. А генеральный поставщик в свое время явился просить ее руки при галстуке и с букетом. И послушный провинциальный ребенок дал согласие на помолвку. Подбросить медальон, снять тапочки – вот все, что она могла себе позволить… Это был самый ясный, самый откровенный знак, который она только могла дать.

– А ты не заметил этого знака.

– А я его не заметил.

II

Вернувшись из Кастельнеро в Берлин, Кессель нашел у себя на столе среди почты несколько резких писем от Каруса. Первое, главное, лежало уже неделю, остальные требовали «немедленно ответить».

Кесселя все это уже мало трогало. Даже заявление Эжени об уходе, поданное перед Рождеством, он подписал без единого звука. Неделю спустя он полетел в Мюнхен отчитываться. Карус и еще один, очевидно, очень высокопоставленный сотрудник Центра, до того дня совершенно незнакомый Кесселю, обрушили на его голову громы и молнии. Высокий гость заявил, что поведение Кесселя граничит с государственной изменой. Но больше всего их интересовало, куда делись восемьдесят шесть тысяч марок.

Кессель почти ничего не отвечал. Впрочем, он и не смог бы этого сделать: оба начальника говорили сами, ответов им не требовалось.

Из конкретных приказаний Кесселю было лишь объявлено, что все дела в Берлине, включая информаторов Хирта и фон Примуса, он должен будет сдать д-ру Аяксу, который приедет в самое ближайшее время. Всякие контакты с Эгоном следовало немедленно прекратить. С 1 февраля 1978 года Кессель может больше не считать себя штатным сотрудником Бундеснахрихтендинста. Восемь дней самовольного отпуска будут засчитаны ему как прогулы и вычтены из зарплаты. По поводу восьмидесяти шести тысяч марок Кесселю было сказано, что этим вопросом займутся в феврале, когда все дела с отделением будут приведены в порядок.

Таким образом, 31 января Кессель пришел в отделение в последний раз, чтобы забрать вещи. Он позвонил Эжени и попрощался с ней, Потом сходил на кладбище и несколько минут постоял перед холмиком мерзлой земли, под которым покоился Бруно. Где-то покоится теперь бедный Курцман? Или его как предателя просто бросили в канал там, в Сингапуре? Хотя каналы – это. кажется, не Сингапур, а Гонконг: в Сингапуре нет каналов.

Прилетев в Мюнхен, он купил в аэропорту «Зюддойче Цайтунг», которую и читал всю дорогу, пока ехал на автобусе в город. Когда автобус уже заезжал на Вокзальную площадь, Кессель дошел до страницы с извещениями о смерти. Его взгляд упал на короткую, мелким шрифтом набранную фамилию: Якоби. Перескакивая через обычные в таких случаях клише, он прочитал: «Николаус Якоби, доктор педагогических наук… Отпевание в нойхаузенском храме Сердца Господня… Да почиет в мире… Скончался 27 января». Подписано извещение было священником храма Сердца Господня и госпожой Агнес Бернедер, урожд. Якоби, видимо, сестрой или племянницей старика.

Сознавал ли он, что умер 27 января, в день рождения Моцарта? – подумал Кессель. Утешило ли это его хоть немного? Если личное бессмертие существует, хотя бы в такой форме, как его представляют себе большинство христиан, то есть в виде духа, выходящего из бренного тела каким-либо образом – через нос, может быть, или через рот, или через уши, или вообще через любое из тех отверстий, которыми оно снабжено, – тогда дух, разумеется, слегка ошеломленный такой переменой, дождавшись выхода всех отставших частей и, так сказать, «собравшись с духом», может потом немного расслабиться и между делом взглянуть на календарь: сегодня, оказывается, 27 января, день рождения Моцарта! Пока вводят безутешную вдову (хотя в случае с доктором Якоби, конечно, не было никакой вдовы), он может даже, если умеет, быстро подсчитать в уме и выяснить, сколько лет, месяцев и дней прожил на этом свете. Вероятно, он приобретает способность читать мысли – так, по крайней мере, думают многие, – во всяком случае, ему наверняка захочется прочесть мысли своей вдовы. Может ли он читать мысли других людей, более или менее добровольно следующих за гробом, особенно их давние мысли? Кессель не мог заставить себя поверить в личное бессмертие, будь то свое собственное или чужое. Несмотря на это, он никогда не позволял разыграться своей фантазии в присутствии покойников, которых, к счастью, ему пришлось видеть не так много – первым покойником, которого он увидел, была кухарка его бабушки с дедушкой, – тем более на чьих-то похоронах. В это вообще очень трудно поверить. Но даже если личное бессмертие существует, даже если дух действительно выходит из умирающего тела наподобие пара, все равно остается вопрос: интересуют ли его мысли бывшей жены? Или, допустим, дата своей смерти? Или же он сразу обращается к более высоким ценностям? Возможно, все вообще происходит иначе, настолько иначе, что никакая религия и философия со всеми своими теориями не могут себе этого даже представить. В том и состоит, так сказать, врожденный порок любой философской системы, что она построена из мыслей А мысли, в свою очередь, строятся из понятий, выражаемых словами. Словами же можно выразить в лучшем случае одну десятую часть окружающего нас мира. Раз нет философий, умеющих обходиться без слов и понятий, философий, не требующих вербального выражения, то все остальное – мишура: и Платон мишура, и Спиноза, и Кант, и Хайдеггер. Особенно Хайдеггер, говорил доктор Якоби.

Он и впрямь невысоко ставил философию, покойный доктор Якоби, хотя читал очень много, ведь он был учитель. В юности, рассказывал он однажды, он читал из философии все, что под руку попадет; став студентом, решил читать «по системе», в хронологическом порядке – сначала досократиков, потом Аристотеля и Платона и так далее вплоть до Ясперса. Потом, еще позже, принялся за них в третий раз, уже по разделам: позитивисты, идеалисты, натурфилософы, онтологи. психологи, политологи… Это тоже не помогло. Под конец, незадолго до выхода на пенсию, он сделал четвертую попытку. Он читал философов в алфавитном порядке. Дойдя до Гуссерля, он окончательно бросил это дело и принялся за П. Дж. Вудхауза. Это, говорил он, было моим самым мудрым решением. «История свиньи по кличке Царица Бландингса дает для понимания теории познания ровно столько же, что и труды Леви-Стросса, то есть ровным счетом ничего». Лишь Шопенгауэра он исключил из своего «черного списка», да и то не всего, а только его «Афоризмы житейской мудрости». Хотя и их ценил лишь как «жемчужины здравого смысла».

Знал ли доктор Якоби, умирая, что он умирает? И. если да, то интересовала ли его дата своей смерти? Хотя, скорее всего, человек не сознает, что умирает, потому что не верит в это. Никто по-настоящему не верит в свою смерть. Даже испытав жестокое разочарование от жизни, человек не способен убедить себя в том, что он смертен, тем более если он верит в бессмертие души или в переселение душ, которые вообще отрицают смерть как таковую. Если же ему удается хоть на шаг приблизиться к подлинному осознанию неизбежности собственной смерти, его охватывает величайший ужас, тот страх, который Мопассан называет «орла». А может быть, человек и вправду бессмертен? И умирает только от этого страха? От «орлы»? Ведь говорят же охотники, что зайцы умирают не столько от попавшего в них заряда дроби, сколько от страха?

Кессель стоял на Вокзальной площади, точнее, на куче мусора, окруженной траншеями, загородками и другими такими же кучами, сооруженными строителями метрополитена на месте площади и наводившими на мысль, что все это останется тут навеки. По привычке, усвоенной в прошлом году – позже Кессель называл этот период своей жизни «временами моей службы Отечеству» или просто «когда я был агентом», – он направился было к стоянке такси, но тут же остановился. Он вспомнил, что с ним это уже было, причем почти в точности так же, как сейчас, и сначала даже принял это за эффект «дежа вю», однако потом сообразил, что все действительно так и было – когда он, уладив свои судебно-страховые дела в связи с затонувшей яхтой, вернулся в Мюнхен из Парижа. Тогда его ноги, так сказать, тоже двинулись к стоянке такси, и он тоже удержал их, напомнив, что времена миллионерства прошли, после чего ноги скромно понесли его к трамвайной остановке.

Вот и в этот раз он тоже направился к остановке, правда, не трамвая, а электрички. На Мариенплатц он спустился в метро и доехал до Харраса, где снова вышел на улицу и сел на восьмой трамвай, который и довез его до Фюрстенрида.

В метро Кессель еще немного почитал «Зюддойче Цайтунг». Вообще говоря, подумал он, сестра покойного доктора Якоби и пастор храма Сердца Господня могли бы потратиться и на объявление в «Нойе Цюрхер», а не только в «Зюддойче», это стоило бы ненамного дороже. Если даже автор передовиц Йохим Кайзер подлаживается под этот общий безграмотно-вульгарный тон, не стесняясь писать «одевать сапоги» вместо «надевать», не говоря уже о таких идиотских новообразованиях («журнализмах», как говорил доктор Якоби – впрочем, это выражение бросилось бы Кесселю в глаза и без его подсказки), как «…первый приблизительный окончательный результат» в статье об исходе выборов – между прочим, немаловажных. Может быть, подумал Кессель, у них там было несколько первых окончательных результатов – скажем, пятнадцать, – из которых «Зюддойче» выбрала один, ее устраивавший. (Пишут же, вспомнил Кессель в оправдание этого выражения, что в так называемых социалистических странах кроме, например, министра иностранных дел существует еще множество заместителей министра, причем несколько из них называются «первыми». Кессель не знал точно, но вполне допускал, что среди этих первых заместителей имеется один какой-нибудь «действительный первый заместитель министра». Возможно, что министрам иностранных дел в этих странах полагалось иметь даже по два действительных первых заместителя.)

Итак, есть пятнадцать приблизительных окончательных результатов, из которых «Зюддойче» выбирает только один. Интересно, чем первый приблизительный окончательный результат отличается от последнего точного промежуточного результата? Вероятно, дело тут в степени приближения к истине, подумал Кессель. Если взять пятнадцать приблизительных окончательных результатов, то из них, скажем, семь последних уже могут играть роль точных промежуточных результатов – играть роль, но отнюдь не быть таковыми, во всяком случае, для журналиста. Ни один журналист никогда не напишет о чем бы то ни было, что оно есть. Оно должно как минимум играть роль Хотя играть – на самом деле гораздо меньше, чем быть. Кто играл Гамлета? Это был актер Петер Люр… «Впрочем – говорил доктор Якоби – не забывайте, что журналист, написавший это. не был человеком по-настоящему думающим и не собирался им быть. Он всего лишь играл роль думающего человека».

Газету Кессель оставил в метро, решив, что в трамвае будет смотреть в окно.

Ренаты, наверное, еще нет дома, подумал Кессель. Заметила ли Юлия, что у него с собой в Кастельнеро были ключи от квартиры в Фюрстенриде? Хотя это Юлию, скорее всего, не интересовало. Что это за ключи, она не спрашивала. Да и потом, там ведь были ключи не только от квартиры, но и от берлинского магазина, а в ту неделю – и от ворот замка Кастельнеро, хотя они в общем-то были не нужны, потому что из замка они никуда не выходили.

«Времени у нас всего неделя, и я не хочу тратить его на экскурсии», – сказала Юлия. К тому же ей хотелось узнать, сколько времени она сможет выдержать без переодевания и вообще без одевания. Однажды ей удалось выдержать целые сутки – с восьми часов вечера, когда подали ужин и Кессель отослал прислугу, ночью само собой, к завтраку ей тоже не понадобилось одеваться, потом они с Кесселем минут десять погуляли в парке, где стояла чудесная тосканская осень, и воздух был напоен солнечным светом, потом до обеда и еще после обеда, когда они отдыхали, хотя это был не совсем отдых, – короче, до восьми вечера следующего дня на Юлии не было ничего кроме туфель и нескольких украшений. Только в восемь, когда пришли музыканты. она накинула на себя белые кружева… Впервые в жизни, сказала Юлия, она целые сутки провела совершенно обнаженной. Генерального поставщика такие вещи не интересовали.

Ренате Кессель позвонил еще из Берлина. Он набрал номер книжного магазина прямо из конторы – в первый и последний раз за все время. Чтобы попросить к телефону Ренату, ему пришлось бы назвать свою настоящую фамилию, то есть нарушить инструкцию, чего он себе до сих пор не позволял.

Все-таки я был неплохим работником, подумал Кессель не без гордости. Вряд ли у них все так тщательно соблюдают дисциплину. Но благодарности от БНД не дождешься.

Если к телефону подойдет Рената, загадал Кессель, уже поднеся трубку к уху, набрав номер и услышав свободный гудок книжного магазина на Сальваторплатц, – если она сама подойдет к телефону, то…

– Книжный магазин Г., – раздался в трубке голос Ренаты, – добрый день! – Кессель так и не успел загадать, что же произойдет, если трубку возьмет Рената. Впрочем, он и сам не знал, о чем хотел запросить своего оракула.

Он сообщил Ренате, что из фирмы «Зибеншу» его выставили и что он сегодня же вылетает в Мюнхен.

Рената по-настоящему обрадовалась, это чувствовалось даже по телефону. Она сказала, что это очень хорошо – и тут же добавила:

– Не то, что ты уволился (она не стала повторять кесселевское «выставили») – я понимаю, что тебе было неприятно… Но я… Мне всегда казалось, что эта работа тебе не очень нравится. Какая-то фирма «Зибеншу»… А почему ты вчера не позвонил? Я бы взяла отгул на сегодня.

– Я зайду за тобой в половине седьмого, – сказал Кессель. – как… – Он хотел сказать «как обычно», но не смог и сказал лишь: – Как раньше.

Значит, дома никого не будет, подумал Кессель. «Восьмерка» миновала Вольфгангсгаузен и, завернув, поползла по безрадостным пустошам Оберзендлинга. Конечно, для Ренаты было тяжелым ударом, что у нее опять отняли Жабу. Но для меня… Ей этого, само собой, говорить не стоит, но у меня как будто вырезали огромную опухоль.

Доктор Якоби вошел в зал. опираясь на руки своих обоих сыновей. Откуда мне знаком этот зал? – подумал Кессель. Ему показалось, что он уже бывал здесь. Зал был просторный, высокий и немного необычный, потому что с одной стороны – с правой, если смотреть оттуда, где стоял Кессель, – окна шли в два ряда, один над другим.

Была ночь. Зал был едва освещен (вероятно, свечами). Кессель чувствовал, что его ночной визит неуместен или, скорее, невежлив Может быть, он пришел сообщить доктору Якоби нечто важное и потому осмелился потревожить его так поздно? Кессель не смотрел на часы, но знал, что было около двух. Конечно, с его стороны невежливо тревожить ночью старого человека, с которым он к тому же едва знаком. Кессель вспомнил тот странный взгляд, которым встретил его открывший дверь слуга. Но слуга ничего не сказал; он впустил Кесселя, когда тот назвал себя, и проводил в зал.

Слуг было, кажется, даже несколько, двое или трое, в светло-зеленых ливреях с золотыми галунами. Это слуги зажгли в зале свечи. Сесть Кесселю не предложили, да и сидеть было не на чем, потому что не внесли стульев. В зале вообще почти не было мебели, если не считать откидных консолей на стенах, да еще, наверное, стола где-нибудь в углу, но посидеть было во всяком случае не на чем.

Нет, он действительно когда-то уже был в этом зале. Ожидая доктора Якоби. Кессель напрягал память. Однако единственным воспоминанием, связанным с залом, было все то же ощущение какой-то неловкости или нелепости… Может быть, мне лучше уйти, подумал Кессель. Извиниться перед слугой и сказать, что я зайду завтра?

Слуга, стоявший у двери, через которую вошел Кессель. смотрел прямо перед собой с непроницаемым, даже каменным выражением лица. С ним Кессель заговорить не решился. Кроме того, это. вероятно, было бы еще большей невежливостью по отношению к доктору Якоби, которого наверняка уже разбудили.

Нужен какой-то важный предлог, соображал Кессель. собирая обрывки мыслей, какое-то дело, с которым я мог бы обратиться к доктору Якоби. Что же могло быть настолько важным, чтобы ради этого стоило будить среди ночи старого, больного человека? Кессель думал и ничего не мог придумать. Он не отводил взгляда от двери, из которой должен был выйти доктор Якоби, и ему казалось, что он ждет уже целую вечность.

Дверь была двустворчатая. Как вошел доктор Якоби, Кессель не помнил; неужели он заснул от долгого ожидания? Стоя?

Доктор Якоби был в длинной, чуть не до пят, мантии из серого, почти черного меха. Сыновья были одеты в серые двубортные сюртуки.

– Мои сыновья – это тоже я, – произнес доктор Якоби. – Их зовут Иоанн, Димитрий и Алексий.

Почему у двух сыновей – три имени? – удивился Кессель.

Доктор Якоби был гораздо менее смущен этим визитом, чем ожидал Кессель. Дойдя примерно до середины зала, он дал сыновьям знак остановиться, когда от Кесселя его отделяло всего несколько шагов. Без слов, одним властным взглядом, сопровождаемым легким движением головы, доктор Якоби приказал слуге удалиться.

– Я предлагаю вам, – начал доктор Якоби без всяких приветствий и предисловий – неужели Кессель ошибся, и это доктор Якоби должен был сообщить нечто важное ему, Кесселю? И для этого вызвал его к себе в столь поздний час? – Я предлагаю вам власть: либо над огнем, либо над водой, либо же над воздухом или землей. Выбирайте одно из четырех. Я чрезвычайно ценю вас и поэтому предлагаю вам первому этот выбор. Лишь после вас я предложу его остальным.

Кому «остальным», снова удивился Кессель, двум своим сыновьям с тремя именами?

Голос доктора Якоби, произносивший эти слова, звучал в ушах Кесселя еще долго после того, как он проснулся, но все-таки Кессель был уверен, что между этой сценой, между последними словами доктора Якоби и пробуждением был еще один сон, совершенно другой. Возможно, это снова был «сон во сне», в который впал Кессель после этих странных слов доктора Якоби, в сущности, довольно простых при свете яви, но тогда, во сне, прозвучавших с такой неземной силой? Из этого второго сна Кессель не помнил ничего кроме двустишия, сверкнувшего перед его взором – да, именно сверкнувшего, как вспышка молнии, свет которой пробил плотную оболочку сначала одного сна, потом другого и вырвался на поверхность яви так зримо, что Кесселю показалось даже, будто кто-то начертал перед ним в воздухе эти строки или выкрикнул их ему прямо в ухо, отчего он и проснулся. Даже открыв глаза, Кессель какое-то время видел только это двустишие и только потом, когда трамвай вновь двинулся с места, он заметил, что то была его остановка. Но двустишие не уходило, и Кессель мог бы поклясться, что может в малейших подробностях рассмотреть каждую букву его черного готического шрифта:

Все, что названо именем, смертно.
Бессмертна лишь россыпь безымянных камней.

Был ли это ответ на предложение доктора Якоби? Неужели Кессель выбрал власть над землей?

Трамвай подходил к следующей остановке, конечной. Кессель встал и пошел к выходу.

Сон по-прежнему был с ним. Кессель попытался было сформулировать слово или слова, которые можно было бы отыскать в соннике. Однако сон был настолько значительным и важным, что вся эта возня с сонником казалась глупым суеверием, а по отношению к памяти доктора Якоби – и святотатством.

То, что «власть над землей» означала не должность Правителя Земли или чего-то подобного в политическом смысле, было очевидно: нельзя же представить себе должность Правителя Огня, Воды или Воздуха. Нет, доктор Якоби предлагал ему познание тех сил, которые составляют одну из четырех стихий древних, познание – и невмешательство…

И разве этот голос, такой глубокий и в то же время невыразимо печальный, не сказал ему, что выбор должен быть окончательным, то есть, избрав что-то одно. Кессель не только навеки откажется от познания трех остальных стихий, но, возможно, и навлечет на себя их гнев?

Трамвай остановился. С бессмертием та же история, что и с трамваем, подумалось Кесселю: редко кто доезжает до конечной остановки. Если не считать вожатого, в вагоне остался только Кессель, да и то по ошибке. Вожатый произнес в микрофон название остановки и добавил: «Конечная. Дальше трамвай не пойдет». Потом он выключил двигатель, вышел и, прислонившись к борту вагона, освещенному чуть теплым зимним солнцем, закурил маленькую, с квадратной чашечкой трубку.

Взяв вещи, Кессель тоже вышел из вагона и направился назад, в сторону своей остановки. Вдоль трамвайных рельсов тянулась дорожка или, скорее, тропинка, протоптанная местными жителями вопреки планам архитекторов. Кессель пошел по ней.

Когда он был у доктора Якоби в последний раз, тот дал ему статью, написанную им самим и опубликованную в каком-то философско-богословском журнале. «Это мой последний экземпляр – предупредил доктор Якоби, – так что вы уж, пожалуйста, верните». Статья была отпечатана в виде отдельного описка и занимала четыре страницы. Называлась она «Об образе Божием». Кессель прочел ее сразу, но так и не вернул, то забывая об этом, то откладывая на потом. Может ли он теперь оставить ее себе? Приличия требовали, конечно, отослать статью сестре доктора Якоби, приложив несколько строк соболезнования – адрес сестры был напечатан в газете. Как же ее фамилия? Газету он оставил в метро. Впрочем, ее еще можно купить, ведь газета сегодняшняя. Но в этом районе, полном однообразных жилых домов, нет газетного киоска.

Можно позвонить в редакцию и попросить прислать этот номер. Можно, наконец, найти телефон храма Сердца Господня и позвонить туда. Там наверное знают фамилию сестры и адрес. Или отослать статью прямо туда с просьбой передать ее по назначению.

«Об образе Божием». Лишь человеческой самовлюбленностью, писал доктор Якоби, объясняется распространенный вывод, делаемый из стихов 26 и 27 первой главы книги Бытия, будто Господь Бог имеет человеческий облик. И хотя текст Священного Писания и является боговдохновенным, однако записывался он людьми. Поэтому священен лишь смысл Писания, но не его отдельные слова. Кроме того, к самым первым главам книги Бытия нужно вообще относиться с осторожностью. В те времена, когда тексты Ветхого Завета записывались, у книг еще не было обложек, их роль выполняли первые страницы, которые, естественно, изнашивались быстрее всего. Можно представить себе, как выглядели книги, прошедшие через руки нескольких поколений читателей – а то и нескольких десятков поколений! И кто скажет теперь, как восстанавливались вытертые места и какие слова вписывались вместо утраченных? Кроме того, и в самом тексте сказано: «сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт. 1:26) – по образу, а не по образцу.

Понимая и полностью принимая любовь к человеку – к отдельному человеку, – продолжал доктор Якоби, – я не приемлю безликой любви к человечеству. Если уж на то пошло, то человечество в целом следует рассматривать как вредный фактор, разрушающий целостность творения. И эта целостность разрушена уже почти полностью. Виды животных уничтожаются один за другим. Правда, это касается главным образом сравнительно крупных животных, так что в скором времени из фауны на земле останутся лишь тараканы да саранча. «Эксперимент под названием 'Человек» провалился». Неужели Бог может иметь облик одного из представителей этого самовлюбленного вредного вида? Слова же книги Бытия: да владычествуют они надо всем остальным творением – представляютсобой либо позднейшую вставку, либо нечто еще худшее: проклятие. Нет, Бог не может иметь облик человека. Скорее уж, животного или птицы, например, орла… Хотя орел слишком высокомерен и к тому же глуп, так что, возможно, Бог обладает обликом столь часто высмеиваемого, на деле же могучего и благородного носорога. Или какого-нибудь высокого дерева, например, пинии или древнего кедра. Но вероятнее всего, закончил доктор Якоби, подлинный облик Бога – это камень.

Все, что названо именем, смертно.
Бессмертна лишь россыпь безымянных камней.

Были ли в статье доктора Якоби эти строки? Нет, вспомнил Кессель, их там не было.

Трамвай, на котором приехал Кессель, догнал его и поехал дальше в город. В нем, кроме водителя, опять никого не было. С человеческой историей тоже все обстоит, как с трамваем: в любом деле мало кто участвует с самого начала.

Рената убрала все Зайчикины вещи. Стол Кесселя стоял на прежнем месте у него в кабинете. Вязкие, сиропообразные следы пребывания Зайчика в доме постепенно таяли и со временем исчезли совсем. К концу недели из Берлина прибыл барабан. Кессель поставил его возле письменного стола. В мае он получил еще одну посылку, тоже из Берлина. К ней была приложена дружеская записка доктора Аякса. Что находится в посылке, писал он, ему неизвестно. Она долго разыскивала адресата и наконец попала к ним, в новое отделение, а он просто пересылает ее по назначению. В посылке оказалось восемьдесят деревянных тарелок с резным букетиком альпийских цветов – горечавки, шиповника и эдельвейса. По краю тарелки шла надпись; Кессель не мог ее прочитать, но знал, что там написано «Привет с Баварских Альп» по-японски.

Семьдесят девять тарелок Кессель со временем раздарил – к Новому году, дням рождения и разным другим праздникам, оставив себе лишь одну. Она долго стояла у него на барабане, служа пепельницей. Цветы на дне тарелки с годами обгорели или стерлись от пепла. А надпись осталась.

Загрузка...