IV. Ун-Илю[389]

«А исключительным предметом всякого деяния является то, что может быть и может не быть, не является ни необходимым, ни невозможным то, что лежит в сфере двухсторонней возможности; это сфера действия, сфера поступка; сфера действительности не является сферой действия, действие заканчивается там, где начинается правда; правда заканчивается там, где начинается действие. Всеведущее существо ничего не могло бы сотворить — всемогущее существо — ничего не могло бы знать».

Глава десятая

О холоднейшем на свете отце

13 декабря 1924 года — пускай будет этот день.

Замерзло.

Плечи отца — крылья сталактитов. Ноги отца — ледниковые колонны. Грудь отца — ледовый панцирь. Естество отцовское — темный, сосульный рог. Голова отца — тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его — стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз — жемчужина ангельской синевы.

— Папа?

Тот и не вздрогнет.

Я-оно подходит. Он и не глянет.

Я-оно протягивает руку. От него несет холодом.

Я-оно боится прикоснуться к нему, ведь это смертельный лед.

Садится в снегу, у отцовских ног.

Отец стоит молча, монументальная ледовая фигура.

Распростершись из-под земли в крыле сахарной мерзлоты на добрые пять аршин, он заслоняет последние багровые радуги соплицова, отбрасывая длинную, глубокую тень; я-оно сидит в этой тени, задирая голову, опирающуюся на коленях, словно маленький ребенок.

Он смотрит сверху, с высоты, на которой висит, вмерзший в блоки ледовой скульптуры, волшебством соплицова увеличенный всеми формами тела.

— Папа?

Даже и не вздрогнет. Воздух сжижается на его массиве белыми слезами.

Я-оно сидит покорно и неподвижно. Минута, две, три — слишком медленно, чтобы заметить живое движение, но, в конце концов, обернуло же взгляд ледяного отца. Глядит — значит, видит.

Я-оно поднимается. Снимает шапку. Оттирает лицо и бороду от инея.

— Это я, Бенедикт.

Тот не слышит, естественно, а как может услышать? Только, наверняка ведь сразу узнал сына — да и как бы мог не узнать?

Я-оно стоит молча. Невозможно подойти, нельзя коснуться, нет возможности ни услышать, ни быть услышанным.

Тишина над Азией, лишь темнота трещит на снегу, разрастаясь по направлениям нитей паутины.

Я-оно дрожит.

Сейчас наступит абсолютная ночь, погаснет соплицово, погаснут ледники отца.

Он глядит сверху и молчит, словно лют.

Я-оно идет в засыпанный снегом лагерь, выкапывает из охотничьего мешка керосиновую зажигалку, вытаскивает из печки бутыль с керосином. Собирает несколько выкопанных щепок и зимназовый прут, после чего отправляется к лесу, на место вырубки. Здесь все покрыто снегом и ледовой коркой. Я-оно пихает прутом в поисках топора Щекельникова. Безрезультатно, невозможно угадать, куда отбросил его якут. Я-оно собирает несколько старых обломанных веток, какие-то заиндевевшие кусты. Все это сносит к отцу. Тем временем, тот переместился на половину аршина в волне Мороза, чуть ниже склонил к земле тяжкую голову: громадное Солнце, окруженное короной ледовых сабель и шпилек длиной в пару аршин. Глядит из-под опущенных век с ресницами-бритвами.

Я-оно зажигает два костра, под правой и левой отцовской рукой. Языки пламени даже не достигают его, дым вертится возле, как будто отталкиваемый потоками холодного воздуха. Сумерки уже абсолютные, и единственный отсвет на стеклянных поверхностях отца — если не считать отдаленных звезд — свет этих двух скромных костерков. Он придает отцу подобие жизни: пляшущие языки пламени и тени, перетекающие одна в другую краски.

А за пределами — мертвый фон ночной Сибири.

— Папа!

Глядит.

Я-оно дрожит. Вновь вытаскивает портсигар, прикуривает бесформенную папиросу от вынутой из костра щепки. Табак страшно горчит. С сине-багровой ладонью, трясущейся возле рта, я-оно обходит отца по кругу. В конце концов, останавливается за пределами костров и отцовского взгляда. Звезда отцовской головы поворачивается слишком медленно, чтобы прочесть намерение взгляда. Это язык камня — он может лишь привалить гранитной массой, если только человек вовремя не отскочит.

Папироса сгорает до мундштука. Подбросив дров в костры, я-оно вновь садится на льду, запахивается в шубу, натягивает малахай на уши, окутывается тряпками. В темноте трещит мерзлота. Отец согнул большой палец на левой руке, хрустальный меч нацелен прямиком в небо. Я-оно пытается пошевелить пальцами ног в обледенелых торбасах, но замечает, что вообще этих пальцев не чувствует. Понимает, что, скорее всего, этой ночи не переживет. Неконтролируемая дрожь — это уже гипотермия. Саша Павлич при различных оказиях рассказывал. Именно так приходит сибирская смерть: поначалу кусающий холод и непослушание мышц, подгибающиеся ноги, слишком слабые руки, потом затерянность и странная пугливость, затем все более сильная дрожь, в которой трясутся и стучат зубы, а голова дергается как у эпилептика, затем чувство затерянности во времени и чудовищная боль, а потом боль уходит, дрожь прекращается, и человек постепенно стынет, теряя чувствительность и сознание, постепенно уподобляясь трупу — пока не уподобится полностью, замерзнув полностью. Все происходит в течение нескольких часов. Этой ночи пережить не удастся.

Хочется плакать. И не хочется плакать.

Отец глядит. (Терновая звезда повернулась).

Тишина. Сибирь. Лед.

Мороз взрезает легкие и уничтожает тело.

Конец.

И я-оно почти что видит, как к этому неизбежному мгновению, единственному обязательному мигу постепенно примерзает все прошлое, которое запомнилось. Под взглядом отца застывает правда. Вот оно — благословение Батюшки Мороза. Чем больше холода под кожей, чем медленнее кружит кровь, тем сильнее уверенность будто бы никакая иная встреча сына с наихолоднейшим отцом и не была бы возможна — только такая: на безлюдной пустоши, в месте, отрезанном от всяких иных мест, во времени, отрезанном от всяких иных времен, на последнем маленьком островке в океане несуществования. Тем сильнее очевидность — все это многомесячное путешествие к родителю было ничем иным, как математической редукцией до единоправды Бенедикта Герославского: поначалу, в Транссибирском Экспрессе, я-оно отсекло всех фальшивых Бенедиктов Герославских, все те обманы, которыми жило в Лете, как живут с разгона в теплых иллюзиях люди, которые сами не знают, кто они такие — дети, рожденные не от Измайловой крови; затем, в Иркутске, отсекло все надежды на будущее Бенедикта Герославского, всех иных возможных Бенедиктом Герославских, которые легко нашли бы свое счастье в выпирании, отрицании измаилового наследия — ведь именно так жило, почти уже было ними, чуть ли не замерзло; и затем, наконец, потом-теперь, на операционном столе Сибири отрубило все остальное: людей, мир, Историю, Стыд, прошлое и будущее, даже уверенность в самой жизни и все виды на жизнь дальнейшую. Осталась обнаженная, холодная единоправда, преподнесенная на белом листе Льда: несколько цифр, буквально несколько букв.

Только так Отец Мороз может встретиться с Сыном Морозом.

Несколько цифр, несколько букв… Я-оно вскакивает с места, подбегает к костру, вынимает из огня длинную, черную щепку. Входит с ней на плац белого снега прямо под миллионнопудовый взгляд отца. Руки трясутся, кровь из растрескавшихся губ замерзает на тряпье и бороде, кожа под обледеневшей одеждой отрывается клочьями при каждом движении.

И, тем не менее, я-оно замирает с беспомощно опущенной рукой, уже встав на месте первого слова — ибо, какое это слово? что здесь можно сказать? Между отцом и сыном, подо Льдом, то есть, в абсолютной правде — ну что тут можно сказать? На языке первого рода — что здесь еще осталось сказать? Отец — это отец, сын — это сын; что еще есть между ними?

Что еще можно сказать, когда уже можно сказать все?

Я-оно оглядывается через плечо на увеличенное в пламенеющем льду лицо отца, на сморщенные под снегом брови, стиснутые челюсти, на поднятый подбородок, на стальной гвоздь зрачка. Мечи, окружающие его голову, рассекают азиатские созвездия.

Черной гарью я-оно рисует на снегу огромные буквы:

ПРОСТИ

Отец глядит.

Геологические мысли сжижаются во льду. Горы мерзлоты напирают одна на другую. Тьмечь переливается в свет. Пламенные отблески перемещаются по аршинным иглам. Отец Мороз пошевелил пальцем.

Рапира-сталактит промерзает сквозь землю, оставляя за собой на поверхности мерзлоты швы разбитых сосулек.

П, затем Р, потом С словно половинка яичной скорлупы, затем Т, сложенное из двух ударов…

Это длится долгие минуты, и минуты.

ПРСТМНЕМЫ[390]

Я-оно переходит на чистый снег, на шаг дальше.

ПОЧЕМУ

Отец глядит.

ЯЯЯЯЯЯЯ[391]

Я-оно прерывает этот тянущийся в бесконечность узор мерзлоты.

ТЫ ЖИВЕШЬ

На это он не отвечает; молчит, то есть, замерзает в неподвижности.

Судороги рвут руки. Взяв щепку двумя руками, я-оно выписывает толстыми буквами:

ВЕРНИСЬ

Отец глядит.

Неспешно появляются сосульки букв.

СМНННИЗНЕТЛЖИНЕ[392]

ЛЕОКАДИЯ БОЛЕКЯ

ЛЖИНЕ[393]

Лги-ему! Я-оно отбрасывает щепку прочь, уходит в темноту, шатаясь, словно пьяный. Плакать нельзя, замерзают веки. Я-оно вновь хватается за папиросу — слишком трудное предприятие; одна, другая, третья просыпаются сквозь деревянные, лишенные чувствительности пальцы. Стоит обернувшись спиной к огню и отцу, потому что это весь мир — дальше только черная бесконечность Зимы. Все обрезано, отрублено, отхвачено от той единственной холодной неизбежности. Я-оно пытается призвать образ панны Елены, только это, скорее, словно извлечение трупа из-подо льда: застывшая форма, более похожая на каменную статую, чем на живого человека. Нет, образ не существует.

Я-оно разворачивается на месте, хватается за щепку.

ПОЛЬША ЛЕД ПИЛСУДСКИЙ ЛЮТЫ ГОВОРИ

Только напрасно я-оно ожидает ответа в знаках земли. Вместо этого — замечает через четверть часа — отец опускает открытую в молочной глыбе ладонь, сгибает каменное предплечье, вытянутое книзу. Тьмечь этой ночи протекает густыми волнами, я-оно понимает родителя уже на половине жеста: это приглашение, он вытянул руку, приглашая.

Именно за этим он и пришел.

Весь свет пляшет перед глазами. Я-оно делает шаг назад и падает навзничь. Беспомощно поднимается, конечности не желают слушаться, сгибаясь в самые неподходящие моменты, голова дергается в стороны словно на разболтанной марионетке; я-оно слышит странный, нечеловеческий хрип, исходящий из-за стучащих зубов. Я-оно сворачивает к костру, вновь падает. Отец глядит с высоты, одна ладонь-валун раскрыта, вторая, иглистая, колет землю семиаршинной колючкой — судья-пантократор[394].

ЛЖИНЕ

Лги-ему. Лги-ему! Я-оно бьет себя кулаком в висок, чтобы выбить самого себя из сонного отупения. (А может, это пик волны на Дорогах Мамонтов). Поднявшись на четвереньки, я-оно практически втискивает рожу в костер. Пламя ползет по коже, теплый кошачий язык. Чего у короля больше всего нет?[395]

Подпираясь руками на льду, по-обезьяньи согнувшись, я-оно тащится к засыпанному снегом лагерю. Войлочная хоругвь отмечает место. Обломанной жердью и плоским, лопатообразным куском льда выкапывает из-под сугробов промерзшие в камень шкуры и меха, глыбы обледеневших багажей. Пытается просвечивать зажигалкой; та выскальзывает из пальцев. Пытается угадать: ну какой же из этих затвердевших снежных комьев — этот? тот? или тот? Вон тот. С громадным трудом разбивает угловатую скорлупу, теряя на это чуть ли не последние запасы сил и тепла — чтобы под конец открыть под низом обледеневшую пачку кирпичного чаю вместе с мешочками с солью.

Приходит момент надлома. Я-оно безвольно падает под хоругвью с пустым сердцем и пустыми мыслями. Тишина, темнота, мороз, и ладно, заснуть, прекрасно. Снежные крошки стекают на лицо. Инстинктивно смахивает их — уже не чувствуя ни пальцев, ни носа, ни щек, ни лба. Даже перестало так сильно дрожать. Прекрасно, замечательно, лучше и не надо.

Нет. Я-оно подползает к следующему валуну. Сбивает с него мерзлоту змееобразной рукоятью Гроссмейстера. Колющий хрип, проходящий через горло, определяет темп ударов. Появляется верх сундука. Ножом, извлеченным из охотничьего заплечного мешка, я-оно перерезает ремни, поддевает крышку. Та отскакивает со звоном бьющегося стекла. В средине — печка доктора Теслы.

Перекатывая ее по снегу и льду, я-оно возвращается к отцу. Костры уже почти погасли; подбрасывает остатки дров. Поставив печку как можно ближе к огню, открывает верхнюю часть конструкции, сует беспомощную руку под пустой керосиновый бак. Там имеется зимназовый штифт, если его оттянуть, скрытый насос Котарбиньского повернется на петлях. Тем не менее, никак не удается почувствовать пальцами этот штифт; пальцы принадлежат уже мертвецу. Я-оно пытается заглянуть в средину сквозь щель в кожухе устройства. Пытается выбить этот блядский штифт прутом. Пытается вырвать бак. Ничего не выходит. В совершеннейшем отчаянии, на грани истерики, я-оно пихает прутом в печку вслепую, дергая его туда-сюда, через костер и под нот отца, и назад. При этом вопя бессмысленные ругательства, смеется и хрипит, стонет и непрерывно болтает всякую чушь.

Отец глядит сверху холодным взглядом, в каменном молчании.

После очередного пинка печка распадается. Долгое время я-оно стоит в тупом изумлении, пьяно шатаясь. После чего подскакивает к насосу, подтягивает пытаемый механизм к огню, оглядывает его со всех сторон с маниакальной лаской, извлекает катушку зимназового кабеля, сует один его контакт в отверстие, щелк, кабель подключен; я-оно чуть ли не хлопает от радости, проверяет приемник с кристальной батареей тьмечи, черный словно уголь, и с другим аккумулятором — этот белый словно снег; разматывает кабель на всю длину и на пробу поворачивает регулятор мощности насоса, вррр, в средине заработало динамо протока — так! так! так! Сразу же выключив его, я-оно хватается за вторую концовку кабеля и, подпираясь прутом, подходит к отцу. Совершенно не глядя в сторону высокого навеса его лица, бросает ему кабель на ноги. Кабель сползает по гладкому льду. Бросает кабель во второй раз. То же самое. Лишенная изоляции концовка, голый зимназовый провод имеет всего лишь вершка три в длину; выпрямив его на пруте, осторожно кладет его на ледовом языке, покрывающем ступню отца. Возвращается к насосу, поворачивает регулятор. Врррр, но очевидным образом ничего не происходит, насос слишком слабый, чтобы высосать тьмечь через лед; впрочем, ток раскладывается теперь на всю формацию и наверняка сходит на сами Дороги Мамонтов. Я-оно стоит с опущенными, словно маятники, руками, памятник умственного безволия, апофеоз кретинизма. Падает снег. Отец глядит. Собрать в кучу хотя бы одну оригинальную мысль — невозможно; все замерзло, напрочь, и башка, и ум, и душа. С оглушительным треском сталкивающихся ледников к застывшему Сейчас примерзает все окаменевшее прошлое, то есть — История. Ибо память, только в ней еще что-то шевелится, червяки в могиле. Так что же — так как же — как там Тесла это делал? Вспоминается сцена с Конского острова на Ангаре, показ Боевого Насоса: тяжелая лапа машины, законченная зимназовым шипом, глубоко вонзившаяся в люта…

Я-оно обматывает обнаженный провод вокруг прута; прут служил для того, чтобы его вонзали в землю, он закончен длинным острием. С другой катушки разматывает свободный кабель, и его обнаженную концовку зацепляет к регулятору мощности насоса. Просыпая из совсем уже потерявшей чувствительность ладони дымящийся пепел на снег, выжидает подходящего момента.

Шатаясь из стороны в сторону, падая раз, второй и третий, я-оно подбегает к отцу, протягивая по хрустальной белизне две черные змеи. Нужны силы, нужен разбег, останавливаться нельзя. (Он глядит). Забегает ему на ступни, вскакивает на гребни коленей, бросается на склоны бедер. Подняв в замахе ничего не чувствующую руку, только теперь поднимает взгляд.

Плечи отца — крылья сталактитов. Ноги отца — ледниковые колонны. Грудь отца — ледовый панцирь. Естество отцовское — темный, сосульный рог. Голова отца — тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его — стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз — жемчужина ангельской синевы. Сердце его — окаменевшая Правда.

Сквозь лед и тьмечь, изо всех сил, что еще остались от собственной жизни — я-оно вонзает острие. Второй рукой тут же дергает за второй провод, запуская насос: теслектрический ток выстреливает по проводу тихой молнией тени. И одну лишь эту боль я-оно чувствует в трупной деснице, когда с размаху попадает в холодные отцовские объятия.

О Льде

Которые тут же смыкаются в геологическом давлении,

раздавливая тело и ломая кости, и замыкая в

математической ловушке отца и сына

не для жизни не к жизни не к

движению слову мысли

они тоже замерза

ют пока все не

останав

влива

ет




ся

и толь

ко через

мгновение

почти горячая кровь

начинает расталкивать

тело, которого я не чувствую иначе,

чем в страдании, то есть, в борьбе за выживание,

в борьбе за появление тела, за появление меня, в борьбе за меня, за меня самого, существующего, пускай даже и в самом низшем, наиболее подлом состоянии, с устами, наполненными грязью, погруженного в трясину, подверженного каменованию[396], похороненного, но, тем не менее, но, именно потому, но, по причине того — сражающегося за то, чтобы выбраться к жизни, на поверхность, к воздуху и солнцу, к небу и людям, так я вырываюсь из мрака, вслепую тянусь вопреки силе притяжения, пока в ноздри не влетает первое дуновение теплого ветерка, а в глаза — еще заклеенные грязью — не вливается высвеченный на слезе образ зеленого утра, под бело-облачной синевой, в шуме деревьев и пении трав, под крестом парящего ястреба — весной.

О том, чего нельзя знать

Я вышел на свет среди трупов. Растепленная Сибирь истекала плодовыми водами с севера, с юга, с востока и с запада. Степь и тайга, горы и возвышенности, долины и низины — все стояло в болотной жиже. Я вылез из грязи; начало, оно всегда такое: жизнь выходит из навоза и глины.

Во рту у меня были камни, и песок в ушах; в ладонях моих было железо. Ржавчина вросла мне в кожу, теперь она отпадала пластами и сыпалась красной пылью, когда я делал первые шаги; ржавчина, или, возможно, какие-то другие кровавые выделения земли. Вокруг меня из почвы выступали кости и целые конечности: руки, ноги. В мутной луже плавал человеческий глаз. Птица выклевывала из молоденькой травы людские пальцы. Я отогнал ее железом. Та вспорхнула с гниющего черепа. Я поднял эту голову, схватив за прядь темных волос. Отец глянул пустыми глазницами, оскалился в беззубой улыбке.

Такова была моя первая громко высказанная мысль, таким был первый, вполне осознанный поступок: похоронить отца. Я нашел сухое место и выкопал яму. Затем отправился собрать тело.

Найдя третью руку (и все были правыми) и четвертую ступню, до меня дошло, что из Сибири невозможно извлечь только смерть моего отца. Все умирает, и все рождается; земля переваривала останки якутов, тунгусов, наверняка здесь в грязи валяется и что-то от господина Щекельникова с японцами, а то и от более давних сибиряков. Линия зеленой тайги на северо-востоке соответствовала памяти времени зимы: я вышел неподалеку от места, где выморозилось соплицово. Здесь отца больше всего — голова, рука, кость — но ведь наши тела по большей части анонимны. Кто способен узнать свой собственный позвоночник и таз, кто признается во владении одной из десятка представленных ему щиколоток, даже если они чистые и не до конца прошившие; кто укажет соответствующие большие пальцы рук в связках по дюжине; ба, а кто представит полицейское описание собственного сердца? Все это ведь тайны. Мы не знаем самих себя в самом буквальном смысле, то есть, анатомическом, материальном, мясницком. Действительно, нам остается лишь рассчитывать на федоровцев будущих столетий и на их автоматических червяков, ведь если бы пришлось, сами бы спартачили воскрешение тел, как и все остальное.

Я собирал тело из грязи, сам от грязи черный; были только грязь и смрад, гной и глина, так что то, расклеившееся на куски тело в теплом прикосновении не казалось мне ни сколько более отвратительным. Говоря по правде, ничто из вещей, подлежащих прикосновению, моего отвращения не пробуждало. Даже мелкие, бешено атакующие, лезущие в нос, в глаза, в рот мушки — столетиями проклинаемый сибирский гнус — даже они виделись мне довольно симпатичными, исходя из самого факта своего существования: они есть, и прекрасно. Потом дошло, что в течение нескольких первых часов после выхода в свет, я находился в какой-то анестезирующей эйфории, если только изумление, настолько сильное, что практически оглушающее, можно называть эйфорией.

И только исполнив все повинности в отношении чужих тел (место захоронения я отметил кучей камней, намереваясь впоследствии поставить там крест), я обратил внимание на собственное тело. Обмывшись в болотистом озерце неподалеку, сцарапав глинистые наросты и свежие струпья под ними, выковыряв землю и растительную гниль из волос и бороды, я заметил, наконец, вещи, которые должны были затронуть меня самого в первую очередь. С ходьбой у меня было неважно — ну, конечно, на правой ноге, через бедро, конечно, чуть ли не до самой пятки, имелась длинная рана. Она выглядела сросшейся, но вот сама нога действовала не ахти хорошо, ступая криво, треща в суставах, сгибаясь слишком резко; она выглядела похудевшей, и вообще, по сравнению с левой представлялась паршивенько. Ступни ступали криво, потому что на них совершенно не было пальцев, те были отморожены. Впрочем, на ладонях тоже не хватало нескольких (одного пальца на левой, двух — на правой; слава Богу, большие пальцы оставались на месте). Неприятности были и с левым тазом: то, что я принимал за спекшуюся грязь, по сути своей представляло собой грубое сращение вдавленной кости черепа, опухоли и загноившегося века; левым глазом я не видел ничего, и, говоря по правде, не был уверен, имеется ли там, под низом, глазное яблоко, либо то была какая-то распухшая внутренняя гангрена. Еще я утратил левое ухо (но им слышал). Пригодилось бы зеркало, потому что в мутных лужах всякое отражение пугало чудовищной карикатурностью. Я видел, что крупные участки кожи — на руках, на бедрах, на груди — странным образом изменили цвет, скорее всего, от практически смертельных обморожений, так что я выглядел словно живая карта стран болот, торфа и вересковых пустошей. Некоторые из этих фрагментов были нечувствительными к прикосновениям. Под кожей перемещались твердые шишки, подобные камушкам или панцирным насекомым. Я ощупал языком внутреннюю часть ротовой полости: количество зубов слева отличалась от количества справа, верхнее от нижнего. Когда же я замахал руками, что-то скрежетнуло под шеей и заболело в спине — так я узнал, что одна лопатка располагается ниже другой, и рука не опускается туда, куда должна опускаться. Когда же я наклонился к земле, тень заходящего солнца указала на земле профиль небольшого горба.

Но я жил. Жил. Жил!

Я стал высматривать, в соответствии с таежной опушкой, место нашего лагеря. Понятное дело, ничего существенного над травами не поднималось. Подпираясь какой-то железкой (по-моему, это была какая-то деталь не до конца сгоревших саней), я прошелся по равнине. Над зеленью пролетало и жужжало множество насекомых, встречались и крупные бабочки тигровой раскраски. На сваленной елке столбиком стоял маленький бурундук, грея шубку под весенним солнцем, щуря угольные глазки и разевая маленькую пасть. Я свистнул. Тот лишь повернул головку. Когда же ушла Зима? Какой на дворе год?

Я нашел остатки палаточных жердей, копался в земле, колол железным прутом. Мне попалась прогнившая древесина и зимназовые листы, они как раз сохранились превосходно. Из завала я выволок несколько истлевших тряпок и два бесформенных куска кож. Через час-полтора я открыл свалку между камнями, куда с талой водой явно стекла большая часть вещей из палатки пилсудчиков, потому что там, из клейкой почвы вырвал куски войлока, два целых ящика, проржавевшую двухстволку, клуб гнилой меховой одежды, жалкие останки печки и несколько фунтов иной дряни, перемешанной с гравием и глиной.

В одном из ящиков хранился провиант, но вода проникла вовнутрь, полностью уничтожая продукты. Мне попались консервы с витаминизированными фруктами фирмы Mielke&Sohn. Банка вызывала приличное впечатление; когда ее трясли, она казалась солидной. Я распорол ее на камне с помощью какой-то железки. Показались мумифицированные трупики плодов, напоминающие, скорее, грецкие орехи.

Во втором ящике были мои вещи, что, возможно, я бы и посчитал исключительно счастливым стечением обстоятельств, если бы не тот факт, что вода прошла и через них. Ткани и бумага, попавшие в болотистую жижу, распадались при легчайшем касании. Сохранился один лишь пакет, плотно завернутый в клеенку и резину, то есть, мой блокнот с ежедневными показаниями. Я развернул упаковку, неожиданно развеселенный этой находкой.

Бумага пожелтела, покрылась плесенью, буквы выцвели. Я осторожно перелистывал страницы. Последняя заметка: 11 декабря 1924 года, 96 темней. Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака. И так далее. Я смеялся, качая головой над блокнотом. Под низом, связанные аптекарской резинкой, лежали карты Пятника. Я вынул их, неспешно перетасовал. Фигуры королей и дам открывали бледные лица, фон карт со временем сделался похожим на старую слоновую кость и покрылся сетью мелких трещинок, словно старческими морщинками. Тем не менее, карты все еще могут заблестеть в солнечном свете, пустить лучистый рефлекс, от которого прищуриваешь глаза. Я поднял взгляд. Солнце еще не достигло зенита, полдень еще не наступил. Смогу ли я без часов в течение получаса выдержать 20-секундный ритм?

И вообще, продолжает ли бить прототип тесловского Молота Тьмечи в иркутской Физической Обсерватории?

Палочкой на земле я отмечал: ноль, ноль, ноль, единица, ноль — и Auferstehung[397].

Шульц продал Теслу. Беги. Поченгло спасает. Договор с Победоносцевым. Союз ледняков. Зима держит.

Только в этом зашифрованном сообщении было много ошибок, много знаков пришлось угадывать. Впрочем, помехи нарастали в ритме около тринадцати волн, то есть, более четырех минут, что очень четко вышло при контрольном повторе. Я задумался, опершись подбородком на железяку, глядя на покрытый знаками болотистый участок почвы.

Зима держит, как же, как же! То есть, сообщение явно не актуальное. Возможно ли, что волна ходит по Дорогам годами после выключения Молота? (А какой у нас теперь год?) Шифрограммы наверняка отсылала mademoiselle Кристина, никто ей в этом, скорее всего, не помогал, а если она и спрашивала у Николы, он ведь тоже не слишком ориентируется в приземленных, политических вопросах. То есть, эту шифротелеграмму следует читать, делая поправку на их невежество и наивность. Но ведь Зиму с Летом даже они спутать не смогут.

Но, имеется ведь и такая возможность, что сообщение вообще лживое.

Беги. Если бы они знали про авахитов… А откуда им было знать? Впрочем, я и не думал, чтобы за миссией этих бессмертных слепленных из кусков существ стояли какие-то политические расчеты — скорее всего, их бы потали за Пилсудским, Поченгло или другими абластниками, анархистами, сибирскими революционерами. Для кого тут наибольшей угрозой представлялась иллюзорная власть Сына Мороза над Историей? Это был только вопрос веры, а не политического рассудка. Такой приказ мог отдать охранке царь, измученный новыми кошмарами Зимнего Дворца… Или — Распутин.

Так или иначе, теперь все это не имеет ни малейшего значения — ибо уже нет Сына Мороза, и нет Истории. Оттаяло, отмерзло.

И я стер с земли записи нулей с единицами.

Среди железок, извлеченных со свалки, было много проволоки, из которой можно было сделать силки; из теории я знал, как они должны действовать, а раз показалось мелкое лесное зверье, стоило бы поохотиться хотя бы таким образом, вполне возможно, что до вечера и удастся добыть мяса. Выискивая провода, кабели и стальные пластины, я обнаружил несколько согнутую тьмечеметрическую трость. На пробу оперся на ней — выдержала. Я вытер ее травой и тряпками, покопался в песке и глине. Когда же закрутил маятником, в средине заурчала небольшая теслектрическая динамка. Зимназо не ржавеет.

314 темней.

Нет никаких сомнений: Лето.

Я отправился в тайгу. Здесь нет какой-либо регулярности, свойственной европейским лесам: ствол, просвет, ствол и так далее; ничего подобного. Пьяная тайга, то есть, растущая на вечной мерзлоте, после таяния представляет собой естественный беспорядок: деревья и вправду шатаются словно пьяные; они укореняются на мерзлоте настолько мелко, что любой ветерок их клонит и валит. Потому так много здесь сваленных деревьев и растущих несмотря на кажущийся повал: один пьяница, вскарабкавшийся на другого, тем не менее, такой же живой, крепкий, раскидистый.

Я обнаружил какие-то незрелые ягоды на колючих кустах и обожрался ими как дурак, считая, будто бы это какая-то безвредная разновидность сибирской облепихи, о которой нам рассказывал доктор Конешин. Дело в том, что я вдруг почувствовал голод, словно бы во мне включилось какое-то совершенно новое внутреннее чувство: тело обратилось ко мне напрямую на собственном органическом диалекте. Есть! Кушать! Жрать!

Понятное дело, я тут же все вырвал. Изо рта вырвались наружу ягоды, желудочная желчь, песок, земля и мелкие камни.

После чего я снова объелся облепихой.

Сразу после заката я вернулся туда же, чтобы проверить проволочные силки — что, опять же, не было разумным, потому что в темноте я большую часть из них просто не нашел. Впрочем, что-то живое попалось только в одни из них: похожий на крысу грызун, немногим крупнее бурундука. К тому же, возвращаясь через темный лес, я запутался в зарослях ивы и черемухи и наступил на ветку или острый корень, пробив ступню. Хромал я теперь уже сильно.

Расстелив на поломанных жердях остатки шкур и войлока, следующую половину ночи я провел под этой временной защитой от ветра, пытаясь развести огонь самым примитивным способом, то есть, без спичек или зажигалки: то стуча камнем по кремню, то потирая один кусок дерева о другой. При этом приходила мысль: а не слопать ли эту лесную крысу сырой.

Когда, в конце концов, я добыл огонь и устроил из разбитого пня костерок, чтобы поддерживать огонь в течение всей ночи, я зажарил грызуна, наскоро его освежевав, на куске зимназового листа, и сожрал его немедленно, еще горячего, выплевывая мелкие косточки. А затем перепачканными в крови, земле и золе пальцами вытаскивал из зубов его шерсть.

Потом, наевшись, я лег пузом к звездам. Жесткое мясо впилось во внутренности тяжелым кулаком, расталкивая их. Пару раз я срыгнул. В невидимых органах что-то булькало и урчало, накручивались часы гниения и пружины энтропии. Я положил руку на пупок. На мировой оси надо мной кружились светлые тропы жизни обитателей Верхнего Мира, сквозь черный небосклон прогорала ангельская кровь. Я похлопал по мягкой земле. Обнаружил тьмечеметр и блокнот, облегченно вздохнул.

Я перелистывал желтые страницы при бледном свете ленивых язычков пламени, пятная бумагу липкой грязью. Перед первыми записками времен сибериады были еще примечания к работам о математической логике и комментарии к Котарбиньскому и Тайтельбауму — о них я забыл совершенно. Еще раньше — какие-то варшавские заметки… Все это я перелистывал безразлично, скользя глазами по выцветшим буквам. Зевнул; выпали какие-то отдельные бумажки. Я поднес их к свету. Незаконченное письмо панне Юлии.

Хотелось смеяться. Я громко икнул; отозвалась сова. Какая из этих страниц первая… Мой Боже, да сколько же я их за все эти месяцы накропал! Добрую дюжину, а то и больше. Самое длинное в мире письмо. А началось — я перечитал самое начало — началось с того, что возвратившись к себе после последнего визита в доме панны Юлии, где наорал на нее перед лицом ее фатера и высказал вслух всю ее змеиную хитрость, вернувшись, уже через несколько мгновений начал от всего сердца об этом жалеть и биться с угрызениями совести, дергаясь в путах Стыда. Там была какая-то бутылка водки на жженом сахаре, неосторожно забытая Зыгой… Письмо я начал с горячей просьбы о прощении. Да пожелает ли меня панна еще хоть раз увидеть? Только на большее сил уже не хватило; голова упала на стол, усталость и спиртное взяли верх. Утром еще дописал предложение или два, после чего вышел в город. И там услышал, что панна Юлия бросилась из окна второго этажа, не слишком высоко, но при этом переломала себе позвонки, и теперь лежит в больнице Младенца Иисуса без чувств и сознания, скорее всего, парализованная до конца жизни, ни мертвая, ни живая. Об этом второй и третий абзацы письма. Панна не имеет права меня оставить так, перед лицом людей и Бога! Я хохотал во весь голос. Сердечные страдания бедного студентика! Да как я мог вообще все это писать на полном серьезе? Молюсь за выздоровление панны, все изменится, даже панна сама обо всем забудет. Все это обращалось к жалостливой лжи и иллюзиям, поскольку девушка в сознание не приходила, я же на бумаге изливался в очередных серьезных чувствах, исповедался на межчеловеческом языке в самых глубинных секретах, строил совершенно уж фантастические планы и мечтания, полностью оторванные от мира и правды… Все потому, что прекрасно знал — это письмо я никогда не отправлю. Никто его никогда не прочтет. Я писал панне Юлии — которой не существовало, не существовало, не существовало.

Я бросил записную книжку и все бумаги в огонь. Пламя выстрелило под звезды Азии веселыми искрами.

Укладывая ко сну кривые кости, я вытянулся на земле; над Сибирью широко разлилась кровь ангелов. Знание заканчивается там, где начинается действие. Таков уж под Солнцем и Луной правит порядок, о котором нее способен высказаться язык первого рода. Действие, то есть, перемена, является сутью Лжи; неподвижность, то есть, неизменность — это суть Правды. Тот, кто бы действительно познал всю правду о себе, тем самым вступил бы в царство идей, вечно существующих общих мест, силлогизмов, конъюнкций и голых чисел.

Под самый конец отец был близок к этому — под конец, когда он уже сбежал от жизни. Но пока обращался в мире материи, пока действовал — на самом ли деле беспокоился математикой собственного характера? Размышлял ли он об этом хотя бы мимолетно? Никакой вид стыда не имел к нему доступа.

Его познали через его поступки. Его познали через тело.

Кто желает обрести знание о самом себе, желает смерти.

Тот же, кто желает обрести знание о мире — тот жаждет жизни.

Я заснул и спал здоровым сном, пока меня не разбудили трели птиц и прикосновение весеннего солнца. Я встал, собрал все то, что еще могло пригодиться, и отправился в мир.

О необязательном

Я шел на север, северо-восток, к Приморским и Байкальским Горам, к Лене. Солнце и яркие звезды вели меня через сошедшую с ума географию, через пейзажи великой сибирской оттепели.

Я видел целые долины и речные русла, заваленные скопищем грязи, деревьев, камней; видел горы с оборванными склонами; склоны, целыми гектарами сбитыми в складки, словно морщины на ковре; видел обнаженные внутренности этих геологических организмов, с их внутренними жилами, каменными костями, жирком песков, мускулами глины — впервые за миллионы лет открытые солнечному свету.

Видел, как после весенних дождей по равнине мчатся волны потопа, как скромные речушки, бедненькие горные ручьи за половину дня вздуваются на добрых три аршина, несясь потоком по новым руслам или без какого-либо русла, болотистым фронтом растекаясь по траве, холмам, рощам.

Я видел, как после подобного ливня с земель старых пожаров сходит Черная Вода, накопившаяся под опаявшим льдом гарь после страшных сибирских огневищ, превращающих в обугленную пустыню громадные территории тайги, из которых можно было бы выкроить пяток европейских княжеств. Черная Вода обладает густотой токая и цветом жидкой тьмечи, она поглощает всяческий свет, а отдает лишь бесцветный мрак.

Видел леса двухаршинных стволов, срезанных точнехонько над человеческой головой, словно какой-то великан прошелся с серпом по тайге, выкашивая с замаха целые версты чащобы на высоте второго этажа.

Я видел Шатры Земли: возвышенности шириной в пару десятков аршин, высотой в три, вовнутрь которых входишь через щели, словно резаные раны в зеленом боку; а в средине: холодная темень и серые слои не растаявшего льда над головой. Я спал в таких «шатрах». Их довольно много, особенно тут, вокруг Байкала: росли они долгими годами, постепенно выползая наверх, выталкиваемые снизу льдом, то есть, водой, превратившейся в лед под давлением, а так же воздухом, заключенным в инклюзивных пузырях. Затем лед с воздухом уходили, и оставался лишь пустой изнутри Шатер Земли.

Видел кратеры посредине тайги, как будто бы кто-то бомбы там с дирижабля сбрасывал: огромные ямы с разбросанными вокруг деревьями и разбрызганной землей.

Я видел целые поля аласов: впадин глубиной в несколько аршин, иногда маркирующих равнину неправильными сборищами на долгие версты, иногда же сгруппированных всего лишь по дюжине-две: ямка, ямка, ямка, ямка, словно следы после прохода Мамонта Мамонтов, отпечатки его ног.

Видел выплюнутые из льда, из земли и принесенные с водой останки животных, белые и желтые кости, конские седла, доски и целые фрагменты деревянных домов, инструменты людского ремесла, шкуры и тряпье, а так же людские голые и одетые трупы — разбросанные после неожиданного разлива посреди равнины, словно игрушки, выпавшие из дырявого кармана Господа Бога. Так я добыл себе портки на полторы штанины и рваную шляпу: со свеженького, всего-ничего подгнившего трупа. В кармане штанов нашелся испорченный компас и печать чиновника Харбинской таможенной палаты, датированная 1812 годом.

Видел я молнии весенних бурь, разрывающие темно-синее небо угловатыми когтями от горизонта до горизонта, и так четверть часа за четвертью, час за часом, я шел под покровом молний.

На восьмой день, когда я четверо суток не ел ничего, кроме зелени и грибов сомнительной съедобности, не пил ничего кроме мутной дождевой воды, от которой желудок стискивало болезненными судорогами — начал я терять сознание. Начал я изнемогать, падая на месте, за что заплатил громадной шишкой и разорванной на лбу кожей.

С подобным головокружением я шел медленнее, тяжело опираясь на тьмечеметре; отдыхать приходилось подольше. Вновь я упал, и снова, и снова, подвернул запястье.

Безграничная Сибирь расстилалась передо мной зелеными равнинами, болотами, блещущими миллионами небоцветных луж; живой, елово-лиственничной тайгой, с белыми просветами берез, с более темными островками ольх и кедров. Горы приблизились, охватили горизонт мускулистой рукой. Но нигде я не замечал признака человека. И все чаще находил на меня тот библейский страх: что и вправду я остался последним из рода Сета. Что остальные люди умерли — поедая трупы и взбесившись от крови человеческой, а меня ожидает то же самое… Особенно часто такое случалось по ночам, беззащитный, одинокий, в темноте. Руки дрожат, и сердце бьется быстро-быстро, без какого-либо ритма, под самой кожей.

На девятый день я рвал кровью. Но я шел, качаясь из стороны в сторону. За день я проходил не более пятнадцати верст. А потом территория сделалась еще более подмокшей, я застревал в грязи на каждом шагу.

На десятый день я потерял сознание во время дождя и упал в густую грязь, чудом не утонув в ней. Открылась рана на правой ступне — приходилось ступать на пальцы, которых у меня не было. Меня начали посещать галлюцинации, про которые я знал, что это галлюцинации.

А потом слабость в ногах и головокружения усилились настолько, что быстрее и безопаснее мне было ползти на руках и коленях. Так я прополз целый день и половину следующего. Теперь меня посещали галлюцинации, которые уже было невозможно отличить от реальности.

Я полз: аршин за аршином, от одной возвышенности до другой — хорошо еще, что местность была гористой и заслоненной тайгой, благодаря чему я мог обещать себе спасение за каждой ближайшей вершиной, а потом за следующей, и следующей, и следующей. Вода текла внизу между ними, достаточно было опустить голову и глотнуть ледянистую жижу. После этого меня рвало грязью и кровью.

Я выполз на холм над факторией, и там меня и нашли.

Поскольку при мне была печать имперского чиновника, и поскольку здесь снова царило Лето, меня взяли к себе, перевязали, накормили, позволили заснуть под крышей. Когда я уже более-менее пришел в себя и поблагодарил за то, что мне спасли жизнь, они уже не могли меня выкинуть за порог.

Их было здесь четыре мужика, в этой купеческой фактории, поставленной ради заработка от старателей, золотничков и сорок, работающих в бассейне Лены. Один из них выехал из фактории в Качуг за новостями и приказами от фирмы, а еще за свежим товаром, привозимым туда по реке; осталось трое. Один направился в лагерь добытчиков, куда-то в сторону старого Верхоленска, за золотом и тунгетитом, но до сих пор не возвратился; осталось двое. На ночь они баррикадировались в этой скрытой под холмом избе из толстых кедровых стволов, нередко часами бодрствуя возле окон-бойниц с карабинами в руке, с погашенными лампами. Утром, младший, Алеша, брал собак и выходил осмотреться, не возвращаются ли товарищи, а при случае подстрелить куропатку или рябчика, если добрый Бог подведет птицу под прицел. Старший, Гаврила, садился у радиоприемника, и с помощью ненадежного лампового аппарата марки Гроппа пытался выловить Иркутск, Харбин, Томск, Новосибирск, Якутск или Владивосток, откуда, время от времени, в эфир выходили короткие передачи. Этот приемник они привезли сюда прошлым летом, когда лед начал отступать. Наступила Оттепель, и с тех пор, как Черное Сияние надолго сошло с неба, электромагнитные волны путешествовали через бывший Край Лютов по законам той же самой физики, что правила и остальным человеческим миром. То, что аппарат ломался, и мало из него было слышно понятных слов, это уже дело другое. Заглушив динамик до шепота, Гаврила включал радио и ночью — он любил сидеть так, с ухом у самой коробки аппарата, иногда ловил при этом музыку Запада, то есть, американские мелодии и песни, излучаемые в эфир передатчиками Королевского Военно-морского Флота в Гонконге и приносимые сюда ночной порой волшебными приливами невидимых волн. Чаще же всего приплывали шумы, смешанные с другими шумами, странные стонущие серенады, меняющие тон, ритм и высоту, как только человек приближался или удалялся от приемника, наклонял или отклонял корпус, шевелил головой или рукой. Это была магическая деятельность. Так мы слушали радио целыми часами. Где-то там, в темноте, в высотах, в космических безднах волны накладывались на волны — и нарождалось рычание шепотом, мяукающие скрежеты. Зимназовую антенну факторы укрыли в ветвях березы, растущей на крыше избы. Алеша спал на посту у окна, с карабином Маузера под рукой, в то время, как тихие нотки регтаймов или диксиленда сочились в сибирскую ночь.

На дворе стоял апрель 1930 года, и на Тихом Океане продолжалась Великая Война Четырех Флотов, армии же Николая II Александровича шли через европейскую Россию, огнем и железом выпаливая Революцию. Все военные договоры, заключенные державами, утратили силу, а так же все те дипломатические пакты правящих домов, сцеплявшие Европу и ее колонии сетью искусственных зависимостей, придуманных еще Бисмарком. В Азии же китайский император вырезал миллионы собственных взбунтовавшихся крестьян; японский император, окончательно захватив Корею, сражался с американцами за Чукотку. Сибирью не управлял никто.

По ночам они были более разговорчивыми, то есть, бывал Гаврила, потому что Алеша, по обычаю робких крестьян, супился и бормотал в присутствии чужого человека, с большим трудом отвечая, да и то, односложно. Зато Гаврила наверняка радовался возможности поболтать с новым собеседником. До него не сразу дошло, что я родом с Большой Земли; поначалу его обманула та печать; затем глядел по потьмету и принимал меня за урожденного лютовчика; в конце концов — за сороку, давно уже занимающегося тунгетитом. Стояло Лето, так что все это необходимо было отрубить быстро и решительно: Бенедикт Герославский, сказал я, пришпилив его самым честным циклопическим взглядом, Бенедикт Герославский, за которым высланы объявления о розыске, а то и смертные приговоры от царского имени.

Поверил, не поверил — когда в первую ночь я присел к нему возле поющего и тихонько визжащего радиоприемника, то, угостив меня неплохим даже табаком, он тут же перешел именно к тунгетитовым делам. Говорил о том, что они и сами не знают, что делать, и что ожидают приказов от фирмы, как слов Спасителя, ведь если бы пришел к ним какой сорока запоздалый с мешком тунгетита, так что? — скупать? по сколько рубчиков за фунт? а чернородки? Здесь не знали, имеется ли какой-то на них спрос. В прошлом году промышленность Льда пала, и с тех пор они новых ценников не получали. Спрашиваю, а слышали ли они, чтобы в Сибири вообще кто-то скупал тунгетит. Ой, плохое время для всякой торговли, гаспадин Ерославский, — пожилой фактор пыхает из трубочки, покручивая настройку радио. Сначала люты пошли к черту, и зимназа у нас нет, большие деньги из Сибири уходят. А потом уже к черту пошли правительство и законы, так что уже не может человек выйти на тракт с добром на продажу или там с деньгами, на продаже заработанными, потому что раз-два и облупит его та или иная партия бродяг, революционеров, мартыновцев, тех или иных народников, а то и просто разбойников. Впрочем, люди и сами к каким-либо интересам в такие шаткие времена охоту потеряли. Кому не горит, носа наружу не высунет. А тунгетит, как раз, и так теперь сложнее высорочить, тем более — чернородки, когда лед растаял, сошли снега, прошла вода, так что все уходит в грязь, в землю.

…Говорит, что промышленность Льда умерла — а не слышал ли, случаем, что там случилось в Иркутске и в Зимнем Николаевске? В приемнике шушукает нью-орлеанский оркестр, а в тайге ухают совы, когда Гаврила рассказывает про судьбы мира, подслушанные здесь, в сибирской глуши. Нет Зимнего Николаевска, господин Ерославский. Кто управляет Иркутском? А кто ж его может знать! А ходят ли все так же поезда по Трассибирской дороге? Если только та или иная армия не подорвала ее. А губернатор Шульц-Зимний? Не он, случаем, у власти? Ну да, нашего владыку Шульца, тьфу его, черти взяли еще во время первых выступлений, то есть, в феврале прошлого года, в день Последнего Сияния, как там, в Иркутске, резать друг друга начали — так и всякий слух о нем пропал, прибили, видно, где-то втихаря; насамодержствовал четыре годика — и хватит. А доктор Тесла? Фактор морщит медвежьи брови. Кто такой, почему не знаю? А князь Блуцкий-Осей? Тот лишь отрицательно качает головой в табачном дыму. А Пилсудский? Кто таков, снова? Знаменитый польский террорист. A-а, все они, террористы, вылезли теперь наверх и с собственными армиями открыто ходят, как поселок в тайге или там тракт значительный, то все под разными флагами: Армия Красная, Армия Зеленая, Полки польские, полки германские, боевики-анархисты, боевики-лоялисты, команды бедноты в новой мартыновской горячке, и даже вооруженные отряды китайцев и одичавшие сотни бурятских казаков под атаманами-самозванцами.

Я слушал все это без какого-либо удивления, чувствуя холодную оторванность от мира и от Истории. Когда-то меня бы все это страшно волновало, хотелось бы узнать всякую мелочь, а теперь — спрашиваю, словно про здоровье никому не нужных родственников на седьмом киселе. В конце концов, а чего другого мог я ожидать? Точно так же, как и через сибирскую природу, точно так же Оттепель идет и через Историю. Опаяло, отмерзло.

А из Европы, допытываюсь я лениво, промолчав две джазовые серенады, затягиваясь при том толстенной папиросой — а из Европы не слышали чего? Из Польши, например? Тот понуро молчит. Здесь разбойники, ворчит, но на Большой Земле — война. А я слышу в этом откровенную печаль, сердечную печаль у сибиряка, закопавшегося в глубинной чащобе — при известии о страшных опустошениях, грозящих Европе. Никогда он не был за Уралом, да и гораздо больше азиатской крови в Гавриле течет, тем не менее, печалится, словно при известии о несчастье, поразившем родителей его хорошего приятеля. Удивительным образом, это меня тронуло — что все это больше трогает его, чем меня, именно это меня и тронуло и поразило. Я дружески похлопал его по плечу, чтобы утешить. Тот сжался, отвечая из-под бровей умильной, собачьей улыбкой. Это я был здесь европейцем.

Поднявшись на ноги, немного набравшись сил, я начал отправляться с Алешей на недалекие охотничьи вылазки. Мне одолжили оружие — легкую, но прицельную двухстволку; само собой понималось, что господин с Большой Земли набил на охоте руку. Я сразу же заявил своим хозяевам, что это неправда, что никакого особого опыта обращения с оружием у меня нет, что к добыче никогда не подходил. Поверили? Стояло Лето.

Алеша знал здесь каждую яму, каждый холмик, он вырос здесь; теперь же, когда те открылись из подо льда, он узнавал их заново. Зверей было еще немного, они начали возвращаться лишь с прошлогодними разливами, прежде всего — птицы. Он показывал мне ключи, растянувшиеся по небу в высоком лете из дальних краев, словно ребенок восхищенный волшебной игрушкой; это отражалось в его глазах, только в этих случаях радостных и без страха открытых людям. Тем не менее, он не знал ни единого из этих видов, не мог их назвать, не умел описать, потому что никогда в жизни их не видел. Каждый день он выходил открывать новый, экзотический мир, словно путешественник, которого высадили на берег фантастического континента. Разница заключалась лишь в том, что переместился не он, а природа — новый мир каждое утро взрывался у него под ногами. Так что случалось, это я открывал ему названия и рассказывал мифологию животных (вот это глухарь, который нередко спаривается с тетеревом, из чего получаются бесплодные двух-видовые метисы; а вот это изюбрь, которого еще называют маралом, сибирский олень, который совершенно исчез во времена Льда, так что даже граф Шульц отчаялся по охотиться на него), ведь я был из их мира. Я был европейцем, стояло Лето, и все это была правда, размазанная наравне с ложью.

Шло время; до меня дошло, что я совершенно не отсчитываю этого уходящего времени. Вошел в рутину. Гаврила с Алешей меня не прогоняют; можно лазить по горам и лесам, учиться стрелять в белок, греть кости на солнышке и слушать ночной джаз из трещащего приемника. Никто меня не найдет. Впрочем, никто меня и не ищет. Я разлегся в сочной траве на солнечном склоне над ручьем, положив руки под голову, глядел на пышные, словно аэростаты облака, прогуливающиеся над тайгой, одно, другое, третье… и целый поход из семи облачков, связанных длинной цепочкой, а вот два кругленьких аэростатика, и вот аэростат лопнувший, растянувшийся на половину небосклона… Собака Алеши улеглась рядом, вывалила язык, тяжело дыша, счастливая от усталости после гонок с молодым охотником. Над лугом клубились синие мушки. Я махнул рукой перед лицом. Движение было медленным, бесцельным — то ли чтобы отогнать гнус, то ли прикрыть глаза от солнца, то ли для того, чтобы подозвать пса… Заснуть? Не заснуть? Спуститься выкупаться в этом холодном ручье? Или снова вскарабкаться вместе с Алешей на гору? Или отправиться за лосями? А может, вообще уйти отсюда, из Сибири? Или вообще ничего не делать? Облака накрывали меня мягкими тенями. Плескала вода.

Наступила Оттепель, и никакой необходимости уже не было. Никакое внутреннее или внешнее принуждение не придавало мне конкретного будущего. Мне не нужно работать, чтобы выплачивать долги, для мира я и так мертв; можно вообще в старый мир не возвращаться. Нет у меня обязательств по отношению к семье, нет обязательств или провинностей в отношении людей или государства — нет у меня семьи, нет государства. Ничто мне не грозит, если сделаю или не сделаю то или иное. До сих пор я всегда был вморожен в очевидность: варшавские долги, приказ и угрозы Министерства Зимы, отец. Я-оно жило. А теперь — все необязательно, даже сама жизнь. Собака вытянулась у меня на груди; я дунул ей в нос. Она только широко облизалась. Нас накрыло очередное облако. Запах теплой травы и сырого леса рвал ноздри. Я подумал: вот она, нулевая точка, это начало системы координат.

Ибо, начинается все с вещи вроде бы простой и очевидной, тем не менее, как немного людей доходит до нее. (Живется). Так вот, направду следует — до глубины души, не в порядке умственных аргументов, но простого, мужицкого знания, записанного в мышцах и костях — следует осознать себе не необходимость всякого нашего поступка и отказа от него, необязательность всякого дня, прожитого так, не иначе. (Живется). То, что встаешь, чтобы успеть в контору на восемь часов — это необязательно. То, что живешь в городе, среди людей — это необязательно. То, что работаешь ради денег, а деньги тратишь — это необязательно. То, что женишься, растишь детей — это необязательно. То, что поступаешь в соответствии с законами и обычаями, соблюдаешь правила общежития — необязательно. То, что ходишь на двух ногах — необязательно. То, что живешь — (живется) — необязательно.

Увидеть это сразу, во всей очевидности, сразу же приложенное ко всякой вещи: может быть так, может быть иначе, и ни один из способов не является более правдивым по сравнению с другим.

Увидеть и принять это в качестве наипервейшего принципа: необязательность.

Я сжал пальцы на шее собаки, стиснул сильнее, когда она начала метаться и царапать меня когтями. Отчаянный писк не мог выйти из ее пасти, когда она задыхалась в последнем вздохе.

Задушить собаку — а пачему? Позволить жить этому созданию — с чего бы? Сделать что-то или не сделать — по какой причине? Сдохнет или не сдохнет — без разницы. Поступишь так или иначе — выйдет одно и то же. Все дароги аткрыты, ни одна из вещей не является более очевидной по сравнению с другой. Жизнь пса, человеческая жизнь, собственная жизнь — это все то же самое, что кручение букв неизвестного алфавита, словно созвездия на небе, словно форма облака над головой; все пустое и совершенно необязательное.

Я могу сделать все, я не должен ничего делать.

И тогда я подумал про уральского волка и про панну Елену, протягивающую к чудищу обнаженную ручку.

Я отбросил собаку прочь, поднялся и, так как стоял, ничего более с собой не забирая, не возвращаясь в факторию, не оглядываясь назад и не отвечая на крики Алеши — отправился на Кежму.

До Кежмы было добрых полтысячи верст. Я надумал, что по крайней мере до Усть-Кута поплыву по Лене, а затем воспользуюсь Зимней железной дорогой. Только все это Второе Бродяжничество пошло совершенно по-другому. Спускающаяся с Байкальских Гор Лена не поддерживает судоходства и при самой лучшей погоде. Перед Годом Лютов в летние месяцы по ней плыли на север огромные транспорты стволов — но теперь, во-первых, никто не работал на вырубке и никто древесины не скупал; а во-вторых, до сих пор еще случались истинные потопы, в которых Лена откашливала накопленную за долгую зиму слизь: грязно-коричневые разливы густой взвеси грязи, холодной ледниковой воды и миллионов пудов захваченной этим ледовым срывом земли и растительности. С высоты приречных гор я дважды имел возможность наблюдать прохождение такой волны, зрелище было словно со страниц Книги Бытия, невольно я останавливался, присаживался, затыкая уши перед драконьим рыком освобожденной из-под оков Льда природы. Лена протекает здесь в очень глубоком русле, местами — между скал, выстреливающих к небу чуть ли не на половину версты, а то вновь попускает пояс и непристойно раскорячивается вширь, отражая низкую синь гладким зеркалом: вот тебе небо на небе, а вот — небо на земле. А потом скалы вновь захлопываются на ней; там вода ревет сильнее всего. Каменные плиты уложены, впрочем, столь регулярно в геологических террасах, словно в лабораторных сечениях земной коры, так что неоднократно, вопреки рассудку, я думал об этой природе как о человеческом творении: кто-то все это спроектировал, кто-то пробил дорогу потоку, кому-то понравились цвета лесного пейзажа, выгнувшегося над рекой, и резкие тени, вытянувшиеся на реке вечером от хирургически вырезанных скал — вот он задумал для себя картину и осуществил ее. Неоднократно я засыпал там, над Леной, у догорающего костра, с воображением, заполненным геологическими формами, погружаясь в медлительные сны о земле, камне и холодных потоках, путешествующих во тьме под гефестовым давлением.

В более спокойных притоках Лены я ловил рыбу, выбив с помощью камня и тьмечеметра крючок из проволоки, выковырянной из сорочьего сита. После разливов речной слизи я находил на берегу различные инструменты, выплюнутые из земли вместе с различным мусором. Эту рыбу я ел из проржавевшей миски для промывки породы какого-то золотоискателя. Кроме того, у меня была алюминиевая фляжка для воды. Как-то ночью к моему костру и рыбе подсел другой сибирский путешественник, идущий по течению Лены. Он представился именем Ян; сообщил, что родился в Праге подданным Франца Иосифа, в Сибирь отправился на должность управляющего шахты, теперь же нет ни должности, ни шахты, а сам он идет за шествием безумных мартыновцев, которые увели с собой его жену и ребенка — тут он вытаскивает огромный револьвер, целится в мне в грудь и требует, чтобы я поклялся, что не принадлежу никакой мартыновской вере. Мне сразу же вспомнился Транссибирский Экспресс. Я закрутил тьмечеметром: 313 темней, Лето. Видимо, он отметил мой черный отьмет, вот почему вел себя так. Я наложил ему оставшейся рыбы и рассказал историю Сына Мороза; ночи хватило. Он не выстрелил. Утром мы спустились к Качугу.

Порт и город удерживали люди некоего Фашуйкина, который, как мы услышали, когда-то был унтер-офицером надзирателей каторжных рот, которые посылались на вырубку тайги. После Последнего Сияния он каким-то образом созвал охранников вместе с заключенными и брадягами, и вот так, собравшись с силой, они захватили контроль над всем речным сплавом. Тем не менее, то же самое безголовие и беззаконие, которые давали им возможность подобного самоправия, вызвало, что в российской Азии практически полностью прекратилась всяческая торговля, и Фашуйкину, вместо того, чтобы легко и беззаботно набивать мошну, приходилось много трудиться, чтобы удержать город под властью, а людей защитить и пропитать. Мы спустились туда через два дня после прохождения того паломничества сектантов, за которым шел Ян. Разыгрались кровавые столкновения, мартыновцы желали вскрыть городские склады; добровольная милиция Фашуйкина не позволяла им в этом, она била через реку, отстреливалась из окон домов, часть из которых сгорела. Фашуйкин, дородный мужчина в военной фуражке и при нагайке, ходил по улицам со своими приближенными бродягами, во все совал нос, покрикивал на вооруженных людей, подгонял тех, кто убирал тела, склонялся над бабами с детьми, которые ежесекундно заступали ему дорогу с какими-то жалостливыми просьбами; под конец они целовали ему руки и, похлипывая, позволяли себя оттащить мрачным разбойникам, тем не менее, утешенные. Мы были свидетелями подобной сцены на берегу. Гляди внимательнее, сказал я Яну, так рождаются Соединенные Штаты Сибири. Тот на меня глянул как-то странно и указал на контору у склада (не затронутого огнем). Я прищурил глаз. Там висел плакат, издалека довольно похожий на антияпонские плакаты времен войны. Подошел. Кто-то ободрал нижнюю часть, пуля пробила надпись на самом верху — но то, что осталось, было самым главным. Это было воззвание к народу Сибири, в стиле газетных историй в картинках, провозглашаемое здоровенным лесорубом с не слишком славянскими чертами лица. Лесоруб с плаката извещал, что эти земли и их богатства находятся во владении уже не Императора Всероссийского, но народа Сибири — поскольку 17 октября 1929 года в Томске были учреждены Соединенные Штаты Сибири, отдающие сибирякам демократичную над ними же власть. Томское Воззвание подписали различные политические комитеты, в том числе Новые Народники и эсеры-вешатели Савинкова, но первым в этом списке было Всеобщее Областничество, представляемое Поченгло П.Д. Ниже, под левой рукой лесоруба, размещалась речь о планируемых действиях Временного Правительства СШС; именно этот фрагмент отсутствовал. Я спросил у Яна, слышал ли он что-либо об этом правительстве. Кто у них канцлер? Не какой-то поляк, случаем? Только Ян к этому державному проекту особенного уважения не испытывал. Все это салонные забавы политиканов, буркнул он, присматриваясь к трупам, вылавливаемым из реки сплавщиками-инородцами. И чего это им захотелось всю эту пропаганду рассылать — сколько тут людей читать могут, а? После чего он направился к могилам на южной окраине, чтобы там поискать свою женщину и ребенка.

В Качуге мы провели три дня, ожидая оказии, чтобы отправиться на лодке вниз по реке. Ян отказался от этой идеи первым, предпочтя идти за мартыновцами пешком. Подобных бродяг здесь были сотни, все одинаково без денег, христарадничая у людей какую-нибудь горячую еду и крышу над головой. Деньги, впрочем, особо здесь и не помогли бы: как я быстро заметил, царский рубль вскоре после Оттепели пожрала инфляция, не лучше выглядели и другие европейские валюты; ценность удерживал только американский доллар, золото и алмазы. Фашуйкин платил за уборку улиц и поддержание порядка картошкой, репой и луком, а так же долговыми расписками его Деревообрабатывающего Синдиката. Поработав пару дней на трупах, я, по крайней мере, потом досыта наелся. Расписки служили лишь для подтирки задницы.

Ян потерял терпение и отправился на север по лесозаводскому тракту. Я догнал его впоследствии, уже в группе нескольких осужденных, которые выскользнули от власти Фашуйкина и, пользуясь неожиданным освобождением по причине Оттепели, пытались возвратиться домой, в Европу. Гораздо больше было таких вроде бы беглецов, у которых кандалы сами спали с ног, когда ушел Лед, и когда пали оковы Государства. Часть направлялась на юг, в Иркутск, рассчитывая на поездку Транссибом или морем через Владивосток, а то и вообще — намереваясь пройти через Монголию и Харбин, чтобы заработать на Китайской Революции. Другие, как те же приятели Яна, сразу же шли на Красноярск. Еще другие — таких было меньше всего — не сильно имея к чему возвращаться или совершенно не ориентируясь в мире, рассчитывали, что умнее всего будет поймать фортуну, оставаясь под крылом Фашуйкина и компании.

От компании бывших каторжников одна польза была несомненной: они не погибнут с голоду в зеленой тайге, не погибнет с голоду и человек при них. Впрочем, они напали по дороге на всадника в мундире, отобрав у него карабин с патронами, а потом им удалось подстрелить упитанного олененка. Что снова-таки стало причиной расставания с Яном, поскольку он не желать терять еще день на разделку животного и приготовление мяса для длительного пути.

С чехом я столкнулся через несколько десятков верст далее, уже неподалеку от Усть-Кута.

Все страшно удивились, увидав там, на холмах над Леной, лагерь какой-то вооруженной силы. Поначалу нам показалось, что это царские казаки, потом — что одичавшая сотня; затем, когда издали насчитали больше европейских лиц — что это банда, организованная бывшими каторжниками, типа фашуйкинской. Они поставили палисад, надлежащим образом окопались, у них были часовые с биноклями и, по крайней мере, два тяжелых пулемета системы Хирама Максима, что высмотрел молодой осужденный, обладавший свежим опытом императорской армии. Кроме того, там выставили мачту радиоантенны. Они не носили каких-либо мундиров, что, однако, никак не уменьшало страхов бывших каторжников, они предпочли отступить в тайгу и обойти лагерь издалека. Я же обратил внимание на свежую грязь, лежащую повсюду на берегах Лены, и на блестящую на солнце обшивку речного судна, вырастающего задом кверху из этого болота. Раскинув руки, с широкой улыбкой на лице, медленно и мерно ступая, я вышел из леса к лагерю.

Меня не пристрелили. Сюда, к ним сходилось много бродяг; в такие времена человек, прежде всего, ищет безопасности, желая отдаться под чью-либо власть. В средине я не сделал и десятка шагов, как ко мне подскочил Ян, отрывая от саперных работ, на которые загоняли всех бродяг. Появился начальник караула, не понимающий русского языка; я разговорился с ним по-французски, и, похоже, это перевесило. Над главной палаткой лагеря развевался флаг, который я не узнал бы даже вблизи — а потому, что это не были цвета какого-либо государства или правящего дома, а добывающей компании Societe Miniere de la Siberie[398], под контрольным пакетом компании «Empain-SPR». Эдуар Луи Жозеф Эмпайн в компании с другими крупными европейскими и американскими фирмами, которые при правлении Столыпина и во времена зимназового бума вошли в Сибирь с крупными инвестициями, организовал экспедицию с целью вызволить из размороженной Сибири сотрудников всех этих фирм вместе с семьями. В Усть-Куте располагались солеварни с миллионными доходами, а так же главные склады тунгетита к северу от Качуга, сюда шли все транспорты из сорочиск под Последней Изотермой; затем — по Зимней железной дороге, через Байкал, Ольхон, в Иркутск. Этим спасательным отрядом командовал загорелый бур, полковник ван дер Хек, людей он имел еще из египетских экспедиций барона Эмпайна, а так же из Макао, проверенных солдат, многие из которых существовали на французских паспортах — я узнал, что, в отличие от Великобритании, Франция после Оттепели удержала союз с Российской Империей, уж слишком крупными были инвестиции французских капиталистов в русские земли. План ван дер. Хека предусматривал эвакуацию по Лене, Енисею и Оби в северные порты, построенные еще во времена Зимы для потребностей ледовых перевозок. На каждой из этих рек они имели суда и радиосвязь между ними. Иностранцы из Усть-Кута вышли в соответствии с приказом, собрались с семьями и имуществом здесь, к югу от города, а потом случились два непредвиденных события: первое, на них наскочила бродячая армия мартыновцев; и второе, Лена выкашляла новую порцию слизи, затопив судно ван дер Хека. В результате, экспедиция Эмпайна торчала в этом временном форте, ожидая нового транспортного средства и отпугивая банды бродяг.

Ян, который на своих истерико-фаталистических качелях как раз достиг фазы неудержимой болтливости, за полминуты успел рассказать начальнику охраны все мое жизнеописание. Тот же, услышав, что я поляк, математик и сотрудник концерна Круппа, провел меня к полковнику. Начальник вполне приятно поговорил со мной за стаканчиком джина, спросил о том и о сем, после чего извинился. Не нужно было быть пропитанным тьмечью гением, чтобы не смараковать, что он отправился спросить по радио, имеется ли вообще в берлинских реестрах Friedrich Krupp AG сотрудник с фамилией Герославский. Все это протянулось до темноты и заняло добрую часть ночи, когда связь делалась получше, прежде чем вопрос и ответ прошли по волнам эфира и по телеграфному кабелю через половину света туда и обратно, к этому времени над Сибирью уже успело вспыхнуть колье Большой Медведицы, а желтый лампион Луны успел протащиться половину пути до Китая. Полковник ван дер Хек пришел ко мне перед рассветом, когда я приглядывался с площадки палисада к плавающей на волнах Лены Луне. В речной блевотине собрались и тела из Качуга, Месяц поигрывал то одним, то другим трупом с ленивым любопытством, те же — раздутые, разбухшие — неуклюже переворачивались. Бур угостил меня сигарой из стального этюи. — Выходит, германская бюрократия действует. Они, Николай с Вильгельмом, случаем, не находятся сейчас на противоположных сторонах фронта? — В Германии рабочая революция, так что они сами не знают, по какой стороне находятся, — ответил ван дер Хек. — Alors, деловые люди всегда будут по одной стороне. Войны и всяческая политика, что они значат для денег? Все протечет и так, дорогу найдет; Societe Miniere de la Siberie ведет крупные дела и с Круппом. Проверили, обнаружили двух Герославских. Мне приказали удостовериться, что это не старший. Барон Эмпайн вылеживается под пальмами в Гелиополисе, так что в этом деле я подчиняюсь Круппу. — Моего отца уже нет в живых. — Мы молча выкурили по сигаре, слушая медленное дыхание тайги. Бур приглядывался ко мне краем глаза, слегка улыбаясь, когда я перехватывал его взгляд. — Вы не возвращаетесь в Европу, — заявил он под конец. — Нет. — Куда же? — За Кежму. — По Холодной Дороге далеко не заедете, сама линия, похоже, исправлена, но сразу же за Усть-Кутом составы перехватывает Церковь Святого Мартына. Мы можем высадить вас в Киренске. Оттуда вы направитесь на запад, в сторону Подкаменной Тунгуски. — Благодарю вас. — И можете не беспокоиться, Круппу я ничего не выдам. — Только лишь когда он ушел, до меня дошло, что ван дер Хек считает, будто бы я, воспользовавшись Оттепелью, направляюсь теперь к Последней Изотерме, к месту Столкновения. Эта мысль тут же подожгла в голове с дюжину иных мыслей о просроченных, растаявших планах и надеждах. Ведь, а вдруг и удастся заморозить кое-что назад…? На палисаде я сидел до рассвета, неспешно смакуя одну необязательность за другой, разделяя их на небе кончиком языка, словно одну облатку от другой.

До Кежмы я добрался к началу мая, не без приключений и сложностей — большинство постоянных мостов было сорвано, сезонных мостов после Оттепели вообще никто не ставил, впрочем, все уже так привыкли путешествовать по зимникам, что вздувшиеся весенние реки оказались практически непреодолимыми, из-за любого ручья приходилось обходить множество верст. Другое затруднение бралось оттуда, что, хочешь не хочешь, но я вновь шел по следу той мартыновской армии крестьян. Мне-то казалось, что я разошелся с нею еще над Леной, но нет: как сказал полковник ван дер Хек, за Усть-Кутом они контролировали всю Холодную Железную дорогу. Приближаясь к Кежме, я встречал все больше мартыновцев, идущих небольшими группами — сюда они собирались со всей Сибири, будто животные, каким-то непонятным инстинктом сгоняемые в единую орду. В конце концов, я и не должен был скрываться от них, ибо они четко видели, что и я — направляющийся в ту же сторону — их брат по вере. Я не отрицал; этого хватало. Стояло Лето.

Как тогда, у ночного костра на тракте выяснилось: шли они, поскольку на могиле Святого Самозаморозившегося должен был состояться великий сбор всех холодных отцов, и даже самого Распутина, изгнанного прочь из Царского Села и Европы, совместный сход Распутинской Церкви и всех ее отщепенческих сект, мартыновских еретиков; туда все шли в согласии, то есть, не убивая один другого по пути. (Стояло Лето). Невинно заговорив о том, о сем, я узнал следующее, что могилы святого Мартына по правде говоря и нет, поскольку никто не знает, что с Мартыном сталось (все верят, будто бы он живьем сошел в Лед), а символической его могилой считают старую пустынь Мартына, по царскому приказу разнесенную казаками по бревнышку. При этих словах по коже пошли мурашки, потому что я вспомнил, где конкретно эта пустынь располагалась.

Я решил любой ценой добыть верховую лошадь. В Кежме, теперь наполовину сожженной, да и перед тем местечке небольшом и мало презентабельном, клубилась толпа паломников, приправленная приличной порцией людской пены, принесенной сюда ветрами Истории. В соответствии с картами ван дер Хека и указаниями, полученными от жителей Кежмы, меня ожидал не менее, чем недельный марш. Толпа выступала следующим утром, а первые паломники наверняка уже были на месте. Вечером, с церковной колокольни, я осмотрелся по округе. Костры мерцали от одного горизонта до другого, те, что подальше, светили гуще, чем звезды на небе. Здесь собралось несколько десятков тысяч человек. Как пропитать такую армию? Как поддержать в ней порядок? Сама сердечная вера не поможет. (Тем более, что стояло Лето). Отцы-мартыновцы пытались ввести хоть какой-то порядок, делили силой собираемую по пути еду, назначали стражников… Но только в движении, только пока она стремится к четко установленной цели, подобная людская масса позволяет себя контролировать.

На колокольню я забрался, чтобы проследить за перемещениями этих стражников: у них имелись лошади. Помимо того, у них имелось огнестрельное оружие. Я вспомнил, как бывшие каторжники сбили с седла всадника в лесной засаде. Подобную штуку можно было провести и в одиночку, я запланировал все до мелочей. Притаился за первым же поворотом лесной дороги на Кежму, которую верховые мартыновские стражники выбирали чаще всего. Подобрал крепкую, удобно лежащую в руке дубину и нашел дерево, склонившееся над трактом. Я забрался на ветку и ждал, скрывшись в ночной темноте, в ночном лесном шуме. План у меня был простой и логичный. Раз, два, три.

Только ничто в соответствии с планом не пошло. (Стояло Лето). Правда, дубиной я по всаднику попал, но тот, вместо того, чтобы слететь с седла, инстинктивно схватился за ту же дубину и потянул меня вместе с ней, и мы свергнулись на землю клубком: я, мартыновец, лошадь, дубина и тяжелая ветка. Мартыновец сломал шею, я выбил себе парочку зубов, а конь повредил ногу. Только лишь я успел прийти в себя после такой разбойничьей катастрофы, как на дороге со стороны Кежмы появился очередной всадник. Я упал на пронзительно визжащую лошадь и начал еще громче взывать помощи во имя Мартына. Верховой приблизился, остановился. Я вырвал из-под седла карабин и выстрелил ему в шею. Так я добыл себе лошадь, два ствола и провианту на неделю.

К Молочному Перевалу я добрался на третий день, поздним пополуднем. На горных лугах уже собралась немалая толпа. Место, где находилась пустынь Мартына, было окружено временным каменным кругом, возле него под оружием стояли казаки-мартыновцы. Я повел взглядом вверх, над редкой тайгой, по холмам и угловатым кручам. Черные развалины санатория профессора Крыспина маячили на небе над лугами и лесами: гнилой зуб на профиле щербатого склона. Один взгляд и я уже знал: я опоздал на месяцы, на годы.

Я сидел в седле, усталый, все во мне болело после форсированной скачки; и долгие минуты я только пялился на эту мрачную картину, высвеченную на синеве. Она же сама постепенно темнела, словно здоровая кожа, затягиваемая фиолетовым синяком. Кровавое солнце лило на все вишневый блеск. Сибирский ветер холодными пальцами копался у меня в бороде, в длинных волосах. Я же только глядел. В конце концов, что-то ударило меня в груди, под самой грудиной — словно каменный нарост оторвался от сердца — и я отвел взгляд, оторвался мыслью; сошел с лошади, упал на траву и заснул.

Так нашли меня люди из гвардии Распутина. Эти спонтанно сформировавшиеся преторианцы Григория Ефимовича состояли исключительно из давших ему клятву зимовников; сейчас в нее собирали таковых из стражников ледового стада из опасения перед непредвиденными опасностями, который всегда порождается громадным собранием людей, созванных религиозной страстью, тем более, когда предметом такого собрания является спор по важнейшим вопросам. Здесь должна была состояться теологическая битва. А поскольку я выглядел так, как выглядел, опять же, прибыл на лошади стражника, с его снаряжением — то и попал к преторианцам Святого Грешника. У меня не было ни сил, ни желания все это отрицать. (Лето). Распутинцы разложили свои палатки к востоку от пустыни, над стекавшим с ледника ручьем. Зимовники обмывались в его морозом ломающем кости потоке, это было что-то вроде ритуального омовения, как я понял по недвузначным взглядам, когда бросил свои вещи под палаткой. Так что следовало тоже пойти и обмыться в жидком морозе. Вода — от солнца, как раз зарезаемого на небосклоне — обрела цвет свиной крови. Я стащил с себя одежду. Чуть ниже, на лугах, разложились сотни мужчин, женщин и детей. Никто не глядел. У купающегося рядом распутинца тоже были отморожены пальцы на ногах, кожа на груди пошла страшными пятнами, монгольская физиономия была покрыта множеством шрамов; точно так же, как и я, он не мог до конца выпрямить искривленных костей. Мы обменялись приветствием во имя Холодного Бога. Он заметил, что мой взгляд все время цепляется за черные развалины на высоте. — Там был научный курорт для богатых европейцев, — сообщил он. — Приезжали замораживаться ради здоровья тел, совершенно не обращая внимания на здоровье души. Один святой пустынник им мешал! — Тогда я спросил, какое отношение имел санаторий к пустыни Мартына. А то, что профессор Крыспин пожаловался имперской власти, будто бы здесь постоянно подозрительные типы шатаются, нехорошее впечатление у лечащихся вызывая, ну тогда власти и сравняли пустынь с землей. На что, в праведном гневе, как только пришла Оттепель и пала в Сибири Держава, Наихолоднейший Распутин приказал сжечь здание на перевале. И пошли верующие люди ночью прошлого года, вломились в дом богатств западных, подложили огонь. Санаторские слуги их прогнали, только пожар уже бурей шел, сгорели все неверные и паписты-грешники. Оставшиеся там еще пару недель сидели, напрасно высылая за помощью к исправникам; наконец попытались пробиться по дороге на Кежму, только братья всех выловили. И заплатили они жизнью за наглую свою безбожность. Холоден Бог!

Ледяная вода успокаивала болящее тело, я бы погрузился в нее полностью, если бы мог, расположившись на отдых на дне под морозным течением, открыв единственный глаз на пурпурные облака и зелень низких гор, и так, охотнее всего, и замерз бы. Всякая очередная необязательность мучила меня все сильнее. За ужином ко мне обратился то один, то другой мартыновец — я же вел беседы в молчании. Двигался я медленно, на долгие мгновения застывая в позах забытья. Измученный, усталый, все проигравший — вот тогда я замерз бы охотнее всего.

Меня приняли как брата.

После многих недель дороги и постоянных нервов на пути, сейчас я подолгу спал днем, укладываясь ко сну и сразу же после наступления сумерек. Вся энергия из меня ушла. Поскольку не было ничего необходимого, возможным было все. Более всего я желал замерзнуть; а так — считал облака, валяясь в траве. По-видимому, и в такой душевной манере я не сильно выделялся среди распутинских зимовников, потому что никто не делал замечаний, ни в чем не упрекал — а может, я попросту пропускал их мимо ушей, не обращая внимания — а может, прогонял настырных уже первым взглядом. Вместе с другими я спускался вниз, к паломникам, когда следовало вернуть порядок. Мужики проявляли к зимовникам уважение, как правило, хватало пары злых слов; пару раз пришлось угостить спорщиков тьмечеметрической тростью. Казалось, что каждый день на луга прибывало по несколько тысяч мартыновцев. Для меня было очевидным, что подобное сборище, раньше или позднее, взорвется паникой, истерией либо иной жаркой массовой эмоцией — тем более, что все они уже были до конца накачаны религиозными распрями, тем более, что всем им грозили неизбежные голод и нужда. Часть из них — это были аскеты, питающиеся чуть ли не одной водой и корешками; другая часть — какие-то мартыновские фракции хлыстов или богомолов: они проводили публичные акты покаяния, под аккомпанемент воя баб и плача детей бичевали себя до крови, резали «терновыми поясами», давили себя цепями. При этом, почти каждая группа вела с собой собственного холодного отца, «святого старца» — чаще всего, их легко было узнать, потому что это были самые вонючие, законсервировавшиеся в грязи типы. Движения у таких были нервные, взгляд воспаленный, на вопросы они отвечали библейскими загадками и последующими вопросами, лишенными четкой связи с предыдущими. Но практически каждый из них смог выразить какое-нибудь особенное пожелание: к примеру, чтобы к югу от его постели не лежало никакой женщины, либо, чтобы ему во время сна читали псалмы (в противном случае, он тут же просыпался, опасаясь, что в его сон Сатана влезет), опять же, чтобы ему немедленно представили величайшего из собравшихся грешника (добровольно вызвался семидесятилетний бухгалтер из Нижнеудинска). Большинство из них требовало льда. Только, естественно, ни у кого под рукой не было ни кусочка мерзлоты.

Все это мне страшно претило. Чтобы не общаться с людьми, я добровольно пошел в группу, ответственную за подготовку укрытия для Распутина. Однокомнатную избушку мы поставили шагах в сорока от круга пустыни. В самом круге, на развалинах святого места, якобы, должны были вести совет старейшины собрания.

Избушку мы поставили; плотник-зимовник еще остался, чтобы сбить для ледового монаха мебель: стул, стол, лавку. Распутин должен был прибыть через день-два. Я же, чтобы никого не видеть до конца дня, выбрался в лес. То, что началось как бегство от толпы, быстро превратилось в прогулку через солнечную зелень, пахнущую здоровой влагой, в лечебных тенях, словно мотыльки массирующих воспаленные виски. Я шел словно бы в лесах под Вилькувкой, в имениях дедовых; беззаботное, неразумное дитя, губка для красок и звуков цветущей материи… Ах, как же хочется помнить подобное детство. Пели птицы. Теплая паутина приклеилась к щеке. Я напился воды, собравшейся на замшелом камне. В сапоги мне залезли мурашки. В голове у меня шумел лес.

В чаще я вступил на песчаную крутую дорогу, которая завела меня на Молочный Перевал, к санаторию профессора Крыспина.

Молочный Перевал — ибо, когда Зима царила в Сибири, и люты хаживали людскими тропами, эта горная цепь, пускай и невысокая, представляла собой границу и барьер для климатических течений: с северной стороны, где склоны были не столь крутыми, открывалась высокогорная равнина, сходящая уже без каких-либо естественных помех до самого места Столкновения, к Самой Нижней Изотерме; и разности температур, давлений, влажности, механизм вихрей или же градиент иных черно-физических сил вызывали то, что вздымались тогда до самого перевала, а иногда даже переливались через него на южную сторону, как рассказывали до сих пор охваченные ужасом мартыновцы — туманы, обладающие плотностью и консистенцией молока, длительное прикосновение которых способно было разбивать самые твердые металлы Лета. Из принадлежавшей панне Елене рекламной брошюры санатория я помнил даже одну нечеткую фотографию: горный двор над молочно-белыми безднами. Профессор Крыспин сообщал о температурах, достигающих ниже минус ста градусов по Цельсию. Скорее всего, и по этой причине жил здесь годами в своей норе из камня, деревянных колод и льда Мартын: чтобы иметь возможность свободно входить в Мороз и выходить из него. Мартын был здесь еще до Крыспина; вполне возможно, что именно газетный слух про особенные привычки пустынника и подарила идею профессору. Он пробовал лечить холодом еще ранее, развивая теорию барона Лоррея, хирурга в наполеоновской московской кампании, который на тысячах случаев обморожений организмов солдат, отметил удивительнейшие добродетельные эффекты мороза. Но с приходом Льда криотерапия получила совершенно новые возможности и эффективность.

В развалины я вошел через главные ворота, они остались неповрежденными. Сквозь останки громадного вестибюля санатория можно было пройти прямо на задний двор; все здесь погорело и завалилось в одну кучу мусора, все два этажа вместе с крышей; я ступал по завалам, и по их толщине можно было сделать вывод об архитектурных планах здания. Оставалась стоять западная стенка и наблюдательная башенка восточного крыла — отсюда и похожесть на два черных клыка, торчащих по бокам беззубой, если не считать их, челюсти.

С северного двора можно было затем выйти через калитку слева, либо же на нижний склон. Над склоном, под кирпичным навесом, украшенным изображениями больших и малых волн, скрывался странный зимназовый механизм. Я постучал по нему своей верной тростью. Тот отозвался словно треснувший колокол: рлооммм! спугивая с развалин пару птиц. Я оглядел устройство со всех сторон. Похоже, это была лебедка — только какие канаты наматывала она на внутренний барабан? какой привод его вращал? Рукавом рубашки я стер грязь с зимназа. Прочитав надпись на фирменной отливке, я громко фыркнул. Лебедка была изготовлена в Холодном Николаевске компанией Friedrich Krupp Frierteisen AG, из первого патентованного выхолода бронзового зимназа в Дырявом Дворце.

Я подошел к краю обрыва над склоном, присел на ограде. Желто-зеленая панорама способна была вызвать головокружение, точно так же, как гипнотически действует первый вид открытого моря, массивными кулачищами бьющего из бесконечности в берег, на котором стоишь ты, маленький человечек перед лицом чудовища. Здесь же передо мной открывалась бесконечность океана Сибири. Небо, перемазанное бежевой и бордовой помадой, втискивало распухшую морду в миску травянистых полей, темных болот и сочной тайги. Между верхним и нижним мирами, на расстоянии вытянутого языка солнца, кружили растянувшиеся длинными созвездиями птицы. Я оперся на трости и глубоко в легкие втянул воздух новой Азии. Запах и вкус сырой почвы вновь попал мне на язык, застыл клеем в лобных пазухах. Все рождается из земли, ничего удивительного, что это возвращается ко мне. Так мне тогда казалось, стояло Лето. Трость показывала 310 темней.

Там я сидел, наверное, час или два. С южных лугов доносилось эхо безумных воплей толп мартыновцев; у меня не было никакой охоты возвращаться туда. Опустив взгляд на склон подо мною, я заметил темную нить, вьющуюся сквозь зелень. Это был зимназовый канат, явно выпущенный из механизма лебедки; на его конце, в доброй четверти версты далее, маячил похожий на коробку предмет. Я догадался, что это было нечто вроде повозки — саней? шикарной кабинки? — в которой профессор Крыспин спускал пациентов в Мороз, дозируя для них из своего наблюдательного кабинета точно рассчитанные удары лечебного холода. Поначалу меня несколько сбило с толку то, что на склоне я не увидал никаких рельсов или более-менее прямой дорожки; одни только овраги, громадные камни и заросли. Но тут же я представил себе санаторий, работающий в условиях Зимы: здесь имеется толстая скорлупа льда, посаженная на полозьях кабинка спускается и поднимается без труда.

Со двора я вышел через боковую калитку. Два шага, и остановился — это было кладбище. Ну, понятно, чудесное лечение профессора Крыспина останавливало не все болезни, и не всех из тех, кто болезням поддался, за большие деньги транспортировали на кладбища в их родной земле. Надгробия, выполненные по единому образцу, стояли ровными рядами. (Предусмотрительный профессор наверняка заказал приличную партию с оптовой скидкой). Но теперь, после Оттепели, могилы запали, вогнулись в себя, словно засасываемые изнутри; а несколько других — наоборот: распухло, выползло наружу. В силу этого и каменные надгробные плиты не удержали вертикали. Пьяная тайга, пьяные кладбища; люди, словно пьяные… Все здесь размягчается, расклеивается, плавится.

Чуть дальше, за линиями склонившихся в приседе каменных плит, на угорье, уже растянутом в горную кручу, находилась другая часть кладбища. Это я открыл, наступив на укрывшиеся в сорняках куски дерева. Развернул их тростью. Крест. И таких вот топорных крестов, латинских и православных, было здесь дюжины две. Их сбили наскоро, в спешке хороня жертв пожара в размерзшейся земле. Слишком мелко забитые, после полной Оттепели все кресты рухнули навзничь, так что довольно быстро их укрыла свежая зелень.

Помню, что, несмотря на черную меланхолию, я улыбнулся. Ведомый предчувствием будущего, столь же надежным, что и память вещей минувших — словно заново проигрывая воспоминание прогулки по Иерусалимскому Холму рядом с Леокадией Гвужджь — я ступал через сорняки, терпеливо и методично исследуя землю, словно хороший садовник: глазом, ногой и тростью. На крестах были криво выцарапаны фамилии, без даты смерти, довольно часто — и без имен. Я переворачивал доски надписями к солнцу; иногда с них нужно было опереть глину, мох и грибок. Я делал это медленно, спокойно, с терпеливостью археолога. Уверенность была столь велика.

Е. Муклянова

Одна из самых дальних, сразу же у обрыва. Присыпанная каменной крошкой, узкая могила, выкопанная неровно по сравнению с другими, на склоне и в искривлении, наполовину запавшая. Неожиданно меня растрогала эта бедная могилка в абсурдной ассоциации — у нее было такое худенькое, болезненное тельце, косточки худенькой ручки едва удерживались под бледной кожей… И червяки раздели ее.

Я вновь вбил крест в землю, прочитал Вечную память и спустился к живым.

Прибыл Распутин, отсюда шум, гам и вопли. На закате холодные отцы провозгласят свои речи — но уже между верующими случались стычки и яростные ссоры; собравшиеся уже оплевывали один другого, обкладывали палками и проклятиями. Встав над ручьем зимовников, с высоты по спазмам и завихрениям толпы мог я читать прохождение мистических течений и силу отдельных ересей. Здесь должна была состояться теологическая битва. До меня не доходило, в сколь громадной степени мартыновская вера полагалась на старинных послераскольных схизмах, сколь многое черпала она из старообрядческих традиций: в российской земле, в российском народе был ужасный голод абсолютной правды, который, тем или иным образом, должен быть успокоен.

Я видел, что с западной стороны, под пихтами, мартыновцы филипповского и денисовского толка уже сцепились с ервитами, признающими Государство Льда. Безженные федосеевцы колотят любушкинцев и свободно-любящих акулиновцев. Молокане и коммунисты совместно становятся против единосуществующих палиботов, по-латыни солипсистами называемых, разделяющих совместный сон. Иеговисты выталкивают церковных роялистов. Зато распутинцы держатся крепко, у самого круга Мартына.

Стояло Лето — так и что с того? Многое века здесь, в России резали, палили, закапывали живьем, калечили и убивали под тремя сотнями темней. В особенности городская, желторотая молодежь и седоволосые старцы обоего полу — они чувствуют прикосновение Правды глубже всего, справедливый, вздымающий кровь гнев вскипает при одной только мысли, что рядом с ними живут люди, перечащие Правде, гласящие He-Правду, свидетельствующие против Правды. В истинной вере двух правд быть не может. Правду можно лишь верно повторять; а ложь узнать по тому, что ложь меняется, что ее всегда больше, чем одна. Вот они и окидывали друг друга грязью и экскрементами, натравливали одни на других собак и детей, бросали камни и оплевывали жаркой слюной — а ведь еще даже не начались речи, еще не показался Распутин.

Григорий Ефимович сидел в своей избушке, отдыхая после форсированной поездки. Я подставил ухо во время ужина (скромная вечеря из даров леса и просвирки). В соответствии с наименее популярной и тише всего повторяемой зимовниками сплетне, которую, тем не менее, лично я считал наиболее близкой к правде, Николай II прогнал Распутина и выдал против него приговор после вызванной гемофилией неожиданной смерти цесаревича Алексея, когда в Царском Селе, в страшную ночь заклинаний и способных совершить чудо церемоний Распутин в пьяном угаре убил подругу императрицы, Анну Вырубову. Не свидетельствовал в его пользу и тот факт, что Григорий Ефимович вслух жалел об уходе лютов, а ведь именно этому император был чрезмерно рад; ни дело громадной взятки, принятой ледовым монахом от британцев по вопросу Босфорского Договора — по причине которого сейчас война через Европу шествует, когда, под конец, Россия, Германия и Великобритания подрались за Черное море и Турцию. Распутин был урожденным сибиряком, родом он был из села Покровское Тобольском губернии, и, воспользовавшись дружбой другого придворного мошенника, доктора тибетской медицины, Бадмаева, урожденного бурята, спасся из затруднительной ситуации бравурным бегством за Урал. Здесь должен был он собрать «люд Божий» и с этой новой силой возвратиться на Большую Землю, в Санкт-Петербург, когда военный конфликт в достаточной степени подкосит Империю и Его Императорское Величество. Во всяком случае, вот этот последний слух зимовники повторяли открыто.

Тем временем, под Молочным Перевалом случилось первое убийство: мартыновец-оттепельник в полемическом запале, в ходе представляемого им доказательства о сатанинской природе Бога Творца, задушил мартыновца-богомольца. Нас тут же призвали на место преступления, чтобы мы охладили эмоции толпы и не допустили до того, чтобы разгорелось теологическое насилие. Именно там, когда я бил зимназовой тростью по головам и воздетым рукам, когда орал просьбы успокоиться во имя святого Мартына, меня и высмотрел Ян из Праги.

Я видел, что он меня узнал. Он дал мне знак: я не ответил. Он протолкался к первому ряду, под самое дерево, где лежал труп (убийцу уже оттащили в круг Мартына). — Бенедикт! — кричал он, размахивая руками, еще больше уподобившись остальным. — Бенедикт! Герославский! — Наконец он пропихался настолько близко, что вопил мне чуть ли не на ухо. — Да чего? — рявкнул я в ответ. — Ты должен мне помочь! Тебя послушает! — Что? Кто? — Оказалось, что несчастный Ян все-таки нашел свою жену с ребенком. Вся проблема заключалась в том, что жена тем временем распробовала Правду и не желала уходить с Яном. — Этот старый свинопас ее заколдовал! — заламывал руки чех. — Надя глядит в него теперь как в икону, греет его по ночам, ноги ему целует, воду ему в ладонях своих ко рту подносит! — Да что я могу? Успокойся, парень!

Мне удалось его отпихнуть, вырваться из его объятий. Я закричал зимовникам, что не следует ожидать распоряжений, нужно как можно скорее убираться отсюда с мертвецом. Все мы отступили за ручей, вынося останки на плечах.

И самое время. Солнце спряталось за склоном горы, возле развалин пустыни уже собрались холодные отцы. Я хотел спрятаться куда-нибудь подальше от толпы, только старшина гвардии заявил, будто «возбуждаю послушание» и что «видна на мне тень Льда», и поставил меня у самого входа в круг, вместе с тремя другими зимовниками, более похожими на медведей. Вручили мне старенькую винтовку и приказали держать людей на расстоянии в семь шагов. Я спросил, сколько все это хозяйство может продлиться. Старший лишь пожал плечами. — Сегодня только первый день, — сказал он. Я подумал, что одна хотя бы необходимость сделалась ясной: нужно убираться отсюда, пока жив.

Солнце зашло полностью, кто-то трижды выстрелил в воздух, и на камни надо мной взошел голый словно Смерть старец, холодный отец мартыновцев-постников. И так начался правдобой.

Говорили, пока не охрипли, не упали, потеряв равновесие в проповедческой горячке, либо их не стянули силой или забросали камнями. А поскольку всякая одна Правда была отвратительной ересью для детей дюжины иных Правд, я был уверен, что камни с какой-то из сторон, раньше или позднее, обязательно полетят. Разница состоит лишь в том, успеет ли выступающий почувствовать заранее этот момент, либо он настолько заслушается собственными словами, что полностью потеряет связь со всем Божьим светом. Вот этих последних нам следовало спасать — мы, стражники отдавали залпы над головами толпы, люди в круге стаскивали пророка на землю; сами же спасаемые громко возмущались тем, что их спасали. После этого мы перезаряжали оружие, готовясь к новому Откровению; толпа немного приближалась; на камни вступал очередной мартыновец-лютовчик, накачанный тьмечью по самое никуда.

И так вот шла эта ночь.

После первого старца, быстро забросанного камнями, над морем человеческим встал дьякон, как оказалось, с посланием от архимандрита — этого стащили на землю, едва успел развернуть и сунуть себе к глазам бумагу. И теперь на валун-амвон влез юродивый дурачок, божий простак, не способный двух предложений толком связать. Вот его слушали с волнением и мистической горячкой в глазах, и до самого конца длительного мычания никто не поднял оскорбленного крика, не вырвался вперед, чтобы прибить святого придурка.

После чего слово взял бывший соловецкий монах. И он вовсе не перечил юродивому, ибо невозможно разумно перечить мнению, лишенному смысла — вместо этого, он с места заявил: все несчастья по причине неверно прочитанной математики Апокалипсиса! Как вычислили святые отцы из Константинополя, мир был создан Богом для жизни в течение семи тысяч лет, согласно Господнего счета тысячелетнего дня — «ибо тысяча лет пред глазами Твоими, словно день вчерашний, прошедший» — что ясно описал народу русскому Абрам из Смоленска, а как известно нам из первой летописи, крещение Руси произошло в 6496 году от Сотворения, так что мир обязательно закончиться должен был с 1491 годом императорского календаря — но не закончился! Не завершился! Как возможно такое, спрашиваю вас, братья! Да, учимся мы видения истины от Николая Бердяева. Так что же более доверия достойно: священная математика или свидетельство прогнившей материи? Так что, одно из двух: либо мы уже не живем, и мир наш не существует, либо, по правде История не дошла еще до 1491 года после рождения Христа. И вот тут видим мы задание Льда, и вот чем являются люты: ангелами, Богом посланными, чтобы заморозить нас в прогрессе деяний, пока не исполнится все ради Повторного Пришествия. Почему ведь сильнее всего обледенели крупные европейские города, почему именно на людских жилищах наиболее страшная Зима легла? Ибо там идет История! И так морозили нас веками, ничего не осознающих, и продолжают морозить далее, то слабее, то сильнее, так что одни поколения заменяют другие поколения, и мы не намного ближе становимся Царствию Божьему — и такова Правда.

После него выступил мартыновец, ледняк и богомильский ортодокс, и заявил, что нет, что все вовсе даже наоборот, что Лед был знаком уничтожения Злого Создания, по собственным словам святого Мартына: яко же мир тела появился из воли и творения Бога-Сатаниила, а человек договором является уродливым между Сатаниилом, который и слепил для него животное жилище из мяса, костей и крови, и Богом-Отцом, который вдохнул в него жизнь, а потом выслал в этот мир зла Христа-Логоса. А чем же был Лед, как не Логосом, в материю запекшимся, налагающим божественный лад и порядок на беспорядок, грех и несправедливость Земли Сатанаила? Триумф Льда, то есть — полнейшее уничтожение старого мира, он открыл бы первые врата к трону Христову — и не в 1491 году, как угодно отсчитываемом, но здесь и сейчас, на наших глазах, в виде лютов и льда видели мы Начало Конца, да, в Логосе хладном прибыл к нам повторно Господь — и такова есть Правда.

После него выступил мартыновец-лабушковец, выводящий веру свою от хлыстов, и заявил, что нет, это вовсе не был Христос — а только ловушка на Христов, то есть, на людей. Ибо Бог постоянно воплощается в людей, не один только раз в Иисуса, но Духом Святым он непрерывно протекает через нас, а знаком совершенства души является полное воплощение — как в случае Данилы Филипповича, живьем на небо вознесенного; Ивана Суслова, трижды распятого и тоже в небеса взятого, и всех Христов после них: Прокопия Лупкина, Федора Савицкого или же Аввакума Копылова, у которого в обычае было вести беседы с Богом Всемогущим с глазу на глаз. Замороженный во льду человек существует, не умирает, но и не живет, что означает — он не грешит, извлеченный из времени, из Истории, а так же извлеченный из зла, такой человек — это сосуд совершенный для Духа Святого но и защелка-ловушка на Христа. В мире Льда окончательно остановилось бы движение материи — перемещался один бы только Святой Дух, дующий через людей, словно сквозь органные трубы, наигрывающий на них прекрасные мелодии во славу Всевышнего. И то, что пришла Оттепель, нарушая этот замечательный план — это знак, что плохих людей вели мы на самозаморожения, плохие, треснувшие сосуды сходили в Лед — наша ошибка была в том, что мы предлагали Голубю грязные души; и только лишь путем умерщвления, путем очищения, отказа от плоти призвать мы можем морозников назад — и такова есть Правда!

За ним речь держал мартыновец-илларионовец, и воззвал тот, что нет, что все совершенно не так: сосуды были слишком даже совершенными! Добродетельные перевесили над грешниками! Был спасен Содом, благодаря праведникам!

Точно так же, как и в 1492 году Бог решил отвести предсказанные приговоры и отсрочить Конец Света и Страшный Суд, убежденный сердечной верой русских христиан. Лед продолжал бы продвигаться, пока достаточное число Праведных, то есть, мартыновцев чистого духа не сошло на Дороги Мамонтов — и Господь увидел силу веры народа российского и отвел белое уничтожение — и в этом есть Правда.

Затем выступил святой старец из Отвращенных Братьев и резко возразил предшественнику, вознося искривленные артритом кулаки и потрясая бородой. Неужто все позабыли Пророчества святого Мартына? Неужто всем так в головах смешалось, что не способны они отличить деяний Бога Истинного от деяний Зло-Бога Творца? Ибо, чьи слова описывают нам Конец Света? Ведь должен был быть огонь, огонь, который сожжет все: моря и земли, камни и воздух — а был только лед; лед, что все замораживал. Должно было быть проявление небесных сил, крылатых армий, сходящих с высот во славе Господней, при звуках труб архангелов Михаила и Гавриила — а было проявление сил подземных, лютов черной мамонтовой крови, вымораживающихся из преисподней, в тишине смертельной. Должно было произойти воскрешение мужей справедливых — а было лишь справедливых мужей самозаморожение. Так какой же это Конец Света? Отвращение Конца! Апокалипсис, поставленный с ног на голову! Анти-Суд и Анти-Откровение, еще одно деяние Анти-Бога и возврат Анти-Христа — вот чем был Лед — и такова есть Правда!

Этот упал сам, поскользнувшись, когда слишком уж замашисто развернулся в ораторском запале. Как раз тогда зимовники из-за камней сообщили мне переместить пост. Я глянул в сторону ручья, откуда двинулись огни. Ибо люди увидели, как в круг направился Распутин, и толпа рванулась вперед.

Не было никакой возможности их сдержать, хотя мы и строили страшные рожи, выкрикивали угрозы и били по ногам; вновь дали залп над головами. Все напрасно. Свободного места осталось перед нами, разве чтобы тяжелым ружьем замахнуться. Да и того не было — выскочив из свалки, ко мне припал Ян, и я не успел его остановить.

— Ты вырвешь ее от него, оружием! Он отпустит ее! Должен отпустить!

— Ты с ума сошел!

— Иначе я выдам тебя! Расскажу, кто ты на самом деле!

— Как же, поверят они тебе! — фыркнул я и сбежал за камни, лишь бы убраться с его глаз. Так, нужно смываться, и как можно быстрее.

Распутин, окруженный кордоном давших ему клятву зимовников, прошел между валунов с высоко поднятой головой; длинная борода и грива седых волос серебрились в свете костров и факелов. Был он в черной монашеской рясе, с деревянным крестом на груди. Остальных холодных отцов он приветствовал троекратными поцелуями, что всякий раз пробуждало энтузиазм в толпе; некоторые же помимо того целовали ему руку, на что он отвечал, так же опускаясь на колени и целуя руки. Увидав такое, собравшиеся мартыновцы от волнения громадного чуть ли не разрыдались.

Ладони у Распутина были огромные, тяжелые, с длинными, мясистыми пальцами; я сам видел вблизи, как благословляет он собрание, вступив на камни; голая его рука четко выделялась на фоне темноты.

Начал он тихо; все тут же замолкли.

Влажными, глубоко посаженными в лице глазками оценивал он народ словно очередного, отчаявшегося просителя на частной аудиенции, который пришел к Божьему Человеку за чудом и обращением в истинную веру.

— Братья мои! Сестры мои! Дети мои грешные!

…Покинул нас! Ушел! Почему же! Мудрец скажет так, мудрец скажет иначе — но нет, нет Льда! Откройся же правда предо мною! Придите, слова нужные!

…К Тебе, Господи, взывать стану, Боже мой, не молчи предо мною: ибо, если бы не молчал ты предо мною, не стал я подобным тем, что в яму спускаются. Не тяни меня вместе с грешниками, и с творящими неправедность не сбрасывай меня в бездну! Дай им по деяниям их и по злости вымыслов их. Ибо не поняли они дел Господних и деяний рук Его: испортишь их, но не подвигнешь их.

…Благословен Господь! Ибо выслушал глас просьбы моей! Господь помощник мой и защитник мой!

…Дети мои грешные! Читайте из псалмов, что выслушал я в правде на святой горе Афон: лишь бы не пасть вместе с творящими бесправие! Лишь бы не уподобиться тому, что злое, по причине незнания и замешательства!

…Соберите мысль всяческую, черную, желудочную, и попытайтесь представить себе образ Антихриста, что возбуждает страх наибольший. Ибо, что же это такое? Кем будет он?

…Будет ли это тот, кто творит только лишь зло? Ааа, так, вижу, руки складываете — но подумайте только! Узрите очертания четкие! Разве такова правда? И задрожите в тревоге своей! Антихрист не несет правды, никакой правды он не несет!

…Глядите: то будет чудище, одновременно способное и на величайшее добро и на величайшее зло! Ибо не чистое зло, которое так же является правдой неизменной и ПОРЯДКОМ, и путем явного отрицания гласит нам Бога столь же громко, что и хоры ангельские — но ПОМЕШАТЕЛЬСТВОМ добра и зла, правды и лжи. НЕОТЛИЧИМОСТЬ добра от зла, правды ото лжи, небес от преисподней — вот страх и ужас величайшие! вот ужас над ужасами!

…Ибо Антихрист — это дьявол, ангел и бес, свет и тьма, заря и звезда обманная, лев и агнец, царь и мучитель, фальшивый пророк и архипастырь, добродетель и преследователь, тот, кто очищает и загрязняет, пристань и пучина, бог для безбожных, враг для христиан, пастырь для любящих мир и преследователь для Бога любящих!

…И вот без Льда как раз живем мы тут в Вечном Расколе, в Вечной Смуте, то есть — в замешательстве всего со всем, в пестроте, что сплетает недостойность с набожностью — так что не отличишь! — проклятие с благословением, мученичество с добродетелью, милосердие с его отсутствием, ласку с изуверством, непорядок с пристойностью — так что не отличить! — трезвость с вредительством, смертное с вечным, волка с агнцем, древо благословенное с проклятым, троеперстное с двуперстным, церковь с костелом — и не отличить никак! — папежников с попами, западных с восточными, ляхов с иподьяконами, поляков с православными, святые реликвии с трупами еретическими, иконы святых с противными Богу картинами — и не отличить! и не различить! и не разобрать!

…Лед же возвращал нам порядок мира добра и зла. Ни сам он — Лед, ни те же люты, не были ни Антихристом, ни Богом истинным. Но только лишь благодаря Льду могут Они вообще существовать для познания людского! В противном случае, Христа невозможно отличить от Антихриста, Бога — от He-Бога; а правд, сами ведь слышали, правд у нас тысячи, настолько же отличных одна от другой, как и одинаково правдивых.

…Лед, царствие лютов, Зима — она лишь является миром одной правды и другой правды, добра и зла! А вон то, то, все то, что за Льда пределами — это наше страшное безграничье СМУТЫ и РАЗБРОДА. В котором пока что мы жить обязаны, молясь всякий день о скорейшем возврате Льда. Что и вам рекомендую, дети мои грешные, с благословением Господним, идите и любите, ибо, хоть разум и солжет, хоть сердце и солжет, это меньший грех во лжи ради любви, так что спите в Господе Боге, аминь.

После того я надолго задумался, невольно тронутый словами Распутина. Люди начали расходиться; святой распутник вернулся к себе в избушку, ведомый под руки в плотной группе приближенных — я же сел на траву под кругом, закрыл глаз. Из Разброда, из Смуты… против Порядка… Ибо все оно размерзлось, и тут же все утонули в чистилище Котарбиньского, между правдой и ложью; все размерзлось, и нет Истории. А повелитель предсказанного Победоносцевым Царствия Тьмы — он ведь удерживал бы зейцовскую стрелку-перевод: в какую сторону ее повернет, такими и станут добро и зло, такова Правда и Необходимость. Он встал бы против Пестроты, он бы рассек мир на Ноль и Единицу… Человек, который захватил бы власть над аппаратом управления событиями — царство, по сравнению с которым невозможно представить большего — самодержавие, равное божественному — такой человек… такой человек… Вполне возможно, что я там немного и вздремнул. Потому что не слышал, как за мной пришли — только когда кто-то тряхнул мною, я поднял веко, а они уже стояли надо мной, мрачные стражи зимовники с дубинами и карабинами в руках.

Мою винтовочку у меня тут же вырвали. Поставили меня на ноги. Два слова: Поляк! Еретик! Если бы меня сразу же повели в чащобу, повесили бы где-нибудь скрытно, лишь бы не на глазах мартыновского стада, я наверняка бы не успел собраться для необходимости более энергичного сопротивления, сражения. Да хотя бы вслух возразил…! Стояло Лето, их правда никак не удержалась бы в качестве единственной. Только я даже рта не открыл. Позволил им дергать себя и тормошить, тянуть и подталкивать; благодаря трости, по крайней мере, не упал.

Но меня повели не в лес, а за ручей, к избушке Распутина. Отец европейских зимовников, из тех, что прибыли с Григорием Ефимовичем, хотел меня еще на пороге свалить на колени и рубашку сорвать, ремень из порток вырвать, трость отобрать, наверняка и поколотить у входа на всякий случай — только Распутин удержал его одним медвежьим рыком. В избу я вошел на собственных ногах.

Три свечки с фитилями, увядшими в вопросительные знаки, горели на столе, сбитом из неровных досок.

— Закройте-ка, — сказал старый святой распутник.

Я потянул двери на себя, задвинул засов. Щелистые ставни тоже были закрыты, чтобы обеспечить божьему человеку такую-сякую личную жизнь. Свет от трех языков пламени вымыл из его удлиненной, лошадиной физиономии сотни теней, вытекающих теперь по руслам глубоких морщин. Он сидел на низкой кровати, явно уже желал отойти ко сну; но все так же оставался в монашеском трауре, и только это вот лицо — слишком крупное — и эти вот ладони — слишком крупные — выделялись из восковой четверть-темноты. На столике под стеной одиноко стояла бутылка — с водой? самогонкой? Еще с пробкой.

— Садись, сын мой, присаживайся.

Я осторожно присел на хромом табурете.

Вновь подняв глаз на Распутина — я и он на одном уровне, я и он в одной клетке — я увидел, как затягивается между нами тесная стереометрия исповеди, просьбы, проклятия, прощения, преступления.

Возможно, затем был мрак, чернота и свечи, и во мраке пара его глаз — словно маслянистые жемчужины — чтобы схватить собеседника и не отпустить. Тут же вспомнились все рассказы про гипнотические силы Распутина, про неожиданные выздоровления после его прикосновения, про неестественный холод или жар, охватывающих людей под его влиянием; про испытывающих к нему дружеские и даже любовные чувства после первой же встречи петербургских дам, придворных, епископов, генералов; самой царицы и царя. Аристократки бросались к его ногам, на четвереньках за ним ползли, подкачивая юбки, публично предлагая себя его желаниям; агенты охранки и высылаемые против него шпионы предавались под его приказы…

— Был у меня такой револьвер, — сказал я, — оружие такое, Льдом стреляющее, то есть, после удара пули Лед взрывающее… Как-то раз выстрелил я в люта. И что случилось? Лют разбился, ему оторвало ногу. Как такое возможно, расспрашивал я себя. Почему же удар льда в лед не должно было еще большего льда принести? Мороз плюс мороз огня ведь не даст. Не так ли?

…Но сегодня я выслушал вашу речь про Разброд и Перемешанность и понял этот закон черной физики: жизнь — это Неупорядоченность, Беспорядочность. Всяческая материя существует настолько, насколько она загрязняет идеальный Порядок. Я. Вы. Этот вот стол. Вон те деревья. Камни. Животные, люди, вся природа, космос над нами. В том числе — и люты.

…Охлаждение до абсолютного Порядка, ноля, единицы, ноля, единицы, ноля, единицы, до чистейшего Да и Нет — стирает из бытия. У меня был револьвер, который стрелял Правдой.

…Ибо в ледовой вселенной-кристалле не существует ничего и ничего не изменяется, то есть, нет даже времени. У ее начал было слово, и слово то, поскольку отличное от холодного Порядка, слово то было Ложью, и так родилась материя, и жизнь, и человек: из Фальши, из Перемешанности. Это же говорил Мартын: мир создал Бог-Лжец, мы существуем в силу Лжи — и такова есть Правда.

Распутин медленно перекрестился: раз, второй и третий.

— Вы — Ерославский, поляк, Отец Мороз.

— От его крови, да.

Он отвел голову, глядя с тяжелым вниманием — и взгляд его не должен был скакать влево и вправо, поскольку был нацелен в один зрачок — затем схватился за крест на груди, и мне уже казалось, что сейчас возьмется за какие-нибудь экзорцизмы или пушечные проклятия, но пружина в Распутине внезапно раскрутилась в другую сторону, и мужик расклеился в широкую, умильную улыбку, он тряхнул гривой волос, словно растерявшийся пес; сидя, он согнулся наполовину и оставил липкий поцелуй на тыльной стороне моей искалеченной руки.

— Я грешник, я грешник, я грешник, в пыли пресмыкающийся!

О, сколь очевидны подобные неожиданные перемены для того, кто сам занимался Математикой Характера!

Посему, вместо того, чтобы поднять его, вместе с вежливыми отрицаниями:

— Моли прощения! — рявкнул я.

Тот лишь хлопнул глазами из-под всклокоченной седины, сам теперь захваченный невидимыми клещами.

— Нет мне прощения! — заныл он, перебивая ставку, при этом еще сильнее слюнявя мне руку. — Нет, никак нет! От людей — никак, возможно, от Наивысшего прощение будет — но здесь, в этом болоте навоза и греха… Только вот, человек точно так же погруженный в нем, обнять меня и простить может. — Тут он снова мигнул. — Ты, ты, господин! — Он упал на колени, чуть ли не стаскивая меня с собой в порыве дородной туши. — Невинного убил.

— Так.

— Грешным наслаждениям тела предавался.

— Так.

— Лгал.

— Так.

— Воровал.

— Так.

— На родителя руку поднял, словом его оскорбил.

— Так.

— В милосердии Божьем усомнился.

— Так.

— От Бога отказался, ругал Его.

— Нет.

— Иди сюда! — Он втянул меня в мужицкие, несмотря на возраст сильные объятия. — Ты прекрасно знаешь, какую новость я с самого начала несу: спасение через грехи. — Он поднял к потолку огромную свою ладонь. — Господь видит, что нет такого греха, который ты свершил, в котором не был бы виновен и я, Господь свидетель. И потому! — рявкнул он, схватываясь на ноги. — И потому, собственно! Что в грехе! Что от греха! Что через грех! — Он разгонялся все сильнее, с каждым словом его перевес нарастал, он глядел сверху, сверху кричал. — Потому! Потому-то Бог мне…

— Ты зачем меня убить приказал?

Это вырвало ему дух из груди. Распутин свалился на кровать, затрещали доски.

— Что?…

— Братьев-мартыновцев через весь край на меня насылал. Или тебе кто сказал, будто я оттепельник?

Он засопел.

— А разве не так? Сам говорил: Лед — враг всяческого существования.

— Так ведь я и не говорил, будто бы существовать — это такая уж великолепная вещь.

Тут он растерялся. Но быстро покрыл это гримасой умственного усилия.

— Так кто же вы такой? Чего хотите?

Тут заколебался уже я. Тут он меня имел.

И словно старый охотничий пес, ведомый многолетним опытом, инстинктом, выработанным до машинной безупречности, Распутин тут же кинулся вперед и вонзил свои клыки до самых корней.

— А, Ерославский? Чего он ищет? Зачем приполз к народу мартыновскому? Зачем он верующим притворяется? Чего хочет? А? Чего хочет?

Чего я хочу! Можно было соврать, и, возможно, это даже и сошло бы за правду, только я торчал в той же самой ловушке, потому ответил просто:

— Ничего.

— Ха! Ничего! Думает, на дурака попал! Да какому…

Замолчал. Вонзил в меня острые глазки.

Затем прибавил один характер к другому, и до него дошло.

— Ничего. Ну да, Оттепель, необходимо собраться, замкнуться, заново замерзнуть; так, набожный человек всегда может опереться на Боге, но вот безбожнику, но вот сомневающемуся — как ему найти твердую почву в этом болоте? А? — И уже сомкнул челюсти: — Дай руку! На мне обопрись! Я стану твоим неколебимым камнем!

И, показалось, что подрос он от теней и светеней в плечах, в ширине бледного лица, в длине рук своих — разлезся своей гипнотической личностью на всю темень, так что не было четкой границы между черными одеждами и мраком, бегущим от пламени свечей. Распутин, Распутина, Распутину, о Распутине — я склонял взгляд к нему, мысль давила.

— Нет, — прошептал я.

— Так кто же? — тихо, мягко, с чуть ли не женской лаской спросил он. — Так что же? Засосет тебя, сын мой, ты же видел, как засасывает болото. Разве я не знаю? — ведь и меня засасывало. Лошадей крал, за девками бегал, в водке топился — так почему же нет, а? Почему нет? Нажраться, допьяна напиться, натрахаться — все.

— Тело не может быть целью тела.

— Ну так и что? Кто, тогда? Что сделаешь? Куда пойдешь? Куда голову уложишь, под каким алтарем мечту найдешь? В чьем ломбарде жизнь свою оценишь? Кто даст тебе правду для жизни?

Он дожимал меня безжалостно — что мне еще оставалось, кроме лжи? А из упрямого молчания он без труда меня бы выковырял, раньше или позднее.

— Я, — ответил ему я, вырывая глаз из его взгляда.

— Ты?

— Я!

— Вы?

— Я!!! — рявкнул я в ответ, и меня пронзила ледяная дрожь, ибо вдруг почувствовал, что нет в этом лжи, что под рукой у меня сила, равная единоправде Распутина.

И я вернулся к нему взглядом. Тот скрежетнул зубами. Я же оттер холодную слюну с ладони.

— Я.

Он мотнул головой. Ох, не пойдет с Распутиным так легко. Столько же, сколько и маслянистых теней от желтых свечных языков, вылазит ему на морду ползучих светеней; тьмечь в пьяных мешках висит у него под глазами; на холодном выдохе лютовчическая аура вокруг него вздымается. Ясное дело, сам он не называет этого такими словами — но именно отсюда его необыкновенная власть над людьми, и Распутин прекрасно знаком с Алгоритмикой Характера, ибо сам под прикосновением Льда так долго жил.

— Безумие, — прошипел он, съеживаясь как-то странно в себя и протягивая ко мне только одну руку, — сумасшествие, неизбежное помешательство чувств и мыслей вас ожидает. Придет. Уже пришло! Я изгонял подобных демонов, сражался с дьяволами, самому Люциферу в глаза плевал, Христос-Спаситель стоял у десницы моей, дыхание его сладкое на моей щеке было, он обнимал меня ласково и на ухо шептал: Давай, Гриша, давай! Не слушай, что говорят, не гляди, что смеются и пальцы вытягивают, глаза презрительно отворачивают. Это ничего! Не ведом тебе стыд! Что такое взгляды людские! Я стою рядом с тобой! Сила наивысшая!

…И когда тебе, господин лях, Бог напрямую любовно шепчет, чтобы ты ни на что внимания не обращал, а только делал все по божественному указанию — ты уже не считаешься по мере церковных грехов, не с высоты улицы глядишь.

…Все, что самое худшее ты обо мне слышал — все, все правда. Только Бог рядом со мной стоял! Понимаешь?

— Что Бог говорит, то и хорошее, ибо Бог это сказал.

— Так! Так! Так! — Распутин переместился по кровати собачьим движением, опираясь на руках и рожу вперед выдвигая, чуть ли не язык не высовывая. — Упиваться до последнего и блевоты — грех! Только Господь говорит мне: Я стою рядом с тобой! Делай, что разрешаю! И вижу я тогда, что даже нажраться — дело вовсе даже и хорошее.

…Девочек чистых невинности лишать, замужних женщин в измену супружескую втягивать, днями и ночами предаваться разврату — грех! Но Господь говорит: Я стою при тебе! И вижу тогда, что и это — добродетель.

…Имею Правду! — залаял он. — Правда со мной, так что не страшны мне приговоры людские! И для них ясно, что Правда, что Бог…

— Пока не пришла Оттепель.

Он завыл, застонал, дернул себя за бороду, стукнул кулаком по темечку.

— Ну и чего это папочке Николаю вздумалось лютов прогонять! А теперь сынок его умер, кровью изойдя. Империя в огне стоит, а хуже всего, хуже всего, что… Гаспадин Ерославский! Что убережет вас? Вы ведь тоже слушались Его приказов, ведя людей в Лед, на смерть целые деревушки и села обрекая — и знали ведь: так хорошо, именно так Господу нравится. Как же убережетесь, оставленные сами себе — «я!», «я!» — когда даже в гласе Господнем усомниться придется?

…Безумие! — Он грохнул седой башкой в стену. — Безумие!

— Нет тут оберега, нет защиты, — пожал я плечами. — Все мы так живем, с тех пор, как были изгнаны из рая. А в безумие впадают, чаще всего, те, которые хоть ненадолго испробовали плода Правды.

— Если Лед не вернется… Безумие!

— Существует одна такая машина…

Распутин подозрительно глянул.

— Машина?

— Изобретение такое, на тунгетите и зимназе. Что можно самому Морозом накачаться.

Тот медленно заморгал. Вновь стратегия оборачивалась против него: только лишь спросит про насос, и я буду его иметь в тесном уравнении, с одним возможным решением.

Он уселся, выпрямил спину, пригладил бороду. Левая свечка погасла — Распутин зажег ее от соседней.

Долгое время он собирался с мыслями, бурча что-то себе под нос.

— А не боишься? — произнес он наконец, просчитав одно и другое. — Что прикажу тебя кнутом запороть. Шкуру содрать. Лошадями разорвать! — Он вновь разгонялся. — Вот скажу, что предал ты Мартына, и живьем же тебя съедят. Так что, не боишься?

— В том имении, на перевале, — указал я тростью на северную стенку, — там была лечебница Мороза, ты приказал ее сжечь.

— Ну?

— Половину сердца моего сжег.

Тот передвинулся вперед, возбужденно склонился.

Красавица какая-то?

— Неважно.

— Женушка, а? — Он облизался. — Детки, может?

— Неважно.

Распутин потер мясистые ладони.

— Так, так, я — грешник, убийца и грешник. — Он заговорщически усмехнулся. — Приказал сжечь, правильно, я сжег!

О, вот это был исключительно сильный ход — на сей раз Распутин смог подкипятить меня яркими эмоциями, и я должен был как-то себя выдать с ними, хотя бы напряжением мышц, положением тела, сжатыми губами, потому что дубовый хам оскалился еще шире и даже хлопнул в ладоши от утехи.

— Бедный господин Ерославский!

Я поднялся, прошелся вдоль стены, туда и назад, пнул бревно, провел костяшками пальцев по занозам-иголкам, замахнулся тростью… Глянул: 313 темней.

Я прижал зимназовый генератор к виску.

— Я прощаю тебе, — сказал я.

— Чего?

— Прощаю тебе.

Тот отшатнулся.

— Херня все, а не прощаешь!

Я только покачал головой.

— Чертяка тебя ебал, прощателя! — Он раздраженно махнул рукой. — Сейчас мои волки тебя разорвут. — Он повертелся на постели, пересел на стол, повертелся там… Глянул на меня исподлобья. — Как же, простил! — Он просверливал меня своими гипнотичными глазками, только я взгляда не отвел, все сильнее и сильнее прижимая зимназо к шишковатой наросли. — Тьфу! — сплюнул он. — Да сейчас тебя мои волки… Ну, и что? Уууу, еретик римский!

Он был мой, уже не вырвется, в полумраке захлопнулась сетка возможных и необходимых взглядов, словно диаграмма логического квадрата: да-да, нет-нет.

Он еще дергался, но напрасно. Кусал запястье, испытывающе поглядывая на меня. Оттерев кровь черной полой, схватился за крест и поднял его в мою сторону, словно подавая для поцелуя или для присяги. Но и с этим всем выдержал только несколько секунд. Опустил руку, свесил голову. Я слышал, как он бормочет под носом самые ужасные ругательства. Зимназо палило меня в лоб, маленькая теслектрическая динамка еще крутилась внутри, я глянул на шкалу: 311 темней.

Тут Распутин начал весело смеяться, хлопая себя по бедрам — но и тут понес поражение: пять выплесков хохота, и истерия превратила его смех в паническое хихикание. Он нацелил в меня указательный палец. — Врет же! Врет! — Я глядел. Он стиснул пальцы в кулак, потому что те начали трястись. Он схватился за столешницу, словно и стол мог начать трястись. Спина Распутина выгнулась в чудовищном напряжении. — Вретвретвретврет… — И тут же схватился с места, одним движением поднимая и бросая тяжелый стол.

Я упал на пол. Стол ударился об стену и упал мне на ноги.

— Пошли отсюда! Мое дело! — рычал Распутин, когда обеспокоенные зимовники застучали в двери.

Я выполз из-под досок. Горела только одна из сброшенных свечек, в маленькой избушке от Распутина осталась, в основном, громадная тень, размазавшаяся по стенам, потолку, по мебели.

— Врет! — шипел Распутин. — Ой, врет!

Он схватил табурет за ножку и направился ко мне, поднимая его словно дубину.

— Ну! И что? Ну! — Он ударил меня справа, ударил слева; я упал и поднялся. Похоже, он сломал мне ребро. — Ну?! Ну?! — рычал он, размахивая массивным табуретом. Черт, он же из меня отбивную сделает! Теперь он грохнул снизу, справа; я не успел заслониться тростью — молния пронзила тело от бедра. Я заорал от боли.

— Ага! — радовался тот. — Вот сейчас прощай!

И давай колотить меня, куда ни попадя, и раз, и раз, и раз — я сбежал за перевернутый стол, забежал за кровать, только он достал меня и там — заслонился сверху, заслонил колени, он разбил мои стиснутые на палке пальцы — я упал, он колотил меня по спине. Так он же позвоночник перебьет, без всякого убьет.

Распутин пинком загнал меня в угол.

— Ну! — хрипел он. — Давай! Прощай меня! И вот это! — он ударил меня по руке, я выпустил зимназовую трость. — И вот это! — тут он трахнул меня по не защищенной голове; кровь залила мне глаз. — И еще вот это мне прости! Ну, давай же, скорее! Ну, прощай же!

Бах, ба-бах, бах. Тело мое состояло из волокон боли; я жил исключительно благодаря этой боли.

— И кто теперь руку тебе подаст?! — Грох! — Кто мир восстановит?! — Бах. — Кто спасет?! — Бах, трах.

Наощупь я нашел трость и слепо размахнулся ею, изо всех сил. Она снова выпала у меня из рук, когда я попал в него. Распутин застонал, что-то тяжело грохнуло об пол. Я вытер глаз. Мой противник поднимался на четвереньки, давясь и кашляя; усевшись, он схватился за шею, прикрытую бородой. Я встал, поднял табурет, для чего понадобились обе руки. Распутин по-индюшачьи багровел, хрюкая что-то непонятное в нос. Я не сомневался, что сейчас он придет в себя, это всего лишь мгновение. Размахнулся табуретом и попал ему прямо в висок. Тот, без чувств, свалился на пол.

Я же сел на кровати. Руки тряслись, я весь трясся. Кровь все так же текла из раны на лбу. Больно было при вдохе, больно при выдохе, больно было при всяком движении. Я схватил бутылку, вырвал зубами пробку. Понюхал. Водка, отдающая железом. Сделал один глоток, другой. Раскашлялся.

Распутин же кашлял на полу. Вытирая доски бородой, он полз ко мне, запутавшись в черных полах сутаны — кровавая тень среди теней, из нее, словно лишенные панцирей крабы выступали белые ладони. Он хрипел все громче.

— Хгхто…! хггрро… прасти…!

Я подошел с табуретом, встал над старцем, нагнувшись, и ударил изо всех сил, ломая ему шею.

— Я! — рявкнул и сплюнул кровь, перемешанную с водкой. — Я!

После этого отбросил табуретку, поднял трость. Нашел две оставшиеся свечки, зажег их и поставил на подоконник. Ощупал голову, высматривая открытые раны. Поломанные пальцы сжимал под мышкой, наслаждаясь в молчании чудесной болью.

— Хрррр. Кхрррр!

Я глянул вниз. Распутин перекатился на спину и теперь дергал крест на груди, пяля слепые глаза на потолок.

Я присел над ним и сунул трость под его седую голову; после этого навалился на тьмечеметр и посчитал до двухсот, душа Распутина и, наверняка, раздавливая его гортань. После этого проверил дыхание — тот не дышал.

Я еле поднялся на ноги, ужасно уставший, все во мне болело. Очередные три глотка спиртовой дряни помогли справиться с дрожью и слабостью, обещавшей быструю потерю чувств: водка щипала язык и небо; холод и жар попеременно заливали руки и ноги, голова кружилась. Я согнулся в поясе, опирая ладони о бедра, глубоко дыша. Теперь мне нужно…

Он поднялся на колени, стуча крестом по стене. Я подбежал, с размаху ударил тростью; голова лопнула словно тыква, я ударил опять, и снова, и снова: кровь залила его седые волосы и черное одеяние, теперь он уже лежал неподвижно, разбросав конечности в стороны, голова свернута, мозги сверху. Я же задержался лишь затем, чтобы блевануть: из меня вылетел ужин зимовников, недозрелые ягоды, грибы и заплесневелая просвира, сверху прибавились желудочные кислоты и водка.

Я стащил рваную, грязную рубашку, более-менее чистым куском ткани вытер лицо и разбитые губы. Глядел на лежавшего в тени под стенкой Распутина, и руки постепенно переставали трястись. Не живет, а может и живет. Стояло Лето, я же знал, какова необходимость — то есть, справедливость — то есть, Правда. Я тихо выругался. Он мертв, но, может, живет. Ведь стояло Лето.

Я разбил бутылку и вырезал сердце Распутина у него из груди.

После того я нашел в задней стене доски, на которые во время строительства нам не хватило гвоздей, подковырнул зимназовой палкой одну, вырвал две снизу и протиснулся наружу. Я уже был среди первых таежных деревьев, когда кто-то заглянул в комнату и известил воплем смерть Григория Ефимовича Распутина. Протяжный стон, чуть ли не животный, пронесся над горными лугами, чтобы под конец взорваться наполненным гневом рычанием. Хаос воцарился над детьми Правды.

Той ночью, под Молочным Перевалом, над не существующей могилой Мартына отдало Богу души более четырехсот почитателей Льда: затоптанных, забитых, задушенных, загрызенных. Довольно скоро эту ночь начали называть Ночью Суда Мартына. Якобы, сам Мартын поднялся с Дорог Мамонтов и покарал узурпатора. Самозванец не перехватил власти: правда была не на его стороне.

Стояло Лето — но именно так все и замерзло.

Об учреждении Первого Акционерного Товарищества Промысла Истории

Лифт не работал; меня потащили по кривым, крутым ступеням. Второй ведомый вырывался и дергался в стороны, и, похоже даже предпочел бы броситься, сломя голову, с высоты, лишь бы его не вели живьем пред лицо Первого Министра; он шел словно на казнь.

Я осмотрелся с площадки, когда над нами открывались броневые зимназовые двери. Казаки Семенова уже отбыли; всадники исчезали за руинами противоположных Башен. В кратере посредине (единственное, что осталось от Дырявого Дворца — это громадная Дыра) образовалось ледниковое озеро, дети местных жителей пускали на нем лодочки из бумаги и дощечек. Утренняя синева неба отражалась в воде, отражения были способны ослепить. Я замигал, из-под веки вытекла одинокая слеза.

В коридорах Кривой Башни валялся мусор, обломки конторской мебели, кучи макулатуры. Словно в уличной сточной канаве, все это слоями валялось под стенками нижней стороны помещений. Наклон составлял градусов двадцать, не больше, что совсем не мешало, если идти под гору или под уклон, а вот поперечные перемещения уже были страшно неудобными. Осужденный споткнулся, раз и другой, упал; его начали тащить за воротник и волосы, на что тот громко, жалостливо разнылся, стуча при этом руками и пятками об стены. И оказалось, что кто-то здесь живет или работает — в комнатах с выбитыми окнами, в залах с оборванными потолками — потому что, каждую секунду, кто-то из них выглядывал в коридор, перепугавшись визгливых криков.

— Зейцов!

Меня пихнули на стенку. Я снова позвал. Как же его по имени? По отчеству? Зейцов, придурок старый!

Бывший ачуховский каторжник отступил, застыл на месте, наморщил брови. Под мышкой он тащил скрипичный футляр, на носу держались очки. Он сильно постарел, сгорбился. И сейчас щурил глаза за линзами, безуспешно пытаясь приспособить голос к физиономии.

— Отпусти, хам! — рявкнул я на салдата. — Зейцов, это я, черт подери, не помнишь, как ты меня из Транссиба выбросил?

У того футляр выпал из-под руки и покатился под стену.

Гаспадин Ерославский…?

— Да ты что, трезвый?

Гаспадин Ерославский!

— Скажи, пускай он отпустит меня!

— Боже Всемогущий! Вы живы!

— Ну, давай же, давай.

Амбалы со штатовскими, бело-зелеными фуражками на головах наконец-то отпустили меня, я встал на собственных ногах — ненадолго. Зейцов подскочил ко мне со всего размаху, и я снова впечатался в стенку. Ладно, натура такая почтенная, с одинаковым чувством убивает и радуется. Какое-то время я разрешил обнимать себя.

Отступив на шаг, протерев очки, он глянул — улыбка до ушей. По-моему, это впервые я видел его гладко выбритым, что выставило на свет Божий все безобразия его покрытой шрамами, обожженной морозом физиономии.

— Венедикт Филиппович! Да Бог же ты мой! Что же с вами было! Мы все вас тут уже давно похоронили!

— Ну, тут вы достаточно близко были к правде.

— Да как же вы выглядите! — Он всплеснул руками. — Это эти гады вас так? — Он грозно глянул на штатовских.

— Нет, нет. По дороге всякие приключения были. Сейчас мне необходимо встретиться с премьером, над Леной встретил этот вот отряд под флагом Штатов, только, похоже, договориться нам полностью не удалось… Ну да ладно, по крайней мере, добрался. Мне сказали, что он сидит здесь.

— Ногу сломал. Но, позвольте. Умойтесь хотя бы, приоденьтесь! Есть у вас во что переодеться? — Он вновь обернул ставшее грозным лицо к штатовским. — Где вещи господина Ерославского?

Я только рассмеялся.

— Пускай отдадут трость.

Отдали.

— Вот и все мои вещи. Слушайте, Филимон Романович, вы тут сейчас какая-то значительная фигура?

— Ой, да где там! — И тут же он гневно замахал на штатовских, те удалились, волоча второго пленника, который вспомнил, что он смертельно перепуган и наново начал арию просящего вопля; эхо катилось через пустую Башню. — Так, всякие работы для временной власти… — Зейцов поднял футляр и повел меня по мираже-стекольным ступеням на этаж выше. — Ага, видите, как вы мне ту должность сторожа у Круппа устроили…

— Ну?

— Как Оттепель началась, все отсюда бежали, то есть, промышленники, ученые, чиновники и буржуи, и я видел, изо дня в день, из ночи в ночь, как гаснут вокруг Башни — а куда было бежать мне? Остался сторожить, один как перст, во всей Пятой. Потом уже потеплело полностью, и тут уже, одна за другой, стали валиться сами Башни. У меня прямо сердце разрывалось, господин Ерославский, честное слово скажу, смотреть на это не мог. Искал людей у губернатора, просил у Сибирхожето, у городских властей — чтоб как-то организовать, что-то сделать… Но оно уже все размерзлось, с той поры, как растаяло большое соплицово, никакой крепкой власти не было. Ну, мы собрались, с зимовниками, с рабочими холадниц, что остались тут, в Иннокентьевском, без работы, даже пара жандармов и инородцы, и взялись спасать Башни. Нашелся один такой инженер, из тиссеновских, кто-то, разбирающийся в ледовых креплениях… Ой, видели бы вы, как пришлось наработаться на опорах: мы и в глубину, и по поверхности, и бетоном; а тут материала перестало хватать, даже столбов, притащенных с тех Башен, что уже рухнули… Это уже под конец, первые шесть сразу завалились, мы еще подергались на Двенадцатой; а под самый конец осталась Седьмая и Первая — на противоположной стороне.

Тем временем, мы прошли в самый конец коридора, по возвышенной, северной стороне Башни. Зейцов извлек из-под залатанного жакета связку ключей, открыл двери. Мы вошли в помещение. Когда-то, похоже, это был салон директора крупного ледового предприятия. Среди сдвинутой под южную стену мебели я заметил обитый кожей шезлонг и замечательный библиотечный стеллаж из темного ореха. Книги и фарфор валялись в складках афганского ковра.

Я подошел к широкому окну. Все стекла из него вылетели, между фрамугами колыхались зеленые шторы. Я отвел их в стороны — в развалину салона вторглось солнце.

Меня атаковала пчела; я отогнал ее тростью, маятник раскрутился: 310 темней. Я чихнул и, прикрывая глаз рукой, встал в тени.

— Так ведь Первая тоже рухнула, — указал я на горизонт за Дырой.

— Это уже потом случилось, когда дрались тут с большевиками Центросибири и имперскими. Поначалу туда влезли троцкисты и стреляли во все, что только подходило поближе. Абластники с Савинковым и новонародниками большевиков прогнали; под Александровском была крупная битва с императорскими. После того все они отступили за линию Транссиба, и вот уже где-то с месяц революционный фронт стоит на линии Иркутска и Ангары. А Башню Первого часа взорвали ленинцы; снайпер-троцкист подстрелил им командира.

Выходит, сейчас Холодный Николаевск удерживают силы Соединенных Штатов Сибири. — Я зевнул. — Так, ногу он сломал, но гостей, наверное, принимает?

— Пойду спросить. Сейчас подошлю вам китайца с горячей водой и какой-никакой одеждой. Тут у нас сейчас царство мародеров. А может бы вам еще и побриться, а? Ага, ну и харч найдется. Отдохните, вы же устали. Ну ладно, уже бегу.

И он, действительно, побежал, побрякивая ключами; двери за ним захлопнулись сами. Про скрипку я спросить позабыл.

Невольно усмехаясь под носом, я хлопнулся на шезлонг. Вот, пришла Оттепель, и даже в таком Зейцове характер вывернулся настолько, что пьяный марксист-толстовец извлек из себя чуточку предпринимательской энергии. Под теплой лаской солнца я прикрыл глаз. Пчела жужжала над головой.

Пожилой китаец притащил тазик и ведро горячей воды, а так же чьи-то полотенца и туалетные приборы, обозначенные латинскими инициалами «R.Z.W.», а вторым курсом — четыре чемодана, заполненные мужской одеждой не самого худшего качества. Я с увлечением копался в их содержимом, пытаясь угадать происхождение и тождество владельцев. В одном чемодане нашелся немецкий молитвенник, в другом — Астрологический консультант делового человека в Азии, по-французски. Из него следовало, что вплоть до летнего равноденствия года от Рождества Христова 1930, к востоку от Урала не слишком разумным было бы заключение сделок с людьми из под знаков Стрельца, Овна и Козерога. Суеверный предприниматель запасся еще Купеческим сонником, Френологией на работе и в компании и Биржевым Таро. А вот под книгами я обнаружил три очень стильные сорочки серебристо-пепельного цвета.

Я сбросил старую, проеденную грязью, протертую до дыр и вонючую одежду. Поработал мочалкой раз и другой, и как раз собирался взяться за бритву, когда в нижней стене открылась дверь, и вошло двое штатовских. Я обернулся к ним, голый, с намыленной рожей.

— Чего?

Те, устыдившись, отступили.

— Секретарь господина премьера попросил передать… Вы встретитесь с премьером в полдень, на четверть часа.

— Хорошо.

Под стеллажом обнаружились осколки зеркала, я выбрал самый крупный из них. А уже побрившись, пожалел об этом. Щетина, все-таки, до какой-то степени скрывала шрамы, пятна, деформации — теперь все это вылезло на свет божий, как у Зейцова.

Ладно, один черт. Обломок зеркала я выбросил в окно.

Волосами я уже не занимался; вместо того, чтобы отстричь, я связал их у шеи. Нашел нижнее белье и костюм. Все было на меня или чуточку большим или же чуточку тесным. В конце концов, остановился на брюках, которые пришлось крепко стянуть поясом и подвернуть штанины, и на однобортном пиджаке цвета маренго, рукава которого, когда поднял руки, убегали чуть ли не до локтей; одна только астрологическая сорочка была по размеру. Вместо галстука я завязал двойным виндзорским узлом белый платок.

Из старого я оставил себе только сапоги с треснувшими голенищами, которые стащил для себя с трупа над Тунгуской.

После этого вышел, чтобы поискать себе часы. Молодой русский, куривший папиросу у дыры после миражестекольного витража (ветерок здесь шел наверх, через всю Башню), угостил меня табаком и бумажкой. Мы поговорили о немецкой литературе и красоте сибирской природы. Он пообещал мне прислать разбирающегося человека. Лишь потом я узнал, кто это был, тот разбирающийся в книжках молодец: министр безопасности в правительстве Соединенных Штатов Сибири. Он расспрашивал меня о моем отьвете, не зная, что это такое, сюда он прибыл после западных университетов уже после Оттепели, так что лютовчиков, за исключением премьера, многих и не знал. Я же ему сказал, что уже сам факт того, что он способен замечать тьвет, как-то связывает его с Краем Лютов. Это ему понравилось. Он снова закурил. Ему приносили какие-то бумаги на подпись; он подмахивал их огрызком карандаша на спине солдатика, совершенно не читая. Смертные приговоры, подумал я впоследствии и вспомнил вопящего сокамерника. Кто знает, если бы не Зейцов…

Я вернулся к себе в комнату, было еще время поспать. Правда, пчела меня настырно будила — растянувшись на шезлонге, я уплывал и приплывал в теплую явь. Я поднялся, расправил кости, отлил в окно. Дети, пускавшие кораблики на водах ямы, оставшейся от Дырявого Дворца, показывали на меня руками и весело махали, я им достойно отвечал. Над водой клубился гнус, облако маленьких мушек, слепней и другой кусачей гадости. По безоблачной синеве туда-сюда летали дикие птицы.

Я покопался в куче книг возле упавшего стеллажа. Словари, энциклопедии, сопутствующие издания. После этого вернулся к чемоданам с добычей. К Биржевому Таро прилагалась карманная колода Египетского Таро Кроули по сибирскому образцу. Присев на пятках, ритмично считая под нос, я разложил на голом зимназовом полу две сотни гадательных последовательностей. Поченгло спасает. Договор с Победоносцевым. Союз ледников. Зима держит. Шульц продал Теслу. Беги. Помехи здесь давали себя знать сильнее, но, поскольку я уже знал содержание этой тьмечеграммы, пропуски и неверные считывания можно было пропустить. Одно было точно: это ни Тесла, ни Кристина — это уже автоматический Чметный Молот бьет[399].

В дверь постучал штатовский аппаратчик. Мы поднялись на крышу.

У крыши Башни Седьмого Часа никаких окружающих ее защитных оград не было, так что, встав на наклонной плоскости, я инстинктивно подперся зимназовой тростью, чтобы не упасть. Ветер раздул полы пиджака, я застегнул пуговицу. Вычищенная, отполированная до блеска поверхность зимназовых плит блестела под ногами словно ртутное озеро, солнце на каждом шагу отбрасывало свои зайчики во все стороны, ты шел словно внутри громадной электрической лампы. Господин Порфирий Поченгло, Премьер-Министр Временного правительства Соединенных Штатов Сибири, сидел в самом центре, возле крутого столика. Сквозь насаженные на ястребиный нос черные очечки он читал бумаги, подаваемые ему из толстой папки секретарем. Нога в толстых лубках лежала на небольшом табурете, обитом выцветшим пурпуром. Стальной свет отекал Поченгло со всех сторон, он был спиралью накаливания этой лампы.

Секретарь наклонился, шепнул ему что-то на ухо. Господин Порфирий поднял голову. Я стоял напротив.

— И кто же это такой? — удивленно фыркнул тот.

Секретарь с аппаратчиком глянули друг на друга с замешательством. Штатовский крепко схватил меня под руку.

Я стукнул тростью в зимназо.

— Я не купил для вас Историю у лютов, — сказал я, — но вижу, вы и сами справились.

Тот сорвал очки.

— Пан Бенедикт?! Это вы?! Это и вправду вы?!

Я подошел, протянул руку.

— Позвольте пожать руку государственного мужа.

Он глянул на мою трехпалую ладонь, на шрамы и увечья. Слегка приподнявшись с кресла, он схватил ее обеими руками, замкнул с сильном, сердечном зажиме.

— Даже и не спрашиваю. Тоже прошли всякое. Присаживайтесь.

Жестом руки он отправил своих людей. Я устроился в плетеном кресле. Серебряные паруса яркого света хлопали по сторонам, на глаз все время набегали слезы — весь окружающий мир растекся в синеву с зеленью и это мерцающее серебро, его было больше всего.

Поченгло тоже какое-то время молчал.

— Выпейте, — произнес он тихо, прозвенев графинчиком и рюмкой. — Наливка из сибирского ракитника, годовая выдержка. Подавляет всяческие боли.

Практически на ощупью я обмочил губы в напитке.

— Я уже второй день ничего не ел.

— Боже мой, Бенедикт Герославский… — Поченгло все еще недоверчиво качал головой. — Жена не поверит, когда ей напишу.

Рюмка выскользнула из моих пальцев. Трртрртрр-ууух! — покатилась она по крыше и полетела в пропасть.

— Она мертва!

— О чем это вы… Ах, да, панна Елена. Сгорела в этом Санатории Льда, знаю, знаю… — И тут он рассмеялся со странным облегчением. — Моя Кристина, она мне никогда не… А, ну так, вы же ни о чем не слышали, правда? Сколько же это лет — пять, шесть? В возбуждении, столь не соответствующем Порфирию Поченгло, он вытащил из кармана бумажник. — Сейчас вам покажу, Андрюшка, Эндрю, вот… на этом вот фото — ему три месяца.

— Вы женились на Кристине Филипов?…

— Ага, прошу. Фото сделано в прошлом году перед нашим домом на Руа Дос Пескадорес.

На фотографии улыбающаяся Кристина Поченгло, одетая в свободное, светлое платье, с лицом, наполовину скрытым тенью соломенной шляпы, сидит с младенцем у груди на лавке в саду перед виллой. Справа от нее сам господин Порфирий, глядящий в объектив из глубины черных глазниц, со свойственной ему интенсивностью хищной птицы. А за их спинами, посреди снимка, рисуется высокий силуэт Николы Теслы. Уже с седыми волосами и лицом, как будто высушенным, костистым, тем не менее, изобретатель все такой же выпрямленный, в той же самой позе расслабленности-решительности, словно бы его сфотографировали в последний момент, прежде чем он сбежит к своим таинственным занятиям. Тьмечь черной тушью залила складки и морщинки его костюма, он стоит, очерченный ночью. Дом за ними — приличных размеров строение в испанском колониальном стиле, с побеленными стенами и длинными балконами на всех этажах. В тени идущего аркадой патио, двумя рядами для снимка выстроились многочисленные слуги, в ливреях и белых фартуках. Пальмы и фиговые деревья прикрывают подъезд с обеих сторон, цветы гибискуса пялятся раскрытыми бокалами-рожицами на женщину с младенцем.

— Поздравляю.

— Растет как на дрожжах, парень будет — что надо. Только-только отняли от груди, а уже такой хулиган! Мне тут пишут, что…

— Да. — Я отдал ему снимок. Не глядя, хлестнул наливки в рюмку. Голова, очень легкая, болталась на шее, словно воздушный шарик, привязанный на длинном шнурке на ветру. Я выпил залпом. Хмм, быть может, это все по причине отовсюду напирающего света. Мы сидели здесь словно слепые ящеры в террариуме солнца. — Вы знаете, вот сейчас, охотнее всего я бы сбросил вас с этой крыши.

Поченгло вновь надел свои черные очечки.

— Не вышло у вас, а? — тихо сказал он. — С отцом…

— Его нет.

— С Еленой…

— Тоже мертва.

— С Историей…

— Еще один труп.

Я откинулся на спинку кресла, широко раскрывая глаз и рот синеве надо мною, ожидая холодной капли этой синевы. Чирикающие радуги массировали мне виски, я слушал их цветастые смешки и воркование.

Господин Поченгло прекрасно почувствовал мое настроение. Переждал, перелистывая документы. Затем что-то отмечал в блокноте авторучкой, перо приятно шуршало по бумаге.

Я же молчал, вновь спихнутый в депрессию необязательности. Теплый зефир колыхал моей головой, жидкое свечение выступало жемчужинами на коже, щипая, выжигая, кусая… Рас-рас-топленный… Я громко причмокнул.

— Вы их вывезли.

— Кого? А! Той ночью, когда вы бежали из Иркутска — тогда поначалу я ужасно рассорился с Кристинкой. — Он вновь рассмеялся. — За Николу она могла себя позволить порезать себя на куски! В конце концов, я вырвал их у Шульца, мы сбежали через Харбин, через Китай. Когда при первых же признаках Оттепели начались те переговоры с британцами в Гонконге, я, естественно, воспользовался случаем и приехал в Макао — а там защелка и захлопнулась, таааак. Там же, на месте, мы и оформили брак, в Игрейя де Саньо Доминго. И не судите, что поспешно, в непристойной горячке — я отправлялся на войну, на вооруженное восстание, которое могло кончиться плохо сотней различных способов. — Тут он вынул портсигар, радуги вспыхнули на гербе Иркутска. Он закурил. — И закончиться все еще может так же паршиво.

…Вот вы сами, пан Бенедикт, поглядите, насколько мы были глупы. Я имею в виду, с панной Еленой. Если бы мне, после наших дурацких договоренностей на Сломанной Копейке она не дала от ворот поворот… Ах, прошу прощения, если вы не желаете… Хммм. — Он выдул дым прямо в солнце. — Вы рассчитывали, я рассчитывал. Стояла Зима, ну да, был Лед, наверняка, иначе быть и не могло. Но… Это огонь! — Он потряс кулаком под самыми темными стеклами. — Это вожделение! — Он трахнул этим кулаком по столику так, что зазвенела посуда и подскочили бумаги, упала газета. Я пришпилил ее тростью, пока ветер не успел стащить ее с крыши. «Новая Сибирская Газета», я и не знал, что после Оттепели у них здесь появилась и пресса.

Я отдал газету Поченгло и возвратился под синеву.

— Это вожделение, — повторил тот тише, — простая симметрия эгоистических желаний. Ты не спрашиваешь. Не взвешиваешь шансы. Рассудка вообще не включаешь. Поступил ли я разумно? Да где там! Разумнее всего было бы переждать революцию и только после того вернуться, чтобы объясниться в любви Кристине. А что сделал я? Махнул рукой, пан Бенедикт. Махнул на все это рукой!

— А и вправду, наша ли была глупость, тогда, подо Льдом? — Я водил взглядом по пустому небу. — Глупость и рассудок здесь значения не имели, пан Порфирий. В расчет входило: что правда, а что ложь. То, что люди так влюблялись — это не по причине какого-то там гипнотического влияния Черных Сияний, но по закону двузначной логики. Тому самому, который позволял нам судить с железной уверенностью в соответствии с единоправдой человеческих характеров, а вам — устраивать головоломные заговоры в Истории, лишенной энтропии.

…Ведь в чувстве самым страшным является та неуверенность, та пытка сомнения и разорванность между ДА и НЕТ: любит, не любит, любит, не любит; и даже глубже, в отношении себя самого: люблю ли я или мне только кажется, будто люблю? Но все это проклятие Лета, это — любовь Котарбиньского! В Краю Лютов были всего лишь два полюса в магните души, и про большую часть блужданий и ошибок там нельзя было и подумать, нельзя было заморозить. Единственное, кто-то такой, как я… — Я покачал головой. — Это была не глупость, то был насос тьмечи доктора Теслы.

— Позвольте!.. — фыркнул мой собеседник. — Я понятия не имею, что вы несете!

— Когда в вашем сердце запала печать на Кристину Филипов? Когда убегали от Шульца, подо Льдом, пан Порфирий, подо Льдом.

— Снова вы хотите засушить все дело до смерти своими умствованиями. А ведь тогда вы нам правильно говорили: Что такое любовь? То, что высказать невозможно. У нас имеются лишь люди, которые ведут себя так-то и так-то, так что мы говорим: это от любви. Но до того момента, как лишь строят душераздирающие мины, под Луной шастают и пишут гадкие стишата — это что? Любовь? Ха! Это всего лишь пьеса о любви! Картинка про любовь! Рассказик за любовь! Любовь в кавычках!

— Так кто же она такая? Дочка, внучка Теслы — или его любовница?

— Любовница!? — возмутился тот от всего сердца. — Ну, знаете ли!..

Я начал качаться на кресле, балансируя тростью вперед и назад.

— Хорошо, а Макао? — щелкнул я языком по небу. — Он что-то делает там.

— Тесла? Естественно! Морган Младший договорился с Николаем Александровичем Романовым, Никола выбрал Макао по причине Дорог Мамонтов в Китае, поставил там свой Большой Молот, на Илха де Макау, на холме в самом центре. Морган щедро вошел с капиталом в Tesla Tungetitum Company, и Никола взял в аренду у португальцев Форталеза да Гиейя, весь тот старинный комплекс под маяком. Который теперь светит в ритм ударов Молота. Весь Макао живет под Молотом, в городе закрылись все игорные заведения, хирурги отказываются делать там операции, а китайцы сходят с ума с сушеным тысячелистником[400]; зато курильни опиума процветают. — Поченгло широко махнул, охватывая рукой с папиросой руины Холодного Николаевска, заросшие свежей зеленью. — Вы не заметили? Лед отпустил! История тронулась с места!

Пуффхх! — сообщил пробитый иглой пузырь в моей груди. Я рассмеялся на долгом выдохе — небу, Солнцу.

— Выходит, это не я убил Зиму!

После чего у меня началась икота: наполовину истерическая, наполовину рожденная в неподдельном веселье, втискивающая все невысказанные слова назад, в горло. Так что какое-то время я только булькал и мычал, словно юродивый.

Пан Порфирий мерил меня черным взглядом — я тут же отвел свой единственный глаз назад, к синеве. Постепенно удалось привести дыхание в порядок. Чертик, освобожденный из пузыря, подскакивал в груди где-то минуту-две; я выдыхал его в долгих выдохах прямиком в серебристо-радужное сияние.

Поченгло щелкнул крышкой часов.

— Вы должны будете потом рассказать мне обо всем…

— Ну, хорошо. — Я уселся прямо, вытер слезу с глаза; Поченгло вместе с крышей Кривой Башни на этот момент застыли. — У меня к вам дело.

— Дело?

— Да, дело, — я причмокнул. — План значительных заработков. Очень серьезных денег.

Тот сбил пепел на ветер.

— Пан Бенедикт, сейчас я человек Государства.

— Одно другому не мешает. Ха, самые крупные состояния делаются как раз на Государстве.

— Вы все шуточки шутите! — Поченгло насторожился. — Вы же с самого начала не относились серьезно к абластническому делу. Только знайте, для меня эта идея наиглавнейшая: Сибирь свободная, независимая; самоуправляемая сибирская держава, сильная пред остальными мировыми государствами.

— Я знаю это, господин премьер. Только…

— Вы смотрите и видите только дикую страну авантюристов, ссыльных, неграмотных мужиков и суеверных туземцев, тысячи верст холодных пустошей и крупнейшие на Земле чащи, куда не ступала нога человека; а все то, что ее цивилизовало, все это, — он вновь обвел сибирскую панораму, открывающуюся с вершины Часовой Башни, — сами видите, сейчас снова проваливается в грязь, лучшие люди бегут отсюда. Так? Но я гляжу в будущее на сотню лет вперед — и вижу мировую державу. Соединенные Штаты Сибири!

Он затянулся табачным дымом, на секунду под смоляными стеклами появились светени, и черный отьвет вышел на удлиненное лицо, успевшее загореть под Солнцем.

— Только ведь вы Государство ненавидите! — прошипел он. — Аполитея — это да, но вот правление людей, правление Лета — это вы вообще запретили бы. И вы еще говорите, будто не являетесь ледняком!

— Потому что им и не являюсь, вовсе нет, пан Порфирий. Ледняки желают заморозить, остановить Историю в уже прекрасно известной форме. Я же как раз…

— Ледняк наихудшего пошиба: живущий ради Льда, а не ради людей! Вам же ведь на все совершенно наплевать! Хорошо, пускай не Сибирь — а про Польшу вы хоть спросили?

Я отшатнулся.

— А что с Польшей?

Поченгло выкинул окурок в радугу.

— То же самое. То есть — ничего.

Он поправил ногу в лубке, подтянулся на кресле.

— Польши нет, — сказал он, сложив пальцы под подбородком. — Одни только поляки, режущие друг друга под чужими знаменами.

— А Пилсудский? У него ведь был договор…

— Договор! Пилсудский дослужился до генерала у Франца-Фердинанда, сейчас он может драться с царем в открытом поле — но неужели вы думаете, будто бы Австрия отдаст ему хотя бы кусок Польши в собственность, в благодарность за военные услуги? Завоеватели сами должны потерять массу крови, чтобы Легионы Пилсудского или местные отряды польских партий сделались на какое-то время наиболее значительной силой в тех местах. Что, согласитесь, является не самым вероятным поворотом Истории.

…А здесь — пожалуйста, земля и Государство, которые можно взять в руки. Здесь, Герославский, вторая Америка. Более богатая Америка! Более справедливая Америка! Например, туземцы — американцы своих вырезали, я же наших беру во власть. Соединенные Штаты Сибири! — Он постучал пальцем по разложенным перед ним бумагам. Свои области будут у бурят, тунгусов, у всех инородцев. Никаких резерваций, только места в сенате. Вы понимаете? — Он скрестил руки на груди. — Я строю здесь Державу, собственными руками строю Историю! А вы ко мне приходите с обещаниями каких-то денег…!

…Впрочем! У меня уже нет времени, Савинкова жду, наказание божье с этими эсерами; снова хотят писать убедительные письма князю Георгию Евгеньевичу, если только он занимает пост премьер-министра Империи, ведь это тоже крайне быстро меняется; ладно, завтра больше поговорим. — Тут он опомнился. — Ну, прошу прощения, что так…

— Ваше премьерское время на вес золота.

Тот скорчил мину.

— Успокойтесь!

Я улыбнулся.

— Чего же вы стыдитесь. Вы же и вправду премьер.

Мы подали друг другу руки в оглушающем сиянии.

— Что с Белицкими?

— Не знаю, пан Бенедикт, никаких известий не было.

Поднявшись, я пошатнулся; трость снова спасла меня.

— Это вся ваша наливка, на пустой желудок… — буркнул я под нос. Вытер слезу манжетой. — Как вы тут выдерживаете, честное слово, ослепнуть же можно…

Меня провел секретарь, уже ожидавший на лестнице с Борисом Викторовичем Савинковым[401]. Опирая пропотевшим платком высокую лысину, знаменитый писатель и террорист глядел на меня с подозрением. Революции, социализмы, анархизмы, национализмы — все это следовало как-то уложить вместе, приспособить в один механизм. Я подумал, что это могло бы стать крючком на Поченгло — возврат Истории. Можно ли было продать идею в подобной упаковке? Я спускался по лестнице, останавливаясь через каждые несколько ступенек. Стояло Лето, здесь были Дороги Мамонтов, а Великий Молот Тьмечи в Макао непрерывно бил.

Молот. Тесле с трудом пришлось искать эту резонансную частоту, тем не менее — все началось с первого удара.

В голове все кружилось. Так, необходимо найти себе хоть какую-то шляпу. Вот так и проявляется солнечный удар. Я приложил холодный тьмечеметр ко лбу.

Уже потом, во время трапезы, устроенной китайцами из различной правительственной добычи (штатовские называли ее «налогом на формирование державы»), прежде чем затянуть зеленые шторы и упасть на шезлонг, чтобы отоспать длительную усталость, Зейцов рассказывал мне то и се про случаи последних лет. Правда, слушал я не слишком внимательно, кружа мыслями вокруг собственных планов, которые намеревался продать Порфирию Поченгло, да и сам Зейцов рассказывал по-зейцовски, на русском запеве, словами, растянутыми словно алкогольный бред… Прошлое, а что прошлое? — в размороженном состоянии оно тем более не существует. Возможно, было так, может — иначе. Главно, что у тебя под пальцами, в горсти, что под властью тела. Я ел жадно, запихивая в рот пикантное мясо, запеченное в кислом тесте; салаты с холодной рыбой, хлеб, заправленный орехами, и рисовые зажарки, и молодой картофель, окрещенный маслицем — захлебывался, плевался и ел. И, при случае, в пол-уха, потреблял и Историю.

Китайские блюда, по-китайски называемые, китайскими руками приготовленные — ну да, китайцев здесь было множество, потому что за Великой Стеной тоже война и исторический водоворот. Зейцов рассказывал, что Национальная Народная Партия Китая и Профсоюзная Лига уже собрали армию численностью больше миллиона человек, которой командовал «мужицкий генерал» Лао Те, который поклялся лично обезглавить императора Пу И, заодно вырезать все, связанное с ним. Фронт китайской гражданской войны перемещается к северо-западу; в первую очередь Лао Те отсек императора от портов. Впрочем, так все выглядело с самого начала: революционные силы шли с юга, из Лета. Нанкин и Кантон очутились под контролем НПК и китайских троцкистов Чена Ду Сю еще перед Оттепелью. Португальцы подписали договор с НПК и Сун-Ятсеном договор в Макао еще в 1926 году. Зейцов недвузначно заявлял, какой-то договор был подписан между желтокожими оттепельниками доктора Суна, Морганом Младшим и доктором Теслой. Великий Молот Тьмечи начал бить в 1928 году; и тут же начались крестьянские восстания. Летом 1928 года в лабораторию доктора Теслы нанес визит Уинстон Черчилль, военный министр Британской Короны. Параллельно, в Осло велись российско-британские переговоры по вопросу Босфора и Балкан. Царь очутился в ужасно невыгодной ситуации, он не мог повернуться спиной ни к Востоку, ни к Западу. Отделение Шульца и японская угроза связывали ему руки в Азии. В 1929 году Лед отступил в Иркутске, и туг графа Шульца забрали черти; уже не теряя времени, Страна Цветущей Вишни нанесла повторный удар на Корею и восточные порты Российской Империи, вступая в Китай от Владивостока до Ченьчуна и Харбина. В Монголии буддистские святые мужи повели туземцев против китайцев и русских — любых иностранцев. В Нанкине полководец доктора Суна объявил образование Китайской Республики; велись дебаты над конституцией Срединной Империи, первым ее правильным парламентом, над новыми условиями торговли с варварами и размерами пенсии для императора. Николаю Второму пришлось вновь отправить войска из Европы за Урал. Что, в свою очередь, дало европейским державам уж слишком замечательную оказию, чтобы переждать ее в мире, и потому, после краткого ультиматума со стороны Лондона, началась война за Босфор и Дарданеллы.

— Так кто же, в конце концов, сверг графа Зимнего? — спросил я, обжираясь рисом с рыбой. — Уфф, эсеры? Новые народники?

— А-а-а, гаспадин Ерославский, после Оттепели мало уже кто знает, что там в Иркутске творилось. Не сильно знают и то, что творится сейчас. Ходят слухи, будто бы Шульц все это заранее предчувствовал, так что отправил свое семейство из Сибири еще до дня Последнего Сияния.

Это когда же, значит?

— В феврале, год тому назад. Сам я там не был, люди рассказывали. Беспорядки начались с несчастного случая на Мармеладнице: растаявшая земля просела под рельсами, и состав с пролетариями разбился в паре верст от Иркутска, после чего пошел слух, будто бы это работа агентов, насланных князем Блуцким, то есть — императором, чтобы зимназовую промышленность поскорее привести к упадку, и тем самым стащить сибирского самозванца с трона. Шульцу это было даже на руку, то есть, поддерживать подобную сплетню в народе. Только головы у мужиков были уже горячие. «Красноярский рабочий» опубликовал свежие снимки Троцкого в Усть-Куте, советы стали грибами появляться по городам и селам… Ну и подрались тут же оттепельники с ледняками, верными императору, а граф глупость утворил, потому что послал на чернь слишком рьяных казачков. А то, что удавалось подо Льдом, Летом не прошло: вместо того, чтобы распылиться, разбежаться по городу, попрятаться по домам в страхе перед властью, все тут же в гневе страшном собрались и пошли на Ящик, ведомые фальшивым Бронштейном. Так и случился конец графу Шульцу, прости ему, Господи, все его грехи бесчисленные.

— Справедливый народный гнев, хммм. Чернь выбирает собственную Бастилию, подгоняемая эстетикой страха. Либо Ящик, либо башня Сибирхожето, хммм.

— Ну да. Всех там в Цитадели по кусочкам разнесли, солдат — не солдат, чиновников — не чиновников. Но вот так, конкретно — кто, где, как, чьими руками? Один Господь ведает. Отсюда в городе все та же бедность и безголовье, ибо, когда наконец пришло лето, то вся гадость повылезала из размороженной земли, трупы, значит, гниль, падаль всяческая, и тут же на Иркутск насела зараза. И тут же она выбила очередные тысячи народу, а тех, опять же, некому было по-христиански похоронить или хотя бы сжечь, ведь никакое правительство с самой Оттепели не держит ни Сибирь, ни города — так что мор лишь усилился, и умирали уже следующие, гния по домам и улицам, до тех пор, пока не пришли первые натуральные морозы и на пару месяцев не припечатали эту юдоль болезней и смертей. Только сейчас — все вновь. Господин премьер говорит: Город Мух. Нам здесь гнус тоже досаждает, но там… Тиф, холера, желтуха, чума — чего хочешь выбирай. Потому-то штатовские и не спешат брать Иркутск. А то, что в нем до сих пор попеременно толчется пять вооруженных партий, и таких, и сяких, это уже дело другое.

Я мог себе представить эту картину хаоса и полнейшего безвластия, в последнее время насмотрелся на подобные сцены больше, чем даже Зейцов. Очень часто, трудно было даже сказать, какого политического проекта является сторонником та вооруженная куча народу, идущая по Сибири путем разбоя и убийства, устанавливающая по чудом не сгоревшим селам и городишкам свою какую-то кукольную власть. Оттепельники или ледняки, за или против царского самодержавия — ведь даже этого невозможно было установить. В бой они шли с самыми невообразимыми лозунгами: «За царя и советскую власть!» Замешательство, смута, пестрота правили неслыханные.

Я спросил у Зейцова про Транссибирскую Железную Дорогу; полковник ван дер Хек упоминал мне про конвои под знаком Красного Креста, организованные различными национальными обществами и вывозящие отсюда детей и женщин. Дошло до меня и то, что японцы, честно выполняя договоренности с Пилсудским, спасли через Владивосток целые польские сиротские дома и приюты. Зейцов, по-видимому, из этого вопроса сделал вывод, будто бы и я сам собираюсь выехать отсюда Транссибом. С печальной миной он известил, что от Иркутска, по крайней мере, до Оби, в паре мест на рельсах стоят военные кордоны; в связи с японским наступлением, постоянного соединения с Владивостоком нет. Весьма нерегулярно составы ходят на Нерчинск и Красноярск, но и тут уверенности никакой, поскольку Победоносцев заминировал дорогу на несколько верст и грозит взорвать дорогу к чертовой матери. Новонародники с троцкистами уже дважды вели сражения за Порт Байкал и за байкальский железнодорожный паром.

— Впрочем, каждый день приходит с десяток совершенно противоречивых слухов. У нас тут имеется работающее радио и телеграфный кабель, открытый в восточную сторону. Позавчера говорили, будто бы Хирохито приказал ударить на Пекин. Вчера — будто бы японцы подписали договор с Сун Ят-Сеном. А завтра, наверняка, узнаем, что китайский император подал в отставку. Или же что Америка сражается с японским флотом за Чукотку. Князь Львов приблизительно каждый второй месяц отсылает императору прошение об отставке. Его Величество, Николай Александрович, иногда принимает ее, иногда — нет, иногда приказывает посадить Георгия Евгеньевича под арест, иногда — засыпает орденами умоляет вернуться на должность. В основном же, даже не известно, кто в Петербурге вообще правит. Да и какая разница? Бардак повсюду. Борис Викторович вчера говорил, что товарищи новый приговор на премьера выписали; только в самой ПэЭсЭр уже то ли семь, то ли восемь расколов, прокляли друг друга полностью, сейчас стреляют депутатов и отщепенцев, едва лишь увидав, ведь всякий может быть террористом-самоубийцей в идейных одежках — только бумаге еще более-менее можно доверять. Во вторник мы были с правительством Его Императорского Величества в состоянии «мирных переговоров», а в среду — уже рьяные враги Российской Империи. Башка лопается, господин Бенедикт!

Что Истории, что рису я налопался по самые уши.

Около полуночи меня разбудил звук выстрелов. Их было то ли три, то ли четыре; вполне возможно, что тихие я и проспал. Стреляли вдалеке, эхо катилось через Холодный Николаевск. Я встал перед окном, выбитым в ночь, растянул шторы. Горело с пару десятков огней — с высоты я мог вырисовать на темной перспективе эллипс, определявший давний круг Часовых Башен и полумесяц Иннокентьевского Два. Люди гнездились здесь в развалинах и в том, что осталось от промышленных зданий, в наскоро сколоченных времянках и шалашах, поставленных из материалов, оставшихся после разрушенных домов, запавших в потеплевшую землю. Я подставил ухо: кто-то внизу играл на флейте. Плакал ребенок. Стучала пишущая машинка. Заходилась в лае собака. Все это ночь умножала раз в пять, подавала на черной подушке тишины, один звук, другой, и еще один — экспонаты для уха. Ветер слизал пот с моей кожи; я и не знал, что так сильно вспотел во сне. Мне же вновь снился подземный кошмар. Раз уж люди сходят с ума, если их живьем закапывают под могильной плитой, что уже говорить о несчастном, на века обездвиженном под континентальной плитой? В голову пришла мысль о папиросе, и вот тут вспыхнула первая молния. Так как же? Меня разбудили винтовочные выстрелы — или этот сухой треск молний? Сто тридцать один, сто тридцать два, сто тридцать три… Над Зимним Николаевском прокатился гром. Подуло электрической сыростью. Я раскрыл рот и глотнул пропитанный летней грозой воздух, терпкий озонный коктейль, parfum de Tesla[402]. Второй гром — и ливень. Ветер дождю и не требовался, сама Башня подставилась под него, выгнувшись задом. Я стоял там до тех пор, пока гроза не обмыла меня хорошенько. Потом я уселся посреди пустого зимназового пола и просто пялился на струи, разбивающие тени в тенях, по форме брызг догадываясь о фазе Молотов. Воздух еще сильнее остыл. Тогда я растянулся навзничь на прохладном металле. Это было… приятно.

Протяжные громы качали колыбель ночи.

— Льда, — шептал я. — Льда!..

Утром ко мне пришел прыщавый помощник секретаря и сообщил, что у господина премьера не найдется для меня времени перед обедом, и, скорее всего, вплоть до самого вечера; мне следует сидеть и ожидать. Поэтому я вышел в Николаевск.

Солнце вернулось во всей своей царственной славе, в золотых и бело-лазурных одеждах, накрыв Сибирь плащом сияния. Лужи, густо искрящиеся в траве и быстро сохнущей грязи, пускали мне в глаз свои насмешливые зайчики. Я вышел из тени Кривой Башни и только тут вспомнил про шляпу. Ко мне подбежал пес, обнюхал, вывалил язык, дружелюбно задышал. Кто-то призывно свистнул ему из гущи подпорок, веревок, сложных зимназовых лесов и всей той инженерной случайности и временности, с помощью которой Зейцов со товарищи спасли Башню Седьмого Часа от падения в размягченную почву. Теперь здесь гнездилось около сотни бездомных — под брезентовыми палатками и неуклюжими конструкциями из металлических листов. Было время кипятить воду в чайниках и мятых самоварах, оттуда доходил запах китайского чая, а вместе с ним — стеклянные побрякивания, тихие молитвы: пожилые армяне славили Господа под воскресшим Солнцем.

Кручеными тропками между конурами и развалинами Холодного Николаевска живо бегали китайцы, продающие и покупающие в меновой торговле всяческий товар, причем, самый крупный оборот они имели от вонючих мазей против гнуса и от гадкой еды; я сам видел, как беззубая бабка за золотую коронку купила половину не слишком даже и упитанной собаки. Вполне возможно, что бедняки из-под Башни опасались, что, сам того не желая, я уведу их обед.

Несколько семейств, устроившихся под развалившейся наполовину стеной производственного цеха, разбили неподалеку небольшой огородик, пытаясь вырастить на нем картошку и капусту. Кто-то постоянно стоял на страже с палкой и ножом. Я обменялся любезностями с фигуристым охранником в сюртуке и очках. Перед Оттепелью он был судебным канцеляристом при Прокуратуре Уголовной Палаты, с годовым жалованием в четыреста восемьдесят рублей. Он тут же пожаловался, что монголы украли у него последний парик.

На Десятом Часу семейство малороссов держало в клетках три дикие птицы неизвестного вида. Сейчас украинцы перебрасывались руганью и камнями с девицами из Института имени Императрицы Марии, спасшимися из города; якобы, те ночью пытались украсть одну из птиц.

На Одиннадцатом Часу, за давней колодезной холадницей Жильцова (от нее осталась лишь наполненная грязью яма), клан исхудавших до смерти тунгусов пас двух своих оленей и около двух десятков лошадей, являющихся собственностью СШС. Временное Правительство платило им за услуги солью и мукой. Вот тут я усомнился в политическом понимании господина Поченгло и его сообщников. Ведь получался очень странный метод установления государственности: половину громадного континента под свою власть берут, да еще и планируют сравниться с мировыми державами — но не признают собственных граждан, кочующих под своими окнами, торгуя с ними, словно сосед с соседом.

На Первом Часу, на куче мусора, оставшегося от Башни, под кривой палаткой и листом мираже-стекла принимал пациентов немецкий врач. Румяная монахиня в черной рясе направляла больных к нему, в тень развалины, по одному человеку за раз. Очередь тянулась чуть ли не до следующей Башни. Большая часть этих людей и вправду походили на жертв заразных болезней, по-видимому, именно по этой причине они и ушли из Иркутска. Поченгло должен ввести здесь карантин, в противном случае, Холодный Николаевск падет жертвой тех же эпидемий, что и губернский город.

Идя вдоль часового круга, я приглядывался к несчастным: никто здесь и не отводил взгляда под любопытствующим взором хищника, никто не горел от стыда. Все эти громко кашляющие и хрипящие люди еще цеплялись за жизнь, гораздо хуже было с теми, кто молчал и не шевелился, которые лежали на солнце с закрытыми глазами, в палящих лучах, закутанные в шубы и малахаи. Самый печальный вид, конечно же, представляли дети: бледные, с блестящими глазами, сотрясаемые горячкой, безразлично пялящиеся в пространство. Всякий месяц, всякую неделю Оттепели я мог бы пересчитать страданиями и жизнью невинных детей. Нет, Herr Блютфельд был не прав: разумно упорядоченный мир будет стремиться к состоянию наименьшего вреда для ближних; против энтропии борется все живое.

Меня заинтересовало, берет ли с них немец какую-либо оплату. Но они приходили с пустыми руками; у них ничего не было. Быть может, Государство начинается именно так: со структур спонтанной помощи. Несколько вьюношей повязало себе на руки белые платки: они разносили воду, следили за очередью, вместе с монашенкой устанавливали иерархию болезней. Доктор, монашка, эти добровольцы — Поченгло как можно скорее должен затянуть их под знамена СШС.

Где-то на последней трети очереди я заметил знакомое лицо, рыжеволосое, в струпьях, которого невозможно было забыть. Mijnheer Иертхейм сидел на дырявой бочке; вгрызаясь в чубук треснувшей трубки и отгоняя гнус, он читал статью в наискось разорванном листе газеты. Его бекеша, когда-то белая, сейчас носила на себе следы грязи, травы, гари и бог знает каких еще нечистот.

Я подошел. Газета была напечатана краской настолько паршивого качества, что все до единой буквы размазались в полосы-дуги, уже наполовину стекшие с бумаги. Голландец горбился, щурил глаза.

— И что там, в политике? Китайцы крепко держатся?

Он меня не узнал.

— Лично я ставлю на японцев. Эти, по крайней мере, между собой не собачатся.

— Господин Хенрик, это солнце вас ослепило.

Тот поднялся.

— Погодите-ка… Нет… — Он склонился надо мной, заглянул в лицо. — Юрочкин?

— Какой еще Юрочкин! Это я, Герославский!

Тот отшатнулся, споткнулся о бочку, упал в грязь. Ветер тут же унес газету.

Я подал ему руку.

— Бенедикт, господин инженер, Бенедикт. Ничего не бойтесь.

Мы уселись на той же бочке. Иертхейм вытащил грязный платок, вытер им ладони, высморкался. Я заметил, что его глаза блестят свежей влагой — расчувствовался от самой встречи со знакомым человеком, судьба в последнее время не слишком радовала его. Так же заметил пятна тьмечи под глазами и лютовчический отьвет на волосах и сбитой в колтун бороде, на воротнике и рукавах. На его левом плече засохла кровь.

— Что случилось? Вы ранены?

— Нет, нет. — Он еще раз громко высморкался и спрятал платок. — Убили мою экономку и парня, пришлось бежать из Иркутска.

— Кто?

— А… ленинцы, Центросибирь.

— А какое отношение вы имеете к ленинцам?

— Никакого! А разве нужно что-то иметь? — Он скрежетнул зубами. — Попадешь таким бандитам на глаза, и все пропало.

— Так почему же тогда…? — Я махнул в сторону Первого Часа.

Он вынул трубку изо рта. Пальцы его все так же дрожали.

— Боюсь, что теперь все пойдет лавиной. Как Лед пустит — трах! Распадусь, рассыплюсь, — он отвел глаза, — расклеюсь.

Я схватил его за руку.

— Какой у вас был последний диагноз?

— Ходил в больницу Святой Троицы, в Иркутске. Врач говорил, что болезнь не продвигается. Но, господин Бенедикт, — он притянул меня к себе, быстрым шепотом дохнул прямо в рваное ухо, — только я потерял свое динамо, оно осталось в городской квартире, я не замораживался уже больше недели!

— Так вы построили себе тот ручной теслектрический генератор.

— Ну да! Как вы мне и говорили! И все шло нормально больше года, у меня было столько Зимы, сколько мне было нужно. До тех пор, пока… — Он отпустил меня. — Чувствую, что это уже начинается. — Он положил ладонь на бекеше, сильно стянутой в поясе. — Уже началось.

Я прижал холодную оковку трости к виску. Льда мне, Льда!

— Схватитесь-ка за вот это.

— Чего?

— Держите. А я закручу. Несколько неудобно, но…

Я раскрутил тьмечеметр, так что небольшая динамка в средине разогналась.

Инженер Иертхейм морщил кустистые брови.

— Это, случаем, не…

— Нет, эта штука лишь измеряет разность потенциалов. — Я прочитал показания на шкале. — Пятьдесят шесть темней, хмм. — После этого сам схватился за конец маятника, вновь раскрутил. — Тридцать одна.

— Это не наша мерка.

— Нет, это Николы Теслы. — Я почесал шрамы, оставшиеся после отмороженных пальцев. — Хмм. Что-то мне кажется, что базовую кривую мы не установим. Извините.

Я обратился к двум женщинам, стоявшим далее в очереди. Те еще раньше присматривались к нам с любопытством. Для них тьмечеметр дал одинаковые показания: по 301 темни.

— Уровни почти что выровнялись. Полтора года, этого хватило.

— Чертова Оттепель… — из глубины бороды бормотал инженер.

Я поднялся с места.

— Оттепель ничего не меняет, пан Хенрик. Технология остается технологией. Человеку нужен Лед, человек его творит. Пошли.

— Это куда еще?

Я показал тростью на Кривую Башню, в выбитых окнах которой развевались бело-зеленые флаги.

— В настоящее время я проживаю у штатовских. Гость Премьер-Министра. Раньше кто здесь располагался? французские компании? Не верю, чтобы там мы не нашли для вас материала на небольшую тунгетитовую индуктивную катушку. Ну! Выше голову!

— А это безопасно?

— Ну, постараетесь не попадаться на глаза той банде…

Штатовские, охранявшие лестницу, пропустили нас, не моргнув и глазом; вот на тех, что наверху, пришлось наорать и попугать именем Поченгло. Иертхейма я оставил у себя в комнате, запретив пока что выходить. Схватил первого же попавшегося китайца и послал его за горячей водой и свежей едой; естественно, тот делал вид, будто бы ничего не понимает, как все они после Оттепели — пришлось показывать жестами.

Потом я отправился посорочить по Башне, поочередно заглядывая в, основном, безлюдные помещения, и таким вот образом, тремя этажами ниже, попал в редакцию «Новой Сибирской Газеты». Где господин Ёж Вулька-Вулькевич как раз готовил к печати новый номер. Сгорбившись над квохтающей у него под пальцами пишущей машинкой, он коптел черным табаком и напевал под нос плясовую. Над письменным столом висел оправленный в раму портрет Порфирия Поченгло, стоящего на снегу в военной шинели, с винтовкой в руке.

Редактора я узнал по барсучьему профилю с седыми усиками. С порога я приглядывался к нему несколько минут, пока кто-то не вошел через боковую дверь и не спросил, чего мне здесь надо; туг редактор Вулька-Вулькевич оглянулся через плечо, пыхнул дымом и вернулся к работе. Я, не говоря ни слова, вышел.

После полудня, когда инженер Иертхейм в углу разбирал чемодан лома, который мне удалось набрать, а сам я сидел в окне и жевал махорку, отгоняя несносную мошку, в дверь постучал Зейцов.

— Говорит, будто бы вы знакомы… — начал он, сунув голову вовнутрь. Но туг же его отпихнул и залетел вовнутрь сам редактор Вулькевич. С широко раскрытыми объятиями худых рук, излучающий сплошную сердечность, он побежал вверх по полу, чтобы приветствовать меня, чуть не растянувшись на протянутой Иертхеймом по полу проволоке.

— Ну как же! Пан Бенедикт! Говорите, не узнал! Такое! Как только услышал! Уфф! Вот это неожиданность! Радость какая! Какая радость!

И давай меня обнимать.

Я спокойно отодвинул его.

— Ну, я же говорил им! — продолжил тот, нисколько не смутившись. — Они не желали верить, а я говорил: пан Бенедикт и из этой неприятности выскочит; отца не схватили, сына тоже не схватят. Один только пан Белицкий был таким же оптимистом, что…

— Что с Белицкими?

— A-а, не знаю, я не был в Иркутске с самой Оттепели. Уехал сюда с нашим вождем. — Он подмигнул мне и указал большим пальцем в потолок. — Великий поляк и сибиряк великий. Пан Ёж, говорит он мне, зачем триумфы, если никто вообще не узнает, что такое вот новое государство в Сибири имеется. Чего нам нужно? А нужна нам газета, газета популярная, с большим тиражом, чтобы попадать к народу. Так как? Ну, я и взялся! Пан Порфирий, — в этом месте редактор старческим кулаком стукнул себя в столь же старческую грудку, — на Вульку-Вулькевича всегда можете рассчитывать!

— Выходит, теперь уже не Пилсудский.

— О Пилсудском тоже речь пойдет, не беспокойтесь. Но этот вот номер…

— И что же это у вас: еженедельная газета? ежедневная?

— А сами вы хотя бы читали? О! Погодите!

И он помчался вниз, к двери.

Я сплюнул в окно, вопросительно глянул на Зейцова. русский только пожал плечами. Я смахнул нескольких мошек с лица, раздавил их на ладони. Филимон вытащил пробку из бутылки с самогоном. Я отрицательно покачал головой. Вернулся Вулькевич и вручил мне несмятый экземпляр «Газеты».

— Вся по-русски, — буркнул я.

— Для сибиряков! Обязана быть по-русски, большинство здесь знает именно русский. Значит, большинство-то и не знает, но, понимаете, из тех, грамотных…

Он присел на оконной раме рядом, пытаясь отдышаться.

Я пролистал номер. Первые четыре полосы заполняли различные возвышенные абластнические декларации и политические воззвания, дальше шли сообщения из окружающего мира, в основном, донесения с фронтов войн Востока и Запада, не слишком отличающиеся точностью от переданных Зейцовым слухов, разве что поданные языком, удачно имитирующем чиновничий; а потом уже шла сплошная солянка: сельскохозяйственные советы для «новых поселенцев весны», рецепты из Сибирского гастрономического альманаха (черная похлебка на оленьей крови, суп из луковиц саранки, салаты из сорняков, каша с боярышником); китайский гороскоп, карикатура на Николая II, потерявшегося на европейском раздорожье с опущенными до щиколоток кальсонами; нечеткая фотография, изображавшая (если верить подписи) Владивостокскую Резню; два стихотворения о сибирской природе и три прозаических фрагмента, в том числе, фрагмент биографии Вацлава Серошевского, написанной Теодором Леверой.

— А что же это с ним сталось? Левера с Серошевским — они же ужасные конкуренты.

— Так то было раньше, пан Бенедикт, то еще перед Оттепелью.

Случилось так, что Серошевский, рьяный пилсудчик, как только Юзеф Пилсудский забрал своих японцев на берега Вислы, сражаться за размороженную Польшу, бросил перо ради винтовки и записался в Легион. И пал в первой же стычке, убитый случайной пулей, оставляя жену-бурятку и детей без мужа-отца. Тем самым, Левера избавился от собственной Немезиды и духа-преследователя сибирской литературы.

И что он тут же сделал? Взялся за написание агиографии[403] Вацлава Серошевского!

— Похоже, не такими уж врагами они были, — резюмировал всю эту историю пан Ёж.

— Серошевский, скорее всего, Леверу даже не замечал, — буркнул я, — но вот Левера страдал навязчивой манией Вацлава Серошевского. — После этого я прочел несколько абзацев из биографии. — Вы что, не замечаете этого? Образ единоправды, извлеченный изо Льда, — сложил я газету, — размазывается как эта печать.

Вулькевич смутился. Тем не менее, он быстро покрыл это очередным энергичным жестом и возбужденной речью.

— А вот теперь, вот этот вот номер, сами увидите, — вынул он из-под мышки толстую папку, — будет о нашем господине премьере. Вот! У меня уже имеются интервью с его старыми приятелями, с сотрудниками, имеется его гимназический табель, фотография с конфирмации, правда, не слишком-то… И еще из Металлургического и Горно-обогатительного Общества Коссовского и Буланжера. И с самого начала восстания. И еще раньше, гонконгские…

У него был и тот снимок, который вчера показал мне пан Порфирий, а так же несколько похожих, сделанных в то же самое время и в том же месте. Кристина Поченгло заслонялась от тропического сияния широкополой шляпой; доктор Тесла положил руки в белых перчатках на плечах Кристины и Порфирия, склоняясь к маленькому Андрюше; полосатый кот вскарабкался на лавку и улегся на коленях Кристины, протягивая лапу к ребенку. Прищурив глаз, я изучал фотографию под светом низкого солнца.

— Вы были у них там, в Макао?

— Ха, я сопровождал пана Поченгло во время переговоров в Гонконге, он взял меня…

— Так как же там все произошло, на свадьбе? Ведь должно же было официально извещено, кем для Кристины является Никола Тесла.

— Я и сам этим интересовался. — Пожилой редактор тут же ухватился за тему. — Сплетни я слышал, а как же, но человек Моргана Младшего, хорошенько выпив на приеме, рассказал еще такую вот историю. Или вы ее знаете, пан Бенедикт? В какой-то период времени, в девяностых годах прошлого века, доктор Тесла был главным аттракционом нью-йоркских салонов, и он даже был в приятельских отношениях с высокопоставленными лицами: Теодором Рузвельтом, Марком Твеном, Редьярдом Киплингом, нашим Игнацием Падеревским[404], Августом Сен-Годенсом и Джоном Мьюиром.

— Это я знаю, он сам мне рассказывал.

— И тогда же Тесла весьма тесно подружился с парой, имеющей большие связи в тамошнем high society[405], супругами Джонсонами, Робертом и Катрин. Она к тому времени была уже зрелой женщиной с двумя практически взрослыми детьми. Ха, но ирландская кровь играет до самой смерти!

…Их романс продолжался несколько лет, пан Бенедикт. И сам романс был странным, точно такими же странными были в нем любовник с любовницей. Сам он неделями мог не покидать своей лаборатории, питаясь лишь молниями да фантастическими идеями; но при том писал ей длинные письма. Она же сватала его с женщинами из высшего общества, нередко подсовывая других замужних дам. При том, она не слишком скрывала этого от собственного мужа; сам же доктор Тесла оставался с mister Джонсоном в очень хороших отношениях.

Я сплюнул сквозь зубы черной слюной.

— Выходит, Кристина — это дочка Теслы с этой госпожой Джонсон?

— Нет, скорее всего — нет. Миссис Роберт Джонсон все-таки была уже сильно в годах. По словам того моргановского человека, ходил вот еще какой слух: что один из тех романов, инициированных Катриной, принес плоды в виде внебрачного ребенка, и супруга Джонсона, в качестве «черной крестной» sui generis[406], взяла его под свою опеку, предоставив девочке дом и образование, в то время как сербский изобретатель мотался по свету от одного своего безумного предприятия до другого.

— Но почему «Филипов»?

— Ну, именно так Тесла называл Джонсонов. Взялось это, как будто, из какой-то поэмы о сербском национальном герое. И после того Катрин для Теслы всегда уже была «госпожа Филипов». С этим они тоже особо не скрывались, именно так он представлял ее в обществе. Вы же знаете, наш доктор не способен на какие-либо подобные межчеловеческие интриги, его голова занята чем-то совершенно иным.

— Значит, все-таки, дочка… Она сама это признала?

— Откуда! Все отрицает! Впрочем, и другие слухи ходят… Alors, il n'y a que la vérité qui blesse[407].

Я резко глянул на Вулькевича. Тот отвел глаза.

Что ж, и не удивительно, что невозможно из нее вытянуть единоправды прошлого: она живет рядом с непрерывно бьющим Великим Молотом Тьмечи. — Хмм. Замечательный малыш. Наполовину правдивый, наполовину фальшивый внук Николы Теслы, зачатый и рожденный под этим Молотом, Андрей Поченгло: L'Enfant de I'Ete[408]. Странная дрожь прошла по моему искривленному позвоночнику. Я всматривался в то бледное пятнышко детского личика, словно пытался расшифровать лицо моего смертельного врага, генерала вражеской армии.

— Но! — Пан Ёж не позволил излишне разрастись молчанию. — Чуть не забыл! Ведь вы меня просили, когда мы виделись в последний раз…

— Когда мы виделись в последний раз, пан Вулька?

Тот сглотнул слюну, адамово яблоко дернулось по-птичьи — тем не менее, сердечная улыбка не сошла с морщинистого лица.

— Вы же хотели узнать про Фишенштайна, не так ли? Так вот, тут я узнал, к примеру, его семейную историю. Вы знали? Что в ходе иркутского Великого Пожара он потерял всех, абсолютно всех, все свое немалое семейство: они сгорели в том деревянном доме, что завалился одним из первых. Сам Абрам Фишенштайн был тогда на каких-то затянувшихся до самой ночи деловых переговорах; возвращается, а тут тебе дом в огне, и жена, и детки, родственники, братья с сестрами, кузены — все живьем жарятся; якобы, на всю улицу было слышно, как они там кричали. И он кинулся в тот огонь.

— Глаз.

— Так точно, это на него потолок упал, и тогда то ли щепкой, то ли просто огнем ему выжгло глаз, который теперь он тунгетитом закрывает. Вытащили его без сознания; понятное дело, никого он не спас. Как я и говорил, все сгорели.

— В пепел и прах.

— Хмм, ну да.

Я хлопнул себя по щеке, раздавив мошку на коже в кровавое пятно.

— Ну что же, пан редактор, большое вам спасибо. Это и вправду может пригодиться.

Тот расцвел.

— К вашим услугам, к вашим услугам. Рад, если помог в чем-то!

— Только с этим прошу не пересаливать. Никакой благодарностью вы не загоните меня в такой стыд, чтобы я не мог вам прямо в глаза сказать, что вы изменник и продажная гнида охранки.

Вулькевич схватился с места, уронил папку и остальные бумаги, замахал руками, подскочил, оглянулся по комнате, по-петушиному надувши грудь, словно искал у свидетелей поддержки в своей обиде; вместе с тем, он еще наморщил брови и по-боевому выставил вперед подбородок — но затем совершенно сменил стратегию и в мгновение ока принял позу оскорбленного: печальный взгляд из-под опущенной головы, плечи свешенные, боль на губах; руку протянул в немом вопросе. Да как же пан Бенедикт так мог! Какое бесчувствие, какая невежливость, прямо варварство какое-то! Как не стыдно, стыдно, стыдно…

— Что меня заставляло задуматься, — произнес я, не давая себя втянуть в эту жалкую, нищенскую комедию, — это, каким образом вам удавалось всех обманывать подо Льдом, обводить вокруг пальца да еще и замечательно в этой лжи и фальши жить. Поляки допускали вас на заседания Клуба Сломанной Копейки; доктор Мышливский ни о чем не подозревал. Но потом я обернул причину и следствие: именно потому охранка пришла к вам, что вы были в доверии у серьезных и важных людей. А тот изъян, ту правду о фатальном изъяне вашего характера мы же прекрасно видели: ибо, на что вы так сердились, с чего бралась ваша вечная раздраженность и недовольство людьми? — Я стер кровь со щеки. — Математика Характера, пан Вулька, неумолима: вы соглашаетесь на измену и с тех пор уже являетесь изменником; измена стоит во всех уравнениях. Единственное, что вы можете сделать, это сдвинуть ее к стороне света. У вас громадные претензии, ваши гнев, боль и бешенство к окружающему миру плохо спрятаны, и все потому, что вы предали друзей. И мне плевать на то, какое славное прошлое вы носите в собственной памяти. Вы предали друзей. — Я встал, оттолкнул вытянутую руку. — И такова Правда.

Редактор отшатнулся.

— Да что вы такое…! — Потом замолчал. Лицо залопотало в быстрой смене никак не соответствующих мин, словно у Петрухова или Чечеркевича; на мгновение оно остановилось на выражении чистейшего отчаяния, но потом оно тоже сошло. Редактор простонал нечто непонятное. Отведя глаза к стене, он откашлялся и шепнул: — Но ведь господину Поченгло вы не скажете…

— Предатель.

— Пан Бенедикт, смилуйтесь…

— Изменник.

Тот отступил на шаг.

— Да пожалейте же…

Я сделал шаг к нему.

— Изменник.

— Так что же вам с того теперь, ведь никакой уже охранки… я же ничем не…

— Предатель.

— Это из-за мести, ради грязной мести, так?!

— Изменник.

Еще один шаг назад, и вдруг — неожиданный гнев:

— Да что вы с этой изменой: предатель, предатель…? Где у вас надежные документы? А я не позволю подобных обвинений… а сами вы, разве, с русскими не переговаривали, денег от них не брали?! А?! Нашелся тут один, судья всеведущий и безгрешный!

— Предатель!

— Нам всем приходилось как-то…

— Изменник.

— Да по какому праву, спрашиваю, по какому праву! Один Господь на небе…

— Изменник.

Еще шаг назад, и теперь уже слезы:

— Уеду, уеду, раз вам так хочется, на что вам страдания старика, мне и так уже немного на этом свете…

— Предатель.

— Это ж такая мелочь была, откуда мне было знать… ну, попросили меня… я же никому не желал…

— Изменник.

— Сами же видите, всю свою жизнь, все то доброе, что для Отчизны сделал, все те годы в подпольных трудах, с риском для жизни, так пускай хотя бы память у людей, пан Бенедикт, дорогой…

— Изменник.

Шаг назад…

…и он полетел в пропасть, ноги его подсекла пустая оконная рама; в самый последний момент он еще пытался схватить шторы, и даже схватил пальцами одну, но та разорвалась, словно папиросная бумага, и полетел, полетел в бездну пан Вулька-Вулькевич, в лопотании мягкой ткани и сиянии пропитанной солнцем зелени. Был — и вот его уже нет. Упал. Я выглянул. Штатовские подходили к трупу, подняв винтовки.

Mijnheer Иертхейм выглянул из соседней рамы. Я еще услышал, как он бурчит что-то под нос об Измаиле. Он вздрогнул, заметив, что я его слышу; уже открывал рот для объяснений, но я прошел мимо, не сказав ни слова.

Я собрал с пола разбросанные редактором бумаги; те разлетелись посреди помещения. Зейцов, отставив бутылку и стакан, подал мне несколько листков и серую брошюру.

— Не нужно было, — шепнул он.

— Да я же его и пальцем не коснулся.

— Пожилой человек. Милости просил…

— Что я поделаю. Такова правда: изменник он был.

Зейцов свесил голову; буркнул что-то непонятное и вышел.

Я вновь уселся в окне, свернул себе толстую папиросу. Те пальцы, которые еще у меня остались, были уверенными, спокойными. Штатовские уже оттянули труп редактора под Башню. Я выдохнул дым на проклятую мошку и комаров. Багряное солнце пряталось за развалинами Башни Девятого Часа. Писклявые призывы китайских торговцев в эту пору разносились исключительно далеко, мир уже растаял в вечернем успокоении. Я оперся затылком о раму. Из масляных красок неба и солнца в меня стекала жирная, плотная меланхолия. Но какой смысл жалеть о том, что правда такова, какова она есть? Какой смысл обдумывать варианты несуществующего прошлого? (Тот, кто желает обрести знания о самом себе, на самом деле желает смерти). От всего этого нужно отряхнуться! Столько же угрызений совести, сколько энтропии.

Я выпрямил искривленный позвоночник, прижал коленом к раме стопку смешанных бумаг Вулькевича. Среди них нашлась и та незаметная брошюра, раза в два меньше форматом. Станислав Бжозовский, Избранные статьи. На третьей странице посвящение от руки, датированное 1908 годом: Для ЕВВ — чтобы никогда не забывал первых клятв. Я захлебнулся дымом. Вот здорово! Клятва среди изменников! Интересно, какими были их «первые клятвы»? Чем клянутся предатели? — Ложью? Пустым языком Тайтельбаума?

Я пролистал несколько страниц. Будущее марксизма, могущество революционной философии. Но, по крайней мере, Бжозовский, похоже, Историю понимал. Когда читаешь философических писателей предкантовской эпохи, то ли Декарта, то ли Лейбница, либо мистика Бёме или же Спинозу, изумляет отсутствие исторической атмосферы. Человек сталкивается непосредственно с Богом, природой и т. д, словно мысль развивалась в какой-то внеисторической пустоте. Мир плох или мир хорош. Вопрос стоит только так.

Тем временем — когда дикий якут умирает с голоду, виновато не только отсутствие рыбы в реке или мороз; виновата та первобытность производства, которая является основой его жизни. Мир для человека всегда является тем, что он с ним сделал, и что сделать пренебрег. Человек творит Историю, а не История человека. Это означает, да: История творит человека, насколько сам человек это позволит, если не распознает ее, Историю, как силу, подчиненную его силе и не воспользуется этим осознанием и властью. В противном случае, как во времена греков, мечтавших о Круге Времен, или Декарта, вычерчивающего абсолютные координаты Вселенной — нам остается, с покорно свешенной головой, поддаться Истории, которая сама протекает в дикой стихии, да еще и захватывает нас в эту стихию.

А чего же такого мы способны изменить в мире, чтобы аннулировать одни формы Истории и запустить другие? Ну да, научный прогресс, прогресс цивилизации, он меняет все, ибо ни под какими чарами истории не войдут люди, обученные в университетах, ездящие через континенты на поездах, всякий день получающие из радио и газет сообщения из десятков различных культур, работающие в электрифицированных заводах и конторах — они никогда не вступят в рабские отношения, как в Египте фараонов, не примут в собственные обычаи племенной жизни дописьменных эпох. Отношения между человеком и окружающим миром зависят от его собственных физиологических органов и тех искусственных органов, то есть, инструментов, которые он создал. Поскольку в ходе исторического развития человек не обрел новых органов, все его достижения были бы замкнуты в рамках, определяемых его физиологической конституцией, если бы не постоянное, революционизирующее влияние изобретений и технических усовершенствований. А в конце этого процесса имеется — что? автоматические червяки Николая Федорова? Нельзя прибавить себе новых органов и новых чувств, зато можно прибавить инструменты, эти функции исполняющие.

Ибо в Истории продвигается вперед не голый человек, но человек плюс наука.

Мошка влетела мне прямо в рот; я ее выплюнул. Ха, а ведь тех червяков я бы и вообще не почувствовал, даже если бы они лезли мне в глаз всей своей ордой… Машины, видимые только под микроскопом, механизмы величиной с бациллу. Абрам Фишенштайн, мечтающий о воскрешении близких из праха, разнесенного ветром в воздух, воду и землю, быть может, он и безумец, но именно такие безумцы обуздывают Историю. Ведь воплощение видений Федорова замкнет и великий план марксистов: люди, способные воспроизводиться в любых конфигурациях тела и не-тела, вопреки смерти, вопреки времени и пространству; тем самым они будут иметь полнейшую власть над Историей. «История» попросту станет другим названием для действий человека, свободно, по собственной воле формирующего мир и себя в этом мире. Человек станет жить в Истории, как сейчас живет в Природе. Необходимо было понять, что даже природу, в которой проживает человек, природу, понимаемую как территория человеческой деятельности, он сам создает, чтобы иметь возможность поставить другой вопрос: а какова цель исторического развития, что человечество должно из себя создать?

Вновь это «человечество». Я выстрелил окурком в сторону Солнца. Как до Бжозовского не может дойти, что в Лете никогда не будет достигнуто согласие в отношении даже наиболее общих целей и предназначений человечества? Вот привести бы этих всех философов на один и другой правдобой мартыновцев или каких-то других религиозных сектантов, тогда бы они узнали разницу между миром холодных идей и подданной энтропии жаркой материей. Не мир должен решить, чем должно быть человечество, но само человечество само решает, что оно должно сотворить из себя и из мира. Ха! Как тут что-либо решить, когда Лед треснул, и вся Правда расползлась по швам.

Вот подо Льдом — это да. Я опустил веко, вечерний кармин плотно замазал ее на живом глазу. Подо Льдом — это пожалуйста, но, а как, собственно, могло это все выглядеть на практике? Я попытался сложить у себя в голове логический образ, и тут же вернулось воспоминание вещих снов Победоносцева. Кто на самом деле так управлял бы Историей — один человек или какая-то группа экспертов, неважно; так что принимаем, правит один — во всем Царствии Темноты он устанавливал бы не только принципы власти, принципы права и экономики, но и всяческие моральные, религиозные и даже эстетические очевидности; они точно так же складываются в живую ткань Истории. Одно добро и зло для племени Моисея, бредущего через пустыню, и совершенно иное — для Всероссийской Империи. Так что же, за это время изменился Бог? Нет. Это люди продвинулись в Истории.

Повелитель Царствия Темноты держал бы в собственной руке ту самую поворотную стрелку Добра и Зла, с помощью которой Зейцов приказывал панне Елене изменять курс Транссибирского Экспресса. Я открыл глаз, закрыл его, открыл глаз — переводная стрелка направо, переводная стрелка направо.

Только на практике, естественно, все не так легко. Ибо, ну как взять власть над идеей? Человеческий дух навязывает законы миру через кисть руки. Мысль, не остающаяся в какой-либо связи с рукой, является бесплодным миражом. Это лишь во времена лютов придумывали разные типы (я же иногда верил им), будто бы достаточно будет подчинить своей воле Отца Мороза, пастыря морозников, а уж те заморозят нам Историю в соответствии с указанным рецептом. Но тут пришла Оттепель, и сказка лопнула. Ибо, пока у нас нет какого-либо непосредственного воздействия идейности на мир, все значение идей будет заключаться на их значении для производительных сил человечества.

Я потер оставшимися после шрамов спайками по щетине, лезущей из-под кожи, проволочная щетка прошлась по мозгу, вытесывая искры. А ведь тут Бжозовский до конца и не прав — ведь именно Оттепель, как раз резкое растворение Истории по бердяевскому правилу — оно ведь было вызвано не иначе, как через непосредственное влияние из мира идей: ведь Никола Тесла не ударил своим Молотом в министерские кабинеты и мировые парламенты, он не в материю бил…

— Есть! — закричал инженер Иертхейм.

— Морозит?

— Погодите, я как раз всунул тунгетит в электромагнитное поле, сейчас увидим. Но крутится гладко, и даже светени на обмотке появились!

Понимаю, что для людей, для которых вся физическая работа заключается только в письме, неприятной и непонятной является мысль, будто красота даже драм Шекспира или произведений Платона не имеет никакого значения по отношению к грубой и слепой материи, и что в результате этого, желательно было бы выявить какую-нибудь таинственную связь между моральными, эстетическими ценностями — и стихией. Но до тех пор, пока единственной подобной связью является послушание, которое способна навязать силам природы человеческая рука, до тех пор всяческие преодоления марксизма будут годиться для той же коллекции, в которой размещаются книги алхимиков и астрологов.

— Oh, Mijm God, Ijs, Ijs! — напевал голландец, крутя неуклюжим зимназовым барабаном. Белый иней уже нарастал у него на руке, и смолистый отьвет прыгал по очертаниям приземистой фигуры чернофизика.

Единственной последовательной попыткой преодоления марксизма является магия.

Меня самого словно пронзило холодной молнией — через мозг и позвоночник; я схватился с места, сбрасывая редакторские бумаги, половина из них полетела в окно. Лед! Ведь я же и сам сказал Иертхейму: Оттепель ничего не меняет, технология является технологией. Человеку нужен Лед, и человек творит Лед! Человек творит Лед! Человек творит Историю!

Так вот, собственно говоря, нам известно непосредственное воздействие идей на окружающий мир! В этом, как раз, и заключается связь стихии с моральными, эстетическими ценностями, равно как и со всякими другими: черная физика!

— Вы, случаем, не желаете, господин Бенедикт?

— Нет, мне не нужно. — Я передохнул. — Только вы сами с этим не пересаливайте. И будет лучше, если вы не будете выходить. Мне же пора.

— А если станут спрашивать про журналиста?

— А что тогда? Скажите правду.

Порфирий Поченгло, сидя за столом посреди солнечного зеркала, ужинал в компании бородатого священника; в то же самое время цирюльник-монгол занимался сломанной ногой Премьер-Министра, втирая в нее свежие мази, оборачивая ее свежими бинтами. Я подождал на лестнице, пока не выйдут оба: цирюльник и поп. Солнце тем временем до конца спрятало свою тяжелую башку, на небе оставалась лишь оранжево-пурпурно-золотая грива, разбросанная на половину горизонта. Всяческое движение воздуха полностью замерло, так что гнус безумствовал, кусая все живое и теплокровное. Слуги-китайцы расставили вокруг стола Поченгло шесть курительниц, обильно отрыгивающих дым против комарья. Вот только взбесившийся сибирский гнус способен загасить и огонь, засыпая его пеплом собственных тел.

— Чувствую себя, словно на аудиенции у Шульца-Зимнего.

— Присаживайтесь. Вы не голодны?

На столе было теплое молоко, вишневое варенье, в меру мягкий хлеб, а так же несколько мисочек с различными овощными китайскими блюдами.

— Кофе?

— Не откажусь, — подставил я чашку. — Даже и не помню, когда в последний раз пил кофе, ммм…

— Собственно говоря, вы мне ничего и не рассказывали. Так куда же вы подевались на все эти годы?

— Я был на Дорогах Мамонтов.

— Искали отца?

Я втянул в ноздри резкий запах корицы.

— Хмм, нашел, нашел. На Дорогах Мамонтов, господин Порфирий, в Подземном Мире.

Тот даже не сменил выражения на лице.

— И что же с вашим фатером?

— Оттепель.

— Ах, да. Вы уже говорили, что он умер. Мне очень жаль.

Я поднял взгляд.

— Нам не о чем говорить, раз вы принимаете меня за сумасшедшего.

Порфирий рассмеялся. Напряжение лопнуло.

— Ну ладно, ладно, пан Бенедикт! Как в старые времена! Сразу в штыки!

— Или же, если вы не до конца уверены в моей правде. — Я допил кофе, поставил чашку, пустые кисти рук уложил симметрично на столешнице. Теперь я глядел прямо на Поченгло, траектории взглядов словно вычерченные угольником и циркулем. — Говорю ли я правду? Пан Порфирий! Ваше слово. Являюсь ли я правдой?

Багряный свет увязал в густом дыму, мгновение замедлило свой бег. Я ожидал. Мой глаз — его глаза.

— Давай, — прохрипел он.

— Учреждаем компанию зимназовой промышленности. Герославский, Поченгло, и, наверняка, третье лицо, в связи с финансовыми проблемами; об этом чуточку позже.

— Нет уже никакой зимназовой промышленности.

— Тогда, раз мы ее учредим, она станет монопольной.

— Нет уже никакой зимназовой промышленности, нет лютов, нет холадниц, нет никакой возможности перемораживать руды. Все кончилось.

— А я начинаю. У меня имеется технология производства зимназа, для нее нужен только тунгетит и электроэнергия. — Я ударил ладонью по столу. — Пан Порфирий! Являюсь ли я правдой?

Тот игрался своими черными очками.

— Да.

— Тогда учреждаем компанию.

— Почему именно я. Вы же могли пойти к кому-то другому с этим.

— У вас есть люди, имеется военная сила и тунгетитовые залежи на расстоянии вытянутой руки. И это во-первых: вы должны немедленно направить армию Штатов, чтобы та заняла и закрепила за вашей державой территорию за Последней Изотермой. Да, Оттепель наступила, но ведь тунгетит не растаял, не исчез волшебным образом с поверхности земли; самое большее, чуточку погрузился в грязи. Вы помните оценки геологов Сибирхожето? Девяносто процентов запасов тунгетита было для людей недоступно. Но теперь ведь уже нет Последней Изотермы, нет Зимы! А как только секрет моей технологии раскроется, то решающей станет исключительно величина запасов тунгетита. Вы пошлете войска, установите кордоны, за контрабанду — пуля в лоб.

Тот надел темные очки.

— Вы были там.

— Прошел со стороны Кежмы.

— И что вы там видели?

— Горы тунгетита, пан Порфирий, горы.

Горы тунгетита, пейзажи, пропаханные черными ледниками, разможженные звездной дубиной; природу, до конца уничтоженную под нечеловеческим морозом, вначале превращенную в ледовый кристалл, затем распыленную из этого кристалла в серый снег, в песок, мельче самого песка; и эти залежи остались в самом сердце бывшего Края Лютов на абсолютно плоской равнине, очищенной от всяческой жизни — одни только гигантские валуны, все гуще и гуще засаженные странными, фантастическими формами, достигающими самого неба… Возьми этот песок в горсть, подуй сквозь пальцы — останется тунгетитовая пыль. По тунгетиту топчешься, в тени тунгетита спишь, тунгетитом дышишь, Солнце восходит и заходит в ореоле, растянутом на тунгетите… Во время грозы чернильные молнии скачут среди массивов Черного Лабиринта, и Мороз идет волной, словно стеклянная стена… И вот тогда, там — можно коснуться, посмаковать, глотнуть Правду…

Я выпустил воздух из легких.

— И среди прочих, я видел там и других путешественников, — продолжил я свою речь, — быть может, они заплутали туда исключительно из любопытства — а может, это уже были разведчики — Японской Империи? Гарримана? Того генерала с Кавказа, объявившего войну Романову? Тот, кто овладеет теми землями, получит для себя величайшее в мире состояние. Ведь этот политический хаос долго не удержится. Пока есть время, необходимо хватать эту возможность.

— Тааак… — Поченгло дернул головой вправо, влево; пурпурная магма переливалась на стеклах его очков. — До вас, явно, не доходит, к чему вы меня склоняете. Я сам бы повесился за такую измену идеи, за которую под моим командованием погибли сотни хороших людей. Чтобы вот это взять и обогатиться! Выходит, для вас вот такой я человек? — Он наклонился над столом, насколько позволяла ему сломанная нога. — Вот такой человек?

Я же намазывал овощной пастой толстый бутерброд.

— Нет. Вы откровенный государственник, и для вас в этом деле я имею Державу. — Я сделал глоточек кофе. — Для вас, для вас я имею Историю.

— Снова та же самая сказка! После Льда…

— И что с того, что История размерзлась? Что с того, что Лед растаял? Тшшш! — поднял я нож под дым и кровавый свет, — сейчас говорю я! Что с того, что Оттепель? Это ведь и так было стихией — Лед; он упал на нас словно божья кара: мы его и не понимали, и не могли раскрутить его для собственной выгоды. Какая основа в практических методиках была во всех тех размышлениях об управлении Историей человеком? Только лишь мартыновский предрассудок об Отце Морозе! Даже зимназо мы добывали словно охотники с кочевниками, словно воровали добычу у какого-то волшебного чудовища.

— У вас имеется технология.

— Технология у меня имеется; но, не в этом дело. Зимназо мы продадим или не продадим, сделаем на нем состояние или не сделаем — это значит, сделаем, сделаем, только это мелочи, главная идея не в нем, вы в это товарищество войдете не за тем. — Я проглотил бутерброд, отрезал очередной кусочек хлеба. — Хмм. Ведь я же говорю не просто об еще одной зимназовой компании. Я говорю о первом Товариществе промышленности Истории. Я говорю о производстве Держав и спекуляции курсами Добра и Зла. Я вам рассчитаю и заморожу Соединенные Штаты Сибири, перед которыми падут на колени все мировые империи.

…Что с того, что История размерзлась? Что с того, что растаял Лед? Раз у нас имеется тунгетит, и мы знаем механизмы черной физики — подумайте сами. — Я облизал палец от сладкого варенья. — Во-первых, заявляю, мы соберем весь оставшийся тунгетит. Но не за тем, чтобы сразу же выбросить его на рынок, обменять на быстрые деньги. Действительно, немножко предназначим для потребностей технологии производства зимназа. Но прежде всего… Подумайте: Никола Тесла бьет своим Молотом в разрушительном резонансе тьмечи, и таким образом он разбил Лед, разбил оковы Истории. Но у нас будет в тысячу, в миллион, в миллиард раз больше тунгетита! Мы будем иметь все, что требуется: тунгетит, энергию и знания, то есть — карты Дорог Мамонтов и меня, который ходил по ним в телесном виде, а еще Байкал, являющийся истинным аккумулятором тунгетита; мне же известно и его выход через Дороги. Пан Порфирий! С чего двинулся на всех нас Лед? С какого момента замерзла История? — Я грохнул кулаком по столу, снова упало какое-то блюдце и покатилось в пропасть; но никто из нас не отвел глаз. — С удара! По причине превращения в тунгетитовой массе кинетической и тепловой энергии в теслектричество, от которого геологическими волнами из Сибири на весь земной шар пошла двузначная логика, и тот ее библейский порядок, вымораживающий энтропию до состояния Льда. И все законы материи, пропитанной тьмечью, стали ближе законам идей, в том числе, и законы, управляющие человеком, управляющие Историей. Только это вовсе не было каким-то божественным чудом: возьмите каратовый тунгетитовый молоточек, ударьте — тоже почувствуете Мороз. Так чего нам нужно? Относительно крупная масса тунгетита, энергия для преобразования в чистую тьмечь и научные знания, как все это выполнить. А потом, когда на Дорогах Мамонтов у нас будет расставлена целая система таких Гроссмолотов, достаточно будет рассчитать необходимые последовательности ударов: здесь Льда побольше, там поменьше; здесь Историю попустить, там — придержать… Петербург — Москва — Киев — Крым — Оттепель до Днепра — Япония — Весна Народов — Россия подо Льдом. Исторический процесс покатится по законам холоднейшей механики идей, от Правды до Правды.

— И кто все это вычислит? Кто? Вы?

— Разве я не говорил, что являюсь Математиком Истории? — Я оттер губы платком. — Соединенные Штаты Сибири станут самой могущественной, самой богатой, самой спокойной державой на Земле.

— Да не надо мне уж прямо так…

— Вы не поняли. Это не политическое обещание, не пустая похвальба. Штаты Сибири победят, поскольку не смогут не победить. Такова будет историческая необходимость. Кто способен победить закон природы? Кто воспротивится притяжению? Точно так же мы могли бы бунтовать против тирании закона Пифагора или единовластия алгебры.

Поченгло блеснул своим портсигаром; я поблагодарил, закурил.

— А вы станете следить за курсом Льда, — Порфирий ритмично стучал портсигаром по крышке стола. — Вы станете вычерчивать Историю мира.

Я выдохнул, прибавив один дым к другому. Солнце зашло, кровь залила Сибирь, на зимназовой крыше Кривой Башни погасли световые симфонии, мы сидели в густеющих тенях.

Je suis le Mathématicien de l'Histoire[409], — повторил я.

Поченгло тоже закурил. Видно ли ему было хоть что-то в своих очках? Почему-то он не хотел их снять.

— Аполитея, — буркнул он.

— Ммм?

— Вы это уже тогда запланировали?

— А как я мог запланировать?

— Не знаю. С Теслой? — Он стучал портсигаром все быстрее. — Если бы он вначале Льда не разбил, никто бы не мог добраться до того тунгетита.

— Это вы у нас специалист по крупным заговорам, не я.

— Тааак, значит, вы только вычисляете Историю мира, — неодобрительно бросил премьер; он глубоко затянулся дымом. — Могущество Державы ценой отказа от Державы.

— Но ведь вы не Пилсудский, у вас в перспективе счастье людей тысяч национальностей. А что такое Государство? — топорное орудие Истории, раньше или позднее, человек и так бы от него отказался.

— Я думаю. — Тук, тук, тук, тук. — Ведь это вы хотите руководить всем товариществом, правда?

— Пятьдесят процентов плюс один голос. За это вы будете премьером, президентом, кем только…

— Раз вы так обсчитаете. — Тук, тук, тук, тук. — Я даю землю и людей, чтобы захватить тунгетит. Вы даете знания, согласен, это вещь ключевая. Если…

— Как вы стоите в плане финансов?

— Я или мое Государство?

Я махнул папиросой по линии разрушенных Башен.

— Мы опустились здесь до товарного обмена, рубль пал, никакой экономики не существует, нет какого-либо коммерческого движения, направленного за пределы Штатов. Нам необходимо подкрепление в крепкой валюте. Когда уже пойдет производство зимназа, мы сможем финансировать строительство сети Гроссмолотов из прибылей, но чтобы просто сдвинуться с места, нам необходим внешний капитал. Время, пан Порфирий, имеет огромное значение. Не будем себя обманывать: если я не установлю Историю подо Льдом, в стихии Лета вы никак не защитите свои Штаты от Российской Империи и Японии. Какую армию вы выставите против полчищ Хирохито? Сборные полки этих голодных бродяг? Я должен нас заморозить до того, как старые державы вцепятся нам в горло. Необходимо как можно скорее собрать машины, материалы, способных инженеров. Капитал нам необходим сразу же.

— Тогда для начала выбросим немного чистого тунгетита на американский рынок.

— Нет, нет, нет! Нам нельзя этого делать! Вы обязаны глядеть на десять, на двадцать ходов вперед. Ведь как только я произведу на свет собственный Лед, в столицах других держав заметят, что происходит, и они предпримут защитные меры.

— Они поставят свои Молоты и Гроссмолоты.

— Не иначе.

Поченгло неуверенно рассмеялся.

— Вы говорите об историософической войне, о каких-то глобальных битвах философов идей, Математиков Истории.

— На Молоты Тьвета мне плевать, любой физик с генератором способен выставить волны в противофазе. Но вот Гроссмолоты России, Японии, Соединенных Штатов Америки, Великобритании, Германии, Франции или Австро-Венгрии — вот они способны намешать в уравнениях. Если соотношение мощности будет девять к одному в мою пользу, тогда мне удастся справиться без праблемы, впрочем, наверняка они какой-то совместной стратегии и не примут. Но, чем больше тунгетита за пределами нашего контроля, тем Алгоритмика Исторического Развития более сложная. Можете быть уверены, через несколько лет они соберут в свои арсеналы весь тунгетит со свободного рынка и частных рук. Царь, наверняка, его попросту национализирует. Нет, мы не продадим ни грамма!

— Какой же тогда выход? Ввести в компанию кого-то еще? — Он скривился. — Но кому мы могли бы довериться настолько, чтобы допустить к глубинным секретам фирмы с гарантией, что он не предаст их из чувства верности своему государству, нации, семейству? Ведь речь идет о промышленной компании, de facto владеющей всей страной, да, если бы только страной…

— Ничего нового под Солнцем, Восточно-Индийская Компания два столетия управляла половиной Азии. А человек, пожалуйста: Абрам Фишенштайн. Мне только нужно узнать, жив ли он вообще.

— Жив. — Поченгло стряхнул пепел в пустую чашку. — В Иркутске сидит.

— Не сбежал? И, наверняка не обанкротился в вызванном Оттепелью крахе?

— Фишенштайн? В первую очередь должна была бы обанкротиться Швейцария. Нет, у Фишенштайна договор с Победоносцевым и Центросибирью; похоже, он даже зарабатывает на Оттепели: за копейки выкупает земли для каких-то дутых фирм, зарегистрированных в Гонконге, Макао или даже Нью-Йорке. — Пан Поченгло втянул в легкие дым из остатка папиросы и злорадно усмехнулся. — Я планировал забрать у него все одним своим декретом, Соединенные Штаты Сибири не подписывали никаких межгосударственных договоров.

— Этот анекдот вы ему расскажете в годовщину учреждения нашего акционерного общества. Контакты с Иркутском у вас имеются? Нужно послать за Фишенштайном.

— Но почему именно он, пан Бенедикт?

— Потому что он тоже вступит в товарищество ради идеи.

— Сибирской державы? Власти над Историей? Сомневаюсь.

— Ради идеи победы над Апокалипсисом, ради идеи всеобщего воскрешения. — Я вытянулся на кресле, кривые кости никак не желали становиться на место. — Авраам Фишенштайн является ярым федоровцем, он сделает все, чтобы способствовать прогрессу в науке воскрешения.

Поченгло изобразил вопросительный жест.

— А какое отношение имеем к Федорову мы?

— Во-первых, из прибылей мы выделим серьезный процент на исследования технологий воскрешения. Но, прежде всего, во-вторых: я таким образом рассчитаю Историю, чтобы идеи Николая Федорова сбылись как можно скорее. Фишенштайн получит гарантии того, что — может, и не при его жизни, но — все его близкие восстанут из мертвых в телесном облике. Это значит: наверняка при его жизни, ибо, естественно, он ведь тоже восстанет из мертвых. И приветствует их в своем доме — живых и бессмертных.

Пан Порфирий направил ко мне затемненные стекла своих очков, надолго замер в исполнение порядка Солнца и гномона, звезды и секстанта. Над Холодным Николаевском тем временем поднялся вечерний ветерок, дым из стальных курильниц лег в сторону, проплывая над столом, между нами; но это были единственные помехи.

— И он примет от вас подобную гарантию.

Я выпрямился.

— Пан Порфирий! Являюсь ли я правдой?

Тот выбросил окурок, снял очки. Глаза у него покраснели, скорее всего, от этого дыма.

— Как раз это меня больше всего тревогой и наполняет, — шепнул он, — что все эти вещи у вас определены абсолютной правдой.

Я протянул ему руку.

— Компания.

Тот поправил негнущуюся ногу, склонился вперед, пожал мою искалеченную ладонь.

— Компания.

Я ударил себя кулаком в грудь.

— Замерзло!

Он только перекрестился.

— Хорошо. — Я подлил себе и одним глотком выпил остатки холодного кофе. — У меня уже имеется человек на должность, инженер Хенрик Иертхейм, он работал со мной у Круппа, лучше ознакомленного с черной физикой не найти.

Поченгло безразлично махнул рукой.

— Ваше дело, кого вы возьмете на работу. Понимаю, вы знаете, что делаете.

— Когда вы уже пошлете людей в Иркутск за Фишенштайном, пусть поищут других специалистов зимназовой промышленности. Впрочем, сейчас я составлю список. Когда они выступают?

Он вынул часы.

— Самое раннее, без четверти двенадцать ночи. Отряд на Подкаменную Тунгуску отправится завтра, мне нужно собрать людей, большая их часть располагается по берегам рек и вдоль Транссиба.

— Зейцов вам для чего-нибудь нужен? Я возьму его себе в качестве подручного.

Пан Порфирий вновь махнул в знак разрешения.

— Еще нам следует подумать над юридической формулой, — продолжил я. — Экономический кодекс Сибири только ждет своего написания, тем временем, наше дело необходимо заморозить на бумаге. Это значит, после того, как уже договоримся с Фишенштайном. Есть у вас шустрые законники?

— А вы уверены, что не планировали это заранее?

— Хмм? А что такое нашли вы в своей памяти?

— Ну, к примеру, Юнала Тайиба Фессара. Ведь в отношении вас он был абсолютно прав. Вы тогда все отрицали. А на чем все остановилось?

— Тогда все было обманом, там, в Транссибирском Экспрессе, в Лете — то все было ложью.

— Или с Белицким, на лестнице после ухода из Клуба Сломанной Копейки. Ведь вы же капиталист, пан Бенедикт, предприниматель по духу и крови.

— Все обман и ложь.

— Но вы как раз превратили их в правду. — Он усмехнулся, несколько издевательски, несколько снисходительно. — Никаких планов, как же. И в будущее нет веры. Как вы там говорили? Будущего не существует.

— Будущего не существует, — неспешно повторил я. — Я могу сделать из него все, что только пожелаю. — Пальцы сжались. — Все мои планы, предшествующие Оттепели, размерзлись и превратились в грязь. Потом я вылепил себе новые мечты. Но если вы воображаете некий заговор в стиле Макиавелли… Я всего лишь отделяю правду от лжи.

Поченгло закашлялся, выплевывая дым.

— Знаю, я читал вашу «Аполитею». Это не план в понимании моих хромающих заговоров… Скорее, как будто бы со всех сторон, спереди, сзади, с боков…

— Из будущего и прошлого…

— Они прикладывались к вам…

— Примерзали.

— Люди, события, необходимости.

— Иней на оконном стекле.

— Что?

— Словно иней на оконном стекле.

— Да. — Поченгло сглотнул слюну. — Какие-то вещи помню, какие-то — досказываю. Вот вы говорите: Авраам Фишенштайн — для того, чтобы получить учредительный капитал от человека, которого мы купим вместе с душой за федоровскую идею воскрешения всех и вся. А я говорю: История, подстроенная под Федорова — все затем, чтобы вы могли воскресить своего фатера. И о панне Елене тоже говорю. — Он оперся костяшками пальцев на столе, нацелил в меня свой ястребиный нос и глубокие, темные глаза. — А вот теперь скажите: а я являюсь правдой?

Не выпрямляющимся пальцем я указал на трубку, лежащую по правой руке Поченгло, за кофейником и сахарницей.

— Что это у вас?

Тот вздрогнул.

— А, это мне Никола подарил. Чтобы я знал, когда будет самое время начать восстание.

— Поглядите в него.

Тот прижал цилиндрик к глазу, глянул, пожал плечами.

— Лето.

Я поднялся с места.

— Когда интерферограф вновь покажет только два огонька, вот тогда спросите у меня о моих планах на сколь угодно отдаленное будущее, а я вам отвечу. Спокойной ночи, компаньон.

Как только я поднялся с места, к Поченгло туг же приблизились секретарь и слуга-китаец. Пан Порфирий сидел, не двигаясь, а они прыгали вокруг него. Дымы обрамляли эту картину, звезды прикрыли ее сверху, снизу же размещалось зеркальное отражение ночи. Поченгло сидел, наполовину повернувшись в сторону Холодного Николаевска, не очень надежно оперев локоть среди предметов сервиза, вторая рука свесилась; пиджак пошел некрасивыми складками на спине и шее, белая сорочка наполовину расстегнута; глинистые тени залепили ему глазницы. Я подумал: подавленный человек.

Но эта мысль тут же улетела в сторону. Я сбежал по лестнице, перескакивая по две ступени. И без того сердце билось в ускоренном ритме. Я выиграл! Удалось! Замерзло, как мне хотелось!

Первого же встреченного штатовского мальчика я послал за Зейцовым. На куске чистого листка взятым у Иертхейма карандашом я написал, кого должны искать в Иркутске люди Поченгло. У меня не было ни лампы, ни свечки; я сел в оконной раме и писал при свете звезд. Гнус и голоса беженцев, кочующих по городским пожарищам, наплывали ко мне с волнами теплого воздуха. Один раз я поднял голову, глянул на панораму огней Иннокентьевского под яркими созвездиями. Здесь будет наша столица, сказал я про себя, новый город, уже не под царским именем. Здесь разместится штаб-квартира Товарищества Промысла Истории. Ведь Дороги Мамонтов не поменяли свои направления в земной коре. Вновь вздымутся здесь высокие башни; ведь черная физика не изменится, те же самые уравнения определят нам безопасную высоту. Вот только город этот с самого начала будет возведен по архитектурным законам Царствия Тьмы, на перемороженной материи. Например, мы вообще не станем тянуть железных дорог по поверхности земли и подвергаться несчастным случаям как на Зимней или Кругобайкальской железной дороге — мы протянем воздушные рельсы, подвешенные на зимназовых струнах. А отсюда, из моего кабинета…

Появился Зейцов. Mijnheer Иертхейм, накачавшись тьмечью, заснул в нижнем углу, завернувшись в бекешу и ковер; я прижал палец к губам, приказывая русскому не шуметь. Тот вручил мне полтора десятка конвертов и шепнул, что это почта, направленная на Круппа и пришедшая мне еще перед Оттепелью — Зейцов все это скрупулезно выискивал до самого конца, из завалившейся Башни вытащил несколько ящиков с книгами и документами фирмы; сейчас же ему вспомнилось, что там были и письма. Я сердечно поблагодарил его. После этого я дал ему список; тот пробежал по нему взглядом, щуря глаза. Тут же пообещал принести мне керосиновую лампу. Затем прочитал список еще раз. Я взял его под руку и сообщил, что учреждаю фирму вместе с премьером Поченгло — не хотел бы он работать на меня? И вот тут он меня изумил, поскольку я был уверен, что тот станет от всей души радоваться — он же замялся, прикусил губу и вывернулся еще до того, как я смог замкнуть его в дружескую доверительность. Что же, Лето, подумал я, это уже совершенно не тот человек. Но тут Зейцов передумал, сказал, что с огромной охотой, поклонился и вышел.

Я разорвал первый конверт. Пятилетней давности вызов в прокуратуру. Правильно, ведь, благодаря чертову Вульке, я принял участие в покушении на жизнь генерал-губернатора. Под властью Империи Романовых меня разыскивают как государственного преступника с гарантированным смертным приговором. Похоже, до конца жизни мне не удастся пересечь границ Соединенных Штатов Сибири. Разве что Поченгло предоставит мне дипломатический статус…

Таких чиновничьих писем было с полдюжины; я их все выбросил. Затем вскрыл конверт со штампом почты Британской Короны. Письмо без обратного адреса прибыло на байкальские берега через Гонконг и Владивосток. Я подался поближе с ярким звездам Азии.


29 октября 1928 года

Fortaleza da Guia,

Cidade do Santo Nome de Deus de Macau


Мистер Бенедикт, мой дорогой,

неблагодарность хуже воровства, а время — это дикая стихия; пишу, чтобы заключить перемирие с охваченной гневом совестью. Вчера я зашел к старому китайцу, который прочитал предсказания Книги. Когда же в последний раз спал, мне снилось то же самое. Вижу это в море и тучах, в лабораторных светенях: что среди живых Вас нет. Только я не могу согласиться с очередной обидой. Ни Вы меня не простите, ни разрешения не дадите. Но написать я обязан.

Я вовсе даже не бездушный человек, занимающийся только лишь числами и машинами, каким меня частенько называет Кристина, да и Вы сами, думаю, могли сохранить подобную картину в сердце. Ведь мы по-разному смотрим на других, совершенно иначе – на себя. Заметив в чужом теле, под чужим именем поступки, слова, чувства, в которых сами не менее виновны, мы нередко выдаем совершенно противоположное мнение: и вовсе даже не по причине некоей ярого лицемерия, но в откровенной уверенности в собственной правоте. Не говорю, что на моем месте вы поступили точно так же (хотя, действительно — Вы поступили бы так же). Я вспоминаю об этом лишь затем, чтобы Вы теперь четко увидели, каковы причины моих поступков. Это письмо — не объяснение, это всего лишь инструкция, ведущая к объяснению: поглядите в самого себя, и Вы поймете. Если бы мы поменялись душами — разве кто-то заметил бы разницу?

Только лишь спустя годы мы узнаем, с чем мы повстречались в молодости. У меня был брат, во стократ более способный, чем я, он умер еще подростком, когда неудачно упал с лошади. Я неоднократно задумывался над тем, мог бы я с той же страстью заняться иной карьерой, направленной, к примеру, на семейную жизнь и межчеловеческое счастье, на воспитание детей и любовь к женщине. Но то, что нас выделяет — меня, Вас и других, нам подобных – это определенная чувствительность к Правде, причем, к ее высшему проявлению, не порожденной исследованиями духовного нутра, ни исследованиями общественной жизни — мы с вами не поэты, судьи, политики, врачи — но самим глубинным порядком действительности — мы математики, физики, химики, открыватели загадок бытия и изобретатели методик использования чудесной натуры окружающего мира. Можно ли повернуться спиной к такой Правде? Кто из зрячих по собственной воле выцарапает себе глаза, раз уж пришлось жить среди миллионов слепых? Это о нас писал Платон. Его тени — это светени, его свет — это тьвет.

Богу понравилось проводить на свете эксперимент под названием «Никола Тесла»; только этот эксперимент близится к концу. Тело дрожит сильнее всего, когда собирается гроза, и в атмосферных глубинах нарастает гром; ибо удар молнии — это бесконечно краткий финал. До сих пор я был уверен в том, что молния только ударит, что надлежащая кульминация еще передо мной — теперь же я уже вижу форму этой молнии и слышу предварительное дыхание грома, от которого задрожит земля. Многих из моих предыдущих предприятий мне не разрешили довести до конца, на пути становились люди или обстоятельства; многое я и сам забросил в погоне за более великолепными вызовами; те же, которые удались, те, по большей части, тщательно забыты или приписаны другим. Но вот в этом я не проиграю: это я разобью Лёд.

Я почувствую это в сердце с первым же ударом машины: вполне возможно, что таким образом я убиваю и Вашего отца. Но Вы бы сделали тоже самое. И скажите: почему? Слушаю Вас.

Полная Луна глядит сквозь пальмы и решетку в старинной стене, сияя с запада, из созвездия Овна. Португальцы поставили для меня охранников. Внизу, в порту, меня ожидает катер Royal Navy. Люди царя ведут переговоры с людьми лорда Керзона. Джей-Пи Морган под конец удавился собственной жадностью и отдал Богу душу; теперь сын его, получив себе все состояния, исправляет грехи отца, но, прежде всего, учитывая интересы сталелитейных концернов. Пишу это письмо Вам, поскольку завтра, на рассвете я должен поплыть к ним и сказать «да». Вы этого не прочтете, но написать и отослать это письмо я обязан, пока не нарушил данное слово. С самого начала на вас был тот же самый знак гневного отчаяния, как у моего племянника, который настоял на том, чтобы стать боксером; я был против, но он не послушался. И погиб на ринге.

Молюсь за то, чтобы Господь хотя бы после смерти соединил и помирил Вас с Вашим Отцом.

Никола


А не стоит ли написать ему ответ? От Порфирия Тесла и так узнает, что я жив, но было бы приличнее отослать какое-нибудь доброе словечко. Но тут же я подумал о собственной фирме. Ведь эта технология производства зимназа будет ведь использовать изобретение Николы Теслы. Понятное дело, Соединенные Штаты Сибири и не обязаны уважать чужие патенты. Тем не менее…

Я разорвал следующий конверт. Бронек писал из Перу. Мое письмо он получил, но ответил на него, явно, лишь тогда, когда ему в руки попалась какая-то газетенка, в которой я упоминался в качестве разыскиваемого властями Империи политического преступника. Письмо от брата представляло собой странную смесь заново проявленной заботы, горьких упреков и политической ругани. Как мог я быть таким глупым? Отцу этим я никак не помогу, устраивая кровавые покушения на царских сановников! Все-таки он ожидал, что письмо пройдет через руки агентов Третьего Отделения. Под конец он упоминал о своем семейном счастье (Бронек взял себе жену из католического семейства немецких купцов, столетие назад осевших в Перу; сейчас же он преподает принципы современной архитектуры в Universidad Nacional de San Augustin de Arequipa, в Белом Городе у подножия Белого Вулкана) и протягивал руку в робком приглашении. Если бы тебя когда-то ветры Фортуны занесли в эти края…

Не стоит ли ответить? А, скорее уже прочитает в газетах.

Последний конверт был самым крупным, его неоднократно сгибали, ломали, свертывали, настолько неудобными были размеры. Этот я спрятал в самом низу стопки, потому что сразу же заметил на нем имя Елены Мукляновичувны. Тем временем, китаец принес керосиновую лампу с абажуром. Я поставил ее на полу, привязав шпагатом к окну. Уселся рядом, скрестив ноги, и вскрыл конверт.

Письма в средине не было, только с десяток плотных листов с карандашными набросками Еленки. В основном, ледовые пейзажи, видимые с высоты Молочного Перевала. Я распознал северный и южный склоны; ручей и развалины пустыни Мартына оставались, понятное дело, невидимыми подо льдом и снегом. Сквозь замерзшую тайгу под окнами прохаживались люты. Один рисунок представлял собой здание санатория под пуховыми шапками снега и коронами сосулек; в окнах тени людских силуэтов. На другом рисунке какая-то непонятная, квадратная фигура шла напрямик, через сугробы, к линии замороженной тайги; метель секла через эскиз косыми штрихами. (Все это было смятым, поморщенным, выцветшим). Следующий лист: черная коробочка в облаках. Еще один: дамы и господа в вечерних костюмах, сидящие за длинным столом с понурыми, мертвыми минами. Еще один: замороженный мужчина. Следующий: пустое черное окно. Далее: лицо в раме.

Я придвинул лампу поближе. Это была панна Елена, она сделала собственный автопортрет по отражению в высоком, овальном зеркале. Черные волосы, свободно отпущенные на плечи, худенькое лицо, глаза болезненно крупные, беспокойно выразительные под бровями, словно подкрашенными углем — эти брови и были нарисованы жирными ударами угля. На шее была все та же бархатка с рубином. Слева повис бесформенный силуэт — фрагмент чьей-то фигуры? предмета мебели? тени в зеркале? Как будто бы кто-то подглядывал Елене через плечо, кто-то другой, третий — Елена, рисующая рядом с Еленой, отраженной в зеркале — все-таки, художники, как правило, не передают себя такими, какими видят себя, то есть, рисующими картину, на которой рисуют картину, на которой рисуют… Следовательно, это был авто-автопортрет; автопортрет в кавычках; образ правды в версии Тайтельбаума. Панна Мукляновичувна глядела прямо в трюмо, правую руку она протянула за пределы листа в загадочном жесте — указующем? призывающем? отталкивающем? Сама она в ту сторону и не глядела. Что это должно было значить? Я повернул рисунок так и сяк, положил на полу, поглядел сверху. Все-таки, рисовать она умела! Быть может, слишком экспрессивно, штрихи слишком быстрые и резкие — она не стирала неправильных линий, поправляя их очередными десятками, сотнями спешных штришков — но ей удавалось ухватить образ и настроение образа. Я почесал слепой свой глаз. Эта отброшенная в сторону рука, поза, взгляд и кадрирование… И я вспомнил. Погаси. И движение плеча в полумрачном атделении Транссибирского Экспресса. Елена Мукляновичувна более правдивая, чем Елена Мукляновичувна — это она.

С кем вступала она в дуэль правды и лжи в Санатории Льда? Чью кровь смаковала на теплом язычке? Перед кем раскрывалась, прежде чем замерзнуть навеки?

Смазанное, согнутое, поблекшее. Прошлого не существует — зато у меня имеется этот рисунок, материальный предмет, присутствующий в настоящем моменте. Я откашлялся. Она вовсе не усмехалась, губы сжаты, носик чуточку вздернут. Блузка с кружевами на высоком корсете… еще что-то на краю. Не кружево. Смазанное, поблекшее. Я угадывал, буква за буквой. Подпись? Нет.

La Menzogna

La Menzogna[411], произнес я вслух, и инженер Иертхейм перевернулся во сне на другой бок. Под Башней лаяла собака, материли друг друга русские. В пламени лампы затрещал гнус. — La Menzogna.

Словно вода, словно волна, словно пена.


Посланные в Иркутск штатовские возвратились на третий день, после полудня. Авраама Фишенштайна с собой они не привезли. Еврей сидел, забаррикадировавшись с вооруженными людьми под городом; если бы господин премьер дал приказ брать банкира силой, пришлось бы устроить серьезную перестрелку. В какой-то степени было понятно, что он и не горел идеей покинуть безопасное убежище на непонятное предложение от политической силы, враждебной той, что удерживала сейчас власть в Иркутске. Мы договорились, что я напишу Фишенштайну письмо с более подробными предложениями, хотя, естественно, не раскрывающими каких-либо секретов товарищества. Штатовские привезли с собой доверенного человека Фишенштайна, который потом и доставит ему послание.

Кроме того, они нашли двух мастеров с холодниц и одного клерка, который перед Оттепелью работал здесь, в Холодном Николаевске, в конторе Белков-Жильцева; все трое без колебаний приняли предложение работы. Время у нас как раз было такое, когда безработными были, собственно говоря, все. Достаточно пообещать защиту, крышу над головой и горячую еду; деньги — это уже излишество.

И еще штатовские нашли Сашу Павлина.

Как только я увидал его имя, подчеркнутым в списке, то сразу же попросил привести его к себе.

Он вошел, слегка горбясь, робко щуря глазами за стеклами пенсне (я стоял перед окном, в полном солнце). Он похудел с времен лаборатории Теслы, окончательно потеряв юношескую мягкость. Щетина цвета светлого пепла скрывала поклеванное оспой лицо, что тоже было парню лишь на пользу. А если не считать этого — тот же самый Павлин.

Меня он, естественно, не узнал.

— Саша, доктор крысиный, это я, Бенедикт!

Тот, шаркая ногами, приблизился, снял пенсне, захлопал тазами, надел пенсне.

Я перешел в тень, раскрыл объятия.

— Я!

Только теперь рожа его посветлела.

— Живой!

— Ну да, живой!

И он упал мне на грудь.

Но тут же ему понадобилось проверить, хорошо ли видит — отступил на шаг, вытаращил глаза.

— Живой!

— Живой.

— Живой!

— Живой!

И так далее, мы перебрасывались словами и смехом, накручивая друг друга, что под конец просто перебило дух.

— Уфф, не верю.

— Да я это, я, я.

— А как постучали к нам эти, с винтовками, да начали выпытывать, кто работал в Обсерватории, я и подумал: ну все, конец пришел жизни, пуля в лоб.

— Ты уж извини, я в такой спешке все написал. Но ведь силой, похоже, не брали?

— Когда приходит такая банда с оружием, то человек и не ждет, чтобы ему напрямую угрожали, сам идет, никто не подгоняет. Ты же знаешь, как оно теперь? Правит тот, у кого наган в руке.

— Да, закона нет.

— Нет настоящей власти. — Он еще раз протер pince-nez. — Так выходит, я сейчас работаю — где же? У тебя тут какие-то дела со штатовскими?

— Ну, разве что у тебя намерения иные. Погоди, я все расскажу. Я тут кое-что припрятал.

Зейцов, местный король революционных грабителей, успел к этому времени достать несколько предметов мебели в стиле бидермейер[412], на первый взгляд даже целых: небольшой письменный стол; стулья, ножки которых были подклеены каучуком; канцелярский шкаф, который мы поставили за стеллажом, сцепив их друг с другом у косой стенки, а еще легкий столик. Я пришнуровал его возле окна, справа; теперь кушал с видом на солнечные развалины растаявшей промышленности. Кроме того, Зейцов охапками сносил ко мне документы, оставшиеся от зимназовых компаний; их у меня были полные полки, а еще — шесть ящиков для пересмотра; сырые бумаги кучами лежали на письменном и обеденном столах.

Я смел все на пол.

— А пожалуйста, бутылочка.

— За чудесное воскрешение!

— Ой, чтоб ты знал!

— Нормально пошла!

— Ухх! И, уфф, за успех моего Товарищества!

— Что, за большими деньгами погнался?

Я поднял стакан к кривому потолку.

— Деньги, дорогой мой Саша, нужны затем, чтобы не нужно было деньги зарабатывать.

Мы сели в окне, нацеленном прямо в небо.

— А в Иркутске за буханку хлеба отдают родовые драгоценности, — вздохнул Павлич.

— Не беспокойся, рядом со мной ты еще поправишься.

— Но для чего, собственно, мог бы я пригодиться?

— А для того, в чем лучше всего разбираешься: для вопросов жизни, изо льда воскрешаемой. У меня ты будешь, обрати внимание, директором Отдела Борьбы с Апокалипсисом. — Я подлил, себе и ему. — Ты реализуешь проект Николая Федорова по воскрешению человечества. По крайней мере, начнешь его реализацию. Ну?

Саша крепче схватился за оконную раму.

— Господи милостивый, да что за безумное предприятие ты здесь открываешь?!

Я рассказал ему.

За следующей бутылкой (казацкая кукурузная самогонка, отдающая гарью), когда он упустил в пропасть оба своих сапога и спрятал пенсне, вечно съезжающее с потного носа, Саша растрогался и начал вслух жалеть меня — да что же со мною приключилось, какие страшные несчастья я пережил, перестрадав душой и телом, что выгляжу так, будто меня на колесе ломали и еле-еле вытащили из-под косы самой Смерти, и что мрачность судейская висит надо мной крылом вороновым — что прошло, не вернется: молодость, наивность, невинная спешка — бедненький ты, Венедикт, ой бедненький!

Чтобы перебить его плачи, достаточно было рассказать ему о встрече с отцом.

— Так ты телом сошел на Дороги Мамонтов! — Он даже подскочил на месте. — И как там? А? Чего, в конце, видел? — Саша срыгнул и схватился за живот. — Ну, и какое оно вообще впечатление?

— Не раз мне казалось, будто бы схожу я на Дороги, так. — Я откинулся на спинку стула и переложил ноги. — Только, только вот кажется, что на самом деле спустился всего лишь раз.

— И?

— Никаких «и». Человек на Дорогах Мамонтов жить не может.

Саша скорчил кислую мину.

Я беспомощно замахал руками.

— Как описать окончательную истину; порядок, выше которого не может существовать ничего более совершенного? Скажешь пару слов — и уже нарушишь его, ведь второе слово отличается от первого, и вот, наступила перемена, следовательно — отступление от Истины!

…А в мире лютов — не здесь, на Земле, где даже люты подвергаются частичной Оттепели, где они перемещаются, меняются, объединяются и делятся; но во Льду ниже нуля по Кельвину — там никакое изменение Истины, Правды невозможно. Возможно неизменное существование только чистых идей.

— Это как?

Я выпрямил указательный палец. Саша уставился на него, наморщив пшеничные брови. Молчание удлинялось. Я не шевелился. Потом набрал воздуха.

— Вот это, — сказал я.

— Что?

Я опять молчал. Палец. Неподвижность. Монотонность зеркальной симметрии.

Похоже, Саша понял.

Лёд, — икнул он. — Л-л-лёд.

Я поднял пустую бутылку к солнцу, сияние расплескалось на толстом стекле. Я приставил эту подзорную трубу к глазу. Можно, можно напиться допьяна и светом.

— Холод, Саша, вползет в тебя словно опиумная горячка. Как рассказывал мне Пьер Шоча — это правда, никогда не забудешь, не перестанешь тосковать. Только я говорю о настоящем холоде, о том прикосновении лютов, которым профессор Крыспин лечил больных, а мартыновцы испытывали общение с Богом. Почему зимовники сознательно выставляют себя на мороз? А? Ведь это же больно, всякому больно. Но вместе с тем, притягивает со страшной силой — из костей, из кишок, из-под сердца — животным инстинктом, желанием, вписанным в саму природу реальности, словно голод или телесное стремление — в сторону Льда. Это первейший человеческий тропизм[413], Саша.

— Мороз?

— Порядок. Совершенный лад. Правда!

Я бросил бутылкой в Солнце. Та очертила короткую дугу и рухнула вниз, не зацепив нижнего края Кривой Башни. Мы не услышали даже звука разбитого стекла, только ругательства перепуганных салдат.

— Словно звери, — простонал я. — Мы не понимаем, до нас даже не доходит — а мы льнем к нему, он притягивает нас, неустанно манит. Лёд! Лёд! Везде, повсюду, под любой формой и любым именем, в каждом вопросе и в каждом масштабе: в изобразительных искусствах, в архитектуре, в музыке, но так же и в политике, в религии, в законодательных, духовных и доктринальных кодексах — ибо только тот становится хорошим математиком, кто видит в уравнениях красоту и порядок еще до того, как заметит Правду. Ведь это одни и те же вещи, Саша, одни и те же. И твоя работа тоже: ибо, чего желал Николай Федоров? Развернуть на сто восемьдесят градусов законы разложения; отвести назад то замешательство, то забытье материи, которое мы называем смертью.

Павлич залихватски отдал салют.

— Виват Братству Борьбы с Энтропией!

Я слез с окна за следующей бутылкой.

— Ты, может, перекусил бы чего-нибудь?

Саша глянул на свой живот.

— Не откажемся, не откажемся.

— Сейчас позову китайцев.

За жесткой и невкусной уткой с рисом и свежей зеленью я выдал подробности встречи с фатером. Чего никому не рассказывал, выдал Саше Павлину. Хотя, вроде, и не обязан был. Но потекло — словно из пробитой артерии, предложение за предложением, в густой, застывающей на месте откровенности.

Линии взглядов вибрировали над наклоненной столешницей; русский убегал и несмело возвращался; я же нагло все пихал ему нагло в глаза, пускай же скажет так или так, я сразу бы узнал, что Правда.

— Хммм, — он долго пережевывал мясо и жесткую мысль, — гммм, но, в конце концов — ведь тебе удалось, разве нет? То есть, разморозить его.

— Не знаю. — Я копался косточкой между расползшимися во рту зубами. — Мне очень трудно отказаться от мысли, что отец обо всем знал. Точно так же, как он знал, где выйти мне навстречу, он ориентировался в иркутской политике, в планах императора и Теслы. Он это понимал. — Я сплюнул в платок. — Люты… не знаю, можно ли вообще сказать, что они что-либо чувствуют, что способны к пониманию. Погляди: если бы вначале из него не откачали тьмечь, возможно, отец вообще не допустил бы Оттепели, соответствующим образом перемещая Лед и Историю. Если он и вправду обладал над морозниками властью убеждения, силы или научной манипуляции.

…А потом я снова думаю, что этот насос Котарбиньского, сунутый в самый последний момент Николой в дорожную печурку, не мог ведь так эффективно выкачать тьмечь из Отца Мороза: это было устройство, рассчитанное на людей, а не на могучих абаасовцев. Мммм?

— Но — ты же пробил ему сердце.

Я захихикал.

— Он, наверняка, и не почувствовал.

Саша поднял ко мне печальные глаза. Я пожал плечами.

Он отодвинул тарелку, взял графинчик с наливкой, понюхал. Я угостил его табаком, мы свернули по папиросе. Я покачивался на задних ножках стула.

— И я вот думаю… Там, тогда, подо Льдом, в соответствии с Математикой Характера… Это должно было пойти именно так. Он обязан был знать.

Мы молча курили.

Саша помочился в ночной горшок, вновь уселся в окне. Я же вытянулся внизу, на шезлонге, перевесив нот через спинку. Растянутые через комнату нити взглядов висели между нами тонкие и слабенькие, словно летние паутинки.

В комнату заглянул курьер, спросил про письмо Фишенштайну; я приказал ему подойти после заката.

Саша наблюдал сверху крутившихся по городу беженцев людских мурашек. При этом он мотал босыми ногами, и вдруг вспомнил про Чингиза Щекельникова.

— Лишь бы не подкараулил Святого Петра в каком-нибудь темном переулочке. — Павлич улыбнулся своим мальчишески-меланхоличным образом. — Те пару раз, что я его видел, мне всегда было страшно, что я его чем-то обидел, и что он сейчас бросится на меня со своими кулачищами.

— Он был плохим человеком.

— Но вот то, что его вот так зарубили…

— А что сделает даже самый большой забияка против тех, что никак умереть не желают?

Саша фыркнул, покачал головой.

— Големы? Сложенные в кучу трупы?

Я надел на лицо серьезное выражение.

— Это некий вид черно-биологической инженерии, как мне кажется, некая игра с энтропией. — Я выдул дым в потолок. — Ты помнишь, как мы по пьянке били стекло под Малым Молотом Тьвета? Или у тебя все то замерзло как-то по-другому? Ммм? Ну, а история с воскрешением Теслы? Прежде, чем стать предметом научного изучения, подобные вещи всегда являются содержанием всяческих суеверий и предрассудков. Ведь на Дорогах Мамонтов имелся свой ритм, свои приливы и гармония, еще до того, как доктор Тесла их посчитал, прежде чем в первый раз ударил в этот ритм своим Молотом. Так что удивительного в том, что неожиданно встретивший подобные «чудеса» человек простого ума просто сходит с него? «Инженер Тела», ха!

…Вот подумай — как вообще абаасовцы перемещались по Дорогам Мамонтов? Какая жизнь возможна для человеческого организма там, в камне, во льду? Я уже говорил тебе: никакая. Он тогда не живет. Перетекает с кровью лютов. Тесла с самого начала был прав: все является вопросом резонанса, сложения частот. Ведь перемена обязана прийти снаружи: никто и никогда еще самовольно из небытия не вышел. Волны, приливы и отливы, Саша, час-то-ты. Тршш-чтр-шшш… Приложишь ухо — нет, какой-то особый стетоскоп — даже нет, радиоприемник. Подключишь радиоприемник к Дорогам Мамонтов — и услышишь ту невообразимо запутанную симфонию деликатных перешептываний теслектричества, как и ночью, по сибирскому радио слышишь легчайшие трески атмосферы с другой половины земного шара — тршш-чтр-шшш… И каждый такой черный шепот — это промораживающийся в токах живого гелия лют; а каждый треск — это существующий-несуществующий абаасовец, отражаемый по Дорогам от энтропии до не-энтропии и обратно.

…Понимаешь теперь, почему шаманы бьют в бубны? Почему они все время бьют, бьют, колотят в те свои бубны?

…Да, Саша, все мы — волны на поверхности океана, орнамент инея на стекле. Существует ли кто-то, или ему только кажется, что существует… Во Льду он является неуничтожимым, вечно существующим — как число, математическое утверждение или силлогизм. Но живет ли число? Меняется ли оно всякую секунду? А всякая жизнь это: изменение, отрицание самой себя из предыдущего мгновения, то есть — Ложь. Поверь мне: человек на Дорогах Мамонтов не живет. К жизни возвращается лишь потом. Он складывается в кучу, словно разбитое стекло. — Я отрыгнул. — И, наверняка, обломки при этом перемешиваются.

— Так ты тоже перемешался?

Сашу это ужасно рассмешило. Он долгое время подсмеивался; потом это проходило, но всякий раз, когда глядел на меня сверху, попадал в состояние хихикающего веселья.

Я хлопнул в ладони.

— Ну все, все уже.

Саша взял себя в руки.

— Есть гораздо более простое объяснение, — сказал он, впадая в серьезный тон, надевая на лицо неприступную мину господина биолога, — и оно таково, что вместо правды ты помнишь свои бредни, родившиеся по причине гипотермии, голода, отчаяния. Обмороженные люди, вытянутые из льда после длительного времени, оттянутые от порога ледяной смерти — рассказывают различные мистические истории. Ведь там, на иркутской улице — на самом деле люта ты ведь не коснулся; наверняка бы умер. А то, что помнишь всяческие чудеса… Подобных сообщений я читал много. И вовсе даже не от мартыновцев; гораздо более ранних. К тому же ты сам рассказывал, что тунгусы во время путешествия травили вас своими сонными дымами. Выходит — как ты это сам говоришь? — именно такое прошлое для тебя замерзло.

Я крутанул над окном рукой с папиросой; дым свернулся красивым серпантином.

— Я только спал.

Мы молчали. Паутинки бабьего лета легких, ненадежных взглядов висели над нами в вечернем свете. Откормленный в залитом кратере гнус уже поднялся в эту пору, безумствуя в поисках теплого пропитания. Саша энергично отгонял его; я ежесекундно давил насекомых на коже. Человек привыкает к запаху собственной крови, к этим прогнившим духам жизни.

— Да! Ты же совершенно не говорил, как там у тебя. Ты же, вроде, должен был возвратиться в Томск?

— Ой, после отделения Шульца-Зимнего все это оборвалось. Томск и Томский Университет были в руках царя, граница проходила по линии Оби. А тут еще профессор Юркат встал на сторону графа… После побега доктора Теслы Шульц закрыл нас на два месяца в Ящике.

— Из-за того, что вы, вроде, помогали Поченгло?

— Ну, в тюрьму он нас не бросил. Закрыл нас в комнатах восточного крыла. А может даже и не он, а тот его комиссар по срочным поручениям, как там его…

— Урьяш. Но в Обсерватории вы ведь были под арестом, не так ли?

— Тут дело пошло так. — Саша повернулся в мою сторону, склонился к нижней части помещения. — Как только ты сбежал из-под следствия, князь Блуцкий из Иркутска уехал. Мы слышали, будто бы он собирает царские войска в Александровске. Шли, якобы, какие-то секретные переговоры через Победоносцева: князь, граф, Император, Сибирхожето. В тьвете под Обсерваторией была даже какая-то перестрелка, казаки генерал-губернатора нас защитили, а шла на нас тогда целая армия бродяг. Все ужасно перепугались. И тут однажды ночью появляется господин Поченгло, переодетый исправником, с губернаторским пропуском в руках, и говорит, что у графа на столе лежит готовый приказ об изгнании доктора Теслы. Только, понимаешь, о таком изгнании, чтобы потом никто и никогда его уже не нашел.

— Ясно, это было только вопросом времени. Сибирхожето наверняка поставило условием: никакой Оттепели или даже шантажа Оттепелью.

— Князь Блуцкий должен был с казаками атаковать Иркутск; господин Поченгло говорил, что именно после Теслы каждый день по городу шли слухи о скором штурме. И вдруг все повернулось на сто восемьдесят градусов: Никола сбежал, а Победоносцев выступил в открытом союзе с графом в плане отделения; они подписали гарантии экстерриториальности Транссиба, холодопромышленники направили мирную петицию к Его Сиятельству с десятимиллионной контрибуцией, а князь Блуцкий отступил к Оби. — Саша замахал руками, прогоняя мошку; правда, это мог быть и его жест полной дезориентации. — Ты хоть что-нибудь из всего этого понимаешь?

— История, дорогуша, История. Если бы Лед все еще держался, я бы рассчитал тебе то и другое — но сейчас, после Оттепели, ежечасно рождается семь версий для каждого факта, ни одна из них правдивая, ни одна из них ложная.

— Это кто там?

— Ммм?

Повернувшись в оконной раме, Саша указывал папиросой на западную стену. В строгой оправе от сертификата на разрешение добычи, выставленного Горным Управлением уже не существующей акционерной компании, я повесил там черно-белый автопортрет панны Елены.

— Ну да, ты ведь ее не знал.

— A-а, сердечная боль!

Но и тут никакой стыд меня не коснулся.

— Да. — Я сбил пепел на зимназо. — Плохо замороженное воспоминание. — Закрыв лицо ладонью, я глянул на картинку через дыру отсутствующего пальца. — Хотя бы даже ради одного этого стоило бы побороться за Лед.

— Ради чего?

— Ради той логической уверенности чувств. Это было перед глазами с самого начала, ведь это одна из основ Математики Характера, быть может, даже самая главная.

Саша пошлепал к стенке, длинной своей тенью вытирая ящики и предметы мебели; там прижал нос к картинке, что-то замычал с папиросой во рту.

— Что?

— Так это рисунок, сделанный из воображения? — Павлич провел ногтем по переломам картона.

— Почему?

— Такая живая девушка не существует, n'est се pas[414]?

Я же, тем временем, вытянулся на шезлонге, чтобы подремать.

— Какая разница, Саша, и так у нас Оттепель… Взять нас двоих — вот подумай… Ведь мы же друг друга хорошо и не знаем, так… Ведь, пока с человеком вообще встретишься… Подо Льдом… Друг, враг, любовь, ненависть — еще перед тем, как подобную особу увидел, до того, как она начала существовать для твоих чувств… Уже Правда! Так какая разница…? Все это математика…

И я заснул.


Официальная учредительная встреча Товарищества Промысла Истории Герославский, Поченгло и Фишенштайн состоялась через шесть дней, ровно в полдень, на солнечном зеркале крыши Кривой Башни.

Пан Порфирий вознес первый тост — не в качестве мажоритарного пайщика (это я был мажоритарным акционером), но в качестве Премьер-Министра Соединенных Штатов Сибири. Для этой оказии он встал на обе ноги, левой рукой опираясь на трость. Он говорил о светлом будущем СШС, о могуществе, следующем из исключительных природных богатств Сибири, о праве народов Сибири пользоваться данными им Богом преимуществами, в любом виде и в каждой сфере. На дворе двадцатый век, говорил он, Великобритания и Германия черпают свои силы не из эксплуатации крестьянина, но из труда собственных предпринимателей, из богатства своих национальных концернов. И вот Премьер-Министр дает пример и творит основы для экономики Сибирских Штатов, учреждая Товарищество Промысла Истории ГПФ!

Аплодисменты. Поднялся и я. Солнце резко сияло под грозовыми тучами. Я поднял наполненный светом бокал.

— Поскольку успех нашего Товарищества будет неразрывно связан с политическим успехом сибирского государственного проекта — только так! Товарищество не выживет без Штатов, равно как Штаты не выживут без Товарищества! Празднуя одно, мы празднуем и другое! Мы будем производить зимназо для продажи всем, но Историю не продадим никому! Вот тот национальный промысел, которого мы никому не отдадим: отдавая Историю, мы отдали бы нашу независимость, ибо, кто из соседей, какая иная держава позволит нам утвердиться на картах мира? Из всех ценных богатств это регламентировано более всего: История.

…Но ведь, дорогие мои, раз существуют объективные механизмы Истории и законы, управляющие исторической последовательностью, такие же надежные и вычисляемые, как законы химии, физики и биологии, а эти мы уже можем использовать ради наших целей и выгод, так что человек управляет Природой, а не Природа человеком — раз подобные законы Истории существуют, это уже только вопрос времени, что человек подчинит себе Историю и обдумает технологии управления прогрессом ради собственной пользы и удобства.

…Кто первым основал производство двигателей внутреннего сгорания? Кто первым запустил фабрику электрических устройств? Кто заработал состояния на современной химии и машинном ткачестве? Кто черпал наибольшие богатства из зимназовых технологий? Все это ничто по сравнению с неизбежным успехом первого Таварищества Промысла Истории!

Аплодисменты, топот, новые аплодисменты.

Ради большей помпезности я еще привел слова маркиза де Кондорсе из XVIII-векового Эскиза образа прогресса людского духа через историю: как «общественная математика» приведет к тому, что «истины моральных и политических наук станут столь же надежными, как и те, что образуют систему наук естественных», et cetera, et cetera. Молодой журналист из «Новой Сибирской Газеты», вспотевший и ослепленный, тщательно записывал за мной. Господин премьер желал выступить с открытым забралом; пожалуйста, вот оно для него.

Хотя в течение двух дней наших трехсторонних переговоров я и пытался отвести его от этого намерения, Поченгло стоял на своем несокрушимо: либо мы выступаем перед всем миром открыто, как с обычным чистым предприятием, либо он не даст ни единого солдата для помощи Товариществу. Я сказал ему тогда, что он торгует угрызениями совести, что выставляет на ненужный риск, как Товарищество, так и собственную Державу. Тем не менее, пан Порфирий остался стоять на своем.

Если бы точно так же он стоял на своем в собственно переговорах, наверняка мне пришлось бы остановиться на тридцати-сорока процентах. Но под конец до меня дошло, что он и не желал брать во владение контрольный пакет ГПФ.

Пана Поченгло я решил следующим образом:

Государство для себя можно выбороть, можно построить из ничего, можно выстрадать мукой столетий, но если кто-то покупает его у Истории бескровно, безболезненно, путем переговоров за столом и холодных расчетов — тот не является владельцем такого Государства, но всего лишь временным наемным сотрудником. То, что было подарено, может быть и отобрано. А даже если Государства отобрать никто уже не может — в народе ведь останется память о милостивом суверене, который это Государство им подарил; в течение поколений у них за спиной будет стоять дух самодержца, по милости которого они живут тем временем в этой, вроде бы, независимости — царь разрешил им поиграться в Государство.

Решив это уравнение, я без слова подписал документ, в силу которого принимал во владение 50001 из 100000 именных акций Товарищества Промысла Истории Герославский, Поченгло и Фишенштайн, с учредительным капиталом, но минированным в британских фунтах стерлингов в соответствии с честными договоренностями пайщиков. Я знал: как только заморожу Историю, Поченгло, не колеблясь, прикажет меня убить. Тем не менее, под гримасой покрытого шрамами уродливого лица я скрывал кривую усмешку. Потому что знал и то: как только я заморожу Историю, никто меня уже не убьет. О цареубийстве можно рассуждать исключительно в определенных культурах и определенных исторических формациях. Дело ведь не в том, чтобы разыграть на улицах кровавый театр — повесить, расстрелять, сжечь, обезглавить на гильотине — но чтобы довести народ до такого состояния духа, при котором эта драма исполнится естественно, сама по себе, без малейшего налета театральщины. А вот это уже не вопрос веревки, гильотины, костра или расстрельного взвода — но управляющей эпохой идеи. Которую не создаст никакое политическое убийство; которая является первоначальной по отношению к убийству и которая рождается из того, что невидимо, что можно формировать только под Гроссмолотами.

…Я выиграю, поскольку не смогу проиграть.

В течение всех переговоров Фишенштайн отзывался реже всего. Когда я стучал по столу тростью и орал во все горло: — Пятьдесят один! Мне! При мне! Мое! Я! Я! — еврей лишь поглаживал свою седую бороду и прослеживал своим тунгетитовым глазом, как скользят сахарные облачка по небосклону. Оживился он, когда мы оговаривали вопрос привлечения доктора Теслы. Ведь я признал откровенно, что мое открытие стало возможным только лишь потому, что я занимал исключительное положение между чернофизиками Холодного Николаевска и лабораторией Теслы, что был ознакомлен с теориями и той, и другой стороны, что проводил опыты на запатентованном оборудовании серба. Фишенштайн требовал допустить Теслу к прибылям. Кроме того, для него весьма важным было участие изобретателя в работах против Апокалипсиса. Дело в том, что Никола проводил эксперименты по воскрешению и в Макао, под Большим Молотом. Директор Хавров, который сбежал вместе с началом Оттепели и теперь путешествовал по странам Востока, сообщал, будто бы британские газеты в Гонконге писали про особенную «трупную чуму», донимающую Макао. В свою очередь, пан Порфирий, по причине Кристины, не желал сказать слова против Теслы. Но перевесил именно Молот: Тесла оставался связанным контрактом на уничтожение Льда, а ГПФ в первую очередь должно возвести Молоты, нивелирующие возбужденные сербом разрушительные резонансы теслектрического поля — трудно приглашать человека в проект, обращающий в прах величайший триумф его жизни. Я и сам испытывал определенные угрызения совести. Здоровую конкуренцию и технологическую гонку Никола наверняка поймет, но вот кражу идей…? Я готов был перед всем миром высказать старцу надлежащее почтение; что же касается финансовой компенсации — мы можем, например, выкупить патенты на не требующие топлива двигатели Теслы, электрическая сверхпроводимость зимназа создаст в этом плане новые промышленные возможности. Мы приобретем права на них за счет процента прибыли для Теслы, но даже и при этом еще заработаем. Авраам Фишенштайн кивал головой. Как только он обеспечил реализацию федоровского плана всеобщего воскрешения, то уже не рисковал резкими торгами по какому-либо иному делу.

Сейчас он тоже не спешил провозглашать тосты. Когда же собравшиеся аплодисментами заставили его выйти из-за стола, он тяжело поднялся, буркнул с сильным акцентом несколько оптимистических слов, после чего вновь упал в кресло. И уже не поднимался с него до самого завершения празднования на крыше — исключая одного-единственного момента, когда однорукий бродяга, найденный покойным Вулькой-Вулькевичем в качестве фотографа «Газеты» взялся выставлять всех для памятной фотографии. Зейцов держал экран, заслоняющий от ветра и солнца. Мы встали для такого случая втроем у верхнего края крыши, фотограф-калека дирижировал нами, согнувшись за своим аппаратом: чуточку влево, немножко вправо, и улыбнулись, улыбнулись, господа!

Тогда мне казалось, что среди хозяев Товарищества я единственный радовался его рождению.

Следующие несколько часов пан Порфирий провел в оживленных дискуссиях с новонародниками; на приеме присутствовали посланцы от ленинцев и троцкистов; кто-то был с сообщениями из Харбина (разошлась сплетня, будто бы император Пу И желает воспользоваться Транссибом для тактической переброски армии за пределы фронта мятежников). Под вечер инженер Иертхейм появился с человеком, которого представил в качестве бывшего управляющего Дырявого Дворца; голландец обнаружил его у дороги на Уголье, продающего пузыри с питьевой водой. Управляющий, в прошлом известный металлург, стоял передо мной в вонючих лохмотьях, трясущимися пальцами сжимая шапку, изнуренный бедностью и несчастьями словно старик цыган, сотня морщин перемещалось по его лицу при одной пугливой мысли. Я сказал, что, конечно же, мы примем его; пускай кто-нибудь принесет мыло и одежду. Тогда я еще сидел за столом с Фишенштайном — схватил первый попавшийся лаковый поднос с китайскими лакомствами и вручил бедняге. У того глаза заслезились, он невольно пустил слюну; вид был не самый приятный. Я глянул на него с ласковой улыбкой. Тот поклонился. Уходил он уже более выпрямленный, более легкий, без Стыда на плечах.

— Искусство раздачи милостыни, — сказал я Фишенштайну, — заключается в способности к абсолютному эгоцентризму. Ну почему вы сидите такой мрачный, словно весь дух из вас вышел?

Тот тяжко вздохнул, сгорбил могучие плечи под блестящим, праздничным халатом, прищурил веки на фоне черноты и белизны.

— Что вы, могучий вы наш господин Герославский, я радуюсь, радуюсь, вот только при том мучает меня глупая мысль: вот ты, Фишенштайн, радуешься, а вот если бы ты не был Фишенштайном, а другим евреем, таким же набожным и в Писании начитанном, радовался бы тогда, а? И тогда уже радуюсь меньше, ибо то, что радует одного Фишенштайна, то радует одного только Фишенштайна, но вот что радовало бы всякого еврея на Земле, ба, да что я говорю! Что радовало бы всякого человека — вот такая вещь наверняка бы радовала и Господа. Сделаешь что-либо против ближнего, его не обрадуешь — не обрадуешь и Господа. Но чтобы сделать такую вещь, чтобы была приятной всякому, рожденному от мужчины и женщины… Вот вы когда-нибудь сделали что-нибудь такое? А?

— Наше Товарищество Промысла Истории, — произнес я, машинально крутя тростью, — я от всего сердца верю, что оно принесет добро для всего человечества. Это значит, История мною рассчитанная, будет Историей цивилизованной, одаренной милостью, комфортной и ласковой. Ибо, до сих пор мы жили в дикости, Фишенштайн, в дикости.

Еврей качал массивной головой, драгоценный артефакт мрака поблескивал из-под гривы седых волос, достойной Исайи и Моисея.

— Ой, видите ли, господин Герославский, всякая мудрость от Бога происходит. Но вот знания — они уже не все от Него. Древо познания добра и зла, с которого ели Родители, не потому Бог объявил опасным, что из его плодов исходила ложь, но потому, что они давали правду. Человек идет к мудрости, что всегда оказывается здоровым для его души, но вот человек, идущий к знанию — он ведь не знает, куда направляется, в небо или преисподнюю. Всякое подобное деяние, изменяющее картину мира и человека в мире, толкающее его к новому познанию — страшный азарт для души. Так мудрым ли было бы для набожного еврея посвящать жизнь, чтобы сорвать очередной плод с древа познания? Нет, — не мудрым. Не мудрым.

…А ведь мир меняется и без нас, и вопреки нам; человек меняется так или иначе; мы и сами, живя в мире и среди людей, меняемся. Тридцать лет назад — кто и когда думал о каких-то ледовых металлах, кто проектировал машины из зимназа, кому могли присниться люты, тунгетиты и тьветы? На Земле Льда будут жить наши внуки. Мы сами живем иначе, чем наши деды. Можем ли мы выступить против Истории, как деяния Сатаны, и отказаться от всего, что родилось из опасных знаний? Скорее всего, наиболее далеки от ошибки те пастушки, что проводят всю жизнь на чистых и зеленых лугах среди овец, где из поколения в поколение не меняется ничего, даже покрой одежды.

…Но История обходит их стороной; История реализуется за их плечами. Кто из мартыновцев был прав: те, которые считали, будто бы лишь под правдой Льда История катится по Божьей мысли, либо же те, которые говорили, будто бы Лёд остановил Историю в ее естественном бегу? Ибо сейчас думаю я в глупости своей, что Истории вообще уже нет. Что это конец ее, что она уже сорвалась, разбилась и расколотилась. Не придет Мессия к избранному народу, равно как и не поднимутся умершие в порядке вашего Откровения. Последние времена уже были — сейчас мы имеем то, что приходит после конца времен, это значит, не управление Историей через Бога, но управление Историей человеком. Теперь Историю творим мы. Товарищество Промысла Истории, акционерное общество Герославский, Поченгло и Фишенштайн! А раз сорвем и этот плод знания, то среди живых встанут все умершие — но не затем, чтобы исполнить федоровское видение христосовцев, но именно затем, что человеку так захотелось. Будет ли это мудро? Будет ли это хорошо? Это будет возможным — следовательно, необходимым, господин Герославский. — Он хлебнул холодного чаю. — И вы мне это вычислите.

— Я вам это вычислю.

Начал моросить дождь, и все перебрались вниз, вовнутрь Башни. В моей комнате Саша Павлич завел скрипучий патефон (очередная добыча Зейцова). У нас имелись пластинки с немецкими ариями и военными маршами, и только одна с русскими песнями; вот эта играла по кругу. Когда я спустился туда, какие-то люди уже танцевали при свете керосиновой лампы и свечей, расставленных на косо стоящей мебели. Я узнал одного из наших мастеров с холадницы; женщины — это были добровольно работающие в правительстве СШС или же жены штатовских. Поначалу мне хотелось всех их выгнать, но настроение было хорошим, так что только махнул рукой. В комнате рядом играли в карты. Я заглянул туда с рюмкой в руке; и сразу же вышел. Дождь сделался сильнее и гуще, так что когда я удалился в другой конец коридора, стальной стук капель, бьющих в Башню, практически заглушал плясовую мелодию. Молодец в распахнутом мундире зажимался в тени с грудастой девушкой с монгольскими чертами лица, они громко сопели. Партия ударных дождя заглушила и мои шаги, меня они не услышали. Я стоял и приглядывался к парочке, цедя терпкое спиртное. Гений ночи губернаторского бала присел мне на плече, взболтал изображение в глазу: тело плюс тело плюс тело плюс тело… usque ad nauseam.[415] Пухлая ручка копалась в его расстегнутых штанах. Я загрохотал тьмечеизмерителем по стенке и накричал на них, что, мол, они устраивают тут непристойное зрелище. Те покраснели от стыда и смылись.

Я вернулся к себе. Мастер куда-то исчез, появились новые гулящие души; этих я уже никого не знал. Я отставил пустую рюмку на ящик с геологическими картами, трость забросил под шезлонг. Ведь ждет работа, нужно просмотреть кучу бумаг, необходимо принять множество решений, надо занять Черный Оазис, требуется определить границы кордона вокруг Последней Изотермы, следует подтянуть транспорт к основным залежам тунгетита, советники Поченгло уже спорят между собой: то ли проложить железную дорогу, то ли положиться на водные пути, а тут еще будут хлопоты с перевозкой трансмутационных машин, промышленных Бомб Тьвета и громадных теслектрических индукторов для Гроссмолотов. Через Владивосток и по Транссибу до Байкала? Имелось и другое предложение: поскольку у господина Поченгло имелись такие хорошие договоренности с Гарриманом, лучше всего было закупить тяжелое оборудование посредством его агентов в Америке, посредством тамошних банков Фишенштайна, и сразу доставить через Чукотку, по Аляскскому Туннелю. Так было бы быстрее всего и безопаснее, но это при условии, что успокоится военная метель, и Гарриман, наконец-то, откроет Туннель для эксплуатации, а кроме того — будет построена Северная Линия из Николаевска Амурского. Причем, я должен был все это разыграть таким образом, чтобы до самого конца из спецификаций на заказы никто с уверенностью не мог вычислить сути «теплого» охлаждающего процесса.

…И все это было нестойким, недомороженным, расписанным гипотетическими предложениями и радужными возможностями. Каждый вариант требовал тщательно обдуманного плана; бумаги множились сами по себе; ничего удивительного, что чиновники и конторщики в Лете цветут и пахнут. Ящики карт, ящики бумаг, каллиграфически исписанных бледными чернилами… Тем временем, голова гудела, штатовские же безумствовали под визгливую музыку.

Руки у меня были пустые. Я закрыл глаз. Песня началась по-новой. Кто-то зацепил меня. Пахло свежей, отрезвляющей сыростью. Я подошел к окну, в вечерний полумрак. Танцуя на скошенном полу, все, естественно, спускаются к низу; зато здесь оставалось свободное пространство. Дождь быстро промочил мне пиджак и сорочку. Я провел ладонью по лицу. Вода окончательно смыла с меня возбуждение и все хорошее настроение.

Вернулся Павлич.

— Тебе нужно было устанавливать эту воющую машинку исключительно у меня? — раздраженно буркнул я.

— A mademoiselle Филипов говорила, будто ты обожаешь танцы.

— Необходимо наконец-то направить по данному вопросу официальное dementi[416].

Павлич держал в руках изящный сундучок, инкрустированный цветными камушками. Он подмигнул мне и приоткрыл крышку. Ящик был заполнен чернородками.

— Откуда…?

— Слово вырвалось в свет еще позавчера. Китайцы внизу выкупают у людей тунгетит. Эта вот коллекция пошла за две курицы и десять фунтов риса.

— И ты ее купил…?

— Жена китайца захворала малярией, он разыскивал хинин, и ему известно, что у нас здесь врач, приставленный к господину премьеру. Последние империалы предлагал, уже не по пятнадцать рублей, они теперь уже на вес золота. Да и сам сундучок, ты погляди: корнелиан, нефрит, топаз. Династия Сун[417]! Это сколько уже, тысяча лет! Якобы, из добычи лорда Элгина времен второй опиумной войны, из пекинских садов Совершенного Сияния. О! Теперь самая пора для подобных оказий; если у кого имеется какое-то добро на продажу, если у кого имеется хотя бы видимость власти, за копейки можно получить истинные богатства. Оттепель! Все в движении!

— Но… малярия! Нужно что-то сделать с тем болотом на месте Дырявого Дворца.

Саша встал рядом.

— Это ты здесь его выбросил, хмм? — Он сделал вид, будто выглядывает в пропасть. — Бррр.

— И кто тебе подобные глупости…?

— Парень один из «Газеты». А потом они еще пошли к Поченгло жаловаться. И знаешь, что он им ответил?

— Что?

— Что тебе осудят, как только появятся суды и будут написаны законы.

— О, на это он надеется, тут я поверю. — Я подставил голову под секущие капли дождя, те вонзались в мою грубо зарубцевавшуюся кожу. — Не при подобных мелких случаях, но ты наверняка слышал, как о публичной фигуре говорят; «История его осудит». Что это означает? Что осудят не люди. Что имеется некая мера событий, применяемая в столь крупном масштабе, что ее невозможно использовать в перспективе, меньшей чем столетие; и что события эти, приложенные к данной мерке, дают оценку столь очевидную, что такие или обратные предубеждения оценщиков уже не имеют веса — мера ведет к единоправде с железной логикой. Но — необходимо обождать, чтобы увидеть. Для операций в масштабе лет, недель, дней — просто нет точного мысленного аппарата. Никто еще не написал учебника Математики Истории. Споры идут даже по поводу аксиом. История осудит — но не сейчас, не завтра, не в этом году; в Лете все это замерзает так меееедленно. Мы, Саша, жили в мутной стихии, мы жили между несуществующим прошлым и несуществующим будущим, на зыбучих песках полуправд Котарбиньского. Пошли, почувствуй этот дождь. Ну здесь и душно!

Пошатываясь, среди танцующими пробился инженер Иертхейм. Под мышкой у него была конторская папка. Он встал так, чтобы дождь на него не падал и замахал нам этой папкой.

— Что там?

— Историческая картина! — Голландец огляделся по помещению в мерцающем свете, по стенам, разрисованным скачущими тенями. — Куда бы его… — Он подошел к автопортрету Елены, пощупал рамку. — В Святой Троице такая же уколы делает… — Он вынул из папки крупную фотографию, примерил ее к стене. — Так. Так. Мхммм.

— Покажите-ка.

Мы заглянули ему через плечо. На памятном фото были изображены трое учредителей Товарищества: господин Порфирий Поченгло в светлом, элегантном костюме, с штатовской ленточкой в лацкане, склонившийся к объективу, он жестко опирался на трость, и от этого усилия его лицо казалось ожесточившимся; Абрам Фишенштайн под гривой седых волос, с бородой, словно белый пластрон, расстеленный на груди, навылет пробитый холодной пустотой на месте тунгетитового глаза; я же стоял посредине, самый низкий среди них: тьветовое пятно в форме человека, руки и ноги более-менее в серых тонах, но лицо — уже сплошной уголь. За нами висело тучевое небо, под ним азиатский горизонт, невыразительные развалины промышленного города.

В правом нижнем углу фотография была отмечена эмблемой Товарищества: инициалы ГПФ в завитушках. Секретари Поченгло уже наверняка обдумывают печати, визитные карты и фирменные бланки.

— Не хватает лишь даты, — сказал я.

— Двадцать восьмое июня одна тысяча девятьсот тридцатого года, Холодный Николаевск. Учреждение первого Товарищества Промысла Истории. Бенедикт Герославский, Порфирий Поченгло, Авраам Фишенштайн. Я тут у вас инструменты не оставлял?… Погодите, подвешу на проволоке. Мхммм.

— Зейцов сейчас найдет какую-нибудь старую картину, поменяем.

Саша покачал головой.

— Зейцов на сегодня уже ужрался. Я видел его с футляром этажом ниже.

— Он и вправду учится играть на скрипке?

— Где там. В одной половине у него целая батарея различных водочек, в другой половине — душещипательные лирические сочинения. Я застал его так, позавчера. Сидит себе на солнышке, открывает футляр, вынимает книжку и бутылочку, и фьюууу — полетел! — Саша надул щеки. — Артист!

Я скривился.

— Ведь запилят пластинку.

— Сейчас, сейчас, все устроим.

Он отправился разбираться с патефоном. Я же сел в окне. Если бы не дождь, можно было бы закурить папиросу; я предпочитал мокнуть, поскольку это было намного приятнее. Пластинка остановилась, танцующие подняли громкий вопль; Павлич запустил увертюру с барабанами и трубами, на что все в знак протеста засвистели и затопали ногами; он остановил и эту музыку. Тогда зазвучали покрикивания и молитвенные просьбы. Кто-то вытащил наган и наставил его на Сашу, другое схватили рьяного любителя музыки за пояс и вытащили в коридор, сразу же сделалось свободнее, светлее. Я увидал, что на моем шезлонге спит толстый бурят в штатовской фуражке, в офицерских, покрытых грязью сапогах. Оставалось только вздохнуть. Mijnheer Иертхейм, покачиваясь на широко расставленных ногах, словно старый шкипер в порту, со спрятанным в бороду ртом, заполненным шпильками и проволокой, примерял памятную фотографию рядом с рисунком панны Мукляновичувны. Полуголый казак, с вытатуированным на груди молотом и плугом на красном кресте с тремя перекладинами[418], вытащил губную гармошку и врезал казачка. В нижней двери, уменьшенной и выгнутой в каком-то абсурдном трюке перспективы, замаячил Зейцов. Я замахал ему. Филимон Романович, склоненный в марше под гору, пер словно бы против ужасного урагана, он приближался ко мне в виде очередных высвечиваний из-под теней и среди танцующих: пятнадцать, десять, пять шагов от меня — фигурка в искривленном ящичке расхлябанной мозаики света и темноты. Чем выше в болезненную геометрию, тем медленнее и с большим трудом он пер; но головы не поднимал, согнувшись в поясе. Под самый конец ему пришлось собрать все силы, практически выскакивая из полуприседа, по-обезьяньему вытянув вперед руки…

Сундучок ударил его по ребрам, Зейцов упал под окно, схватился, нож упал ему под ноги.

Подбежал Саша, наступил Зейцову на руку. Чуть не подавившийся шпильками голландец схватил бывшего каторжника за ноги.

Зейцов вырывался и плевался во все стороны. Треснувшие очки сползли у него с носа. Он был пьян, но в случае Зейцова это, как раз, было отягощающим обстоятельством. Вывернувшись по-змеиному, он освободил левую руку и указал на меня трясущимся пальцем.

— Он! Он!

Павлич вопросительно глянул.

Я пожал плечами.

— Это у него бывает. — Я поднял нож, провел большим пальцем по лезвию. Острое, словно бритва. — Время от времени, вскипает в нем кровь, и бросается на меня Филимон с убийственным замыслом; но потом в ноги падает, сердце рвет, прощения просит. — Я позвал штатовских, которые прекратили танцевать, изумленные последующим театром безумного насилия. — Закройте его где-нибудь, пускай придет в себя.

Дергающегося Зейцова поволокли в нижнюю часть коробки пьяных линий.

— Он! — хрипел Филимон. — Он!

Пока не исчез вместе с тащившими его людьми в нижнем кривоугольнике.

Я подал сундучок Саше.

Спасиба.

— Мпфх хмых? — спросил mijnheer Иертхейм.

— А кто его знает. Может, про изменника-редактора. — Я постучал рукояткой ножа по подбородку. — Так куда вы его, в конце концов… — Глянул на рисунок Елены. La Menzogna. Как это Зейцову удалось захватить меня врасплох, что до самого последнего мгновения я не видел в нем убийцы? La Menzogna.

— Выплюньте! — нацелил я нож в голландца.

Тот выплюнул.

— Где вы ее видели? — рявкнул я. — В больнице под патронатом Святой Троицы? Только гляньте! Ну!

Быстро протрезвевший, чернофизик осмотрел автопортрет панны Елены.

— Ну… может и похожая. — Он захлопал глазами, пригляделся поближе. — Нет. Ясно, не она. Разве что волосы эти. И, может, глаза… Не она, господин Бенедикт.

Я вонзил нож в библиотечный стеллаж.

— Завтра с утра я еду в Иркутск.

Павлич отшатнулся.

— Не сходи с ума. Несчастья ищешь? Он же ведь сказал, что не она!

— И что с того?

В отчаянии Саша стукнул лбом по китайскому памятнику старины.

— Так ты же сам говорил, что ее нет в живых!

— В живых нет, но, может, и живет.

— Ты был на ее могиле!

— А ты что, не видишь. — Замашистым движением руки я охватил вечерний пейзаж Холодного Николаевска под дождем. — У нас Оттепель!

— Что ты такое…

— У нас Оттепель! — Взглядом я вернулся к выцветшему эскизу. Панна Елена указывала рукой, вытянутой куда-то за пределы видимого на что-то, чего не существовало. На ее губах не было улыбки, какой-либо иронии. La Menzogna. Ложь, которая более правдива, чем правда. — Стоит Оттепель. Она мертва — но, возможно, живет. Может, она и жива.

Mijnheer Иертхейм выпутал из бороды последнюю проволоку.

— Это не она.

— Неважно.

— С ума сошел, — ойкнул Павлич.

Я отвернулся к окну.

— Забери граммофон, пускай уже уходят.

Я высунулся под дождь, ставший более холодным. Прав ли Поченгло? Неужто я все это как-то подмораживаю к себе? Я же не планировал. А то, что планировал, то не удалось, превратилось в посмешище для слишком умных господ. Прошлое не существует, будущее не существует. Но ведь иней на оконном стекле тоже ничего не планирует, нет в ледовом кристалле никакой мысли, организующей окружающую структуру. Но, тем не менее, она укладывается вокруг него в соответствии с заранее заданной необходимостью — словно тот же, направленный против энтропии порядок молекул переохлажденного металла. Отец, мартыновцы, Тесла, черная физика, Крупп, новая зимназовая технология. Пилсудский, Дороги Мамонтов. Федоровцы, Фишенштайн. Хроническая бедность, наглые чиновники, Транссибирский Экспресс, Министерство Зимы, Царствие Тьмы, аполитея, Распутин, Товарищество Промысла Истории. Отец оттаявший, отец воскресший. Панна Елена. И даже такие мелочи, как карты Века или умение в бальных танцах. Правда или фальшь? Правда или фальшь?

Я смыл все это с себя.


Перед рассветом, уже одевшись в дорогу, я зашел к Зейцову. Его закрыли внизу, на первом этаже, в угловой комнатушке без окна (чтобы не мог выпрыгнуть). Перед дверью дремал штатовский с берданкой на изгибе локтя. Я приказал ему открыть дверь и принести лампу.

Бывший каторжник просыпался медленно, придавленный каменной тяжестью похмелья. В конце концов, он уселся на голом полу, в нижнем углу, подтянув колени под подбородок, охватив ноги руками. Я присел напротив, возле верхней стенки. Достаточно было немного помолчать, он сам вошел в покаянное настроение.

Зейцов стукнул затылком в дерево: раз, другой.

Пашол! — простонал он. — Не сматреть! Не сматреть!

— Ну, што.

— Тьфу! Сатана!

Я медленно перекрестился.

— Филимон Романович, что с вами?

— Нет у вас Бога в сердце!

Я прижал тьмечеизмеритель к виску.

— У меня Бог в уме.

— Сатана!

— Или я тебе чем навредил? Когда? В чем?

Тот закрыл глаза руками, возможно, ослепленный после темной ночи.

— Тем, что я вас тогда в поезде не убил…! — стонал он. — Что жить вам позволил…!

Ага! Покаянные угрызения были у него не по причине попытки убийства, но — из-за того, что та не удалась.

Я тяжело вздохнул.

— По-видимому, это из-за Оттепели. Мы же уже проходили все это в Лете.

— Так ведь тогда я и не знал, что вы и вправду будете делать Историю! — глянул Зейцов из-под рукава. — Что построите себе для того машины, что целую науку выстроите, что самого себя посадите у руля истории и станете ее по собственным замыслам вычислять: это вот необходимо, это вот невозможно — и будет таким! это вот добро, это вот зло — и таким будет! это вот прекрасно, а это гадко — и таким будет! вот это — спасение, а это вот — проклятие — и так оно и разделится! вот небо, вот преисподняя — и так и пойдут слепые массы! Для России и мира остального — аполитея; людям — судьба сонных рабов! И никакого бегства! Даже мысли о бегстве! Даже не будет, в кого бомбами бросать — раз ты вычислишь свои ИСТОРИЧЕСКИЕ НЕОБХОДИМОСТИ! — Он снова закрыл глаза. — Ужас, ужас! Идеальный тиран человечества! Механик сатанократии!

Я повторил ему то, о чем спрашивал он сам, перед тем, как выбросить меня из Экспресса в Азию.

— А не забыл ты свои марксистские догмы? Ведь верил же в них. Впрочем, Бердяев тоже верил. Человек, раньше или позднее, станет хозяином Истории.

— Может, и станет — но ведь что делаете вы, Венедикт Филиппович — вы обрекаете на вечное проклятие все человечество! История — это единственный способ общения Бога с человеком, но после того уже не Бог станет обращаться к нам через столетия и посредством людских деяний, но — варшавский математик! — Вновь он начал биться лбом о стену. — Варшавский математик! — бабах! — больной идеалист! — трах! — Венедикт Ерославский!

— Сам ты неизлечимый идеалист, — буркнул я.

— Я? Я верю в идею для народа, из любви к людям — из той страдальческой, сумасшедшей любви к человеку! А вы, вы верите в идею ради идеи, из любви к идеям, вы уже живете среди идей! И таковой будет ваша История, таковой будет ваша аполитея: Лёд! Лёд! Рай для бухгалтеров и бездушных рабов!

Я заставил себя отстраниться от неприязненных эмоций и обдумать слова Зейцова исключительно умом. (И тут же подумал: а ведь, как раз, взбеситься следовало! Слишком поздно).

Ведь в чем ачуховец может быть прав… Ведь в его словах звучала некая очевидная правда. Все те студенты, изо дня в день живущие среди книжек, поскольку среди людей жить они не способны; живущие среди слов, чисел и идей, ибо среди теплых тел нет для них жизни, ибо среди теплых тел они находят лишь предмет отвращения и озверения — в отличие от идеального представления о телах… Мыслители, изобретатели, искатели Истины всех эпох, все те Николы Теслы, которые никогда не женились и, скорее, заметят красоту математически описываемой машины, чем незрелую, незаконченную прелесть панны Филипов — все те, что своими откровенными страстями толкают мир вперед — которые формируют картину мира будущего… О чем их сны, о чем они мечтают? Чего они желают в электростанциях своих механически заводных сердец? Льда! Льда! Они мечтают о мире и человеке подо Льдом, об Истории подо Льдом! Вот тогда они и вправду будут самыми практичными, самыми жизненными из всех людей — когда язык первого рода совпадет с языком второго рода — когда уже не останется ни малейшей разницы между реальностью идей и реальностью материи.

Подо Льдом не будет возможна какая-либо изобретательность, какая-либо оригинальность — но подо Льдом она и не будет нужна, поскольку правда мысли будет соответствовать непосредственной правде опыта, и операции с идеями, рассказывающими о мире, сведутся к простым операциям на счетах. По сути своей, абаки[419] идей, идееметры — они, наверняка, появятся первыми[420]. В Царствии Темноты философ станет математиком, а математик — громовладным генералом. Стереометрия взглядов сделается понятным для всех языком, а язык Тайтельбаума, единственный из всех в такое время возможный — орудием абсолютной Правды.

— Правда, Зейцов, — сказал я вслух. — Это будет мир осуществившейся Правды. Разве не была она не мила Богу?

— Если бы Бог имел в виду только правду, он создал бы себе вместо людей логарифмические линейки!

И плюнул в меня грязной слизью.

Я поднялся, взял лампу. Зейцов все так же бился головой об стену. Бум, бум, бум.

— Так почему же ты не пришел, не сказал? — тихо спросил я. Сейчас между нами встала та тишина, что нужна для исповедника и грешника. Бывший каторжник сжался у моих ног. — Почему ты не признался в том, что лежит у тебя на душе? Неужто, и вправду, ты уже видишь меня подобным тираном, что один только стилет до меня дойти способен, только лишь холодный клинок способен я почувствовать в сердце? Мы ведь знаем один другого.

— Я знал вас, так. Тогда, подо Льдом. Но сейчас. Когда вы возвратились сюда через годы. Что там я знаю. Гаспадин председатель Ерославский! — скрежетнул он порченными зубами. — Как оно получается, что с пустыми карманами приходите, а они дают вам миллионы, первое кресло в предприятии, громадном будто страна какая; что на слово покупают от вас секретные технологии, опять же, на одном вашем слове о будущей Истории, вами же вычисленной, на одном этом слове всю свою политику строят. Как это так! Вы написали ту Аполитею, хорошо. Стоите в черном сиянии, да, уже в Экспрессе были словно лютовщик. Только разве это хоть что-нибудь поясняет? Как это так, Венедикт Филиппович! — Он поглядел на меня диким взором. — Ха, вы даже и себе вопроса такого не задали, такова для вас очевидность. И в зеркало не глянули. Отуманили их с ходу. Как и все те, что были перед вами: наши русские самозванцы, пророки земли, юродивые, как Мартын, как ваш Пилсудский, как Распутин — как Распутин — Распутин! — Тут Зейцов снова начал плеваться. — Вы ослепили их своей черной Правдой! Мне это ведомо, еще от марксовой братии, сам Троцкий — кто он такой? Проклятый Математик Истории!

Я вышел. Штатовский, зевая, закрыл темную камеру на ключ.

Но из нее неслось, когда я удалялся вверх по коридору: ритмичный грохот и осуждающий визг сломленной и удрученной души.

— Математик! Боже мой, и как я не прибил гада…! Математик! Знал же! — выл Зейцов из глубины искривленного стального колодца. — Математик! Математик! Матемаааатииииик…!

О коллективной душе и диктатуре милосердия

Дождь размыл картину города, краски и формы разливались у меня на зрачке совершенно как в мираже-стеклах. В левобережный Иркутск мы въехали со стороны кварталов бедноты, через Кайю, Иркут и Кайскую гору; в северные кварталы Уйской слободы. Дождь лил практически целый день, без перерыва, лошади скользили в грязи. Город Тигра и Соболя расплылся в дожде, сделавшись размягченным, неконкретным. Первыми свалились трупные мачты, я не увидал ни единой на Московском Тракте, на городских рогатках, ни потом, в Уйской. На лютом морозе, по крайней мере, виды были ясными, резкими, открытыми до самого горизонта в хрустально прозрачном воздухе; с приходом Оттепели Господь Бог провел по оконному стеклу грязной тряпкой.

Штатовские выбрали левый берег, потому что в течение последних нескольких недель он не сильно интересовал основные политические силы, удерживающие Иркутск под революционным террором. В бедняцких поселениях северной Уйской слободы — а здесь я видел лишь ряды хибар и низких шалашей, запавших в мокрую землю, уже затянутых краской земли — народилась партия Крестьянской Взаимопомощи, но она не претендовала на государственную власть и не совалась в кровавые драчки с троцкистами, ленинцами, монархистами и национал-демократами; для нее главным было лишь прокормить иркутскую бедноту, которая на три четверти состояла из бедняков, недавно оторванных от земли. У штатовских Поченгло с крестьянами имелся какой-то договор: нас останавливали на дожде пару раз и сразу же отпускали, обменявшись несколькими предложениями. Слова впитались в дождь, этих спешных переговоров с мужиками, вооруженными дубьем и цепями, я не слышал. Через город мы ехали словно наполовину материальные духи сквозь подводный пейзаж; избы, мазанки и доходные дома проплывали слева и справа — окрашенные в цвет дождя, земли, неровные, расползшиеся, размытые. В мире без прямых линий Правда ускользает от взгляда, человек гладит и не слишком-то знает, что он видит, даже когда видит.

Остановились мы на угольном складе, в квартале от Кештыньского Проспекта. Двое штатовских пошло проверить мост. В городе стоял один только Мост Шелехова; все более старые, слабые конструкции были уничтожены льдинами в начале половодий, понтонный мост сплыл до самого Ледовитого океана. Иногда по Шелехова удавалось пройти свободно, иногда же революционеры с восточного берега стреляли без предупреждения; в другое время в качестве пропуска достаточно было чего-нибудь пожертвовать натурой. Штатовские ушли, вернуться они должны были через час. Мы расседлали и вытерли лошадей. Я выпил теплого спирту, закурил папиросу… а потом мне уже нечего было делать, и я вышел пройтись. Человек возвращается в город спустя много лет, а город переместился во времени, человек переместился во времени, необходимо заново пройти пешком всю карту морщин и шрамов. Где-то здесь, возле Кештыньского, находилась «Чертова Рука»…

Фонари не горели, я заметил это только сейчас. Чуть ли не наскочил на такой зимназовый столб. Я поднял голову. Фонарь, ну да, а что еще! Невольно я глянул на Старый Иркутск, на хмурое небо — висит ли там тьветовое облако, скрывающее за собой вершину башни Сибирхожето? Только дождь закрыл ее намного плотнее, я вообще не увидал ни башни, ни куполов Собора Христа Спасителя, совершенно ничего от правобережного Иркутска. Город растекся комплексом свинцовых, синецветных пятен, словно посмертные кровоизлияния на трупной коже — как на земле, так и на небе.

В какой-то момент я, видимо, свернул не туда — сунулся в какой-то закоулок, до второго этажа заваленный уже гниющим мусором. Повернул обратно. В последний момент ухватил в куче отходов очертания человека: туда выбрасывали и людские отходы. Сколько же это умерло в Иркутске от заразных болезней, сколько — от голода? Я отступил назад, заслоняя рот рукавом дождевика. Словно в зимнем тумане, также и сейчас, за занавесками дождя, по иркутским улицам украдкой пробирались люди, практически не видя один другого. Я попытался вглядываться в их лица, уже не закрытые ведь миражестекольными очками и шарфами. Отощавшие, с нездоровой кожей, с темными мешками под тазами, и не от тьмечи, но от длящегося месяцами недоедания… Покуда Иркутск экспортировал на весь мир зимназовые богатства, он мог себе позволить привозить в Зиму всякое продовольствие; теперь же порядок и равновесие сломились, не за что покупать пшеницу и рис, некому и покупать, да и вообще, вся идея купеческой деятельности на время революции была отложена в сторону. Сибирское сельское хозяйство толком еще не пробудилось; это же нужно опять выгнать крестьян из городов на землю, в хозяйства, назначенные государством в собственность, в степь и в тайгу, поделенные на дармовые участки. Контролирующие Иркутск партии уже успели издать несколько декретов по Земельной Реформе — каждый из которых пугал ужасными карами, ежели кто послушается указа не по этой мысли; так что сложно удивляться отсутствию энтузиазма у мужиков. Понятное дело, раз Лёд снова скует Сибирь, придется, скорее всего, довериться земледелию Царствия Темноты, тем самым поднебесным фермам, работающим на тунгетитовой почве, под мощным тьветом…

В «Чертовой Руке» было многолюдней, чем я запомнил. А может, это, просто, такие времена, что все целыми днями просиживают здесь, в нижнем зале, не зная, что делать в городе, погруженном в хаосе и отупляющей нищете. Меня заинтересовало, как хозяин рассчитывается с собственными клиентами — в какой валюте? по каким ценам? находит ли он вообще для них пищу? Повесив промоченное пальто у двери, и поставив там же трость, я присел на свободном месте под окном. Табачный дым заполнял помещение теплым туманом, этому же способствовал и пар из тихонько посвистывающих самоваров. Чай, он был для каждого. Под портретом Алистера Кроули господа европейской внешности делили на носовом платке с вышитой гербовой монограммой засохшую в камень порцию желтого сыра; в качестве мерки им служили зубочистки. Сибиряк (то есть, наполовину азиат) в толстом, топорного покроя костюме из шетландской шерсти, сидящий за столиком, на котором когда-то стояли шахматы с незавершенной партией Кроули и отца Платона, чистил и смазывал разобранную по частям винтовку Мосина. Рядом, у холодной печи, подремывающий старик мочил ноги в жестяном тазу. Едва я присел, ко мне подошел армянин с глазами ребенка и спросил, не прибыл ли я Транссибом. Я удивился. Неужели Транссиб все еще ездит? Армянин был мелким купцом по «случайному товару», теперь безработным. Пуска Транссиба здесь ожидали, словно Божьего знака. Всякий состав из Владивостока давал повод для праздника. За сибиряком с винтовкой Мосина-Натана стоял радиоприемник; посетители заведения и знакомые из округи собирались здесь в часы харбинских и обских передач послушать вестей из света; ночью перехватывали радиоволны из Гонконга и более дальних мест. Я спросил про новости из Европы. Армянин мог сообщить лишь то, что Франц-Фердинанд подписал с Николаем II Александровичем какое-то «краковское перемирие» ради специального союза, направленного против революции. Похоже, горел Львов. Лето в Европе было исключительно сухим и жарким.

Громадный китаец разносил чай в филигранных чашечках. У меня не было даже бумажника, не говоря уже о «честных деньгах». Я развел руками и сказал, что заплатить не могу. Тот покачал лысой головой и поставил передо мной чашку с горячим напитком. Я поблагодарил. Понятное дело, ни сахара, ни меда, ни соли, ни молока со сметаной не было. В чай макали заплесневевшие лимонные и апельсинные корки. Зубы, сказал армянин и оскалил щербатый рот. Зубы выпадают. Тут с улицы заскочил парящий дождем жандарм в неполном, покрытом грязью мундире. Господа, воскликнул он, и гомон в заведении затих, господа, новая революция идет! После того вытащил из-за пазухи смятый лист бумаги и расправил у себя на груди. Я глянул: «Новая Сибирская Газета». Там была напечатана та самая фотография с празднества, к счастью, настолько паршивого качества, что на ней вместо трех мужчин могли бы изображаться три елки. Жандарм прочитал вслух пропагандистскую статью из органа прессы СШС. Не успел он закончить, как в зале «Чертовой Руки» разгорелась жаркая дискуссия. «Товарищество Промысла Истории»! А что это, черт подери, значит! Но вот у армянина при этом разгорелись глаза. Зимназо желают производить! Ай-ай-ай, это же новый рынок для тунгетита будет! Но тут же, то один, то другой, правильно отметили, что для этого Поченгло, в первую очередь, нуждается в контроле над Транссибирской Линией. А для этого он должен как можно скорее вступить в Иркутск и договориться с Победоносцевым и Центросибирью. Снова начнутся бои за город! Все перекрестились, дружно произнесли «Боже упаси», сплюнули. На это очнулся дедуля с ногами в воде. Поченгло, прохрипел он, Поченгло, Фишенштайн, Герославский. Вы поглядите, двое — это паляки, а третий — тоже как бы паляк, потому что еврей! Так что же это за заговор против России, против императора…! Выгнать эту заразу прочь из Империи! Сибиряк погладил его массивной лапой по головке — да успокойтесь, отец, нету уже Империи.

Пробили часы. Я извинился, поднялся с места, мне уже пора. Армянин приглядывался ко мне, когда я надевал плащ — а не мог он меня узнать? Не мог. Подняв воротник, я вышел на дождь, грязь похотливо всосала сапоги. Где тут Кештыньский проспект, где Ангара, куда идти к штатовским… Я огляделся. Отсутствие прямых линий — только это нечто большее, чем обман глаз в мороси, эти дома и вправду изогнулись, искривились, разлезлись и схлопнулись. Вон, кабак по другой стороне: он с левой стороны уже до половину окна в землю запал, еще чуть-чуть, и эркер-балкончик в улицу упрется. Оглянулся на «Чертову Руку», а не опала ли в грунт каким-нибудь крылом и гостиница. Армянин стоял перед входом с зонтиком над головой, настырно пялясь на меня. Я отдал ему салют тьмечеметром, приложив его к виску. Тот смешался. Извините, гаспадин, какое… Я только пожал плечами. Мы, случаем, не встречались? Купец осторожно приблизился. Я вовсе не думаю, будто бы вы Транссибом приехали, признался он, перешептывая сильный дождь. Уж я к вам пригляделся… Вы человек еще Черного Сияния, я узнал. Я буркнул в ответ нечто необязательное. Армянин еще больше приблизился, пряча меня под зонтик. Тут он уже вчитывался в мое лицо, словно в зашифрованную книгу. А вы не знаете про такую сплетню? — спросил он у меня сквозь дождь. Сейчас столько сплетен ходит, сколько новых, с Оттепели! А некоторые из них правдивые, некоторые — явно лживые, некоторые же — и то, и другое. Якобы, когда предсказания благоприятствуют, он спускается в город и путешествует, сам-один, среди людей, никем не распознанный, чужой, подсаживаясь на моментик то тут, то там, подслушивая-прислушиваясь, заговаривая откровенно, набирая в рот городские вкус и дух. Никто не назовет его собственным именем — никто ведь его под этим именем в глаза не видел. Он это или не он? Он? Он? Не он. Победоносцев!

Не сказав ни слова, я ушел. Затем, по дороге, я приостанавливался на поворотах, раз и другой, чтобы проверить, не идет ли за мной армянин; но нет. Штатовские ожидали с человеком в каучуковой накидке. Мост Шелехова находится под контролем стволов банды Рептия, этот вот человек переправит вас через Ангару, идите. Мы ждем здесь два дня до полуночи, как было уже говорено; потом уже идите на пятую милю Мармеладницы или оставьте сообщение на складе Перевина. Я поблагодарил, попрощался. Человек в накидке поначалу представился как Лев, а потом — как Павел, как бы позабыв, что имя уже назвал. Наверняка, оба имени были фальшивыми. По дороге он описал мне политическую карту города: новая фракция эсеров заключила союз с национал-демократами, и вчера они заняли Вокзал Муравьева и привокзальные склады; Центральный Исполнительный Комитет Саветов Сибири занял монастырь семнадцатого века в Знаменском, выдав монашенок на забаву толпе бродяг, завербованных под красное знамя; троцкисты захватили городскую канализацию. Была перестрелка за водопровод, монархисты нападают на водовозов.

Если бы это был какой-нибудь европейский город, город в стране среди иных городов, закрепленный в тесноте карты! Сколько бы могли они перепихиваться? Пару недель? Система внешних сил передавила бы вопрос в ту или иную сторону, ситуация в стране и ситуация соседствующих государств вынудила бы победу тех или иных сил. Но Иркутск, но подобная сибирская метрополия, одиноко подвешенная в средине азиатской бесконечности на тонюсенькой ниточке Транссиба — я это прекрасно понимал — здесь у нас мир, оторванный от остального мира; проходят месяцы или года, пока необходимость с востока или запада перевесит чашки исторических весов. Пока же все вращается в неконкретности, наполовину победах и наполовину поражениях; вот, такая это недоделанная Революция, История по Котарбиньскому.

Мы спустились на берег Ангары у старого железнодорожного моста, перед тем, как река сворачивала к востоку. Сквозь колышущиеся на ветру занавеси дождя я с с трудом мог распознать очертания правобережного Иркутска. Город — всего лишь его тенистое очертание — воспоминание о городе. Речное течение было, на удивление, спокойным, волны были не выше половины аршина. Вода в Ангаре цветом напоминала старую грязь. Два помощника Льва-Павла вытащили лодку на каменистую отмель, вчетвером мы вытолкали ее в воду. Ежели чего, выдышал мне Лев-Павел, когда мы уселись за весла, ежели чего, говорите, что ходили туда по лекарства. Как это — ежели чего? Неужто в глазах революционных партий это какое-то преступление: переплыть на другой берег? Хуже, просопел тот. Измена!

Размягченный профиль Старого Иркутска медленно вырисовывался на загрязненном небе. К берегу мы прибились под самой смотровой террасой на бульваре. Три раза световой сигнал каждый четный час, сказал Лев-Павел и налег на весла сразу же, как я выскочил на берег. Чумазые мальчишки приглядывались ко мне сверху сквозь балюстраду. Я скорчил им страшную мину. Их серьезные мордашки даже не дрогнули; широко раскрытые глазки даже не мигнули.

Я выбрался на улицу, погружаясь при этом в грязь по колена. Вдалеке, на южном конце бульвара, на мостовой лежал сброшенный и наполовину перебитый памятник царю Александру III; на пустом постаменте торчали куски каменных императорских ног. По центру бульвара высилась громадная куча мебели, предметов домашнего обихода, поломанных саней, книжек и бумаг россыпью; на самом верху, словно вишенки на торте, алели изуродованные тела голых мужчин. А на судейском кресле, выставленном посреди пустынного пространства, под зонтом сидел молодой человек лет, возможно, шестнадцати и читал книжку; на коленях его лежали две винтовки, стволом к прикладу. Я, как можно скорее, свернул в первый же перекресток.

Фонари не горели — на них горело нечто иное, пока дождь не погасил пламя. Иркутск поддерживал традиции трупных мачт; революционеры вешали на фонарях облитых керосином буржуев и бросали в них факела; остались куклы угольной гари, кроме общего очертания человеческой фигуры, больше ничего узнать невозможно. Никто из немногочисленных прохожих не поднимал головы, чтобы глянуть на них — в этом заключалась разница с трупными мачтами бурятских шаманов, на которые с отвращением, да, с отвращением, но все пялились, словно на туристическую достопримечательность. Но теперь иркутские обыватели ходили, уставившись себе под нот, перепуганные самой возможностью установить контакт с другим человеком. Насколько могли, они стирались из существования. Не гляжу, не вижу, меня не увидят, на меня не глянут. Приклеенные к стенке, прошмыгивающие как можно подальше от мостовой, с повисшими руками и свешенными на грудь головами. Они размывались в дожде, не издав ни звука, даже их шагов не было слыхать. Никто не разговаривал.

На перекрестке с Главной я заметил на фонарях несколько светлых силуэтов: их повесили уже в дождь. Я узнал мужчину в зеленой жилетке, болтавшегося под окнами бывшего Окружного Суда: бургомистр Шостакевич. Выходит, его все-таки нашли! Поченгло считал, будто бы Болеслав Шостакевич сбежал в Харбин с началом Оттепели — по-видимому, несмотря ни на что, он предпочитал остаться в своем городе, на радость или на горе. Выходит, на горе, на беду.

Но не могут ведь все эти повешенные быть давними политиками или предпринимателями, вытащенными из укрытий. Даже когда я глядел вдоль заслоненной дождем улицы, видел с дюжину затянутых на фонари трупов. За целый год безвластия иркутские бунтовщики успели бы перевешать всех из своих черных списков. Так кого же вешают и сжигают сейчас, раз не осталось классовых врагов, религиозных богохульников и слуг бывшей власти?

Ну да, а вешать, видимо, обязаны. По чему выбравшийся из Льда человек узнает в материи перемещения фронтов идей? Это какая партия контролирует на этой неделе северные кварталы Старого Иркутска за Главной? Такова вот новая война на Дорогах Мамонтов: не инородческие племена, но политические течения, и не ради того, чтобы отогнать враждебных духов, но ради того, чтобы гнобить чужие исторические проекты — вот ради чего они ставят трупные мачты над иркутскими улицами. Один раз верх берет мир тела, другой раз — мир духа. Но война та же самая.

Парню, повешенному на следующем перекрестке, к ступне привязали табличку, сообщающую, что, по приговору Рабочего Совета он был осужден за «частный хлеб»; по чему я узнал, что нахожусь на территории ленинцев. От штатовских я как раз узнал, что, в связи с царящим в Прибайкалье голодом, Центросибирь постановила, что законным является исключительно то продовольствие, которое было официально разделено и выделено; все продовольствие из других источников должно быть отдано Комитету, наказанием же за приватное потребление является смерть. Питание является публичной деятельностью, оно разрешено исключительно под строгим контролем народной власти, «общее питание»[421]. Подозрительны любые неожиданные движения челюсти и сглатывание украдкой. Опорожняющиеся в ночное время подлежат неожиданным физиологическим проверкам. Имеется план взвешивания каждого жителя Иркутска и постоянного подсчета всяческой органической массы, остающейся под управлением Центросибири. Марксистские счетоводы уже пошли в бой со своими счетами на Материю.

Здания, соседствующие с Больницей имени[422] Святой Троицы, в большинстве своем, наполовину запали в себя, словно на них наступили с неба; одно из них представляло собой картину полнейшей разрухи, с черным от гари фасадом и выбитыми окнами. Пожар лизнул и саму больницу, оставляя тигриные полосы на каменном теле, между слезящимися окнами из мираже-стекла или молочно-белого стекла.

Едва я только вошел в вестибюль бальницы и обрел равновесие на ее наклонном, пошедшем волнами полу — протяжный грохот прокатился по округе, и земля затряслась. Вьюноши с повязками Центросибири на руках, что охраняли центральные двери, выбежали на улицу, чтобы сразу же вернуться с сообщением, что завалилась половина Собора Христа Спасителя. То один, то другой из присутствовавших инстинктивно перекрестился. Прибежал толстенький комиссар, на котором не было сухой нитки, и забрал с собой этих молодых солдат революции, как и всякого иного ленинца, которого он знал в лицо: необходимо как можно скорее организовать охрану, прежде чем люди бросятся разворовывать тунгетит с разбитого купола. Значит, и в Иркутске тунгетит снова в цене. Я подумал, что это добрый знак, История укладывается на своем ложе.

И на этом мой оптимизм погас. На лестнице меня остановил какой-то коротышка с целыми тремя повязками ленинцев на забинтованной руке, которому осточертело плевать в заржавевшее ведро, когда же я отказался дать ему папиросу, он начал грозно посапывать и бормотать политические угрозы. Откуда подобная реакция? Панна Елена опять сказала бы, что я повел себя высокомерно, даже не осознавая этого высокомерия. Я просчитал все это про себя. Затем спросил у ленинца, как долго тот здесь, в Святой Троице пребывает. Парнишка похвастался, что его прострелили в целых трех местах. И показал: рука, плечо, бок над бедром. Я расстегнул пальто и вытащил из-под свитера обвязанную брезентом черепаховую папку. Вот, поглядите, а не видели ли вы здесь, в больнице, такую вот девушку? Помогает раненым вместо сестер милосердия. Ленинец впялился в автопортрет Елены, неожиданно взволнованный и по-русски сочувствующий. Ах, любимую разыскиваете! Я покачал головой, избегая языка второго рода. Тот очень внимательно приглядывался к рисунку; под конец заявил, что такой девушки не видел.

Но! Да не печальтесь, таварищ, понапрасну, мог видеть, мог и не видеть, мог позабыть — хотя такой красавицы наверняка бы в памяти не пропустил. Ну, тогда нужно спросить у ответственного лица. Пошли, пошли, проверим у старшей сестры, она ведь всех добровольных помощниц в больнице должна знать.

И мы отправились на поиски сестры; раненый коммунист получил новое боевое задание и бросился в дело с революционным задором. Вначале мы пошли на третий этаж, где обычно и располагалась старшая сестра; там нас отослали в хирургию. В хирургии царил больший, чем обыкновенно, хаос (как быстро заверил меня ленинец, сам слегка ошеломленный). Мало того, что никто ничего не знал; к тому же все были слишком загнаны, чтобы понять, а чего они не знают. Милиция Комитета как раз начала свозить жертв из Собора; повсюду была грязь, кровь и физиологические выделения цвета той же грязи. Дело в том, что Собор не рухнул в строгом порядке развалившегося карточного домика. Фундаменты в размороженном и вымытом грунте запали с одной стороны, и в эту же сторону «съехала» часть монументального святилища, завалив обломками добрую половину квартала. На повозках, на лошадях и на тачках, на руках оставшихся в живых соседей, наконец — в Святую Троицу добирались раненные, умирающие и уже мертвые, которых только доктор мог объявить мертвыми, чтобы семья поверила. Но и тогда верила не сразу: не жили, но, может, и жили. Я кружил в этой буре крика, плача и человеческих трагедий с рисунком панны Мукляновичувны в руке, как очередной родственник жертвы трагедии, оглушенный неожиданным несчастьем и в слепой надежде сжимающий святую икону. Я пытался расспрашивать врачей, сестер. Даже если те и отвечали, то рассеянно и в явной спешке. (Никто из них Елены не распознал).

Под вечер все немного успокоилось. Таварищ камунист появился, чтобы угостить меня махоркой и предложить новый замечательный план. Ведь кто, кроме старшей сестры должен обязательно знать каждого работающего в больнице человека? Ну да, специальный комиссар, присланный в больницу Комитетом, подписывающий пропуска от имени Комитета! А я знаю Василия Петровича еще со времен, когда трудился официантом — заверил меня мой ленинец — сейчас мы это дело решим.

Отправились мы к комиссару Центросибири. Василий Петрович раненного камрада и вправду узнал, но не горел желанием вспоминать давние с ним связи. Спрошенный, а не выставлял ли он пропуск такой-то и такой девушке, на имя Елены Муклянович или какое-то другое, он сразу же начал допытываться, прищурив набежавшие кровью глазки: а кто такая? а кто этот спрашивающий? а из-за чего тревога такая? а чей тут политический интерес? а красавица эта — почему на картинке так по-буржуйски одета? Полька, а? Полька? И тут я совершил абсолютную глупость, потому что открыл Василию Петровичу свое настоящее имя и истинные обстоятельства дела. Но ведь стояло Лето, а сам комиссар по рождению не был слишком догадливым — не сопоставил, не узнал, никакая светень не очертила ему очевидности. Под конец Василий честно изучил автопортрет панны Елены и заявил, что такая вот или хотя бы похожая гражданка никогда бумаги от него не получала.

Я поблагодарил, вышел в коридор. Нет в живых. Сплюнул в плевательницу остатки махорки. Маленький ленинец еще пытался меня утешать. Я уселся на табурете под бело-слепым окном, распрямил сколиозную спину. В бальнице воняло кислой химией и застаревшей кровью. В воздухе висела плесенная сырость. За окном дождь барабанил все громче. Опершись на подоконник, я почувствовал как холод продувает сквозь щели в стене, и меня тянуло к этому холоду. По стенкам змеились щели, в них скалились бурые десны кирпичей и зубы измельченного раствора. Весь Иркутск валится.

И что теперь, спрашивает сочувствующий коммунист, может, пойдете проверить у ее родных? Я пожимаю плечами. Нет у нее здесь родных. Подождем старшую медсестру. А что, Василий нам правды не сказал? Да… сказал, не сказал, имеется сейчас хоть какая правда…? Сплевываю практически всухую. Мальчик-ленинец видит, что дело сильно кислое, и давай выдумывать самые фантастические утешения. А может, этот ваш приятель спутал ее с какой-то больной! А может, она вовсе и не работала тут добровольно, чтобы ее в реестры вписывали, а только раз или два помогла по доброте душевной, проведывая кого-то, а он тут ее и заметил и такое вот себе надумал. Может, она чем больна? Ну, вот видите! А может, и кого знакомого тут навещала. Быть может, все это происходило еще при сдвинутом фронте, когда Святую Троицу удерживали троцкисты или бомбисты-эсеры, после того часть персонала ушла, опасаясь обвинений в измене, оно и так здесь почти все добровольцы — ведь кто им платит хоть какой-нибудь оклад? разве зарабатывают они на лечении больных? Нет! Вот она, заря коммунизма: бескорыстная помощь чужому, нуждающемуся человеку. А тот, кто желает наживаться на страдающих да умирающих, тот правильно бежит от народной справедливости! Так вот сбежал старый ординатор Кессельман, который меня по началу еще тут в кучу складывал, так сбежал известный хирург Бусанский, доктора Варамий, Конешин, Алхолц-Штрайер, сам директор Путашкевич, якобы, опустошив перед тем всю больничную кассу; вооо, для таких людей — сразу же веревка и фонарь…

Конешин! Так значит, здесь работал доктор Конешин? И что с ним потом сталось? Ленинец схватился с места и тут же выдал: Конешин ушел с националистами, задержался в давней Городской больнице. Но на что вам тот доктор? Что, уже не девушку разыскиваете?

Я выбежал на улицу, спешно спрятав рисунок. Лило, как из ведра. Я направился на восток, собираясь свернуть в первый же южный перекресток. Но там я услышал выстрелы; пробежали какие-то люди, прячась за заломами стен и углами. После катастрофы с Собором ночь собиралась сделаться беспокойной; троцкисты захотят воспользоваться случаем. И я пошел окружным путем, через Большую и Ивановскую. В разграбленном пассаже Второва притаилась группа вооруженных людей на лошадях, с винтовками под накидками, только и ожидающая знака на приступ. Я не знал, то ли это еще ленинцы, то ли форпост каких-то других «творцов истории». Было слишком темно, и даже без бьющего в лицо дождя высмотреть можно было лишь анонимные силуэты, тени на тенях.

И вот так, улица за улицей. Кто-то за кем-то гонится, кто-то в кого-то стреляет, кто-то кого-то зовет сквозь непогоду… Лубум, лубум, лубум! В тучах над Иркутском блеснула молния, и я увидел, что стою перед зданием Физической Обсерватории Императорской Академии Наук. За мной, в городе, революционеры с энтузиазмом стреляли друг в друга, вопили раненые, плакал ребенок, панически ржал конь. Лубум — шла через землю вибрация от ударов Молота Тьмечи. Я вошел вовнутрь.

Главный вестибюль Обсерватории раскололся на две части; вся западная сторона лежала в развалинах. Я ступал по мусору, подпираясь тростью. В полумраке сложно понять, что и где… Зажег спичку. С облупленного фрагмента фрески на меня глянул олененок, отражающийся в зеленом озерце. Лубум! Почему же никто не отключил прототип доктора Теслы? Это же он бьет так целые годы с момента его бегства. Неужели побоялись адской машины? Из банального суеверия? Саша не упоминал, что здесь творилось потом, сюда после падения Цитадели он уже не возвращался. А ведь в одной только аппаратуре здесь заключены пуды тунгетита!

Я не входил в мрачные коридоры, в двери — в немой истерии — искривленные в треснувших стенах. Темнота и тишина; заброшенное святилище науки. По углам мусорят духи теслектричества и остаточные изображения лютов. Слышен один только дождь, текущий плотными струйками. Что-то шмыгнуло во тьме, зашелестело, запищало. Очередной спички я не зажигал. Кот? Мышь? Крыса? Или здесь живут какие-то брадяги, или люди спрятались от уличных сражений.

Я вскарабкался на завал высотой до половины груди и спрыгнул на другую сторону. Выход на внутренний двор блокировала громадная куча мелкого мусора, крепко склеенная грязью и обломками. Под притолокой пришлось бы протискиваться, проползать на четвереньках. Вернулся к повороту, вошел в боковой зал; если память замерзла правильно, это было помещение за складом Теслы, в котором он испытывал свою черную катушку — в длинной стене здесь должны были размещаться два окна, выходящие во двор. Я стучал по стене тростью, отсчитывая шаги от угла. Наконец, рама, но вот оконных стекол нет: просаживающееся здание выдавило мираже-стекла из косяков. Нажал — ставня слетела с петель. Лубум! Я выглянул во внутренний двор. Шшшшшшшшш.

Вспыхнула молния. Я ничего не увидел. Лубум! Вторая молния. И тут замерцала сотня маленьких глазок, уставившихся прямо на меня. Инстинктивно подавшись назад, я чуть не упал. Крысы стояли, застыв в неподвижности под проливным дождем, замершие, словно на выжженной молнией фотографии: все стоящие на задних лапках, все с мордами, повернутыми в одну сторону. Лубум! Зато двигалась кувалда Молота Тьмечи, и с его ударом по животным прошлась волна-дрожь, словно бы кто-то смял и рванул этот снимок. Сердце подскочило прямо к горлу. А ведь что, собственно, произошло потом с грызунами, используемыми Сашей Павличем для теслектрических опытов? Здесь, в Обсерватории, все осталось так, как и в день бегства Николы Теслы. Действовал прототип Молота, подключенный зимназовыми кабелями к токоприемникам, выкачивающим теслектрическую энергию с Дорог Мамонтов. Животных, скорее всего, никто из клеток не выпустил, они оставались закрытыми. Но — действовал прототип Молота. Хватило одного пика теслектрической волны… Лубум!

Сейчас на этих кабелях висели гирлянды всякого мусора, связки странным образом скрученных проводов с запутавшимися в них талисманами людской цивилизации: карандашами, пишущими ручками, монетами, ключами, отвертками, гребешками, зубочистками, пакетиками, моноклями, пружинами и сотни других мелочей.

Я медленно отступал от окна, боясь сорвать ту удивительную связь, удерживающую крыс в стадном ступоре. В конце концов, ее разрубила стена. Тогда я повернулся и побежал к выходу, спотыкаясь на крупных кусках мусора и сбивая себе голени.

Судя по отзвукам выстрелов, заглушаемым дождем, уличные бои переместились к востоку, к Северному Вокзалу. Я перебежал на южную сторону Главной. Где-то через две сотни шагов я прошел мимо остатков баррикады, перегораживавшей мостовую и тротуары. На мостовой рядом валялись мертвая лошадь и мертвая собака, что походило на композицию, достойную Гойи. Я засмотрелся на нее. Пуля взвизгнула рядом, отразившись рикошетом от булыжника. Я бросился в арку проезда. Оказалось, что во дворе-колодце прячется пара эсеров, один под сорочкой истекал кровью, другой — с тремя револьверами за поясом, причем, барабаны во всех трех были пусты. Эсеры показали мне проход в задней калитке, ведущей в западный проулок и посоветовали держаться ангарской стороны. Кто это стреляет, спросил я у них. Те не знали. А почему в окнах нигде нет света? Люди боятся, прячутся за тьвечками. Вы выглядывайте пятна тьвета, там идет бой.

Я выбежал на западную сторону. Тут понял, что по дороге к Городской Больнице придется сделать широкую дугу через половину Иркутска. На угловом каменном доме в неоготическом стиле заметил вывеску «Нового Ралмейера» (витрины самого магазина были забиты досками), и тут до меня дошло, что я нахожусь где-то рядом с Конным Островом, и что справа от меня идут Заморская и Цветистая.

Цветистая, долгими своими фрагментами, выглядела совершенно обезлюдевшей. Нехорошее предчувствие появилось еще за несколько домов, когда в понурой оправе дождя я видел лишь сожженные коробки домов; похоже, начиная с одиннадцатого номера, вся прилегающая к реке сторона выглядела именно так. Застройки, выходящие на берег Ангары, сразу же после Оттепели послужили военными укреплениями во время первых, самых страшных боев за контроль над Иркутском.

Дом семейства Белицких исторгал из пустых глазниц чернильную темень. Правда, фасад стоял неповрежденным. Половинка ворот болталась на одной петле, жалобно визжа на ветру. По треснувшей лестнице я поднялся на второй этаж. Весьма неприятно было накладывать на картину уничтожений воспоминания о светлых, теплых днях, проведенных в семействе Белицких. Направо кухня, комнаты для слуг — я вошел. Полы сорваны, паркет обуглен, печь разбита. В двери слева замаячило белое пятно — это какой-то гриб уже успел вырасти в постоянной сырости, разрастаясь по развалинам лентами лишаев. Тростью перевернул доски и стоящие торчком куски штукатурки. Какие-то птицы свили здесь себе гнезда. Под стенами слой нечистот, воняло экскрементами. Вода протекала сквозь щели и трещины в потолке. Третий этаж. Все разграблено, а чего не смогли вынести — порубили и сожгли. Буфеты в салоне, большие стоячие часы, шкафы из орехового дерева — остались лишь щепки да уголья. Там, где воскресными пополуденными часами я играл на шезлонге с детьми, теперь стоит грязная лужа, а в ней плавает недогрызенный трупик вороны. Под искривившимся окном валяются гильзы. Я поворачивался на месте с одним глазом, глядящим в дождливую ночь, а другим — в несуществующее прошлое. Вот здесь — салон, там — столовая; вон там — кабинет пана Белицкого. Бегали дети, растирая мак, стучал пестик; пахло рисовой кутьей и горьким чаем, били часы, старенькая пани Белицкая бормотала под нос молитву, гудел огонь в печи. Так, нет, так, нет. Сквозняк продувал холодным дождем, сгнившие остатки мещанского уюта похрустывали под сапогами. Там, где пани Белицкая сиживала в кресле с пяльцами и вязаньем, теперь зияла дыра с рваными краями: в нее съехала вся дымовая труба, когда сдалась несущая стена. Я шел от двери к двери. В спальне Белицких — сожженная рама супружеского ложа. В моей спальне — остатки громадного костра. Покопался тьмечеизмерителем в смеси грязи с пеплом. Чего тут только не жгли, даже фарфор, картины и зеркала бросили в огонь. Концом трости стронул обломанную фигурку индийского слона, та перекатилась через порог и упала в черную дырку. Я понял, чего разыскиваю, подгоняемый нервной меланхолией, и боюсь найти: их останков, каких-то следов страшного конца Белицких, материальных доказательств. Ведь если бы у них было время спокойно выехать, наверняка бы забрали с собой больше вещей. В библиотечной комнате часть книг спаслась от огня; потом они сгнили, заплесневели, распались, выставленные на непогоду и жгучее солнце. Некоторые титульные листы еще можно было прочесть. «В пустыне и пуще», «101 развлечение для компании», «Замерзнувший», «Самаркандский дневник». В углу очередной трупик. Я ткнул тростью. Нет, всего лишь плюш и подмокшие тряпки из детского мишки. Кто-то распорол животик Пана Чепчея и так и бросил испорченную игрушку. Что, искали богатства Белицких в медвежонке Михаси? Пан Войслав по-доброму не отдал? Если только его не повесили первого, вместе с самыми значительными иркутскими буржуями сразу же после Оттепели. Я вообще не обратил внимания на то, а висят ли на фонарях по Цветистой улице какие-нибудь трупы. Подошел к восточному окну.

В самую пору, чтобы подглядеть очередной акт не снижающей скорости революции. Трое вооруженных подростков под угрозой стволов прижало четвертого, наверняка принадлежащего иной политической правде. Происходило это на другой стороне улицы, так что я видел лишь их спины. Трое как раз вязали руки своей жертве. Веревку уже перебросили через перекладину фонаря — техника вешания была четко разработана, на один конец веревки привязывали камень и камень этот перебрасывали через перекладину столба. Жертва была готова; поначалу она еще что-то кричала на троих, но те сунули ей в рот ком грязи.

Теперь петля на шею, пара вешателей хватается за другой конец веревки, по данному знаку сейчас потянут…

Из дождя на них выскочил конный отряд, всего четверо всадников, только и этих хватило с избытком: потоптали копытами того, что держал под прицелом обреченного, застрелили одного вешателя, второго же загнали под стенку. Как быстро на все сто восемьдесят оборачивается Правда в размороженном потоке Истории! Бывшая жертва, освобожденная от пут, теперь схватила этого третьего вешателя и поволокла, дергающегося, под фонарь. Петля уже была готова — свободный конец веревки привязал к седлу один из всадников — теперь оставалось лишь ударить коня шпорами — и тут я высунулся из окна по причине той самой горячки на местах казни, что легко захватывает даже случайного зрителя — плюющийся грязью спасенный уже стянул петлю на шее своего палача…

Подо мной треснула доска, посыпались кирпичи, я свергся этажом ниже.

Когда я уже пришел в себя от шока и поднялся на колени, весь побитый, щупая, не поломаны ли кости, они стояли кружком с нацеленными винтовками. Я поднял руки вверх. Лишь бы встать на ноги, связать взгляд со взглядом, ведь при мне нет никакого оружия или компрометирующих бумаг…

В первую очередь, на всякий случай, меня избили до потери сознания.

От этого сильно опух второй глаз, единственный, который до сих пор хоть что-то видел, чего я не чувствовал погруженный в поровну распространившейся боли, и первой мыслью после возврата чувств была такой, что зрение — оно уже никогда не вернется, потому что меня ослепили, потому-то ничего и не вижу. И вот тут меня охватила тревога! Тревога, гнев и какая-та животная жажда мести — связанный словно болонская колбаса, я начал метаться по неровной поверхности, болезненно сталкиваясь с мебелью и стенами, выкрикивая угрозы и проклятия. Пока кто-то не подошел (шаги я слышал) и не стукнул меня по затылку, и я вновь утонул в бессознании.

Потом я уже действовал разумнее. Придя в себя, я лежал тихо и только крутил головой туда-сюда, натыкаясь на доски; таким образом определил особую боль в расквашенном веке и наросший на глазу кровавый пузырь. Удалось проколоть его острой щепкой. Я почувствовал стекающее по лицу тепло. После этого я начал сражение с веком: хотя бы миллиметр, хотя бы узенькая щелка для света — рраз! в зрачок ударил багровый отсвет. Я перевернулся на бок, чтобы из такой позиции червяка, весь залитый кровью, глядеть на свое узилище.

Я находился в длинном помещении с рядом мираже-стекольных окон по другой стене, на которых сейчас перебалтывались лишь отражения внутренних картин; снаружи стояла темная, грозовая ночь, я слышал регулярный стук дождя и урчание далеких громов. Здесь же горели электрические лампы, слабенько, одна из пяти, тем не менее, это было первое электрическое освещение в Иркутске после Оттепели, которое я видел, даже в больнице Святой Троицы обходились без него.

На одном и другом концах помещения вверх и вниз проходили винтовые зимназовые лестницы, и кто-то непрерывно по ним сбегал и поднимался, в основном, вооруженные мужчины, с черно-красными повязками на рукавах. Я попытался припомнить цветовой код революции, как объясняли его штатовские. Зеленое и белое — это СШС, красное — ленинцы, черное и белое — национал-демократы, а черное с красным — может, это коммунисты Троцкого?

Я не был здесь единственным их пленником. Рядом, справа под стенкой лежали трое несчастных в еще более худшем, по сравнению со мной, состоянии, потому что их руки были связаны за спинами, на головах мешки. Впрочем, где-то через четверть часа пришли громилы с берданками и вытащили тех троих за ноги, наверняка, на спешную казнь. Я задрожал.

А вот слева от меня была клетка для животных, в которой лежал голый труп, чудовищно истерзанный, весь в ранах, струпьях и синяках, с отрубленной левой ступней и оторванными пальцами. Значит, как мне поначалу показалось — что это был труп — но в какой-то момент тот зашевелился, повернулся в клетке в мою сторону, подмигнул окровавленным глазом… И меня прямо затрясло от изумления и невольного отвращения, которого я никак не мог бы пояснить, поскольку отвратительной в этом страшном человеческом остатке была именно жизнь; со смертью я бы еще как-то смирился. Человек в клетке заметил, что я его вижу, так еще и усмехнулся мне беззубо, скаля обезображенные десны. На высоком, выпуклом лбу было четыре шрама, словно от когтей хищника. Прядь седых волос присохла под его разбитым носом. Дыша, он свистел странными дырами на лице. Из уха вытекал бесцветный гной.

— Приветствую в чистилище, — прохрипел он сквозь прутья; затем еще закашлялся, засвистел, потом еще глуповато захихикал, и вот тогда, в кратком проблеске тьмечи, я узнал замученного пытками калеку: Франц Маркович Урьяш.

Мы знакомы по Ящику, говорю ему, видывал ваше благородие по казенным делам, что случилось? А он: хры-хры-хры — это же смех Урьяша, это же он смеется, и вот тогда до меня дошло еще одно: Франц Маркович сашел с ума.

Сколько же это держали его в этом чудовищном заточении? Осторожно расспрашивая, словечко за словечком, я добыл эту историю несчастья: схватили его сразу же после Оттепели, но совсем даже не троцкисты, но отряд ледняцких монархистов, которые в то время еще имели какую-то силу в Иркутске; прежде всего, они желали покарать графа Шульца за непростительную измену по отношению к Его Императорскому Величеству, а господин Урьяш попался им как первый пособник генерал-губернатора, от которого они любыми возможными способами вытянут тайну укрытия предателя. Дело в том, что ледняки, не видя собственными глазами графского трупа, не верили сообщениям о его смерти, и решили они до тех пор мучить бедного Франца, пока он им тайну и не выдаст. Вот только Франц никакой тайны и не знал. Графа Шульца-Зимнего не было в живых. Стояла Оттепель, сплетня равнялась слуху и равнялась правде. Он говорил, но убедить их никак не мог. Если бы хоть что-то знал, признался бы в первый же день. А так — его пытали неделями. Именно тогда начал он терять разум. Четкими словами он мне этого не сказал, это естественно, но история была ясной: его мучили не до точки Правды, а до точки полнейшего разморожения. И он сошел с ума. Тогда его продали ленинцам.

Те поначалу думали использовать его для показательного процесса народной справедливости, только быстро поняли, что сделают из процесса лишь посмешище, выставляя на вид и ради примера подобного обвиняемого. Но вот убить его просто так, без какой-либо выгоды и без политического решения — на это они тоже не пошли. Так что держали его в каком-то холодном подвале, кормя каким-то червяками и помоями, пока фронты уличной революции не переместились, и квартал не заняли троцкисты. В их руках господин Урьяш познал новые страдания, ибо среди самих троцкистов не было согласия относительно из политического пути в Сибири, так что между собой сталкивались и ссорились различные заговорщические и внутризаговорщические группы, каждая из которых ссылалась на учение Льва Давидовича Бронштейна. Так что, когда одни уже тащили господина Урьяша на фонарь, заскакивала другая каманда и говорила, нет, мы жизнь губернаторского наушника продадим на пользу Революции! Так вот он и попал в эту клетку, словно зверь, словно животное — то ли волкодав, то ли борзой пес — в которой его стиснули, неделями держали на четвереньках. И в это время, троцкисты торговались с Победоносцевым, чтобы тот предоставил им поездом больше, то безопасный переброс из Томска, то за какие-то энергетические концессии. Только Победоносцев, видать, совсем не ценил жизнь Франца Марковича. Господин Урьяш скалился с собачьей гордостью. Никогда он меня не ценил, хры-хры. А сейчас меня здесь на жаркое держат, как голод подступит к горлу Революции, меня и съедят, хры-хры-хры.

И когда я так вот с превращенным в животное губернаторским чиновником обменивался шепотом и безумными смешками, подошел к нам, под стенку, один из троцкистов в кожаной, фасонной куртке, с тремя дырами от пуль на груди, держа над головой керосиновую лампу. Я замолчал, когда заметил движение теней на деревянных поверхностях. Тот остановился, покачался вперед-назад на каблуках казацких сапог с блестящими, высокими голенищами, наклонился, приставил мне к виску мутное стекло горячей лампы. Я дернулся назад. Тот схватил меня за полу пиджака, рывком поднял в сидячее положение и начал обыскивать карманы. Бумажник у меня забрали еще раньше[423]. Тем не менее, этот боевик был более скрупулезным. При этом он ежесекундно зыркал мне в глаз; да и я находился под странным впечатлением, будто бы откуда-то этого черноволосого молодого человека, с топорным лицом, замерзшим под сердитыми морщинами, с пышными усами, закрывающими губы, с натруженными, твердыми от мозолей руками знаю. Он? Он? Не он. Он обнаружил у меня завернутую в брезент папку с рисунком панны Елены, забрал, раскрыл, присветил над листом, усмехаясь в цыганскую щетину. Я выкрикнул бессмысленный протест — тот ударил меня наотмашь, даже не сжимая пальцев в кулак. Только кожа под слепым глазом лопнула, словно разрезанная. Когда он уходил, в керосиновом свете я заметил на его безымянном пальце ту яркую звезду: перстень с крупным бриллиантом, сейчас залитым кровью. Который я уже легко узнал по холодной памяти — он? он! — бриллиант Великих Моголов пана Войслава Белицкого.

Задрожал пол, и дрожь прошла по всему зданию, в окнах зазвенели стекла: проехал поезд. Нас держали где-то неподалеку от железной дороги — разве не под контролем троцкистов находится Иннокентьевский Паселок и все те рабочие поселения к югу от Вокзала Муравьева? Я лежал, угнетаемый еще более мрачными мыслями. Всех убили, теперь убьют меня. Специалиста по напрасной трате алгоритмически рассчитанных планов! Ведь имел Историю перед собой на столе, так нет же, обязательно следовало в самую глубокую энтропию самому полезть! Струйка тепла ползла улиткой по щеке, ужасно раздражая нервы на коже; я терся лицом о доски. Боль, боль, боль. Урьяш приглядывался ко мне диким взором. Дурак, шипел он, дурак, все они дураки. Сматри, как золотом себе в зенки светят, как под хрусталями зевают, красавицами, орденами друг перед другом чванятся. Где теперь князья, генералы, адмиралы? Где они? Чистилище!

И вправду, а где они сейчас? Я спросил у особачившегося комиссара про князя Блуцкого. Ведь сначала он стоял с царскими силами в Александровске, а затем, после того странного договора с Победоносцевым и графом Шульцем-Зимним, отступил на Обь. Разве император не отдал ему каких-то приказов после Оттепели? На это Франц Маркович затряс клеткой, стучась в ее прутья в неожиданной истерике. Хры! Хры! Хры! Князь Блуцкий! Князя Блуцкого его собственная супруга отравить хотела! Таким вот ледняцкий договор с Победоносцевым был, и такова вам сила графа Зимнего на сибирском троне: Лед! Лед! Только все растаяло, треснуло. И теперь меня сожрут. Хры!

Я закрыл глаз. Он уже полностью разморожен, память вытекает из ушей. Могло быть так, могло быть иначе. Пощупал непослушными пальцами узлы — нет, не распутаю. Напряг мышцы. Не разорву. Ежеминутно кто-нибудь проходил, если даже не по самому длинному помещению, так по лестнице, справа или слева; так не сбежать. Если бы хотя бы знать, на что выходят эти высокие окна… Мираже-стекло так легко не разобьется, но, возможно, удастся с разгону выбить окно вместе с рамой и выскочить наружу — только ведь, что если это третий, а то и четвертый высокий этаж, а до земли — целая пропасть? Шею сломаю. А может, и нет. Быть может, на какую-нибудь угольную кучу или на навес, либо на стоящий на боковой ветке вагон выскочу. Я открыл глаз. Резко вскочить, разогнаться, десять шагов, бах, черное окно. Так как? Удастся? не удастся? Выживу? Не выживу? Прыгать? Не прыгать? Прежде, чем придут и потащат на фонарь или, что гораздо хуже, посадят в клетку и доведут до сумасшествия. Я прикусил язык. Правда или фальшь? Правда или фальшь?

Они пришли раньше, чем я во всем этом до конца замерз. Тот, с голландским бриллиантом, и еще пара здоровяков — поставили меня на ноги, разрезали путы. Не говоря ни слова, потянули. Я шел, не упираясь, только косясь из-под напухшего века на ближайшие стекла.

До лестницы мы не дошли. Меня запихнули в какую-то захламленную конторку, квадратную клетушку с голой лампочкой, истекавшей желтым светом, без единого стула или табурета, зато с тремя столами, заваленными газетами, объявлениями, промокашками, зачитанными книжками. В основной стене окна не было, что я тут же отметил с пассивным отчаянием. Зато там висела огромный плакат, мазня мазней, изображающий мускулистого Рабочего с засученными рукавами, топчущего на мостовой крысу-Монархию, и все это на фоне куполов-близнецов и башни-скелета. Даже шрифт был идентичен агиткам времен войны с Японией. Абщенародная Ревалюция! И много серого, символизирующего красный цвет.

Молодец[424] с бриллиантом сунул мне в руку тяжелую телефонную трубку, после чего вышел, захлопнув за собой узкую дверь. Я глянул, крайне удивленный. У них здесь имелся телефон! Который, видать, на самом деле работал. Успели после Оттепели протянуть провода — но куда? Не за город же.

Я прижал холодный металл к пульсирующему болью полу-уху.

Иииииуууууууууу, ви-иииииииии, уииииииии… Лииииии-ии-ииск! Кркккккк.

По кабелю дул электрический ветер. Я отложил трубку, подкрался к двери — стоят за порогом, разговаривают. Что делать? Ситуация без открытых решений — все переменные замкнуты в квадратных скобках. Необходимо поочередно проверять комбинацию за комбинацией.

Я присел на заваленной бумагами столешнице, та громко затрещала. В телефоне что-то кашлянуло. Я посчитал до десяти и снова поднял трубку.

Кли-иииииууууу! Уууууйзззззз! Крхрр, тртртр, кркккк. Тштк!

Я сглотнул слюну.

— Александр Александрович?

Крхррррр.

— Венедикт Филиппович.

Уиуиуиииииииииииииииии…

О, Льда мне! Я сжал вывихнутые пальцы, сгорбил кривую спину. «С», следовательно «D», значит «Е». В Святой Троице я назвался настоящей фамилией. Победоносцев держит нож над Транссибом, наверняка, и над городской электростанцией, кто знает, что еще там он успел обложить динамитом. Разговаривать с ним обязаны все. Шпионы у него имеются там, тут и повсюду; всегда они у него были. И, наверняка, до него первого добралась весть про Товарищество Промысла Истории Герославский, Поченгло и Фишенштайн. Теперь он слышит о Герославском у ленинцев. Слышит о пленнике троцкистов, взятом на Цветистой улице. Приказывает проверить — находят портрет Елены.

Будет торговаться. Чего он хочет? Царствия Тьмы?

Я сплюнул в угол красной мокротой.

— Как сны, Александр Александрович? И что вам Иркутск нагадывает сейчас?

Тот долго молчал.

— Забудьте все, — ответил он наконец. — Ваш Поченгло… Там кто-то еще слушает?

— Нет. Не знаю. Рядом со мной никого нет.

— Я приказал, чтобы наедине… Дам им двадцать четыре часа от Благовещенска до Оби, вас пропустят свободно. А когда уже штатовские займут Иркутск, вы дадите мне свободный проезд под флагом Штатов Сибири.

— Куда?

— Куда угодно.

— Условие. Мы получим карты всех зарядов.

— Сам себя я не взорву.

— Но потом, потом.

— Только на границе.

— На границе. D'accord[425]. Замерзло.

— Замерзло, дай Боже, чтобы замерзло.

Я перевел дыхание.

— И что, все?

Кхрррр.

— Александр Александрович?

Ииииийуууууу, ви-ииииииии, уииииииииииуу…

— Александр Александрович, а что с вашим Царствием Темноты? Уже не желаете быть свидетелем триумфального возвращения Льда? Что с вашими мечтами, великими видениями, о которых вы рассказывали мне как приятель приятелю? Ведь я должен был сесть рядом с вами. Все обернулось с ног на голову. А?

Уиииуиииуииииииииии…

— Александр Александрович! — Нет, что-то здесь не сходится. Понятно, у нас тут Лето, характер человека с абсолютной уверенностью я не посчитаю, тем более, такого, как Победоносцев. Тем не менее… Можно ли ломать алгоритмику души до такой степени? Это ведь не суммируется! Это не вычисляется! — Что там случилось? Скажите. Еще перед Оттепелью. Слышу тут, будто вы уговаривались с княгиней Блуцкой-Осей устроить покушение с ядом на самого князя. Что это за правда?

Крхрррр.

Гаспадин Ерославский…

— Но скажите же, скажите!

— Вы же знаете, что Его Княжеское Высочество был против вас с самого начала. Я слышал, что это дела еще времен поездки Экспрессом. И как только слово пошло…

— Гусар своих на меня натравил.

— И первым крупным раздражением было то, что вы ему его нужного человека тогда убили. Но княгиня, княгиня и… и я… мы… прежде всего, мы хотели защитить Лед, защитить лютов. И вас, гаспадин Ерославский. А князь, то есть, Император…

— Тогда вы погнали на Теслу ту армию бродяг!

— Но поглядите! Разве я был не прав? Да вы благодарить меня должны. А то, что так за громовым доктором убиваетесь — вот это уже вопреки всяческим соображениям, вопреки логике, вы же стоите на противоположных полюсах идеи, он Лед разбивает, а вы изо Льда хотите строить аполитею — по двум сторонам фронта сражаетесь — где тут логика?

— Сколько раз я вам, гаспадин Победоносцев говорил? Он мой друг!

— Les amis de mes amis sont mes ennemis — mais c'est absurde[426]. Боже, ну почему я его раньше убрать не приказал, когда еще мог! А теперь он хвастается во всех газетах мира: «Человек, Который Разбил Лед»! Quelle bouffon![427]

— И все-таки, вы были посредником между графом Шульцем и князем Блуцким.

— Ах, все это шло не так. Князь уже готовился к генеральному наступлению, мы договорились, что княгиня подаст ему отравленный чай, я выслал господина Зеля с молниеносно действующей химией, но его поймали охранники; не знаю, проговорился он или нет, но, наверняка, проговорилась княгиня. Представьте себе чехарду в голове старого князя! Он быстро отправил супругу в какое-то закрытое заведение для нервнобольных, а по следу Сына Мороза спустил особых следопытов Гейста, княгиня так наговорила ему про победу Льда и про поляков Герославских…! Только Его Княжеское Высочество уже совершенно утратил сердце к Сибири и военным или политическим проблемам. А после того Тесла сбежал от графа Шульца, и делу пришел конец.

— И тогда вы вступили в открытый союз с графом, и Сибирь объявила независимость..

— А что было делать? Без Льда…

— Вы умираете.

Трубкой я потирал рану на виске. Пухлый Рабочий с плаката глядел на меня ясными глазками, сжимая винтовку пальцами-сосисками, булочное личико свисало над воротником белой рубашки. Дело в том, что все они здесь обязаны были ожидать Революции. Оттепель, самое большее, освободила до сих пор замороженную Историю. Шульц успел вывезти всю свою семью. Победоносцев в тайне заминировал сотни верст железнодорожных путей. И что, и сейчас…

Но, собственно, а зачем председателю совета директоров Сибирхожето минировать Транссиб? Это было бы превосходным аргументом в переговорах графа Шульца-Зимнего с царем, ибо угроза отсечения Петербурга от тихоокеанских портов Империи представляет для Николая наивысшую угрозу — но, тогда, причем тут Победоносцев…?

И, раз только Лед удерживал его при жизни в смертельной во всех других обстоятельствах болезни — как вообще он выжил бы эти год с лишним после Оттепели? Как?

Что он там вытворяет, сидя на вершине башни, посреди города, захваченного боевиками партий, враждебных ему в одинаковой мере, и путем шантажа что-то получая от них день за днем?

Я сжал глаз с синяком. Стою на перроне Старой Зимы, вокруг белым-бело, каждый может быть тем, кем переделал себя из обмана в правду, въезжая из Лета в Край Лютов, я же, прежде всего, обязан делать выводы из того, что не существует — из того, что не существует — не существует — никогда не существовало…

Иииииууууууу, ви-иииииииииий, уиииийуу… Лииии-ииии-иииск!

— Господин граф, почему вы не выкупаете своего верного Франца Марковича?

Крххррр! Крххррр! Крхррр!

— А на что Победоносцеву слуга генерал-губернатора…

— Он здесь адские муки испытывает.

Уиииуииииииииииии…

— Знаю.

Но не рискует, это уже пробудило бы подозрения. На что Победоносцеву слуга генерал-губернатора?

И ведь вслух не признается. Откуда ему знать, кто слушает?

Ибо, с кем я разговариваю? С электрическим ветром, с волной звука, протискиваемого сквозь кабель, с металлическим визгом, модулируемым на скрытых трубах. Чего я не вижу, чего не ощущаю непосредственно — того нет. Прошлое, будущее — пустота. Действительно ли стоял я лицом к лицу с Александром Александровичем Победоносцевым? Действительно ли разговаривал с таким единосуществующим человеком?

Я прижал лоб к прохладному бакелиту. Льда мне! Льда!

Быть может, он и вправду умер сразу же после Оттепели, может, так оно и прошло. Убегая от убийственной черни, куда должен был обратиться Шульц, как не в поднебесное укрытие своего союзника против оттепельников? И вот, каким-то чудом, в ночь революции он добирается до башни Сибирхожето, а там — кто? Труп Победоносцева, замороженный на гидравлическом троне? Могло так быть, могло.

Ведь никто не видел его лица, никто не слышал обнаженного голоса. После смерти его ангела — сколько людей, кроме верных слуг-бурятов, имело к нему свободный доступ? Что может быть проще, как занять место свеженького покойника?

Могло так быть? Нет, по-видимому, нет. Ведь кто-то должен был заговорить через зимназовые тубы, живая рука должна была нажать на скрежещущие рычаги, чтобы вначале отдать приказ и впустить графа на пропитанную тьмечью вершину, пред трон мрака. Шульц пришел, встал, потребовал убежища и… Победоносцев отказал? Пожелал бросить его на растерзание толпам? Они поссорились, граф прорвался через автомат, достал до тела — могло ведь такое быть — протянул руки к телу, и что? убил? Убил. Чтобы затем скрыться под маской Невидимого, под маской имени.

И с тех пор уже не Победоносцев говорит голосом Победоносцева, не Победоносцев правит посредством зимназа Победоносцева. Ведь кто узнает разницу? Лица никто не видел. Никто не рассчитал характера.

Но никто ведь не видел лица Александра Александровича с самого момента его прибытия в Иркутск!

Где задержать подозрение, на чем опереть границу? (Льда мне! Льда!) Когда мы утратим меру правды — что решает? Да что угодно.

Ведь…

— А существовал ли Победоносцев вообще?

— Что?

— Существовал ли. — Я откашлялся. — Такой вот человек: начальник Сибирхожето. Ведь вы, по крайней мере, должны были видеть останки.

— Но ведь…!

— Невозможно было распознать, так.

Я обошел столешницу в направлении стены, насколько позволял шнур аппарата. Воспаленная плоть, избитая со всех сторон, при каждом шаге отзывалась вспышкой боли. Но это и хорошо, это все атрибуты энтропии: невозможно рассчитать — необходимо угадывать. Больше движения, больше боли, больше беспорядка в мозговой материи.

Шульц/Победоносцев раскашлялся.

— Думаете, что…

— Вы ведь заменили его гладко, и никто подмены не заметил, не правда ли? А что, при жизни, собственными глазами вы его видели?

Иииийуууу, виииииий, уиииииииийууу…

— Встречались ли когда-нибудь открыто: Победоносцев и граф Шульц. Я про это спрашиваю.

— В Санкт-Петербурге, много лет назад, на обеде у премьера Струве.

— А здесь, в Иркутске!

— Согласно тому, что Распутин и ему подобные болтали при дворе… вера такая, надежда… много людей ездило в Край Лютов со смертельной болезнью. Имеются и неприятности более стыдливые, с которыми поначалу человек от ближних убегает, отодвигается в тень, стирается. Вы же понимаете.

— То же самое было у меня во время поездки на поезде из Лета… — Я ударил ребром ладони по краю столешницы, упали бумаги, зазвенели металлические внутренности телефона. Боль потекла по телу свежей струей. — Мне следовало догадаться! Этот modus operandi[428] уж слишком очевиден. Тем более, подо Льдом: что наибольшую правду о тебе выдает, чем ложь, происходящая от тебя самого? Таким образом ты рассказываешь о себе миру. А ведь он мне признался открыто, что послал на Теслу агента, выдающего себя за фламандского журналиста. Такова была правда! Таковы откровенные методы действия Победоносцева! Такая вот самая правдивая ложь.

…Он приехал смертельно больным и быстро умер, а может ему в том как-то еще и помогли. Поскольку он уже скрывался от мира, мир ничего и не узнал. То ли наняли человека, чтобы тот за трубами и пневматикой на вершине башни сидел да их приказы своим зашифрованным голосом передавал? Или сами попеременно эту роль разыгрывали, через день, через неделю?

— Кто?

Сибирское Холад-Железапрамышленное Таварищество! Директора из совета! — Я прижал трубку к уху, лоб — к доске, напухший глаз — к холодному гвоздю. Слепец, вбитый лбом в стену, таран умственной глупости против тупости материи. Вот почему ломались дедуктивные размышления, ведущие от агента-убийцы к Победоносцеву: не было никакой единоправды характера, стоящей за подобным приказом. Обсудили это, проголосовали, просчитали, продвинули это из необходимости спасения своих зимназовых состояний, процент к проценту, рубчик к рубчику, пакет акций к пакету акций.

— Городом Льда с самого начала управляли деньги! Им непосредственно правили Лед и зимназо, колебания харбинских курсов и геологические войны на Дорогах Мамонтов! Не какой-либо человек, но Необходимость — не слово царя, которого слушали настолько, насколько были обязаны — и не Александр Александрович Победоносцев. Которого не существовало, не существовало, не существовало!

Ииии-иилллл-иии-ии-ииск…

Крхррр.

— Но… уииии… вы говорите… лииизг!.. об этом…. Царствии Темноты…. иииииии… и ваша дружба в проекте будущего света Льда… кто… ви-иииий… раз не…. изг!.. Так кто? Совет директоров? Они голосовали за те сновидения? Передавали себе акции запланированного приятельства?

Воистину, кто видел сны, кто мечтал? Раз он не существовал — чью правду излагал он в этих обманах? Какую тайну коллективной души раскрыл он в страстной проповеди о Царствии Темноты, читая ее из-за светеней и тьвета, из-за стального грохота — он, всего лишь образчик инея, разросшийся среди директоров Сибирхожето, он, Человек, Которого Не Было?

О чем мечтает, о чем видит сны Сибирхожето? О чем суть мечтаний биржевых объединений и миллиардных корпораций. Какие ледовые кошмары приводят в движение бюрократические души акционерных обществ, Societes anonymes и Aktiengeselhchaften?

Тогда, на зимназовой башне — я разговаривал с существом без тела и мозга, и ведь даже не с механическим творением, не с машинным разумом, неким калькулятором Лейбница, работающим на зубчатых колесиках и ременных передачах; свой союз и дружбу предлагал некто другой, нечто совершенно иное… Как мы являемся детьми материи, и отсюда вверх, к мирам идей расцветаем, так оно родилось среди идей и лишь оттуда, робко, тянется к материи. Дитя Истории, с той же естественностью перемещающееся по градиентам исторических необходимостей, с которой мы переходим из комнаты в комнату каменного дома.

В качестве герольда и единственного поверенного оно находит себе — кого? Кастрированного Ангела, человека, уже практически отделенного от тела, отклеенного от материи. И в качестве приятеля ищет — кого? Математика, Алгоритмиста Идей, не существующего Бенедикта Герославского.

И, аккурат, выросло на питательной среде денег… Другие вырастут на чистой политике, на войне, еще какие-то — на природоведении. Организмы, построенные на идеях вместо белка. И пока что нет для них названий, нет языка.

— Что же, сейчас мы и так не дойдем здесь до истины. Отмерзло.

Крхр, тртртр, кх-каар! А это уже смех Шульца/Победоносцева.

— Ах, ах, уж я то знаю, как оно на самом деле: граф Шульц мертв, не живет он!

И продолжает смеяться.

Не добраться мне до истины. Быть может, это Шульц лжет Победоносцеву, а может — Победоносцев обманывает Шульца. Может быть так, но может и так. Все и так — и так.

Лето.

Бьюсь лбом в стену. Иииииуууууууу. Снаружи дождь стучит по металлическим листам, по дереву. Раскрываю глаз. Дрожжевой Революционер напрягает мышцы.

Выдох.

А какое все это имеет значение…? Лишь бы дождаться Льда. И случится тогда правда и ложь, бытие и небытие, Единица и Ноль.

— Даю вам слово. А теперь скажите им, чтобы меня отпустили.

— …уиуииии… всегда… вьюиииизззз… слово… изззз!.. Ерославского…

Я положил трубку рядом с аппаратом, постучал в дверь. Бриллиантовый грубиян окинул меня мясницким взглядом и обошел на пороге, не говоря ни слова. Какое-то время слушал воющий на проводе голос. Затем оправился за начальством, оставляя со мной двух других охранников. Я терпеливо ожидал.

Появился пожилой троцкист, явно вырванный ото сна, с мутным поначалу взглядом. Похоже, он не был особо ознакомлен с делом: поначалу заговорил с бриллиантовым, потом долго беседовал с Шульцем/Победоносцевым. Под конец отключился и, махнув рукой, отослал боевиков из конторы. Застегнул помятый пиджак, закурил папиросу… Я мигнул, складывая на зрачке его размытое изображение. Тот приглядывался ко мне, кашляя в ладонь. Тут только начало у меня что-то в глазу и голове замерзать — карты, попугай, АГГ, нет, тот был лыс как колено.

Я откашлялся.

— Вы были редактором «Иркутских Новостей».

Он угостил меня папиросой, подал спичку. Я затянулся дымом. Тот щурил глаза, ослепляемые желтой лампочкой.

— Я обязательно должен задержать вас для торгов с Поченгло, гаспадин Ерославский…

— Замечательную торговлю живым товаром ведет сейчас Лев Давидович. Может сразу вывесите меня на фонаре.

— Эх, паляки. — Он сбил пепел себе в ладонь. — Не надо мне тут перед глазами именами размахивать, Троцкий не раз ночевал у меня, я включен в Список Четырехсот.

— Заговор элит! — Я улыбнулся набежавшими кровью губами. — Как совершить пролетарскую республику в стране без пролетариата? Ну да, еврейская интеллигенция, что будет лучшим для пролетариата, сама при том пролетариатом не являясь. Откуда она знает? Из исторических калькуляций. Но если кто берется за Математику Истории не в качестве хладнокровного, бесстрастного ученого, сконцентрированного исключительно на числах и внутренней красоте алгоритмики, но как миссионер, сектант, заранее ослепленный своей священной единоправдой, и все воспринимающий только лишь в соответствии с ней, становящийся на правдобой против всему свету — такой никогда хорошего результата не получит. Больно стало тонкокожим студентикам от страданий простого человека, вот и пошли они обращать Россию в новую, Марксову религию. Гуманистические расчеты! — фыркнул я. — Вот теперь и имеете народную справедливость да новый порядок в свете: голод, террор, трупы на улицах и люди в звериных клетках, которых словно зверей держат.

Редактор-троцкист потянулся, пытаясь стряхнуть из тела и ума усталость, глубокую утомленность.

— Нет у меня на вас нервов… — Он присел на столе, но при этом он глядел снизу вверх; редактор заметил это и встал. — Ведь вы же интеллигентный, образованный человек. Я читал вашу статью, и вам следует знать, что сама идея правильная. В том-то все и дело, чтобы согласовать мир с идеей. Если бы Победоносцев не заминировал Транссиб, если бы большевики не нарушили революционного перемирия, если бы не японские блокады да китайская война, если бы не направленный против Японии Тихоокеанский Пакт самодержца с американцами, если бы не вечные эпидемии в городе… Вот, грязь, мезга, бардак, беспорядок. Это окружающий мир не позволяет нам реализовывать идеи!

— Все потому, что все начали не с того конца: вначале все необходимо отдать под абсолютную власть идеи, и лишь потом браться за инженерию исторического процесса.

— Мы обратимся в ваше Товарищество с первым заказом, — сплюнул кислым сарказмом помятый редактор, и на этом беседа прервалась, потому что вернулся бриллиантовый боевик с моими вещами. Мне отдали пальто, трость, бумажник, черепаховую папку с рисунком панны Елены, даже коробку с отсыревшими папиросными гильзами.

Редактор перехватил мой кривой взгляд, нацеленный на блестевший на руке молодца перстень, и вдруг, прямиком из сонливости, из старческой усталости, взорвался косноязычным гневом, изрыгнув на молодого человека такую лавину проклятий, оскорблений, смертельных угроз и матерщины, что вьюнош тут же застыл перед ним посреди конторского помещения по стойке смирно — руки па швам, глаза в паталок — ожидая покорно боярского приговора, вдрызг обруганный. Я вспоминал казенный рык комиссара Шембуха. Хамство подобных барщинных, наполовину рабских отношений долго еще не выйдет из русских людей, независимо от того, куда повернет История. Вот это и есть та мезга с бардаком, что ссорит идейные проекты, когда те строятся на энтропии. Придет сюда Царствие Божье Филимона Романовича Зейцова, и российские ангелы тоже станут бить друг другу морды и оплевывать сыновей блядских в соответствии с небесными рангами, сверху вниз, налившись теплой водкой и докрасна вспотевши под снежно-белыми перьями.

В конце концов, редактор стащил у боевика перстень с пальца и вытолкал троцкиста из конторы.

— У кого он его украл? — спросил я, застегнув пальто, рукавом кровь с лица стирая, осторожно ощупывая покрытый синяками глаз.

Тот лишь пожал плечами.

— Портные, сапожники, тряпичники, — просопел он, — вот, таково у них понятие народной справедливости: отобрать у богача. И чего удивляться нищей темноте? Ну ладно, идемте, идемте, нам необходимо вас проводить, чтобы Победоносцев не искал потом на нас крючков. Куда это вы шли?

— В Городскую Больницу.

Меня доставили на границу района, удерживаемого национал-демократами, за Байкальскую от старой речной пристани, сразу же к западу от Иннокентьевского. Тем временем, задождило еще сильнее, тучи затянули ночное небо над Иркутском, так что форма города полностью размазалась на тенях, более глубоким, чем тени: сплошное пятно мрака, разлезшаяся мазня; чернота, расползшаяся в маслянистое ни то — ни се. Только и видел глазом, стиснутым опухолью, заливаемым дождем и розовыми выделениями: как все это плывет, как перетекает из одного очертания в другое, хуже того, распихивая всяческие линии очертания. Мираже-стекольных очков у меня не было — город растворился сам.

Я проковылял через пограничные улицы, прячась под стенами. В башенках и мансардах Городской больницы горел свет, лишь благодаря ему я узнал ее здание. Как после пожара 1879 года, так и после Большого Пожара в 1910 году, в Иркутск вызвали множество молодых архитекторов, увлеченных мировыми модами, чтобы те изменили обличье байкальской метрополии. А с началом эпохи Льда были навязаны дополнительные обстоятельства: зимназовая технология и обеспечение безопасности перед лютами; только реставрация осуществлялась слишком быстро, чтобы эти обстоятельства значительным образом отразились на образе центра. Но вот Городская Больница была отстроена с двухлетним опозданием по причине каких-то скандалов, связанных с растратами; в конце концов, свои средства подбросило Восточно-Сибирское Общество Красного Креста, отдавая лечебницу под управление Собрания Сестер Милосердия. Тем временем, больница получила совершенно новый проект, так что возведенное здание соответствовало более пейзажу Холодного Николаевска: с первым этажом высотой в несколько аршин, на зимназовых опорах, выхоложенных в ажурные формы, со стенками, заключенными в громадные плоскости мираже-стекла, с дюжинами неоготических эркеров и растительными узорами в стиле «ар-нуво», запущенными в пилястрах и рельефах между окнами.

Огни горели в восточном крыле; только лишь когда я подошел под само здание, увидел, что неосвещенное крыло провалилось в размороженную почву — ненамного, где-то на аршин, но этого хватило, чтобы полностью распороть многоэтажную конструкцию и выломать из рам громадные листы мираже-стекла. Точно так же, как отсекают от организма конечность, охваченную гангреной, так и здесь, от здоровой части больницы отсекли часть отмершую. Жизнь и свет существовали справа от лестниц и лифтов.

Где хаос царил даже больший, чем в Святой Троице. В первую очередь, сразу же после входа в вестибюль, я попал на душераздирающую сцену: две заплаканные дамочки тормошили грязный сверток, их же, в свою очередь, оттаскивали сестрички милосердия; в скандал включились мужчины и даже легкий на подъем вооруженный молодой человек. Я обошел их подальше. Сестричка, заметившая меня у регистратуры, тут же взялась обвязывать чистыми бинтами мою голову, поливая раны раствором перекиси водорода или другим каким средством для убийства бацилл; сестричка, добрая душа, рассказала, что трагедия в вестибюле случилась по причине крысиной горячки: ребеночек умер, и его нужно сжечь, ведь зараза распространяется. Крематорий у них был в темном крыле.

Я достал плотный лист из брезентовой упаковки (тот раз и другой выпал из распухших пальцев). Вот такая молодая женщина, такой вот доктор, по фамилии Конешин — не знает ли их сестра?

— Доктор Конешин оперирует в семерке.

Разумеется, она ошибалась. Под седьмым номером (где было целых три зала: 7А, 7Б и 7В) никакие операции проводиться не могли: эти помещения находились уже за линией разлома, ветер нагонял туда дождь через выбитые окна на оборудование, лежащее кучей под нижними стенами. Пришлось обойти весь операционный этаж. О состоянии всеобщего бардака лучше всего свидетельствовал тот факт, что я ходил здесь свободно, человек с улицы, в пальто, еще истекающем водой — там отрезанная нога, здесь десяток коек с несчастными, стонущими в муках, вот тут куча багровых бинтов на выпотрошенных внутренностях; вот тут — сложные роды; а здесь грудь с ребрами, распахнутые настежь, вон там — очередь оставшихся в живых после ночной перестрелки — и никто на меня даже не поднял удивленного взгляда. Сестрички с полными руками шастали туда и назад, без какого-либо внимания пробегая мимо людей в коридорах. Господа врачи — работавших здесь в эту пору я насчитал четверых, то есть, по-видимому, все, которых удалось собрать, ночь была кровавой, военной — громко требовали те или иные медикаменты, воду, свет, чистые тряпки и кого-нибудь в помощь. Арочные витражи, размещенные над дверями помещений, где доктора работали, представляли евангельские сцены, в основном, излечение больных и изгнание злых духов; Иисус на них всегда был повернут спиной, от других он отличался лишь освещенной фигурой.

Под номером 3В (витраж со стадом свиней, в которых вселились бесы) доктор Конешин, пластающий легкое какому-то толстяку с головой, перевязанной в сплошной шар, громко требовал дренажей и ниток; я нашел их двумя помещениями далее. Сестра, ассистирующая Конешину, поблагодарила меня, не выпуская из вложенных в грудь пациента пальцев пульсирующего сплетения жил. Воняло керосином, кровью и гнилью, прежде всего — керосином: операционный стол со всех сторон был обставлен керосиновыми лампами, коптящими в потолок. — Не заслонять, не заслонять, — забурчал рыжий доктор, перемещая языком по губе короткий окурок, как только я приблизился к столу. Я обошел зал под мираже-стекольными окнами, погружаясь в кучах заскорузлых бинтов и тряпок, порезанной одежды и вырезанных фрагментов тел. — Господин доктор, — спросил я, опираясь о зимназовое оливковое деревцо, встроенное между высокими окнами, потому что от усталости, боли и постоянного напряжения у меня начала кружиться голова, — господин доктор, где я могу найти госпожу Муклянович? — Не сейчас, — рявкнул тот, — не сейчас! Погодите, она ведь только в дневные часы помогает, адреса я не знаю. Ее смена приходит в семь. Хмм, еще умрет, такой-сякой сын!

Я сел на табурете в углу. Вся горячка из меня сошла, я остыл. Кровь стекла к ногам, к опущенным ладоням. Трость стукнулась о пол. Пришлось прижать голову к стене, в противном случае, она соскочила бы с шеи, скатившись влево или вправо. Повязка на глазу сползала все ниже, так что всю эту сцену, залитую медовым светом ламп — с доктором, поблескивающим очочками в серебряной проволочной оправе, в запятнанном органическими выделениями халате, с белой сестричкой и громадной тушей, разделываемой на катафалке — я видел на половину, на четверть, на одну восьмую. Доктор действовал внутри дышащего тела движениями кухмейстера, который в стотысячный раз режет морковку и рубит свеклу: раз, два, три, четыре, подрезать, вырвать, передвинуть, сшить. С сестрой он общался без слов, они совершали над телом ритуал столетней давности, ничего нового между человеком и материей. Но как же он постарел — похудел, иссох, сделался меньше, даже его бакенбарды, когда-то буйные, тоже усохли, теперь левый пересекал широкий, молочно-белый шрам; так доктор Конешин потерял, утратил свою симметрию… Я спустил повязку на глаз.

В себя я пришел уже в бледном свете дождевого рассвета.

Повязку сорвал.

— Который час?

— Четверть седьмого. — Доктор Конешин копался скальпелем в груди толстяка, постепенно освобождал зажимы, вытаскивал дренажи, клещи и щипчики, крючки и захваты, только все он это делал нечетко, нехотя, одной рукой, во второй держа свежую папиросу. — По закону, я должен был бы вас выбросить, но — сукин сын и так сдох. — Он затянулся дымом, откинул голову практически горизонтально и выпустил его под потолок. — Эх, снова молодой! Чуть ли не как в фронтовые дни.

С улицы, приглушенный дождем, донесся отзвук одинокого выстрела.

Доктор захихикал, стряхнул пепел на сердце трупа и поднял на меня чистый, трезвый взгляд — столь трезвым человек может быть только на рассвете после бессонной ночи: нервы наверху, кожа словно пергамент, мозг пульсирует во вскрытом черепе.

— Вы от них, возможно? Чего вы хотите от mademoiselle Елены?

— Всего. — Я поднялся, протягивая ему руку над операционным столом. — Бенедикт Герославский.

— Вы? — Он нацелил в меня ланцет, прищурил левый глаз, глянул по линии, направленной над стеклами очков. — Ерославский. Ерославский? Ерославский. А покажите-ка рожу! Мммм. Н-да, неплохо должны были вас обработать.

Он переложил ланцет в другую руку, опер правую о халат и пожал протянутую ладонь.

— Вы же должны были лечить Белую Заразу в тихоокеанских портах, — сказал я.

— Похоже, ее вылечил доктор Тесла. Бум, бум, бум. А я застрял в Иркутске на полпути, пытаясь возвратиться в Европу Транссибирским Экспрессом; и это не было разумным решением. Мхммм. — Он вновь затянулся папиросой. — Да, я хорошо вас помню. Franchement[429], я часто потом размышлял, как пойдет у вас дело с фатером и с Историей. А теперь, пожалуйста, великий Никола Тесла… Мхммм. — Он приглядывался ко мне сквозь дым. — И разве неправда? Все-таки, вы свернули историю, поуправляли Льдом. Не уговаривая лютов посредством отца, как все того ожидали, но раньше, во время поездки Транссибирским Экспрессом. Судьба была нацелена на смерть доктора Теслы и длительное царствование Льда, теперь это ясно видно, а вы, дайте-ка посчитаю, вы упрямо: раз, от покушения изменившего охранника, два, воскресив его из мертвых, три, бомбиста вовремя раскрывая — все время вы спасали Теслу от предназначенной ему судьбы.

— Вам панна Елена рассказала.

— От других тоже слышал. Когда серб объявился в Макао… Мхммм.

Я опустил глаза.

— Да, у меня тоже бывает подобное впечатление. Будто бы все самое главное случилось во время поездки Транссибирским Экспрессом.

Доктор смолчал, пыхая щиплющим глаза дымом.

Я снял пальто, перебросил его через руку. На размытом над городом горизонте, за мираже-стекольным окном, где и так все плавало в дожде, проползали более светлые, более яркие пятнышки. Там, на западе, к югу от Уйской — похоже, горит Глазково. По крайней мере, хоть в этом мокрая непогода сейчас является благословением для Города Оттепели, поскольку она загасит пожары после ночи правдобоев.

Глаз невольно возвращался к внутренностям разрезанного трупа. Слетались первые мухи. В анатомических атласах Зыги все это выглядело совершенно иначе, duodenum, jejunum, ileum[430], там это были чуть ли не схемы промышленных машин: вот это такая деталь, то — такая, вон эта — служит для этого, а вон та — прицеплена вот к тому. А здесь: как будто бы кто-то топорно вытесанным черпаком помешал в раскрытом человеке, один бигос, единая коричнево-красно-желто-фиолетовая мешанина с застрявшими в ней кусками мяса потверже. Из праха человек появился, и прах в себе носит.

— Покажите-ка. — Доктор Конешин сделал ко мне шаг от ног покойника, протягивая руку к подбородку, к щеке.

Я отвел его руку.

— Ничего!

— Возможно, удалось бы выпрямить… Это все плохо срослось. Кто вам делал трепанацию?

— Никто.

Он все еще мерил меня скептическим взглядом.

— Вы что, — фыркнул я, — все еще балуетесь френологией?

Тот медленно снял халат.

— Тогда, в поезде, вы казались мне таким…

— Каким?

Доктор бросил халат на автоклав, рукой с папиросой сделал пустой, ничего не значащий жест.

— Никаким.

Я засмеялся.

— Знаю.

Тот подозрительно глянул исподлобья. Весы склонялись в мою сторону, линии сходились к моему глазу, глаз в этот момент удерживал доктора Конешина словно плененное в янтаре насекомое.

Он вздрогнул.

— Что, великой жизненной мудрости набрались?

— Жизненные мудрости я оставляю раввинам и пожилым проституткам. Скажем так, я открыл несколько законов, управляющих Математикой Характера.

— Например?

— Характер человека образуется путем вычитания.

Подозрительность нарастала в нем с каждой секундой. Сейчас он обходил меня по безопасной дуге, шагов на пять, словно матадор быка. Рука с дымящейся папиросой служила мулетой. Синий брюхатый труп служил в качестве защиты.

Mademoiselle Елена показывала, что о вас в последнее время писали. Здесь всякая газета — это нахальная пропаганда, вранье на вранье. Но я помню и директора Поченгло. Сейчас вы вместе творите абластническую политику. Мммм?

— Себя я политиком не считаю, если вы спрашиваете об этом. Это уже устаревшее ремесло.

Асимметричный доктор приостановился, поставил ногу на нижней перекладине операционного стола. Из раскроенного толстяка вытекали последние капли жизни. Конешин нагнулся ко мне над ним, пытаясь войти в позу доверительности, несерьезных откровений.

— Так что же будет? — тихо спросил он.

— Что?

— Это вот новое сибирское государство директора Поченгло. Республика? Некий обрамленный установлениями анархизм? Союз народнических земств? Или, может, коммунизм? А может, Поченгло именует себя самодержцем? Скажите.

— Говоря по правде…

— Что, все еще не знаете?

Рукой с пальто я сделал широкий жест, охватывая им весь растворенный город.

— А как оно должно все это само по себе замерзнуть?

Я поднял тьмечеизмеритель, нервно закрутил им, глянул на шкалу. 366 темней. За мираже-стеклами текла аквамариновая река.

— Начнется, наверняка, с какой-то демократии, — буркнул я. — Хотя бы затем, чтобы оттянуть наших дорогих революционеров от Сен-Симона[431] et consortes[432]. Реформированные эсеры и сторонники Струве со временем возьмут верх. Голосования, партии, выборы — поначалу замерзнут они; к тому времени утратит привлекательность политический аскетизм Прудона[433], Бакунина[434] и Кропоткина[435]. — Я прищелкнул языком. — Демократия, да, демократия.

Асимметричный доктор скривился с отвращением.

— Вы говорите о демократии так, словно это некая идеология, несущая в себе какое-то содержание, цель, идеал; я постоянно слышу это от здешних горячих голов, мечтающих о гильотине для Батюшки Царя. А ведь нет ничего более ошибочного! Демократия — это пустая форма, в которой может замерзнуть тысячи различных субстанций, и хороших, и плохих. Точно так же, как нож, — тут он схватил грязный скальпель и сделал несколько фехтовальных приемов над трупом, сам по себе нож ни хорош, ни плох: можете порезать им яблоко, можете оперировать больного, но можете в какой-нибудь кабацкой драке садануть им под сердце и отобрать этим ножом жизнь. Демократия людоедов вынесет в парламенты идею равного распределения трупов. Демократия милосердных проголосует за прощение людоедов. А демократия детей — она выберет то, к чему склонят ее взрослые.

— Но ведь инструмент не до конца остается безразличным в отношении цели. То, что сделаешь ножом, не удастся сделать молотком и vice versa[436]. Наверняка имеются идеи, которые лучше расцветают в демократии, но есть и такие, которые в ней вянут и усыхают. То же самое относится и к другим системам правления, таким как монархия, самодержавие.

…Видите ли, доктор, самым первым, чему следует обучиться в практическом применении Алгоритмики Истории — это вычитывать идеи из низких материй. Мы уже говорили об этом в Экспрессе с Зейцовым — вы были тогда? — о модах, мелодиях, обычаях, вкусах. Вот что это такое? — Я поднял перед собой окровавленный френч, покрытый грязью и кровью. — Пальто. Но поглядите на его покрой: подлиннее? покороче? какой воротник? как оно будет застегиваться? как пойдут отвороты? как карманы? плечи вшитые или регланом? Полы с разрезом или без него? талию врезать — на сколько? Посчитайте пуговицы.

А теперь, из чего они сделаны: из кости? из рога? из дерева? из металла? И в сколько рядов. Где пояс, где талия, какая пряжка. Какого цвета. Какой материал. И все это не случайные выплески фантазий портного, не вынужденных пользовательской необходимостью, но знаки духа эпохи, то есть: идей, которые управляют людьми в любой сфере жизни. Ведь нет же иной идеи для политики, иной — для музыки, иной — для гастрономического искусства, а еще иной — для архитектурной или галантерейной моды. Идея охватывает абсолютно все. Потому par exemple[437] приближение крупной европейской войны можно вычитать за несколько лет до того в популярных, грошовых книжонках, продаваемых стотысячными тиражами. А офицерские шинели, воротнички-vatermorder'ы и тесные корсеты — ведь они тоже все отражают единую правду. То, что невидимо, предшествует тому, что видимо, monsieur le docteur. Вначале идея выпирает идею, а лишь потом портной размышляет: «Нет, будет лучше сделать френч почетче, прибавлю хлястик, погончики, кожаный пояс пошире, и он продастся побыстрее». Моя же задача — охватить все это цифрами, конкретными символами, всякую идею, стоящую за портным и царем, разместить в системе Алгоритмики Деяний.

…Да, мой доктор, именно так я и гляжу на демократию. — Тьмечеизмерительной тростью я указал на пальто; жест был театральным, взятым из представления салонного иллюзиониста. — Пальто. Демократия. Voila!

…Могу его надеть, могу снять. Я не политик. Политические практики и политиканы — это переменные в моих уравнениях.

В операционная заглянула медсестра с бумагами в полотняной папке. Доктор Конешин взял у нее больничные документы. Застегнув манжеты сорочки, протерев стекла очков, он быстро выписывал позицию за позицией, бурча что-то под носом.

— Но порядка, но Государства! — внезапно воскликнул он, перепугав сестричку. — Ведь этого одной только демократией вы, господин Ерославский, не обеспечите! Очень скоро вы с директором Поченгло поймете это: люди сами собой управлять не способны. Столько порядка и справедливости, сколько над человеком конкретной власти. — Он отдал документы медсестре. Погасив окурок на зимназовой отливке виноградной лозы, он протер рукавом покрытое паром мираже-стекло. — Особенно сейчас, особенно здесь. С демократии начнете? На свалке закончите.

Он перевел дух, опечалился. Снял очочки; теперь глядел на город в волнах мутных красок прищуренными глазами близорукого человека, из-под наморщенных рыжих бровей; суровое, свежее лицо железного обывателя было заклеймено выражением болезненной озабоченности. Ах, я и забыл, что для доктора История — это дело личное, что подобные вещи он принимает близко к сердцу; были у доктора с Историей незавершенные счеты, глубоко в душу она его укусила.

— Нет, — шепнул он, — не удастся вам. Сколько их здесь после Оттепели в этом плавает? Демократия — это всего лишь чуточку более крепкий котелок. Ничего вы в нем не сварите.

…Вот поглядите! Как все это тает, дегенерирует. Гегель[438] ошибался. История движется вниз от того, что является необходимым, твердым, логичным — к тому, что делается неясным, мягким, случайным. От теократии, через абсолютную монархию по божественному установлению, через конституционную монархию, к демократии, наконец: а дальше — дальше уже только коммунизм и нигилизм с анархией. Что четче всего видно здесь, в России, где так долго удержался — замороженный — первый порядок, и вот теперь все резко тает сразу же в эту людскую грязь, в этот — этот — этот вонючий навоз. Вы гляньте за окно. Гляньте!

…Вся эта Оттепель — это стихийное бедствие Истории.

Я встал рядом, в шаге от высокого окна, перед кучей тряпок, от которых несло мертвечиной, опираясь на трости. Пожар в Глазкове пригас, так что никакая живая краска не пробивалась сквозь вертикальные дождевые потоки, льющиеся по мираже-стеклу. Иркутск постепенно стекал в канавы.

— Не бойтесь, доктор. Замерзнет.

— Вы говорите?

— А разве не к этому вы склоняли меня еще в поезде? Исполняются ваши мечты: человек выправляет Историю к идеальному, математическому порядку.

— Вы говорите…

— Настанет аполитея.

— Аполитея?

Доктор Конешин не знал моей статьи. Тогда его не было в Иркутске, сюда он приехал уже после Оттепели. Что говорила ему Елена? Ведь не все же.

Посему, я очертил ему в словах — как мне казалось — сухих и бесстрастных, концепцию правления Истории, Государства Небытия и высочайшего порядка, в котором ни у какого человека нет власти мучить и эксплуатировать другого человека; а так же мою конкретную всего этого реализацию: на технологиях Льда, предлагающей в будущем панкосмическое бессмертие Федорова, все то Царствие Темноты, где люди наконец-то вырвутся из рабства тела, проживая уже среди чистых идей — материя сравняется с духом, язык второго рода с языком первого рода. Имеется дух, который оживляет: тело ничем не помогает.

Так что, никакого Государства. Никакой земной власти, никаких царей, никаких чиновников. Никакого физического страдания. Никакой лжи. Никакой несправедливости. Правда, высчитываемая с первого же взгляда. Никакой смерти. Никакой достоевщины в душе. Любовь надежна как математика, математика надежна как любовь. Льда столько, чтобы еще сохранить жизнь; жизни ровно столько, чтобы наслаждаться небесным порядком Льда.

Я ожидал, что именно Конешин поймет все дело с лету, что он насквозь пробьет бриллиантовую красоту видения — разве не он страстно говорил мне: найти способ для излечения Истории! взять ответственность на себя! рассудить по своему уму! не обращать внимания на искушения, вытекающие из мира чувств, из жизни, которая сейчас такая, а могла быть совершенно иной! взять Историю на себя! — разве не он? Он, он, он! И это он кричал громче всего: История может существовать только лишь подо Льдом! Он, это ведь он призывал к Истории, спроектированной человеком!

А сейчас — молчит, стискивает губы, руки на груди складывает… Не знает, что ответить. Потирает через тонкую сорочку сгорбившиеся плечи. Видно, что дрожит.

— Когда вы все это так рассказываете…

— Что? — тихо рассмеялся я, покрывая этим смехом жгучее разочарование. — Перепугались, доктор?

— Я говорил вам об исправлении, лечении Истории. — Оторвав взгляд от стекающего города, он глянул на меня с близкого расстояния. — Но для этого необходимо иметь душу врача. Не… математика. — Какое-то время он пережевывал какую-то терпкую мысль. — Как это будет выглядеть? Это вы обдумали? Как будут люди жить ежедневно? Ведь кто-то наверняка будет ими управлять? В Экспрессе вы не делились подобными убеждениями.

Я отшатнулся.

— Так вы не помните своей ссоры с Herr Блютфельдом? Ведь эта память с вами, не один только я с ней остался, n'est се pas[439]?

Конешин кивнул.

Я вздохнул с облегчением.

Alors[440], аполитея — это, как раз, единственно возможное решение вашего спора: свобода от тирании человека над человеком, и вместе с тем, говорю, Порядок и Правда, спасающие человечество от нищеты, несправедливости, всех тех ненужных смертей и страданий.

…Ибо вы, доктор, ошибаетесь, в течение столетий История вовсе не теряла силы и единства. Вы здесь, в России, имеете искаженный взгляд на вещи, Мороз вошел вам в кости, повышенное теслектрическое давление сделало вам Правду обыденной. А ведь это идет совершенно наоборот.

…Вот поглядите. Египтянин из под пирамид времен фараонов: он Историю не чувствовал вообще, он рождался и умирал в одном и том же мире, под одним и тем же государственным строем, с одной и той же религией, под неподвижными звездами.

…Но вот римские жители времен Республики, европейские христиане эпохи Карла Великого[441] и Барбароссы[442] — они уже чувствовали первые натиски Истории, им История уже являлась помимо воли правителей: например, они обладали тем сознанием, что живут на закате или при зарождении определенной культуры, что одна цивилизация выпирает другую цивилизацию, что кровь вымывает кровь, новые народы занимают место народов старых, один культ убивает другой культ, и молодой бог сбрасывает с небес богов неспособных. А почему именно эти исторические формации уходят в забытье, в чем преимущество их последовательниц? Вот это уже распознать было невозможным; изменения занимали целые поколения; движение Истории можно было почувствовать, но вот описать, измерить его было еще нельзя.

…Но вот пришло время Разума и революций, осуществляемых с осознанием революции, на основании теорий революции — История взяла в пальцы отдельных людей. Уже в течение одной людской жизни можно было увидеть, как мир выходит из личинки — не по тому или другому решению повелителя, не по частному чьему-либо замыслу или капризу природы, но из исторической необходимости.

…Теперь же все это еще более ускорилось, теперь уже о движениях Истории читаешь в газетах. Кто приказал Столыпину заняться сельскохозяйственной реформой, выпуская крестьян за Урал, на свое, запрягая помещиков в новые экономические системы, выдумывать новые методы налогообложения? Ни Царское Село, ни Таврический Дворец не выражали к этому охоты. Только это должно было быть сделано: в противном случае, Россия проиграла бы тем государствам, которые осовременились без промедления. Еще более четко видишь это по изменениям в военном искусстве: разве кто-то приказывал им всем сразу заказывать на верфях дредноуты вместо старых броненосцев? Нет. Но очевидным остается: кто не идет в ногу с Историей, тот проигрывает, а История уже переварит его, так или сяк, надкусанного, пережеванного, перемолотого в фарш. И уж наиболее четко показано это было с появлением ледовых технологий, когда в течение нескольких коротких лет на всех континентах повернулись ветроуказатели науки, хозяйства, прогресса. Могли они не повернуться? Физика является физикой. История является Историей.

…Так что перемножьте все это на десять, на сто, на тысячу, разглядите с увеличением в будничной обывательской жизни. Для чего еще будет нужно кому-либо Государство? Для чего — чиновники? Для чего — политики? История войдет в их функции и костюмы. Налоги — только такие, какими обязаны быть: ни выше, потому что проиграем в торговой конкуренции с теми, у кого налоги ниже, но и не стертые до нуля, ведь без них мы не удержим общественный порядок. Право — строго продиктованное очевидными требованиями эпохи: не станет работать кодекс Хаммурапи[443] в Швейцарии двадцатого века, ни Bill of Rights[444] у голых южных дикарей, что добывают огонь камнем о камень. Быть может, парламенты и останутся в качестве народного развлечения, куда ради своей особенности будут выбираться живописные крикуны, а их псевдополитические представления станут забавлять чернь альковными скандалами, ненавистью одного парламентера к другому или же патетическими ссорами по поводу цветов национального флага или мелодии гимна, совершенно лишенными значениями для дел капитала и науки, для счастья обычных жителей. Ибо, приходит время аполитеи.

…Правит История.

Доктор сбежал от меня взглядом. Дрррлуммм! На сей раз дрожь прошла по всему зданию, задрожало все: стены, оборудование и медицинские инструменты, даже труп на столе за нами отрыгнул последние газы. Землетрясение? Они часто случаются над Байкалом, в особенности — с момента Оттепели, как я слышал. Но нет, это, по-видимому, только пускает мерзлота, быстрее всего оттаивающий слой почвы.

— Так как же вы, в свою очередь, желаете управлять Историей? — спросил неровный доктор, вставая на широко расставленных ногах. — Раз уж вся эта аполитея неизбежна и заранее предопределена…

— Ах, доктор, да задайте себе вопрос: в чем причина того, что История проявляет именно такие необходимости? — Я сам покрепче оперся на тьмечеизмерителе. — Вам же известны обычаи природы. Что из гусеницы появляется бабочка, а не из бабочки — гусеница, здесь все решает биология, со свойственными ей правилами и зависимостями. Но какая биология деяний определяет то, что рыцарство, дворянство должно стать куколкой для буржуазии, а не наоборот? что ленные династические владения должны превратиться в национальные государства — а не наоборот? что промышленность уничтожает помещичество — почему, почему не наоборот?

— Так уж устроил Бог…

— Но вы же сами говорили, что Бог ему самому ни для чего не нужен! — торжествующе воскликнул я.

Тот набрал воздуху, но ничего не ответил. Под ногами у него уже не осталось никакой правды, чтобы противостоять на ее основе моей Математике Истории.

Ну почему он противился? Зачем отрицал собственные слова, исходящие из моих уст? Наверняка, он и сам не мог бы сказать, не на языке второго рода.

— И, собственно, Лед показал нам, мой дорогой доктор, — уже спокойно продолжил я, — как можно повлиять и на биологию Деяний. И так, раньше или позднее, и случится, мы будем жить в Истории, спроектированной человеком. Не я, так кто-то другой первым бы подумал об этом. Царствие Темноты ожидает повелителя. Под конец, так или иначе, материя склеится в единое целое с идеями, то есть, с числом, а История сделается нашей естественной средой обитания, нашим воздухом и нашим хлебом, единственным средоточием человеческой жизни.

…Monsieur le docteur, vous comprenez, vous[445]! Вы помните из притчи Зейцова тот рычаг для перестановки стрелок состава Истории. — Я поднял трость на высоту глаза, качнул ею влево, качнул вправо. То ли Бог запретил убивать, потому что убийство — это плохо, либо же само по себе убийство является плохим, потому что Бог запретил убивать?

Услышав подобное dictum[446], доктор всполошился не на шутку. Глядя только под ноги, он подошел к умывальнику, налил в него воды, но руки не помыл; обернулся, оперся на фарфоре спиной. Его взгляд кружил по бардаку операционной, старательно обходя меня. В конце концов, он зацепился за голый труп, представленный посреди помещения.

— И как же оно, господин Ерославский? Убивать людей — это плохо?

Я выпутался из валявшихся возле окна тряпок, подошел к столу, врезаясь во взгляд доктора. Вкус — запах смерти, та сладкая гниль для человеческих чувств, не сильно отличаются от гнилостного душка полежавшей дичи, в чем-то приятного, вошли мне в рот, осели в слюне, приклеились к нёбу. Я сглотнул, раз и другой. Кладбищенские тошнотворные ароматы и притягивали меня, и отталкивали. Кто может удержаться от того, чтобы не почесать, расцарапать свежую, воспаленную болью рану? Огромное брюхо покойного, разрезанного рукой Конешина, скалилось влажными внутренностями, и в утреннем свете это походило на раскопанную могилу — там уже даже червяк ползал, то есть, муха. А вот голова покойного была плотно упакована бинтами. Я положил на этой слепом утолщении искалеченную ладонь, ласково похлопал по бездушному мясу через чистый саван.

— Снова вы хотите уговорить меня в чем-то? О чем-то просить?

Конешин неуверенно подошел с другой стороны стола, взял своей рукой свесившуюся руку трупа, после чего уложил ее симметрично другой, вдоль бока — все-таки не разрывая связи с умершим.

— О диктатуре милосердия, — шепнул он.

Но при этом он не смог глянуть мне прямо в глаз.

Выходя, я еще остановился на пороге, обернулся под свиньями, нафаршированными бесами.

— И все же, вы столкнулись с Историей, — произнес я сознательно более легким тоном. — Все же, вы коснулись ее тела в движении, почувствовали под пальцами фактуру Деяний. Но вы не об этом мечтали, доктор? Повлиять, хотя бы и в минимальной степени. Так вот, вы повлияли на меня.

Доктор Конешин все так же стоял над не спасенным им пациентом, печальным взглядом оценивая отвратительность материи. Солнце, разведенное дождем и мираже-стеклом, обрисовывало его сзади, поджигая рыжие бакенбарды.

Он застегнул сорочку под самую шею.

— Холодно мне.

Снова достав уже сильно помятый и отсыревший рисунок панны Мукляновичувны, я опять начал обходить больницу, выспрашивая медсестричек и вообще всякого, кто не был похож на пациента. Одни говорили, что девушки такой в глаза не видели, другие: мол, да, была тут такая и умерла, третьи распознавали в ней свою родственницу; только я уже совершенно не был этим тронут. Даже виды палат, наполненных несчастными, умирающими от ран или чумной, оспенной заразы, не могли испортить моего настроения. Утренние часы — в больницах это время громких страданий: просыпаются после ночи те, что ночь пережили, и приветствуют новый день ойками, кашлем, сухими рыданиями, а чаще всего, банальными, механическими, выплевываемыми в бесконечных литаниях ругательствами; а вот женщины вместо этого читали литании молитвенные. Грязная мелодия этих искривленных, хриплых голосов спекается с запахом медицинских химикатов и смрадом человеческих тел, лежащих в поту, моче, кале и крови. Если желаешь померяться с телом — загляни поначалу в больницу.

В палате под витражом, изображающим женщину с глиняными горшочками под семью черными тенями, я услышал знакомый голос, мужской, произносящий немецкие слова, который тут же зазвенел у меня в памяти долгим эхо. Биттан фон Азенхофф! Я остановился, развернулся на месте. Кровать слева, кровать справа, кровать под стеной — он говорит. Я подошел. По телу я его не узнал; голос остался, но вот от плоти фон Азенхоффа осталось всего ничего. Немец сбил в комок одеяло и простынь, пропитавшиеся кровью и гноем, и лежал теперь в рубашке, подвернутой под самую грудь, совершенно голый, если не считать широкой повязки на животе, которую он срывал с себя, только на это у него не хватало сил, исхудавший скелет, обтянутый рыбьим пузырем кожи. На лице прусского аристократа не осталось даже острого носа — нос был перебит, щеки запали, все оно было покрыто неровными кустиками седой, старческой щетины. Столетний дедка, беззубый, дрожащими пальцами — словно когтями — цепляющийся за остатки жизни.

Es wurde mirschwarz vor Augen, Katja… wurde mir dunkel…[447]

Я стоял рядом, так что меня он не видел. Широко раскрытыми глазами он пялился на потрескавшуюся стенку. Вонь от него исходила ужасная. На матраце под ним было пятно от неотчищенного кала. Гениталии в язвах походили, скорее, на гнездо подземных червей. Из-под повязки вытекала густая коричневая жижа.

Я коснулся его плеча: — Herr Битан? — Вот только, услышал ли он меня? Звал свою Катю. По-видимому, уже несколько недель живет он так, в фантомах, совершенно оторванных от реальности.

Но, подняв глаза, я увидал ее, идущую от дверей с тазиком и полотенцем. Женщина уселась на табурете рядом с кроватью, выкрутила полотенце от горячей воды и, подвернув рукава серенького жакетика, начала обмывать старика. На меня и не глянула. Светло-золотые волосы — теперь уже и не золотые, выгоревшие до серого цвета — она подобрала под льняным чепчиком, из которого те убегали непослушными прядками. На лице, отмеченном морщинами от тысяч забот, не осталось и следа девичьей радости, невинной улыбки. В коридоре я прошел бы мимо, принимая ее за уборщицу.

— Что с ним? — тихо спросил я.

— Мужицкие вилы.

Фон Азенхофф неуклюже размахивал руками, я несколько отодвинулся.

— Я его знал, — сказал я, — уже давно, перед Оттепелью, когда еще… когда в Кошачьем Дворе…

— Не знали вы его, — отрезала женщина.

Немец попал на ее руку, судорожно уцепился в нее.

Es dunkelt, meine Katze, es ist so finster[448]

Женщина осторожно освободилась.

— Его родственники, может, — заговорил я снова, — ведь у него наверняка имеется имение за границей, нельзя его так…

— Он все роздал.

— Что произошло?

— Оттепель.

Я глядел на них несколько минут. Что было в наивысшей степени непристойным, тем не менее, никто из нас стыда не проявлял.

— Вы остались с ним, — буркнул я.

— Он мне заплатил, — ответила женщина безразличным тоном, — что я не покину его самого, в темноте.

— Заплатил? Но ведь — он все роздал.

— Идите, он и так умрет, ничего не получите, идите, идите.

Я подсунул ей рисунок Елены. Катя тянула, после чего мокрой рукой указала на полную медсестру в палате напротив.

— Вот с ней я ее часто видела. Вы ее повесите?

— Что? Нет!

— Ага.

После чего очень нежно она начала обмывать лицо Биттана фон Азенхоффа.

Толстенькая сестричка сообщила, что Елена Муклянович здесь вовсе даже не работает, сама приходит на какие-то обследования, что у нее хорошие отношения с доктором Конешиным. Но она часто помогает в дневные смены, когда нужна помощь для больных. А придет ли сегодня? Наверняка, нет. А где же она живет? Тут сестричка начала напрягать хрупкую память. Кажется, в пансионате. На улице — Испанской? Итальянской?

Это уже я мог заморозить и сам. Поблагодарил и сбежал по длинной лестнице в дождь.

До Греческого переулка отсюда было недалеко, и все же, сколько раз прошли по мне попеременно волны электризующей эйфории и черной безнадеги, не пересчитать. С каждым шагом, в утреннем свете, расходящемся радугами в воздушной влаге — вздымала меня радость быстрой встречи с панной Еленой. А через шаг — мрачная туча, под тенью дома, сгорбившегося над улицей — меня вдавливало в землю, впихивало в грязь, на меня наступал мамонт. Как будто бы и меня, в конце концов, смог растворить этот Город Оттепели, Город Грязи и Гнили. Мне уже хотелось схватить тьмечеизмеритель и измерить температуру своего характера; хотелось даже найти какое-нибудь зеркало и поглядеть в нем на себя чужим взглядом. Немой страх Порфирия Поченгло меня не коснулся, пьяная страсть Зейцова стекла по мне словно этот дождь, но вот тревожное сомнение доктора Конешина — вот это я уже почувствовал, это к сердцу принял. И еще Herr Биттан фон Азенхофф, непреклонный рыцарь тела, умирающий этим телом не иначе, чем Сергей Ачухов… Es ist so finster… Темнело — светлело — темнело. Кто желает обрести знание о самом себе, тот жаждет смерти — а я направлялся в пансионат Киричкиной, размышляя над тем, а мог бы, все-таки, Филимон Романович высказать обо мне некую неясную правду. Не берутся ли опасения доктора Конешина, несмотря ни на что, из соображений разума, из тех самых соображений, которых невозможно высказать на межчеловеческом языке. И действительно именно это ожидает меня у руля Истории: холодная темень и еще большее несчастье, которое когда-либо знали люди: одиночество в темноте[449].

О нас

Пансионат Киричкиной я застал наполовину сожженной развалиной. Голые кирпичи выглядывали из-под черных фрагментов запекшегося в пламени фасада. По лестничной клетке, расколовшейся на улицу, словно трухлявое дерево, я поднялся на второй этаж. Двери в комнаты, когда-то снимаемые панной Еленой с теткой, выбитые сейчас с петель, печально покачивались на сыром ветру. Я всего лишь заглянул в средину — разграбленная скорлупа мебели, сгнившие птичьи трупики, пепел и грибок — и спустился вниз. Загрохотал зимназовой тростью в хозяйские двери. После долгих минут непрестанной барабанной дроби кто-то — мужчина — крикнул сквозь толстые доски, чтобы я шел, куда шел, потому что тут у него два заряженных ружья, да еще и военный пистолет под рукой. Я спросил про панну Муклянович сверху. Тот ответил, что ничего не знает. Тогда спросил про Киричкину. Он ответил, что та погибла в пожаре в день взятия Цитадели.

Дождь все шел и шел. Я спрятался на лестничной площадке под навесом остатка крыши; уселся в углу, закутавшись в пальто. Кап, кап, кап, кап. Ведь не замерзну же.

Меня разбудил стук пробковых каблуков по кирпичу. Я открыл глаз. Она поднималась по лестнице, в одной руке тяжелая сумка, в другой — наполовину закрытый зонтик. Она уже прошла мимо, поднималась выше. Капюшон темной пелерины скрывал профиль ее лица.

Я сорвался с места, поковылял за ней, подпираясь тростью на камнях.

Она услышала меня; на этаже обернулась, отступив под стену. Упустила зонтик, который покатился вниз. Я перехватил его, и тут грохнул выстрел, и пуля просвистела над самым плечом.

Я поднял руки.

— Это я!

Револьвер в мужской замшевой перчатке даже не дрогнул. Не узнала. Сейчас застрелит.

— Панна Елена… qualsivoglia[450].

Узнала. Не узнала. Узнала. Не узнала. Узнала.

Оружие опустила.

Я подошел, отдал ей зонтик. Спрятав свой короткоствольный револьвер, она протянула за зонтиком другую руку, и тут черная молния тьмечи выстрелила в ее сторону от меня по зимназу трости. Уколотая ледовым теслектричеством, девушка тихонько вскрикнула — так вновь узнал я голос панны Елены.

Я сдвинул ее капюшон. Боже мой, как же она отощала, как похудела. Трехпалой ладонью я коснулся ее щеки, поцеловал в мокрый от дождя лоб. Жасмином от нее уже не пахло.

— Еленка.

Она прижалась ко мне. Я поднял сумку. Девушка показала наверх. Мы вскарабкались по узкой лестнице на чердак над сожженным жильем. Сам чердак выглядел не лучше, но по кривым доскам удалось пройти на другую сторону, где в каменной стене были видны двери, укрепленные зимназом, с засовом и висячим замком. Панна Елена вынула ключи.

Здесь у нее были две комнатки под самой крышей, приклеившиеся к стене соседнего, более высокого дома. Меньшая комнатка, где на керосине панна готовила скромную еду, была слепой; окно большего помещения, в котором стояла кровать, буфет и несколько предметов приличной мебели, спасенной из апартаментов Киричкиной, выходило на Греческий переулок, и ту самую северную панораму Старого Иркутска, которую я помнил по своим визитам в пансионате много лет назад.

Я снял пальто. Елена посадила меня на стул, сама присела на кровати напротив. Когда я поднял руку, она удержала меня; только присматривалась, минуту, две, слишком долго, чтобы считать, все это растянулось в мгновение, вынутое из времени; она сидела и глядела, водя по мне птичьим взглядом — темные глаза, брови цвета воронова крыла, бледная кожа, бледные губы, язычок с гладеньким кончиком, высунутым между зубками — пока, наконец, сама не протянула руку и, сняв перчатки, начала передвигать костистыми, в камень замерзшими пальчиками, по моим волосам, по моим ранам и шрамам, по слепому глазу и неровным челюстям… Но без стыда, но под взглядом абсолютно бесстыдным и жалости не знающим, ощупывала как калека калеку — слева на ее шее был гадкий шрам после ожога, левое веко слегка дрожало в непрестанном нервном тике, я не помнил такого в давней Елене Мукляновичувне, энтропия вошла и в нее — так что, как калека калеку. Мне хотелось ей сказать, что это всего лишь тела, какая-такая из них между нами правда, панна Елена, ну какая в материи правда — и раскрыл рот, а она уже ожидала, притаившись на подбородке, скользнула пальчиками на язык и прижала под десну и щеку — я укусил — ах, вот теперь она широко улыбнулась — я слизал кровь с ее грязных пальчиков. Елена вздохнула с глубоким облегчением, я видел, как спадает с нее бремя, как уходит напряжение, как закрывается веко.

Растаявшая, спокойная, девушка устроилась на незастеленной кровати, словно дитя в колыбели, в грязной обуви и мокрой одежде, и заснула.

Я бодрствовал, сидя рядом. Накрыл ее пледом. Елена дышала ровно. Завернул ей за ушко волосы, все время спадающие на лицо. Во сне она облизала губы. Я поднялся ненадолго, чтобы зажечь огонь в чугунной печке; тут же вернулся на место. Капли стучали по стеклам и по подоконнику, идущий по чердаку сквозняк стучал досками за дверью — только все это было заглушено, размягчено, все более далекое. Комната понемногу нагревалась. Я заснул. Проснулся. Заснул. Проснулся. Менялись тени на стене и комоде, похоже, прошло несколько часов. Панна Елена спала рядом со мной на расстоянии вытянутой руки. И я вытянул эту руку и легко касался ее через плед — плечо, бедро, колено, шея, сжатый кулачок. Я засыпал, просыпался. Ничто не удерживало моих мыслей при этом безвременном мгновении — у меня имелся громадный кристалл замороженной памяти, который следовало рассмотреть при распахнутом в окне солнце, громадный кристалл событий, людей, мест, слов и деяний, упорядоченных в совершенном порядке, вмерзших в абсолютно уже охлажденную структуру, организованной вокруг моего прошлого, которое я помнил/которое существовало, словно николаевский холод высокой пробы: нуль, единица, нуль, единица, нуль, единица, варшавские чиновники Министерства Зимы, Транссиб, Елена, Тесла, Зейцов, доктор Конешин, Поченгло, капитан Привеженский, Подземный Мир, Иркутск, люты, граф Шульц, Фишенштайн, Белицкий, Щекельников, тунгусы, Пилсудский, отец, Распутин, снова Иркутск, снова Конешин, снова Елена, снова — нуль, единица, нуль, единица, нуль — я засыпал, просыпался.

Во второй комнатушке я нашел наполненные ведра и бутыли, поставил чайник на керосинку, нашел грубый щелок и умылся, весьма экономно используя воду. Тихонько рыскал по полкам, по баночкам и коробочкам. Было немного муки, смешанной с какими-то опилками, окаменевшая соль, кирпичный чай, горсть сушеных плодов неизвестного растения, прогорклый жир в керамическом горшочке, немного цветков медвежьего чеснока… Сегодня же Елена принесла домой дюжину картофелин, уже пускающих ростки, две луковицы и горшочек плодов черноплодной рябины. Я почистил картошку, неуклюже действуя тяжелым ножом, поставил воду на огонь… Но Елена продолжала спать. Заварил чай. Посолить? Разбитые кристаллики просыпались из дырявой ладони, побежали по столешнице. Сонный, я глядел, как они выкладываются симметричными узорами на желтой клеенке. Я собрал их и рассыпал заново. И еще раз. И снова. Эти Молоты бьют, они бьют непрерывно, и здесь, в Иркутске, маленький прототип своими короткими волнами заглушает даже Большой Молот Теслы. Так что будут случаться моменты энтропического экстремума, такие вот секундные проблески невозможных мыслей, невозможных ассоциаций, невозможных чувств. Противоядие для Льда. Вот если бы удалось… Мысль убежала. Я стоял и ждал, не шевелясь, в той же самой позе, в ту же самую точку на клеенке глядя, те же самые образы в голове прокручивая. Лллбум. Если бы можно было — на троне Царствия Темноты — обдумывать то, о чем невозможно думать, чувствовать то, что нельзя почувствовать — выйти за пределы себя — быть собой и, вместе с тем, кем-то другим — лгать — врать — обманывать в правде. Лллбум. Я собрал соль до зернышка.

У Елены были красивые, разрисованные на китайский манер чашки из тоненького фарфора. Я вновь уселся возле кровати, дуя на парящий чай. Панна Елена дышала открытым ртом, горячечный румянец окрасил ее щеки. Я поправил плед. Дождь несколько утих, и вообще — на старый дом пала тишина, тишина и яркий солнечный свет, бьющий через мираже-стекло радужными снопами. Рука, держащая чашку, двигалась так медленно… Погляди, Альфред: вот это и есть все, что существует на самом деле: здесь, сейчас.

Я засыпал и просыпался.

Она стояла надо мной с ножом в руке, серебристое солнце переливалось по лезвию.

Я ухватил ее в живой глаз. Глядела она совершенно осознанно, в долгой задумчивости. Сколько она так стояла? Верхнюю одежду уже сняла, оставшись в простой белой блузке и шерстяной юбке. Нож дрожал в ее руке. Но стереометрия держала стальными узами. Я не пошевелился, не улыбнулся.

Она возвратилась в кухоньку, к стоявшей на огне кастрюльке.

Чай совершенно остыл. Я пошел заварить свежего. Панна Мукляновичувна занималась картофельной похлебкой.

Поели мы молча. Двух стульев не было, впоследствии, когда я пододвинулся к окну, Елена уселась у меня на коленях. Дождь наконец-то перестал, над городом взлетели радуги. Стоял теплый, летний полдень. Она игралась моими волосами, связанными на затылке. Я прижал ее ручку к сухим губам. Со стороны Тихвинской площади и банковского квартала раздались выстрелы, по тротуару галопом промчался конь без всадника. Башня Сибирхожето, увенчанная непропорционально громадной булавой тьмы зашаталась, после чего невыносимо долго начала вычерчивать на радужном небе дугу собственной, черной радуги, но до самого конца — то есть, до самой земли — сохраняя геометрическую целостность конструкции. Грохота мы не услышали. Башня упала на восток, в сторону Московской Триумфальной арки и Иерусалимского холма. Через мгновение завалились дымовые трубы новой юнкерской школы. Весь Иркутск был выстроен на мерзлоте, а ведь та не была естественной для геологии Прибайкалья. По крышам, видимым из окна комнатушки, мы могли указать: вон тот дом кривой, тот — наклонился, этот подмыло, тот — завалившийся. Все сложнее и сложнее найти прямую линию или прямой угол. Мы сидели в тепле, за терпким и соленым чаем, и глядели как рушатся старые символы могущества Мороза.

А после того раздались очередные выстрелы, и от сердца города, столь глубоко раненного упадком Шульца/Победоносцева, к Греческому переулку разлилась чернильная темень. И вправду ли исполнил он угрозы и отдал приказы, после его смерти подрывающие подложенные под рельсами Транссибирской Магистрали мины? Так или иначе, сейчас здесь вспыхнет новый правдобой. Было еще светло, и обитатели Иркутска защищались, как могли, а уж чего чего, но тьвечек у них имелось предостаточно. Озеро мрака разливалось квартал за кварталом. Панна Елена тоже вынула из шкафа огарок в керамическом подсвечнике, поставила в окне, зажгла. Хлысь, и тьвет упал на нас атласной пелериной, мы съежились под полой плаща чародея, никто нас теперь не мог увидеть, сами себя мы видели лишь половинками, подсвеченными светенями, пляшущими на стенке справа. И потому, хотя и сидела у меня на коленях, и прижималась к моей груди, я видел всего лишь половинку панны Елены, профиль, извлеченный из небытия; вторая половинка Елены не существовала.

И она, наполовину существующая, видела меня тоже наполовину.

— Один только глаз остался у вас от того молодого человека.

— Невелика цена, панна Елена, невелика. Как подумаю… Вы были на Цветистой? Белицкие, их дети — спаслись? живы?

— Да нет, не знаю.

— Оттепель, да. Ах, с вами-то у меня было то же самое.

— О?

— Я был на вашей могиле у Крыспина. Только лишь потом… Оттепель, Лето, все размерзлось, оттаяло, вы снова чахоточница, зачитавшаяся романами и поездная убийца — а какой еще лучший способ, чтобы пресечь все погони и следствия, чем похоронить там саму себя, под украденным именем? Но здесь вы вновь столкнулись с доктором Конешиным, который знает вас по Экспрессу, как раз болящую девушку, вот имя и пробудилось.

Она провела ногтем по бороздам, впадинам и шрамам на моем лбу.

— А пан Бенедикт какую Елену разыскивал?

Я обнял ее покрепче.

— Поймите меня, — шепнул я. — Мне нужно, чтобы рядом со мной была такая женщина — именно женщина — такая женщина, которая в одно и то же время способна отдать за меня жизнь, равно как и вонзить мне в сердце нож.

— Странно вы говорите. Вы — и «вам нужна такая женщина»?

Я потянул ее во мрак, в сторону небытия.

— При мне, при троне Царствия Темноты, — шепнул я. — Именно такая женщина, Королева Лета: верная подруга и изменница, приятель и враг — не отличить! — мать и детоубийца, щит правды и меч лжи, милостивая госпожа и повелительница уничтожения — не отличить! — наивная любовница и расчетливая старуха, пугливая девонька и образ увертливой мудрости, кровоточащее сердце и камень с Голгофы — женщина и женщина.

Она вырвалась в сторону света.

— Пан Бенедикт даже в любви объясниться не способен!

— Вы же знаете, о чем я говорю, вы показывали доктору Конешину статьи, вам знакомы мои проекты, вы видите правду о Товариществе Промысла Истории. Ведь это не будет попросту наше частное Сибирхожето. Здесь речь о богатствах материи не идет.

— Знаю. — Елена легко усмехнулась. — Вы не унаследовали этого, от лжи после отца на Сына Мороза ничего не пало. Все это уже из ваших действий, из вашего характера.

— Вот только не увертывайтесь. Все было просчитано. С самого начала — именно так — из ваших поступков, из вашего характера.

— Да что вы говорите?

Я вновь вернул ее на границу тьвета и света.

— Уральский волк.

— Волк! — быстро глянула она. — А вы называли это — как? отвагой? глупой бравурой? Бесстыдством. В противном случае, разве я постучала бы к вам в купе, к чужому мужчине?

— И еще раньше: ведь это же вы вломились, обыскивали мои вещи — или я плохо помню? Но ведь вы тоже помните!

— Так. — Елена обернула взгляд к прошлому, то есть, в небытие. — Я прочитала то ваше длинное письмо к фальшивой любви. Я узнала вас еще до того, как мы встретились.

— Еще перед тем, как встретились… Ну да, все было просчитано: приятель, неприятель, любовь, ненависть. — Я тихонько причмокнул языком. — Но вот чужие письма читать… Что же, быть может, и вправду в Лете по-другому нельзя. Вот только — почему вы вломились именно ко мне? Ведь с самого начала — тогда вы меня вообще не знали. Так зачем?

— Как же, к вам? — смеялась она. — К другим тоже.

— Но — зачем?

— Потому что могла. — Тут она сделалась серьезной. — Понимаете, пан Бенедикт? Вам что, неизвестно, какого лекарства хотела я во Льду? «При троне Царствия Темноты», ну, замечательно — но вы считаете, будто бы в последний момент я тот нож отведу? Это, чтобы вы знали, о чем просите, чтобы потом не удивлялись! Не отведу, не отступлю! В любой момент — в любой — без причины, пан Бенедикт, без причины — потому что могу. Вы об этом просите? Не отведу, не отступлю! Это уже не игра двух незнакомцев в пути, уже не ночь невинных обманов и правд. Раз уж я встану рядом с вами — то будьте уверены: я сделаюсь и той, и другой.

Я инстинктивно искал ее второго глаза, черно-белые наполовину-видения лишь обманывали, я не знал, к какой Елене обращаться: существующей или несуществующей.

Отмерзло, я заколебался.

— Но ведь панна вовсе не является хладнокровным преступником, нельзя настолько сфальшивить себя саму. Этот румянец, этот дрожащий голосок, все те вопросительные взгляды и неуверенность тела.

— Да о чем вы говорите? — отшатнулась та. — Разве зло творить способны лишь небритые грубияны и ядовитые злюки, люди вульгарные, наглые и лишенные деликатности чувств, с нечувствительной душой и безотказным телом? Вы позволили себя обмануть романтической поэзии, слезливым пьесам!

— Но — совершила ли панна в своей жизни нечто по-настоящему плохое?

— Да не имеет никакого значения, что я сделала! — Эта Елена, существующая, была раздражена. — Зачем пан Бенедикт притворяется? Если я и не обокрала, не обманула, не убила, то вовсе не потому, что это плохо — но, поскольку я именно так выбрала, поскольку именно так хотела: не обокрасть, не обмануть, не убить. Только ничего мне не запрещало, ничто вне меня, ничто во мне. Я бы могла. Ни единой мысли больше, ни хоть в чем-то большего усилия, ничего.

…Ведь что вы сами говорили? Какая разница — правда или фальшь? Несовершенное более правдиво, чем совершенное. Раскольников Достоевского — это кукла для воспитанных детей. Зачем топоры, зачем трупы, зачем необходимость доказывать себя поступками в материи? Вы сами это говорили! То, что невидимо, предшествует тому, что видимо. Поначалу убийство записывается в характере, а потом — может — возможно! — убийство совершается. Ведь и что это меняет: совершу? не совершу? Вот такой я человек.

…Вы понимаете? — Костлявыми пальцами она впилась в мое плечо. — Совершенно одинаково, что до величайшей святости, что до нижайшей подлости. От бесконечности до бесконечности. Ничто не удержит. И не потому, будто мне неизвестно, что такое добро, а что — зло. Я знаю. Но — могу. Могу. МОГУ.

…Такую ли Царицу Лета вы разыскиваете?

Вся жизнь — будто бы то мгновение над ручьем после весеннего разлива с пальцами, стиснутыми на шее пса; вся жизнь — с истекающим кровью ножом в одной руке и любящим сердцем, подаваемым второй рукой; тут правда и тут правда, никакой разницы.

Я захватил панну Елену в крепкое объятие, стиснул изо всех сил. Та какое-то время еще дрожала; затем дрожь прекратилась. Поначалу она дышала быстро; затем дыхание успокоилось. Она водила пальцами туда-сюда; пальцы остановились. Глазное веко дергалось; прекратило. Я перемещал нас поглубже в тьвет. Постепенно, медленно-медленно, она замерзала.

— Пан Бенедикт… — шепнула, только и успела, прежде чем ее перебил приступ кашля.

Я прижал свою голову к ее груди, ухо-полуухо к мягкой, лоснящейся ткани, и лишь потом охватило мной облегчение — когда я услышал нараставший внутри Елены скрип смертельной чахотки.

Модель: панна Елена Мукляновичувна. Девочка из хорошей семьи, любимая доченька достойной мещанской семьи, папаша света Божия кроме нее не видит, мамаша только и ласкает, понятливый и переполненный жизненной энергией бутуз. Но — приходит болезнь. Приходит болезнь, одна, другая, десятая, все долгосрочные, неопределенные, переходящие из простуды в ангину, из ангины — в анемию, из анемии — снова в инфлюэнцу… Болезнь в самой девочке, горячки и слабости — это всего лишь исходящие из тела симптомы. Только вылечишь одни, находятся другие. А семья не щадит рублей, не прекращает усилий, призывает знаменитых докторов, высылает девоньку в клиники и на модные курорты, оплачивает все чудесные лечения, нанимает квалифицированную помощь, чтобы у малышки в доме, в постели имелись наивысшие больничные удобства. Пускай даже и не встает! Пускай не выходит из дому! Не шевелится! И что остается Еленке на эти долгие года? Вид из окна, книжки, рассказывающие выдумки про окружающий мир, да слова посетителей.

…Так начинается навязчивая идея свободы номер раз: чего не может пережить сама, то пережитое вообразит — в одинаковой степени правдивое. Существует граница умственного усилия и обязательств духа, за которой для человеческого характера уже нет разницы между поступком и воображением о поступке. Именно потому Господь Бог запретил прелюбодействовать и о прелюбодеянии мечтать. Сделал, не сделал — грех один для души; так или иначе, но ты уже кто-то иной. И не нужно уже нож в живое сердце вонзать, достаточно искренней возможности, искренне пережитой. И чего только Елена не испытала, лежа неделями, месяцами и годами, замкнутая под герметическим колпаком! Огромное количество случаев всеохватывающей, словно из неприличных романов, любви. Авантюры и скандалы. Супружества, материнства, старости, печали и эйфории. Путешествия. Погони, бегства, преступления, следствия, судебные процессы. Она любила и ненавидела, сражалась и страдала, побеждала и падала бессильной жертвой, лгала, прелюбодействовала, убивала, изменяла. Потому что могла. (А на самом деле, не могла).

…И вот так начинается навязчивая идея свободы номер два: раз уже нет разницы между поступком и воображением о поступке, не осталось уже никакой границы, которую следует пересечь — ведь панна Елена все это уже сделала (хотя и не сделала), ей известны дрожь, чувства и сопровождающие мысли, ей ведомы тропы души. Она их хорошенько протоптала. В первую очередь, из шпильки или из брошки делает себе отмычку и вскрывает замок комнаты, в которой ее пленили ради ее же добра. Свобода! Так это начинается. Может; а потом она тайком выскальзывает на ночные прогулки по тихому дому, рыскает по буфетам и комнатам слуг, пробует запретные лакомства, спиртное и табак. Возможно; а потом уже вламывается в чужие комнаты и тайны, в шкафы, секретеры, письменные столы, читает чужие письма, дневники, высасывая из них жизнь до самой сердцевины. Возможно; а затем приглядывается и днем, укрывшись — за ухаживаниями, обманчиками, романсиками, случаями мелкого благородства. Может; а затем лжет: о том, о сем, о тех, о вещах важных и не слишком, когда только сможет, сколько сможет, до самой границы лжи. Всякая открытая возможность представляет собой искушение свободы, которую невозможно отбросить. И не нужно поводов, аргументов, каких-либо мотивов, ведь они, собственно, несли бы с собой ограничение, новое порабощение; все это лишнее. Панна Елена может. Не совершила, но совершила. Фальшь, гораздо более правдивая, чем сама правда.

Я пихнул Елену в светень, разлившуюся справа от меня электрической лужей; девушка развернулась на моих коленях, высоко подвертывая юбку. Она дышал хрипло, и это дыхание, прилегающее к моему лицу влажной салфеткой, уже четко пахло мокрыми листьями.

— Я немедленно заберу панну в Николаевск, прочь из этого болота Истории. У меня тут есть дело с одним сапожником… Но потом, лишь бы к четному часу…

— И все то вы заранее обсчитали!

— Об Истории? Да.

— Ох. Так может, в этих ваших уравнениях имеется местечко и для Польши?

— Цвета флагов, название валюты, гимны и языки — ведь это в жизни не самое важное, панна Елена, но что же, тот договор с Пилсудским еще имеется… Пускай Старик выиграет себе ту Польшу в бою. Но сейчас это неважно. Сейчас — забираю панну отсюда и…

— А у меня пан Бенедикт не спросит? Согласилась ли я на эти ваши громадные и сумасшедшие проекты? Ничто не…

Одной искалеченной ладонью за шею, возле воспаленного шрама, второй искалеченной ладонью по ноге, до бедра и вверх по дырявому чулку — пока изумленная девушка широко не раскрыла глаза, задержавшись в неопределенности между одной возможностью и другой.

— Не стану я спрашивать, — рявкнул. — Планы в отношении окружающего мира, это нечто иное: прекрасно, что вы их понимаете. Но вот что такое я в отношении панны — это уже дело мое! Еще сильнее я притянул к себе ее склонившуюся надо мной головку, так что уже не одним дыханием, но и обнаженной кожей смешались мы в материи. Елена не сопротивлялась, но я давил так сильно, чтобы у нее уже не было никакой свободы, даже если бы и желала сопротивляться изо всех сил. — Познала ли панна когда-либо такую пожирающую душу страсть — желание, которое поглощает тебя безоговорочно — и не потому, что ты желаешь, но потому что ты желанна?

Снаружи, из-за пределов света и тьвета, из Истории донеслись быстрые выстрелы и перепуганные крики. Ржал мучимый конь. Панна Елена передохнула.

— Тогда вы не были таким… решительным.

— Решительным? Тогда я не существовал!

Елена хотела рассмеяться; раскашлялась.

— Выходит, вы уже не стыдитесь высказать правду вслух! Теперь у вас имеются слова в пользу не высказываемого!

Я покачал головой.

— Живя в Лете, Еленка, мы никогда не научимся языку идей, и не увидим четко правды о реальности. Зато нам известна истина про наши слова о реальности. — Я откинулся в небытие, чтобы получше увидеть наполовину существующую женщину, глаз в глаз — Когда я говорю, что люблю панну — люблю ли я панну? — но я говорю правду, говоря, что панну люблю.

Тем временем, История подступала к нам все ближе, в темноте на мостовой грохотали сапоги Революции, трескалось под прикладами дерево, разбивалось стекло. Панна Елена вновь затонула под волнующейся поверхностью тьвета.

— Хорошо, я встану рядом с вами в Зиме, откровенной ложью, защищу перед той вашей математикой, чтобы не закончили вы, словно ваш несчастный фатер; да. Но, пан Бенек, но, прежде чем запустите вы свои машины, прежде чем заморозите Историю… Какое спасение для меня? — Елена болезненно кашляла. Все глубже и глубже погружалась она в темное небытие, цепляясь за мой воротник, за рукав, за раны и струпья на мне, стремясь прильнуть жаркой болезнью в холодную тьмечь. — Лёд! — шептала она уже бездыханно. — Лёд! — что теперь Лёд для меня?

— Я.


Май 2005 г. — апрель 2007 г.

Загрузка...