В тот вечер, после того как переговорили о делах и усталый Авдей ушёл спать, Ваня прямо и мягко, как только он один и умеет, сказал старику:

- Давно мы трое хотим спросить тебя, дядя Пётр Васильич, как ты о вере думаешь?

- О какой? О православной?

И, не ожидая ответа, как по книжке читает:

- Это есть вера денежная, вся она на семишниках держится, сёдни свеча, да завтра свеча, ан поглядишь и рубаха с плеча - дорогая вера! У татар много дешевле, мулла поборами с крестьян не занимается, чистый человек. А у нас: родился - плати, женился - плати, помер - тащи трёшницу! Конечно, для бога ничего не должно жалеть, и я не о том говорю, а только про то, что бог - он сыт, а мужики - голодны!

Шутит старичище, посмеивается, и смех его скрипит нехорошо, как пробка по стеклу.

- А ты с богом дружно живёшь? - спустя голову, спрашивает Ваня.

Кузин смотрит на него ласковыми глазами, смотрит на Егора, на меня, как бы молча измеряя и сравнивая нас, потом беззаботно говорит:

- О чём же мне с ним спорить? Ничего у меня нет да и не было, делить нам нечего!

- А ты Иова книгу читал?

- Как же не читать! Давно только...

Тихо вокруг нас. Зажигаются в небесах звёзды, играют с ними облака, скрывая и открывая звёздный блеск. И тихо звучит Ванин голос:

- Помнишь, как спрашивал Иов: "Почто же господа утаишася часы, нечистивии же предел преидоша, стадо с пастырем разграбивше? Под яремника сирых отведоша и вола вдовича в залог взяша" - словно вчера сказано!

- Ишь ты! - восхищается старик. - Наизусть знаешь, а-а!

Голос его звучит неискренно, мы слышим это, и, видимо, он понимает, что слышим, дёргается весь, беспокойно и быстро.

- И ещё, - вспоминает Ваня, - "почто нечестивиц живут обветшаша же в богатстве?.."

И вдруг, неожиданно и странно для нас, Кузин тихо, ворчливо вторит:

- "Домове их обильнии суть, страх же - нигде, раны же от господа несть на них..."

Тряхнув головой, он поднимает её и смотрит в небо, и, как бы вспоминая, медленно, громко и с упрёком в голосе говорит:

- "Воистину - не вем, како сие уразумети имам, егда суть дела лучшая вавилонская, нежели сионская". Это уж из Ездры книги! Спрашивали... да!

Ваня потихоньку разгорается:

- Ангел Уриил отвечает ему: "Понеже земля добра дана вам есть..."

- Дана! - ворчит Досекин, крякая.

- "И море волнам своим дано есть: так иже обитают на земли, только вещи наземные разумети могут..." Почему же, дядя Пётр, дано нам разуметь только вещи наземные?

Кузин хлопает себя длинными руками по коленям и хохочет, заливается, дрожит весь, даже слёзы сверкают на глазах у него.

- Чего захотел, а! - сквозь смех покрикивает он. - А помнишь, Уриил-то как сказал: "Не спеши быти выше вышнего!" А? "Ты бо всуе тщишься быти выше его". А?

Спокойно и ровно Ваня отвечает:

- Сего-то я и не принимаю за справедливое, ибо - должен спешить, срок жизни краток, и он же требует от меня полного разумения хода её...

- Ну и Ваня! - восклицает Кузин. - Куда ведь заглядывает, а?

Светлым ручьём льётся молодой голос. Ваня встал на колени. Не велик он ростом, но складен и силён. Его задумчивое лицо робкого, испуганного жизнью человека изменяется, освещаясь светом изнутри.

- И не хочу я быть выше его, но законы его хочу, должен понять почему дела вавилонские лучше пред ним яко сионские?

Иван побледнел и напрягся, как молодая берёза, насильно склонённая вершиной к земле.

- Почему мы отданы в тяжкий плен злым и ослеплён народ вавилонянами нашими и подавлен тьмою, тысячью пут опутан угнетённый - почему? Создан я, как сказано, по образу и подобию божиему - почто же обращают меня во зверя и скота - нем господь? Разделился мир на рабов и владык - слеп господь? Подавлен врагами, в грязь и ложь брошен народ - бессилен господь? Вот я спрашиваю - где ты, вездесущий и всевидящий, всесильный и благой?

Освещённое луною лицо юноши горит яркой краской, строгие серые глаза неотступно требуют ответов и сверкают изумрудными искрами. Нам - мне и Егору - радостно видеть его таким, мы взволнованы, зажжены его огнём, внимательно слушаем строгую речь, а старик громко, усиленно дышит, сморкается, и на его маленьких глазах блестят слёзы.

- Страшные речи говоришь, Иван, - начинает он, кивая головой не в лад словам своим, и голос его вздрагивает, ломается, руки ищут чего-то, быстро шаря по земле, шуршат песком.

- Страшные речи, да! Бог - есть, Ваня! Бог должен быть, ибо нет народа необоженного.

Он потирает грудь себе и краткий миг молчит, глубоко вздыхая.

- Не сладко, ребятушки, на старости лет говорить мне так, а скажу истину-правду, надо вам её знать, понимаю я; скажу, признаюсь - верую в господа вседержителя мира сего, но - лика божия не зрю пред собой, нет, не зрю! И ежели спросить бы - рцы ми, человече, како веруеши? - что по чистому сердцу отвечу? - Не вем! И многие тысячи так-то ответят, коли по чести сердца захотят отвечать. Вы подумайте над этим, это надо понять!

И, подняв руку, он грозит нам, объятый тенью набежавшего облака.

- Должен быть бог един для всех, коли всеми чуется: стало быть, не Аллах, не Кереметь, а почему же Саваоф? Тот бог настоящий и верный, у которого люди хороши, а чем мы, христиане рекомые, лучше татар, чуваш, мордвы и других иноверных народов? Я, может, десять раз сквозь все инородцы прошёл, я знаю их: все одинаково безобразно живут, и мы - не лучше, нет! Татары же, это всяк знает, в деле гораздо честнее нас. Как же быть? Евангелие божие опровергнуто, и пророки опровергнуты в утверждениях своих, а в сомнениях доселе крепки! Да! Говорят - потому мы лучше, что у нас Христос!

Он оглянулся, помолчал и спрашивает, тихо, со скорбью:

- Где же он, Христос-то, в жизни нашей? Начало любви и кротости - где он? Не вижу, детки! Почему не вижу? Ослеплён ли дьяволом или здоров излишне?

Замолчал. И всё круг нас задумалось с нами вместе, только тени тихо гладят усталую землю, истомлённую за лето обильными родами хлеба, трав и цветов. Холодной тропою уходит в лес река, то тёмная и мягкая, то белая, как молоко.

- Страшные, Ваня, думы! - снова тихо говорит Кузин.- И опоздал я, чай, думать их - а думаются! Чем мы, крестьяне, богу виноваты? Грешим друг против друга? Ну-ка, проживи лет хоть с двадцать по нынешнему времени, да не согреши! Против его грешим? Все законы его - для людей, стало быть - все грехи против людей! Первую-то заповедь мы не рушим, идолов не строим! А если всемогущ - так и уничтожил бы всё зло жизни, соединил бы людей в добре, для всех явном! А то - бросил в трясину и приказывает - не тони, гляди, в ад пошлю!

Он успокоился уже и снова говорит, как всегда, полушутя и хитро поблескивая глазами.

- Н-да! - воскликнул Досекин. - Это всё требуется разобрать. Вот, кабы ты, Пётр Васильич, собрался с силой, да и написал бы книжечку обо всём этом, рассказал бы думы-то свои, а мы бы её тайно напечатали да пустили в люди, то-то бы задумался народ, ух!

- Где мне, Егорушко, - смеясь и махая рукой, отказывается старик, разве я могу? Понимать - понимаю: приобщить людей к таким мыслям - это их разбудит, это поднимет! Да писать-то я не горазд, вовсе не умею, можно говорить.

- Эх, жаль! Ну, тебе бы, Вань, всех этих пророков, которые посмелее, тоже связать бы в один пучок, да тоже бы в книжку! А то эти разные секты наши - Марьина вера, Акулькина вера - одна путаница!

И мечтает далее, освещаемый нашими улыбками.

- Вот как вырастем мы числом, да затеем газету... В ней всё будет! И тебе, Ваня, все церковные дела поручим - готовься!

- Я учусь! - скромно говорит Ваня и от радости становится как бы прозрачным. - Мне бы вот книгу о соборах вселенских надобно, как выбирались епископы на соборы эти, от чьего имени устанавливали каноны и вообще - как всё это делалось?

А Кузин, качая головой, говорит:

- Видно, что наделаете вы делов, дай вам бог помощь! А что же в гражданских книгах пишется на этот счёт, а?

Досекин сказал, проводя рукой над землею:

- В наших - отрицается!

- Совсем?

- Совсем!

Старик, сомнительно поджав губы, подёргал себя за бороду.

- Ну, это резко больно! Уж не знаю... Не сгоряча ли это, а?

- Ты почитай, погляди!

- М-м... Надо будет поглядеть... Да ведь непонятно, чай?

- Попробуй! - ласково говорит Егор.

- Надо будет попробовать!

После этого Кузин усилил свою беготню по округе, исчезал, неожиданно появлялся и говорил:

- Вот хороший мужик, к вашему хору подходящий. А то вот ещё. И вот тоже.

Людей он брал чутьём и редко ошибался в них; почти все его знакомые были так или иначе задеты за душу горем и обидами последних лет, и все они, видимо, понимали, что жить так, как жилось, - больше нельзя.

- Я вам буду настоящим ловцом человеков! - хвастался Кузин и сожалительно восклицал: - Мало больно вас, грамотеев-то, не хватит во все места!

- Ну, - ворчал Егор, - это он, пожалуй, и через меру суетится! Нам всех не выучить, нам бы настолько отцов тронуть, чтобы они детям не мешали, - вот и всё!

А недостаток наших сил сказывался всё яснее: летние работы кончились, по утрам уже раздавалась дробная, весёлая музыка цепов, народ, несколько освободившийся от труда, рвал нас во все стороны.

Уставший за лето, изработавшийся Авдей похудел, осунулся и как-то всё более увядал, становился скучен и небрежен. Алёша был занят с подростками и едва успевал удовлетворять их запросы, злился, ругался, а Ваня - плохой нам помощник: он как бы замер на своём деле - религии и церкви. Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин. Егор усердно читал "Свод законов", "Положение о крестьянах", книги по земельному вопросу и, видимо, очень успел в понимании этих мудростей.

- Ну и законы же! - говорил он. - В них человеку - как рыбе в бредне, куда нос ни сунь - везде петля!

И плевался, озлоблённо жалуясь:

- На что приходится время тратить, а! Эх, кабы поучиться мне, почитать бы хороших книг!

Вдвоем с ним или порознь я сиживал в овинах и лесных оврагах, рассказывая мужикам то, что знал, посильно отвечая на их вопросы о выделе, о ходе думских заседаний, о том, как поставлено земельное дело в других государствах, какие права имеет там крестьянство.

Однажды собрал нам Кузин человек с двадцать народу, сошлись мы в глухом лесном овраге, куда в старину, бывало, ходили охотники стеречь, как папоротник зацветёт. Порыжел, пожух папоротник, затоптанный и смятый мужиками, сели они на нём тесной кучей, как большие, серые, озябшие птицы. Круто поднялся вверх тёмный суглинок, изорван оползнями и осыпями, усеян разноцветным, мёртвым листом. Кое-где по горе криво стоят тихие берёзки и осины, а наверху, на краю оврага, растёт могучая сосна, выдвинула над нами широкие, чёрные лапы и покрыла нас, как шатром. И чуть видно сквозь него зеленоватое небо осени, безмерно далёкое от нас. Тихо, темно, сыровато и холодно. Тенькают синицы, бьёт дятел, шуршит, бегая по стволам, поползень, опадая, шелестят листья, и мерно, точно кузнец гвозди, отбивает Досекин острые, холодные слова.

- Не на кого больше опереться начальству, и затеяло оно подкупить некоторых, кто позажиточнее, да и спрятаться за спиной у них от судьбы...

Мужики неподвижны, точно комья земли; головы подняты кверху, невесёлые глаза смотрят в лицо Егора, молча двигаются сухие губы, как бы творя неслышно молитву, иные сжались, обняв ноги руками и выгнув спины, человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества.

Изредка раздаются негромкие голоса:

- Стряхнуть, значит, нас с земли решено у них!

- Ежели кредиту не дадут - дело это не выйдет!

Высокий, худой мужик, сверкая зелёными, как у голодного кота, глазами, густо говорит:

- А с кредитом твоим что будет? Забыл про маломочный-то народ? Он те даст кредит!

Кто-то, хихикая, вставил:

- Нам и кредит вредит!

- Да и где их взять, денег!

- Монастыри оберут!

- Для тебя? Жди!

Егор прерывает свою речь, выслушивая замечания, и снова долбит головы, ища живого мозга.

- Поймите, что выходит: все, значит, плати подать, а некоторым начальство будет подать эту давать в долг, и эти некоторые на наши-то грошики скупят землю да и обратят всех нас, маломочных, в батраков себе.

Закачались мужики, как лес под ветром.

- Та-ак...

- Стало быть, целую деревню придушить для пятерых?

- Началось это, братцы! - тревожно звенит высокий голос. - Глядите которые по городам живут, землёй не пользуются, они уж наделы-то свои продавать начали!

- Запретить!

- А как?

- Паспорта не выдавать!

- Верно! Пускай оборотятся к нам да поживут от земли!

- Верно здесь сказали - всякое увеличение прибытка за чей-нибудь пай!

- А конечно! Земля-то кругла, говорят...

И всё чаще слышен тревожный вопрос:

- Что будем делать?

Большой, солидный мужик в крепком полушубке встал на ноги, сняв шапку с головы, и степенно говорит:

- Затеяно это всем во вред, православные! Вот я, скажем, имею земли до двадцати десятин и могу купить ещё, ничего - могу! Однако - не куплю, потому - опасно! Первое - никому не известно, что будет, значит, как народ решит, второе - купи-ка я теперь, так вы меня со свету сживёте...

Слышен одинокий, сухой смех, и как будто крякнул человек тихонько или заскрипел зубами. Мужичьи тела шевелятся в темноте, сдвигаясь плотнее, трутся друг о друга. И шелестят подавленные голоса:

- Прямо говори - половину народа сорвёт эдак-то с земли!

- Братцы! Как же бог, али - не видит?

- Некоторые, конечно, всплывут, что говорить, ну, а мир... мир расколется!

Большой мужик всё стоит спустя голову и треплет в руках шапку.

- Нет, православные, - громко говорит кто-то,- хошь не хошь, а пришло нам время самим шевелить мозгами. Видно, что за нас никто не встанет, а против нас - как есть всё!

Я шепчу Егору:

- Ишь как...

А он вслух и громко говорит, прищуривая глаза и оглядывая слушателей:

- Слова делам редко верные товарищи! Говорить можно всяко, а втайне здесь каждый думает быть "некоторым".

Замолчали мужики. Только один, невидимый, со смешком пробормотал:

- Всем в "некоторые" не попасть, не-ет!

- Что будем делать? - тоскливо спрашивает молодой голос.

- Говори! - шепчет мне Егор.

Говорю. И вся груда человеческих тел молчит, не дышит, жадно слушая новую речь, иногда вдруг пошевелится тяжко, охнет, забормочет и снова замрёт. Лиц в сумраке овражном почти не видно - только мутные, круглые пятна и тусклый блеск глаз. Сомкнулись люди, навалились друг на друга, подобно камням, скатившимся с горы; смотришь на них, и овладевает душою необоримое желание сказать им столь большое и огненное слово, кое обожгло бы их, дошло горячим лучом до глубоко спрятанных душ и оживило и заставило бы людей вздрогнуть, обняться в радости и любви на жизнь и на смерть.

Бывало это - плакали люди и смеялись и, расходясь по домам, пели новые песни, шли в обнимку, точно жаркого вина выпили, позабыв деление на друзей и врагов. Великое и живое это дело - слияние людей в общезначимом для всех и для каждой души необходимом!

Редко спрашивали меня - кто я таков, а один раз, когда некто из них осведомился, чем занимаюсь, другой тут же с упрёком остановил его:

- А ты не видишь - чем?

На многие их вопросы приходилось отвечать:

- Этого не знаю я, братцы!

И такой ответ приближал их ко мне более всего - сразу люди становились откровеннее и доверчивее.

- Из простых будешь? - спрашивают.

- Да, не из мудрых!

- Ну и ладно!

- Как и сами мы!

Ласково улыбаются, хлопают по плечам; иной раз какой-нибудь чудак скажет:

- Спасибо, браток, за поученье, очень нам в пользу это!

И выходит так, как будто искреннее незнание сопрягает людей крепче, чем лицемерное и командовать желающее знание.

Общаясь с ними, чувствую всё глубже и крепче, что сорвалось старое с корней своих и судорожно бьётся, умирая, бессильное по тяжести и ветхости своей удержаться на земле, ныне уже враждебной ему. Новых сил требует земля наша, отталкивая от груди маломощное, как невеста влюблённая жениха, неспособного оплодотворить измученное неумелыми ласками, плодородное, могучее и прекрасное тело её.

У меня не было времени пристально заняться самообразованием; я человек, образованный разгромом народного восстания, взявшийся за дело объединения людей по непобедимому влечению сердца и по ясно видимой мною невозможности жить старым, пагубным для человека порядком. Социалистические брошюры начал я читать всего за год до переворота жизни и будущее понимаю, а в настоящем - разбираюсь с большим трудом, прошлое же русской земли - совсем тёмное дело для меня; тут, пожалуй, Егор больше знает, чем я. Считаю себя рядовым делателем жизни, как бы землекопом, который скромненько роет канаву под фундамент предположенного судьбою к постройке собора справедливого разума и красоты духовной. До разгрома был знаком с партийными людями обеих партий, а после восстания, когда все рассеялись и частью погибли, остался один, потеряв связи с партиями и зная только некоторых, сочувствующих делу, так сказать любителей, а не артистов.

Теперь, когда явился Филипп Иванович, настоящий двигатель жизни, и я рассказал ему о ходе местных дел, было решено, что он останется в городе, добудет денег, откроет торговлю чем-нибудь, возьмёт Алёшу приказчиком себе и примется за устройство газеты для нас. А Василий, сын лесника, уехал в губернию, к рабочим.

Рассказы Алёши и мои о работе нашей увлекли в дело учительницу с братом её, оба стали они помогать нам усердно, всё больше добывая книг, внимательно следя по газетам за всем, что было необходимо нам знать.

В Гнездах мы старались держаться незаметно, - кроме Алёши никто не работал в нашей деревне, а он свои чтения вёл осторожно. Боялись мы: деревенька маленькая, всё становится сразу известно улице. Расслоилась она, словно напоказ: Астахов со Скорняковым - первые люди, с ними рядом Лядов, брат стражника, - наша чёрная сотня, люди сытые, но обеспокоенные за богатство своё: за свой горшок щей они хоть против бога; за ними, сверху вниз идя, - степенное крестьянство, работяги и авосьники, ломают хребты над высосанной и неродимой землёй, и всё ещё говорят:

- Авось, бог даст, как-нибудь поправимся!

И всего бегут, прячутся, желая только тишины и мира, а в делах тянут, конечно, с богатыми. Из этого ряда - Егоров отец, мужик смирный, испуганный, растрёпанный. Вторую очередь ходит в старостах, не умея по кротости своей отбиться от этой чести. Егор - плохой помощник ему, да и помогать-то не в чем: земли у них десятина с четью - разоряется Досекин вместе со многими. Потом шатается со стороны на сторону голец, бедняк, обессиленный, крепко злой, ни во что не верующий и запьянцовский народ: им, главное, угоститься бы вином, и за стакан - они идут на всё.

А в стороне - подростки, человеки всё больше серьёзные, хмурые, вдумчивые, они нутром понимают силу грамоты и на отцов смотрят косо, неодобрительно.

Дружки Кузина не великие помощники нам. Мил Милыч, хлопая глазами, всё больше молчит, иной раз вдруг и не в пору тихонько смеяться начнёт, а чаще всего просительно ноет:

- Уж вы, милые, порадейте за мир-от Христов! И на веки вековечные запомнит он имена ваши добрые...

Алёша, конечно, издевается над ним:

- А ты, Милов, чего ждёшь? Делать тебе нечего на земле, бери кружку, айда по миру и собирай на памятники нам! Только гляди, чтобы мне - конный! Другие как хотят, а я желаю верхом на чугунном коне в веках сидеть! И чтобы надпись золотом: на сего коня посажен деревнею Большие Гнезда Алексей Дмитриев Шипигусев за добрые его дела вплоть до конца веков!

Тихий мужик сконфуженно улыбается, молчит, жмётся и одёргивает рубаху свою слабыми руками.

А Савелий - тот, сверкая большим горящим взглядом, хрипит:

- Бить! Они бьют...

Спросишь его:

- Чего же можно достигнуть боем?

Крутит головой и, задыхаясь от кашля, говорит:

- Нету у меня иного слова на вашу речь, нету! И скоро помирать мне, а хочется видеть, как вздрогнет мясо на их костях, хочется слышать, как их хрящи затрещат!

Тут он весь. И это - страшно! Но уж немного осталось этого человека на земле, да скоро и остатки свои он кровью расплюёт.

Смотришь на него и горестно думаешь:

"Сколько народу изувечено, разбито, озлоблено - за что? Какая это жизнь? И как не стыдно людям терпеть её, не бороться с ней!"

С Гнедым же случилось неожиданное и смешное событие. Приходит он ко мне, смущён весьма, сидит, ёжится и - растерянная улыбка на тёмном лице.

Вижу я - одёжа у него починена, заплатами покрыта, а штаны совсем крепкие - это необычно!

Некогда было мне, и я тороплю его:

- С каким делом, дядя Михайло?

Разводит руками и начинает:

- Не знаю, как и сказать! Видишь ли, режу я вчера вечером лозняк на верши, вдруг - Марья Астахова идёт. Я будто не вижу - что мне она? "Здравствуй", - говорит, и такая умильная, приветная. "Здорово, - мол, бесстыдница!" Ну, и завязался разговор. "Какая, дескать, я бесстыдница, ведь не девка, а вдова, муж, говорит, у меня гнилой был, дети перемерли, а я женщина здоровая, тело чести просит, душа ему не мешает".

Почесал солдат переносицу, смотрит на меня исподлобья и спрашивает:

- Верно она сказала?

- Ничего, - мол, - хорошо.

Оживился, осмелел и продолжает:

- Вот и я думаю - верно! Ведь коли баба свободна и по своей охоте к парню идёт - почему это грех? Та же милостина - парню-то где взять? И лучше ещё, а то - девку бы испортил. Ну, слово за слово, вижу я - чего-то нужно ей от меня, а сказать она не решается, смотрит ласковой кошкой и... и всё такое. "Тебе чего надо-то?" - говорю. А она - заплакала, стоит против меня, и слёзы из глаз у неё, как сок из берёзы. "Буду, говорит, просить тебя, Михайлушка, не позорь ты батюшку по праздникам, сделай милость! Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп - лентяй, урядник - вор, становой - грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко! А спросишь - что ты, батюшка? Кричит - прочь, позорище моё! Тебя с Мокейкой ради - куда я жизнь свою спустил, в чём мне радость, где покой? Кто мне защита? В зверях живу! Кабы силы мне, топором бы изрубил я вас, окаянных, пагуба вы моя, съели вы меня! Страшно, говорит, мне, Михайлушка, да и жалко его - отец ведь!" Я говорю: "Так ему и надо!" А у самого сердце ёкнуло, не то с радости, не то от другой какой причины.

И снова мнётся солдат, сконфуженно ёрзая по скамье, не смотрит на меня.

- Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает - за что? Не сама она себе отца выбрала...

- В чём же дело-то?

- Погоди! Я тебе по порядку объясню.

И, виновато посмеиваясь, объяснил: улестила его Марья, приласкала, не может он теперь отца её обличать.

Говорю ему с досадой:

- Да я тебя три месяца уговариваю, чтобы ты бросил эти скандалы!

Он тихо говорит:

- Верно, три! А всё-таки будто измена!

- Кому?

- Правде!

И вдруг прояснел солдат, хлопнул ладонью по скамье.

- Время-то, Егор Петров, а? Бывало - всяк человек, лёжа на печи, как хотел, так и потел, а ноне, не спрося шабра, не решить тебе ни худа, ни добра - верно?

Рад, хохочет.

Рассказал я об этой беседе Егору, а он, дымя злейшими корешками своими, сквозь зубы ворчит:

- Ну, и дёшев народишко!

И, помолчав, добавил:

- А прибаутка верная - и здоровым, и хворым пришло время жить хором! Знаешь - и тут кусок пользы мы найдём. Если это решится, что Варвару Кирилловну в город, в типографию нашу, кухаркой или женой определим, самое милое дело тайник наш устроить у Астахова. Теперь ясно, что Гнедой в работниках будет у него, для того Сашку и прогнали.

- Ошибаешься ты, пожалуй? - говорю я, сомнительно покачивая головой.

- Я? - тихо воскликнул Егор, сощурив кремнёвые глаза. - Я, брат, на год вперёд все эти дела и поступки вижу, уж поверь!

Улыбаясь, он продолжает:

- Нет, перенести склад Кузьме в дом - это и приятно и безопасно: Мокей неграмотен, Марья не выдаст, а сам старик не найдёт - надо, чтобы не нашёл, это уж Гнедого обязанность.

- Говорят - избил старик Марью за связь с солдатом, - сказал я.

Егор равнодушно пояснил:

- Куда ему людей бить! Слаб уж, не может. Был в силах, так сына в дураки забил и оглушил на всю жизнь. Это Мокей колотил сестру, по отцову приказу, но он, глухой, сильно бить не смеет, боится Марьи, она сама его треплет, когда ей не лень. Видел я её сегодня - она шла с Варварой Кирилловной капусту рубить, - ничего, хохочет.

Пристально и задумчиво глядя на меня, он говорит:

- Всё это не важно, тёзка, всё это дребедень. А вот замечаешь ты или нет, что Авдей у нас всё больше скучает?

- Да, заметно.

- То-то. А не кажется тебе, что не по пути ему с нами?

Я не сразу ответил.

- Нет, будто бы не кажется.

- Будто бы?

Досекин усмехнулся, помолчал и снова тихо повторил:

- На год вперёд все дела вижу, да... От этого в сердце у меня будто смола кипит иной раз.

На скулах у него появились желваки, он протянул сквозь зубы:

- Понимаю я, что должны мы быть самые спокойные люди на Руси - не завтра наш праздник, не через год и не через десять лет, понимаю! Дела эвон сколько! Вся Россия - это как гора до небес вершиной. Да... Да, брат, всё это я понимаю и спокоен. Только боюсь - не убить бы мне кого!

Мне стало боязно за него, и жуткое коснулось сердца.

- Ты что? - спрашиваю, подходя к нему.

Но он уже оправился и заговорил мягче, с улыбкой в глазах:

- Спокойные люди - силища! О, господи, как мне всегда умиляет душу слесарь этот, убитый на Лесной. Вспоминаю о нём, и - всего меня приподнимает изнутри: вот - умер человек, а я питаюсь его силой и живу! Вижу все: приходят солдаты к нему, зовут - пойдём! "Это, спрашивает, вам и приказано убивать меня?" Не смеют ответить, а? "Жалко, говорит, вас, что, молодые ребята, начинаете вы жизнь свою убийством. Идёмте!" Застрелили они его. Какой народ! Даже обругать неохота таких. На третий день с одним из них сидел я в трактире - совсем разбитый человек: кобенится, лается, а глаза мёртвые. Спился он, наверное. А то - удавился. Видно было, что нельзя ему жить, - померла душа.

- Что с тобой, Егор? - снова спрашиваю я. Он встрепенулся, встал.

- Ничего. Так. Вспомнилось. Ну, ночью я иду в город; говори, что надо, пора мне.

И ушёл, спокойный.

Дней через десять я сидел поздно вечером с Варварой, рассказывая ей о древних русских народоправствах во Пскове и Новгороде, вдруг - топот на дворе, в сенях, и входит Досекин с Авдеем.

- Добрый вечер! - здоровается Егор, спокойно и громко. - Помешали мы? Извините, коли так! Вот, у Авдея - новость.

Никин бросил в угол шапку, пригладил волосы и, оглянув комнату, просит:

- Ты, Варвара Кирилловна, помолчи о том, что я скажу...

- Покланяйся, может и помолчу! - недружелюбно отвечает Варя.

Он сел, согнулся вдвое, локти на коленях, голова между ладонями зажата, потом выпрямился, вытянул ноги, плюнул на пол.

- Ты рассказывал бы, - предлагает Егор, закуривая.

- Дело такое, - глуховато начал Никин, - узнал Кузьма Астахов, что Марья живёт с Гнедым... Я, Варвара Кирилловна, потому сказал - помолчи, что дело это не общественное, а моё, видишь ты...

Варя удивлённо посмотрела на него и молчит. Егор держит перед лицом папироску и, осторожно сдувая с неё пепел, говорит:

- Кузьма зовёт его в зятья.

- Вот! - кратко сказал Авдей и смотрит на меня, растерянно улыбаясь. Его серьёзное, красивое лицо осунулось, поблёкло, глаза налились томной мутью, и сквозь неё из глубины сверкают незнакомые мне искры тайной радости, страха или злобы - не пойму я.

- Рассказать с начала? - спрашивает он Досекина. Не отрывая глаз от своей папиросы, тот равнодушно говорит:

- Как хошь!

Авдей встал - он показался мне вытянувшимся ещё больше за эти дни.

- Вчера в обед иду я около избы, а он меня позвал...

- Позвал... - неопределённо повторил Егор.

- Ей-богу - сам позвал! - воскликнул Никин и поднял руку, как бы желая перекреститься.

- Я не спорю! - говорит Егор. Он качается и тихонько посвистывает сквозь зубы.

Никин сел в угол, в тень, и оттуда неровно течёт его крепкий голос, нескладно идут осторожные слова.

- Хворый он, Кузьма Ильич, хилый, видно, умрёт скоро. "Желаю, говорит, я, чтобы ты обвенчался с Настасьей".- "Ты, мол, желаешь, а я не могу - чем кормить мне её?" Говорили мы с ним долго...

- Долго... - повторяет Егор, кивая головой.

- Да! И он перечисляет: Мокей-де не хозяин, да и бездетен, Машка всё с полюбовниками промотает, а имущества у меня много...

- Много... - эхом отражает Досекин вкусно сказанное слово.

Варя, кусая губы, жмётся к моему плечу, и мне тоже смешно, грустно и стыдно.

Авдей снова встал на ноги.

- Ты не смейся, пожалуйста, Егор! - просит он вздрагивающим голосом. Ты пойми - мочи моей нету жить так! Когда-то что будет у вас, а жизнь идёт!

- Она идёт! - уверенно говорит Егор. - Она, брат, ни минуты не стоит, жизнь!

- Да! А Настя - в городе. Устал я, изголодался! Мать эта у меня - надо понять, братцы! Человек не скот, терпения у него мало!

- Ты рассказывай, коли хочешь, - предлагает Егор.

А Авдей медленно жуёт вялые слова:

- "Не связала бы её нечистая сила с тобой, говорит, была бы она замужем за хорошим человеком..."

- А ты чем не хорош? - тихо спрашивает Варя. - Он верно рассчитал - в твоих руках ничего не пропадёт.

- Он это тоже говорил, - подтверждает Авдей, - парень, дескать, ты трезвый, умный, мужик настоящий...

Егор тем же голосом продолжает:

- "Товарищей своих крамольных брось, иди лучше к нам, мироедам..."

Никин спохватывается и растерянно бормочет:

- "Остаётся, говорит, у меня одна Настасья, а кроме её - никого". И плачет. Я, братцы, понимаю, но - я решился...

Он стоит среди горницы длинный, угрюмый, с растрёпанными волосами.

- Вы подумайте - будут у меня книги, то есть деньги, будут и газеты у всех, книг купили бы, школу бы выстроили и - хорошего учителя при ней... Вы поддержите меня! А не будете вы мне верить - и я себе верить не буду!

- Пожалей его! - шепчет мне Варя.

- А теперь, - тянет Никин, - выдел этот... Двоит он человека...

- Брось-ка ты эти речи, Авдей! - говорит Егор, закуривая снова.

Но Авдей, должно быть, не всё рассказал и продолжает бессвязно:

- Плачет - для кого работал полста лет! Для чужого человека! Избу хочет нам ставить отдельную, земли даст пять десятин, пару лошадей, корову...

Он взмахивает правой рукой, пальцы на ней растопырены и загнуты крючками - это неприятно видеть.

- Я говорю - довольно уж, Авдей! - нехотя сказал Досекин. - Что у тебя будет и что будет с тобой - потом увидим.

Он встал, подошёл к нему вплоть.

- Не знаю, как другие, а я плохо верю в дружбу сытого с голодным, и ты лучше не обещай дружбы, эта ноша не по силам, пожалуй, будет тебе. Не обещай! А обещай одно: держать язык за зубами всегда, и ныне, и во веки веков. Вот это...

- Братцы! Егор! - воскликнул Авдей, странно топая ногами.

- Подожди!

- Мы с тобой товарищи измала...

- Погоди! - тихо и твёрдо остановил его Досекин. - Ты запомни - если благодаря твоему языку хоть один человек когда-нибудь...

- Егор Петрович! - плачевно воззвал Никин. - Обидно мне...

И Варя шепчет:

- Жалко его...

А мне - не жалко.

Душа моя окутана сумраком и холодна. Глажу тихонько Барину руку, молчу, смотрю на лицо Егора и чувствую, как тяжело ему говорить.

- Ты понял, что я говорю?

- Эх, Егор!

- Пойми! Я тебе грозить не стану - зачем грозить? Ты знаешь меня, знаешь, что я упрям, задуманного не брошу, не доведя до конца. Вот и весь разговор!

Никин изломанно опустился на лавку и, вздыхая, ворчит:

- Обидел ты меня... а за что?

- Я не обижал тебя, нет! - говорит Егор, помахивая шапкой. - Я, брат, знаю - в эту минуту ты себе веришь. Только я уж не первый раз слышу такие речи и обещания, бывало это: выпадет человеку жирная кость, примется он глодать её и одичает. Было это!

- Увидишь! - пообещал Авдей и, помолчав ещё, тише добавил: - Я теперь несколько отойду от вас...

Егор опустил голову, тихо сказав:

- Конечно!

"Сейчас это кончится", - облегчённо подумал я. А по щекам Вари текут слёзы.

С минуту молчали. Потом Никин пробормотал:

- Он скоро умрёт, тогда увидите, как я...

- Ну, - молвил Егор, заглушая эти слова, - пожалуй, время спать!

И надел шапку.

Авдей Никин медленно поднялся на ноги, стал прощаться. Сжимая мою руку обеими своими, он просительно сказал мне:

- Разговори его, Егор Петрович, чтобы он верил мне!

- Ладно, - ответил я.

Мне показалось, что глаза его радостно заблестели, когда он увидел Варины слёзы.

Он ушёл, не спеша и с большим усилием отрывая от пола отяжелевшие ноги.

Егор остался и тотчас будто бы весело заговорил:

- Ну, дорогие товарищи, мне тоже надо идти, устал я сегодня...

Я взял его за руки, молча посмотрел в глаза; усмехнулся Егор и опустил голову, сильно встряхнув руки мои.

- Крепок же ты характером! - говорит ему Варя с ласковым уважением и удивлённо, с грустью, шепчет:

- А он-то, Авдей, раскис, размяк, ай-яй! Вот те и Авдей...

Вздохнул Егор и, отведя глаза в сторону, смущённо, негромко ворчит:

- Я про эти его дела давно знаю, врёт он, что Кузьма его соблазнил, врёт, шалыган! Всё я тут знаю, только стыдно мне было сказать тебе, тёзка, про это, стыдно, понимаешь, нехорошо!

И, сильно тряхнув головой, он снова крепко пожимает мои руки, говоря:

- Люблю я людей, которых не одолевают все эти коровы, лошади, телеги, хомуты, - у настоящего свободного человека всё - внутри, и когда он выберет чего-нибудь снаружи, так уж это будет самое лучшее, я про тебя сказал, тёзка, и про тебя, Варвара Кирилловна, - от души! А больше ничего не хочу говорить - ну его ко всем чертям! До свиданья, друзья...

Лицо его хорошо загорелось, глаза стали невиданно мною мягки и лучисты, он ушёл, весело засмеявшись, а мы остались, счастливые его лаской, и долго и тихо говорили о нём, с грустью любуясь человеком, задушевно гадая о судьбе его.

- Какой надёжный он, какой крепкий! - не раз задумчиво сказала Варя, и хорошо было слышать похвалы ему из её уст.

Эти двуличные, печальные и смешные дела быстро забывались нами в торопливой работе, всё более широко разгоравшейся с каждым днём. И всё ярче пламенели вокруг нас леса в пёстрых красках урядливой осени. Уже дня по два и по три кряду над округой неподвижно стояли серые, скупые облака, точно смёрзлись они над землёю ледяным сводом, холодно думая - не пора ли одеть её в белые одежды снега?

Утешали нас с Егором Алёша и Кузин: между ними наладилась какая-то особая дружба, бранчливая, насквозь прошитая взаимными издёвками. Всё чаще замечаем мы, сходятся они вдвоём, вместе путешествуют в город и с глазу на глаз, очевидно, иначе говорят, а при людях обязательно задевают друг друга и насмешничают, словно конфузясь своей дружбы.

Вот однажды шли мы все четверо - я, тёзка, Кузин и Алёша - с одного большого собрания крестьян, устроенного стариком в лесу, уже раздетом почти до последнего листа. Прояснился день к вечеру, а с утра был лёгкий заморозок - лист под ногами хрустел и ломался, как стеклянный. Шли на запад, сквозь чёрную сеть сучьев был виден багровый закат усталого солнца, на душе у нас тоже было красно и празднично - собрание вышло хорошее, дружное, говорили мы все четверо по нескольку раз и, должно быть, хорошо тронули крестьянство. Было народу уже человек около сорока, да ещё не все пришли. Это первый раз собрали мы всех знакомых нам мужиков, устроив как бы смотр им, и впервые видели воочию, что работа наша не пропала да и не пропадёт теперь.

- Эк вы гоните! - покряхтывая, крикнул Кузин. - Мне, хромому журавлю, этак-то не поспеть за вами! Отдохнуть бы!

- Поживёшь и без отдыха! - ответил Алёша.

- Это я тебе могу сказать, а не ты мне, дерзила! - упрекает старик.

А Егор то мурлыкает песню, то посвистывает и, не глядя под ноги себе, спотыкается.

Смешно он ходит, Егор, - глаза у него вёрст за десять вперёд смотрят, а ногами он так действует, точно в гору лезет.

Шутя и насмешничая, вышли на опушку, Алексей кувыркнулся на землю, катаясь по ней, сгрёб кучу цветных листьев, кричит:

- Садись, ребята!

И, толкнув, повалил на листья Кузина.

- Гляди - картина: закат солнца в деревне Большие Гнезда! Вход бесплатный!

Кузин, делая вид, будто не понял Алёхиной любезности, ворчит:

- Городские эти полоротые мальчишки...

Сели, смотрим - деревенька наша как парчой и золотом на серой земле вышита. Опускается за рекой могучее светило дня, жарко горят перекрытые новой соломой крыши изб, красными огнями сверкают стёкла окон, расцветилась, разыгралась земля всеми красками осеннего наряда, и ласково-сине над нею бархатное небо. Тихо и свежо. Выступают из леса вечерние тени, косо и бесшумно ложатся на нас и на звонкую землю сдвинулись мы потеснее, для тепла.

- Хорошо! - вздыхает Алёша. - А вот в губернии хаживал я на выставки картин - двадцать копеек за вход - и вижу однажды - картина: из-под мохнатого зелёного одеяла в дырьях высунулась чья-то красная рожа без глаз, опухла вся, как после долгого пьянства, безобразная такая! В чём дело, думаю? Гляжу в книге-каталоге: закат солнца! Ах ты, думаю, анафема слепая, да ты и не видал его никогда, солнца-то!

- Да-а... - задумчиво тянет Кузин, - и солнце люди разно видят...

Алёша оживлённо продолжает:

- А иные картины сильно за душу берут! Вот, примерно, нарисовано поле, и промеж хлебов лежит прямая-прямая дорога в мутную даль, ничего там не видно! Воз оттуда едет, и девица или женщина идёт; лошадёнка мухортая, голову опустила, почитай, до земли, глаз у неё безнадёжный, а девица - руки назад и тоже одним глазом смотрит на скотину, измученную работой, а другим - на меня: вот, дескать, и вся тут жизнь моя, и такая же она, как у лошади, - поработаю лет десяток, согнусь и опущу голову, не изведав никакой радости...

- Это в книжке написано? - спросил Егор.

- Нет, это сама картина говорит!

Досекин уже окутался дымом и сам кашляет от крепости его.

- Ишь ты! - говорит старик, покачивая головой. - Не пускай ты на меня адову эту вонь! Деревья сохнут от неё!

- Не терпишь, кулугур, православного табаку? То-то! Архирейский аромат! - гордо заявляет он и, недоумевая, продолжает: - А я вот никогда картин не видал, то есть в книжках видел. В книжках оно помогает понять написанное, а вот отдельно - не знаю! И даже не понимаю - как это можно нарисовать красками, а я бы понял без слов? То есть сколько я не понимаю на земле! Даже сосчитать невозможно!

Алексей возится и говорит уверенно:

- Увидишь - поймёшь! Я часто на выставки ходил, в театр тоже, на музыку. Этим город хорош. Ух, хорош, дьявол! А то вот картина: сидит в трактире за столом у окна человек, по одёже - рабочий али приказчик. Рожа обмякла вся, а глаза хитренькие и весёлые - поют! Так и видно - обманул парень себя и судьбу свою на часок и - радёшенек, несчастный чёрт!

- Сейчас - чёрт! - укоризненно замечает Кузин. - Не можешь ты без него, как поп без бабы.

Алёша задорно смеётся.

- Чем поп чёрта хуже - оба одному служат!

Егор, помолчав, спрашивает Алёшу:

- К чему же это приводит?

- Что?

- Да вот - лошадь, пьяный! Я это знаю, видел раз тысячу! Ты мне напиши, чего я не знаю, не видал, - коли пишешь!

Алёша подумал, потом убеждённо говорит:

- Видишь ли, и я видел и пьяных, и лошадей, и девиц, конечно, только это особая жизнь, иначе окрашена она! Не умею я объяснить... Ну, вот, скажем, девицы - эту зовут Марья, а ту Дарья, Олёна... А на картине она без имени, на всех похожа, и жизнь её как будто оголена пред тобой - совсем пустая жизнь, скучная, как дорога без поворотов, и прямо на смерть направлена. Трудно это объяснить...

Досекин попыхтел папиросой и сказал:

- Да, невразумительно говоришь!

Сидя рядом с Кузиным, я слушаю краем уха этот разговор и с великим миром в душе любуюсь - солнце опустилось за Майданский лес, из кустов по увалам встаёт ночной сумрак, но вершины деревьев ещё облиты красными лучами. Уставшая за лето земля дремлет, готовая уснуть белым сном зимы. И всё ниже опускается над нею синий полог неба, чисто вымытый осенними дождями.

Толкнув меня, Кузин говорит, улыбаясь:

- Вдруг бы явился он в сей тишине и кротости небес, на минутку бы, на одну!

- Бог? - спросил Егор.

- Вот! Бог господь! И сказал бы...

- Потерял начальство, Пётр Васильич! - дурит Алексей, похлопывая старика по плечу.

- Нет, ты погоди, не глумись! - оживлённо заговорил Кузин, привстав и грозя Алексею длинным пальцем. - Я, ты знаешь, согласен, что об этом тайном предмете можно рассуждать-то всяко, а ведь о том, чего нету, и сказать нечего. Значит - есть что-то! Что же? Надо знать!

Его глазки сыплют искры, голос стал умильным, старичок собирается сказать что-то острое и двоемысленное.

- В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот - в Галицком уезде это случилось - один странник... Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: "Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей".

Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:

- Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!

У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:

- Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки - бросить, они не пугают!

Старик сомнительно качает головой.

- Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! - усмехается он. По-моему, бог - слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!

Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:

- Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!

Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.

- Кто-то, - говорю, - идёт сюда.

Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:

Всходит месяц на небо,

Едет милый по полю...

Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.

- Это Семён, кажись! - ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. - Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут... Пеший он...

- Посидим ещё - может, не заметит? - предложил Кузин.

Алёша хмуро спросил:

- А ты его боишься?

- Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо...

- Что такое?

- Насчёт Варвары...

- Погодите говорить! - тихо сказал Егор. - А ведь это он за нами следит!

- Конечно, - шепчет Алёша.

В тишине раздаётся угрюмый вопрос:

- Вы, что ли?

- Мы, мы! - торопливо крикнул Кузин.

Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.

- Слышали, - гудит он, - в Фокине лавочник зарезан?

- Который? - спросил Досекин.

- Хохол. Галайда Мирон.

- А кто зарезал?

- Не узнано ещё.

Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:

- Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови - без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей...

Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:

- Может, это ваши режут?

- Какие - наши? - сурово и громко молвил Досекин.

- Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.

А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:

- Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?

- Весело мне, дядя Семён.

- Отчего?

- Вообще! Внутри весело!

- Нашёл время веселью! Тут людей режут везде...

- А кругом - ты гляди...

Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:

- Кто кругом?

- Да никого нет! - удивлённо сказал Алёша. - Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде...

Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:

- Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил - вот и всё!

- Ты что не на коне? - спросил Кузин.

- Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.

- Где же это я везде хожу?

- Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.

- Кто?

- Вообще, народ! Скорняков, Астахов... все!

Кузин не по-старчески задорно смеётся.

- О хорошем плохо - легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!

Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:

- Замечают тебя в подозрительных делах.

- А ты этому веришь?

- Астахов - за всеми следит. Его голос услышат...

Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:

- Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.

- Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.

- Плохо твоё дело! - сказал Егор, присматриваясь к нему.

И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.

Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:

- Трое тут главных, говорят, - ты, да Досекин, да вот Егор Петров... Да ещё Алешка...

- Выходит четверо! - заметил Алексей.

Егор заботливо спросил:

- Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?

- А тебе что? - сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. - Какое тебе дело до меня?

И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы - домой.

Поглядев вслед ему, Кузин сказал:

- Чего-то неладно с ним...

- Да! - подтвердил Егор. - Хворает он.

- Ну его к чёрту! - воскликнул Алёша, передёрнув плечами. - Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!

- Ври! - сурово остановил его Досекин.

И Кузин упрекнул:

- Да уж! Разве можно такое-то говорить?

Но Алёша стоял на своём:

- Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!

Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.

Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.

В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик;

- Эй, Егор Петров! Поди сюда!

- Не ходи! - советует мне Егор, схватив за руку.

- Как же не пойдёшь? - говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.

- Иди скорей! - зовёт он. - А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!

- Ружьём балует, дьявол! - шепчет мне Егор.

Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:

- Тот - ушёл?

- Ушёл.

- Мне надо сказать тебе два слова - одному тебе! Иди! Н-но, бревно!

Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади - я стоял у морды её - говорит тихо, вяло, как сквозь сон:

- Беседа - минутная! Видишь - скоро зима. Значит - пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!

Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.

- Что ты? В уме? - спрашиваю его. - Разве она овца?

- Отступись от неё! - продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.

Сухим языком говорю, вздрагивая:

- Подумай, что предлагаешь!

Но он как бы не слышит моих слов.

- Для меня отступись. Прошу!

Действительно - просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.

- Отступись!

У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:

- Это - нельзя.

Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.

- Я тебя Христа ради прошу!

Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:

- Ты подумай. Вот ты - всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу - сопротивлялся, и ничего не будет.

"Пьяный? - думается мне. - Сходит с ума?"

Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким - невыносимо. Говорю:

- Брось, Семён, что это такое?

- Я знаю, что ты ничего не боишься... - бормочет он. - Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, - пусть поддержит!

Он свесил голову низко на грудь и набок, точно удавленник. Перебирает в руке повод, его холодные и твёрдые пальцы касаются моей руки - вздрагиваю я от этого, и нестерпимо тошно мне.

Что сказать ему?

- Варвара, - говорю, - сама себе хозяйка. С нею и беседуй иди. А меня оставь!

Покачиваясь в седле и точно засыпая, он тянет:

- Я говорил... три раза... больше. Грозил ей и всё. Она - тоже ничего не боится. Это и хорошо, если не боится. Этого я ищу.

Тут я схватил его за руку, дёрнул, кричу ему:

- Что ты как говоришь? Нездоровится, что ли?

Покачнулся он ко мне, вздрогнул, озирается.

- Сна нет у меня, уж и забыл, когда спал. Хочу спать, а - боязно и не могу уснуть.

- Чего тебе боязно?

- В голове как на мельнице... - снова гудит он, - и язык немеет...

- Чего боишься-то? Поезжай-ка домой!

- Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит - вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх... Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет...

Мне холодно, душно - разговор этот давит меня, подобно ночному кошмару. Взял я коня и тихонько веду его на дорогу.

Семён спрашивает:

- Ты куда?

- Домой. Холодно мне.

- А меня куда?

- И тебе домой надо. Чего больному-то в поле маячить! А может, ты выпил?

- Нет. Вчера был выпивши. Ты брось лошадь - я ещё поезжу, брось! Эх, ничего ты не боишься, никого не слушаешь...

"Да, - думаю я, - не боюсь, чёрт бы тебя взял!"

- Слушай! - говорит он. - Хочешь, я тебе денег дам? Вот со мной шестьдесят два рубля, а?

Режет меня поперёк груди беспомощный голос его.

- На что мне твои деньги?

- За Варвару! - объясняет он. - Я и ещё дам! У меня, брат, есть...

Молчу и веду лошадь, поглядывая на него, - как бы не ударил.

- Оставь лошадь! - просит он.

Я выпустил узду. Слышу над головой его голос:

- Ну, иди! Топор не укусишь! Я шутил ведь. Ты думаешь что? Болен я? Нисколько не болен! Вот поеду на мельницу в шинок, там Дунька, Феклушка...

Он начал говорить похабные слова; мне показалось, что голос его стал крепче, яснее.

- Прощай! Холодно. Водки выпить хорошо теперь... Н-но, корова!

Он ударил лошадь каблуками в бока и рысцой поскакал в темноте. И вдруг остановился где-то близко.

Стою и ожидаю - хватит он из винтовки или нет? Ноги у меня бежать хотят, тянут в сторону, в кусты.

- Пора всё-таки уехать тебе! - доносится его голос. - Слышишь?

Кричит как будто без угрозы.

- Слышу!

Он снова крикнул на лошадь, и копыта её торопливо застучали по звонкой, скованной морозом дороге.

И я, чтобы согреться, побежал бегом. У околицы, около хлебной магазеи, Егор ждёт меня, продрог. Рассказал я ему всё это - он сурово ворчит:

- Как бы не сделал он чего-нибудь? Вот что - ты иди к Варваре Кирилловне, спроси её, в чём дело, а я - к брату его, к Лядову пойду. Надо ему сказать...

- В ссоре они!

- Ну, какая тут ссора! Эх, бабы! Лишние они в нашем деле!

Совестно мне несколько слышать этот скрытый упрёк.

- Ты, брат, - говорю, - будто историю на сей день забыл.

- Ничего не забыл! Историю делали в городах. Те женщины - я их не трогаю.

Но, подумав, он сказал:

- Нет, запутался я!

Я прошу его:

- Ты потом зайди к Варе, от Лядова-то!

- Ладно!

И вдруг - повеселел мой тёзка, толкнул меня плечом, усмехаясь, спрашивает:

- Так и говорит он - могу убить?

- Так и сказал.

- Ах, дьявол, а? Что же ты, струхнул?

- Не без этого, брат!

- Тут испугаешься!

Он снова коснулся меня широким плечом и тихо говорит:

- А хорошо ты сделал, что позвал меня к Варваре-то!

- Что ж тут хорошего? - удивлённо спрашиваю я.

- Молчи, знай!

Мы прошли деревню насквозь, изба Лядова осталась позади, Егор быстро повернулся и пропал во тьме.

У меня на душе было беспокойно и тяжко; не люблю показываться людям в таком виде - поэтому я миновал призывный огонёк в окне Вариной избы и снова вышел в поле, к мельницам. Было темно, как в печной трубе, деревня, придавленная тяжёлой сыростью, вся в землю ушла, только мельницы, размахнувшись мёртвыми крыльями, словно собрались лететь, но бессильны оторваться от холма, связанные холодом и ночью. Сеяло мелкой, сухой изморозью, гулял, резко встряхиваясь, острый, злой ветер, разгоняя в темноте тихий шорох и жуткие шумы. Где-то плачевно скрипела верея, хлопал ставень, немотно мычала озябшая скотина. Катался по дороге клок соломы и жалобно шуршал, не находя места, куда приткнуться на ночь.

Думалось о людях, было жалко их. Вспоминались умные намёки Кузина:

"Укрепляет сатана трон жестокости своей разностью мнений человеческих..."

Тревожно билась в душе какая-то неясная, безликая мысль о Досекине и Варе, хотелось бы видеть их вместе и в счастье, радости. Было жалко себя... И чёрной глыбой стоял в памяти стражник, гудел его неживой голос.

Торопливые, знакомые шаги в тишине - Егор идёт. Пошёл и я встречу ему.

- Эй!

- Это ты?

- Я!

- Разве она не дома? Огонь у неё в окне.

- Я тебя ждал! Ну, что Лядов?

- Что Лядов! Мямлит - он, дескать, давно такой, а я ему не начальство. Ну их к чёрту, коли так!

Варвару мы застали сильно расстроенной, по глазам было видно, что она много плакала. Отперла нам дверь нехотя и сердито спрашивает:

- Что это вы когда?

- Теперь, Варвара Кирилловна, - говорит Егор, садясь, - не больше восьми часов.

- Мы, - говорю, - по делу.

Волосы у неё растрёпаны, и вся она как-то опустилась, двигается быстро, резко, обиженные глаза сурово горят, и губы крепко сжаты.

- Книжки надо убрать от меня, а то пропадут, - сухо извещает она, не глядя на нас.

- Что так? - спокойно спросил Егор.

- Семён обыском грозит.

И отвернулась к печке, громыхая чем-то на шестке.

- Чай пить будете?

Незаметно отирает глаза концом головного платка. Досекин уважительно и ласково просит её:

- Чаю мы выпили бы и голодны оба, как зимние звери, только это после, а теперь ты нам расскажи, что тут Семён натворил?

Мечется она, схватила самовар, наклонилась над ним, скрывая своё лицо.

- Перевели бы вы меня в город скорее, а то - нет больше терпенья моего, и беда может случиться! Откуда знаете, что был он сегодня?

- Ты сказала! - усмехнулся Егор, потирая колена руками.

Тогда я передал ей встречу со стражником и его безумные слова. Повеселела моя подруга, взяла шитьё в руки, села к столу и рассказывает светлым голосом, посмеиваясь, смущаясь и сердясь:

- Совсем он мне покоя не даёт! Терпела я, терпела, молчала, больше не могу, а то грех будет! Всё чаще он приходит, влезет, растопырится с ружьями и саблями своими и воет, и лает, и ворчит... страшный, чёрный, дерзкий...

Тёзка мой смотрит на меня круглыми глазами и тихонько посапывает носом - признак, что сердится.

- Напрасно ты не говорила про это мне! - упрекаю я её.

Она с досадой отвечает:

- Полно-ка! Он тюкнет тебя - вот тебе гроб да погост, и больше ничего. Он хоть и полоумный, а власть свою чувствует!

- Разве полоумный? - спросил Егор. - А конечно!

Её передёрнуло дрожью, и, закрыв глаза, она стонет:

- Совсем он лишённый ума, ей-богу! Говорит: слушай, я тебе расскажу одно дело, а ты мне клятву дай, что никому не расскажешь про него. Я говорю - не сказывай, Христа ради, прошу тебя, не хочу! Некому, говорит, больше, а должен рассказать, - и снова требует клятву. Ругает меня, рожа-то у него станет серая, глазищи - как у мёртвого, тусклые, и говорит - чего понять нельзя!

Тихонько и настойчиво Егор спросил:

- О чём всё-таки он говорит?

- Не понимаю ничего! - восклицает Варя, отбрасывая шитьё и убегая к печи, где вскипел самовар. - Всё у него не собрано в голове, всё разрознено. Вас он ненавистью ненавидит и боится, Кузина ругает: старый дьявол, богоотступник он, дескать, всю душу мне перевернул, жизни лишил, колдун он, крамольник! Он всё знает: и про сходки по деревням, и что у лесника беглый сын воротился - всё сегодня сказал!

- Так! - спокойно молвил Егор.

- Полает, полает и начнёт жалостно выть: отступись, дескать, от них, пусть они люди скромные и серьёзные, но это самые страшные люди, они, говорит, принадлежат тайному фармазонскому закону, смерти не боятся, по всей земле у них товарищи и поддержка, хотят они все государства в одно собрать и чтобы никогда не было войны...

- Слышал звон! - сказал Егор, весело усмехаясь.

- Вот всё так! - удивлённо говорит Варя, гремя посудой, - ругает, ругает он вас, потом смеётся - они, говорит, глупые, ничего не будет по-ихнему, до той поры все умрут, перебьют друг друга и умрут! И опять за своё - вот я тебе, говорит, расскажу это дело, а ты побожись, что будешь молчать. Я кричу - да отженись ты, нечистый дух, не хочу я слушать тебя! Помолчит минуту, спустя голову, и спрашивает: разве и ты ничего не боишься? У меня, говорит, деньги есть, хочешь - дам тебе денег? Ступай ты, говорю, на мельницу, там деньги берут, а меня оставь Христа ради!

Лицо у неё горячо горит, голос обиженно вздрагивает и руки трясутся.

- Что я далась ему? Мало ли других баб на селе? А он этакой рослый, здоровый, согнётся и бормочет, махая рукой: "Коли страха нету больше - всё кончено! Всё рушится, всё нарушено! Мир, говорит, только страхом и держался!" И опять ко мне лезет, за груди хватает, щиплет, просит лечь с ним - мне просто хоть нож в руку брать!

Она всхлипывает, наклоняя голову. Лицо Егора окаменело, скулы торчат, он вытянул руки, сжал все десять пальцев в один кулак и пристально смотрит на него. А я словно угорел, скамейка подо мной колышется, стены ходят вверх и вниз, и в глазах зелено.

Варя говорит тихо, сквозь слёзы:

- Уйду я в город! Измучил он меня, не могу больше терпеть и молчать! Не хотелось мне говорить обо всём этом - зачем, думаю, буду я беспокоить людей бабьими делами... А сегодня так он меня истерзал, что я уж едва стою, силы нисколько нет, и думаю - матерь божия, помоги! Вот сейчас схватит, вот опоганит, окаянный!

Тихонько покашливая, Егор спросил:

- А клятву-то дала ты ему? Рассказал он тебе, что хотел?

- Ой, ну его, я и слушать не стала бы! Уши заткнула бы себе! Начинал он что-то про какую-то женщину... Чудится ему что-то, мертвецы синие, мёртвые женщины. Одна, говорит, ходит ночью голая вся, глаза у неё закрыты, а руки вытянуты вперёд. А потом начинает такое говорить - ну его! Охальник он и буеслов! - угрюмо и гадливо проговорила она. - Не могу я передать его слова...

- Ты, Варвара Кирилловна, - внушительно сказал Егор, вставая из-за стола, - дома сегодня не ночуй. А завтра, - обратился он ко мне, - в город её! Ну, я пойду.

Он подал руку Варе и, заглянув ей в глаза, посоветовал:

- Собирайся-ка скорее! А он - это верно - полоумный, и пора бы ему шею свернуть. Ну, тёзка, я иду.

Мне хочется остаться в тёплой и чистой горнице подруги, и она, я вижу, хочет этого, - усталые глаза её смотрят на меня так ласково с измученного лица. Но меня тянет за Досекиным - он тревожит мне сердце: лицо у него необычно благодушное, двигается он как-то особенно валко и лениво, как бы играючи своей силою, хвастаясь ею перед кем-то. И сухо посапывает - значит, сердце у него схвачено гневом. Встал я.

- До свиданья, Варя!

Она неохотно сует руку, а глазами говорит - не уходи.

- Ты куда же это? - спросил Егор, надевая шапку.

- С тобой.

- Я один дорогу знаю!

Смотрит мне прямо в глаза взглядом, нелюбимым мною и неприятным, и я чувствую, что не ошибся - он что-то надумал.

- Ты бы не пускала его, - будто шутя говорит он Варе. - Что он оставляет тебя по целым неделям одну? Разве так делают хорошие любовники?

- Слышишь? - молвила она, ласково положив руку на плечо мне.

- Скажи, Егор, что ты затеял? - прошу я его. - Может быть, я и не пойду с тобой...

Все трое смотрим друг на друга и молчим, и все сразу догадались, что поняли друг друга.

- Подь-ка ты к чёрту! - сказал Егор, шагая к дверям, но я схватил его за руку.

- Нет, так нельзя!

А Варя, побледнев, шепчет:

- Что ты, что ты! Из-за этакого-то человека себя губить?

И, толкая меня к двери, торопливо говорит:

- Иди с ним! Не пускай его одного-то! Иди!

Я не мог удержать товарища, он вытянул меня за дверь. Минуты две-три мы шагали по улице молча.

- Не стучи каблуками-то! - сердито ворчит Егор. - Сторожа тут где-нибудь. Шёл бы домой!

- Не пойду.

- А куда ты?

- С тобой.

И снова идём молча. Я слушаю, не застучат ли в темноте копыта коня.

- Ты что думаешь? - угрюмо шепчет Егор.

- Ничего.

- Я пойду на мельницу, он там.

- Что делать?

- Минута укажет! Сначала я ему скажу: уходи прочь отсюда, ты человек больной, вредный, а не уйдёшь - пеняй сам на себя.

- Тут он тебя и ахнет!

- Увидим!

Разум говорит мне - спорь, а сердце - не надо. Я молчу.

Очутились мы за околицей, у магазеи. Над нами ветер бойко гонит тёмное стадо туч, вокруг нас маячит и шуршит сухой от мороза ивняк, и всё торопливо плывёт встречу зимнему отдыху. Егор тихонько свистит сквозь зубы, и ветер разносит во тьме этот тихий, топкий звук. Холодно. Жутко. Издали доносится чуть слышный шум...

- Будто скачут? - смятённо говорю я и вздрагиваю от холода или страха.

- Ветер! - отвечает Егор, прислушавшись. - А Гнедому не сдобровать заберут его! - раздумчиво продолжает он, шагая широко и твёрдо. - Отец мой вчера пришёл из волости - говорит: Астахов жалобу подал на солдата, и суду и в город какую-то бумагу послал. Писарь бумагу эту составлял ему. Стой-ка! Чу...

Шум ближе, и ясно - скачут на лошади.

- Это не он, - говорю я.

- А кому ещё быть?

- У него конь тяжёлый.

Во тьме запрыгало большое серое пятно, и завыл вздрагивающий, страшно громкий голос:

- Наро-од... сбива-ай... Скорей! Убийство-о случилось!

Мы бросились вперёд к верховому.

- Это с мельницы Корней-работник! - говорит на бегу Егор. - Стой! Где убийство?

Верховой, прыгая на лошади, не может остановить её, она мечется из стороны в сторону, угрожая опрокинуть нас, и ломает, разрывает речь человека.

- На мельнице, милые! Стой же! Стражник там Авдотью-солдатку... Это ты, Досекин? Дома отец-то твой? Да стой!.. Сбивайте скорее народ, а то он там всех...

- Скачи в деревню, а мы туда!

Егор быстро зашагал вперёд, схватив меня за руку и вскрикивая:

- А-ах ты... как сошлось! Говорил я Лядову... Сволочи!

Сзади нас несётся жуткий вой:

- Вста-ава-эй!

Задыхаясь, бежим. Ветер толкает нас в спины, осыпая нас тревожным криком, заливчатым лаем собак и глухим гулом чугунного била. Проснулась деревня, но кажется, что она боязливо отходит в сторону, удаляется от мельницы.

Досекин наклонился вперёд, стелется по дороге, как лиса, и ворчит, задыхаясь:

- Трое мужиков там, три бабы - как они допустили!

- Оружие у него!

- Трусы всё!

Пошли тише, ветер подкатывается под ноги, торопит.

Нас догоняют верховые, скачут они во тьме и для храбрости ревут разными голосами, стараются спугнуть ночные страхи. Чёрные кусты по бокам дороги тоже к мельнице клонятся, словно сорвались с корней и лени над землей; над ними тесной толпой несутся тучи. Вся ночь встрепенулась, как огромная птица, и, широко и пугливо махая крыльями, будит окрест всё живое, обнимает, влечёт с собою туда, где безумный человек нарушил жизнь.

- Кто идёт?! - неистово орут сзади. Выровнялся из тьмы Мозжухин, болтает ногами и, наезжая на нас конём, кричит:

- Начальство-то наше, а? Обложили нас этими стражниками - ах, ты, господи!

- Поздно ты сообразил, дядя Василий! - сказал Досекин.

- Заскакал я вперёд всех, - сокрушённо говорит верховой, - а что могу один-то? Приеду, а он в меня - пулю!

И, оборотясь назад, заунывно ревёт:

- Поспеша-ай!

До мельницы всего версты две места, а мы будто вёрст десять отмерили. В голове смутно, в горле саднит, глаза и уши необычно чутки, всё вокруг задевает меня, ложится на память и сердце царапинами. И всё - как сон.

Плывёт вокруг тьма, гонимая ветром, мелькают чёрные деревья, тревожно встряхивая ветвями, и промёрзлая грязь под ногами кажется зыбкой, текучей.

- Огня там нет! - говорит Егор.

Мозжухин дёргает за узду, задирая голову лошади кверху, она топчется на месте, фыркает, а всадник вытягивается вперёд и громко шепчет:

- Глядите - бежит кто-то, ей-богу, право! Ах ты, господи, - бежит ведь!

Раздаётся его отчаянный крик:

- Наро-од-жа! Скоре-эй! Сюда-а!

В темноте пред нами мечется маленький кусочек чего-то живого, окрылённый чем-то белым... вот он подпрыгнул с земли и вдруг неподвижно остановился, прилип к ней.

Когда мы подбежали, это оказалась сирота Феклуша, бывшая работница Скорнякова, а ныне подруга убитой Авдотьи по службе в тайном шинке. Полуголая, в одной белой юбке и рубахе, она, лёжа на земле, бьётся, стучит зубами и ничего не может сказать. Подняли её на ноги, ведём обратно, и тут она безумно закричала:

- Куда вы меня, милые, куда?

- Где стражник-то? - спрашиваем.

- Убился... убился из ружья! Ползает по полу, а кровь так и льётся, так и льётся... Пустите вы меня...

Егор накинул на неё свой кафтан и пропал во тьме, словно камень в омуте.

Настигли нас ещё трое верховых, двое с кольями, а Лядов даже с ружьём. Узнав, в чём дело, они храбро заговорили:

- Дошёл, тёмный дьявол!

- Туда ему и дорога, псу!

- Это вот тайные шинки эти губят людей! - грозно кричит Лядов, размахивая ружьём.

А Мозжухин грустно говорит:

- Начнётся теперь, братья, великая склока нам; эх - житьё!

Все четверо быстро погнали вперёд, оставив меня одного с девицей. Обняв за плечи, веду её, выспрашиваю, как всё это случилось, она жмётся ко мне, дрожит, пытается рассказать что-то, но, всхлипывая, говорит непонятно. Впереди нас дробно топочут лошади, сзади гудит народ, а земля под ногами словно растаяла и течёт встречу нам, мешая идти. Девушка кашляет, спотыкается, охает и скулит, точно побитый кутёнок.

- Грозный он приехал, спросил вина, пьёт, дёргает за бороду себя и всё молчит, всё молчит! Я с печки гляжу на него через переборку, думаю - царица небесная! Как он меня спросит - что буду делать? Пришла покойница Дуня, он ей - "раздевайся!" Она хоть и озорница была и бесстыжая, а не хочет холодно, говорит. Он кричит... батюшки!

Виденное овладело ею, она начала говорить быстро, захлёбываясь словами и взвизгивая. Догнали нас пешие, заглядывают в лица нам и прислушиваются к страшной сказке, сдерживая свой говор и топот ног.

- Стал он деньги жечь на свече, она говорит - дай мне! Дал! А она ещё просит, на колена села ему, он схватил её за грудь и давит; кричит она господи! - а он её за горло да на стол и опрокинул; тут я испугалась да к хозяину, а он говорит - ну их ко псам! Сказала я хозяйке, да опять сама на печь... гляжу - постеля на пол сброшена, Дуня поперёк её лежит, а он на коленках пред ней, вино наливает и кричит: сожгу всю деревню! Ничего не боюсь, говорит! Дуня расцарапана вся, в крови! Тут пришли Корней с Михайлой и хозяйка - как он на них зыкнет! Зарублю, кричит, все прочь! Я и глаза закрыла, слышу визг, топот, возня, и Семён пуще всех ревёт! Тут я опять убежала во двор! Ничего не помня, бегаю по двору, и собаки тоже, а что делать - не знаем! Вбежим в сени, да назад, они испугались, лают обе...

В темноте мне плохо видно её маленькое круглое лицо, я чувствую на нём широко открытые глаза, и мне кажется, что они совсем детские и по-детски испуганы. И вся она, все слова её будят надоедную думу:

"Тысячи и тысячи таких, как она, людей, похожих на медные копейки! И тратятся они без жалости всяким и на всё..."

- Тут Михайла вышел, стонет, шатается. Зарубил он меня, говорит. С него кровь течёт с головы, сняла кофту с себя, обернула голову ему, вдруг как ухнет! Он говорит- погляди-ка, ступай! Страшно мне, взяла фонарь, иду, вошла в сени, слышу - хрипит! Заглянула в дверь - а он ползёт по полу в передний угол, большой такой. Я как брошу фонарь да бежать, да бежать...

Кто-то сзади меня сердито сказал:

- Разве можно фонарь с огнём бросать, дура! Ведь он с огнём!

Неожиданно и высоко поднялась из тьмы стена амбара, все остановились перед нею, глухо и осторожно переговариваясь.

- Тихо!

- Не слыхать людей-то!

- Айда!

Никто не тронулся. Были слышны вздохи, сопенье и холодный, внятный звон воды на плотине.

- Господи! - шепчет Феклуша, держа меня за руку. - Как я теперь пойду туда?

Отстранив её, я шагнул вперёд, и все гуськом потянулись за мной, а девушка тихонько завыла:

- Дяденьки! Да не бросайте вы меня одну-то!

- Тиш-ша! - зашипело на неё несколько голосов сразу.

На дворе стоят, понурясь, лошади наших верховых, а людей - ни одного. И только войдя в сени, увидал я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело.

- Что? - спрашиваю Егора.

- Помер!

Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт.

- А как Михайла? - спросил я.

- Ничего! - ответил Егор. - Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца.

Из угла сеней раздается голос Лядова:

- Врёт! Пачпорта у него нет!

А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне:

- Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот загуляла, закружилась!

- Это вы её довели! - резко сказал Егор, покуривая.

- Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит!

- Ещё вверх ногами стоять будете...

Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором:

- Будем, Егорша! Нам - долго ли? Мы завсегда вниз головой живём фокусники!

Лядов грозно оговаривает:

- Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, - чай, не сдохли они со страха!

- Это - дело старосты!

- А коли ты хочешь - ищи!

- Мне что? Я не начальство!

- Ну, так молчи!

- Так-таки и молчать?

Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все - на каждого, каждый - на всех.

Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.

Ползёт, змеится пугливый шёпот:

- Кровищи-то!

- Мужик был ражий!

- Пил, ел сытно!

- Бабочку жа-аль!

- Н-да, хороша была забавушка!

- Вы бы лучше прикрыли её, черти!

- Ничего! Она и живая наготы не боялась!

- А вот стражнику - черти рады!

- Что ж он? Бывают много хуже!

- Ещё бы! Вон в Фокине...

- Михайле-работнику голову порубил!

- Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, - мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?

Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:

- Задержим! Сотские - человек тут, слышь...

- Михайла!

- Шадрывый!

- Поищите-ка его!

- Вот! - довольным голосом говорит Лядов. - А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.

- Айда домой! - тихо зовёт меня Егор.

На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:

- Что шинок я держал - это известно всем и тебе известно - ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше...

- Я? Набавил! - кричит Скорняков, топая ногами.

У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:

- Михайлу-работника не видели случаем?

- Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! - бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор - чу... кто-то стонет! Подошёл - стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, - Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. "Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!" И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.

Смотрю я на него - у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.

- А простудилась, наверное, девушка та! - раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. - Босая бегла! Жалко мне её - какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!

- Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? - искренно удивляясь, спрашиваю я.

Он молчит, чётко отбивая шаг.

Уже светало - на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора - тонкая усмешка.

- Видишь ли что, - говорит он, опуская голову, - я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а - мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие - разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор - здоров, конокрад - здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники - рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные - всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя - верно?

- Почти всегда так! - соглашаюсь я.

- Да! И в нашем деле... которые парни и мужики посильнее - тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней - тесно, слабому - невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!

Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.

- Вот он! - сказал Егор и тихо крикнул: - Эй!

Человек тускло отозвался.

- У тебя рубаха чистая? - спросил тёзка. - Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.

Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:

- У-у-у, головушка моя!

Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.

- Кость цела? - спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.

- На ощупь - будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!

Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.

- Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!

- Застрелился он - знаешь?

- Знаю! До смерти?

- Да!

- Ну - и хорошо! Что только с бабами выделывал он там - ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?

Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:

- Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.

Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.

Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:

- Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству - оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?

Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.

Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.

- Ты иди, тёзка, - говорит он, - светло и всё такое, народ сейчас явится - иди!

- У-ух! - стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается - чистит ему лицо, как самовар.

Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге - предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.

Подошёл я к деревне - над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.

- Уснёшь с этаким! - передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. - Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?

Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:

- Кто его застрелил?

- Сам.

- Ей-богу?

- Полно, Варя! - строго говорю ей.

- Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!

- А судьба - опередила!

- А отчего же кровь?

- Погоди, всё расскажу.

- Умерла Дуня-то?

- Конечно!

Села она на лавку и тихо плачет, говоря:

- Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, - молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали - вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум - они вам покажут, как войны эти затевать!

Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется:

- Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя!

И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы:

- Блаженный ты мой...

Это у неё выходит вроде дурачка, - ну что же...

Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей.

Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой.

- Рассказывай! Где Егор, дома?

Неожиданно для себя я спрашиваю её:

- Любишь ты его?

Она тихо и горячо отвечает:

- А как же! Конечно, люблю! Да ты говори же!

Я начал, но, сказав слов с десяток, вдруг, не помню как - заснул.

Разбудил меня Алексей, уходивший с Кузиным в город. Стоит он надо мной, дёргая меня за руку и сердясь.

- А ты скорее! Понял?

Оглядываюсь - он нахмурен и строг. Варя стоит среди горницы одетая.

- Да очнись ты! - жалобно просит она. - Слышишь - Кузина заарестовали!

Это сразу поставило меня на ноги.

Оказалось - разговорчивый старик засиделся у знакомой нам учительницы, балагуря с нею и братом её, а ночью явилась полиция, арестовала брата и сестру да, кстати, забрала и Кузина.

- Нашли у них что-нибудь? - спрашиваю.

- Кто ж это знает? - тихо ответил Алёша. - Жандармы из губернии приехали! Ты иди, Варвара Кирилловна, зови скорее Егора-то!

Уходя, она ворчит:

- Покажет вам себя Кузин этот!

А я хожу по комнате и не могу явить себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими в тюрьму.

Алёша сидит на печи и, болтая ногами, скучновато рассказывает:

- Я тоже там был у них, обедал и потом долго сидел, ладно, что вовремя ушёл. Он там с Фёдором и Лидией насчёт бога, конечно, сцепился - интересно говорил, я тебе скажу!

И, наклонясь ко мне, оживлённо продолжает:

- Помогите, говорит, богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, - а вы есть рассеянные крупицы и части силы его необъятной и, соединяясь, - увеличиваете мощь его, разъединяясь, - уменьшаете. Доказывает по-славянски... жаль, не понимаю я этого языка!

Меня арест Кузина не беспокоит. Не думая о том, как он будет держать себя перед начальством, я верю - не велик это вред, коли с большой лесной рубки кто-то украдёт лесину или пять.

- Мы с Филиппом заранее узнали про обыск, да всё-таки поздно! Я сижу у него, читаю, вдруг он прибежал - сейчас, говорит, встретился мне помощник исправника и сказал, что торопится на обыск. Я побежал было к Сусловым, но у ворот их полиция стоит, - прошёл мимо. Как ты думаешь - что теперь будет?

- Не знаю! - говорю. - Почему-то чувствую, что всё это боком пройдёт.

- Лишнего он не скажет! - уверенно молвил Алёша. - Филипп, зная его меньше меня, иначе думает: он махнул в губернию, а в лавочке остался этот новый, из города, сумрачный человек. Он - чистый, а в лавке ничего нет лишнего, только бумага одна, да о ней не догадаются, наверно. Они уж и товар разложили, книжки, детские игрушки, на окнах картонки висят с ручками, карандашами. И вывеска готова: "Книжная и писчебумажная торговля Горчакова", а Филипп с бородой своею - совсем купец! Он в городе со всеми знаком - смешно видеть...

- Всё пройдёт мимо! - говорю я, ибо ощущаю уверенность в этом и она растёт.

Пришёл Егор; кафтан у него, несмотря на холод, внакидку, рубаха не опоясана, рукава засучены. Хмуро оглянул нас круглыми глазами и спрашивает:

- Ну?

Слушая рассказ Алёши, он свистит тихонько, барабанит пальцами по столу и, не мигая, смотрит на меня несвойственно ему мягким взглядом.

- Рановато попал старик! - сожалительно говорит он. - И жалко, что один, никого нет с ним наших! Тёзка, ты не думаешь, что арест этот тебя касается?

- Нет.

- Ты бы всё-таки ушёл из деревни куда-нибудь, а? На всякий случай.

- Надо подумать.

- Подумай! Алёша тоже советует.

Я не выспался, в голове мутно, туманно, думать лень. Алексей уходит сегодня у него чтение; где-нибудь в овине соберутся ребята и просидят до позднего вечера.

Надевая кафтан в рукава, Егор говорит:

- Я тоже иду, мне надо сани чинить. Давеча родитель проповедь мне читал, всё упрекает, что мало я работаю, разоряемся мы, плачется. И мать тоже - в два голоса донимали. Да! Мешают несколько родители нашему брату, надо бы прямо из земли родиться, она умнее отцов-матерей. Так ты, тёзка, подумай, да поскорее - к вечеру надо это решить. Варвару Кирилловну я попросил - пусть она погуляет, послушает, что народ говорит. Отец чего-то намёки мне кидал про Астахова, что он всех может съесть. На мельницу начальство явилось - видимо-невидимо сколько его! Тятька бросился туда, как обожжённый. До свиданья! До вечера!

Он взял меня за руку, пожимает и говорит, спустя голову:

- Чёрт его знает - бьётся у меня в сердце какая-то тревога - с устатку, что ли?

- Ты, - спрашиваю, - Кузину веришь?

- Нарочно зла не сделает, верю! А не нарочно - всякий может.

Он усмехнулся и говорит:

- Скучно ему будет одному! Ваню бы туда посадить для беседы с дядей и отвердения души, а то Ваня очень жалостлив: всё жалуется, что Никина напрасно обидели мы, и утешает его. А Никин той порой - лес возит на избу себе. Ну, до вечера!

Ушёл. Но оставил мне часть своей тревоги.

Над деревней давно уже носятся белые мухи, лениво падая на истоптанную землю, одевают её прозрачной, тонкой пеленой сухого снега. Торопливо проходят взад и вперёд по улице наши серые мужички; голоса звонки, и громок бодрый шаг. Вот плывут празднично одетые женщины, среди них, высоко подняв голову, Варвара - она что-то рассказывает, остановясь посреди улицы, слышу, как мягко бьётся в стекло окна её густой и сильный голос. Осыпанный белыми снежинками, подошёл Милов, спросил о чём-то и, передвинув с боку на бок шапку, потупившись, плетётся дальше.

Надо бы Варю домой звать, да неловко мне постукать в стекло.

Проскакал верховой, взмахивая локтями, словно курица крыльём, бабы закричали вслед ему и спешно разбежались, а Варя осталась одна, как берёза в поле, и, поглядев вдоль улицы из-под руки, идёт к воротам.

Вот она на пороге, розовая и свежая, снимает кофту и говорит:

- Насмотрелась, наслушалась, все дела разнюхала - ай, батюшки! Как деревня-то вздыбилась! Астахов Скорнякова попрекает шинком - дескать, это разврат. Скорняков божится, что ничего не знал, а Гнедой поливает обоих беда! У сборни крик, шум стоит...

Она двигается, точно рыба в воде, плавно и щеголевато играючи сильным телом, - люблю я смотреть на неё...

- Скорняков боится, уже пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, - хочет задобрить народ, чтобы молчали про шинок-то, - работа, дескать, будет. А Астахов кричит - врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ... Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули!

Варя смеётся, закрыв лицо рукой.

- Кирик отличился: говорил за Астахова, Кузьма-де и богу и начальству - любезный человек, умница, грамотник, миру защитник, недаром-де мы его в Думу послать собрались, да вдруг как начнёт матюкать защитника-то! Все глаза вытаращили, а потом - хохочут! Кирик крутит головой, смеясь: "Эко, говорит, как я ошибся! Уж больно он меня окарнал, сукин сын, Кузька-то, забыть нельзя!" Да и начал, и начал грабежи его считать! Народ кричит: "Кирик, где же у тебя правда?" Обозлился он и скажи: "Там же, где и у вас, сволочи!" Да такое место назвал - срамота!

Стыдливо и лукаво присунулась она ко мне, замолчала, а потом тихо и грустно шепчет:

- Знаешь, про тех, что на мельнице лежат, как будто и забыли все, только бабы одни втихомолку вспоминают Дуню... ой, что это?

Быстрый топот в сенях, распахнулась дверь, на пороге встал Досекин и, задыхаясь, шепчет:

- Солдаты приехали, жандармы, тебя, тёзка, спрашивают, схватили Гнедого!

Ёкнуло у меня сердчишко, замерло. Хотел встать на ноги - Варя обняла меня, держит, вижу её милые глаза, бледное лицо, слышу тихий голос:

- Беги скорее в лес!

И Егор повторяет:

- Беги!

Схватил меня за руку, смотрит в лицо мне, тащит к двери.

- Поздно бежать-то! А отсюда скорее уходить надо.

Обнял Варю, поцеловал. Обнял меня тёзка.

- Берегите, - говорю им, - друг друга!

А у самого сердце вдруг взыграло, налилось и тоской и силой. Жарко стало мне.

- Может, ещё успеешь? - шепчет Егор, а Варя, бледная, толкает меня к двери:

- Иди скорее, милый, иди ты!

Выскочил я на двор, пробежал огородом, перескочил плетень, - по тропе в кустах идут двое солдат, увидали:

- Стой!

И оба, взбросив ружья к плечу, прицелились.

- Что вы, - говорю, - с ума сошли?

- Молчать!

И повели раба божия один впереди, другой сзади. Идём задворками, падает снег, белит землю и серую шинель солдат.

Встречу идут ещё солдат и маленький офицерик в башлыке.

- Кто такой? - грозно кричит он.

- Егор Петров Трофимов.

Тогда он командует солдату своему:

- Иди, доложи ротмистру - Трофимов задержан. Слышишь? Трофимов!

Личико у него маленькое, розовое, с чёрными усиками и гордое, как новенький пятиалтынный. Руки в толстых жёлтых перчатках и лакированные сапожки на ногах.

Идём.

- Куда ж вы меня ведёте? - спрашиваю.

- Не ваше дело!

- Верно, - говорю, - но, может быть, вам нужно ко мне на квартиру?

- Конечно!

- Прошли мимо её.

В горнице у меня - жандарм, солдаты и высокий, осанистый жандармский офицер, с острой седой бородкой и большими усами, - концы их висят вниз, кажется, что у него три бороды. Книги побросаны на пол, всё перерыто.

- Трофимов? - басом спрашивает офицер и добавляет: - Он же - Николай Смирнов, а?

"Эге! - думаю, - какой ты образованный!"

У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им - я не могу, я не хуже их.

Соображаю: если они - эти - знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же.

Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами:

- Я спрашиваю - это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов?

- Трофимов я, Егор Петров.

Кричит грозно:

- Врёшь!

Очень легко сердится оно, начальство.

Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу.

На рассвете мы шагали в город - я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше.

Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.

Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть.

Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег.

- Я сам солдат! Солдат должен правду защищать!

- Поговори! - грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает:

- Какую?

- Такую! Всеобщую правду! А вы - Кузьку богача, мироеда защищаете!

- Дай ему по башке, Ряднов!

Это надо прекратить.

- Земляки, - убеждающе говорю я, - не на то вы сердитесь, на что нужно...

- Разговаривай! - рычит солдат.

- Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком...

- Из-за кого? Из-за вас, чертей!

- Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться...

- Это он верно говорит! - отозвался солдат сзади меня.

- У нас всё верно! - гордо заявляет Гнедой.

- Слушай их, они скажут!

Старшой, заглядывая мне в лицо, хмурит брови.

Я продолжаю, уверенно и ласково:

- Всё это можно исправить, земляки! С версту пройдёт - будет на дороге деревня, а в ней - чайная, вот вы зашли бы, да попили чаю, и нам тоже позвольте. А так - ни вам, ни нам с лишком тридцать вёрст места не одолеть!

Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит:

- Это - можно! Это - ничего, земляк, можно!

И все ему поддакивают:

- Конечно!

- Не худо!

- Близко деревня-то?

- Не пожравши, и блоха не прыгает!

А Гнедой поучает:

- Видите - мы же вас и жалеем!

Старшой был у меня на обыске, мы вместе ночевали, и ночью я с ним немножко поговорил о том, о сём. Он и ещё один рослый солдат, Ряднов, шагающий рядом со мной, спокойнее других, остальные трое, видимо, давно болеют тоской и злостью. Они все худые, костлявые и навсегда усталые, словно крестьянские лошади, у них однообразно стёртые лица и тупые, безнадёжные глаза.

- Водим мы вас, водим, - тихо говорит Ряднов, - конца нет этому маршу!

- Отчего эта история идёт в народе, земляк? - спрашивает старшой, косясь на меня. - Какая тому причина, что никто не имеет покою?

Я начинаю объяснять им историю и причину, они сбиваются в плотную кучу, прижав ко мне Гнедого, их глаза недоверчивы, усы и брови в мутных каплях талого снега, и все они словно плачут тяжёлыми слезами.

- Даже удивительно, до чего нехорошо всё! - слышу я сзади себя тихое, искреннее восклицание, и кто-то горячо дышит в затылок мне.

Я их знаю, солдат: они всё равно как дети - такие же доверчивые и такие же жестокие. Они - как сироты на земле - ото всего оторваны, и своей воли нет у них. Русские люди, значит - запуганные, ни во что не верят, ждут ума от шабра, а сами боятся его, коли видят, что умён. А ещё я знаю, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет, - должен принять мою святую веру в необоримость соединённых человеческих сил. Поэтому я, не стесняясь, говорю им, что думаю.

- Плохо слышно! - с досадой ворчат назади. - Снег этот в уши набивается!

Гнедой доволен и бурчит:

- То-то вот оно!

Разговариваем всю дорогу до деревни, и, лишь войдя в улицу, наши конвоиры снова погрубели и грозно командуют нами.

Но придя в чайную и дождавшись, когда нам дали чаю и хлеба, они свирепо изгнали хозяев, расстегнулись, встряхнулись и снова, подобрев, смотрят на нас мягко и внимательно слушают мои речи.

Жуют хлеб, глотают чай, чмокают губами, и серые стриженые головы их печально покачиваются.

Ряднов спрашивает:

- А что, там в деревне остались ещё люди вашей веры?

Гнедой, чёрт его возьми, гордо орёт:

- А как же! У нас по всей округе...

Я ударил его ногой под столом, солдаты заметили это и хмуро улыбаются, а один спрашивает, подмигивая:

- Ты что, землячок, язык-то прикусил?

Гнедой, красный весь, пыхтит, двигая ногою, и всё-таки говорит смущённо:

- Что ж, двое, что ли, нас?

- Стало быть, - широко ухмыляясь, говорит старшой, - вас отведём - за другими пошлют?

Красные распотевшие рожи солдат разно улыбаются, а один из троих насмешливо говорит:

- Занятие!

И злой чей-то голос вторит ему:

- Приказали бы перебить всех сразу - правых, виноватых, - вот и спокой!

Пользуясь минутой задумчивости, обнявшей их, спрашиваю Гнедого:

- Оговорил-таки тебя Кузьма-то?

- Не он! - быстро отвечает Гнедой. - Это Мозжухин с Лядовым, Скорняков, главное, и другие ещё там! Что говорили! "Ваши благородия, он это я - не иначе китайцами подкуплен и самый вредный человек на деревне: начальство позорит и нас всех тоже, одни, говорит, китайцы хороши!"

Солдаты подозрительно смотрят на нас, и Ряднов спрашивает:

- А ты откуда знаешь их, китайцев?

- Я-то? - гордо кричит Гнедой. - Вона! Да я же на войне на этой был, в плену был, крест имею Егория - вот он, крест-от, он у меня тут...

Торопливо полез в карман штанов, вынул оттуда горсть какого-то мусора и, шевыряя в ней толстым пальцем, сокрушённо бормочет:

- Эх ты, дуй те горой! Крест-от я забыл, ребя! Н-ну, это нехорошо была бы мне всё-таки защита, а я его забыл, а-ах!

- Коли имеешь - это начальству известно! - ободряя его, говорит старшой, потом командует:

- Собирайсь, живо!

Солдаты застёгиваются, берут в руки ружья; они смотрят на Гнедого с любопытством, задумчиво, сожалительно.

Но Гнедой уже оправился; значительно хмурясь, он высоко поднял руку и, кому-то грозя тёмным кривым пальцем, таинственно говорит:

- Я, ребята, людей этих, китайцев, японцев, близко видел - и которые воюют, и которые землю пашут... Ну как они землю свою взбадривают!.. боже мой! постеля невесте, а не пашня! Это же настоящий рабочий народ - и зачем ему драться, ежели такая земля, и, конечно, они всё издали больше, вовсе они и не хотят войны, потому сеют они этакое особое просо...

Снова плотным клубком серых тел катимся мы по дороге сквозь зыбкую пелену снежной ткани, идём тесно, наступая друг другу на пятки, толкаясь плечами, и над мягким звуком шагов по толстому слою мокрых хлопьев, над тихим шелестом снега - немолчно, восторженно реет крикливый, захлёбывающийся голос Гнедого.

Спотыкаясь, позванивая штыками, солдаты стараются заглянуть ему в лицо, молча слушая сказку о неведомой им щедрой земле, которая любит работников своих. Снова их красные лица покрыты мутными каплями талого снега, течёт он по щекам их, как тяжкие слёзы обиды, все дышат громко, сопят и, чувствую я, идут всё быстрее, точно сегодня же хотят достичь той сказочной, желанной земли.

И уже нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хоть не забываю я, что ведёт эта дорога в тюрьму, но, вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, - хорошо, светло горит моё сердце, и хочется мне кричать во все стороны сквозь снежную тяжёлую муть:

"С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!"

1909 г.

ПРИМЕЧАНИЕ

Впервые с большими цензурными сокращениями напечатана в "Сборнике товарищества "Знание" за 1909 год", книга двадцать седьмая, СПб, 1909, с подзаголовком "Повесть". Одновременно полностью напечатано отдельной книгой издательством И.П.Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания).

Над повестью "Лето" М.Горький работал в первой половине 1903 года. Из письма М.М.Коцюбинского к жене от 20 июня (ст.ст.) 1909 года видно, что М.Горький закончил повесть в июне 1909 года и 20 июня читал её на о.Капри своим друзьям и знакомым (Сб. "О. М.Горький i М.М.Коцюбинський. Збiрник матерiалiв", Киiв 1937, стр.53).

М.Горький считал повесть "Лето" одним из набросков к задуманной, но не осуществлённой им повести "Сын". В письме к В.А.Десницкому он сообщал:

"Предполагалось после "Матери" написать "Сын"; у меня были письма Заломова из ссылки, его литературные опыты, знакомства с рабочими обеих партий и с крупнейшими гапоновцами: Петровым, Инковым, Черемохиным, Карелиным, впечатления лондонского съезда, но всего этого оказалось мало. "Лето", "Мордовка", "Романтик", "Сашка" - можно считать набросками к "Сыну"..." (В.Десницкий. М.Горький. Гослитиздат, Л. 1940, стр.263).

Вплоть до Октябрьской революции повесть "Лето" печаталась в России с большими цензурными сокращениями; распространение издания И.П.Ладыжникова было запрещено на основании цензорского доклада от 13 января 1910 года. В докладе говорилось: "В прилагаемом повествовании автор, по своему обыкновению, преподносит читателям свои пересказы на освободительные темы, причём в книжке, конечно, нет недостатка в суждениях социалистических, бунтовских и антимилитарных... На стр. 77, 82, 83, 87, 116, 122 автор выражает своё сочувствие революционерству, отрицает законы, даже восхваляет Стеньку Разина и Емельяна Пугачева, духовных праотцев русской революции. Полагал бы, что книжка должна быть запрещена ввиду её совершенно определённого направления..." (Сб. "М.Горький. Материалы и исследования". М.-Л. 1941, т.III, стр.429-430).

Значительные изъятия были сделаны в повести общей и военной цензурой при публикации её в четырнадцатом томе собрания сочинений М.Горького, издание "Жизнь и знание", Петроград 1916.

Повесть включалась во все собрания сочинений.

Печатается по тексту хранящейся в Архиве А.М.Горького машинописной копии, подготовленному автором для двадцать седьмой книги "Сборника товарищества "Знание" за 1909 год", с восстановлением всех цензурных изъятий по изданию И.П.Ладыжникова.

Загрузка...