Опаляющий разум

Валентина Журавлева Сквозь время

"Я — Время; ныне перед вами

крылья

Я разверну. Не ставьте мне в вину

Мой быстрый лет и то, что я

скользну

Через шестнадцать лет, ничем

пробел

Не заполняя".

Шекспир, "Зимняя сказка".

Это был страх. Самый обыкновенный страх — навязчивый, липкий. Зорин никак не мог отделаться от ощущения, что проказа прячется где-то здесь, в комнате. Он устал, но боялся подойти к креслу. Он хотел пить, но боялся прикоснуться к графину. Болезнь могла быть везде — даже в вазе с ландышами.

Стараясь заглушить страх, он быстро ходил по комнате. Тень, нс поспевая за ним, металась по расчерченному квадратами паркету.

— Бациллы проказы, — бормотал Зорин. — Бациллы Хансена... Хансена? Да, да, конечно...

Больше он ничего нс мог припомнить, и это только усиливало страх. Может быть, заражен и воздух? Может быть, вдыхая воздух, теплый, насыщенный пряным ароматом ландышей, он глотает и эти проклятые бациллы Хансена?

Он почти подбежал к окну, рванул задвижку.

Холод оттеснил страх. В окно залетали снежинки. Ветер подхлестывал их, они кружились деловито, чинно. В танце снежинок было что-то очень привычное, много раз виденное. Это успокаивало.

Сумерки скрывали очертания предметов, и Зорин никак не мог понять — вяз или осокорь растет напротив окна. Ему почему-то казалось очень важным определить породу дерева. Он щурил близорукие глаза, вглядываясь в наползавшую тьму.

Машинально он прикоснулся к оконной раме, и сейчас же ударом электрического тока вернулся страх. Нельзя было трогать раму! В этой комнате нельзя было ни к чему прикасаться! Он вытащил платок и принялся вытирать пальцы.

За спиной тихо скрипнула дверь. Зорин вздрогнул — нервы отзывались на звук, как туго натянутые струны, — обернулся, поспешно пряча платок.

В дверях стоял человек в коричневом костюме. Лицо и руки человека были скрыты бинтами. Дымчатые очки прикрывали глаза.

"Человек-невидимка", — почему-то подумал Зорин.

— Товарищ Садовский? — голос Зорина выдавал его волнение. — Доктор Садовский?

— Да. Александр Юрьевич Садовский, — ответ прозвучал подчеркнуто вежливо.

Зорин шагнул вперед, протянул руку и сейчас же, спохватившись, отдернул ее.

— Очень приятно вас видеть, — пробормотал он, чувствуя, что краснеет, и понимая, что говорит глупость.

— Садитесь, профессор, — Садовский кивнул на кресло.

Несколько секунд они еще стояли друг против друга: высокий, чуть сутуловатый Садовский, низкий, очень полный Зорин. Потом Зорин рывком поидвинул кресло. И странное дело — опустившись в кресло, которое минуту назад казалось ему таким страшным, он неожиданно почувствовал облегчение.

Садовский, прихрамывая, прошел к другому креслу.

* * *

Проказа — как тигр, В терпении, с которым она преследует жертву, есть что-то страшное, неотвратимое. Год, два, десять, тридцать лет она выжидает. Потом прыжок — и когти впиваются в тело, рвут, терзают...

Александр Садовский мог пибедить проказу. Ему просто не повезло. Случилось почти невероятное. Он, врач-лепролог, сам заболел проказой,

Это произошло весной, когда он испытывал созданный им препарат АД. Новый препарат совершал чудеса: он был намного сильнее сульфетрона, пропизола, хаульмугрового масла. Но иногда — это случалось нечасто — препаратт АД вызывал резкое обострение болезни. Садовскому не удавалось нащупать закономерность. Требовались эксперименты, десятки, пожалуй даже сотни, длительных экспериментов.

А проказа ответила ударом на удар. Четырнадцатого апреля, утром, умываясь, Садовский заметил на кисти правой руки красноватое пятнышко овальной формы. Через неделю такие же пятна появились и на лице. Еще через месяц пятна превратились в язвы.

Это была какая-то редчайшая разновидность лепроматозной проказы злокачественная, скоротечная. Проказа словно мстила человеку, посягнувшему на ее тайны. Препарат АД не помогал. Каждый эксперимент — теперь Садовский экспериментировал на себе — приносил ухудшение.

Лепрозорий размещался в двух одинаковых трехэтажных зданиях. В одном находилась клиника. Здесь же жили больные. В другом были квартиры врачей и обслуживающего персонала. Еще весной Садовский перебрался в клинику. С этого времени он жил в химической лаборатории. Впрочем, "жил" — не то слово. Он работал. Работал утром, вечером, ночью. Победу над проказой — а с ней и спасенье — могла дать только скорость. Нужно было обогнать болезнь.

Препарат АД приготовлялся из солей двух кислот — хаульмугровой и гиднокарповой. Действие препарата зависело от его состава. Где-то, отмеренная сотыми долями процента, проходила граница между жизнью и смертью.

Все лето Садовский искал способ получения химически чистой гиднокарповой кислоты. Осенью врачи проверили действие очищенного препарата АД на больных. В шестнадцати случаях из семнадцати препарат принес почти полное излечение. И только у семнадцатого больного врачи констатировали обострение процесса. Этим больным был сам Садовский.

Новые опыты — новые неудачи. Они подгоняли болезнь. История болезни Александра Садовского быстро превратилась в пухлую папку. Садовский был и исследователем, и врачом, и больным. В историю болезни вписывались скупые, пожалуй излишне скупые, жалобы больного, латынь врача, химические формулы исследователя. Каждый опыт приближал победу исследователя. Каждый опыт приближал гибель больного. Врачу оставалось определить, что произойдет раньше.

В декабре Садовский-врач знал: больной погибнет прежде, чем исследователь найдет средство спасения. Исследователю нужно было три-четыре года: больному оставалось восемь, может быть, десять месяцев.

Эксперименты продолжались. Садовский-исследователь считал, что он имеет право распоряжаться жизнью Садовского-больного. Но одиннадцатого января главный врач лепрозория категорически запретил дальнейшие эксперименты. Садовский не спорил. Его болезнь уже давно перестала быть типичной, а значит, и интересной для опытов. Он отдал все свои записи ассистентам и перебрался в маленькую комнату рядом с клиникой. В лабораторию он больше не приходил.

...Проказа как тигр. Она кромсает свою жертву и убивает ее, только изуродовав до неузнаваемости.

Садовского теперь лечили обычными сульфопрепаратами. Но когти проказы мертвой хваткой вонзались все глубже и глубже.

Проказа победила.

* * *

— Продолжайте, продолжайте, профессор. Я слушаю.

Белая маска бинтов скрывала выражение лица Садовского. Это раздражало Зорина. Он терял уверенность, сбивался, по нескольку раз повторял одно и то же. Продуманная система аргументов расползалась как карточный домик.

— Понимаете, продление жизни... Я хочу сказать, борьба со старостью...

Он вспомнил, что именно с этих слов начал разговор. Дымчатые стекла очков Садовского ехидно поблескивали.

— Видите ли...

Зорин замолчал. Ему было жарко. По лбу, вызывая неприятное ощущение, капельками стекал пот. Как назло, платок куда-то запропастился.

— Старость? — переспросил Садовский. — Старость мне не грозит.

Зорин бросился напролом.

— Проказа излечима?

Садовский пожал плечами.

— Когда как.

— Я имею в виду вашу болезнь.

За дымчатыми стеклами очков что-то блеснуло.

— Сейчас неизлечима.

Платок, наконец, отыскался. Зорин вытер лоб. Машинально придвинул кресло к Садовскому.

— Сейчас неизлечима? Так... А потом?

Садовский ответил не сразу.

— Года через три. Не раньше, — он покачал голозой. — Впрочем, это срок, рассчитанный на сумасшедшую работу. Скажем, так лет через восемь.

— Восемь лет? А вы... я хочу сказать... вы... — Зорин смотрел на ландыши, — в вашем распоряжении... простите...

Садовский понимающе кивнул головой.

— Семь месяцев. Может быть, восемь. И не больше десяти.

— Восемь лет — и восемь месяцев! — Зорин говорил почти весело. — Что же, именно так, — он придвинул кресло вплотную к креслу Садовского. — Послушайте, Александр Юрьевич, представьте себе, что вы... ну... заснете на эти восемь лет. Понимаете — па восемь лет? Если понадобится, даже на двадцать. И проснетесь, когда люди научатся лечить... вашу болезнь.

Обтянутая бинтами рука медленно поднялась вверх, сняла очки. В узкой прорези марли Зорин увидел карие глаза. В их взгляде было что-то необычное. Они смотрели слишком пристально. Только приглядевшись, Зорин заметил — ресниц и бровей почти не было.

— Сон? — глаза прищурились. — Вы полагаете, проказа не страшна спящему человеку? Организм живет — значит, живут и бациллы проказы.

— Нет, нет. Я имею в виду другой сон. Сон, при котором организм почти не живет.

— Смерть?

— Сон, — с нажимом повторил Зорин. — Потому что после смерти не просыпаются.

Глаза Садовского смотрели враждебно.

— Давайте говорить начистоту, Борис Аркадьевич, — нетерпеливыми взмахами затянутой в бинты руки он подчеркивал каждое слово. — Вы прилетели сюда неспроста. Что вы хотите? Что вы предлагаете? Говорите... или я уйду.

— Ладно. Будем говорить начистоту. Как врач с врачом. Вы о гипотермии слышали?

— Да. Операции, которые проводят при искусственном понижении температуры организма. Но какое отношение вы имеете к хирургии? Ваша область — продление жизни.

— Вот, вот. Продление жизни, — Зорин утвердительно кивнул. — Я нс умею еще продлевать жизнь бодрствующего человека. Но продлить жизнь человека спящего я могу. Улавливаете?

— Нет.

— Если человек спит обычным сном — он живет. Если человек спит при глубокой гипотермия, он... он не живет. И, следовательно, не стареет.

Садовский пожал плечами.

— Человеческий организм можно охладить на восемь, ну, десять градусов. Что это изменит? Основнэй обмен в организме будет продолжаться. Значит, будет продолжаться и жизнь — пусть даже замедленно.

Зорин протестующе хмыкнул. Пробормотал:

— Закон сохранения консервативности.

— Что? Как вы сказали?

Зорин забыл, что перед ним сидит больной, неизлечимо больной человек. Злость неуживчива: она вытесняет другие чувства. А возражения всегда злили Зорина. Он знал это... и все-таки злился.

— Я сказал: закон сохранения консервативности. По моим наблюдениям, ученый, революционизирующий одну область знания, почти всегда консервативен в другой. Если бы я не знал, коллега, о ваших работах по лепрологии.. Ну, откуда вы взяли эту цифрудесять градусов? — Он не дал Садовскому ответить. — А если тридцать градусов? Или тридцать пять?

— Заморозить человека до нуля, а потом вернуть к жизни? Не верю.

Платок опять куда-то запропастился. Зорин шарил по карманам.

— Насколько я помню, — продолжал Садовский, — сердце человека не выдерживает охлаждения ниже двадцати шести градусов. Фибрилляция желудочков...

Зорин быстро поднял голову.

— Да, да, сердце не выдерживает. Но ведь можно выключить сердце, и тогда фибрилляция не наступит. Я применяю для поддержания сердечной деятельности аппарат "искусственное сердце-легкие". Кровообращенне обходит сердце. Фибрилляция не наступает. Я охлаждал человека почти до нуля. И после этого сердечная функция возобновлялась! Нет, нет, коллега, дайте мне досказать... Самое главное — при глубоком охлаждении и замедленном кровообращении человек живет, но... — Зорин поднял палец, — но все жизненные процессы замедляются в сотни раз... Ну, что вы хотите сказать?

Садовский молчал.

— Сейчас ваша болезнь неизлечима, — Зорин запнулся, вопросительно посмотрел на Садовского, повторил, — да, неизлечима! Вы это знаете лучше меня. Но если вы согласитесь, мы обманем проказу. Вам нужно, — он поправился, науке нужно восемь лет? Превосходно! Эти восемь лет для вас будут одним месяцем.

Садовский молчал.

— Я провел уже десятки опытов, — говорил Зорин. — Продолжительность переохлаждения, правда, не превышала трех недель. Но здесь дело идет о жизни. Единственная возможность... И потом, вы понимаете, при необходимости эксперимент можно прервать. Простите, я хотел сказать не эксперимент, а... это... лечение...

Садовский надел очки. Потянулся к вазе с цветами, поправил ландыши.

Зорин сосредоточенно, словно это имело очень важное значение, вытирал бритую голову.

Садовский встал. Сказал твердо:

— Не хочу!

* * *

С Волги тянуло несильным, но холодным ветром. Ночью снова выпал снег, и Садовскому приходилось утаптывать тропинку. Узкая, едва видная под снегом, она петляла между деревьями. По старой — кто знает, сколько десятилетий существовавшей, — традиции каждый больной, попав в лепрозорий, сажал дерево. Больные верили: вырастил дерево — выздоровеешь. Вр^чи говорили: труд отвлекает — это полезно. И традиция соблюдалась строго. В последние годы многие излечивались, но никто не уезжал из лепрозория, не посадив дуб, вяз или осокорь.

Прежде Садовский просто не обращал на это внимания, он верил только в науку. Теперь он понимал, что, кроме науки, есть многое другое, что объединяется довольно неопределенным словом "жизнь".

Он облюбовал место и решил весною посадить дубок. Главному врачу он сказал серьезно: "Труд, говорят, отвлекает". Тот ответил тоже серьезно: "Это, говорят, полезно".

Почва здесь была дрянная — песчаник, солончаки. Сам по себе рос только ак-джусаи — белая полынь. Чтобы дерево принялось, приходилось поработать. Это, наверное, и в самом деле было полезно.

Деревья росли вперемежку — старые и молодые. Па холме, выше остальных, стояли три вяза. Их посадил штурман дальнего плавания, заразившийся проказой где-то на Гавайях. Он называл деревья по-морскому: среднее, то, что повыше, гротом, два других — фоком и бизанью. Летом они действительно напоминали мачты с наполненными ветром зелеными парусами. Штурмана вылечили, и года два назад он покинул лепрозорий. Деревья-мачты остались. По соседству с ними Садовский и собирался посадить свой дубок. Сейчас здесь был только снежный сугроб.

Садовский медленно обошел его. Правая нога побаливала. Ощущение было такое, как от холода. Но он знал, что холод этот совсем особого рода. Он вообще хорошо представлял себе, что будет дальше. Появятся новые язвы. Окончательно выпадут брови и ресницы. Утолстятся ушные мочки. Разрушится носовая перегородка. Ухудшится, а может быть, и совсем пропадет зрение. Дышать будет все труднее и труднее. Потом... То, что произойдет потом, врачи деликатно называют "летальным исходом".

Садовский и сам не смог бы объяснить, почему он не принял предложения Зорина, Он должен был его принять. Он даже хотел его принять. Если человеку терять нечего, он ничем не рискует. Прописная истина. Перед смертью не надышишься. Тоже прописная истина. Но обе эти истины — а с ними и многие другие — летели к черту, едва только Садовский задумывался над словами Зорина. Нечего терять? Чушь! Полгода жизни — это немало. Это очень много! Сейчас он жил так, как знатоки пьют вино — медленно, смакуя каждый глоток, каждую каплю.

Раньше он никогда не задумывался над смыслом жизни. Теперь он знал: конечный смысл жизни в том, чтобы жить. Во имя жизни иногда можно пожертвовать жизнью. Но человек создан, чтобы жить. Эта истина подтверждалась всем: каждым глотком воздуха, каждым движением, каждой мыслью. Все было хорошо, все имело свой смысл и особую прелесть — жара и холод, безветрие и ветер, музыка и тишина. Он умывался — и не понимал, как раньше он мог делать это автоматически. Он садился за стол — и не понимал, как раньше он мог читать за едой.

Почему-то думают, что для приговоренного к смерти время бежит с громадной скоростью. Наоборот. Оно почти замирает. Но каким-то шестым чувством человек постоянно ощущает его медленное я неуклонное движение. В этом движении есть что-то гипнотизирующее. Отвлечься, вырваться, уйти от него почти невозможно. Не помогают никакие силлогизмы. Логика вообще бессильна там, где восприятия и чувства напряжены сверх меры. За каким-то пределом начинают действовать особые — еще не изученные человеком — законы.

По логике все казалось просто. Садовский был одинок. Садовский был неизлечимо болен. Следовательно, ему нечего было терять. Следовательно, он с радостью должен был принять предложение Зорина.

Но неизвестные законы, вопреки логике, диктовали обратное. Именно потому, что Садовский был одинок и неизлечимо болен, каждый разговор, даже пустяковый, каждое даже небольшое улучшение самочувствия приобретали сейчас особую, исключительную ценность.

Логика говорила: из тридцати четырех лет жизни ты почти треть провел здесь, в лепрозории, ты работал по двенадцати часов в сутки и все-таки не победил проказу. Следовательно, за оставшиеся полгода, не работая в лаборатории, ты, конечно, ничего не придумаешь.

Неизвестные законы нашептывали свое: ты сейчас впервые увидел и почувствовал мир, оставшиеся месяцы дадут тебе больше, чем вся. жизнь.

...Снег пощелкивал под ногами. Впервые Садовский обратил внимание, что снег не поскрипывает, не хрустит, а именно вот так пощелкивает. Это открытие за последний месяц он сделал их множество — было важно.

Тропинка, обогнув холм, вышла на пустырь. Ветер гнал по пустырю белые волны снега, и они захлестывали, стирали тропинку. Летом пустырь тоже был белым — от густых порослей ак-джусана. Садовский попытался вспомнить запах ак-джусана, но почему-то вспомнил другой запах — ландышей. И сейчас же выплыло лицо Зорина — полное, с маленькими прищуренными глазами, с быстрой сменой выражений.

Да... Садовский еще до встречи догадывался, о чем будет говорить Зорин, Но когда профессор протянул и тут же отдернул руку, Садовский почувствовал желание сказать "нет", даже если бы хотелось сказать "да". С этого, собственно, и началось. Закон консервативности? Ерунда! Просто лепрологию он знает и чувствует. А опыты Зорина для него — китайская грамота. И вообще откуда Зорин узнал о нем? Ничего особенного не произошло. Врач заболел. Что здесь удивительного? На Гавайских островах еще совсем недавно существовал закон, по которому врачи давали подписку на всю жизнь оставаться в лепрозориях.

Садовский вспомнил, с каким испуганным лицом Зорин отдернул руку. Люди чертовски боятся проказы. А ведь, в сущности, она не более опасна, чем туберкулез. Но люди боятся даже слова "проказа". И Зорин боится. В кресло сел, как на электрический стул. Правда, потом, когда начал говорить о своих опытах... Да, опыты! Все-таки Зорин талантлив. Блестящая идея — выключить сердце и легкие, заменить их аппаратом... Да, придумано хорошо. Уже по одному этому следовало бы согласиться на эксперимент. Пройти сквозь время... Заглянуть в будущее. Каким оно будет? "Если понадобится — даже на двадцать лет!" Так, кажется, сказал Зорин? Двадцать лет — это другие люди, другая жизнь, другая эпоха. Кем он будет для них? Чужим? Можно уехать за тридевять земель — и все-таки вернуться на родину. Из путешествия по времени не возвращаются никогда. Единственная поправка к фантазии Уэллса, но как много она значит! Навсегда уйти от своей эпохи так же трудно, как уйти от себя... Если бы на год, на два... Но каков Зорин? Человек бросает вызов времени! Как быстро растут люди! Может быть, поэтому и страшно прийти в будущее.

Садовский усмехнулся. Было даже что-то радостное в том, что он мог выбирать. Мог взвешивать, обдумывать, оценивать. И самое главное — не спешить. Пусть даже в глубине души он знал, что именно скажет Зорину. Но выбирать приятно. Обреченность начинается там, где нет выбора. Зорин терпелив: он и не думает уезжать из лепрозория.

А пока... Пока есть недочитанная книга, есть музыка, есть цветы на столике. И еще — есть тепло. Он только сейчас почувствовал, как холодно.

Мелькнула озорная мысль: если отсюда до входа в клинику четное число шагов — нужно соглашаться, если нечетное — пусть Зорин уезжает.

Вот теперь снег действительно поскрипывал под ногами — это оттого, что Садовский шел быстро. Было интересно, что получится. Он почти бежал — от нетерпения и немного от холода. Посмеивался: "Вы скатываетесь в болото мистицизма, уважаемый Александр Юрьевич. Хорошо, что об этом никто не узнает".

Когда до клиники оставалось метров двести, он замедлил шаги. Может быть, это была усталость. Потом шаги стали еще медленнее. "Вы шаман, уважаемый Александр Юрьевич, разве так решают вопросы?" Снег снова пощелкивал, отсчитывая шаги. Тысяча двести семнадцать... восемнадцать... девятнадцать...

Он остановился. Все-таки глупо так волноваться! В конце концов это шутка. Двадцать семь... Двадцать восемь... Нужно просто пробежать оставшиеся метры!

Но он прошел их очень медленно, машинально сокращая шаги так, чтобы получилось нечетное число.

Последний шаг был тысяча двести тридцать девятый.

* * *

— Вы только, голубчик, не волнуйтесь! Лежите и не волнуйтесь.

Зорин говорил почти умоляюще.

— Ничего, Борис Аркадьевич, — Садовский натянуто усмехнулся, — сейчас это уже не имеет значения.

Зорин вздохнул. Уверенность неожиданно — в самую последнюю минуту исчезла, и это мучило его. Осторожно, словно боясь что-нибудь испортить, он прикоснулся к краю операционного стола. Рука утонула в мягкой — почти воздушной — пластмассе. Скосив глаза, Садовский наблюдал за Зориным.

— Спокойнее, Борис Аркадьевич, — он говорил тихо, так, чтобы не слышали стоявшие в глубине операционной врачи и сестры. Громко добавил: — На таком пуховике можно и десять лет проспать. Запросто.

Полные губы Зорина скривились. Глаза прищурились, почти закрылись. Ответил он не сразу.

— Ну вот теперь мы будем друг друга успокаивать, — он говорил с нарочитой грубостью, плохо вязавшейся с добрым и печальным выражением лица. — Начнем, коллега?

— Начнем, уважаемый коллега, — в тон отозвался Садовский, хотя ему хотелось сказать другое, чтото очень важное и теплое. — Ну, до свиданья?..

Это прозвучало вопросом. Зорин покачал головой.

— До скорого свиданья. Я знаете ли, голубчик, уверен, что...

— Не надо, — Садовский закрыл глаза. — Не надо.

Они помолчали. Потом Зорин встал.

— Ну, в общем... — он запнулся.

Садовский кивнул.

— Да.

Зорин отошел к пульту. Вполголоса — ему казалось, что он кричит, сказал:

— Начнем.

Хирург — молодой, высокий, с крупным вытянутым лицом — шагнул к столу. Бросил сестре:

— Свет!

Зорин отвернулся.

Минутная стрелка настенных электрических часов подползала к двенадцати. Она медленно, как будто преодолевая усталость, перепрыгивала с деления на деление. Перепрыгнув, вздрагивала и замирала. Потом — после долгого раздумья карабкалась выше. Зорин слышал отрывистые команды хирурга, неестественно спокойный голос ассистентки, отсчитывавшей пульс. Сейчас они кончат, и тогда...

— Аппарат! — резко произнес хирург.

— Включаю, — отозвалась сестра.

На несколько секунд наступила тишина.

— Закройте, — сказал хирург. — Борис Аркадьевич, готово.

Зорин обернулся. Два ассистента прикрывали операционный стол стеклянным колпаком. Хирург повторил:

— Готово.

Сейчас, когда нужно было действовать, к Зорину вернулась уверенность. Мучительная скованность исчезла. Казалось, тело потеряло вес. Движения стали легкими, точными.

— Начинаем! — сказал он и услышал в своем голосе что-то резкое, отрывистое, похожее на интонацию хирурга.

Рука коснулась пульта. Вспыхнули зелено-серые круги осциллографов. На экранах змейками извивались светлые линии. В центре пульта на выпуклом квадрате большого экрана их было две — зеленая и синяя. Они сплетались в каком-то фантастическом танце. Только очень опытный глаз мог уловить в их судорожном биении ритм и закономерность. Это работал регистратор биотоков.

— Включаю холод!

Зорин повернул рукоятку. Где-то за стеной приглушенно завыл компрессор. Под стеклянный колпак побежал холодный воздух. Стрелка циферблатного термометра дрогнула и поползла вниз. Врачи подошли к пульту, остановились позади Зорина.

— Такое быстрое охлаждение... — тихо сказала молоденькая ассистентка, это вызовет...

Хирург недовольно кашлянул, и ассистентка замолчала.

Стрелка термометра летела вниз. Тридцать два и два... Тридцать и четыре... Тридцать... Только у цифры "26" стрелка почти замерла, словно натолкнувшись на препятствие. На регистраторе биотоков бешено заплясали светлые змейки.

— Всегда так, — вполголоса, не оборачиваясь, сказал Зорин. — Организм сопротивляется. В обычных условиях ниже этой температуры — смерть.

Вздрагивая, как бы нехотя, стрелка медленно сползла к цифре "25" и снова полетела вниз.

— Двадцать три... двадцать один... — вслух отсчитывала ассистентка, восемнадцать и пять... шестнадцать...

Танец змеек на экранах осциллографов замедлялся. Теперь светлые полоски плавно вскидывались вверх, на мгновение застывали и медленно палили.

— Восемь... шесть с половиною...

Сама не замечая этого, ассистентка считала громко, звенящим от волнения голосом.

— Пять с половиною... пять...

Зорин нажал белую кнопку под регистратором биотоков. Вспыхнула зеленая лампочка.

— Автомат будет поддерживать нужную температуру, — отрывисто сказал Зорин, — записывать показания приборов, сигнализировать в случае непредвиденных осложнений.

Он замолчал. Сейчас говорить о технике казалось кощунством. Пробормотал:

— Как будто все...

Экраны осциллографов погасли. На пульте ровно горела зеленая лампочка.

Зорин обернулся. Почти машинально обернулись и другие. Но сквозь запотевший стеклянный колпак ничего не было видно.

В наступившей тишине отчетливо слышалось сухое пощелкивание автомата...

* * *

Странная вещь — время. Философы и физики спорят о природе пространства. О природе времени никто не спорит — слишком ничтожны знания. Время одно для всех, — так говорила механика Ньютона. Время зависит от скорости движения системы отсчета, — утверждают формулы в механике Эйнштейна. И это все, что знают люди.

Бесконечность времени трудно себе представить. Еще труднее представить себе конечность времени. Кто скажет, что такое время?

Тысячелетия назад была создана легенда о Хроносе — всепоглощающем Времени. Среди богов, придуманпых людьми, не было никого страшнее Хроноса. Это он породил Танату — смерть, Эриду — раздор, Апату — обман, Кер уничтожение... Это Хронос пожирал своих детей...

В конце концов дети Хроноса восстали. После долгой борьбы они освободились от жуткой власти Времени. Так говорит легенда.

Когда-нибудь легенда станет явью. Не боги, а люди восстанут против всепоглощающего Хроноса. Восстанут и победят. Тогда люди будут свободно двигаться во времени, уноситься на тысячелетия вперед и возвращаться назад.

А пока великая безмолвная река времени несет нас неотвратимо, неуклонно...

* * *

Первое, что увидел Садовский, были бесформенные светлые пятна. Потом одно пятно, побольше и поярче, превратилось в полуприкрытое шторой окно. Другое пятно медленно приобрело очертания человеческого лица.

Сначала все было серым. Цвета появились позже, не сразу. Прежде всего желтый и розовый — от букета на тумбочке. Затем синий — от костюма Зорина.

Теперь Садовский видел, что губы Зорина двигаются — профессор говорил. Но звуков не было. Они возникли внезапно, словно разорвав завесу.

— ... и делайте так, — говорил Зорин. — Сосредоточьтесь, голубчик. Поднимите руку. Вы слышите?

Садовский не отвечал. Он слышал, но слова не воспринимались. В памяти медленно — очень медленно — всплывали картины. Лепрозорий... Встреча с Зориным... Бессонные ночи... Еще один разговор... Операционная...

— Сколько? — спросил Садовский и вздрогнул: голос прозвучал откуда-то со стороны.

Зорин подпрыгнул на стуле, впился глазами в лицо Садовского.

— Так, так, — шептал он, машинально потирая руки. — Рефлексы, зрение, мышление, речь... Значит...

— Сколько лет? — повторил Садовский, пытаясь привстать на кровати.

— Лежите, голубчик, лежите! Девятнадцать лет. Девятнадцать с лишним. Скажите, вы...

— Девятнадцать! — перебил Садовский и вдруг рывком оторвался от подушки. Глаза его, не мигая, смотрели на Зорина.

Медленно преодолевая инерцию, возникали обрывки представлений. Склеенные впечатлениями, они превращались в мысли. Не сразу, путаясь и переплетаясь, мысли выстраивались и выравнивались. И только тогда в сознании прозвучало: ложь! Девятнадцать лет — это ложь! Зорин совершенно не изменился. Полное бритое лицо, прищуренные глаза, едва заметные морщинки... Все как было!

Садовский покачал головой. Ему казалось, что он говорит.

— Спокойнее, Александр Юрьевич, спокойнее. — Зорин улыбался, скрывая волнение. — Ну, говорите...

— Девятнадцать лет... Девятнадцать лет... — Садовский силился привстать. — Вы... такой... не изменились...

Зорин растерянно улыбнулся, развел руками.

— Понимаете, это потом. Потом. Не все сразу. Я объясню.

— Не удалось... ничего не удалось! — не слушая его, выкрикивал Садовский. — Проказа...

Он поднял к лицу руки. На белой, глянцевой коже не было никаких следов проказы.

— Не понимаю...

Он бессильно откинулся на подушку.

— Прошло девятнадцать лет, — отчетливо, почти по слогам повторил Зорин. Ваша болезнь излечена. Это было нелегко. Последняя стадия... Девятнадцать лет...

— А вы? — прошептал Садовский. — Вы?

— Мы победили старость, — просто сказал Зорин. — Поэтому я... такой... Старость теперь наступает не скоро.

Садовский закрыл глаза. Потом приподнялся на локтях, посмотрел на Зорина. Спросил беззвучно:

— Как?

— Ну, не сейчас, голубчик, не сейчас, — мягко сказал Зорин. Посмотрел в глаза Садовскому, улыбнулся. — Ну, хорошо, голубчик, не волнуйтесь... Понимаете... видите ли, старение организма считалось необратимым процессом. А мы доказали, что процесс этот обратим. Пока ограниченно, но обратим. Вот и все. Нет, нет! Больше ничего не скажу.

Садовский дышал тяжело, с хрипотой. Лег, губы шептали:

— Девятнадцать лет... Девятнадцать лет!..

Зорин взял его руку — сухую, холодную.

— А... другое? — еле слышно спросил Садов

ский. — Девятнадцать лет... Люди...

Зорин понял.

— Да, коммунизм, — он улыбнулся. — Многое изменилось. Вы не узнаете.

— Что? — прошептал Садовский.

Зорин покачал головой.

— Не спешите. Все впереди.

Садовский долго, очень долго лежал, глядя куда-то в пространство. Потом улыбнулся — одними глазами. Зорин уловил слабое пожатие руки.

Валентина Журавлева Буря

Барометр показывал бурю.

Это был старый морской барометр с массивной медной оправой и толстым, выпуклым, потускневшим от времени стеклом. Ирина случайно купила барометр шесть лет назад. Узкая, покрытая потрескавшимся лаком, стрелка уже тогда стояла на слове "Буря". В любую погоду, даже в самые тихие и безветренные дни барометр упрямо предрекал бурю. Это казалось Ирине отголоском жесточайшего урагана, заставившего стрелку навсегда остановиться на слове "Буря", подобно тому, как человек, переживший страшное потрясение, навсегда остается седым.

На оправе было четко выгравировано по-английски:

"0тважным жаловаться не подобает". Барометр был стар, втрое старше Ирины.

Когда-то Ирина мечтала о морских путешествиях. В глубине ее души незримая стрелка с детства показывала бурю. Но жизнь шла размеренно, без особых тревог и волмений. Вместо пронизанного океанскими ветрами капитанского мостика была тихая лаборатория Института экспериментальной медицины. Вместо штормов и кругосветных переходов — вежливые споры с профессором Байдалиным (он всегда легко уступал Ирине) и кропотливая работа над болеанализатором. Однажды она сказала об этом .Байдалину. Профессор усмехнулся: "Ничего, Ирина Владимировна, ваш болеаналнзатор стоит открытого острова. Большого острова — с горами, реками и кокосовыми пальмами... Спокойно работайте".

Барометр показывал бурю.

Был теплый осенний день. С утра прошел дождь, и теперь солнце старательно вылизывало лужи. В открытое окно втекал вязкий запах влажных листьев. Ветер стряхивал листья с деревьев, они медленно, нехотя кружились и падали на подоконник. Внизу кого-то утомительно отчитывал садовник -был слышен его глуховатый, бубнящий голос.

Ирина посмотрела в оконное стекло, поправила волосы. Стекло стирает морщины, молодит. Стекло добреезеркала.

Сегодня — день ее рождения. Но все по-будничному просто. Утром профессор просмотрел энцефалограммы и ушел. Ирина осталась одна. Сразу стало грустно — без всяких, в сущности, причин. Она никак не могла сосредоточиться и долго разглядывала висевший над столом барометр. Потом отошла к окну. "Эх, балда ты, балда, — продолжал бубнить садовник. — Разве ж так надо срезать?.."

В коридоре послышались твердые, уверенные шаги.

"Логинов! — обрадовалась Ирина. — Но почему так рано?" Она машинально оправила кофточку. Логинов.

открыл дверь. В руках у него был огромный букет белых хризантем.

— Поздравляю с днем рождения, Ри, — сказал он, целуя Ирине руку. — Ты сегодня такая... Нет, тут надо говорить стихами. А я принес только прозу.

— Спасибо, — тихо произнесла Ирина. — Кроме тебя никто не вспомнил.

— Ничего, немного терпения, коллега, — сказал Логинов. Как всегда, он был в отличном настроении, подтянутый, тщательно выбритый, улыбающийся. Человечество еще будет отмечать твои юбилеи.

Ирине было приятно, что Николай пришел в новом сером костюме.

— Конференция уже кончилась, — сказала она, снимая приколотый к его пиджаку значок участника международной конференции биофизиков.

-Маститому ученому полагается быть рассеянным,— развел руками Логинов. — Помнишь, Трайнин говорил:

"Коэффициент паганелизма..." Да, мы говорили о юбилеях Шутки шутками, а время это приближается. Угадай, что я принес?

— Цветы, — сказала Ирина. — Ты принес много цветов. Теперь нужна колба. А цветы — прелесть...

— Цветы-это цветы, как сказал бы наш уважаемый шеф. Есть и ягодки... Логинов достал из кармана сложенный вдвое журнал, уселся на подоконник. Ты становишься знаменитой, Ри. Вот, пожалуйста. Обзорная .статья, а в ней... Вот: "Значительный интерес представляет болеанализатор, созданный молодыми учеными И. В. Соболевской и Н. А. Логиновым. Болевые импульсы, поступающие в мозг больного, этот прибор передает в мозг врача. Таким образом, врач сам чувствует боль пациента. Это существенно облегчает сложные случаи диагностики..." Ну, здесь уже детали. Как?

— Хорошо! — сказала Ирина. — Это редакционная статья? Хорошо...

— Еще не все... Закрой глаза. Так. Раз, два, три...

Готово! — он достал из кармана еще один журнал. — Полюбуйся, статья Кричевского "Победа над болью".

Правда, журнальчик популярный, но...

Ирина улыбнулась: день, начавшийся с грустных раздумий, был все-таки праздничным.

— А что там? — спросила она.

— Дифирамбы. Но я еще сам как следует не читал.

Ну-ка... "Издавна люди испытывали страх перед болью.

В устных преданиях, дошедших до нас из глубины веков, в древних мифах, записанных на каменных плитах, листах папируса, восковых дощечках и полуистлевших пергаментах, бесконечно повторяется неисчерпаемая тема боли..." Это он кого-то цитирует. Цитата — это цитата.

Пойдем дальше. Ага, тут ближе к делу. "Боль носит защитный характер до тех пор, пока сигнализирует о грозящей опасности. Как только сигнал отмечен человечком и опасность устранена, боль становится излишней.

Но человек не в состоянии по собственному желанию прекратить боль, когда она из друга превратилась во врага. Боль постепенно покоряет сознание. Она подчиняет мысли человека, расстраивает сон, дезорганизует деятельность различных органов..." Это спокойно можно пропустить. А вот и о нашей работе: "Для нормального существования люди нуждаются в болевой сигнализации.

Но необходимо уметь вовремя освобождать организм от сжигающей его боли, которая в любую минуту может из симптома превратиться в болезнь. В определенной степени эта задача решается замечательным приборомболеанализатором, созданным кандидатом медицинских наук Николаем Логиновым и аспиранткой Ириной Соболевской". Ах, черт! Все напутал... Я же сказал ему, что твоя фамилия должна стоять первой. Идея болеанализатора целиком принадлежит тебе.

— Ну, какая разница? — возразила Ирина. Логинов протестующе взмахнул рукой, и она сразу уступила. — Хорошо, хорошо, допустим, идея моя. Но согласись — идеями не лечат. Сама по себе идея не работает, ты понимаешь меня? Я могла что-то придумать, но осуществить... нет, без тебя у меня ничего бы не получилось!

Логинов пожал плечами. Ирина редко видела его таким — неуверенным, сомневающимся. Он как-то сразу погас.

— Да, — сказал он. — Без меня ты вряд ли построила бы эту штуку. Чтобы превратить слова в дело, надо кому-то что-то доказывать, кого-то в чем-то убеждать.

Словом, согласовывать и увязывать. "Нет труда тяжелее, чем прокладывать дорогу". Так, кажется, сказано у Джека Лондона? И все-таки... вот, вспомнишь, потом скажут, он пристроился, а идея принадлежит ей. Люди запоминают только того, кто первым сказал "а"...

Ирина молчала, машинально перебирая лежащие на столе цветы. Она знала, что Николай прав: многие считали, что он "пристроился".

— Чепуха! — сказала она, наконец, с нарочитой беспечностью. — Нам дадут справку, что мы одновременно сказали "а". А справка — это справка, как сказал бы шеф.

Николай улыбнулся.

— Да, конечно... Что ж, вернемся к статье. Где это...

"Болевой сигнал поступает по нервным волокнам в кору головного мозга. Возникающие при этом биотоки улавливаются болеанализатором, усиливаются и передаются яа электроды, приложенные к голове врача. Происходиг нечто вроде резонанса. Мозг врача как бы настраивается на те же импульсы, что и мозг больного. Теперь можно ставить объективный диагноз..."

Он бросил журнал на стол.

— Главные новости, Ри, я еще не выложил. Ты даже не представляешь, как идут дела. Через месяц Гпокэ это официально не объявлено) будет дискуссия по электронным методам в диагностике. Так вот: ты приглашена, готовь доклад.

— Я?! — испуганно спросила Ирина. — Нет, нет?

Делай доклад сам. Я боюсь,честное слово!

— Ну, вот. Всегда так...

— Ты же можешь, — тихо сказала Ирина.

Логинов мог. Он мог все, у него все получалось. Он присоединился к Ирине, когда она испытывала первую модель болеанализатора. Это была полоса сплошных неудач. Байдалин отмалчивался, остальные не верили в успех и не скрывали этого. А Логинов сразу поверил.

Он уговорил Байдалина объединить их темы и начал работать вместе с Ириной. В лаборатории Логинов показывался редко. Он был постоянно занят: доставал новейшую аппаратуру, приводил специалистов по электронике, улаживал конфликты с начальством. Без Логинова Ирина не сделала бы и четверти всей работы.

Полгода назад Николай защитил диссертацию. "Так легче отстаивать наш аппарат,-сказал он тогда Ирине. — Теперь очередь за тобой. Защищай". Но Ирина никак не могла закончить даже первую главу диссертации. Каждый день был до отказа заполнен работой над болеанализатором. Она не хотела думать ни о чем другом.

— Почему бы тебе не выступить? — спросил Логинов. — Надо привыкать.

— Нет, в другой раз...

— Ладно, еще есть время подумать, — Логинов соскочил с подоконника. — А теперь последняя новость, Шиманский едва не угробил наш болеанализатор. Ты же знаешь Шиманского: "Ах, врачу будет больно... ах, не гуманно..." Гуманисты!.. Сколько они напакостили! Хирургия — ах, больно! Прививки ах, больно! Переливание крови — ах, больно!..

Логинов быстро ходил по комнате.

— Успокойся... Маститому ученому полагается быть невозмутимым.

-Не до шуток, Ри! Этот Шиманский... Представляешь, после всех ахов он хотел сегодня же поставить диагноз больному из своей клиники. Я просмотрел историю болезни — и ужаснулся. Это был бы конец для болеанализатора. Такой каверзный случай, сам черт ногу сломит. Адские головные боли, человек почти невменяем... Иди разберись! Я битый час уговаривал старика.

Насилу уговорил.

— А если попробовать? — спросила Ирина. — Может быть, удастся...

Логинов остановился, удивленно посмотрел на Ирину.

— Ты говоришь ерунду, Ри. За успех один шанс из десяти. Будет неудача. И тогда поднимется крик: "Болеанализатор никуда не годится!.." Все полетит в тартарары...

Ирина поставила хризантемы в наполненную водой колбу, собрала упавшие лепестки, бросила их в окно.

Ветер охотно подхватил смятые лепестки, расправил, понес в сторону, на асфальтированную дорожку, уже высушенную солнцем.

Логинов крепко взял Ирину за плечи. Повернул к себе. Она опустила глаза.

— Нужно слушать старших, Ри,-мягко сказал он. — Наша работа не раз висела на волоске. Неудачи, неудачи, неудачи... Начальство имело право потерять терпение. И вот теперь, когда все только-только налаживается... Это было бы авантюрой, понимаешь? Первое серьезное испытание на стороне и провал. Как раз перед дискуссией! А я хочу на ней затронуть вопрос о создании специальной лаборатории. Ведь мы кустарничаем, теряем время. В институте должны серьезно заняться болеанализатором. Нужны штаты, оборудованиеИрина подняла глаза. Логинов улыбнулся, отошел к столу, пощелкал ногтем стекло барометра. Наклонился, рассматривая свое отражение. Пригладил волосы. На столе лежали энцефалограммы, он перелистал их.

— Ты не подумал о человеке, — сказала Ирина.

Логинов отложил энцефалограммы.

— Подумал, Ри, подумал, — грустно сказал он. — Болеанализатор нужен многим больным. Он нужен каждому врачу. Как стетоскоп. Неудача отбросит нас далеко назад, дискредитирует саму идею аппарата. Пойми...

Он ходил по комнате и говорил — негромко, терпеливо, обстоятельно. Его доводы были весомы и непоколебимы. Он излагал их один за другим — так каменщик укладывает кирпичи, воздвигая крепкую стену.

Доводов было много, но именно поэтому Ирина чувствовала какое-то внутреннее сопротивление.

— И знаешь что, Ри? — сказал Логинов наконец,— Хватит об этом. Не нужно искать легких дорог в науке.

Наука — это наука, как говорит шеф. Будем работать и... все. Ну, я прав?

Она кивнула.

— Вот и отлично!-он улыбнулся широко, открыто.— Ведь сегодня такой день... Твой день. Что мы делаем вечером? Приказывай.

— Не знаю. Что хочешь.

— Хорошо. Я придумаю. Мы устроим что-нибудь грандиозное, — он озабоченно посмотрел на часы. — Ото! Надо мчаться. Масса дел. Хочу переговорить с Вороновым, от него многое зависит. К тому же старик хозяйничает в редколлегии бюллетеня, а у тебя маловато опубликованных работ. До вечера, Ри! Я зайду в шесть.

Как пишут в романах: сегодня я должен сказать тебенечто очень важное...

Он ушел, по коридору проскрипели четкие шаги — и все стихло. Наступила пустая тишина.

Ирина стояла у открытого окна. Дул тихий, прогретый солнцем ветерок, но она вдруг почувствовала, что зябнет, и плотно прикрыла раму.

Она знала, о чем хочет говорить Николай. Она давно этого ждала. Знала, что ответит ему: "Да" — и все-таки волновалась.

— Надо думать о другом, — громко сказала она. — Думать о другом...

Она заставила себя вернуться к разговору, вспомнила доводы Николая. Но странное дело: сейчас, когда она не слышала его уверенного голова, те же самые слова, те же самые фразы звучали совершенно иначе. "Это было бы авантюрой... Нужны штаты, оборудование... Нельзя искать легких путей..." Было так, словно она толкнула стену — и стена легко поддалась, оказалась ненастоящей.

Ирина прижала ладони к щекам. Щеки горели. "Но редь это демагогия,-самая примитивная демагогия,-с удивлением подумала она и сама испугалась этих жестких слов. — Нет, нет, он просто не знает, он ошибается...

Это легко исправить. Сейчас же, немедленно!.. Она побежала к столу, сдвинула ворох бумаг, закрывавших телефон, схватила трубку. "Нужно успокоиться,-подумала она. — Подожду две минуты". Она смотрела на часы и не видела стрелку.

Телефонная трубка гудела деловито, успокаивающе.

Ирина набрала номер. Отозвался безразличный женский голос: "Да?"

— Шиманского, — торопливо сказала Ирина. — Пожалуйста, попросите профессора Шиманского...

* * *

Позже, ожидая Шиманского и думая о случившемся, Ирина решила, что Николай по-своему прав. Неудача действительно помешает дальнейшей работе. Опыт может быть неудачным — это допустимо, даже закономерно.

Однако здесь не опыт. И в случае неудачи трудно будет объяснить, что практическое опробование болеана-лизатора было вызвано особыми обстоятельствами. Кто-то поспешит объявить: "Двое молодых и неопытных работников-чего же ожидать?" И работа замедлится. Придется доказывать, оправдываться, убеждать...

"Разве Николай в этом виноват?" — думала Ирина.— Неудачные испытания всегда бросают тень на новый способ диагностики. Пусть несправедливо, но это так.

Победителей не судят, да, да, а побежденных судят, судят несправедливо. Не Николаи это выдумал... Но почему он не сказал: "К черту все соображения, надопомочь человеку!" Или болеанализатор нужен многим и нельзя — просто недопустимо! — рисковать?"

Только сейчас она заметила, что машинально вертит в руках значок, снятый с пиджака Николая. "Нет, он не забыл его снять, — подумала она, внимательно рассматривая значок. — Конечно, не забыл. Он никогда ничего не забывает. Носил... Маститый ученый, участник конференции..."

* * *

"Боль — сторожевой пес здоровья, -— так говорили в древности. Веками из книги в книгу — кочевало это изречение. Считалось, что боль благодетельна — она сигнализирует о болезни. Но постепенно люди присмотрелись к этому сторожевому псу. Он оказался взбалмошным, шальным, зачастую — злым, даже бешеным.

Этот пес молчал, когда в организм проникали страшные враги — вирусы рака, бациллы проказы, туберкулеза...

Он шаловливо вилял хвостом, когда разрушалось сердце, а потом вдруг поднимал отчаянный лай. Этот сторожевой пес по пустякам жестоко кусал хозяина. Казалось, он только ждет момента, чтобы вцепиться смертельной хваткой.

На панели болеанализатора, выше приборов, была установлена эмблема собака в наморднике. "Пусть лает, но не кусается, — сказала как-то Ирина. — Надо надеть намордник". Логинов промолчал, а через неделю принес вырезанную из дерева фигурку. Ирина обрадовалась и долго подыскивала подходящее место на приборном щите болеанализатора. Собака была вырезана очень искусно-со злой, оскаленной мордой и маленькими красными глазами-бусинками. Когда в лаборатории зажигали свет, бусинки отсвечивали злыми багровыми искорками.

Официально аппарат назывался "Биотоковый резонансный болеанализатор". Ирина звала его Малышом.

Этот Малыш занимал почти половину просторной лаборатории. На темном щите тремя рядами были расположены приборы. Малыш часто капризничал, приборы помогали находить и устранять неисправности.

Малыш любил тишину, поэтому в лаборатории не было окон, только невысокая дверь со звуконепроницаемой обивкой. Исследуемый больной находился в соседней комнате — малейший звук мог отвлечь врача. Ирина привыкла работать одна, в абсолютной тишине, и громкий, хрипловатый голос профессора Шиманского казался ей сейчас странным и неуместным. Шиманский долгое время был военным врачом и сохранил военную выправку. Рослый, с коротко остриженной крупной головой, уже немного грузный, располневший, он ходил вдоль панели болеанализатора и расспрашивал Ирину о назначении приборов.

— Ясно, — сказал он наконец. — Где прикажете поместиться?

— Вот здесь, пожалуйста, у регистратора биотоков,— ответила Ирина. — Я сяду в это кресло спиной к аппарату — свет приборов отвлекает, мешает сосредоточиться. Говорить со мной не надо. Но...

Она умолкла.

— Что "но"? — спросил Шиманский.

Он говорил с ней, как со студенткой, и она поспешно ответила:

— Это экспериментальная установка. Мы собирались ее усовершенствовать. Так, чтобы врач мог при необходимости уменьшить силу идущих к нему болевых импульсов. А сейчас... в общем, пока этого нет. Анализатор даже усиливает болевые импульсы; так было удобнее для ОПЫТОР...

В серых, жесткг/ватых глазах Шиманского промелькнуло что-то похожее на жалость.

-Послушайте, Ирина Владимировна, может быть, лучше, если я сам, а?

— Нет. Первый раз должна я.

— Да, без регулировки плохо, — недовольно проговорил Шиманский.

Ирина пожала плечами.

— Какая разница!

Шиманский удивленно посмотрел на нее.

— Я хотела сказать, что теперь уже поздно.

— Почему? — спросил Шиманский, пытливо глядя на Ирину. Она не ответила.

Шиманский не спеша прошел вдоль панели болеанализатора, остановился у эмблемы, негромко сказал:

— Надели на пса намордник... Романтика!

Ирина молчала.

А Шиманский думал о романтике. Когда-то о'на жила на морских пристанях. Там теснились парусники, пирамидами громоздились бочонки с ромом, мешки с кофе, связки сахарного тростника. А бородатые, смахивающие на пиратов, матросы продавали обезьян и рассказывали небылицы о чудовищных штормах и заокеанских странах... Потом романтика ушла на аэродромы, с которых взлетали первые самолеты-неуклюжие коробки из парусины, дерева и проволоки... Теперь романтика поселилась в лабораториях, конструкторских бюро, у пультов электронных машин...

— Да, Ирина Владимировна, странная это вещь — романтика! — сказал Шиманский. — Если присмотреться к тому, что мы делаем...

Ирина вздрогнула. Присмотреться! Это слово заставило ее вспомнить микроскоп. В микроскопе есть винт кремальеры — для грубой, приблизительной наводки и микрометрический винт — для наводки точной, окончательной. "Я крутила только винт кремальеры,— подумала Ирина, — а если повернуть микрометрический винт..."

Она слушала Шиманского и ничего не понимала.

Слова проходили стороной. Ирина думала о Николае.

Ей казалось, что она повернула микрометрический винт, и изображение, еще мгновение назад расплывчатое и неясное, стало отчетливым и резким, видимым до мельчайших деталей.

Шиманский, наконец, заметил, что Ирина его не слышит. Он умолк на полуслове, кашлянул, затем сухо спросил:

— Начнем?

— Простите, — тихо сказала Ирина. — Да, конечно, начнем. Я только хотела спросить... этот человек... там...

— Его зовут Илья Дмитриевич Кабешов, — ответил Шиманский. — Осколок мины, наспех сделанная операция... и вот четверть века спустя... Старший сержант Кабешов Илья Дмитриевич. Второй Украинский фронт.

Ирина включила аппарат. Стрелки приборов ожили, качнулись вправо, задрожали. Свет в лаборатории погас, была освещена только панель болеаналязатора.

Ирина медлила. Она прислушивалась к тихому гудению Малыша. Было нечто успокаивающее в этом едва слышном ворчании аппарата. В такие минуты он казался Ирине живым существом — умным, но строптивым.

Ну, будь молодцом, Малыш, — мысленно произнесла она. — Ты же не подведешь меня... И еще... — она покосилась на Шиманского. Ей не хотелось, чтобы профессор угадал ее мысли,-Не делай мне, Малыш, очень больно.

Я немножко боюсь, ну, совсем немножко..."

Под оскаленной мордой деревянной собаки вспыхнула зеленая лампочка. Сестра сигнализировала из соседней комнаты: "Больной готов". Ирина молча надела шлем, туго стянула ремешок, поправила провода. Они напоминали расплетенную косу, их было свыше тридцати и они делали шлем тяжелым. Ирина села в кресло, откинулась, закрыла глаза.

Наступила темнота.

Откуда-то из глубины сознания на мгновение выплыло лицо Логинова, мелькнули спутанные, сбивчивые мысли — и ушли. Снова наступила немая, бездонная темнота. Было такое состояние, как в минуты, предшествующие сну. Сна еще нет, мозг работает, но мысли уже становятся прозрачными, невесомыми, неуправляемыми.

Они редеют и уходят...

Боль возникла внезапно, еще несильная, но острая, как укол булавки. Ирина наклонила голову, сжала руками подлокотники кресла.

Шиманский внимательно следил за регистратором биотоков. Два тонких пера чертили линии на разграфленной бумаге. Верхняя линия (она соответствовала биотокам больного) была изломанной, лихорадочно пульсирующей. Нижняя сначала представляла собой прямую. Потом, когда Ирина надела шлем, возникли изломы, колебания. В них был определенный ритм, присущий биотокам нормально работающего мозга.

Внезапно этот ритм начал расстраиваться. Нижнее перо регистратора задрожало, вычерчиваемая им кривая стала пульсирующей,чистота колебаний резко увеличилась. Шиманский взглянул на девушку. Ирина сидела с закрытыми глазами. Слабый сиреневый свет приборов, падающий сбоку, делал ее лицо смертельно бледным. Шиманский подумал: "Девчонка, совсем девчонка" достал платок и вытер неожиданно вспотевшее лицо.

...Боль усиливалась. Сначала она казалась какой-то внешней, посторонней. Ирина не могла бы сказать, где именно болит. Потом она уже знала — болит голова.

Тупая, ноющая, пульсирующая боль медленно расползалась от затылка к вискам. Стало труднее дышать.

Каждый вдох отдавался в голове жгучей, сверлящей болью.

Мелькнула мысль: "Ничего, так можно терпеть...

Можно... Нужно..." И почти сразу же боль резко усилилась, стала нестерпимой. Ирина знала — наступит момент резонанса. Боль, до этого пробивавшаяся тонким ручьем, превратилась в широкий, яростный поток. "Плохо,-подумала Ирина.-Надо... как это... да, да... надо уменьшить масштаб боли... Чтобы врач мог слушать.

спокойно слушать больного. Почему я не подумала о регуляторе раньше? Опыты, опыты, а теперь — настоящая боль..."

Ирина согнулась, онемевшие пальцы сжимали подлокотники кресла. Нахлынувшая боль была такой большой, что Ирина уже не могла думать — какая она, где она. Лихорадочно билась мысль: "Надо вытерпеть...

надо вытерпеть..." Потом, оттесняя эту мысль, возникла другая: "Как же он терпит?! Кабешов Илья Дмитриевич... Днями, неделями, месяцами..." Раньше Ирина ставила опыты с умеренной, лабораторной, как она говорила, болью. Настоящая боль отличалась от лабораторной, как тигр от кошки.

"Малыш, Малыш, — хотелось крикнуть Ирине, — не надо так..." Где-то на задворках сознания билась трусливая мысль: "хоть бы аппарат испортился..." Ирина заставила себя сосредоточиться, попробовала выпрямиться. Дышать было трудно, воздуха не хватало.

Боль, как вырвавшийся на свободу хищник, все глубже и глубже вонзала свои когти. И с поразительной, редко достижимой в опытах ясностью Ирина вдруг попоняла, что это за боль. Диагноз был настолько прост, что она сначала не поверила. Теперь она внимательно прислушивалась к боли...

— Ирина Владимировна! — Шиманский держал ее за руку. — Как вы себя чувствуете?

Ирина не сразу поняла, что Шиманский выключил болеанализатор. Боль исчезла, и первые мгновения Ирина не могла думать, она просто переживала ни с чем не сравнимое чувство освобождения от боли.

— Я решил прервать опыт, -. сказал Шиманский.

Голос его звучал виновато.

Ирина быстро сняла шлем. Профессор видел — она улыбалась.

— Сергей Иванович, диагноз довольно простой. Острое воспаление черепномозговых нервов. По-видимому, началось с невралгии тройничного нерва, осложнилось вторичными явлениями...

Шиманский недоверчиво покачал головой.

— При невралгии тройничного нерва должна ощущаться пульсирующая боль. А больной на нее не жаловался.

-Это понятно,— возразила Ирина. — Боль перешла за пределы, при которых человек еще может ее точно локализовать и определить. Она стала слишком сильной, слишком длительной, вызвала другие боли, сопутствующие... Если хотите, вы можете убедиться.

Шиманский энергично кивнул.

— Добро! Так и сделаем.

Ирина помогла ему надеть и застегнуть шлем. Он сел в кресло, махнул рукой.

Свет Ирина не выключила. Она внимательно следила за выражением лица профессора. Седые, клочковатые брови его поднялись, лоб прорезала глубокая вертикальная складка, морщины под глазами начали подергиваться. Это наступала боль. Шиманский закусил губу,— закрыл, стиснул глаза.

Ирина отвернулась к регистратору биотоков.

Впоследствии она часто вспоминала этот момент. С первого взгляда, мгновенно она увидела в двух вычерченных прибором изломанных, пульсирующих линиях удивительную закономерность. Эта закономерность была выражена настолько четко, что Ирина сразу забыла обо всем другом. Она забыла о больном, забыла о Шиманском — все ушло куда-то, остались две тонкий изломанные линии. Закономерность, поразившая Ирину, была очень простой: когда врач надевал шлем и настраивался на болевые импульсы исследуемого, тому становилось легче. Ирина еще не видела больного, но регистратор биотоков бесстрастно свидетельствовал: при работе аппарата пульсирующие, расстроенные биотоки мозга больного постепенно приобретали нормальный характер.

Регистратор биотоков отметил это дважды: когда Ирина сидела в кресле, и сейчас, когда ее место занял Шиманский.

...Короткий звонок прорезал тишину. В этой абсолютрой, напряженной тишине он показался Ирине оглушительным звоном. Она поспешно сняла с панели болеанализатора телефонную трубку. Говорила сестра, наблюдавшая за больным. Голос ее был откровенно удивленным: больной почувствовал облегчение и...

заснул.

Ирина выключила болеанализатор. Шиманский встал, ремешок шлема не поддавался, у профессора дрожали руки.

— Вы правы,-взволнованно сказал он. Кашлянул.

исподлобья взглянул на Ирину. Его беспокоило-так ли он держался во время опыта.-Вы правы. Это воспаление черепномозговых нервов. Редкая форма... Что с вами?

Только сейчас он заметил, что Ирина не слышит его.

— Что с вами? — повторил он.

Ирина вздрогнула, недоумевающе посмотрели на профессора. Он повторил еще раз:

— Что с вами? Что случилось?

Она молча показала на регистратор биотоков. Шнманский не сразу понял.

— Подождите, подождите...-бормотал он, вглядываясь в запись биотоков.

Ирина передала ему слова сестры.

Шиманский вытащил коробку папирос. Спичек но оказалось, он машинально похлопал себя по карманам, потом скомкал папиросу и сунул ее в карман халата.

-Понимаю,-хрипловато сказал он.-Заставляя совместно работать мозг больного и мозг врача, мы распределяем одни и те же болевые ощущения на два мозга.

Уже по одному этому больной должен почувствовачь некоторое облегчение. Но главное... Да, конечно! Главное в том, что свежий, неистощенный болью мозг врача активно противодействует, борется, его силы еще неизрасходованы... Но ведь это открытие! И какое! Значит ваш аппарат можно применять не только для диагностики, но и для лечения. Скажем, при шоковых состояниях, как вы думаете?

Он внимательно посмотрел на Ирину и продолжал уже совсем другим голосом — негромким, спокойным.

— Я не люблю делать поспешные выводы. Но тут не может быть ошибки. Должен поздравить вас...

Ирина, не отвечая, смотрела на регистратор биотоков. Шиманский с досадой подумал: "Надо было сказать как-то иначе. Эх, сухарь, сухарь!.. Славная девушка...". Ему вдруг вспомнился Логинов, он поморщился "Такая девушка... и этот проныра! Нет, жизнь устроена глупо, глупо!".

Вслух он сказал:

— Вам надо собраться с мыслями...

Ирина медленно вошла в комнату. Машинально сняла халат, повесила у двери. На подоконнике стояли колбы с хризантемами. Ирина долго смотрела на цветы.

Она не думала, не могла сейчас думать. Сказывалось нервное напряжение, усталость сковывала мозг.

Она села на широкий подоконник. Прижалась щекой к нагретому солнцем стеклу. Приближался вечер — тихий, теплый, добрый.

Барометр над столом показывал бурю.

Генрих Альтов Опаляющий разум

Разве велик и силен тот, кто силен и велик,

Если он слабых не может поднять до вершин своих?

Рабиндранат Тагор

Я приехал в этот приморский городок, получив телеграмму Прокшина. Был конец октября. С моря дул холодный, остро пахнущий водорослями ветер.

— Доктор живет на «Шквале», — сказал мне председатель горсовета. — Ведь мы стали городом без году неделя. Рабочий поселок — вот что мы такое. А «Шквал» — это старый пароход местной линии. Да вот из окна видно… Нет, нет, это рыбачьи шхуны.

Чуть дальше, у мыска, пароход с высокой трубой. Скоро порежут на металл, он свое отслужил. — Председатель неожиданно рассмеялся. — К нам как-то артисты пожаловали, так Андрей Ильич их туда не пустил. Пригрозил, что поднимет пиратский флаг и выйдет в море…

— А куда смотрит Советская власть? — спросил я.

— Советская власть учитывает, что в поселке еще нет больницы, — ответил председатель. — Ну, а Прокшин классный доктор. Я бы ему не только старый пароход — что угодно отдал бы.

На берегу, подставив неяркому солнцу выпуклые черные днища, лежали похожие на тюленей лодки. Ветер накатывал на гальку частые, злые волны. Они тянулись к лодкам и отступали, оставляя на камнях плотную шипящую пену.

«Шквал» стоял у ветхого деревянного пирса. Прокшина я нашел в кают-компании. Он сосредоточенно выстукивал что-то на пишущей машинке.

— Ну вот, как раз вовремя, — обрадовался он. — Мой отпуск на исходе, мы приступим сегодня же… Хотите испытать на себе?

* * *

Вначале это была обычная журналистская идея. Она возникла полтора года назад, в Калуге, куда я приехал по заданию редакции. Был юбилейный митинг у памятника Циолковскому, я записывал то, что говорили выступавшие. Идея — в своем первозданном виде — записана тут же, в блокноте, между двумя речами: «Памятник — брошюры — современный Циолковский». Это значит: а что, если бы в свое время Циолковский имел сотую долю средств, потраченных на этот памятник и на этот митинг?

Я вспомнил брошюры, которые издавал Циолковский. Сейчас они библиографическая редкость; мало кто видел эти тоненькие, напечатанные на серой бумаге книжки с пометкой «Издание и собственность автора». Циолковский выпускал их крохотными тиражами — за свой счет. И вот я подумал: а ведь и сейчас где-то работают люди, прокладывающие столь же новые (и потому еще не признанные) пути в науке! Придет время, этим людям воздадут должное. Но насколько важнее для них получить сегодня хотя бы крупицу будущего признания…

Я начал поиски. Когда-нибудь я подробнее расскажу об этом: среди великого множества прожектеров не так просто было отыскать людей, чьи идеи напишет на своих знаменах наука XXI века. Только через полгода, да и то совершенно случайно, я встретил человека, разрабатывающего нечто принципиально новое.

Теперь в моем списке девять фамилий. «Великолепная девятка».

Я считал, что придется вступать в бой: кого-то защищать, что-то пробивать.

Ничего подобного. Восемь человек, словно сговорившись, твердили: «Рановато, пока не надо…» И только девятый, Прокшин, решительно сказал: «Что ж, ринемся в бой. После опыта».

Прокшин — судовой врач. При первой встрече я подумал, что эпиграфом (если придется писать о Прокшине) можно будет взять такие строки из «Зеркала морей» Джозефа Конрада: «Спешу прибавить, что он обладал еще и другим качеством, необходимым настоящему моряку, — абсолютной уверенностью в себе. Беда только в том, что этим качеством он был наделен в угрожающей степени». Таково первое впечатление: не то чтобы неверное, но поверхностное. Да, Прокшин крепко уверен в себе. Он любит говорить: «Как известно, я не ошибаюсь». Все дело, однако, в том, откуда берется уверенность.

— Обыкновенная гениальная идея, — сказал Прокшин, когда я попросил объяснить, над чем он работает. — Возьмем дурака. Натурального дурака. Надеюсь, вам приходилось встречать такого дурака?.. Очень хорошо. Итак, возьмем рядового дурака и будем считать, что он равен нулю на шкале умственного развития. Ста градусам на той же шкале пусть соответствует умственный уровень Эйнштейна.

Шкала, конечно, относительная. Можно опускаться ниже нуля и подниматься выше ста градусов. Итак, я хочу спросить: какова по этой шкале «умственная температура» человечества? Вы понимаете — всего человечества. В среднем. Ну?

Вопрос был не из легких, я промолчал.

— Будем оптимистами, — продолжал Прокшин. — Однако и при самом могучем оптимизме трудно назвать цифру 80 или 60. Вот вы, например, сколько в вас градусов?

Я ответил, что тридцать шесть с половиной. По Цельсию.

Прокшин одобрительно усмехнулся:

— Выкрутились. А в общем-то, вы близки к истине. По самой оптимистической оценке средняя температура человечества не выше тридцати шести с половиной. По моей шкале.

Тут я сказал, что на то имеется множество серьезных причин исторических и социальных. По данным Юнеско, полтора миллиарда людей голодают. Можно ли обвинить их в том, что они отстают в умственном развитии?

— Я не обвиняю, — нетерпеливо возразил Прокшин. — Я просто констатирую факты.

Во-вторых, «средняя умственная температура» невысока. Во-вторых, она поднимается медленно. Слишком медленно.

— Такие разговоры совершенно бесполезны, если нет четкой терминологии. Что такое ум? Что значит — стать умнее?

— Вот это деловой подход! — обрадовался Прокшин.

Разговор происходил в таллинском порту. Прокшин спешил, часто посматривал на часы. Но я уже понял, что общие рассуждения об «умственной температуре» человечества связаны с чем-то конкретным.

Магнитофон я включил не сразу. Иногда это может все испортить: человек начинает говорить деревянным голосом, сбивается, знает и мекает.

Лента магнитофона

«— Давайте условимся так. Ум зависит от многих факторов. Но есть нечто обязательное, главное. Это — знания. Объем знаний. Сейчас вы возразите, что можно быть знающим дураком. Можно. Бывает и обратное: человек безграмотен, но умен. Что ж, это исключения из правил. А мы говорим обо всем человечестве. Здесь возможен только статистический подход; нужно мыслить правилами, а не исключениями из них.

Итак, знание. Представьте себе, что все знания мира можно практически мгновенно вложить в головы всех людей. Все знания мира… Готовый заголовок, а?

Невежество — такова почва, на которой растет глупость. Голодное невежество рабов. Сытое невежество мещан. Злобное невежество фашистов. И вот мы уничтожаем почву, за которую цепляются корни глупости…

Дайте, пожалуйста, микрофон, я буду держать сам. Вас эта процедура явно отвлекает. А я хочу, чтобы вы поняли. Итак, что произойдет, если все знания мира сделаются достоянием каждого человека на Земле?

Все знания — слишком неопределенно. Согласен. Скажем так: знания в объеме тридцати — сорока высших образований. В разных сочетаниях.

Разумеется, человек с такой начинкой еще не застрахован от голода, болезней, страданий. Но у него будет иммунитет против скуки, безделья, пьянства. Знания — как уран: когда их объем больше критической величины, начинается нечто вроде цепной реакции. Покой, точнее — застой, просто невозможен.

Полтора миллиарда людей голодают… Вы использовали сильный довод, это врезается в память. Но разве голод не вызван — в конечном счете — низким уровнем образования?

— Положим, все наоборот: уровень образования зависит от благосостояния страны.

— Это похоже на выяснение вопроса, произошла ли первая курица из первого яйца или, напротив, первое яйцо было снесено первой курицей… В обычных условиях образование зависит от благосостояния страны, а благосостояние — от знаний.

Заколдованный круг. Чтобы хоть в какой-то мере расколдовать его, требуются десятки лет. Наши средства и методы обучения имеют поразительно малый коэффициент полезного действия.

Вы понимаете, какая нелепость? Есть знания и есть головы. Но нет эффективных средств, позволяющих в короткий срок вложить все знания во все головы…

Гипнопедия? Да вы просто гений! Вы скромничали, когда говорили о тридцати шести с половиной градусах. Сейчас вы схватили суть дела: нужны принципиально новые средства обучения. Гипнопедия… Что ж, это хорошая вещь. Но существенные изменения в общечеловеческих масштабах требуют средств, в тысячи раз производительнее гипнопедии. Сильнее, надежнее и, главное, производительнее.

Подождите до осени…»

* * *

Вечером в полутемной кают-компании мы пили чай из массивных пивных кружек. Я спросил Прокшина, почему он не провел приличного освещения. Он пожал плечами:

— Скучно возиться с проводкой. Здесь нашелся аккумулятор, его хватает на неделю, потом можно зарядить в гараже. Вот и кружки: отыскал в буфете и ладно. Мелочи жизни. Думать надо о другом.

Трудно понять, когда Прокшин говорит всерьез. Во всяком случае, пренебрежение мелочами жизни не мешает Прокшину выглядеть подтянуто, даже франтовато. Он тщательно выбрит, китель и брюки аккуратно выглажены.

— Вам здесь понравится, — сказал Прокшин. — Знаете, я с детства мечтал хотя бы неделю пожить вот так — на старом корабле. Они удивительные, эти старые корабли.

Ведь старые машины обычно не вызывают никаких чувств, разве что жалость. А корабли… Я вырос у моря, дом стоял возле набережной, прямо против моих окон был причал с такими вот старыми кораблями. Я брал книги и уходил туда, чаще всего на колесный буксир «Гном». У входа на причал была прибита доска с надписью: «Суда не ходыть». Но сторож, вечно возившийся с удочкой и червями, смотрел на меня с полнейшим равнодушием. Я лежал на палубе «Гнома», на горячих, шершавых досках, читал, думал или просто смотрел в море… С одной стороны был порт, шумный, дымный. С другой бульвар с нарядными аллеями, лестницами, цветниками. А «Гном», поскрипывая плицами колес, стоял у обшарпанного причала, и никому до него не было дела, никто не видел, как он красив. Он в самом деле был красив. Морские буксиры с гребными колесами давно не строят, вы не судите по пузатым речным буксирам. У «Гнома» был удлиненный корпус с высоким изогнутым форштевнем, великолепная архитектура надстроек (тут все дело в пропорциях) и широкая, наклоненная назад труба… Однажды осенью я вернулся из школы и увидел, что «Гнома» нет. Его повели на слом, ухитрились затопить в каких-нибудь ста метрах от берега и бросили. Там было неглубоко: почти вся рубка, труба, мачта остались над водой. С бульвара все было видно. Впрочем, никто не обращал внимания на затонувший корабль, а мне хотелось реветь от обиды, я впервые потерял друга…

Вечером у меня появилась одна мысль, я понял, что нужно сделать. Через четыре дня, ночью, стащив у сторожа-рыболова ялик, я подплыл к «Гному». Я провозился часа два, вымок, измазался, ободрал ладони, но пристроил в трубе ведро с залитой мазутом ветошью и приладил зажигатель с линзой. Больше всего возни было с этим зажигателем. Его требовалось установить очень точно, чтобы солнце в полдень воспламенило коробку, набитую отломанными спичечными головками… Два дня была пасмурная погода, я боялся, как бы моя пиротехника не отсырела. Солнце появилось только на третий день, в воскресенье. Бульвар был полон народу, я сидел у моря и ждал. Зажигатель сработал чуть позже, я уже начал опасаться, что расчеты неверны. Сначала над трубой поднялся легкий белый дымок, потом дым стал черным и повалил, повалил… Публика бросилась смотреть. Картина удивительная: корабль под водой, но из трубы шпарит густой черный дым. А тут еще волны: набегают на рубку, на трубу — полная иллюзия движения. Сначала люди шумели, смеялись, а потом как-то стихли и долго не расходились… — Прокшин рассмеялся. — Да, картина была могучая! Жаль, я не догадался тогда поднять флаг на мачте…

* * *

Журналисту порой труднее, чем писателю. Журналист не может выдумать героя, не может наделить его по своему желанию теми или иными качествами. Приходится разгадывать реальных людей, а это ох как непросто!

В каждом деле есть свои маленькие хитрости. Журналистский экспресс-анализ облегчится, если вы попытаетесь представить, кем бы был интересующий вас человек в другую эпоху — при каких-нибудь неожиданных обстоятельствах. Я мысленно примериваю Прокшину различные одежды. Камзол алхимика? Временами в глазах Прокшина вспыхивает детский восторг: вот смешаем сейчас это с тем, хорошенько нагреем, и… До чего же интересно знать, что из этого выйдет! Но у Прокшина нет внешней солидности, органически присущей алхимикам, особенно современным. Тогда что-нибудь такое пиратское? Для начала я прикидываю: а если закрыть один глаз Прокшина черной повязкой? Так. Теперь трубку в зубы и… Нет, опять ничего не получается. Ну хорошо, пока моя задача — проверить аппарат Прокшина.

Аппарат довольно громоздкий. Центральный пост — нечто вроде трех или четырех вывернутых наизнанку и взгроможденных друг на друга телевизоров. ЗУ — запоминающее устройство — шкаф с магнитными барабанами. Наконец, биорезонатор, похожий на забрало рыцарского шлема. Сегодня — только эксперимент. Но когда-нибудь ЗУ и в самом деле вместит все знания мира. Замысел Прокшина в том, чтобы «вложить» в голову человека знания, минуя процесс чтения.

Современные запоминающие устройства могут — при объеме в несколько кубических дециметров — накопить информацию в миллиарды двоичных единиц. Чтобы «выдать» каждую такую единицу, ЗУ достаточно тысячной доли микросекунды. А глаз медлителен. Путь информации по зрительному каналу связан с двукратным превращением энергии. Световая энергия изображения превращается сетчаткой глаза в биохимическую. Затем совершается еще один переход: биохимическая энергия превращается в электрическую энергию биотоков, идущих по зрительному нерву в мозг.

— Бросьте записывать, — посоветовал Прокшин. — Надо понять. Тогда это запомнится навсегда. Смотрите, какая получается механика. Вы читаете книгу. Взгляд упал на цифру или букву. На сетчатке возникло изображение. Однако в волокна зрительного нерва идет не само изображение. В волокна идет ток. Каждой букве, каждой цифре, вообще каждому изображению на сетчатке соответствует своя серия электрических импульсов. Смысл моей идеи в том, чтобы подавать в зрительный нерв «готовые» токи. Пусть человек читает, не глядя в книгу. Глаз «разжевывает» изображение слишком медленно, и мы подключаемся к мозгу непосредственно через зрительный нерв с его ста тридцатью миллионами волокон. Улавливаете? Каждое волокно — как отдельный провод. Можно вести передачу со скоростью, на которую способны лучшие ЗУ. Вопросы есть?

Вопросы были, и Прокшин объяснил — в общих чертах — устройство своего аппарата.

Но это уже чистая техника. Важно другое. Сейчас я надену «забрало», и все знания, записанные на магнитных барабанах ЗУ, в течение нескольких секунд «влезут» мне в голову. Как ни странно, кроме этого нелепого «влезут», нет другого слова для обозначения процесса переноса знаний из железного ящика ЗУ в голову.

Лента магнитофона

«— Для первого эксперимента шахматы удобнее всего. Мы прокрутим эту шарманку несколько раз, и мир получит двух новых гроссмейстеров. Впрочем, не ввести ли звание гроссмейстериссимуса?.. „Два гроссмейстериссимуса“ отличный заголовок для вашего репортажа.

— Только ли знания делают человека гроссмейстером?

— А что же еще? Знания и опыт. Хотите шикарную цитату из Ласкера? В вашем журналистском деле цитаты — великая вещь. Послушайте, что говорил в свое время Ласкер: «Игроков, которым мастер может с успехом давать ферзя вперед, существуют миллионы; игроков, перешагнувших эту ступень, можно насчитать, наверно, не больше четверти миллиона, а таких, которым мастер ничего не может дать вперед, вряд ли наберется больше двух-трех тысяч… Представим себе теперь, что некий мастер, вооруженный знанием своего дела, хочет научить играть в шахматы какого-нибудь юношу, не знающего этой игры, и довести его до класса тех двух-трех тысяч игроков, которые уже ничего не получают вперед. Сколько времени потребуется на это?» Ну, здесь следует расчет: столько-то времени на изучение эндшпилей, столько-то — на дебюты, и так далее. Всего двести часов. «Затратив двести часов, юноша, даже если он не обладает шахматным талантом, должен сделать такие успехи в игре, что займет место среди этих двух-трех тысяч». Обратите внимание: двести часов и мастер в качестве учителя. А в моей машине собрана вся шахматная премудрость мира. Информация, соответствующая сотням тысяч часов…»

* * *

Я лежал в своей темной каюте, прислушиваясь к неясному шуму. Я устал за день, мне хотелось спать, но, превозмогая сон, я вслушивался в этот шум. И вдруг я понял: так гудит морская раковина, если поднести ее к уху. Старый корабль гудел, как морская раковина.

Я заснул с мыслью о редкой удаче: такие дни бывают не часто, но они приносят в жизнь волшебные отзвуки сказок.

* * *

Утром Прокшина не оказалось в кают-компании. На столе, под термосом, лежала записка: «Двинулся к больным. Завтракайте, не ждите. В термосе какао, прочее — на столе.

Шахматы — в тумбочке».

Быть может, это смешно, но я с утра прислушивался, надеясь уловить в себе хоть какую-то перемену после эксперимента. Меня смущала скоропалительность происшедшего. Слишком уж быстротечен был эксперимент.

Прокшин водрузил себе на голову «забрало» и просидел так минуты полторы. Потом настала моя очередь. «Забрало» больно сдавило виски. «Ринулись», — скомандовал Прокшин, и я увидел мерцающий матовый свет. Глаза были плотно прикрыты нижним щитком «забрала», но свет я видел. Пожалуй, это единственная необычная деталь эксперимента. Свет неяркий, мягкий. Такой свет (только более слабый) можно увидеть, если потереть закрытые глаза.

— Что делать, — сказал Прокшин, — экзотики в этой процедуре действительно маловато. Но именно в этом сила! Между нами говоря, вы просмотрели главное. Не пришлось перерезать зрительный нерв, чтобы подключиться к мозгу. Улавливаете?

Сама идея появилась у меня еще в институте. Разумеется, в виде задачи, не больше. Лет шесть назад я нашел и решение. Точнее — тот вариант решения, который требует хирургического вмешательства. Человеку пришлось бы на время (а может быть, и навсегда) стать слепым. Вот она, экзотика! В неограниченном количестве.

А теперь нет экзотики: подсоединились к зрительному нерву, а глаза целы…

Прокшин с его склонностью к внешним эффектам и сам немного жалеет, что все так просто. Когда я сказал ему об этом, он объявил, что существует закон сохранения солидности:

— В той или иной мере солидность присуща каждому человеку. И она никуда не может деться. Сколько ее убудет во внешнем поведении, столько прибудет в делах. И наоборот.

…На палубе было мокро и неуютно. В ржавых, вздрагивающих от ветра лужах плавали похожие на рыбью чешую кусочки облупившейся краски. Только сейчас я увидел, насколько стар корабль.

Я вернулся в кают-компанию, взял шахматы.

Хорошо помню: фигуры лежали рядом с доской, я их машинально перебирал. Потом поставил на доску обоих ферзей. Наугад. Что делать дальше, я не знал. Прошло, наверное, несколько минут, пока появилась простая мысль: нельзя же без королей!

Опять-таки наугад, не глядя, я поставил белого короля.

И вдруг я совершенно ясно увидел, куда надо поставить черного короля.

Может быть, действовало самовнушение. Может быть, все дело в симметрии, которую создавали уже стоявшие на доске фигуры. Не знаю.

Я поставил черного короля и сразу почувствовал нечто знакомое в расположении фигур. Это было неприятно: сам того не желая, я силился что-то вспомнить.

Передвинул белого короля. Вернул его на место. Потом передвинул белого ферзя… и наступила ясность. Она пришла внезапно, без всякого напряжения. Просто я теперь знал, что надо поставить еще одну фигуру белого слона. И я знал, куда поставить слона. Белые должны начать и выиграть, это тоже само собой подразумевалось.

Впрочем, нет, не подразумевалось, а вспоминалось.

Я двинул ферзя. Шах черному королю. И тут же увидел: так нельзя. Еще вчера для меня это был бы единственный очевидный ход. Сегодня я понимал: нет, так нельзя, нападать надо слоном.

…Я долго сидел у доски, стараясь справиться с охватившим меня лихорадочным возбуждением.

Что, собственно, произошло?

Я привык относиться к идеям «великолепной девятки», как к чему-то отвлеченному.

Эти идеи должны были сбыться в далеком будущем. И вдруг одна идея осуществилась сейчас…

Да, это произошло сейчас. Со мной.

Я почти не умел играть в шахматы. Вероятно, даже третьеразрядник мог дать мне вперед ферзя. И вот внезапно появилась способность понимать происходящее на шахматной доске.

Мозг — изумительная машина. Надо только снабдить ее вдоволь горючим… Не об этом ли Прокшин говорил накануне?

Лента магнитофона

«— Какое-то африканское племя выделывало горшки из глины, содержащей уран. Из поколения в поколение лепили горшки. Через руки этих людей прошло такое количество урана, что энергии — если бы ее удалось выделить — хватило бы на электрификацию половины африканского континента. Но племя видело в глине только обыкновенную глину… Почти так мы используем свой мозг. На уровне лепки горшков.

А когда кто-то работает как надо, мы изумляемся: ах, смотрите, ах, гений…

Утверждаю: уровень, который мы называем гениальным, — это и есть нормальный уровень работы человеческого мозга. Нет, я не так сказал: не есть, а должен быть. Понимаете?

— Понимаю, что ж тут не понять. Но сомневаюсь. Получается, что нет прирожденных способностей… Да, а как быть с музыкальными способностями? Или с математическими? Передаются они по наследству или нет?

— Нет и еще раз нет! Прирожденных способностей не существует. По наследству передаются только задатки… Как бы вам впечатляюще пояснить… Вот. Родился человек и получил сберкнижку с определенной суммой. Задаток иногда чуть больше, иногда чуть меньше, но это только задаток! Сразу же начинают поступать новые вклады, и в возрасте пяти-восьми лет первоначальная сумма теряется в новых вкладах.

Ребенок, который имел сначала десять копеек, может набрать к восьми годам сто рублей. А вундеркинд, имевший в пеленках генетическую трешницу, может к тем же восьми годам доползти до червонца. Даже в музыке. Например, Леонтьев экспериментально показал, что такая способность, как звуковысотный слух, не передается генетически, а воспитывается.

— Допустим. Но почему умственные способности не передаются по наследству?

— Да просто потому, что они сравнительно молоды и организм еще не научился их передавать. Впрочем, тут есть пикантная деталь. Передаются особенности, которые полезны в борьбе за существование. А умственные способности — в этом смысле палка о двух концах. Вы же слышали о таком произведении «Горе от ума»… У организма не было особых причин научиться передавать всякие там поэтические и математические способности. Так вот: люди получают от рождения примерно одинаковые мозги. Каждый человек рождается со способностью приобретать способности. И, если кто-то может стать гением, значит, в принципе гениальность доступна всем. Почему же она такое редкое явление? С конвейера сходят автомобили. Каждый автомобиль имеет, конечно, свои индивидуальные особенности.

Но если скорость данного типа машины полтораста километров, то у всех машин она приблизительно такова. У одной на пять километров больше, у другой на пять меньше, но это уже допустимые отклонения. А с мышлением… Машина, которую мы называем «мозг», используется в высшей степени странно. Из тысячи таких машин лишь единицы развивают проектную скорость. Остальные довольно вяло ползут… И это считается нормой! Все дело в том, что автомобили имеют много бензина. А машина, именуемая «мозг», лишь изредка имеет вдоволь хорошего горючего. Я говорю о знаниях. Заправьте достаточным количеством этого горючего любой мозг, и он даст проектную скорость. Чуть больше, чуть меньше — но у предельной черты!..»

* * *

Причудливая это штука — проявление знаний, «вложенных» в голову аппаратом Прокшина. Кажется, я нашел удачное слово: проявление. В самом деле, это очень похоже на постепенное возникновение фотоизображения. Потенциально существующее в фотоэмульсии изображение еще скрыто, не видно, и нужен проявитель, чтобы сделать его явным. Так и с проявлением знаний.

Какая-то часть знаний вспоминалась — процесс удивительный и временами нелегкий.

А иногда я сам принимал решения. Да, хорошо помню, что сам пришел к выводу: нельзя идти ферзем. Представил себе ответный ход черных, увидел дальнейшее развитие игры и понял, что надо ходить слоном. И только потом, сделав этот ход, подумал: конечно, позиция должна быть такой, это же этюд Троицкого! Вот лучший ход черных. Теперь шах ферзем. Черный король спешит к своему ферзю. Поздно!

Белые жертвуют слона. Шах черному королю и выигрыш.

Я никак не мог освоиться с мыслью, что действительно чему-то научился. В голове не было никаких «шахматных мыслей». И все-таки я только что решил этюд Троицкого, о котором до этого даже не слыхал.

Уже через день, когда значительная часть шахматной премудрости «проявилась», я привык к «эффекту входа» (терминология Прокшина). Теперь я «чувствую» свои шахматные знания. Они «ощущаются» точно так, как и другие знания, полученные обычными путями.

И только изредка сердце замирает от радостного изумления. Так было в детстве, когда, научившись плавать, я впервые заплыл далеко в море…

* * *

Прокшин появился без четверти два — мокрый, голодный, веселый — и с порога спросил:

— Сразимся? Одну партию, а? Потом обед и снова до вечера шахматы. Как программа, годится?

Программа годилась, но, сев за шахматную доску, мы забыли о времени. Игра шла в стремительном темпе. Строго говоря, сначала мы даже не играли. Мы просто вспоминали партии. Разыгрывался дебют, и очень скоро один из нас вспоминал, что подобная позиция уже была при встрече таких-то шахматистов на таком-то турнире.

Лента магнитофона

«— Вы записываете?

— Да. А что, если я пожертвую пешку?

— Зачем?

— Зов души… Послушайте, да ведь так было в четвертой партии Эйве Боголюбов!..

— Точно. Невенинген, двадцать восьмой год. В этой позиции черные пожертвовали пешку. Вот он, ваш зов души! Знания. В конечном счете только знания!

— А все-таки зачем я должен отдавать пешку?

— Вскрываются линии…

— Эйве мог объявить шах конем, но сделал другой ход…

— Да, более осторожный. Слоном.

— Что ж, проверим…»

* * *

С каждым часом мы играли все увереннее и самостоятельнее. Стали чаще замечать просчеты, допущенные кем-то в аналогичной позиции. Искали и находили более сильные продолжения. Игра обогащалась мыслями и чувствами, начинала приносить эстетическое наслаждение.

Что я обычно чувствовал, играя в шахматы?

Досаду — если не заметил хорошего хода. Страх — если допустил ошибку и противник мог ее использовать. Радость — если противник «зевнул» фигуру. И еще скуку, томительное ожидание, пока противник сделает ход и можно будет снова начать думать… Убогие чувства! Я был подобен слепцу, сидящему перед сценой, на которой выступают иноземные артисты. Слепец не видит артистов, да к тому же они говорят на чужом языке, из которого он знает лишь несколько десятков слов… И вдруг глаза обретают способность видеть каждое движение артистов, каждый их жест. Вдруг со сцены начинает звучать родной язык, наполняются смыслом интонации и паузы…

В восемь вечера мы пообедали: консервы, холодное молоко и еще что-то. Мы спешили. Нас ждала недоигранная партия.

* * *

Сейчас я не могу вспомнить, когда началась «ничейная полоса».

Я не сразу понял, что означают участившиеся ничьи. Казалось, ничьи закономерны: мы играем, обсуждаем позиции, видим возможные ошибки (и, естественно, их не делаем), выбираем наиболее сильные ходы — и с какого-то момента партия идет к ничьей.

Прокшин первым заметил «ничейную полосу» и предложил играть молча. Мы быстро разыграли три партии. Три ничьих.

— Вот что, — сказал Прокшин, — давайте-ка еще разок. Без звука. И будем записывать мысли: мотивировку ходов и тому подобное. Ринулись!

Минут через сорок, когда партия кончилась мирной ничьей, мы сравнили два ряда записей. Впечатление было ошеломляющее. Слова разные, но мысли, суждения, выводы — все полностью совпадало!

— Потрясающе, — сказал Прокшин. — Помните, что я вам говорил? Гениальность должна быть нормой. На шахматах это особенно хорошо видно. Мы перестали делать ошибки. Вы понимаете, что это значит? Мы сделаем всех шахматными мудрецами… и шахматы прекратятся. Единственным результатом отныне и навсегда станет ничья.

Ваш репортаж можно назвать «Гибель шахмат». Неплохо звучит, а?

Я спросил:

— Почему только шахмат?

Лента магнитофона

«— Поймите, Андрей Ильич, простую вещь. Существует что-то вроде пирамиды. Чем выше уровень, тем меньше количество людей, умеющих играть на этом уровне. У основания пирамиды сотни миллионов людей. А вершина несколько десятков гроссмейстеров. И вот теперь пирамида ломается. Все будут почти на одном уровне.

— Ну и что? Ну, не будет шахмат. Подумаешь! Шахматы погибнут во имя науки, как погибает подопытная собака. Человечество переживет эту потерю.

— Мир, пожалуй, стал бы чуточку беднее без шахмат. Но не в одних шахматах дело.

«Пирамидный» принцип построения вообще присущ искусству. Любому его виду.

— Например, балету?.. Вот где ошибка! Допустим, все люди, пользуясь нашим способом, прочитают все написанное о балете. Разве это помешает им наслаждаться балетом? Я уже понял логику ваших рассуждений. Да, все виды искусства «пирамидны». Но мы вкладываем в головы только знание. В шахматах знание равно или почти равно умению. А в балете, научно говоря, нужно еще и уметь танцевать.

— Хорошо, балету ничего не грозит. А как с поэзией?..»

* * *

Прокшин расставил шахматные фигуры. Это была позиция после двадцать девятого хода белых в партии Рети — Алехин.

— Узнаете?

— Да. Сыграть за Рети?

— Проиграете.

— Посмотрим.

В 1925 году Рети проиграл. Но мы за десять минут пришли к ничьей, хотя Прокшин сыграл, пожалуй, сильнее Алехина.

Лента магнитофона

«— А все-таки, Андрей Ильич, как с поэзией? Давайте разберемся… Половина третьего. Вы не хотите спать?

— Нет. Что ж, вложить в голову «все о поэзии» можно. А вот превратит ли это человека в гениального поэта, трудно сказать.

— Сейчас спорят: сможет ли машина писать хорошие стихи, если в ее памяти будет весь опыт поэзии. Аллах с пей, с машиной. Но уж человек, имея в голове «все о поэзии», наверняка сможет… Особенно в том случае, когда в голову «вложены» полтора или два десятка разных знаний.

— Важны не только знания, но и взгляды, чувства. Умение видеть и слышать мир. В сердце должен стучать пепел Клааса…

— Хорошо. Пусть не все станут гениальными поэтами. Но вероятность появления гениев резко увеличится. С этим-то вы согласны? Будет, скажем, миллион гениальных поэтов. Разве мало? Миллион гениальных поэтов, сотни миллионов гениальных шахматистов. Пирамида либо разрушается совсем, нацело, либо оседает, сплющивается. Практически особой разницы нет. Наш эксперимент смоделировал тепловую смерть Вселенной… Алхимики, придумай они способ получения золота, просто обесценили бы этот металл. А тут обесцениваются ум, талант, гений…

Допустим, аппарат дает не знания, а красоту. Нажал кнопку и мгновенно стал таким, как хочешь. Настоящая красота редка, ее слишком мало. Вспомним хотя бы Троянскую войну, начавшуюся из-за Елены.

— Или из-за недостатка ума…

— Ну, из-за мудрецов еще никто не воевал.

— Я же говорю: не хватало ума.

— Ладно, когда-нибудь мы специально поговорим о причинах Троянской войны. Сейчас важно другое. Предположим, создан «генератор красоты». Представляете, что произойдет? Через какое-то время красота станет нормой. Все будут на одно лицо.

Точнее — появится типовая красота. Пятьсот миллионов абсолютно точных копий киноактрисы Н. Триста миллионов двойников актера М. И так далее. Красота просто перестанет замечаться, перестанет приносить радость.

— Получается, что я командирован непосредственно сатаной. Чрезвычайный и полномочный посол ада, прибывший с заданием разрушить великий принцип пирамиды…

Неужели вы не понимаете, что овладение умственной энергией неизбежный этап в развитии человечества? Наверно, и в самом деле не «понимаете. Я уже с этим встречался. Могучая концепция „почти таких же“: люди и в будущем останутся „почти такими же“, только чуть лучше. То же солнышко, но без пятен… Философия химчистки. Вероятно, питекантропы упали бы в обморок, если бы им сказали, что можно разрушить великую пирамиду физической силы человека. „Позвольте!“ — вскричали бы питекантропы…

— Они же упали в обморок. Как они могут вскричать?

— Не придирайтесь. Они вскричали бы после обморока. «Позвольте, вскричали бы питекантропы, придя в себя, — что же это получается?! Обесценивается сила человека. Как можно!» И — трах новатора дубинкой. Чтоб, значит, не нарушал пирамиду… Я спрашиваю: что есть революция социальная, научная, любая, — как не разрушение пирамиды?

— Отвечаю: вы смешали все в одну кучу. Бывают и хорошие пирамиды. Например, в поэзии, мы об этом уже говорили. Что же касается питекантропов… Пирамиду физической силы можно заменить пирамидой ума. А чем прикажете заменить пирамиду ума — наипоследнюю из всех возможных пирамид?

— Теперь действительно все смешано в кучу. Давайте вернемся к бесспорному. Я хочу, чтобы вы увидели главное: люди непременно «высвободят» (вы понимаете, о чем я говорю) умственную энергию. Революция здесь неизбежна. Как в энергетике.

Вы рассуждаете — хорошо это будет или плохо… Прежде всего — это неизбежно!

Перефразируя Вольтера, можно сказать: если бы моей машины не было, ее следовало бы выдумать. Не так ли?

— Умственная энергия… Есть предел развитию энергетики на Земле. Мощность энергетических установок нельзя безгранично увеличивать: перегреется атмосфера.

Если все станут гениями, тоже будет жарковато, а?

— С точки зрения питекантропа, сегодня на Земле невероятная умственная жара.

Сплошные тропики. Кстати, хороший заголовок: «Сплошные тропики». Подойдет?

— Нет. Но все-таки: как вы представляете себе общество, состоящее из гениев?

— Это только для нас они будут гениями. А себе они будут казаться обычными ребятами… Конечно, если говорить серьезно, ум должен приобрести принципиально иные свойства. Именно в этом главная особенность людей будущего. Понимаете: совершенно новые качества ума. Трудно объяснить, я только нащупываю эту мысль…

Допустим, математическое мышление. Дайте современному математику задачу — он начнет вычислять, проделывая в уме или на бумаге определенные операции. А ведь можно почувствовать готовый ответ… Ну, вот вам аналогия. Смесь желтого света и синего воспринимается как зеленый свет. Мы даже не думаем, что это операция сложения и деления. Длина волны желтого света четыреста восемьдесят миллимикронов. Синего пятьсот восемьдесят. Сложить и разделить — пятьсот тридцать миллимикронов. Длина волны зеленого света. Мозг делает это мгновенно: мы просто видим зеленый свет. Видим готовый ответ… Интуиция, вдохновение, осенение — все эти атрибуты гениальности покрыты основательным туманом. Но Наполеон говорил: вдохновение-это быстро сделанный расчет. Понимаете, расчет, сделанный настолько быстро, что перестает замечаться. Виден только ответ, и мы говорим о вдохновении, догадке… Память в основном аккумулятор информации. А надо, чтобы она стала реактором. Знания должны сами собой «стыковаться» в памяти, перерабатываться. Сейчас приходится заставлять мозг работать. Надо, чтобы он работал сам. Простите за ненаучную аналогию: как желудок. В этом направлении и идет эволюция мышления. Но медленно, ах как медленно…»

* * *

В четвертом часу ночи Прокшин объявил «перерыв на харчи». Прихватив печенье и колбасу (других харчей не оказалось), мы вышли на палубу.

В последние дни судьба определенно балует меня: мы увидели светящееся море.

Было очень темно. Черное, беззвездное небо, черный берег, угадывающийся по редким огням. В море двигались беловатые полосы. Вначале они были едва видны; я не сразу понял, что это свет моря. Потом, словно по команде, полосы стали разгораться.

Мы перешли на корму и молча следили за игрой света. Минут пятнадцать-двадцать море светилось «в полный накал». Искрящиеся гребни волн шли к береговой линии, теперь уже ясно видимой. Волны налетали на камни, высекая струи голубого огня.

Прибрежные скалы были опоясаны сплошной огненной кромкой.

Везде был движущийся свет: блуждающие матовые полосы, яркие голубые пятна, потоки белых искр… Прокшин хотел зачерпнуть светящуюся воду, я его отговорил.

Что толку рассматривать краски, которыми написана картина…

С шумом налетел ветер, море на мгновение заискрилось, потом свет быстро потускнел, погас.

Не хотелось уходить с палубы. И я рассказал Прокшину об одном человеке из «великолепной девятки».

Преподаватель математики в техникуме, уже немолодой, очень спокойный и скромный, он увлекался наукой так, как другие увлекаются коллекционированием марок и спичечных этикеток. Ему и в голову не приходило опубликовать свое открытие. Я не все понял в его расчетах, они для меня слишком сложны, но суть дела не вызывает сомнений.

В океанах существуют так называемые звуковые каналы. В результате причудливого сочетания температуры, солености и давления образуется естественная «переговорная труба» длиной в тысячи километров. Звук идет по этой «трубе», почти не затухая. Достаточно, например, взорвать килограмм тола у Гавайских островов, чтобы услышать шум взрыва на другом конце звукового канала — у берегов Калифорнии.

Преподаватель математики пришел к выводу, что и в земной коре должны быть подобные каналы. Возник вопрос: что произойдет, если у входа в такой канал взорвать не килограмм тола, а тысячи тонн сильнейшей взрывчатки?

Разумеется, существует ряд ограничений, но иногда взрыв в пункте А означает землетрясение в пункте Б. Уж эту часть расчетов я понял. Хитрость в том, что выход энергии больше входа: взрыв высвобождает энергию земной коры. Отсюда возможность предотвращения землетрясений, управления горообразованием, принципиально новый способ передачи энергий на расстояние. Словом, фундамент еще не существующей науки об управлении планетой. И все это изложено в школьной тетрадке, прозаично обернутой сероватой бумагой.

— Надеюсь, воспоследует мораль? — сказал Прокшин. — В том смысле, что взрыв в пункте А иногда означает землетрясение в пункте Б. Не так ли?

Я спросил, почему он не пустил на корабль приезжих артистов.

Прокшин рассмеялся:

— А вы последовательно защищаете искусство… Артистов я бы пустил. Но это были халтурщики. Понимаете, чистокровные халтурщики. Их здесь на следующий день вообще выпроводили. Культурненько выпроводили: усадили в автобус, извинились…

Типичный пример слабого распространения научных знаний. Что сделали бы люди, преисполненные всей премудрости мира? Они вспомнили бы, что искусство требует жертв. Этот тезис обычно неправильно истолковывают. Обратите внимание: требует жертв, а не самопожертвования. Так почему бы не принести в жертву халтурщиков?

Хорошо, смола и перья — это варварство. Все-таки мы живем в век химии. Но если взять клей БФ и…

Он со вкусом описывает эту процедуру. Так что же все-таки носили пираты?

…— Что вы, какое же тут пиратство? И вообще я не виноват. Это все папа и мама.

Они у меня журналисты. И вроде вас постоянно циркулируют в поисках нового. У них просто не было времени прилично меня воспитать. Они это понимали и нашли выход.

Поручили меня соседу, отставному физику. Потрясающая идея! Это был глубокий старик; я читал ему медицинскую энциклопедию, бегал по гомеопатическим аптекам, варил всякие снадобья… (Старик ругал медицину и Эйнштейна. Временами мне становилось страшно. Он ходил по комнате — босой, лохматый, — тряс воздетыми вверх кулаками и трубным голосом библейского пророка громил физику двадцатого столетия. Старая физика, кричал старик, была близка к созданию законченной картины мира, не следовало сворачивать с этого пути, нельзя было возводить неопределенность в принцип… Он грозно вопрошал: какой смысл в изучении природы, если новая физика считает этот процесс бесконечным? Я не мог ответить, молчал, и тогда он начинал спорить с Петром Николаевичем, укорял в чем-то Ореста Даниловича и в дым ругал какого-то Пашку… Позже я понял, что Петр Николаевич — это Лебедев, Орест Данилович-это Хвольсон, а Пашка Павел Сигизмундович Эренфест…

Человек хочет знать, но природа бесконечна, процессу познания нет границ, нельзя раз и навсегда понять мир и поставить точку. Для нас это естественно, а старик переживал крушение надежд, которые наука питала на протяжении тысячелетий. Он не хотел, не мог примириться с мыслью, что мир неисчерпаем и вместо каждой решенной загадки всегда будут возникать десять новых. Однажды я спросил в гомеопатической аптеке, нет ли средства, чтобы думать в сто или в тысячу раз быстрее… «Ха, ты же хочешь средство против глупости! — удивился провизор. — Подумай, мальчик, кто придет покупать средство против глупости? Вот здесь, за прилавком, я каждый день слышу жалобы: плохо с сердцем, ноют суставы, мало желудочного сока… Человеку не хватает всего, и только на недостаток ума еще никто не жаловался. Нет, мальчик, средство против глупости — не коммерция, а чистое разорение. Возьми конфетку.

Очень вкусная конфетка…» Между прочим, у меня сохранилась обертка от этой конфеты. Нет, в самом деле, я не выдумываю. Хотите, покажу? И вы назовете свой репортаж «Чистое разорение». Как?

Я подумал: а ведь Прокшин и в самом деле не пират. Это Дон-Кихот, атакующий мельницу!

Ну конечно, он хочет сразу все решить, сразу сделать всех умными и счастливыми.

Рассуждения о принципиально новых средствах обучения — это так, на поверхности.

А в глубине души — настоящее стопроцентное донкихотство.

— В какой-то мере вы правы, — без смеха говорит Прокшин. — По крайней мере, на три четверти. Что нужно для донкихотства? Нужен Санчо Панса. Он есть. Нужна старая и тощая лошадь — у нас есть старый корабль. Наконец, нужна мельница… Так вы и в самом деле считаете это мельницей? — Теперь он говорит вполне серьезно. —

Ну, тогда держитесь! Сейчас от ваших пирамидных доводов останется один дым…

Лента магнитофона

«— Вы говорили о тепловой смерти Вселенной. В том смысле, что при наличии одного уровня нет движения. Да, так. Однако только в замкнутой, конечной системе. А познание-процесс бесконечный. Да, мы сломаем пирамиду. Но разве это конец?

Напротив, начало нового цикла. Понимаете? Мы вывели всех на гроссмейстерский уровень. Все поднялись до вершины. И вот начинается сооружение новой пирамиды.

Основание этой новой пирамиды будет на том уровне, где была вершина старой пирамиды. А новая вершина уйдет за облака. Понятно? Потом мы сломаем эту новую пирамиду. Поднимем всех на уровень ее вершины — и начнем строить следующую пирамиду. Крыши, потолка нет!

Когда-то существовала пирамида богатства, знатности, власти. Чтобы построить социализм, надо было сломать эту пирамиду. Ленин говорил, что необходимо каждую кухарку научить управлять государством. Вот вам мысль, взрывающая пирамиды! В то время она казалась куда более фантастичной, чем утверждение, что каждый физик может мыслить на уровне Эйнштейна… Теперь мы вступаем в коммунизм. Вступаем с пирамидой умственного неравенства. При коммунизме пирамида умственного неравенства будет разрушена. «От каждого по способностям, каждому по потребностям». Но разве не станет в будущем самой главной и первейшей потребностью получить больше способностей?

Что такое потребность? Пища, одежда, кров… Тысячи разных вещей. Но главная вещь-ум. Что приносит больше наслаждения — хороший автомобиль или хороший ум?..

Так почему автомобиль-это потребность, а ум — нет?!

Утверждаю: развитие ума и способностей — самая важная потребность человека.

Начинается эпоха новых пирамид. Не застывших на тысячелетия каменных гробниц, а живых пирамид знания. Они будут разрушаться и возникать вновь каждая на более высоком уровне…»

* * *

Утром Андрей Ильич проводил меня к автобусной остановке. Мы молча шли по узким улицам вдоль бесконечных зеленых заборов.

Я устал, спорить не хотелось. Как часто бывает, в споре родилась не истина, а понимание сложности проблемы. Вот шахматы. Все стали гроссмейстерами, и началось сооружение новой пирамиды… А ничьи? Да ведь в шахматах просто не удастся построить новую пирамиду! Тут есть предел, и все.

Впрочем, существуют вопросы посложнее. Как изменятся отношения людей, когда не будет «умственной пирамиды»? Куда направится колоссальная и быстро возрастающая лавина умственной энергии? В какой мере быть умнее значит быть счастливее?

Я подумал: Эйнштейну, создавшему новую пирамиду, было не легче, чем отставному физику, о котором говорил Прокшин. Вообще тяжелая это работа быть хомо сапиенсом, человеком разумным…

— Завидую, — сказал Прокшин. — Автобус, самолет и Москва. А мне через неделю надлежит явиться на корабль. По месту службы. Что ж, встретимся к новому году.

Проверим свои гроссмейстерские возможности… И ринемся на штурм мельницы. Кстати, там, в магнитофоне, есть кое-какие соображения об этом штурме. Пока вы брились, я высказал ряд ценных мыслей. В дороге будет время — послушайте. Ну, счастливо!..

Автобус, тяжело пофыркивая, долго поднимался по крутой горной дороге. Я смотрел вниз — на влажные от росы черепичные крыши, на море, по которому ровными белыми цепями шли волны. За эти дни я так и не разглядел городка. Единственная запись в блокноте: «Лицо городка скрыто густой вуалью развешанных на берегу рыбацких сетей». Чепуха! При свете яркой мысли все остальное для меня просто исчезает, как звезды днем. Вероятно, поэтому я и не стал писателем.

Лента магнитофона

«— К вопросу о штурме Дон-Кихотом ветряной мельницы.

Битвы, которые считались величайшими, давно перестали влиять на историю.

Октавиан Август разбил флот Антония при Акциуме; сколько лет ощущались результаты этой битвы? Сервантес потерял руку в бою под Лепанто. Вы хорошо помните, кто с кем там сражался и чем кончилось сражение?..

А Дон-Кихот и сегодня помогает штурмующим невозможное. В каждой победе есть доля его участия. Практическая отдача будет ощущаться еще долго…

Утверждаю: наскок Дон-Кихота на ветряную мельницу — одно из самых результативных сражений в истории человечества…»

Генрих Альтов Создан для бури

Истинная цель человеческого прогресса — это чтобы люди вырвали у природы (и прежде всего у той части природы, которая управляет их собственным организмом) то, что им странным образом недоступно и от них скрыто. Победить свое незнание — вот, по моему мнению, единственное и истинное назначение людей как существ, одаренных способностью мыслить.

Веркор

— Это и есть наш корабль, — сказал Осоргин-старший. — Мы тут посовещались и дали ему хорошее имя: «Гром и Молния». Вот эта нижняя часть — «Гром», а планер — «Молния». Значит, в совокупности — «Гром и Молния». Если, конечно, вы не возражаете. Как заказчик.

Гром и молния, подумал я, гром и молния, пятнадцать человек на сундук мертвеца, а также сто тысяч чертей. Похоже, это сооружение не сдвинется с места. Корабль без двигателя. Овальная платформа, выкрашенная пронзительной желтой краской. На платформе — обыкновенный планер. Малиновый планер на желтом диске. И все.

Я ответил машинально:

— Не возражаю. Отчего же мне возражать?

Горит мой эксперимент, вот о чем я думал. Горит самым натуральным образом.

— Очень удачное название, — подтвердил вежливый Каплинский. — Звучное. В таком… э… морском стиле.

Осоргин-старший одобрительно взглянул на него.

— Вы тоже со студии? — спросил он.

Я быстро ответил за Каплинского:

— Да, конечно. Михаил Семенович тоже работает для этого фильма.

Похоже, это полный крах. А ведь они внушали такое доверие, этот Осоргин-старший с его прекрасной адмиралмакаровской бородой и Осоргин-младший с такими интеллектуальными манерами.

— А вы все худеете, — благожелательно сказал Осоргин-старший. — Ну ничего, здесь отдохнете. Здесь у нас хорошо, спокойно. Вам бы с дороги искупаться. А потом соответственно закусить. Видите палатку? Там мы вас обоих и устроим. Поутру, если трасса будет свободна, махнем на тот бережок. — Он вдруг рассмеялся. — Ребята думали, вы прибудете со всем хозяйством, ну, с аппаратами и это… с кинозвездами. А вы вдвоем… Без кинозвезд, вот что огорчительно… Так вы купайтесь.

Увязая в белом песке, мы бредем к заливчику, и Каплинский восторженно взмахивает руками.

— А ведь здесь и в самом деле хорошо, — говорит он. — Просто здорово, что вы меня сюда вытащили! Пять лет не был на Черном море.

— Это Каспийское море, Михаил Семенович, — терпеливо поясняю я. Каспийское. Понт Хазарский, как говорили в старину.

Сняв очки, Каплинский удивленно смотрит на волны.

— Никогда здесь не был, не приходилось, — говорит он. — Э, да все равно! Понт как понт. Давайте окунемся, а? Меня, кажется, опять немного искрит…

Сумасшедший дом, такой небольшой, но хорошо организованный сумасшедший дом. Каплинского то и дело искрит. Все-таки удачно, что я не оставил его в Москве.

Купаться мне совсем не хочется. Наскоро окунувшись, я выбираюсь на берег и валюсь в раскаленный песок.

Отсюда хорошо видна суетня вокруг «Грома и Молнии». Шесть человек легко поднимают желто-малиновое сооружение. Даже на воду «Гром и Молния» спускается как-то несерьезно, на нелепой тележке. А если прямо спросить: почему нет двигателя? Планер, в конце концов, вместо кабины. Допустим, он еще нужен для управления. А двигаться должен диск. Но с какой стати он будет двигаться? С какой стати этот диск даст шестьсот километров в час?..

Нет, спрашивать нельзя. Это нарушит чистоту эксперимента. Если Осоргин захочет, он объяснит сам. А пока лучше думать о другом.

Воскресенье, полдень. Что сейчас делает Васса? Васса, Васька…

Мы собирались на два дня в Батурин, полазать по развалинам, это очередное ее увлечение. Июль, вон как припекает солнце… Наши квартиры в одном подъезде. Когда-то я, степенный десятиклассник, водил Ваську в школу, в третий класс, и слушал ее рассуждения о жизни. Жить, говорила Васька, стоит только до двадцати трех лет, потом наступает старость, а она лично не собирается быть старухой. «Видишь ли, — снисходительно говорила Васька, — такая уж у меня программа». Теперь ей оставался год до старости, и, если бы мы поехали в Батурин, я поговорил бы о программе. «Послушай, Васька, — сказал бы я мужественно и грубовато, как принято у героев ее обожаемого журнала „Юность“. — Послушай, Васька, приближается старость, такое вот дело, давай уж коротать век вдвоем…»

Сейчас «Гром и Молния» упадет с тележки. Ну что за порядки, черт побери!

Осоргин бегает, кричит, машет руками. В Москве Осоргин-старший выглядел чрезвычайно внушительно. Здесь же он похож на старого азартного рыбака: без рубашки, босой, в подвернутых до колен штанах.

Шестьсот километров в час — и без двигателя. Мистика! Но ведь Осоргин на что-то рассчитывает!

Сзади слышен шум. Каплинский, пофыркивая, выбирается из воды.

— Как вы думаете, Михаил Семенович, — спрашиваю я, — почему на этом корабле нет двигателя?

— Все хорошо, — невпопад отвечает Каплинский. — Да, да, все так и должно быть.

Я оборачиваюсь и внимательно смотрю на него. Он стоит передо мной кругленький, розовощекий, в мешковатых, чуть ли не до колен трусах — и виновато улыбается, щуря близорукие глаза. Бывший маменькин сынок.

— Все правильно, — говорит Каплинский. — Знаете, я могу не дышать под водой. Сколько угодно могу не дышать. Да. Непривычно все-таки. Хотите, я вам покажу?

Когда-то я тоже был маменькиным сынком, таким тихим книжным мальчиком. Отца я видел не часто: он искал нефть в Сибири. Мать работала в библиотеке; я должен был приходить туда сразу же после уроков. Считалось, что там мне спокойнее заниматься. И вообще там со мной ничего не могло случиться.

Библиотека принадлежала учреждению, ведавшему делами нефти и химии. Время от времени учреждение делилось на два учреждения: отдельно — нефти и отдельно — химии. Тогда начиналось, как говорила мать, «движение». Библиотеку закрывали и тоже делили. Столы в читальном заде сдвигали к стенам, на полу раскладывали старые газеты и сооружали из книжных связок две горы. Вершины гор поднимались куда-то в невероятную высь, к самому потолку. По комнатам, жалобно поскрипывая, бродили опустевшие стеллажи. Только кадка со старым неинвентарным фикусом сохраняла величественное спокойствие. В периоды разделения кадка служила пограничным столбом между нефтью и химией. Впрочем, к границе относились несерьезно, поскольку все знали, что через год или два непременно произойдет очередное «движение».

Но вообще библиотека была тишайшим местом. Здесь со мной действительно ничего не могло случиться. И не случилось. Просто я стал читать раз в пять (а может, и в десять) больше, чем следовало бы.

Я ходил в библиотеку девять лет — со второго класса. Библиотека была научно-техническая, и в книгах я смотрел только картинки. Когда это надоедало, я потихоньку удирал к дальним стеллажам и играл в восхождение на Эверест.

Не так легко было забраться на четырнадцатую, самую верхнюю полку. Я штурмовал угрожающе раскачивающийся стеллаж, поднимался до восьмой и даже до девятой полки, и тут стеллаж начинал вытворять такое, что я едва успевал спрыгнуть.

В те годы мне часто снилась четырнадцатая полка: я лез к ней, падал и снова лез… Надо было добраться до нее, чтобы доказать себе, что я это могу. В конце концов я добрался и поверил в себя, просто несокрушимо поверил. Восхождение вскоре пришлось прекратить: слишком уж подозрительно стали потрескивать подо мной полки. Но к этому времени я знал все книги в библиотеке — по внешнему виду, конечно. Если что-то упорно не отыскивалось, обращались ко мне.

Сейчас у меня первый разряд по альпинизму. Да и со штангой я неплохо работаю; пригодилась практика, полученная при «движениях», когда надо было перетаскивать книги и переставлять стеллажи.

Первую книгу я читал всю зиму. Это был внушительный том в корректном темно-сером переплете, напоминавшем добротный старинный сюртук. Книга называлась многообещающе — «Чудеса техники». Надпись на титульном листе гласила: «Общедоступное изложение, поясняемое интересными примерами, описанными нетехническим языком». И ниже: «Со многими рисунками в тексте и отдельными иллюстрациями, черными и раскрашенными». Вообще титульный лист был испещрен странными и даже таинственными надписями в таком примерно духе: «Одесса, 1909 год. Типография А.О. Левинтов-Шломана. Под фирмою. „Вестник Виноделия“. Большая Арнаутская, 38». Подумать только — 1909 год! Этот А. О. Левинтов-Шломан представлялся мне отчасти похожим на Менделеева, отчасти на Льва Толстого (их портреты висели в библиотеке), и я огорчился, узнав потом, что А. О. означает «Акционерное Общество».

В-книге было много портретов, великолепных портретов благообразных стариков, сотворивших все чудеса техники. Старики имели прекрасные волнистые бороды и гордо смотрели вдаль. Черные и раскрашенные картинки изображали технические чудеса: воздушные шары, пароходы, керосинки, трамваи, лампы, аэропланы.

Не знаю, возможно, книги по истории вообще должны быть старыми, с пожелтевшими от времени страницами. Пирамиды и гладиаторы в моем новеньком учебнике выглядели как-то неубедительно, в них совсем не ощущалось возраста. Гладиаторы, например, походили на жизнерадостных парней с обложки журнала «Легкая атлетика». Совсем иначе было, когда я открывал «Чудеса техники» и, осторожно приподняв лист шуршащей папиросной бумаги, рассматривал, скажем, «На железоделательном заводе. С картины Ад. Менцеля». Или «Особой силы нефтяной фонтан Горного товарищества, имевший место в сентябре 1887 года. По фотографии».

Как-то при очередном «движении» «Чудеса техники» были списаны — вместе с другими устаревшими книгами. Я взял «Чудеса» себе, потому что собирал марки, посвященные истории техники. А может быть, наоборот: книга и навела меня на мысль собирать эти марки.

— Умные люди, — сказала однажды мать, — подсчитали, что человек в течение жизни одолевает три тысячи книг. А ты за год прочитал тысячу. Ужас! Посмотри на себя в зеркало. Ты худеешь с каждым днем.

— Умные люди, — возразил я, — подсчитали также, что тощий человек живет лет на восемь дольше толстого.

(С той поры прошло изрядно времени, но ни разу мне не сказали, что я поправился. Всегда говорят: «А вы что-то похудели». Загадка природы. Если наблюдения верны, у меня должен быть уже солидный отрицательный вес.)

— Ты доиграешься. Нельзя так много читать.

Она была права. Я доигрался.

Есть испанское выражение «день судьбы». День, который определяет жизненный путь человека. Для меня этот день наступил, когда я выменял редкую швейцарскую марку с изображением старинного телескопа. Надпись на марке была непонятна, и, естественно, я обратился к «Чудесам техники». День судьбы: я вдруг совсем иначе увидел читаные-перечитанные страницы.

Очки и линзы применялись за триста лет до изобретения телескопа. А первый телескоп представлял собой, в сущности, простую комбинацию двух линз. Труба и две линзы, только и всего! Даже просто палка, элементарная палка с двумя приделанными к ней линзами.

Почему же за три столетия, за долгих триста лет, никто не догадался взять двояковыпуклую линзу и посмотреть на нее через другую линзу, двояковогнутую?!

Открытия, сделанные благодаря телескопу, тысячами нитей связаны с развитием математики, физики, химии. От гелия, обнаруженного сначала на Солнце, тянется цепочка открытий к радиоактивности, атомной физике, ядерной энергии…

От этой мысли мне стало жарко.

«Спокойствие, сохраним спокойствие», — сказал я себе и пошел искать мороженое. Но не так просто было сохранить спокойствие. Кто бы мог подумать, что величественные старцы из «Чудес техники» творили чудеса с опозданием на сотни лет! Вся история науки и техники выглядела бы иначе, появись телескоп на двести или триста лет раньше.

Да что там история науки и техники! Изменилась бы история человечества. Ведь именно телескоп открыл людям необъятную Вселенную с ее бесчисленными мирами. В тот момент, когда кто-то впервые взял две линзы и посмотрел сквозь них на небо, был подписан приговор религии, началась новая эпоха человеческой мысли, колесо истории завертелось быстрее, намного быстрее!

И тут я испугался.

Потрясающая идея держалась только на одном факте. Идея была подобна воздушному шару, привязанному к тонкой ниточке. Шар вот-вот улетит, это будет горе, потому что тяжело и даже страшно потерять такую изумительную вещь.

Я забыл о мороженом.

Вернувшись в библиотеку, я отобрал десятка полтора книг по астрономии. Да, день судьбы: в первой же книге я прочитал, что менисковый телескоп, изобретенный в XX веке, тоже мог появиться на двести — триста лет раньше. Астрономическая оптика, писал изобретатель менисковых телескопов Максутов, могла пойти по совершенно иному пути еще во времена Декарта и Ньютона…

Несколько дней я жил как во сне. Все предметы вокруг меня приобрели особый, загадочный смысл.

Подумать только: триста лет люди держали в руках обыкновенные линзы — и не понимали, не чувствовали, что это ключ к величайшим открытиям!

Сейчас на моем столе лампа, моток проволоки, пластмассовый шарик, транзисторный приемник, резинка. Обыкновенные вещи. Но кто знает, а вдруг из этого можно сделать нечто такое, что должно появиться лет через двести — триста?.. Так возникла идея опыта.

В моем случае довольно точно сработал «закон» Блэккэта, по которому реализация любого проекта требует в 3,14 раза больше времени, чем это предполагалось вначале. Когда-то я рассчитывал на три года: казалось, этот срок учитывает все непредвиденные трудности. Понадобилось, однако, девять лет, чтобы приступить к опыту, и теперь я знаю, что мне еще крупно повезло.

Было же такое идиллическое время, когда экспериментатор покупал кроликов на рынке. Завидую! Я собирался экспериментировать над наукой, это не кролик. Девять лет, конечно, не пропали: я до мельчайших деталей разработал тактику опыта.

Девять плюс семь — на окончание школы и университета. Я думал об опыте еще в то время, когда слова «наука о науке», «научная организация науки» были пустым звуком. Мне даже казалось что я первым понял необходимость науковедения. Тут я, конечно, ошибался: термин «наука о науке» появился в 30-е годы. Не было только профессиональных науковедов. Всего-навсего. Но спрашивается: куда пойти после школы, если науковедческих институтов нет, а я твердо знаю, что науковедение — мое призвание?.. Одно время я подумывал о психологическом факультете ЛГУ. Психология ученых — это уже близко к науковедению. Потом я решил, что основы психологии можно освоить за год, а специальные разделы пока не нужны.

Я окончил механико-математический факультет — и, кажется, не ошибся: математика облегчает понимание других наук. Худо было после университета. Науковедение еще не считалось специальностью, я переходил с места на место, что совсем не способствовало укреплению моей репутации. Временами я соглашался с Васькой: сложно жить после двадцати трех лет. Не мог же я каждому втолковывать, что возникает новая отрасль знания и мне просто необходимо покопаться в большом механизме науки, самому увидеть, что и как.

Забавны были науковедческие конференции тех лет. Собирались мальчишки и несколько корифеев, оставшихся в душе мальчишками. Солидные ученые среднего возраста отсутствовали. На кафедру поднимались мальчишки и читали ошеломляющие доклады. Корреспонденты неуверенно щелкали «блицами»: как быть, если человек, выступивший с докладом «Методология экспериментов над наукой», работает младшим научным сотрудником в каком-то гидротехническом институте?..

Еще не было ни одной науковедческой лаборатории. Мы составляли, применяя термин Прайса, незримый коллектив. Мы работали в разных городах, но поддерживали постоянные контакты и вели совместные исследования. — Что ж, у незримого коллектива есть и свои преимущества. В нем не удерживаются дураки и карьеристы. Работа идет на чистом энтузиазме. Нет погони за должностями, степенями. Руководители имеют лишь ту власть, которую им дает их научный авторитет.

Так продолжалось почти шесть лет. У себя на службе я был рядовым сотрудником, но, когда кончался рабочий день, я шел в незримую лабораторию своего незримого института — и тут все было иначе…

Ну, а потом организовали первую науковедческую группу. Мы собрались в пяти пустых комнатах, из которых только что выехало какое-то учреждение, оставившее на стенах плакаты по технике безопасности: «Сметай только щеткой» (стружку), «Отключи, затем меняй» (сверло) и «Осмотри, потом включай» (станок). Плакаты привели в умиление нашего шефа, он распорядился не снимать их, в результате чего мобилизующие призывы прочно вошли в наш жаргон. Когда я впервые изложил шефу идею своего опыта, он фыркнул и коротко сказал: «Сметай щеткой!»

Это было азартное время. Чертовски интересно, когда на твоих глазах возникает новая наука! Кажется, что держишь в руках волшебную палочку. Новые методы на первых порах почти всемогущи. Взмахнул палочкой — и стали ясными связи между отдаленными явлениями. Взмахнул — и рассеялся словесный туман, прикрывающий незнание…

Мы работали как черти, потому что появилась еще одна науковедческая группа, а шеф прекрасно умел подогревать спортивные страсти. Он называл того шефа — кардиналом, его сотрудников — гвардейцами кардинала, нас мушкетерами. Клянусь, этот нехитрый прием повышал энтузиазм процентов на двадцать, не меньше!

Однажды я спросил: какие мы мушкетеры — из какого тома. Шеф мгновенно сообразил, в чем дело, и елейным голосом заверил, что мы, разумеется, из «Трех мушкетеров» — молодые и почти бескорыстные.

— Надобно различать два типа молодых ученых, — наставительно сказал шеф. — Для одних идеалом является эдакий душка от науки: молодой и удачливый профессор, всеми признанный, доктор наук в двадцать шесть или двадцать восемь лет. А для других — тоже молодой, но непризнанный Циолковский. Гвардейцы кардинала все хотят быть молодыми профессорами. И будут. Он таких подобрал… благополучных.

Вероятно, это тоже входило в программу подогревания нашего энтузиазма.

— А как мой опыт? — спросил я.

— Со временем, — быстро ответил шеф. — Ибо сказано: «Осмотри, потом включай».

Я напомнил, что мушкетеры иногда обходились без разрешения начальства. Шеф пожал плечами.

— Между прочим, вы совсем не мушкетер. Вот Д. и Н. — мушкетеры. Азартные люди. А вас я, признаться, не понимаю. Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть? Давайте начистоту.

Это в манере шефа: мгновенно перейти от шуточек к полному серьезу. И вопросы в упор тоже в его манере. Попробуй ответить, в чем твоя суть и чего ты хочешь…

Итак, чего же я хочу?

В тот вечер, когда появилась мысль о линзах и телескопе, я вышел на улицу. Отправился искать мороженое, забыл о нем и долго стоял перед кассой Аэрофлота. Не знаю, почему я остановился именно там. Где-то наверху вспыхивали, гасли и снова вспыхивали неоновые слова: «Летайте самолетами Аэрофлота».

Двадцатый век, можно летать самолетами Аэрофлота! А ведь запоздай телескоп не на триста, а на четыреста или пятьсот лет, и не было бы ни самолетов, ни Аэрофлота. Век бы остался двадцатым, но на уровне девятнадцатого. Или восемнадцатого. Да, не будь нескольких главных изобретений, в том числе телескопа, я бы жил в другой эпохе. Мимо меня проезжали бы сейчас не автомобили, а кареты. И сама улица была бы иной. Без асфальта. Без этих высотных домов. И без света, без люминесцентных ламп, без неоновой рекламы.

«Летайте самолетами Аэрофлота». Надпись гаснет, потом наверху что-то щелкает, и вновь возникают слова: щелк — «Летайте», щелк — «самолетами», щелк — «Аэрофлота».

А если бы телескоп появился раньше, совсем без всякого опоздания?

Потрясающая мысль. Только бы она не ускользнула.

«Летайте…»

«Летайте самолетами…»

Телескоп был создан с опозданием на триста лет — и вот я живу в двадцатом веке. Так. Очень хорошо. Ну, а если бы не было никакого опоздания? Если бы вообще все главные изобретения появились вовремя? Тогда двадцатый век, оставаясь двадцатым по счету, стал бы по уровню двадцать первым или двадцать вторым.

Вот ведь что получается! Всего-навсего «Летайте самолетами Аэрофлота». А могло быть: «Летайте ракетами Космофлота». Или «Нуль-транспортировка на спутники Сатурна — дешево, удобно, выгодно».

Я мог бы жить в двадцать втором веке. Мог бы загорать на Меркурии. Учиться в каком-нибудь марсианском интернате, ходить на лыжах по аммиачному снегу Титана…

Обидно.

«Летайте…»

«Летайте самолетами…»

«Летайте самолетами Аэрофлота».

Не хочу летать самолетами. Я полечу на чем-нибудь другом — из двадцать второго века.

Только бы додумать эту мысль до конца…

Так вот: сегодня тоже что-то опаздывает. Как опаздывал когда-то телескоп. Значит, можно отыскать это «что-то». Отыскать, открыть, сделать…

— Понятно, — говорит шеф.

— Нет, я не объяснил главного. Да и вряд ли смогу объяснить. Знаете, бывает тяга к дальним странам, когда человек готов идти хоть на край света. И вот в тот вечер, на улице, перед вспыхивающей и гаснущей рекламой Аэрофлота, я впервые ощутил нечто подобное… Что я говорю, нет, не подобное, а в сотни раз более сильное. Увидеть будущее. Увидеть эту самую далекую страну… Ладно, тут уже лирика, оставим. Я скажу иначе. Нельзя сделать машину времени на одного человека, это вздор. Машина времени должна быть рассчитана на все человечество, вот что я понял в тот вечер. Надо найти опаздывающие изобретения, они как горючее для этой машины.

Шеф усмехается:

— В тогдашнем младенческом возрасте вы имели право не думать о социальных факторах. Но теперь-то вы, надеюсь, понимаете, что дело не в одних только изобретениях?

— Считайте, что я остался в том же возрасте.

Не слишком гениальный ответ. Сегодня я уже ничего не добьюсь. Шеф уходит, победоносно улыбаясь. Надо было ответить иначе. Да, у машины времени несколько рычагов, я в лучшем случае дотянусь только до одного из них. Пусть так. Ведь это опыт, самый первый опыт!

Беда в том, что я не мог пробивать опыт обычными путями. Нельзя было спорить, писать, кричать — чем меньше людей знало об опыте, тем больше было шансов на успех.

Здесь надо сказать, что это такое — мой опыт.

Телескоп появился на триста лет позже совсем не случайно. Считалось, что линза искажает изображение рассматриваемого сквозь нее предмета. И было так логично, так естественно предположить, что две линзы тем более дадут искаженное изображение…

Элементарный психологический барьер: человек не решается перешагнуть через общепризнанное. Даже в голову не приходит усомниться в прописной истине — она такая привычная, такая надежная… А если и возникает еретическая искорка, ее тут же гасят опасения. Вдруг не выйдет? Вдруг будут смеяться коллеги? И вообще: зачем отвлекаться и возиться с какими-то сомнительными идеями, если существует множество дел, в отношении которых доподлинно известно, что они вполне научны, вполне солидны…

Как ни странно, в истории техники нет ни одного случая, когда работа велась бы в нормальных условиях. Всегда что-то мешало, и еще как! Величественные старцы с прекрасными волнистыми бородами и гордо устремленными вдаль взглядами существовали только на страницах «Чудес техники». На деле же были люди, издерганные непониманием окружающих, вечно спешащие, осаждаемые кредиторами. Пытаясь создать новое, они неизбежно вступали в конфликт с научными истинами своего времени. И надо было, преодолевая неудачи, ежедневно, ежечасно доказывать себе: нет, все ошибаются, а ты прав, ты должен быть прав… Тут не до гордых взглядов вдаль. Взгляды появились позже — усилиями фотографов и ретушеров.

Итак, опыт.

Возьмем ученого, который не подозревает об опыте. Дадим неограниченные средства. Потратит он, кстати, не так уж много. Важен моральный фактор: пожалуйста, можешь тратить сколько угодно. Далее. Обеспечим условия, при которых не придется бояться неудач и насмешек. Словом, последовательно снимем все барьеры — психологические, организационные, материальные. Пусть человек выложит все, на что способен!

Я говорю об идее эксперимента, о принципе. На практике это много сложнее: надо правильно выбрать человека и проблему. Точнее — человека с проблемой. В этом вся суть: надо найти человека, разрабатывающего идею, которая сегодня считается нереальной, неосуществимой. Кто знает, сколько пройдет времени, пока он получит возможность что-то сделать. А мы — в порядке эксперимента — дадим ему эту возможность, опережая время. Дадим и посмотрим: а вдруг выгодно верить в осуществимость того, что сегодня считается неосуществимым?

В конце концов я добился разрешения провести опыт, но мне ничего не пришлось выбирать.

— Спокойно, не елозьте, — сказал шеф, — музыку заказывает тот, кто платит.

И мне выдали три архитрудные проблемы.

Дебют был разыгран хитро.

Я получил кабинет на «Мосфильме» и с утра до вечера ходил по студии, прислушиваясь к разговорам, осваивая киноманеры и вообще входя в роль. Через неделю я вполне мог сойти за режиссера.

Это была хорошая неделя. Счастливое время перед началом эксперимента, когда кажется, что все впереди и можно выбрать любую из дорог. Я до поздней ночи засиживался над своей картотекой. Шесть тысяч карточек с краевой перфорацией, шесть тысяч «подающих надежды» — тут было над чем подумать. Я завел картотеку давно, еще в школьные годы, и постоянно пополнял новыми именами ученых, инженеров, изобретателей. (Надежды далеко не всегда оправдывались, но меня интересовали и такие случаи: история болезни может сказать о многом. Впрочем, мои больные отличались завидным здоровьем, жили, работали, остепенялись, продвигались по служебной лестнице и, конечно, не знали, что кто-то перестал считать их подающими надежды и пробил на карточках несколько лишних отверстий.)

Для первой задачи в картотеке были только две подходящие кандидатуры отец и сын Осоргины, потомственные кораблестроители (в карточках значилось: «Осоргин Девятый» и «Осоргин Десятый»).

Я обратил на них внимание, обнаружив в «Судостроении» заметку о шаровых кораблях. Вслед за заметкой появилась разносная статья, подписанная членкором и двумя докторами. Потом идею шаровых кораблей ругали еще в четырех номерах журнала, и я без колебаний занес Осоргиных в свою карточку. Если идею ругают слишком долго и обстоятельно, это верный признак, что к ней стоит присмотреться.

За пять лет Осоргины трижды возмущали академическое спокойствие солидных журналов. Начинал обычно Осоргин-старший, выдававший очередную сногсшибательную идею. Скажем, так, мол, и так, рыба — не дура, и если ее тело покрыто муцыновой «смазкой», то в этом есть смысл: «смазка» уменьшает трение о воду. Неплохо бы, говорил Осоргин-старший, построить по этому принципу скользкий корабль. Моментально находились оппоненты: уж очень беззащитно выглядела идея — ни расчетов, ни доказательств. Оппоненты вдребезги разбивали идею. Они растирали ее в порошок, в пыль. И тогда появлялась заметка младшего Осоргина под скромным названием «Еще раз к вопросу о…». Безукоризненное математическое доказательство принципиальной осуществимости идеи, четкий анализ ошибок оппонентов, фотоснимки моделей скользких кораблей…

Я пригласил Осоргиных на «Мосфильм», и они застали меня на съемочной площадке обсуждающим что-то с оператором. (Он доказывал, что «Торпедо» возьмет кубок. Утопия!) Все получилось как нельзя лучше: мы прошли ко мне в кабинет, и у Осоргиных не возникло и тени сомнения, что с ними говорит режиссер, натуральный деятель звукового художественного кино.

В коридорах на Осоргина-старшего оглядывалась даже ко всему привычная студийная публика. Уж очень импозантно он выглядел. В шикарной кожаной куртке, монументальный, с прекрасной, расчесанной надвое адмиралмакаровской бородой, он казался сошедшим со страниц «Чудес техники». На Осоргине-младшем были так называемые джинсы, продающиеся в ГУМе под тихим псевдонимом рабочих брюк, и модерный красно-белый свитер. Все это хорошо гармонировало с небритой, но высокоинтеллектуальной физиономией десятого представителя династии.

Мы готовимся, сказал я, снимать картину о далеком будущем. («Понимаете, такая величественная эпопея в двух сериях…») И вот один из важнейших эпизодов, так уж это задумано по сценарию, должен разыгрываться на борту корабля, пересекающего Атлантику. Использовать комбинированные съемки не хочется, это совсем не тот эффект. Тут я вскользь и, похоже, к месту упомянул об Антониони, французской «новой волне» и некоторых моих разногласиях с Михаилом Роммом.

— Словом, — продолжал я, — нужен принципиально новый корабль. Двадцать второй век, вы же понимаете, должно быть нечто совершенно неожиданное. Я слышал о шаровых кораблях, великолепная идея, на экране это выглядело бы впечатляюще. Я прямо-таки вижу эти кадры: в бухту вкатывается сферический корабль, эдакий гигантский полупрозрачный шар. К сожалению, шаровые корабли не так уж быстроходны, не правда ли? А нам нужна большая скорость, поскольку натурные съемки являются…

— Что значит — большая? — перебил Осоргин-младший.

— Зачем же так сразу, Володенька, — успокаивающе произнес Осоргин-старший.

Я объяснил (не слишком подчеркивая), что скорость должна соответствовать двадцать второму веку. Километров шестьсот в час. Семьсот. Можно и больше.

— Вот видишь, Володенька, — быстро сказал Осоргин-старший, — видишь, не так уж и много. Всего триста восемьдесят узлов, даже чуть меньше. Простите, на какой дистанции?

— Вот именно, — подхватил я. — Эпизод рассчитан на пятнадцать минут. Ну, подготовка и всякие там неувязки… Скажем, час. А еще лучше два-три часа, чтобы сразу отснять в дубли. Теперь вы видите, что нам не годятся все эти рекордные машины с ракетными двигателями. Вообще корабль должен быть легкий, изящный. Настоящий корабль будущего. А уж мы это обыграем, будьте спокойны, техника панорамной съемки позволяет…

Тут я стал объяснять особенности новейшей киноаппаратуры.

В этот момент можно было говорить с ними о чем угодно. Я наперед знал все извилины и повороты разговора: десятки раз за эти годы я представлял себе, как это будет. Сначала — обыкновенное любопытство, не больше. Ну, кино, все-таки интересно. Но вот загорается маленькая искорка: а если воспользоваться этой возможностью? Так. Затем должны возникнуть опасения. Может быть, только показалось, что есть возможность? Искра вот-вот погаснет… И вдруг ярчайшая вспышка: да, да, да, есть шанс осуществить любые идеи! Вихрь мыслей — невысказанных, еще только зарождающихся. Так, все правильно. Теперь должен последовать вопрос о сроках и средствах. Ну!

— Как это будет выглядеть практически? — спрашивает Осоргин-младший.

— Ты, Володенька, опять так сразу, — укоризненно говорит Осоргин-старший.

Хитер старик! Выговорил своему Володеньке и сразу замолчал, вынуждая меня ответить.

Что ж, перейдем к делу. Нам не нужен большой корабль. Для съемок достаточна платформа длиной в двенадцать метров и шириной метров в пять или шесть. Времени хватит, съемки начнутся через год, не раньше. В средствах мы не стеснены. Миллион, три миллиона, пять. Картину в первый же год посмотрят минимум сто миллионов зрителей, все легко окупится, простая арифметика…

Осоргин-старший машинально теребит бороду. Осоргин-младший внимательно разглядывает лампу на моем столе.

Ну, решайтесь же!

— А если не удастся? — спрашивает Осоргин-младший.

Отлично, это критический вопрос. Теперь надо умненько ответить. Снять опасения, пусть не будет страха перед неудачей. И в то же время нельзя расхолаживать, надо заставить их всеми силами добиваться цели.

Я объясняю, что кино имеет свои особенности: неудачи учитываются заранее. Мы снимаем каждый эпизод по меньшей мере трижды — даже если в первый раз артисты сыграли великолепно («Запас прочности, ничего не поделаешь»). В сценарии предусмотрены три технические новинки («Тоже своего рода запас прочности… Нет, нет, морская только одна, остальные… как бы это сказать… другого профиля»). Мы рассчитываем так: удастся хотя бы одна новинка — уже хорошо. Публика увидит итог, никто не упрекнет нас в том, что мы пробовали разные возможности. Рекламировать и обещать заранее ничего не будем, неудачные дубли — наше внутреннее дело.

Осоргины переглядываются («Уж мы-то не будем неудачным дублем!»). Я рассказываю о съемках «Человека-амфибии». Тогда потребовались цветные подводные факелы, поиски подходящего состава велись целый год. Зато какие прекрасные кадры получились в фильме!

— Пожалуй, мы попробуем, — спокойно, даже небрежно говорит Осоргин-младший.

Слишком спокойно, милый Володенька, слишком небрежно! Теперь тебя лихорадит: только бы этот киношник не передумал…

— Попробуем, почему бы и не попробовать, — соглашается Осоргин-старший, оставив наконец в покое свою бороду.

— У вас есть какая-нибудь идея? — спрашиваю я.

— У нас есть головы, — поспешно отвечает Осоргин-младший.

От имени киностудии я послал три десятка запросов кораблестроителям — в институты и конструкторские бюро: не согласитесь ли взяться за решение нижеследующей задачи… Восемь ответов содержали корректное «нет». В остальных, кроме «нет», были еще и эмоции. В наиболее темпераментной бумаге прямо спрашивалось: «А вечный двигатель вам по сценарию не нужен?..»

Задача была каверзная. По общепринятым представлениям, даже нерешимая. Корабль субзвуковых скоростей — об этом и не мечтали. Конструкторы старались либо поднять судно над водой, либо опустить под воду и заставить двигаться в каверне, газовом «пузыре». Все это годилось только для небольших кораблей. Впрочем, скорости все равно были невелики, — скажем, сто километров в час. Рожденный плавать летать не может.

Я не кораблестроитель, моих знаний тут явно не хватало. И лишь чутье науковеда подсказывало: если путь «вверх» и путь «вниз» исключаются, значит, надо оставаться на воде. Рожденный плавать должен плавать!

Осоргины не звонили и не появлялись. Вопреки моим предположениям, возникли осложнения и со второй задачей. Три попытки найти человека, который взялся бы за решение, ни к чему не привели. Мне говорили: безнадежно, нет смысла браться. Тогда я пригласил Михаила Семеновича Каплинского.

Впервые я увидел Каплинского еще в университете, когда учился на втором курсе. Однажды появилось объявление, с эпическим спокойствием уведомлявшее, что на кафедре биохимии будет обсуждаться антиобщественное поведение аспиранта Каплинского М.С., поставившего опыт на себе. Ниже кто-то приписал карандашом: «Браво, аспирант!» И еще ниже: «Сбережем белых мышей родному факультету!»

Обсуждение было многолюдное и бурное, потому что все сразу воспарили в теоретические выси и стали наперебой выяснять философские, исторические и психологические корни экспериментирования над собой. Каплинский добродушно поглядывал на выступающих и улыбался. Меня поразила эта улыбка, я понял, что Каплинский все время думает о чем-то своем и ничто происходящее вокруг не останавливает идущие своим чередом мысли.

Впоследствии я еще несколько раз встречал Каплинского: в коридорах университета, в столовой, на улице. Он с кем-то говорил, что-то ел, куда-то шел, но за этим внешним, видимым угадывалась непрерывная и напряженнейшая работа мысли.

Года через три Каплинский снова поставил эксперимент над собой. Без долгих дискуссий ему предложили уйти из института биохимии. Он вернулся в университет, и вскоре я услышал, что там состоялось новое обсуждение: Каплинский упорно продолжал свои антиобщественные опыты. Впрочем, в нашем добром старом университете обсуждение, как всегда, имело сугубо теоретический характер.

Я не был знаком с Каплинским, хотя иногда встречал его в филателистическом клубе. Насколько можно было судить со стороны, опыты не вредили Каплинскому. Выглядел он превосходно. Вообще за эти годы Михаил Семенович почти не изменился: такой кругленький, лысеющий, не совсем уже молодой мальчик, благовоспитанно поглядывающий сквозь толстые стекла очков. Он собирал польские марки, но и в клубе, среди суетливых коллекционеров, не переставал думать о своем.

Однажды я увидел на макушке Каплинского металлические полоски вживленных электродов. Между прочим, на коллекционеров электроды не произвели никакого впечатления: в клубе интересовались только филателией. Но я отметил в картотеке, что Каплинский подает особые надежды.

Итак, я пригласил Каплинского на студию и произнес свой уже хорошо заученный монолог. Запланирована величественная эпопея в двух сериях. Далекое будущее, двадцать второй век. Один из важнейших эпизодов должен показать полет на индивидуальных крыльях. Так уж задумано по сценарию («Понимаете, небольшие крылья, которыми люди будут пользоваться вместо велосипедов…»).

— Очень интересно, — сказал Каплинский, приветливо улыбаясь. — Вместо велосипедов. Пожалуйста, продолжайте.

Он, как всегда, был занят своими мыслями, и я подумал, что будет худо, если задача не попадет в круг его интересов.

— Так вот, — продолжал я, — комбинированные съемки не годятся; современный зритель сразу заметит подделку. Нужен настоящий махолет, способный продержаться в воздухе хотя бы одну-две минуты.

— В воздухе, — задумчиво повторил Каплинский. — Ага. Ну конечно, в воздухе. Почему бы и нет? Вот что: вам надо обратиться к специалистам. Есть же люди, которые… Ну, которые знают эти махолеты.

— Гениальный совет! Специалисты ничего не могут сделать. Такова уж конструкция человеческого организма: не хватает сил, чтобы поддерживать в полете вес тела и крыльев. Пусть крылья будут как угодно совершенны, пусть они даже будут невесомы: человек слишком тяжел, он не сможет поднять себя. Есть только один выход: надо увеличить — хотя бы на короткое время — силу человека, развиваемую им мощность. Если бы человек был раз в десять сильнее, он легко полетел бы и на тех крыльях, которые уже построены.

— Забавная мысль, — одобрил Каплинский. — А почему бы и нет? — Тут он перестал улыбаться и внимательно посмотрел на меня. — А ведь вы бываете в филклубе, — сказал он. — Я не сразу узнал, вы что-то похудели…

Мы немного поговорили о марках. Потом я осторожно вернул разговор в старое русло. Если он, Каплинский, нам не поможет, придется перекраивать сценарий, и это будет очень прискорбно.

Каплинский встал, прошелся по комнате, остановился у окна. Я понял, что дело идет на лад, и начал говорить о Феллини, кризисе неореализма и теории спонтанного самоанализа. Он ходил из угла в угол, слушал эту болтовню, что-то отвечал — и напряженно думал.

— Забавная мысль, — сказал он неожиданно (мы говорили о новой картине Бергмана). — В самом деле, почему бы не сделать человека сильнее, а? Странно, что я раньше не подумал об этом. Очень странно. Вам ведь не нужно, чтобы человек поднимался слишком высоко? Метров двести хватит? И вот что еще… Нужно достать эту штуку. Ну, которая с крыльями… Махолет.

Я заверил его, что будет десять махолетов. На выбор. Вообще наша фирма не скупится. Любые затраты, пожалуйста! Миллион, два миллиона, пять…

— Зачем же, — сказал он. — Денег не нужно. Оборудование у меня есть. Так что я уж на общественных началах.

Конечно, я знал, что Каплинский будет экспериментировать на себе, но не придавал этому особого значения. В конце концов, тут тоже важны навыки. С человеком, который всю жизнь благополучно ставит на себе опыты, ничего страшного уже не случится. Да и времени не было опекать Каплинского: существовала еще и третья задача. Как оказалось, самая каверзная.

Осоргины свою задачу решат; в этом я не сомневался. С Каплинским, конечно, дело обстояло сложнее; во всяком случае, я считал, что шансы пятьдесят на пятьдесят. Но третья задача была попросту безнадежной. Я не могу сейчас говорить об этой задаче. Не могу даже назвать имени человека, который взялся за ее решение. Скажу лишь, что хлопот и огорчений хватало с избытком.

Хлопот вообще было предостаточно, потому что однажды появился Осоргин-младший и заявил, что идея есть и теперь надо «навалиться».

Я едва успевал выполнять поручения Осоргиных, взявших прямо-таки бешеный темп. Сначала им понадобилось произвести расчеты, которые были под силу только первоклассному вычислительному центру. Шефу пришлось стучаться в высшие сферы, договариваться. Потом посыпались заказы на оборудование. Осоргин-младший приходил чуть ли не ежедневно, мельком говорил: «А вы что-то похудели» — и выкладывал на стол длиннейшие списки. Надо заказать, надо купить…

Получив очередной список, в котором значились планер двухместный, акваланги, девять тонн аммонала, дакроновый парус для яхты класса «Летучий голландец» и еще масса всякой всячины, я спросил Осоргина, куда это доставить.

— Давайте выбирать место, — сказал он. — Где вы думаете снимать фильм?

Снимать фильм. Ну-ну. Я ответил неопределенно: где-нибудь на юге, пока это не решено. Осоргин удивленно посмотрел на меня.

— А когда вы собираетесь решать? Три часа при скорости в триста восемьдесят узлов… Ведь вы говорили о трех часах, не так ли? Ну, вот это больше двух тысяч километров. Впрочем, ваше дело. Для испытаний нам достаточно и трехсот километров. Важно, чтобы трасса была свободной. И еще — подходящий рельеф берега у старта и желательно у финиша. Словом, надо лететь на юг, искать место. На Черном море толчея, поищем на Каспии. Что вы об этом думаете?

Я думал совсем не об этом. В этот момент я впервые со всей ясностью увидел: а ведь получается, в самом деле получается! Ах, если бы не эта третья задача…

Мы вылетели в Махачкалу, оттуда на автобусе добрались до Дербента и пошли на юг, отыскивая место для базы. Пять дней мы шли по берегу, осматривая заливы, бухты и бухточки, переправлялись вплавь через дельты рек, вечерами сидели у костра, спорили о книгах…

Десятый представитель династии Осоргиных был чистым теоретиком, но знал о море изумительно много. Это была та высшая степень знания, когда человек не только хранит в памяти неисчислимое количество фактов, но и чувствует их глубинное движение, ощущает их очень сложную и тонкую взаимосвязь.

Я люблю умных людей, меня раздражает малейшая вялость мысли, но Осоргин-младший был еще и просто хорошим парнем, не обремененным своей родословной и своими знаниями.

Однажды разговор повернулся так, что я смог задать Осоргину вопросы, которые когда-то задал мне шеф:

— Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?

— Ну, это очень просто, — сказал Осоргин. — Идет война с природой. Точнее — война с нашим незнанием природы. И в этой войне участвуют все люди, все человечество — из поколения в поколение. Подчеркиваю: участвуют все. Прямо или косвенно. Сознательно или неосознанно. В этой войне есть свои фронтовики и свои дезертиры. Есть победы и поражения. Война, конечно, особая, с очень глубоким тылом. Можно всю жизнь просидеть в этом тылу и даже не представлять, какие захватывающие сражения идут на переднем крае.

— А почему бы не заключить перемирие? — спросил я.

— Нет, на перемирие я не согласен. Это было бы… ну, не знаю, как сказать… это было бы неинтересно. Мне надо воевать. Вот я решаю какую-то задачу. Думаете, это так просто? Идет бой, временами мне приходится туго, и появляется даже мысль, что неплохо бы податься в кусты… Вы понимаете, какой это бой? Ведь здесь не словчишь, не победишь по знакомству или из-за слабости противника. Здесь все по-настоящему. И вот я заставляю противника отступить, заставляю отдать мне какую-то часть Вселенной, и она становится моей, нашей… А разве в искусстве не так?

Я не раз жалел, что играю роль режиссера. Интереснее всего было говорить с Осоргиным о науке, и тут мне приходилось постоянно быть начеку. Одна неосторожная фраза могла выдать, какой я режиссер.

Мы подыскали удачное место для базы: на пустынной каменистой гряде, близ мыса Амия. Осоргин остался поджидать грузы, а я выбрался к железной дороге и через несколько часов был в Махачкале. В Москве, с аэровокзала, я позвонил человеку, решавшему третью задачу. «Хуже, чем было, — раздраженно сказал он. — Да, да, еще хуже…»

Потом я набрал номер телефона Михаила Семеновича. Слышно было плохо. Каплинский говорил о крыльях, я ничего не мог понять. В конце концов мы условились встретиться у входа в метро на Октябрьской площади; Каплинский жил неподалеку, в Бабьегородском переулке. Я успел забежать домой, переоделся, наскоро побрился и, поймав такси, помчался к месту встречи. Михаил Семенович стоял у входа в метро, и я почувствовал огромное облегчение, увидев, что все благополучно и Каплинский, по своему обыкновению, о чем-то думает и рассеянно улыбается.

— У меня для вас сюрприз, — еще издали сказал он. — Французская марка: первый катер на подводных крыльях. Выменял совершенно случайно на польскую серию «Памятники Варшавы». Ведь вы собираете историю техники?

— Так вы об этих крыльях и говорили?

— Ну да! Я подумал, что марка вам пригодится, а «Памятники» можно купить в любом магазине.

Рассматривая марку, я невольно вспомнил об Осоргиных. Кораблестроение древняя и устоявшаяся отрасль техники, здесь давно все придумано. Подводные крылья и воздушная подушка изобретены еще в XIX веке. В сущности, двадцатый век не дал в кораблестроении ничего принципиально нового. Да, Осоргиным досталась нелегкая задачка.

— Ну как? — спросил Каплинский.

Марка и в самом деле была любопытная. Французы выпустили ее незадолго до второй мировой войны — в пику Муссолини. Дело в том, что по распоряжению дуче была отпечатана шикарная серия «Это наше»: радиоприемник Маркони, пулемет Крокко и еще десяток изобретений, считавшихся «национальными», в том числе и катер на подводных крыльях, построенный Энрико Форланини в 1905 году. Французы решили выпустить «контрсерию», но помешала война. Удалось отпечатать только одну марку с рисунком катера, построенного Ламбертом на десять лет раньше Форланини.

Пожалуй, самое пикантное в том, что не постеснялись вспомнить Ламберта. Был он русским подданным и заявку на свое изобретение сделал в России. Ему, конечно, отказали: еще бы, корабль — и с крыльями, придет же в голову такое… Ламберт уехал во Францию, построил катер, испытал его на Сене. Но и во Франции никто не поддержал изобретателя. Он перебрался в Америку и умер там в безвестности и нищете. А катер на подводных крыльях уже тогда мог бы найти множество применений.

Таких историй я собрал почти полторы тысячи; с их помощью мне и удалось добиться, чтобы опыт включили в план. Я взял шефа на измор. Это была правильная стратегия. Я ничего не просил, не доказывал, но на моем рабочем столе всегда лежала красная папка, начиненная записями о запоздавших изобретениях. Шеф долго крепился и делал вид, что ничего не замечает. Он дрогнул, когда появилась вторая папка, с надписью «Цитаты и изречения».

— Вы начинаете играть на моих маленьких слабостях, — сказал шеф. Бросьте эти психологические штучки. И вообще… Уверен, что там, — он ткнул пальцем в «Цитаты и изречения», — там нет ничего интересного. Дайте-ка наугад один листок.

Я извлек лист с выпиской из Эйнштейна: «История научных и технических открытий учит нас, что человечество не так уж блещет независимостью мысли и творческим воображением. Человек непременно нуждается в каком-то внешнем стимуле, чтоб идея, давно уже выношенная и нужная, претворилась в действительность. Человек должен столкнуться с явлением, что называется, в лоб, и тогда рождается идея».

— Ах, — сказал шеф, — в вашем юном возрасте каждое изречение кажется полным глубокого смысла. Вы думаете, инерция мысли — так уж плохо? В сущности, это память о порядке, о взаимосвязи явлений. А воображение, фантазия — это антипамять. Память говорит: сначала «а», потом «б». А антипамять нашептывает: а если сначала «б», потом «а»… Животному не нужна фантазия, она бы только мешала, путала бы информацию о реальном мире. Воображение, фантазия — чисто человеческие качества. Они самые молодые, они еще не окрепли, им приходится преодолевать сопротивление древней привычки к неизменному порядку вещей. Сложно устроен человек, сложно. А вам кажется, дай миллион рублей, дай оборудование, сними ответственность — и человек проявит всю мощь своего воображения… Внутренняя инерция мысли — вот наш главный враг.

Я сказал, что это очень интересная мысль: она, в частности, объясняет, почему я не могу включить в план свой опыт.

Шеф рассвирепел:

— А вы думали на такую тему: нужны ли сегодня изобретения, которым положено по естественному порядку вещей появиться в двадцать втором веке? Вот в чем вопрос!

Для меня тут не было вопроса. Появись пенициллин хотя бы на двадцать лет раньше (а это вполне возможно!), остались бы жить сотни миллионов людей.

Шеф пожал плечами и удалился, насвистывая «Мы все мушкетеры короля». Но лед тронулся, это чувствовалось…

— Красивая марка, не правда ли? — сказал Каплинский. — Этот человек дантист. Понимаете, он почему-то считал, что марка относится к спорту. А я, признаться, не стал переводить ему надпись. Не люблю дантистов.

Как все люди, лишенные так называемой житейской практичности, Каплинский был ужасно доволен своей маленькой хитростью. Я спросил, как подвигается дело с махолетом.

— Махолет? — удивился он. — Ну, махолет вы обещали достать. Мое дело увеличить силу человека.

У входа в метро, в толчее, было неудобно разговаривать. Мы пошли к парку.

— Пусть студия достает махолет, — сказал по дороге Каплинский. — Надо потренироваться. Я же никогда раньше не летал.

Так и есть: он опять экспериментировал на себе.

— И вы… у вас будет такая сила? — спросил я.

Почему-то эта мысль пришла мне в голову только сейчас: Каплинский — в роли Геракла. Ну-ну!

— Уже есть, — ответил Каплинский таким обыденным тоном, словно речь шла о коробке спичек. — Наверное, я теперь самый сильный человек в мире.

— А почему бы и нет? — заносчиво сказал он. — Идемте, я покажу. Нет уж, пойдемте в парк. Я хочу, чтобы вы убедились.

Мы долго ходили по аллеям, отыскивая силомер. Каплинский думал о чем-то своем и вяло отвечал на мои вопросы. Наконец силомер нашелся. Полагалось бить молотом по наковальне, и тогда на шкале, похожей на огромный градусник, со скрипом подскакивал указатель. Силомером заведовал мрачный здоровяк.

— Именно такой прибор нам и нужен, — объявил Каплинский. — Ну, молодой человек, сколько вы покажете?

Особого доверия прибор не внушал. На самом верху шкалы значилось «400 кг», но это было, разумеется, так, с потолка.

— Замерьте свои показатели, граждане, — сказал мрачный здоровяк, внимательно следивший за нами. — Физическая культура, популярно формулируя, помогает в труде и в личной жизни.

В личной жизни — это нужно. Ваську уже дважды провожала какая-то долговязая личность, удивительно похожая на полуположительный персонаж из обожаемого Васькой журнала «Юность». В последней главе эти полуположительные обязательно ощущают в себе благородные порывы и приобщаются к общественно полезному труду. Но долговязому, пожалуй, еще далеко до последней главы: слишком уж нахальная у него морда. Мы встретились на лестнице, он тускло посмотрел на меня, и я почувствовал, что вычеркнут из списка объектов, достойных внимания. Черт его знает, что ему не понравилось. Может быть, мои брюки. Хотя почему? Полгода назад они были на уровне моды. Скорее всего, у меня просто не тот вид, нюх у этих полуположительных неплохо развит. Дура Васька. Да и я хорош: кто может научно объяснить, почему я сегодня в парке не с Васькой, а с Михаилом Семеновичем?

— Давай, дядя, твою стукалку, — сказал я здоровяку.

Он оживился и вручил мне молот. Ударил я крепко, по проклятая стрелка не пошла дальше трех сотен.

— Подход требуется, — сочувственно пояснил здоровяк. — Напор должен быть, популярно формулируя.

С третьей попытки я все же загнал стрелку к самому верху. Простуженно зазвенел звонок.

— Позвольте, — вежливо сказал Каплинский, отбирая у меня молот.

Начал подходить народ. Здоровяк популярно объяснял, что «физическая культура нужна рабочему классу, трудовому крестьянству и трудящей интеллигенции… А также дамам», — добавил он, оглядев публику.

Каплинский взмахнул молотом («Ну, трудящая интеллигенция, покажи класс», — сказал кто-то), мотнул головой, поправляя очки, и ударил.

Не знаю, как это описать. У меня все время вертится слово «сокрушил». Каплинский именно сокрушил этот молотобойный прибор. Впечатление было такое, что все разлетелось в абсолютной тишине. Нет, треск, конечно, был, но он не запомнился.

Двухметровая шкала беззвучно повалилась назад, в траву. А тумбу с наковальней удар сплющил, как пустую картонную коробку. Из-под осевшей наковальни вырвалась массивная спиральная пружина. Где-то в недрах тумбы коротко полыхнуло голубое пламя, звонок неуверенно тренькнул и сразу замолк.

Михаил Семенович сконфуженно улыбался.

— Что же это? — спросил чей-то растерянный голос.

Я почувствовал, что еще немного — и нас поведут в милицию выяснять отношения.

— Ненадежная конструкция, только и всего, — сказал я здоровяку. Придется ремонтировать.

— Популярно формулируя, требуется капитальный ремонт, — вздохнул здоровяк.

Я взял у Михаила Семеновича молот и осторожно поставил на асфальт.

Тысячи раз, думая об опыте, я пытался хотя бы приблизительно представить, какого порядка открытия будут сделаны.

Вдребезги разбитый силомер — это было сверх всяких ожиданий. Тут угадывалось нечто эпохальное, и я стал выпытывать у Каплинского что и как.

Мы отыскали глухой уголок парка, и Михаил Семенович начал царапать прутиком на песке формулы. Уже стемнело, я с трудом разбирал его каракули. Двадцатый век приучил нас не удивляться открытиям. Но я утверждаю: ничто ни вычислительные машины, ни квантовую оптику — нельзя сопоставить с тем, что сделал Каплинский. Такое значение имела бы, пожалуй, только третья задача — будь она решена.

— У него не будет неприятностей, как вы думаете? — спросил Каплинский.

— Не будет. Кто же мог предвидеть, что появится такой чудо-богатырь. Отремонтируют, вот и все.

Каплинский вздохнул.

— Очень странное ощущение, когда бьешь. Знаете, как будто ударил по вате.

Я вспомнил стальную спираль, вспомнил, как она раскачивалась и дрожала после удара, и промолчал.

— Так вы следите за расчетом? Значит, человек плотно позавтракал. Тысяча калорий. Четыреста двадцать семь тысяч килограммометров. Выдай организм эту энергию за секунду, получилась бы мощность… да, почти в шесть тысяч лошадиных сил. Здорово, а? Пусть не за секунду, за час. Все равно неплохо: полторы лошадиные силы. Час можно летать, не так ли? Потом снова позавтракать и снова летать… На деле все, к сожалению, иначе.

Он быстро выводил прутиком цифры. Картина и в самом деле получалась не слишком блестящая, разве что коэффициент полезного действия был хорош свыше пятидесяти процентов.

Впервые я видел Михаила Семеновича таким оживленным. Исчезла его обычная медлительность, движения стали быстрыми и точными, даже говорил он как-то по-другому — уверенно, азартно.

— Видите, половина энергии уходит на обогрев организма. А вторая половина используется постепенно: такая уж человек машина, не поддается резкому форсированию.

Это было не совсем справедливо — двигатели форсируются еще хуже. Каплинский отмахнулся:

— Э, с двигателей другой спрос: они не едят булок с маслом. Но вернемся к делу и посмотрим, в чем тут загвоздка. Прежде всего — пища слишком долго подготавливается к сгоранию. Медленный многоступенчатый процесс, в результате которого энергия запасается в виде АТФ, аденозинтрифосфорной кислоты.

— Вы вводите АТФ в организм? — спросил я и тут же подумал, что для кинорежиссера это слишком резвый вопрос. Мне никак нельзя быть догадливым.

— Нет, это ничего не дало бы. Набейте печь до отказа дровами — они просто не будут гореть. Нужен кислород. Теперь мы подходим к самой сути дела. Смотрите, вот атом кислорода. Шесть электронов на внешней орбите. До насыщения недостает двух электронов. И кислород их захватывает, в этом, собственно, и состоит его работа. Окислять — значит отбирать электроны.

Он снова стал выводить прутиком формулы, но было уже совсем темно. Мы пошли куда-то наугад.

— Раньше я занимался только дыханием, — рассказывал Каплинский. Форсирование мощности организма, — в сущности, особая проблема. Да я и не придавал ей значения. Зачем человеку сверхсила? Сокрушать силомеры… К тому же тут много дополнительных трудностей. Возрастает выделение тепла, человек быстро перегревается. Пока я ничего не могу придумать. Впрочем, насчет махолета не беспокойтесь. Здесь все складывается удачно: большая скорость движения, поэтому улучшается теплоотдача. Можно летать минут двадцать, я прикидывал.

Мы выбрались на ярко освещенную аллею, к ресторану. На террасе сидели люди. Оркестр, умеренно фальшивя, играл блюз Гершвина.

Я сказал Каплинскому, что недурно бы загрызть что-нибудь калорий на восемьсот.

— Загрызть? — переспросил он. — В каком смысле?

Я пояснил: загрызть — в смысле съесть.

— А, съесть, — грустно произнес Каплинский. Он как-то сразу скис. Знаете, я восьмой день ничего не ем. Очень уж удачно прошел опыт…

Было бы преувеличением утверждать, что в тот вечер я все понял. И тогда, и в следующие дни я то вроде бы все понимал, то все переставал понимать.

Физическая конструкция человека, пожалуй, самое незыблемое, самое постоянное в нашем меняющемся мире. Мы легко принимаем мысль о любых изменениях, но конструкция человека подразумевается при этом неизменной. Человек, живший пятьдесят тысяч лет назад, по конструкции не отличался от нас (я не говорю сейчас о мышлении, о мозге). Таким же — это подразумевается само собой — останется и человек будущего. Ну, будет выше ростом, красивее… Даже управление наследственностью не ставит целью принципиально изменить энергетику человеческого организма.

Эволюция, сказал однажды Каплинский, приспособила человеческий организм к окружающей среде. Если бы на нашей планете росли электрические деревья, эволюция пошла бы по другому пути и непременно привела бы к электропитанию. Сложные процессы переработки и усвоения пищи в человеческом организме — это вынужденный ход природы. Такая уж планета нам досталась, сказал Каплинский, у эволюции не было выбора. Эволюция старалась, старалась и изобрела живот — механизм, по-своему удивительно эффективный.

Это было логично, и, пока Каплинский говорил, все казалось бесспорным. Зато потом возникали сомнения, всплывали самые неожиданные «но» и «однако». Я звонил Михаилу Семеновичу (бывало, и поздней ночью): «Хорошо, допустим, получение энергии из пищи не единственно возможный способ. Но на протяжении сотен миллионов лет эволюция приспосабливала жизнь к этому способу. Только к этому!» — «Нет, — отвечал Каплинский, — вы забыли о растениях. Они едят солнечную энергию, электромагнитные колебания». «Позвольте, — возражал я, — так то растения!» — «А знаете ли вы, спрашивал Каплинский, — что хлорофилл и гемоглобин поразительно похожи; разница лишь в том, что в хлорофилле содержится магний, а в гемоглобине железо. Поймите же, — втолковывал Каплинский, — сходство далеко не случайное. Хлорофилл и гем — комплексные порфириновые соединения металлов. Вы слышите? Я говорю, соединения металлов, металлтетрапирролы…»

От таких разговоров реальный мир несколько завихрялся, и по ночам мне снились электрические сны. Я снова звонил Каплинскому: ведь растениям, кроме света, нужны вода, углекислый газ, различные минеральные вещества…

«Подумаешь, — отвечал Каплинский, — мне тоже нужны минеральные вещества, и вода нужна, и кое-какие витамины. И немного белков тоже нужно».

«Немного…» Как же! Я знал, что Михаил Семенович иногда не выдерживает («Понимаете, просто пожевать хочется. Как вы говорите — загрызть»), ест нормально, и тогда его искрит. Перестроившийся организм выделяет избыток электричества. Если взять лампочку от карманного фонарика, заземлить один провод, а второй приложить к Михаилу Семеновичу, волосок раскаляется и светит. Хотя и не в полный накал.

В детстве, когда я лазал по книжным полкам, мне иногда попадались удивительные находки. Комплект какого-нибудь журнала двадцатых годов: на пожелтевших страницах — пухлые дирижабли и угловатые, костистые автомобили. Или палеонтологический атлас с динозаврами и птеродактилями. Ожидание таких находок (это очень своеобразное чувство) сохранилось на всю жизнь. И вот теперь я нашел нечто исключительное.

РЭЧ — регулирование энергетики человека, так назвал это Каплинский. «Михаил Семенович, а вы могли бы поднять эту плиту?.. Михаил Семенович, а какую скорость вы можете развить на короткой дистанции?.. Михаил Семенович, а удастся ли вам допрыгнуть вон до того балкона?..» Щенячий восторг.

Только через две недели я увидел громадную сложность проблемы. Завтра мне скажут: «Переходи на электропитание», — соглашусь я или нет? Хорошо, я соглашусь (недалеко ушел от Каплинского, люблю эксперименты). А остальные? Подавляющее большинство нормальных людей?

Я рассказал о своих сомнениях шефу, он пожал плечами, ушел к себе и вернулся через четверть часа с бумагой, исписанной каллиграфическим почерком.

— Приобщите к своей коллекции цитат и изречений, — сказал шеф.

Это была выписка из статьи Биноя Сена, генерального директора Совета ООН по вопросам продовольствия: «Голод — самый давний и безжалостный враг людей. Во многовековой истории человеческих страданий проблема голода с годами не только не ослабевает, но становится все более насущной и острой. Проведенные недавно обследования показали, что в настоящее время в целом большая чем когда-либо часть человечества ведет полуголодное существование… Перед нашим поколением стоит великая, возможно, решающая задача. Все будущее развитие человечества зависит от того, что предпримут сейчас люди…»

— Лично для вас, — сказал шеф, — мы будем выращивать коров. Надеюсь, вас не шокирует, если коров будут выращивать методом электропитания. И не гамлетствуйте, вам неслыханно повезло. Вы закинули удочку на карася, а попался такой кит.

Может быть, в самом деле нет проблемы? Электропитание войдет в жизнь постепенно, не вызвав особых потрясений… Нет, тысячу раз нет! Мы меняем конструкцию человека. Как это отразится на человеке? На обществе? На всей нашей цивилизации, построенной применительно к данной конструкции человека?

Не было времени разобщаться в этом, потому что вдруг пришла телеграмма от Осоргина-старшего: корабль собран, можно испытывать.

Я взял билеты на самолет и заехал за Михаилом Семеновичем. Он не очень удивился. «А, к морю… Что ж, я свободен». Он снова думал о чем-то своем.

— Как вы считаете, Михаил Семенович, хорошо или плохо так менять человека?

Он сразу насторожился:

— В каком смысле?

— В прямом. Человек, который не ест, биологически уже не человек. Это другое разумное существо. Так вот, хорошо это или плохо для самого человека? Можно сформулировать иначе: счастливее ли будет такое существо сравнительно с обычным человеком?

— А почему бы и нет? Ничего вредного в электропитании нет. Наоборот. Должна раз и навсегда исчезнуть по крайней мере половина болезней. Продолжительность жизни увеличится лет на пятнадцать — двадцать. Человек станет крепче, выносливее. Уменьшится потребность в сне…

— Еда доставляет и удовольствие. Вот вы поставили столик и ждете, что стюардесса принесет обед…

— Привычка, — смущенно пробормотал Каплинский. — Только привычка. Я могу еще два дня не… ну, не заряжаться. Вообще еда доставляет удовольствие только в том случае, если мы хотим есть.

Он оглянулся но сторонам и тихо спросил:

— Послушайте, а что, если все-таки… ну… немного закусить? Чтобы не привлекать излишнего внимания.

Как же, можно подумать, что электроды на лысине не привлекают внимания…

— А вы не будете искрить?

Он обиженно фыркнул:

— Ну! Конечно, нет. В случае чего я замкнусь на массу самолета, провод у меня в кармане… Вот и ваша очередь. Превосходно! Смотрите, какая привлекательная рыбка.

— Вы говорите, Михаил Семенович, что это привычка. Может быть, сказать иначе: человек приспособлен к такому образу жизни. Собственно, это второй вопрос. Не нарушается ли естественный образ жизни человека? Не отрываемся ли мы от природы?.. Можете ваять и мою рыбу, я ел перед отлетом.

— Спасибо. Все-таки аэрофлотовцы хорошо это организуют, молодцы, вы не находите? А что до естественного образа жизни… Ах, мой дорогой, естественно человек жил в лесу. Давным-давно. Как говорили классики, до эпохи исторического материализма. Ну конечно! — Он даже отложил вилку, так понравилась ему эта мысль. — Конструкция человека приспособлена к условиям, которые давно уже исчезли. Более того: конструкция эта рассчитана на неизменные условия. А мы создали меняющуюся цивилизацию. Мир вокруг нас быстро меняется, и мы тоже должны меняться. Это и будет естественно… Куда же запропастилась соль?..

— А общество?.. Вот ваша соль.

— Общество выиграет. Необходимость в труде не исчезает, никакой катастрофы не произойдет. Но мы наконец перестанем работать на пищеварение. Человек, в сущности, прескверно устроен. Ну куда годится машина, которая поглощает в качестве топлива бифштексы, колбасу, сыр, масло, пирожные… всего и не перечислишь! Скажите, вы никогда не думали, что добрая половина нашего производства — это сложный передаточный механизм между природными ресурсами и, простите, животом человека? Сельское хозяйство… Тридцать четыре процента людей заняты в сельском хозяйстве, вот ведь какая картина. Сельское хозяйство, рыболовство, пищевая промышленность, дающая главным образом полуфабрикаты, затем транспортировка и продажа продуктов и, наконец, непосредственное приготовление пищи. Видите, какой гигантский механизм, сколько шестеренок… Надо учесть еще и промышленность: значительная часть ее работает на сельское хозяйство. Словом, нет топлива дороже нашей пищи.

Допив компот, он стал аккуратно собирать грязную посуду.

— Похоже, мы заварили славную бучу, — благодушно сказал он. Оторваться от природы, вы говорите? Вот именно — оторваться… Когда-то люди оторвались от пещер, от леса: думаете, это было легко? А оторваться от берега и уйти в открытый океан на утлых каравеллах — это легко? Оторваться от Земли, выйти в космос — легко? Что поделаешь, инерцию всегда бывает трудно преодолевать.

Вот и Каплинский говорит об инерции. Да, сильна инерция! Нет ни одного довода против электропитания — и все-таки не могу освоиться с этой идеей. Слишком уж она неожиданна. Ну, синтез пищи или какие-нибудь пилюли — это не вызвало бы сомнений.

— Вы, мой дорогой, напрасно трусите, — продолжает Каплинский. — Знаете, есть такое отношение к науке: хорошо бы, мол, получить побольше всего такого — и чтоб безопасненько, с гарантией блаженного спокойствия. Мещанство чистейшей воды. Науку вечно будет штормить — только держись! И хорошо. Человек, в общем, создан для бури.

А если прямо спросить Каплинского: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?» Нет, на этот раз лучше пойти в обход.

— Ну, а ваши эксперименты? — говорю я. — В чем их конечная цель?

— Цель? — нерешительно переспрашивает Каплинский. — Есть и конечная цель. Боюсь только, она вам покажется наивной… Видите ли, общество построено из отдельных «кирпичиков» — людей. Как в архитектуре: из одного и того же материала можно построить различные здания. Плохие и хорошие. Но даже для гениального архитектора есть какой-то предел, зависящий от свойств материала. Понимаете? И вот мне кажется, что общество далекого будущего должно быть построено из «кирпичиков» более совершенной конструкции.

Что ж, это и в самом деле наивно. Аналогия абсолютно неправильная.

— Общество, — говорю я Каплинскому, — это такое «здание», которое обладает способностью совершенствовать составляющие его «кирпичики». Нужно ли еще перекраивать биологическую конструкцию человека?

Он не отвечает. Кажется, он к чему-то прислушивается. На его лице появляется виноватая улыбка.

Так и есть: Каплинского опять искрит.

Я сижу в малиновой «Молнии», за широкой спиной Осоргина-старшего. На коленях у меня трехэтажный термос; на том берегу нас ждет Осоргин-младший, и в термосе — праздничный завтрак. Мы торжественно отметим удачные испытания. Если они будут удачны, разумеется.

«Гром и Молния» едва заметно раскачивается. Под корпусом возятся двое парней с аквалангами, проверяют датчики контрольных приборов. Осоргин-старший щелкает тумблерами и недовольно ворчит. Время, мы теряем драгоценное время! В рации шумят взволнованные голоса:

— Николай Андреич, осталось двадцать минут! Слышите? Говорю, двадцать минут осталось, потом трасса будет закрыта…

— Что там у вас, папа? Ты слышишь меня? Почему задержка?

— Николай Андреич, рыбаки запрашивают…

Нам надо проскочить Каспий — от берега к берегу, — пока на трассе нет кораблей. «Гром и Молния» не может маневрировать. Он просто понесется вперед, как выстреленный из пушки.

Солнце поднялось уже высоко, припекает, а мы в теплых куртках. И этот термос, черт бы его побрал! Я ничего не вижу: впереди — Осоргин, с боков скалы, а назад не повернуться — мешают ремни.

«Гром и Молния» стоит у входа в узкий залив. Мы — как снаряд в жерле заряженной пушки. Когда все будет готово, у берега, позади нас, подорвут две сотни зарядов, расположенных так, чтобы дать направленный, кумулятивный взрыв. И тогда в заливчике поднимется гигантская волна цунами. Она рванется к нашему кораблику, подхватит его и… И, если верить расчетам Осоргиных, понесет через море. Мы пойдем со скоростью около семисот километров в час. Вот когда пригодятся теплые куртки.

— Николай Андреич, порядок, мы — к берегу!

— Привет Володе, Николай Андреич!

Это аквалангисты. Я их не вижу, проклятый термос не позволяет приподняться. В рации — сплошной гул голосов: кричат, торопят, о чем-то напоминают, что-то советуют…

Интересно, что сейчас делает Васька? Отсюда и письма не отправишь.

Ладно, вот выберемся на тот берег… Выберемся? По идее, у того берега мы должны «соскочить» с волны, а если это не удастся, Осоргин отцепит планер, и мы с разгона уйдем в небо. «В молодости я брал призы в Коктебеле, — сказал Осоргин. — Поднимемся, опустимся, подумаешь». Разумеется, очень даже просто. Летайте волноходами — только и всего…

— Вы готовы, Николай Андреич? Начинаю отсчет времени.

— Начинай, голубчик, начинай.

«Гром и Молния» — надо же придумать такое название! Представляю, как это будет выглядеть в отчете. Шеф меня съест. Ладно, скажу, что были названия похлеще. В самом деле, был же самолет «Чур, я первый!»

Зато идея должна шефу понравиться. Направленное цунами — в этом действительно чувствуется двадцать второй век. Отсюда, из жерла залива, вырвется волна высотой метров в пять. Фронт волны, если верить расчетам, что-то около пятидесяти метров. В открытом море водяной бугор станет ниже, но скорость его увеличится, а у противоположного берега волна поднимется на высоту пятиэтажного дома.

Наглая все-таки идея — ухватиться за волну. А впрочем, когда-то люди ухватились за ветер, и это, должно быть, сначала тоже казалось наглым. Прав Каплинский: человек создан для бури.

А какая сейчас тишина!

Замерли облака в голубом небе. Замерло море. Улетели чайки, утром их здесь было много. Молчит Осоргин-старший. Тихо, очень тихо.

— Пятьдесят секунд.

О чем я думал? Да, об этой идее. Теперь она кажется такой простой, такой очевидной. Почему же раньше никому не приходило в голову, что можно ухватиться за гребень цунами? Вероятно, все дело в том, что в открытом море волны не связаны с перемещением воды. Вода поднялась, вода опустилась — тут нет движения вперед, это так очевидно… Гипноз очевидности. Да, каждая частица при прохождении волны описывает замкнутый круг. Частица остается на месте, а наш корабль скользит по этому кругу вперед, как по конвейеру на цилиндрических катках.

— Тридцать пять.

Подумать только, как это было давно: библиотека, пустая ночная улица, неоновая реклама Аэрофлота… Прошла половина жизни. Ну, не половина, так треть. Жизнь становится интереснее и, по идее, требует все больше времени. Один выходной в неделю, два выходных… В конце концов, это моя специальность, я слишком хорошо знаю наукометрию, чтобы придавать значение разговорам о гармонии. Пока это утопия. Вот если бы удалось решить третью задачу…

— Пятнадцать.

— Четырнадцать.

Неудачно я тогда ответил шефу. Спроси он меня сегодня, чего я добиваюсь и в чем моя суть, я сказал бы иначе. Сказал бы за всех нас — и за себя, и за Осоргиных, и за Каплинского, и за того, кто сейчас бьется над третьей задачей. Мы хотим, сказал бы я, ускорить очеловечивание человека. Мы знаем, что это долгий, в сущности, бесконечный процесс, потому что нет пределов возможности человека становиться человечнее. Нам чужда истеричность («Ах, все плохо» и «Ах, все хорошо»), оправдывающая или прикрывающая ничегонеделание. Мы работаем. Мы знаем, что никто не сделает за нас эту работу.

— Семь.

— Шесть.

— Пять.

Хочу увидеть волну. Слишком сильно затянуты ремни, но я обернусь, как-нибудь обернусь. Почему так тяжел этот термос?

Вот он, дальний берег залива. На желтых, источенных прибоем скалах никого нет, все в укрытии. Море… Золотое зеркало моря. Как много солнца в заливе!

До взрыва — две секунды.

Генрих Альтов Ослик и аксиома

Старый серый ослик Иа-Иа стоял один-одинешенек в заросшем чертополохом уголке Леса, широко расставив передние ноги и свесив голову набок, и думал о Серьезных Вещах.

А. Милн, Винни-Пух

То, о чем я хочу рассказать, началось с небольшой статьи, написанной для «Курьера ЮНЕСКО».

Я изрядно помучился с этой статьей, уж очень невыигрышной была тема. Ну что можно сказать — на трех страничках! — о прошлом, настоящем и будущем машин?..

Недели две я просто не знал, как подступиться к статье, а потом нашел любопытный прием: пересчитал мощность всех машин на человеческие силы, на прислуживающих нам условных рабов. Киловатт заменяет десять крепких рабов, в общем-то простая арифметика.

Я взял жалкие цифры конца XVIII века — они немногим отличались от нуля — и проследил их судьбу: мучительно медленный, почти неощутимый рост на протяжении столетия, затем подъем, становящийся все круче и круче, почти вертикальный взлет после второй мировой войны (десятки и сотни условных рабов на человека) и, наконец, нынешний год, к которому каждый из нас стал богаче римского сенатора.

«Размышления рабовладельца» (так я назвал статью) были отосланы, но меня не оставляло какое-то смутное чувство неудовлетворенности. Оно не проходило, и, разозлившись, я переворошил заново все цифры.

Нет чувства острее, чем то, которое испытываешь, приближаясь к открытию. Наверное, это передалось нам от очень далеких предков, умевших в хаосе первобытного леса ощутить странное и молниеносно настроить каждый нерв, каждую клеточку еще не окрепшего мозга в такт его едва различимым шагам.

Теперь я могу объяснить все в нескольких словах, будто и не было долгих, временами казавшихся безнадежными поисков.

Жизнь машины, любой машины, становится слишком короткой: в среднем около трех-четырех лет. Машина могла бы жить раз в восемь или десять дольше, но наука открывает новые, более совершенные принципы — приходится менять всю нашу технику.

Промежутки между открытиями укорачиваются, и неизбежно наступит время, когда мы должны будем менять машины (подчеркиваю — все машины, весь огромный технический мир) ежегодно, потом ежечасно, ежеминутно. А иначе куда денется стремительно нарастающая лавина открытий?..

Быть может, я не нашел бы ответа на этот вопрос. Скорее всего не нашел бы. Есть вопросы, имеющие ехидное свойство появляться задолго до того времени, когда на них можно ответить. Но однажды, листая «Вопросы философии», я обратил внимание на заметку, густо усыпанную примечаниями и оговорками редакторов. В заметке говорилось о принципах дальнего прогнозирования. Речь шла о возможности уже сегодня решать на аналоговых машинах задачи, подобные тем, с которой я столкнулся.

В первый момент меня поразила даже не сама заметка, а подпись. Статья была написана Антенной; я не видел его четырнадцать лет, со школьных времен.

* * *

В нашем классе он был самый высокий, но Антенной его прозвали не за рост. Он вечно таскал в кармапах кучу радиохлама и каждую свободную минуту собирал приемники. Делал он это как-то машинально. Он мог смотреть кинокартину или ехать в трамвае, а руки его в это время работали сами по себе: что-то отыскивали в карманах, что-то с чем-то соединяли, наматывали, прилаживали — и вдруг все эти фитюльки, болтавшиеся на разноцветных проводах, оживали, начинали шипеть, свистеть, а потом сквозь плотный шум пробивался голос диктора. Антенна что-то менял, подкручивал: шум таял, исчезал — и возникала прозрачная, чистая музыка.

Не помню ни одного случая, чтобы у Антенны не хватило материала. Он мог пустить в дело любую вещь. Как-то он собрал приемник из двух радиоламп, мотка проволоки, моей собственной вечной ручки и старого велосипедного насоса.

Антенна приехал с Урала. Мы тогда были в восьмом классе, и первое время все выпрашивали у него приемники. Он отдавал их, нисколько не жалея. Вообще Антенна был хорошим парнем — так считали все, и только он сам, кажется, иногда огорчался, что его вечно тянет лепить приемники. Он именно так и говорил — «лепить». Ему нельзя было играть в футбол: в самый отчаянный момент он вдруг подбирал обрывок какого-нибудь провода и принимался его рассматривать. Даже в воротах Антенну невозможно было поставить, потому что он сразу начинал возиться со своим радиохламом, а это плохо, когда у вратаря заняты руки. Мы играли на пустыре, за стройкой, и Антенна обычно сторожил портфели. Он сидел на траве, поглядывал на игру и собирал очередной приемник.

Работали приемники лучше заводских, хотя вид у них был не слишком красивый. Антенна почему-то не признавал футляров и коробок, приемники получались у него открытыми. Начинка висела на проводах, как гирлянда елочных игрушек. Но если Антенне давали футляр, он не спорил и сразу же принимался за работу. Сначала за Антенной ходила целая очередь, а потом мы привыкли. И он делал что хотел: соберет какую-нибудь замысловатую схему, разберет и начинает собирать новую…

Он учился с нами только год; потом его семья перебралась куда-то на Алтай. Весь этот год мы с Антенной сидели за одной партой; мне нравилось следить, как он работает. Именно тогда я всерьез задумался о своем будущем. Сейчас, к тому же в беглом пересказе, это звучит наивно: задумался о своем будущем. Но так было. Я не хотел отставать, на то имелась масса причин, и выбрал химию, к которой Антенна был совсем равнодушен. Для химии потребовалась физика, для физики — математика, а в математике я однажды натолкнулся на математические основы социологии.

Наука о Человеке — так я определяю предмет социологии. Океан живых цифр, то взметающий громовые валы, перед которыми ничто любое цунами, то дробящийся на мириады капелек, расцвеченных удивительными красками нашего мира. Никакая другая наука не отражает столь полно все человеческое историю, взлеты, падения, ум, глупость, горе, счастье, труд, нравы, преступления, подвиги…

* * *

Я нашел Антенну без всякого труда — по телефонной книге. Раньше мне просто не приходило в голову, что он в Москве и все так элементарно: взять трубку, позвонить, договориться о встрече.

* * *

Мы сидии в кафе-мороженое «Арктика» у огромного окна, за которым бесшумно кружатся фиолетовые от рекламных огней хлопья снега. Зал почти пуст, в дальнем углу официантки не спеша пьют чай.

— Любопытно, — вяло говорит Антенна. — Насчет машин очень любопытно. Да, вот что… Забыл спросить: ты не видел Аду Полозову? Интересно, как она…

Что ж, все закономерно. Ада должна интересовать Антенну больше, чем мои рассуждения о машинах.

Однажды я разбил свои часы. Разбил капитально, в ремонт их не брали. Выручил Антенна: он втиснул в часовой футляр безбатарейный приемник, настроенный на «Маяк». Я узнавал время по радио; это не очень удобно, зато оригинально.

И вот тогда я допустил ошибку. Я показал эти часы Аде. Она занималась фехтованием, очень гордилась этим, говорила, что фехтование вырабатывает характер. Безусловно, вырабатывает. Даже в избытке. Она сняла свои часики и стукнула их о подоконник — эффектно и точно. Не помню, какой марки были эти часики. Маленькие, овальные. Кажется, «Капелька».

«Можно не спешить, — великодушно сказала Ада, — несколько дней я обойдусь без часов, но мне хотелось бы иметь приемник с двумя диапазонами».

Зимних каникул у Антенны в тот раз не было. Даже Новый год он не встречал. Когда он появился после каникул, Ада сказала, что вид у него немножко дикий и задумчивый, как у поэта Роберта Рождественского. Но «Капельку» Антенна принес в полном порядке. С двумя диапазонами. Часы тоже работали.

… — Мы с ней переписывались, — рассказывает Антенна. — Почти полгода. Она писала, что хочет стать укротительницей. А что? По идее подошло бы, правда?

По идее Ада вполне могла стать укротительницей. Но она стала стюардессой. Дальние линии: Москва — Дели, Москва — Рим, Москва — Токио… Она погибла в Гималаях.

Да, конечно, у нее была «Капелька» первого выпуска. Очень маленькие часики, похожие на каплю застывшего янтаря.

Антенна водит пальцем по синему пластику стола, рисуя растаявшим мороженым аккуратную восьмерку.

— Вот ведь как получилось, — говорит, наконец, Антенна. — Гималаи… Далеко.

Ну, не очень-то далеко. За эти годы я побывал во многих странах: что в наше время расстояния? Милан и София — социологические конгрессы. Коломбо — международный симпозиум. Оттава — конференция по применению в социологии электронных вычислительных машин. Париж и Лондон дискуссионные встречи с западными социологами. Туристские поездки: Египет, Польша, Куба, Болгария. В международный социологический год работал в Западной Сибири и в Монголии.

Антенна ошеломлен. Он спрашивает о египетских пирамидах, и я рассказываю, хотя мысли мои упорно возвращаются к Аде. Почему? Это бессмысленно, ненужно. На эти мысли давно наложено табу. Сейчас я их выключу. Возьму и выключу. Пирамиды? Так вот пирамиды. Издали чувствуешь себя обманутым: ждал чего-то более громадного. Но по мере того как подъезжаешь ближе, пирамиды растут, поднимаются вверх, вверх, в самое небо — это производит подавляющее впечатление.

Антенна внимательно слушает, потом говорит:

— А все-таки странно, что ты бросил химию и занялся социологией.

Ничуть не странно. В этом мире вообще все закономерно. Моя бабка с материнской стороны была чистокровной цыганкой. У меня такая наследственность: стремление предвидеть будущее. Так что социологией я занялся совсем не случайно.

Антенна недоверчиво улыбается. Ладно, я могу объяснить по-другому:

— Если бы существовал двухмерный мир, тамошним обитателям, наверное, очень хотелось бы хоть одним глазком заглянуть в третье измерение. Что там? Как там?.. В нашем трехмерном мире просторнее. Как отметил поэт, есть разгуляться где на воле. Но встречаются люди, которым обязательно надо высунуть нос в будущее. Взять и высунуть. Что там? Как там?.. Антенна охотно согласился:

— Это верно. Очень хочется заглянуть в будущее…

Мы уже два часа сидим в этом холодильнике (здесь по крайней мере тихо), и я никак не могу освоиться с тем, что Антенна не сделал карьеры (я имею в виду научную карьеру и вкладываю в это слово хороший, честный смысл). Антенна был самым талантливым в нашем классе. Бывает, что человек еще в детстве становится выдающимся музыкантом; Антенна обладал столь же ярко выраженным «электронным» талантом. И вот теперь, с первых минут встречи, я почувствовал, что удивительный талант Антенны не исчез. Но Антенна работает рядовым инженером на заводе игрушек. Эю было бы нормально, тысячу раз нормально, если бы не талант, совершенно исключительный талант Антенны…

Внешне Антенна мало изменился: длинный, тощий, по-мальчишески угловатый и застенчивый.

Он говорит о телевидении. Некоторые факты я уже знаю. Но в изложении Антенны они звучат иначе.

Он относится к приемникам, как к живым существам; ему жаль их — они живут все меньше и меньше.

Четверть века существовало черно-белое телевидение, затем появилось цветное ТВ — и сотни миллионов вполне работоспособных приемников были выброшены на свалку. Их сменили полмиллиарда цветных телевизоров. Эти массивные добротные ящики могли бы работать пятнадцать или двадцать лет. Но прошло всего четыре года, и они безнадежно устарели: началась эра «стерео». Заводы выпустили уже свыше миллиарда «стерео». Сегодня «стерео» нарасхват. А через год или два они тоже пойдут на свалку — обязательно появится нечто новое.

— Спрашивается, кто на кого работает? — Антенну удивляет эта мысль, он шепчет, шевеля губами: — Вот именно. В конце концов это вопрос о смысле жизни. Машины слишком быстро стареют, мы работаем, чтобы построить новые, а они стареют еще быстрее… И никто этого не замечает, у человечества пока хватает других забот.

Хватает. А когда этих забот пе хватало? Закономерность еще не бьет в глаза, в этом все дело. Она вылезет где-то в XXI веке, и тогда придется решать: непрерывно менять технику, менять каждый день, безжалостно выбрасывая миллиарды новеньких машин только потому, что они морально устарели, или смириться с тем, что наука все дальше и дальше будет уходить от техники, производства, жизни. А зачем тогда наука? Познание ради самого процесса познания?..

— Технику надо перестраивать, — без особой уверенности говорит Антенна. — Она должна быть приспособлена к постоянной перестройке. Как ты думаешь?

Хотел бы я знать, как перестраивать гигантские домны, мартены, конвертеры, если, например, открыт способ прямого восстановления металла из руды? Надо менять все — до последнего винтика! Проще и выгоднее строить заново.

— Странно, — говорит Антенна, глядя в окно. За стеклом вспыхивают и гаснут желтые огни автомобильных фар. Точка, тире, точка…

— Странно… Мы не виделись столько лет… Статейка, которую ты читал, давно устарела. Там ведь были только предположения. Понимаешь, год назад я вылепил прогнозирующую машину…

* * *

Я достаточно хорошо представляю трудности, связанные с машинным прогнозированием. Скажи кто-нибудь другой, что такая машина уже существует, я счел бы это шуткой. Но в Антенну трудно не верить.

Я иду выпрашивать чаю, в этой холодильной фирме чай вне закона. Кажется, девушки приняли Антенну за какого-то выдающегося спортивного деятеля. Они включают проигрыватель, а у нас на столе появляются горячий чай и домашнее печенье.

Такое печенье я ел у Антенны, когда у него был день рождения. Мы всем классом подарили ему микроскоп. Не совсем новый (мы покупали его в комиссионном), но очень внушительный, с тремя объективами на турели. Антенна был чрезвычайно доволен микроскопом и все порывался объяснять нам, что размеры приемников и контрольно-измерительной аппаратуры должны по идее стремиться к нулю. Его никто не слушал — мы танцевали.

К весне он стал собирать очень маленькие приемники, ребята называли их микробными. Приемники были не больше маковых зернышек и ловили только Москву. Когда их клали в пустую спичечную коробку и, приоткрывая, настраивали ее на резонанс, звук получался довольно громкий.

Как-то Антенна принес спичечную коробку, набитую совсем уж миллимикробными приемниками, и мы ухитрились их рассыпать. Все полезли рассматривать, Антенну толкнули. Когда коробка упала, ветер подхватил приемнички, они сразу же полетели. Словно кто-то подул на одуванчик. Мы бросились закрывать окна. В первый момент мы даже не сообразили, что приемнички продолжают работать и звук почемуто становится сильнее… Скандал был грандиозный.

… — Прогнозирование обычно рассчитано на благополучную кривую. Антенна рисует на столе линию, плавно поднимающуюся вверх. — А развитие идет иначе: кривая, разрыв, более крутой участок, соответствующий появлению чего-то принципиально нового, потом снова разрыв и снова кривая идет круче. Все дело в том, что прогнозирующая машина… ну, ты сам знаешь, она должна смотреть далеко вперед. За все эти разрывы, прямо сюда, — он показывает на верхний участок кривой. — Без машины человеку пришлось бы ворошить гигантский объем информации, преодолевать множество привычных представлений. Помнишь, как Эдгар По описывал будущее воздухоплавание? Громадный воздушный шар на две тысячи пассажиров… Очень характерная ошибка. Мы поневоле прогнозируем количественно: увеличиваем то, что уже есть. А надо предвидеть новое качество. Надо знать — когда оно появится и что даст. Согласен?

Я отвечаю, что да, согласен, и спрашиваю, почему он работает на заводе игрушек.

— Выкладывай, что случилось?

— Ничего. Ничего особенного. Учился в аспирантуре. Потом ушел. А на заводе… что ж, на заводе хорошо. Работа интересная. И потом барахолка там богатейшая, — он оживился, — могу брать, что нужно.

Ясно. Этот непротивленец получил барахолку и счастлив. Я возьму Антенну в свою лабораторию. Ну конечно! Как я об этом сразу не подумал.

— Значит, ты работаешь дома?

— Так даже удобнее. Никто не отвлекает.

Он многословно расписывает преимущества работы в домашних условиях. Не знаю, на кого я больше зол — на Антенну или на тех неизвестных мне людей, которые обязаны были разглядеть его талант.

— Сборка прогнозирующей машины на дому. Двадцатый век. Дикарь!

— Так ведь она не очень сложная. Вот разработать алгоритм было действительно трудно, а машина… По идее первая машина всегда проста. Усложнение начинается потом. Знаешь, первый радиотелескоп в Гарварде сколотил плотник из досок, и стоило это всего четыреста долларов. А первые вычислительные машины были сделаны из детского «Конструктора»… В общем это не важно. Мы как-то сумбурно говорим, я ведь еще не сказал главного. Понимаешь, какая история: я решал на машине другую задачу, совсем другую. Но ответ, кажется, подойдет и для твоей задачи…

— Какую задачу ты решал?

— Видишь ли, машина у меня небольшая, я втиснул ее в одну комнату… С самого начала пришлось лепить машину в расчете на вопрос, который меня интересовал. Элементы памяти очень емкие, на биоблоках, лучшие из существующих. И все равно на шестнадцати квадратных метрах много не разместишь. Отсюда узкая специализация: машина рассчитана только на один вопрос. Летом я начал ее разбирать…

— Стоп! Какой вопрос ты задал машине?

— Видишь ли, — Антенна мнется, заглядывает мне в глаза, — я долго выбирал, ты не думай, пожалуйста, что это фантазерство. Я искал узловую проблему…

— А конкретно?

— Проблема возвращения. Полеты к звездам. Ну, ты должен знать. Классическая проблема возвращения: на корабле прошло пять или десять лет, а на Земле — сто или двести. Вернувшись, люди попадают в чужой мир. Им трудно, может быть, даже невозможно жить в этом мире. И потом они прибыли с открытиями, которые на Земле давно уже сделали без них. Полеты лишаются смысла.

— Классическая проблема возвращения… Допустим. Но почему ею нужно заниматься в одиночку?

— А что здесь делать коллективу? Ну что бы делал институт?

— Устраивают же на эту тему конференции…

— Нет, ты что-то путаешь: были конференции по межзвездной связи. А перелеты на межзвездные дистанции считаются неосуществимыми. Практически неосуществимыми. О чем мы говорим! Нет ни одного института, ни одной лаборатории, ни одной группы, которые специально бы занимались этой проблемой. Да и как заниматься? Сначала надо найти какие-то опорные идеи. Найти, развить, доказать, что это не бред.

— Ты можешь работать над другой проблемой, а в свободное время…

— Нет! — Антенна, протестующе взмахивает рудами. — Нельзя отвлекаться, надо думать на полную мощность.

* * *

В автобусе на запотевшем оконном стекле Антенна чертит схему, объясняя устройство своей машины. За стеклом мелькают приглушенные снегом неоновые огни, и от этих огней, от их движения схема кажется объемной, работающей, живой…

Теперь я не сомневаюсь в машине… Непонятно другое: если машина была собрана, если она работала, почему все так тихо?

— А как же? — удивляется, Антенна. — По идее и должно быть тихо. Ну, представь себе начало века. Авиация делает первые шаги. Неуклюжие самолеты наконец-таки поднимаются в воздух… Представляешь, ко всеобщему восторгу, они взлетают на сто, или даже на двести метров. И вот появляется дядя вроде меня и начинает толковать, что через сорок или пятьдесят лет винтомоторные самолеты устареют, наступит эра реактивной авиации. Кого заинтересовало бы такое сообщение?..

Он вдруг замолкает, потом спрашивает, глядя в сторону:

— Ада летала на реактивных?

Вообще да, на реактивных. Но там, в Гималаях, разбился вертолет. Осваивали новую линию.

Этот автобус еле тащился. Уж он-то устарел не только морально.

— А почему ты решил строить прогнозирующую машину? — спрашиваю я.

— Просто однажды я подумал: интересно, каким будет двадцать первый век? Ведь это интересно; ты же сам говорил, что иногда хочется высунуть нос в четвертое измерение.

Вот оно что. В один прекрасный день Антенна, вечно занятый своей электроникой, оглянулся и с удивлением заметил, что вокруг целый мир, который — о великое открытие! — даже имеет свое прошлое и будущее… Прошлое, разумеется, мрачно: граждане не умели делать простых супергетеродинных приемников. Зато впереди великое будущее. Все станет подвластным радио: радиоастрономия, радиохимия, радиобиология, может быть, даже радиоматематика?.. И Антенна выбрал самый простой способ увидеть этот радиомир: построил прогнозирующую машину.

— Нет же, совсем не так!

На нас оглядываются: уж очень энергично Антенна машет своими длинными руками.

— Нет… Мне захотелось узнать, что будут делать люди. Вот! Тут множество проблем, но все они в конечном счете сводятся к одной. Ну, понимаешь, как меридианы пересекаются на полюсе. Вопрос в том…

— Быть или не быть. Знаю. Тише.

Мальчишка, восторженный мальчишка. Есть логика в том, что он попал на завод игрушек.

— Ты послушай. Либо доступный нам мир ограничен солнечной системой и остается только благоустраивать этот мир, либо возможны полеты к звездам, и тогда открыт безграничный простор для деятельности человека.

— Мягко говоря, вопрос не слишком актуальный. Так сказать, не животрепещущий.

— Почему? Вся история человечества — это процесс расширения границ нашего мира. Научились строить корабли — завоевали океан. Изобрели самолет — завоевали воздух. Создали ракеты — началось завоевание солнечной системы… А если дальше нет пути? Ведь это надо знать…

Что ж, в конечном счете Антенна прав: наш мир может существовать только в развитии. Если он замкнется в каких-то границах, вырождение неизбежно. Со времен Уэллса на эту тему написана бездна романов. Но нам еще ох как далеко до границ солнечной системы! Перед нами тысячи других проблем — накаленных, неотложных…

А впрочем, кто знает. Меридианы на экваторе параллельны друг другу: они, наверное, не подозревают о существовании полюса и думают, что пересекутся где-то в бесконечности. Очень может быть, что проблема возвращения станет актуальной значительно раньше, чем мы думаем.

С чего я, собственно, взял, что Антенна неудачник? Пожалуй, он нашел задачу по своему таланту — вот в чем дело.

— Пришлось бросить аспирантуру, — рассказывает Антенна. — Мой шеф заявил, что двадцать первый век, звездолеты и все такое прочее — это детские игрушки, а тема должна быть реальной. Ладно, я подал заявление: «Прошу отпустить на завод игрушек». А потом решил, что и в самом деле нужно пойти на такой завод.

— И тогда, — говорю я бесцветным голосом летописца, — тогда началась эра электронной игрушки…

— Нет, при чем здесь электроника! — перебивает Антенна. Он хороший парень, ему очень хочется рассеять мое заблуждение. — Электронные игрушки — это чепуха, понимаешь, чепуха. Подделка сегодняшней техники. А хорошая игрушка должна быть прообразом машин, которые появятся через сотни лет.

Я пренебрежительно фыркаю. Теперь Антенна просто сгорает от желания втолковать мне что к чему.

— Это же закономерность! Вспомни хотя бы турбинку Герона. Игрушка! А разве гироскоп не был игрушкой, волчком? Иди первые роботы, ведь это были забавные механические игрушки. Разве не так? Пойми ты наконец: машина почти всегда появляется сначала в виде игрушки. Игрушечные самолеты, например, взлетели раньше настоящих. Если я хочу сегодня заниматься машинами двадцать первого века, мне надо делать игрушки.

— Боюсь, это будут сложные игрушки.

— Нет, по идее хорошая игрушка всегда проста. Поэтому она долго живет. Скажем, калейдоскоп — ведь так просто…

Автобус останавливается, мы проталкиваемся к выходу. Детские игрушки как прообраз техники будущего. Ну-ну… Я начинаю понимать, почему Антенна не удержался в аспирантуре.

Мы идем по мокрой от тающего снега улице, и Антенна, досадливо отмахиваясь от бьющих в лицо снежинок, говорит об игрушках. Где-то вдалеке звучит музыка. Ритмично кружатся снежинки, кружатся, летят, исчезают в темноте. Вот так — под музыку — летели миллимикробные приемнички, когда Антенну толкнули и коробка упала.

Это было на большой перемене, все бросились закрывать окна, а Антенна пошел к доске и стал писать формулы. Потом он заявил, что нам крышка, поскольку помещение настроено на резонанс. Он даже объяснил ход решения, чтобы мы не сомневались. Никто и не сомневался, прекрасно слышалась оперная музыка. Римский-Корсаков, «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». Я хотел сбегать домой за пылесосом, но было уже поздно, перемена кончилась. Географу (ов отличался изрядной доверчивостью) мы заявили, что это громкоговоритель в доме напротив. Пол-урока мы продержались. «Происходит что-то странное, — сказал в конце концов географ. — Музыка идет у меня с левого рукава. Если рукав поднести к уху, музыка заметно усиливается…» Фехтование развивает феноменальную выдержку: Ада совершенно спокойно ответила, что надо подуть на рукав и звук исчезнет. Звук как бы улетит, сказала она. Но географ уже вдумчиво поглядывал на Антенну, и дальше все пошло как положено: Антенна встал и, виновато моргая честными синими глазами, признался.

Я это «Сказание» хорошо запомнил. Там есть такое место, хор дружины Всеволода «Поднялась с полуночи», это просто могуче срезонировало…

Летом, уже после того, как Антенна уехал, я несколько раз заходил в школу. В нашем классе сделали ремонт. Покрасили, побелили. Но когда на улице не очень шумели и в коридоре никто не разговаривал, слышно было, как работают рассыпанные весной приемнички. Где-то они еще оставались! Звук был очень тихий и потому таинственный: шепотом говорила женщина и тревожно играла далекая музыка.

Прогнозирующая машина выглядит вполне благообразно. Гладкая зеленая панель из стеклопластика поднимается от пола до потолка, оставляя узкий проход к окну. Начинка машины находится там, за панелью, а на самой панели только щит с двумя десятками обычных контрольных приборов и стандартным акустическим блоком от электронного анализатора «Брянск».

— Летом я кое-что разобрал, — говорит Антенна, — сейчас она не работает, но решение записано на магнитофоне, мы прокрутим.

— Решение… Слушай, оно без всех этих условных нуль-транспортировок, настоящее решение?

— Да. Она выдала отличную идею, совершенно неожиданную. Конечно, это лишь идея, но…

— А зачем понадобилось разбирать?

— Ну… Она прогнозировала только конечный результат.

Ах, какая нехорошая машина! Она прогнозировала только конечный результат. Все-таки Антенна варвар.

— Она говорила «что» и не говорила «как», — старательно втолковывает Антенна. — И потом энергия… Она брала уйму энергии, у меня уходила на это половина зарплаты.

В машине почти сорок кубометров. Антенна мог вместить туда чудовищно много. Считается, что такую машину удастся построить лет через пятьдесят, не раньше. Мне приходят на память слова Конан-Дойля: «Впрочем, никто не понимает истинного значения того времени, в котором он живет. Старинные мастера рисовали харчевни и святых Севастьянов, когда Колумб на их глазах открыл Новый Свет».

— А Почему бы тебе не перейти в мою лабораторию?

Антенна не любит, не умеет отказывать — и сейчас ему не так просто сказать «нет».

— Ты не обижайся… У тебя мне пришлось бы заниматься такими машинами… Нет, ты, пожалуйста, правильно меня пойми и не обижайся. Машина — пройденный этап; она дала идею, и теперь я иду дальше. В сущности, машину можно совсем разобрать, она уже не нужна. Я хочу заниматься только проблемой возвращения…

Знаешь, кого я недавно видел в кинохронике? — спрашивает Антенна. Вероятно, ему кажется, что он тонко переводит разговор на другую тему. Архипыча. Вот. Он большими делами заворачивает… Толковый парень, а?

Тоже новость: я знал, что Архипыч пойдет в гору. Он великий артист, наш Архипыч. Всю жизнь он играет большого организатора. Боже, какие вдохновляющие речи он произносил на школьных воскресниках!

— Пойдем, — Антенна тянет меня за рукав. — Я научу тебя варить кофе. Понимаешь, я сделал в этой области эпохальное открытие: кофе надо варить на токах высокой частоты…

Теперь я знаю, как выглядит жилище человека, занятого классической проблемой возвращения. Одна комната отдана прогнозирующей машине, другая превращена в нечто среднее между мастерской и лабораторией.

Антенна живет в кухне. Собственно, ничего кухонного здесь нет. Кухня переоборудована в маленькую комнатку: тахта, кресло, крохотный столик. На стенах шесть огромных цветных снимков: заря, облака, радуга, снова облака…

Облака хороши. Но жизнь у Антенны нелегкая, это очевидно. Зарабатывает он раз в пять меньше, чем мог бы, и работает раза в два больше, чем должен был бы. Впрочем, без всякого ханжества я могу сказать: дело даже не в этом. Самое трудное в положении Антенны — сохранить веру в необходимость своей работы. Ведь было бы страшной трагедией проработать вот так лет тридцать, а потом увидеть, что все это мираж.

Я с трудом представляю такой образ жизни. Вот Антенна приходит с завода и принимается за классическую проблему возвращения. Проблему, считающуюся нерешимой. День за днем, год за годом — вне мира науки. Никто не вникает в его работу. Никто не может сказать — верны его идеи или нет. Не с кем поспорить и поделиться мыслями, потому что специалисты по межзвездным перелетам появятся лишь в следующем веке.

Вряд ли я смог бы так работать.

Но вот у меня возникает странная мысль. Почему я не могу так? Где, когда разошлись наши пути?

Кандидатская диссертация, добротные научные работы, почти готовая докторская диссертация — я делал, что мог. Все правильно. Так почему, черт побери, я завидую Антенне? Глупость, «завидую» совсем не то слово, в нем нехороший привкус. Просто появилась странная мысль. Я действительно делал, что мог. А он делает невозможное. Дороги расходятся там, где один выбирает достижимую цель, а другой наперекор всему — логике, черту, дьяволу — идет к невозможному. Так или не так?

Не могут же все идти к невозможному. А собственно, почему? Быть может, именно в этом и состоит пафос великих революций, поднимающих всех, всех, всех на штурм невозможного? Придется подумать. Да, у Антенны талант, это так. Но главное в другом: Антенна замахнулся на невозможное…

А снимки на стенах хороши. Они как окна, открытые в головокружительно глубокое небо.

— Я сейчас работаю над небом, — говорит Антенна. — Понимаешь, по идее это будет целый набор игрушек… Ну, чтобы можно было сделать небо не хуже настоящего. И вот облака пока не удаются. Оптикой я занялся совсем недавно, там хитрейшая механика. Облака получаются как вата — серые, скучные…

Значит, облака пока не удаются. А что удается?

— Что удается? — переспрашивает Антенна и сразу забывает о высокочастотном кофе. — Сейчас увидишь. Я покажу тебе радугу, это интересно…

В тот день, когда мы с Адой пошли в «Художественный», а потом пережидали в метро дождь и я поцеловал Аду, была радуга. Единственная радуга, которую я запомнил на всю жизнь. Другие радуги вспоминаются как-то вообще, они похожи друг на друга, а та совсем особенная. Неужели я говорил Антенне?.. Нет, просто совпадение. Это было в девятом классе, когда Антенна уехал. Ну да, почти через год после его отъезда.

Антенна ставит лампу в угол, на пол. Потом отходит на середину комнаты, достает из кармана серебристый цилиндрик, резко им взмахивает, словно встряхивая термометр.

Вспыхивает алая дуга, похожая на плотную прозрачную ленту. Дуга быстро приобретает глубину, становится воздушной. Внутренний край ее зеленеет, расплывается и почти одновременно проступает третий цвет фиолетовый.

Это колдовство, невозможное колдовство… Передо мной пылает великолепная многоцветная радуга.

Все предметы в комнате теряют очертания, куда-то отступают. Они исчезают, их просто не существует. Реальна только эта радуга — влажная, пронзительно чистая, выкованная из чистейших красок.

Она вот-вот исчезнет. Она дрожит от малейшего движения воздуха. Мерцают и дышат нежные краски. В них шум уходящей грозы, тревожные всполохи молний над горизонтом, отблески солнца в пенистых дождевых лужах.

Я протягиваю руку. «Не надо!» — вскрикивает Антенна. На мгновение радуга загорается ослепительным медно-желтым огнем и сразу же исчезает.

— Ее нельзя трогать, — виновато говорит Антенна. — Если не трогать, она держится долго, минут пятнадцать-двадцать. Было еще полярное сияние, по его забрал соседский мальчишка.

Комната, в которой мы варим кофе, изрядно загромождена. Книжные полки вдоль двух стен (на полках вперемежку — книги и игрушки). Объемистый электронно-вычислительный сундук; на нем спит ободранный пятнистый кот. Верстак, заваленный инструментами. Стол с какой-то полусобранной электронной тумбой.

Я копаюсь в книгах. Хаос. Только на одной полке порядок: здесь книги, относящиеся к проблеме возвращения. Я беру наугад томик в аккуратном муаровом переплете и открываю там, где лежит закладка.

«Все эти проекты путешествий по вселенной — за исключением полетов внутри солнечной системы — стоит выбросить в мусорную корзинку».

Ого, как энергично! «Радиоастрономия и связь через космическое пространство» Парселла. Ладно, возьмем что-нибудь другое.

«Нельзя обойти эти трудности, и нет никакой надежды преодолеть их…»

Это монография Корнера о межзвездных перелетах. Что еще? Фантастический роман.

«При гигантском разрыве во времени теряется сам смысл полетов: астронавт и планета начинают жить несообщающейся, бесплодной друг для друга жизнью».

— Ободряющее чтение. Зачем ты это коллекционируешь?

— А как же! — удивляется Антенна. — Надо знать, что думают другие…

Думают! Меня в таких романах раздражает, что там как раз не думают. Автор долго заверяет, что вот академик А. сверхгениален, а профессор Б. сверхмудр, затем они начинают говорить — и какое же это наивное вяканье!

— Тут есть свои трудности, — говорит Антенна. — Современник Эдгара По мог поверить в воздушный шар на две тысячи человек и не поверил бы в самолет. Он даже не стал бы это читать: сложно, непонятно, утомительно. Видишь, какая хитрость… Наивные идеи оказываются художественно убедительнее, в них легче поверить. Возьми, например, наш разговор. Наверное, со стороны это выглядит скучновато. Как раз потому, что мы всерьез пытаемся высунуть нос в будущее.

Возможно. Куда занимательнее, если Антенна сделает десяток роботов и они взбунтуются, а мы станем палить в них. И тут обязательно появятся пришельцы из космоса. И выяснится, что это они перехватили управление роботами. А Антенна окажется не Антенной, а человеком, прибывшим к нам из будущего на машине времени, чтобы предупредить о коварных пришельцах. Вот будет славно!..

Я машинально перебираю книги. «Черное облако» Хойла.

«Мало интересного можно придумать, например, о машинах. Очевидно, что машины и различные приборы будут с течением времени делаться все сложнее и совершеннее. Ничего неожиданного здесь нет».

Не знаю, какое отношение это имеет к межзвездным перелетам. Но вообще Хойл прав. К сожалению, это аксиома: ничего сверхнеожиданного в развитии машин не предвидится. Меняются двигатели, улучшается автоматика, синтетические материалы постепенно вытесняют металл… Что еще? Да и вообще — что такое неожиданное? Вот если бы все машины стали жидкими, вот тогда…

— Ты поройся вот там, — Антенна показывает на верхнюю полку. Посмотришь Сережкину книгу, он за нее доктора получил. Ничего нельзя понять — латынь и все такое прочее. Восходящее светило хирургии… Там и обе твои книги.

Антенна учился с нами всего год, а помнит почти всех; этого я не ожидал.

Значит, Сережка-доктор стал доктором. Хорошо! Исцелитель и благодетель бродячих собак нашего района…

Не так просто добраться до верхней полки, она под самым потолком. Я взбираюсь на подоконник — и вижу микроскоп. Он стоит в самом углу, за книгами. Добрый старый микроскоп, подаренный Антенне четырнадцать лет назад.

В тот раз, когда мы рассыпали приемнички и из-за этого сорвались уроки, завуч произнес громовую речь. В ней упоминались четверки по поведению и была нарисована довольно убедительная картина нашего мрачного будущего. В заключение завуч запретил Антенне делать маленькие приемники. «Мы оборудуем тебе герметичный закуток в мастерской, — сказал завуч. Там, пожалуйста, делай что хочешь. А без спецусловий разрешаю собирать только крупные приемники. Размером с книжный шкаф, не меньше».

С этого времени Антенна начал как-то странно поглядывать на книжные шкафы. На автобусы и троллейбусы он тоже смотрел странно. А один раз я видел, как он странно смотрит на высотный дом на площади Восстания.

Однажды, когда мы возвращались из школы, Антенна сказал:

— Знаешь, можно вылепить такой большой приемник, что он одновременно окажется и самым маленьким.

Я решил, что Антенна изобрел надувной приемник. В самом деле, почему бы при появлении завуча не увеличивать размеры приемника?

Мы пришли к Антенне домой, и тут выяснилось, что дело не в надувных приемниках. Антенна выгрузил из карманов свой радиохлам, повозился минут двадцать, потом объявил:

— Сейчас ты сидишь внутри трехлампового приемника. Брось книгу, ведь это такой момент…

Он был очень доволен собой, а это случалось редко.

— Вот, квартира вместо коробки. Обе комнаты, кухня и ванная. Все очень просто. Были бы лампы и провода, схему можно собрать из любых предметов. Видишь, цветочные горшки? Они вместо сопротивлении…

И я понял, что Антенна не шутит. Приемник и в самом деле большой, а места не занимает. Правда, звук был какой-то скрипучий. Антенна бегал по комнатам, растягивал провода, вытаскивал продукты из холодильника, который тоже входил в схему…

Мы не стали делать уроки, а отправились бродить по городу, и Антенна придумывал разные приемники. Сначала он прикидывал, удастся ли превратить в приемник школьное здание. Тут, однако, возникли трудности с крышей. Антенна сказал, что она сделана не из того материала и вообще лучше использовать более крупные детали. Мы пошли к метро — выбирать подходящий микрорайон. Но по дороге Антенна заявил, что ничего не получится: от транспорта и вообще от линий электропередач будет масса помех. Мы немного посидели в садике, и Антенна, чтобы рассеяться, сделал приемник из четырех березок, двух скамеек и цветочной клумбы.

— Это все-таки больше книжного шкафа, — сказал он. — И вообще пустяки, продержится до первого дождя. Или до утра. Роса утром будет. Давай послушаем спортивные известия…

Антенна сидит на низенькой скамеечке в конце коридора, под вешалкой. В руках у него что-то вроде микророяля: черная плоская коробка с маленькими белыми клавишами. В противоположном конце коридора, на полу, чайное блюдце с серым, как пепел, порошком. Из порошка торчат три короткие медные проволочки. На пороге, выжидающе глядя на блюдце, стоит тощий исцарапанный кот.

— Дистанционное кормление диких зверей? — спрашиваю я.

— Да, зверей, — машинально отвечает Антенна. Он старательно нажимает клавиши: так начинающий пианист разыгрывает гаммы.

Серый порошок на блюдце шевелится, ползет вверх по проволочкам, и они сразу становятся похожими на узловатые корни… Корни быстро срастаются, образуя какую-то фигурку. Еще мгновение, порошок взвихривается — и застывает.

На блюдце стоит медвежонок.

Я беру статуэтку в руки, у нее твердая шероховатая поверхность. Внутри статуэтка полая, это чувствуется по весу.

— Положи, еще не все…

Я кладу медвежонка на блюдце. Антенна нажимает на клавиши — и медвежонок рассыпается: снова горстка серого порошка и три короткие медные проволочки.

— А теперь будет осел, — торжественно объявляет Антенна. — То есть не осел, а такой небольшой ослик.

Появляется ослик. Довольно похожий.

— Пока только две программы, — вздыхает Антенна. — Вообще это тоже будет целый набор: ВинниПух, Кролик, Пятачок, Тигра и остальные. Пока вот выпускаем ослика Иа… Можно еще заставить его ходить. Правда, ходит он неважно.

Серый ослик, забавно покачиваясь, медленно идет на негнущихся ногах. К нему бесшумно устремляется кот. Одной рукой я успеваю оттолкнуть кота, другой подхватываю ослика.

Кажется, я догадываюсь, как это устроено. Серый порошок скорее всего какой-нибудь ферромагнитный сплав. Магнитное поле заставляет частицы порошка расположиться в определенном порядке, спрессовывает их, получается прочная фигурка.

— Почти так, — подтверждает Антенна. — Сейчас странно — почему это не придумали раньше… Понимаешь, в первом приемнике Попова был когерер. Ну, такая стеклянная трубка с железными опилками. Под действием радиоволн опилки слипались. Выходит, принцип был известен еще в прошлом веке.

— Занятная игрушка…

— Игрушка? — Он с недоумением смотрит на меня. — Но ведь так можно менять машины.

— Так? Ну, нет!

Я популярно объясняю: современная машина, например, автомобиль, сделана из множества различных материалов. В том числе — немагнитных.

Антенна сразу уступает.

— Я просто подумал… Понимаешь, может быть, машины потому и сложны, что в них множество различных материалов?.. Но вообще-то я не спорю.

Я внимательно рассматриваю ослика. Прочно сделано! Трудно поверить, что он может ходить. А ведь это мысль!

Машина, сделанная из серого порошка и электромагнитного поля, будет чрезвычайно простой. Ей, например, не нужны винтовые соединения, не нужны шарниры: под действием поля металл может мгновенно менять форму… Меняющийся металл — вот в чем дело.

— Худсовет не утвердил медвежонка, — говорит Антенна. — Сказали, что это формализм. Почему, мол, медвежонок серый. А что я мог ответить? В дальнейшем, используя этот принцип, можно будет лепить и бурых и черных медведей, а пока только так. Ведь и радуга основана на том же принципе…

Определенно, это мысль!

Потребовался бы довольно сложный механизм, чтобы ослик мог ходить. А тут ничего нет! Магнитное поле исчезает на сотую долю секунды, порошок начинает рассыпаться, но вновь возникает поле, подхватывает порошок, и он затвердевает — уже в другом положении. Как на двух соседних кинокадрах: ослик сделал какую-то часть шага…

Мы создали сложнейшую технику, наша цивилизация обросла миллионами всевозможных приборов, машин, сооружений. Казалось, с машинами не может быть ничего неожиданного. Они будут становиться сложнее, совершеннее — и только. Чушь! Мы рисуем харчевни и святых Севастьянов, а кто-то в это время открывает новый мир…

Меняющийся мир, дело не только в машинах. Весь мир! В нем все будет способно к постоянному изменению: дома, мосты, города, корабли, самолеты…

— Ну, мы смонтировали на заводе приличную установку, — продолжает Антенна. — Не дистанционную, там это не нужно. И выпускаем. В «Детском мире» на витрине точно такой ослик… Вот и кофе готов. Я принесу магнитофон, послушаешь ответ машины.

* * *

Мы пьем кофе, сваренный токами высокой частоты. Он не лучше обычного. Но Антенна им явно гордится, и я хвалю: отличный кофе, совершенно особенный кофе, пожалуй, такого мне еще не приходилось пить…

— Какое у тебя напряжение в сети? — спрашивает Антенна. — Я обязательно сделаю тебе такую кофеварку.

— Напряжение…

К черту кофеварку! Вот здесь висела радуга. Она светилась изнутри и была совсем живая. Ни за что не спрошу, как это делается. Колдовство. Грустное колдовство. Эта радуга напоминает мне ту, давнюю, хотя они совсем непохожи.

В тот день мы пошли с Адой в «Художественный» на дневной сеанс, чтобы проверить ее идею о телепатии. Идея казалась мне вполне правдоподобной. Опыты, говорила Ада, ставились на одном человеке, поэтому результат получался неопределенный. Надо взять пятьсот или тысячу, чтобы сложением усилить слабый эффект. Конечно, при опыте люди должны одновременно думать о чем-то одном. В «Художественном» шел шведский детективный фильм, это было очень удачно: преступник там неожиданно врывался в купе поезда, стрелял в сыщика — и зал «синхронно и синфазно» замирал от ужаса. Мы сидели в углу, на нас не обращали внимания. Ада заткнула уши руками и закрыла глаза. Она должна была телепатически уловить этот контрольный момент. На экране мчался поезд, сыщик ходил по вагонам, а я смотрел на Аду, на ее лице мелькали тени…

Опыт в тот раз не получился. Аде надоело закрывать уши, и она сказала, что не обязательно сидеть так с самого начала, достаточно приготовиться, когда приблизится время. Картину мы знали только по пересказам и, конечно, пропустили контрольный момент.

Потом мы прятались в метро от дождя. Мы ездили наугад по разным линиям и все смотрели на входящих, гадая по их лицам и одежде — кончился ли дождь. Бывают же дожди, которые идут долго! Но этот кончился через час или полтора. Вышли мы на «Измайловской» и сразу увидели радугу. Она висела над непросохшим еще проспектом, похожая на гигантский арочный мост. Под мостом бесшумно скользили колонны мокрых автомобилей. Ада сказала, что радугу лишь слегка наметили неяркими акварельными красками. Я согласился, хотя радуга была очень ясная. Особенно ее верхняя часть. И только у основания, там, где арка опиралась о крыши далеких домов, краски действительно были мягкие, приглушенные воздушной дымкой…

Межзвездные перелеты считались неосуществимыми прежде всего с точки зрения энергетики. Нужны миллионы тонн аннигиляционного горючего, чтобы разогнать до субсветовой скорости крохотную капсулу с одним-двумя космонавтами. Для хранения горючего (надо еще научиться его получать!) потребуются какие-то специальные устройства, имеющие немалую массу и, следовательно, вызывающие необходимость в расходе дополнительного горючего. А чтобы разогнать это дополнительное горючее, опять-таки нужно новое горючее…

Машина не решала эту часть проблемы. Антенна исходил из того, что корабль будет непрерывно получать энергию с Земли.

«Энергетический запрет» межзвездных перелетов возник, когда лазерная техника была еще в пеленках. Впрочем, уже тогда говорили о возможности использования лазеров для связи с кораблями. Разумеется, совсем не просто перейти от информационной связи к энергетической. Тут есть свои трудности, но в принципе они преодолимы. По мере развития квантовой оптики будет увеличиваться мощность, которую способны передавать лазеры. К тому же для разгона или торможения корабля — одного только корабля, без этих колоссальных запасов горючего — потребуется не так уж много энергии. «Я выбрал этот вариант из уважения к закону сохранения энергии», — сказал Антенна. Что ж, с этим можно согласиться.

Но остается главное: классическая проблема возвращения. Время идет по-разному на Земле и на корабле; нужно принять это или спорить с теорией относительности. Машина не спорила. Теперь я понимаю, что она и не могла спорить, она не была на это рассчитана.

Вот ответ, я переписал его с магнитофонной ленты.

«Корабль: перестройка в полете на основе полученной с Земли информации. Цель — возвращение корабля на Землю неустаревшим. Экипаж: постоянный контакт с Землей, усвоение с помощью гипнопедии возможно более широкой информации о жизни на Земле, овладение новыми профессиями. Специальные передачи, подготавливающие к восприятию новой эпохи».

Антенна пояснил эту идею таким примером.

Допустим, три каравеллы уходят в кругосветное плавание, которое продлится несколько лет. Допустим также, что на берегу за это время пройдут века. Каравеллы выходят в океан, и через месяц или два моряки получают с голубиной почтой чертежи усовершенствованной парусной оснастки. На ходу начинается изготовление новых парусов. Еще через три месяца голубиная почта (к концу путешествия ее сменит радио) приносит описание навигационных приборов, изобретенных после отплытия эскадры. С точки зрения моряков время на берегу идет быстро: все чаще и чаще приходят сообщения о новых открытиях и изобретениях. Пристав к какому-то острову, мореплаватели берутся за переустройство кораблей. И вот уже нет каравелл: от острова отплывают два брига. А свободные от вахты моряки изучают схемы первых, еще неуклюжих, паровых двигателей, и боцманы роются в своем хозяйстве, прикидывая, из чего можно будет сделать гребные колеса…

Применительно к каравеллам этот мысленный эксперимент выглядит фантастично. Иное дело — космические корабли, поддерживающие связь с Землей, соединенные с ней информационным и энергетическим мостами. Пусть к родным берегам вернется не атомоход, а каравелла с паровым двигателем. Все равно: люди, построившие этот двигатель, будут ближе к атомному пеку, чем к эпохе, в которую они начинали плавание.

Я думаю, коэффициент перестройки может быть очень высок. Если бы речь шла только о корабле, коэффициент был бы близок к единице. Сложнее с людьми. Экипаж Магеллана, пожалуй, еще мог бы освоить паровую технику, но как бы эти люди, исправно верящие в догматы церкви, восприняли мир без религии?..

Впрочем, современный человек значительно лучше подготовлен к возможным изменениям. Мы с детства привыкаем к жизни в меняющемся мире. Тем более это должно быть присуще звездоплавателям XXI века.

И все-таки это будет титанический труд — вот так лететь к звездам.

Я вспоминаю наивную фантастику. Автоматы ведут корабль. Экипаж мирно дремлет в анабиозных ваннах: пусть скорее проходит время… Медленно текут пустые годы… Воздушный шар на две тысячи персон!

Все будет иначе.

Каждодневный труд — в стремительном темпе, чтобы не отстать от земного времени, чтобы освоить и использовать новые знания. Вот почему машина упомянула про гипнопедию: нужен максимум новых знаний в считанные минуты. Скорее всего это будет даже не гипнопедия. Разумеется, не гипнопедия: тут требуются принципиально новые, еще не открытые средства обучения. И не только обучения, но и вообще освоения полученной с Земли самой разнообразной информации. Эти средства должны создать для космонавтов «эффект присутствия», как можно полнее связать их с меняющейся Землей.

Удивительный будет полет! Сейчас даже трудно представить.

Год за годом — перестройка корабля. Перестройка исследовательского оборудования. Короткие часы отдыха. Сеансы «телесна» (сегодня еще нет подходящего термина), когда за несколько минут человек переживает земную неделю с ее событиями, впечатлениями, новыми знаниями…

Материалы, собранные на чужих планетах, не будут лежать мертвым грузом: постоянно обновляемые знания обеспечат цепную реакцию исследований.

И когда такой корабль вернется на Землю, сделанные экипажем открытия не окажутся устаревшими. Они будут на уровне нового времени.

* * *

— Вот видишь, — Антенна показывает штамп на левом заднем копытце ослика. — Артикул 2908, цена тридцать две копейки. Конечно, у ослика Иа должен быть унылый вид, но худсовет счел, что это излишне.

— Переходи ко мне. У нас нет худсовета. Серьезно говорю: переходи в мою лабораторию.

— Не-ет. Ну что я буду там делать?

— Да хотя бы меняющиеся машины. Возьмешь для начала какую-нибудь простую машину и…

— Нет. Я хочу заниматься проблемой возвращения. Меняющиеся конструкции — только часть этой проблемы.

— Все равно. Хватит кустарничать…

Я пытаюсь убедить Антенну. Я выкладываю довод за доводом. И не сразу, ох как не сразу приходит мысль: да ведь это жестоко! Для меня наш спор только логическая перестрелка, а Антенна защищает свои жизненные позиции. Как я об этом не подумал сразу! Таким людям, как Антенна, больше всего портят кровь не враги, а благожелатели. Хотят, чтобы все было нормально, обычно, как положено. Какая глупость спасать Антенну от того, что делает его жизнь исключительной!

— Ты, пожалуйста, не обижайся, — говорит Антенна. — Я тебе все объясню.

Ну, ну, объясняй.

— Смотри. Вот фронт науки, он идет вперед, — Антенна берет кофейные чашки и показывает, как это происходит. — Можно двигаться с этим фронтом. А можно уйти в десант и высадиться где-то далекодалеко.

— И давно ты… высадился?

— Нет. Лет шесть.

— А сколько нужно ждать, пока фронт подойдет?

Антенна недоумевающе смотрит на меня.

— Не знаю… Какое это имеет значение?

Я ничего не отвечаю. У меня просто не хватает духа сказать: «Ты далеко высадился, дружище. Слишком далеко от сегодняшнего фронта науки. Наверное, на расстоянии целой жизни».

Антенна по-своему истолковывает мое молчание и говорит, что, конечно, сделано пока мало.

— В сущности, это лишь краешек идеи, — говорит он. — До полного решения проблемы еще очень далеко. Как oт простенького стробоскопа до «Латерны магики». Вот, кстати, еще один пример: кино тоже началось с игрушки, ведь стробоскоп был детской игрушкой!..

Послезавтра я вылетаю в Прагу. Почему я об этом подумал? Ах да, «Латерна магика». Что ж, на симпозиуме много работы, но «Латерну» я, пожалуй, еще раз посмотрю. Я припоминаю программу симпозиума: да, на третий день можно будет выкроить время для «Латерны». Антенна, конечно, не видел «Латерны», можно и не спрашивать.

— Так я тебе не досказал, — продолжает Антенна. — Значит, на худсовете меня спрашивают: «А разве этот ваш Иа никогда не был веселым?» Я отвечаю: «Был. Однажды он подумал, что у Пятачка в голове только опилки, да и те, очевидно, попали туда по ошибке. От этой мысли ему стало весело». Ну, а они мне говорят…

* * *

Не так просто отыскать ослика. Он в глубине витрины. Серый скромный ослик, не идущий ни в какое сравнение с блестящими лакированными автомобилями и яркими пластмассовыми кораблями.

Игрушка.

Жаль, что Антенна не перейдет в мою лабораторию, жаль. Время одиночек в науке миновало.

А собственно, почему?

В первооснове совершенно верная мысль, не надо только доводить ее до абсурда. Да, время одиночек миновало: в том смысле, что Антенна не смог бы собрать свою машину, не используя труд и идеи других людей. Над повышением емкости машинной памяти работали десятки институтов, они создали биоблоки, которые Антенна применил в своей машине. Однако выбирать дальние проблемы и искать их решение чаще всего приходится в одиночку. Антенна прав: тут просто еще нечего делать целому коллективу. Это дальняя разведка, и незачем (да и невозможно) ходить в нее всей армией.

Нет, время таких одиночек не миновало!

Чем быстрее наступает наука, тем важнее для нее разведка. Но даже при самой совершенной организации науки разведке будет нелегко. Она отыскивает десять разных путей, а наука потом выбирает один наилучший… Один разведчик объявляется гением, девять — неудачниками. Это несправедливо, ах как несправедливо! Худо было бы науке без этих неудачников, отдающих жизнь, чтобы наступающая армия знала дороги, по которым нельзя идти. Впрочем, десятого тоже считают не слишком удачливым: опередил свое время, не был признан…

Не беда, разведка! Иди вперед, остальное неважно. А ослика напрасно поставили так далеко. Он совсем неплох, у него лукавая физиономия. Когда-нибудь эта игрушка преобразует мир.

Салют, разведка! Иди вперед, остальное неважно.

…Третий час ночи, я стою здесь уже минут двадцать, со стороны это должно выглядеть странно. И поскольку в этом мире все закономерно, появляется милиционер. Молоденький и вежливый. Он доброжелательно смотрит на меня и на витрину.

Сумасшедший день. Сегодня я далеко высунул нос в четвертое измерение. Многое мне еще не ясно, но я начинаю понимать главное. Машины приобретут бессмертие. Машины — в широком смысле слова: от величайших инженерных сооружений до безделушек. Весь мир созданной нами техники. Он будет рассыпаться в пепел, прах — и тут же возникать снова: разумнее, сильнее, красивее. Архитектура, которая была застывшей музыкой, превратится в живую музыку!.. Меняющийся мир будет бесконечно шире, ярче. И что особенно важно: человек в этом мире перестанет зависеть от множества быстро стареющих вещей.

— Видите ослика? — спрашиваю я милиционера. — Вон там маленький серый ослик… Артикул 2908. Цена тридцать две копейки. У него великое будущее.

— У осликов это бывает, — соглашается милиционер. — У них иногда бывает очень большое будущее.

Он умен, этот парень. Я поясняю, что речь идет не об ослах. Серый ослик не имеет к ним решительно никакого отношения. Просто в нем воплощено научное открытие.

— Об открытиях как-то удобнее размышлять днем, — осторожно замечает милиционер.

Вот это уже заблуждение! День слишком конкретен. Днем удобнее наблюдать, экспериментировать, вычислять. Ночью — искать общие закономерности, делать выводы. Что ж, это мысль! Днем вы ясно видите множество окружающих вас предметов, взгляд не проникает вдаль, кругозор, в сущности, ограничен несколькими десятками метров. Ночью иначе: темнота скрывает все обыденное, привычное, и взгляд беспрепятственно устремляется вперед. Горизонт теряет резкие очертания, уходит в глубь бездонного неба. И уже не стены комнаты, не фасады двух-трех ближайших зданий, а само звездное небо становится границей вашего мира…

Пора идти. Может быть, превратить ослика в медвежонка? В кармане у меня лежит коробочка с клавишами. Нет, не надо. Не буду огорчать этого симпатичного парня.

Я прощаюсь и иду вниз, в сторону улицы Горького. Падает мягкий теплый снег. На витрине, среди нарядных игрушек, остался невзрачный серый ослик, у которого великое будущее.

Генрих Альтов Шальная компания

Мы дети, но мы стремимся вперед, полные сил и отваги.

Эварист Галуа

Мы познакомились на конференции по бионике. После моего выступления в зале изрядно шумели. В суматохе Дерзкий Мальчишка подсел ко мне и тихо спросил:

— Скажите, пожалуйста, хотели бы вы получить динозавра?

Я посмотрел на него и понял, что он имеет в виду живого динозавра. Я мгновенно представил, насколько укрепится палеобионическая гипотеза, если в моем распоряжении окажется хотя бы один живой динозавр.

— Давай, — сказал я. — Давай твоего динозавра.

Я с первого взгляда определил, что передо мной Дерзкий Мальчишка и что он знает, где раздобыть живого динозавра. Но, по правде сказать, я не ожидал, что идея окажется такой потрясающей. В конце концов, он мог просто знать, где водятся динозавры. Надо принять во внимание, что в зале был шум. Отдельные слишком темпераментные оппоненты выкрикивали разные доводы против моей гипотезы. Из-за этого отвлекающего фактора я, собственно, остановился на столь банальной догадке. Динозавров обычно где-то находили. Таков литературный штамп, это и ввело меня в заблуждение. Благородная и великая идея Дерзкого Мальчишки не имела ничего общего с этим убогим штампом.

Я понял суть идеи на третьей фразе и несколько даже ошалел от размаха. То, что придумал Дерзкий Мальчишка, далеко выходило за пределы палеобионики. Это одна из фундаментальных идей, которых в науке за всю ее историю — насчитывается лишь несколько десятков, не больше.

Подумайте сами, пока я еще ничего не рассказал, как раздобыть живого динозавра. Ну, не бронтозавра, так хотя бы игуанодона или, на худой конец, самого завалящего хиротерия. Готов спорить: не придумаете!

Между тем в этой задаче нет ничего принципиально нерешимого. Вот, например, идея, приближающаяся к решению. Пьер де Латиль пишет в своей книге «От „Наутилуса“ до батискафа»: «Если на океанском дне не происходят процессы гниения, то трупы живых существ, которые могли упасть на дно, сохраняются там в целости в продолжение тысячелетий. А это означает, что на дне океанов можно было бы найти в абсолютно неповрежденном состоянии останки многих давно вымерших на земле животных. Вот гипотеза, способная взбудоражить самый холодный и не склонный к романтике ум! Приходится лишь удивляться, что ни одному автору научно-фантастических романов до сих пор не приходила в голову мысль использовать эту тему».

Согласитесь, гипотеза и в самом деле остроумная. Что говорить, конечно, тут существует некое «но». Даже в самых глубоких океанских впадинах есть жизнь, микроорганизмы и, следовательно, гниение. Однако сама по себе мысль, как видите, лишь чуть-чуть недотягивает до требуемого решения.

Попытайтесь все-таки подумать относительно живого динозавра. А я пока продолжу рассказ.

Итак, Дерзкий Мальчишка выложил свою идею.

— Пойдет? — спросил он.

Клянусь, он был готов к защите! Настоящий Дерзкий Мальчишка — я эту породу знаю.

Когда-то я сам был Дерзким Мальчишкой. Но мне уже скоро сорок, и я давно подал в отставку. У меня семья, я состою членом жилищного кооператива и выписываю полезный журнал «Здоровье». По поведению мне смело можно ставить пятерки. Если в отдельных (совершенно нетипичных) случаях во мне и вспыхивает что-то такое, я сразу включаю внутренние тормоза.

Я даже не знаю, почему на конференции поднялся шум. Мое выступление было выдержано в спокойном, академически скучноватом стиле.

Видимо, придется рассказать об этом выступлении: тогда вы поймете, почему мне понадобился динозавр. Вообще я должен буду объяснить уйму разных вещей. Ничего не поделаешь, одно цепляется за другие. Рассказ будет довольно сумбурным, предупреждаю заранее.

Поскольку мы уж заговорили об этом, надо сказать прямо, что я не писатель. Все, о чем здесь написано, не содержит ни капли вымысла. От нас сбежал… гм… сбежало некое живое существо. Спрашивается: прикажете дать объявление в газету? Дескать, так и так, утерян, предположим, стиракозавр средних размеров, особых примет не имеет, нашедших просят сообщить по адресу…

Подумав, я и решил написать рассказ. Согласитесь, это неплохой выход. Тот, кто усомнится в истинности происшедшего, может считать это фантастическим рассказом. Однако если вам встретится сбежавшее существо (а я на это рассчитываю), вы будете знать, в чем дело.

Начнем с конференции. Как я уже говорил, она была посвящена проблемам бионики. Надеюсь, нет необходимости объяснять, что такое бионика. Тем более — это не так просто объяснить. Выступая на конференции, я перечислил одиннадцать определений бионики, принадлежащих разным авторам. Собственно, с этого и начался шум. Но оставим терминологию; в конце концов, это формальная сторона. Будем считать, что бионика изучает «конструкции» животных и растений с целью использования «патентов природы» в технике. Ну, допустим, выясняют, как медуза слышит приближение шторма, а потом создают метеорологический прибор «ухо медузы». Все очень прелестно, если не задаться вопросом: а разве изобретатели раньше, до появления слова «бионика», не копировали природу?

В своем выступлении я привел интересный пример, почему-то вызвавший в зале излишнее оживление. Древние греки применяли тараны — массивные бревна, которыми взламывали ворота осажденной крепости. Торцовая часть тарана от ударов быстро расплющивалась. И вот неведомые миру древнегреческие бионики нашли отличное решение: они придали торцу тарана форму бараньего лба. Такой таран разбивал самые крепкие ворота.

Подобных примеров множество. Спрашивается: изменилось ли положение от того, что мы — во второй половине XX века — заменили слова «копирование природных прообразов» словом «бионика»?

Когда я задал этот вопрос, один из наиболее нетерпеливых оппонентов высказался с места в том смысле, что раньше «патенты природы» использовались случайно и редко. «Возникновение же бионики, — внушительно сказал он, — знаменует переход к широкому и планомерному внедрению в технику решений, заимствованных у природы». Затем оппонент сел, вкушая заслуженные аплодисменты. Да, да, вполне заслуженные, потому что он был абсолютно прав! Бионика имеет смысл лишь в том случае, если количество заимствованных у природы идей увеличивается в сотни, в тысячи раз. Между прочим, я это и сам знал. Научный диспут в какой-то мере подобен шахматной игре. Я сознательно отдал пешку, чтобы выиграть ладью.

Итак, бионика должна давать много новых идей. Хорошо. Даже великолепно. Спрашивается: где они, эти идеи? Где могучий поток новых открытий и изобретений?

Я напомнил, что в вестибюле устроен симпатичный стенд с книгами, брошюрами и статьями о бионике. Затем я спросил: заметил ли кто-нибудь, что все авторы приводят один и тот же весьма скромный набор примеров? Заметил ли кто-нибудь, что в большинстве случаев сначала делают изобретение, а потом находят прообраз в природе?

В зале наступила относительная тишина, и я смог изложить принцип палеобионики (прошу следить за ходом мысли, мы приближаемся к вопросу о динозавре).

Древнегреческие бионики, создавшие таран с бараньим лбом, выбрали самый лучший из известных им природных прообразов. Тем же нехитрым методом действуют и сейчас: ищут возможно более совершенный «оригинал». Однако такой «оригинал» — в этом-то и загвоздка! — почти всегда оказывается слишком сложным. Разобраться в его устройстве очень трудно. А построить «копию» порой просто немыслимо. Так, например, обстоит дело с попытками скопировать кожу дельфина. Постепенно выясняется, что дельфин обладает тончайшей системой кожного регулирования. Практически невозможно копировать столь сложный прообраз.

Тупик? Нет! Прообразами должны служить более простые вымершие животные, изучаемые палеонтологией. В этом и состоит основная идея палеобионики.

Вот тут тишина сразу прекратилась! Но я все-таки покричал свое выступление.

Вымершие животные уступают современным в развитии головного мозга и нервной системы. В остальном они достаточно совершенны. По некоторым «показателям» древние животные вообще превосходят своих выродившихся потомков. Исчезли такие животные не потому, что были плохо «устроены». Они вымерли из-за изменений климата и рельефа, а в некоторых случаях были истреблены человеком.

Аплодисментов не было, но я на них и не очень рассчитывал. Не следует думать, что научные конференции проводятся по методу «встретились, поговорили, разошлись». Представьте себе: десятки лабораторий, сотни и тысячи людей ведут исследования в каком-то направлении. И вот на конференции впервые называется другое направление. Думаете, так просто «переключиться»? Горят чьи-то готовые к защите диссертации. Кому-то придется начинать работу заново, с нуля. Всякое «переключение» связано с потерей времени. Поневоле задумаешься.

Бионика требует контакта между биологами и инженерами. Очень сложная штука этот контакт! А тут возникает вопрос о привлечении еще и палеонтологов…

Полагаю, теперь вам понятно, почему я не рассчитывал на аплодисменты. Нужно определенное время, чтобы новая идея была воспринята как необходимость. По шуму в зале я чувствовал, что процесс этот идет, нормально. Я шепнул мальчишке: «Давай выбираться!» — и мы незаметно двинулись к выходу.

Впрочем, не совсем незаметно, потому что в вестибюле нас настиг взъерошенный гражданин средних лет.

— Один вопрос! — быстро сказал он и намертво вцепился в пуговицу моего пиджака. — Так, так! Вот вы говорите, что надо копировать вымерших животных.

— Говорю, — покорно признался я, пытаясь высвободить пуговицу.

Он возбужденно заглотнул воздух и продолжал:

— Понимаете, я изучаю механику работы птичьего крыла. С позиции самолетостроителя. Крыло — изумительно по совершенству! И вот вы предлагаете, — он рванул злополучную пуговицу, — вы предлагаете использовать палеобионический принцип. Та-ак, та-ак. Значит, вместо прекрасного — да, да, прекрасного! — крыла птицы самолетостроители должны ориентироваться, простите, на паршивое крыло какого-нибудь птеродактиля? Так?

Он машинально поднес к глазам оторванную пуговицу, пожал плечами и сунул ее себе в карман. Мне захотелось посмотреть, на что способен мальчишка. Я показал ему на взъерошенного гражданина.

— Паршивость — понятие относительное, — философски сказал мальчишка, охотно выдвигаясь вперед.

Взъерошенный гражданин уставился на Дерзкого Мальчишку. Мне понравилось, что гражданина не шокировал возраст нового противника.

— Вы хотите сказать… — вкрадчиво начал взъерошенный гражданин.

— Вот именно, — перебил Дерзкий Мальчишка и взял его за пуговицу. — То, что плохо для живого существа, может оказаться хорошим в технике.

С пуговицей это было, пожалуй, лишнее. Но говорил он бойко. Взъерошенный гражданин едва успевал вставлять свои «так, та-ак».

Крыло птерозавра действительно хуже птичьего крыла. Почему? Малейшее повреждение кожаной перепонки — и птеродактилю конец. Однако у современной техники иные возможности и иной арсенал материалов. С этими материалами выгоднее копировать гладкие крылья таких отличных летунов, как вымерший рамфоринх или живущая и ныне, но обладающая древней родословной стрекоза.

Это было прекрасно сказано: я бы не сказал лучше. Взъерошенный гражданин произнес протяжное двухметровое «та-а-ак» и погрузился в раздумье. Мы дали ходу.

— Пуговицу ты мог бы и не трогать, — сказал я мальчишке.

— Надо же вам пришить пуговицу, — ответил он. — Вот, смотрите, точно такая, как ваша.

Ему нельзя отказать в наблюдательности — непременном качестве настоящего исследователя.

На улице он купил два пирожка с рисом. Пирожки я отобрал и бросил первой встречной собаке (это был увешанный медалями бульдог — он презрительно оттопырил тяжелую губу и мутно посмотрел на меня), а мы пошли в кафе «Прага», потому что вопрос о динозаврах следовало обсудить безотлагательно.

Здесь самое время кое-что рассказать о Дерзком Мальчишке.

Не буду называть его имени и фамилии. Вам они ровным счетом ничего не скажут. Пусть он пока так и останется Дерзким Мальчишкой. В конце концов, это звучит не хуже, чем Главный Конструктор.

Не буду также излагать биографию Дерзкого Мальчишки, когда-нибудь она появится в серии «Жизнь замечательных людей». Если вы в этом сомневаетесь, давайте ваше решение задачи о динозаврах! Боюсь, что у вас до сих пор нет решения… Крепенький орешек, а?

Да, что тут говорить. Возьмите, например, фантастическую литературу. Вымершими животными напичканы сотни рассказов, повестей, романов. Но в основе одна идея — герой обнаруживает некий затерянный мир, где чудом сохранились динозавры или мамонты. Есть и подварианты: встреча с древними животными происходит на чужой планете или при поездке в прошлое на машине времени. Со времен Рони-старшего и Конан Дойля фантастика не пошла дальше. Представьте себе, что «космическая» фантастика остановилась бы на жюль-верновской колумбиаде и сейчас писали бы о полетах к звездам в пушечных снарядах… С «динозавровой» фантастикой именно такое положение. И уж если фантасты не придумали ничего путного, то проблема, поверьте, не из простых.

Когда-нибудь Дерзкому Мальчишке поставят памятник. Скульпторы, испокон веков создававшие конные статуи, на этот раз изобразят всадника на уламозавре. Или на трицератопсе. (Не каждый ящер годится для подобной скульптуры. У стегозавра, например, на спине торчат два ряда костяных гребней. Попробуй усиди.) Между нами говоря, место я уже присмотрел. Конечно, пока памятник нельзя ставить, у мальчишки слишком легкомысленный вид. Скажем, Эйнштейн или Павлов — могли бы вы узнать их на фотографиях, сделанных, когда этим великим людям было по пятнадцать лет? А впрочем… Мы говорим об Эйнштейне, Боре, Тимирязеве — и видим величественных старцев. Но ведь они были почти мальчишками, когда делали свои открытия!

Ладно, о памятнике и биографии в серии «Жизнь замечательных людей» еще будет время подумать. Пока важен другой вопрос: как получилось, что обыкновенный мальчишка стал Дерзким Мальчишкой?

Тут не вое ясно. Однако в общих чертах вырисовывается такая история. Мальчишка привык считать на пальцах. Через эту могучую мыслительную стадию проходим все мы. И всем нам не дают долго на ней задержаться. «Ах, ах, так нельзя! Ах, стыдно! Ах, не положено…» Так вот, мальчишке кто-то сказал: «Что ж, попробуй. Сложение и вычитание на пальцах — это просто. А вот как дальше, не знаю». Он не помнит, кто ему это сказал. Жаль. Ибо именно в этот момент и приоткрылась дверь в науку.

В самом деле, кто может доказать, что, например, бином Ньютона проще решать на бумаге, а не на пальцах? Ведь никто не пробовал!

Мальчишка долго совмещал «положенную» арифметику с «неположенной». Сначала потому, что так было легче. Потом по привычке. Наконец, из интереса. И вот однажды он решил на пальцах кубическое уравнение. Над ним смеялись. Но он уже был исследователем, самым натуральным исследователем!

Я видел, как он вычисляет на пальцах. Уравнения высших степеней он щелкает, как семечки. Ну, еще кое-что в дифференциальном и интегральном исчислениях. Векторная алгебра. Дифференцированию, например, соответствует поворот рук ладонями вниз. Введены вспомогательные обозначения «одна нога», «правое ухо», «левое ухо», «прищуренный глаз» (для операций с мнимыми числами), и так далее. В среднем вычисление на пальцах раза в три быстрее, чем на бумаге. Конечно, нужна тренировка.

Все это очень интересно, и я мог бы рассказать подробнее (квадратные уравнения я уже сам могу решать на пальцах), но тогда получится математический трактат. А я пишу рассказ. Художественная литература — дело серьезное. Тут, знаете ли, свои законы, приходится считаться. Так что давайте вернемся к художественной литературе.

Я не люблю, когда люди берутся за какое-нибудь дело, не удосужившись хотя бы полистать соответствующие книги. Решив изложить происшедшие события в форме рассказа, я прежде всего от корки до корки проштудировал «Основы теории литературы» Л. И.Тимофеева. Не буду преувеличивать: кое-что я не понял. Например, как раскрыть характер героя произведения? У Тимофеева на странице 141-й сказано: «Характер раскрывается путем показа его взаимоотношений с другими характерами. Так, если в первой главе произведения изображается А., а во второй — Б., испытывающий страдания благодаря действиям А. в первой главе, то эти переживания Б. являются одной из форм раскрытия А., хотя А. во второй главе нет и нет, следовательно, и относящихся непосредственно к нему словесных единиц». Очень мило! Но Дерзкий Мальчишка взаимоотносится главным образом не с другими характерами, а с другими научными теориями. Как быть в этом случае?

Если бы я не читал Л.И.Тимофеева, то начал бы со штанов. Мальчишка носит серый клетчатый пиджак, белую рубашку, белый галстук и флотского образца штаны. Я спросил:

— Штаны — из соображений романтики?

— Нет, — ответил он. — Из соображения прочности.

Но «Основы теории литературы», насколько я понял, предписывают не увлекаться такими частностями, как штаны, а сосредоточиться на описании наиболее характерного.

Мальчишке пятнадцать лет. Не берусь, однако, утверждать, что это очень характерно. Можно быть Дерзким Мальчишкой в десять лет и в семьдесят. Девчонки тоже могут быть Дерзкими Мальчишками. Тут все дело в стиле жизни. Мальчишка, о котором я рассказываю, приехал из Тамбова в Москву, поступил в восьмой класс и устроился работать. Он стал сторожем в научно-исследовательском институте. Это было блестяще придумано: он получил возможность, литературно говоря, вступить во взаимоотношения с оборудованием целого института! Идей у мальчишки был целый ворох. Эти идеи плюс институтское оборудование… вы, надеюсь, представляете?

Если меня когда-нибудь выгонят из моего КБ, я поступлю ночным сторожем в научно-исследовательский институт. При моей, смею думать, солидности я вполне могу рассчитывать на должность старшего сторожа. Мальчишку же приняли младшим сторожем. Дежурил он днем, а по вечерам приходил в институт готовить уроки. Часов в девять его пожилой коллега уютно засыпал, и тогда Дерзкий Мальчишка шел в лабораторию. В институте было разное оборудование, вплоть до гигантских разрядных установок. Но для проверки гениальных идей почти всегда достаточны самые простые средства.

Прошу обратить внимание: так продолжалось год — и мальчишка ни разу не попался. Полагаю, такое взаимоотношение с оборудованием в высшей степени характерно. Идеи могут быть сколько угодно сумасшедшими, но их осуществление требует спокойствия и вдумчивости. Стремление всюду совать нос, крутить все, что подвернется под руку, и прочая «любознательность» почему-то вызывающая умиление, не имеют ничего общего с исследовательским талантом.

Дерзкий Мальчишка работал по плану. Сначала пять, потом шесть и семь часов в день — сверх школьной программы. Я видел тетрадь, в которую он ежедневно записывает отработанные часы. Три года в среднем по шесть часов в день — это шесть с половиной тысяч часов. Университетский курс математики плюс физика, плюс полсотни книг по биологии, плюс палеонтология… Всего не перечислишь.

Откровенно говоря, листая эту тетрадь, я испытывал двойственное чувство. Работа титаническая, ничего не скажешь. Но шесть с половиной тысяч часов отняты у детства.

За вход в науку приходится дорого платить. Видимо, поэтому так соблазнительно проскочить без платы. Норберт Винер пишет в своей биографии: «…честолюбивые люди, относящиеся к обществу недостаточно лояльно или, выражаясь более изящно, не склонные терзаться из-за того, что тратятся чужие деньги, когда-то боялись научной карьеры, как чумы. А со времен войны такого рода авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку». Винер имеет в виду капиталистическое общество. Но было бы наивным лицемерием утверждать, что у нас мало людей, которые идут в науку, только чтобы устроиться. Такие люди есть.

Винер шутя говорит, что неплохо было бы раз в году сжигать по жребию одного ученого. Тут, конечно, есть риск сжечь толкового человека. Зато резко уменьшится приток в науку карьеристов. Мальчишка, когда я рассказал об этой идее, просто повизгивал от восторга. Он до сих пор упорно не хочет считать ее шуткой.

Будем говорить серьезно. Проскользнуть в науку можно — это дело ловкости. Однако никакая ловкость не поможет бесплатно сделать что-то в науке. Чтобы получить калорию тепла, нужно затратить 427 килограммометров работы. Чтобы зажечь свой огонь в науке, нужна определенная работа — тут не изловчишься, не проскользнешь. И это еще только начало — зажечь огонь. Нужно всю жизнь поддерживать его, бороться с непогодой, ветрами, бурями.

Но и Винер по-своему прав: в науке иногда выдвигаются и без зажигания вышеупомянутого огня. Однажды я проделал любопытный мысленный эксперимент. Я рассуждал так.

Сам процесс научного творчества доставляет настоящему ученому огромное удовольствие. Научное исследование — вещь куда более вкусная, чем пирожное. Разумеется, каждый труд может приносить удовлетворение. Но научное творчество — не просто удовлетворение, а самое высшее из доступных человеку духовных наслаждений. Так почему бы не считать это наслаждение главной частью зарплаты? Во всяком случае, это не нарушило бы социалистический принцип оплаты по труду. «Вот вам, глубокоуважаемый товарищ профессор, ставка лаборанта плюс золотая валюта духовных ценностей…»

Это было в субботу, в переполненной электричке. Со всех сторон на меня напирали туристы, навьюченные своей колючей амуницией. В таком положении мысленные эксперименты — самое утешительное занятие.

У меня много знакомых, так или иначе связанных с наукой. Я попытался представить, что произойдет, если им объявят: «Братцы, платить вам будем, как в многотрудные времена славного Галилея».

В ответ я услышал голос одного из своих друзей. Услышал мысленно, но весьма натурально (когда в ребра вдавливаются котелки и палки, невольно настраиваешься на полумистическое общение с голосами героев и мучеников науки). «Чихать, — мрачно сказал голос. — Прокрутимся».

Никто из таких ученых не ушел бы, это факт. Но тут я впервые заметил, как много в науке людей, живущих по принципу: мы вам — знания, вы нам звания. Вот эти бы ушли! Они бы просто хлопнули дверью, сказав напоследок что-нибудь очень правдоподобное о материальном стимуле. И с их уходом наука многое бы проиграла. Да, да, проиграла бы! Знания у них действительно есть, и они продают их с пользой для общества и для себя. Честные купцы.

Но я изрядно отвлекся, а это, как сказано в «Основах теории литературы», вредит художественности.

Вернемся к динозаврам.

Дерзкий Мальчишка отнюдь не предлагал искать динозавров. Его идея была значительно шире. Он нашел способ получать вымерших животных. Любых животных, не только динозавров.

Есть биогенетический закон: развитие зародыша животных более или менее полно повторяет развитие тех форм, из которых исторически сложился данный вид. За очень короткое время (дни, недели, месяцы) зародыш как бы конспективно повторяет путь, пройденный его предками в течение сотен миллионов лет эволюции. У куриного зародыша, например, на третьи сутки появляются жаберные борозды — признак, сохранившийся с тех пор, когда у рыб, далеких предков птиц, развивались жабры. У зародыша коровы жаберные дуги возникают в возрасте двадцати шести суток и вскоре исчезают. У человеческого зародыша хвост и жабры появляются к полутора месяцам.

Кстати, о хвосте.

Мальчишка утверждает, что все началось именно с хвоста, точнее — с рисунка хвостатого человека в школьном учебнике анатомии и физиологии. Случай иногда нажимает не те кнопки на пульте Природы. Появляется частица прошлого. Атавизм. Но почему атавизмами нельзя управлять и вызывать их по своему желанию?

Небольшой хвост мог бы даже украсить человека. В конце концов, возимся же мы со своими прическами, хотя волосы — такой же атавизм, как и хвост.

Идея создания хвостатых людей была изложена тут же на уроке (точнее вместо ответа по заданному уроку), и парень схватил двойку. Двойку он исправил, а идею забыл. У него было много разных идей.

Но через месяц, перечитывая «Человека-амфибию» Беляева, он вспомнил об этой идее. Ихтиандр создан хирургическим путем: ребенку пересадили жабры молодой акулы. Этим путем предполагает идти и Жак Ив Кусто. По его мысли, хирурги должны снабдить человека миниатюрными искусственными жабрами. Мальчишка, выросший у берегов несерьезной речушки Цна, никогда не видел океана. Он даже не знал, что такое настоящее море. Но однажды он подумал: если на определенной стадии развития у человека на какое-то время появляются жабры, значит, можно сделать, чтобы они не исчезали.

Здорово, а?

Так вот, я вам скажу: это чепуха. Сущая чепуха. Потому что к организму современного человека нельзя «прилепить» древние жабры. Организм — единая конструкция. Изменение части повлечет изменение целого. Восстановление жабер — идея столь же дохленькая, как, скажем, проект оснащения атомохода веслами.

Вся сила в том, что мальчишка не остановился на этой идее, а пошел дальше.

У Жюля Верна в романе «Вокруг света в восемьдесят дней» поезд идет над пропастью по мосту, который едва-едва держится. Поезд успевает проскочить. И сразу же после этого обрушивается мост. Такова хитрая механика открытий. Многие подходят к пропасти, смотрят на мост и думают: «Эта штука явно не держит. Здесь дороги нет». Но открыватель смело допускает невозможное. Он вступает на мост, который не держит. Остановиться нельзя. Надо успеть проскочить — и тогда пусть он рушится, этот мост. Он сыграл свою роль.

Идея восстановления жабер «не держит». Но додумаем ее до конца. Раз нельзя восстанавливать по частям, нужно восстанавливать целиком.

Вы улавливаете мысль?

Копаясь в литературе по эмбриологии, мальчишка встретил описание опытов Петруччи. Это была какая-то брошюрка, рассказывающая о том, как в «биологической колыбели» вырастили теленка. Вот здесь парень увидел, что его метод применим не только к человеку.

Оставался один шаг к самому широкому обобщению: управляя развитием зародыша животных, можно «воскресить» его отдаленных, давно вымерших предков.

Эта идея и открытие путей ее осуществления принадлежат только Дерзкому Мальчишке. Я помогал в конкретном эксперименте, не больше.

Быть может, самое удивительное — простота средств, потребовавшихся для эксперимента. Я не вправе сейчас рассказывать об этих средствах. Нетрудно представить, что произойдет, если каждый желающий начнет выращивать цератозавров, мегатериев или каких-нибудь титанофонеусов. Это все-таки не канарейки.

Принцип я объяснил, а по поводу остального скажу коротко. Мальчишка нашел некий фактор, позволяющий закреплять черты, присущие тем или иным отдаленным предкам. К моменту нашего знакомства был почти собран прибор, которому мы, сидя в кафе «Прага», придумали скромное название палеофиксатор.

Здесь же, в кафе, мы выработали план действий.

Дерзкий Мальчишка хотел сразу получить диплодока или брахиозавра. На мой взгляд, не следовало начинать с крупных животных. Я, конечно, не отрицаю: убедительность эксперимента пропорциональна размерам полученного ящера. Но тут есть и свои неудобства. Взрослый диплодок весил полсотни тонн и имел в длину около тридцати метров. Попробуйте выкормить такое создание!..

Для начала удобнее животное небольшое, но экзотическое. Мы обсудили всевозможные варианты и остановились на птеродактиле. По палеонтологическим данным, птеродактиль не больше индюка, то есть имеет вполне транспортабельные размеры.

Как вы, надо полагать, догадываетесь, для получения птеродактиля необходимо: а) иметь яйцо и б) подвергнуть это яйцо действию палеофиксатора.

Вообще говоря, годится далеко не всякое яйцо. У Дерзкого Мальчишки составлена таблица, каких животных из каких яиц получать.

Сложнее определить, когда и на сколько времени включать палеофиксатор. Скажем, голубиные яйца. В течение пятнадцати — семнадцати дней зародыш проходит путь, на который эволюция потратила миллиард лет. Каждый час «яичного времени» соответствует двум с половиной миллионам «эволюционных лет». Тут, знаете ли, нужна особая точность!

По разработанному нами плану на окончательный монтаж палеофиксатора отводилось четыре дня. Заниматься этим должен был Мальчишка. Мне надлежало добиться отпуска, отослать семью и организовать дачу под Москвой.

С отпуском было не так просто, но, в общем, все уладилось. Еще труднее было достать туристические путевки для жены и сына на пароход, который собирался полмесяца ползти до Астрахани и полмесяца обратно. Зато вопрос о даче был утрясен пятиминутным разговором.

Тут надо рассказать о хозяине дачи, третьем участнике эксперимента.

Итак, Вениамин Николаевич Упшинский. Фамилия, хорошо знакомая многим изобретателям. Теперь Вениамин Николаевич на пенсии, по еще не так давно в коридорах Комитета по делам изобретений и открытий можно было услышать: «Упшинский отказал… Упшинский уперся… Упшинский не согласен…»

Технику Вениамин Николаевич знал блестяще. Экспертом он был высокого класса. Наизусть помнил тысячи патентных формул. Но отказывать любил. Очень любил.

Я впервые столкнулся с ним лет двадцать назад. В ту пору я был крупным нахалом. Мне казалось, что я осчастливил человечество, придумав спички, которые горят красным пламенем. Тот, кто занимался фотографией, сразу поймет, зачем нужны такие спички. Фонарь — вещь малоподвижная. Упадет что-нибудь на пол, и ищешь в темноте. Обычную же спичку зажечь нельзя: засветится пленка или бумага.

Кабинет Упшинского находился в самом конце темного коридора. Да и сам кабинет был тесноватый и какой-то притемненный. Высокие книжные шкафы стояли не только у стен, но и посредине кабинета. Стол у Вениамина Николаевича был большой, массивный. На таком столе приятно играть в пинг-понг. Именно об этом я подумал, впервые переступив порог кабинета. И еще я заметил на окнах свернутые в рулоны светомаскировочные шторы. После войны их уже можно было снять.

— Как же, как же, знаю, — добродушно сказал Вениамин Николаевич, усаживая меня на скрипучий стул. — Между прочим, вы не изобрели ничего такого… э… против курения? Жаль, жаль… Что ж, читал вашу заявку. Вы уж не гневайтесь, но я вам откажу…

Он не только любил отказывать, но и умел делать это со вкусом. Экспертиза для него была чем-то вроде игры в шахматы. Важен не только выигрыш, удовольствие приносит и сам процесс игры.

Он курил, благосклонно посматривая на меня сквозь толстые стекла очков. Глаз его я не видел, потому что в синеватых стеклах очков отражались книжные шкафы. Подозреваю, что Вениамин Николаевич специально использовал этот оптический эффект.

Кстати, внешне Упшинский с тех пор не очень изменился. Он и сейчас такой же массивный, румяный, добродушный.

Говорил Вениамин Николаевич негромко, как бы приглушенно. Смысл его речей клонился к тому, что практически затруднительно пропитать деревянную основу спички составом, окрашивающим пламя в красный цвет. Спичка будет давать то слишком тусклое, то слишком яркое пламя.

Я не перебивал его. У меня в кармане лежала коробка «красных» спичек, и я хотел проучить эксперта.

Он говорил долго и убедительно. А потом я положил на стол коробку «красных» спичек. И случилось чудо. Вениамин Николаевич мгновенно изменился. Исчезли книжные шкафы на стеклах очков. Я увидел обыкновенные живые глаза. Передо мной сидел человек, чрезвычайно заинтересованный происходящим. Этот человек говорил нормальным голосом и суетился — так ему хотелось поскорее испытать спички.

Я несколько опешил от такого превращения и уже без всякого ехидства выгрузил из карманов пачку фотобумаги и флаконы с проявителем и закрепителем.

— Чрезвычайно любопытно, — сказал Упшинский, схватив эти флаконы. Чрезвычайно! Мы сейчас же и попробуем…

Он развил такую бурную деятельность, что мне оставалось только смотреть. Налил проявитель и закрепитель в крышки, снятые с массивных чернильниц. Подбежал к окну, рванул веревку. С грохотом спустилась штора, выбросив в воздух густое облако пыли. Упшинский пронырнул через это облако к другому окну. Хлопнула вторая штора, на мгновение наступила темнота, и тут же зажегся красный огонек. Вениамин Николаевич торжествующе воскликнул:

— Горит! Посмотрите — горит!..

Впрочем, он тут же забыл обо мне и занялся фотобумагой. Он возился минут сорок. Проверил бумагу. Потом стал жечь спички. Сразу по пять штук. Подносил их к самой бумаге. Не знаю, как она не загорелась. Он даже закурил от «красной» спички.

Прекратил он эту возню, когда в коробке остались три спички. Ему очень хотелось поиграть и с ними, но он был воспитанным человеком. Он со вздохом вернул мне коробку и поднял шторы. Потом мы наведи порядок на столе. Упшинский почистил свой костюм.

— Значит, так, — неторопливо и важно сказал Вениамин Николаевич. Отказик я вам все-таки напишу. Да вы не смотрите на меня так…

Я смотрел потому, что в стеклах его очков снова очень ясно отражались книжные шкафы.

— Наверное, вы уйму времени ухлопали, чтобы приготовить одну коробку таких спичек, — продолжал он. — А на спичечных фабриках возиться не будут. Там массовое производство. Они даже свою технологию не выдерживают. Извольте полюбоваться.

Он достал обычные спички, чиркнул спичкой о коробок. Спичка вяло зашипела. Вениамин Николаевич методично пробовал спички. Пятая спичка зажглась, разбрасывая зеленые искры.

— Такое качество, — наставительно произнес Вениамин Николаевич. — Ваши спички будут выполнены примерно на таком уровне. Четыре не зажгутся, а пятая засветит фотоматериал. До свиданья.

Сейчас я перечитал эти страницы и вижу, что не совсем верно изобразил Упшинского. Вероятно, он бы рассказал обо мне тоже в несколько ироническом плане. Вениамин Николаевич, конечно, требовал слишком многого, изобретение не обязано сразу быть безупречным и неуязвимым, это так. Изобретателю оставалось либо бросить идею, либо довести ее до полнейшего совершенства.

И все-таки Упшинский отчасти был прав. Но я понял это позже. А тогда я решил взять реванш.

Я появился у Вениамина Николаевича через два месяца и, твердо глядя в отражавшиеся на стеклах очков книжные шкафы, объявил, что придумал «порошок невесомости». Упшинский фыркнул, но я выложил на стол спичечную коробку с шестью сероватыми таблетками (это был самый элементарный аспирин).

Все строилось на психологическом расчете. В этой коробке Вениамин Николаевич видел «красные» спички — и они работали. Коробка давила на психику, заставляла поверить, что «порошок невесомости» тоже будет работать…

— Можем испытать хоть сейчас, — нагло сказал я.

— Сейчас? — неуверенно переспросил Вениамин Николаевич.

И снова произошло чудо. Как и в прошлый раз. Вениамин Николаевич ожил, стал обычным человеком, засуетился, подготавливая эксперимент. Клянусь, он поверил в мой «порошок невесомости»!

Мы зажгли электрический свет и опустили шторы (чтобы с улицы не было видно летающего по комнате человека). Потом я отправил Упшинского за каким-нибудь романом (порошок действует два часа, скучно висеть под потолком, ничего не делая). Потом Вениамин Николаевич принес бутылку лимонада (таблетки горьковаты).

— Ну, — сказал Упшинский, вытирая вспотевший лоб, — кажется, все…

Я внимательно оглядел потолок и потребовал веничек, чтобы можно было смахнуть пыль. Веничка не оказалось, и Вениамин Николаевич принес чистое полотенце.

— Ну? — простонал он. По-моему, он просто сгорал от нетерпения.

Я налил лимонад в стакан, открыл спичечную коробку, достал таблетку и поднес ко рту.

— С богом, — прошептал Вениамин Николаевич, заглядывая мне в рот. Начинайте же…

Я посмотрел на него (я старался смотреть задумчиво и как бы с сомнением) и сказал:

— Нет. Пожалуй, не будем начинать…

— Почему? — Он не скрывал огорчения.

— А потому, — объяснил я, — что вы все равно не поверите. Я буду два часа торчать под потолком, там душно и скучно. Истрачу таблетку. А вы опять откажете. Таблетки, дескать, требуют особой тщательности в изготовлении. Легко, мол, напутать… Нет. Не будет испытаний. Переключусь на изобретение какого-нибудь антиникотина. До свидания.

Я выпил лимонад и ушел.

Так началась моя дружба с Вениамином Николаевичем Упшинским. С той поры каждое свое изобретение я сначала отдавал на растерзание Вениамину Николаевичу. Он был придирчив и несправедлив, зато изобретения приобретали десятикратный запас прочности. А вот как объяснить привязанность ко мне Упшинского, этого я не знаю.

Дача Вениамина Николаевича — в Ильинском, под Москвой.

Заброшенный участок примыкает к лесу. Отличное место для выращивания птеродактилей. Безлюдно. Тихо. А для Вениамина Николаевича такие эксперименты — самое большое удовольствие.

Великое переселение состоялось в воскресенье. Мы привезли палеофиксатор, две раскладушки и кое-какое барахло.

— Изобретатель? — спросил Вениамин Николаевич, разглядывая новенькие джинсы Дерзкого Мальчишки.

— Гений, — ответил я. — Пока непризнанный.

Упшинский одобрительно кивнул.

— Это хорошо. Кстати, нет ли у него какого-нибудь нового средства… э… против курения? Жаль, жаль… А что же есть?

— Математика на пальцах. Любые задачи.

— Я к вам всегда хорошо относился, — грустно сказал Вениамин Николаевич, — а вы всегда шутите.

Пришлось тут же продемонстрировать решение квадратных уравнений. Упшинский мгновенно ожил.

— Потрясающе! — прошептал он, потирая руки. — Но ничего не выйдет. Вот увидите, ничего не выйдет…

Он потащил мальчишку к лестнице, они уселись на ступеньках и начали выяснять, выйдет или не выйдет. Когда я через час позвал их ужинать, Упшинский сердито отмахнулся:

— Не мешайте работать…

Я занялся расчисткой дачи.

Изобретатели годами тащили сюда всякий хлам. Плоды творческой деятельности, как говорил Вениамин Николаевич. Плодов было много. Они торчали в комнатах, на лестнице, на веранде, в сарае и, простите, даже в туалете. Если бы они работали, дача затмила бы любой павильон ВДНХ. Но работал только лесоветровой аккумулятор. Эта похожая на самовар штука была установлена на крыше. От самовара тянулись к ветвям деревьев десятка два разных тросиков. В ветреный день деревья раскачивались, тросики дергались и нудно скрипели. К вечеру над крыльцом зажигалась лампочка от карманного фонаря.

Была еще лодка, совсем новая. Лодку зачем-то подарил Вениамину Николаевичу сын, капитан дальнего плавания. Какой-то изобретатель пристроил к лодке «вечный двигатель».

— Я перетащил в глубь сада массу барахла. На веранде освободилось место для голубей.

Еще накануне мы присмотрели голубятник с четырьмя десятками отличных вяхирей и клинтухов. Хозяин голубятника, видимо, имел какое-то отношение к истории, потому что все голуби носили царственные имена: Рамзес, Цезарь, Антоний, Клеопатра, Екатерина Первая, Вторая и даже Третья… Надо было снабдить это монархическое хозяйство автоматикой.

Как я уже объяснял, важно правильно выбрать момент включения палеофиксатора. Отсчет времени нужно вести с появления яйца; но не могли же мы днем и ночью сидеть перед голубятником. Я придумал довольно надежную систему сигнализации. В общих чертах вырисовывалась и вторая система, оповещающая, что птеродактиль вылупился из яйца. Следовало предусмотреть также защиту от котов: дачные коты изобретательны и прожорливы.

Часам к одиннадцати схема была готова. Я вышел в сад и увидел, что Вениамин Николаевич перебирает пальцами в воздухе с такой скоростью, будто играет на невидимом рояле. Мальчишка терпеливо разъяснял:

— Теперь надо повернуть левую ладонь вниз… Ниже, ниже!.. Это же вторая производная, а вы держите руку на уровне груди, что соответствует первой производной…

Пришлось вмешаться. Через полчаса мальчишка спал на своей раскладушке, а Упшинский сидел на веранде, и в очках его отражалась янтарная луна.

— Я всегда к вам хорошо относился, — сказал он наконец, — а вы от меня что-то скрываете. Математика на пальцах — это недурно, совсем недурно. Но вы задумали другое. Я же вижу.

Я встал и торжественно объявил:

— Вениамин Николаевич, мы будем получать птеродактилей и динозавров.

— Садитесь, — рассудительно сказал Упшинский. — Значит, птеродактилей?

— И динозавров, — подтвердил я. — А также ихтиозавров, мегатериев и саблезубых тигров.

Упшинский долго молчал. Потом спросил:

— Это он придумал?

— Он, — ответил я.

— Ну что ж, вероятно, дельная мысль. Рассказывайте.

За двадцать лет это был первый случай, когда Вениамин Николаевич заранее одобрил чью-то идею. И какую идею! Я, конечно, провел психологическую подготовку, начав с математики на пальцах, но такого результата, признаться, не ожидал. Вениамин Николаевич безоговорочно поверил в мальчишку.

Так начался наш эксперимент.

Впрочем, по-настоящему он начался только на четвертые сутки после переезда на дачу, а до этого я вертелся как белка в колесе. Привез голубятник. Наладил автоматику. Заготовил сушеную рыбу и рыбные консервы (не будет же птеродактиль лопать зерно).

Кроме того, время от времени мне приходилось выдворять изобретателей, осаждавших Вениамина Николаевича. Какой-то мудрец в Институте патентной экспертизы постоянно спихивал Упшинскому — на общественных началах наиболее въедливых и шалых субъектов. Одна такая личность появилась в первое же утро.

Было еще совсем рано. Вениамин Николаевич и мальчишка спали, а я стоял на траве вверх ногами. Тут придется отвлечься и объяснить, зачем надо по утрам стоять вверх ногами. В «Основах теории литературы» указано, что небольшие отступления, например, философского характера, нисколько не вредят художественному строю рассказа.

Однажды меня осенила следующая мысль. Природа изобрела систему кровообращения в те далекие времена, когда в обществе было принято передвигаться на четырех лапах. Сердце, играющее роль насоса, располагалось на одном уровне с головой и, как бы это сказать, всем остальным. Но человек перешел от горизонтального образа жизни к вертикальному. И сердце (которое насос!) вынуждено теперь работать в более тяжелых условиях.

Между прочим, обезьяны прекрасно это понимают. Поэтому любимое их занятие — висеть на дереве вниз головой, зацепившись хвостом за сук. От периодического прилива крови к голове сосуды то расширяются, то сжимаются. Отличная тренировка.

К сожалению, человек лишился хвоста (в значительной мере — и деревьев). Пришлось постоянно ходить вверх головой. А тут еще мозг усложнился (так, во всяком случае, утверждают). Сердце должно было преодолевать сопротивление множества узких и высоко расположенных сосудов. Отсюда все беды: от головной боли до кровоизлияния в мозг.

Йогам потребовалось всего семь тысяч лет, чтобы прийти к системе физкультуры (хатха-йога), стихийно основанной на стремлении вернуть человека к позам, типичным для животных. Об этом свидетельствуют даже названия упражнений — «поза верблюда», «поза змеи», «поза крокодила»…

Так называемое «полное дыхание» йогов — это именно тот способ, которым дышат животные, хотя они, скорее всего, не знают о системе йогов. Во всяком случае, кот, на котором я ставил контрольные опыты, наверняка но знает о хатха-йога. Это ленивый и невежественный кот. Просто удивительно, что дышит он только по системе йогов!

Теперь, надеюсь, вам понятно, почему я каждое утро четверть часа стою вниз головой.

В то утро я только-только пристроился вверх ногами и сосредоточился на полном дыхании, как появился изобретатель. Он проник через щель в заборе.

— Доброе утречко, — бодро сказал он. — Занимаетесь?

Он ходил вокруг меня, хрустел пластмассовым плащом и непрерывно верещал. Я закипал молча, потому что полное дыхание никак нельзя совместить с разговорами.

— Ради бога, не спешите, — просил он. — Я подожду. Очень интересно, очень интересно…

Я не спешил. Я отстоял свои пятнадцать минут и только тогда вскочил, чтобы выложить ему ряд мыслей и пожеланий. И вдруг я увидел его глаза. Они были совсем черные, то есть белки глаз, радужная оболочка — все было черным!

— Вот вы, наверное, думаете, что это черные контактные линзы. — Он радостно хихикнул. — Нет. Не-ет! Это я покрасил глаза. Краска вместо солнцезащитных очков. Две капли на день. По вечерам можно смывать. Удобно, дешево.

Я с энтузиазмом пожал ему руку и сказал, что сейчас придет дежурный врач и можно будет договориться, чтобы его поместили в мою палату.

— Что? — пролепетал он. — Что вы сказали?

Я повторил, добавив несколько впечатляющих деталей. Он побледнел. Это было шикарное зрелище: выкрашенные в черное глаза на физиономии мучного цвета.

— Так, значит, здесь… того… А мне говорили совсем наоборот…

Он тихо двинулся от меня задним ходом.

— Не пожалеете, — доверительно сообщил я. — У нас тут волейбол, телевизор. Лодка с вечным двигателем…

Он пискнул, отскочил бочком к забору и юркнул в щель.

Так вот, эксперимент начался по-настоящему только на четвертые сутки. В пять утра отчаянно заголосили три звонка контрольной системы (в ответственных случаях я предпочитаю иметь солидный запас надежности). Мальчишка дежурил у себя в институте. Мы с Вениамином Николаевичем бросились на веранду, к голубятнику.

Автоматика не подвела! В пенальчике Антония и Клеопатры (голубятник был разделен на аккуратные фанерные пенальчики) лежали два свеженьких яичка. Мы выбрали одно, показавшееся нам более крупным, отметили его и вернули взволнованной царице.

— Превосходно! — объявил Вениамин Николаевич. — Теперь остается вовремя включить палеофиксатор и…

Спать мне уже не хотелось, поэтому я спросил Вениамина Николаевича:

— А зачем, собственно, людям нужны птеродактили, ихтиозавры и прочие мегатерии?

Упшинский возмущенно фыркнул. В стеклах его очков отражался голубятник.

— У вас никогда не было настоящего воображения! Да, да, не спорьте… вы что — не знаете, зачем они нужны? Ну, хотя бы для вашей же палеобионики. Вообще — для науки. Наконец, для людей.

— В смысле животноводства? — спросил я. Все-таки было любопытно, почему Вениамин Николаевич так уверовал в великое будущее палеофиксатора.

— И в смысле животноводства тоже. Можете не улыбаться. Вы когда-нибудь пробовали черепаховый суп? То-то! Так почему вы думаете, что суп из какого-нибудь допотопного архелона будет хуже? Наконец, как вы смотрите на другие планеты?

Я заверил Вениамина Николаевича, что в данный момент никак не смотрю на другие планеты.

— Вы эти шутки бросьте, — рассердился он. — Ведь черт знает, какие там условия. У вас есть гарантия, что коровы приживутся где-нибудь на Венере лучше, чем те же архелоны?

Клянусь, эту идею ему подкинул мальчишка! Но, в общем, было приятно сидеть на веранде, смотреть, как сверху, с деревьев, спускается розоватый свет утреннего солнца, и слушать рассуждения Вениамина Николаевича о перспективах промышленного разведения динозавров на Венере.

— Наконец, — продолжал Вениамин Николаевич, — взгляните на это с философской точки зрения.

Я признался, что давно испытываю желание взглянуть на динозавров с философской точки зрения. Однако Упшинский уже не обращал внимания на мои реплики. Засунув руки в карманы пижамы, он размашисто вышагивал по веранде (доски жалобно скрипели) и выкладывал свои философские соображения.

Между прочим, соображения довольно любопытные. Как только появится свободная неделька, я упрошу Вениамина Николаевича изложить их на бумаге. Получится брошюрка, которую можно будет назвать «Некоторые философские аспекты динозавроводства».

Главная мысль в том, что решена проблема, которая считалась абсолютно неразрешимой. Настолько неразрешимой, что над ней даже не думали. Следовательно, надо браться и за другие проблемы такого типа, их тоже можно решить. «Мы нашли реальный (хотя и частичный) путь к созданию своего рода машины времени…» В таком вот духе. Отличная будет брошюрка!

Но, если говорить откровенно, в создании динозавров действительно есть что-то волнующее. Я лично начал волноваться после того, как яйцо подверглось обработке на палеофиксаторе. Процедура, кстати, непродолжительная. Восемь минут, включая некоторые подготовительные операции. Машиной управлял Дерзкий Мальчишка. Вениамин Николаевич нежно прижимал к груди рассерженную Клеопатру. Я сфотографировал всю компанию, снимки получились удачные.

Я жалел только, что мы запланировали птеродактиля, а не зауролофа. Имея зауролофа, можно сразу продемонстрировать возможности палеобионики. Тут намечался прямой выход к работе, которую я вел в конструкторском бюро.

Зауролофы — весьма экзотические двуногие ящеры. Махина высотой с трехэтажный дом. Жили они в прибрежной зоне, ели загрязненную песком и илом растительную пищу. Зубы у зауролофов непрерывно росли, сменяя друг друга. Это чертовски интересно, скажем, для буровой техники. Современные животные значительно меньше по размерам и обходятся одним комплектом зубов. Только слоны имеют сменные зубы, когда-то придуманные природой для зауролофов…

Конечно, для первого эксперимента птеродактиль имеет определенные преимущества. Но, спрашивается, что нам мешало «палеофиксировать» и второе яйцо? Надо признаться, мы допустили промашку. Даже из соображений надежности следовало бы обработать «палеофиксатором» оба яйца.

Впрочем, у меня просто не было времени особенно огорчаться. Вениамин Николаевич писал мемуары и уклонялся от хозяйственных дел. Нельзя, видите ли, нарушать возвышенный образ мыслей, необходимый мемуаристу! А мальчишка вдруг переключился с палеонтологии на акустику. У него появилась новая идея. Между прочим, идея чрезвычайно оригинальная, но я не решаюсь ее изложить. «Основы теории литературы» не одобряют излишнего техницизма.

Что делать, меня постоянно распирает от всевозможных идей. И мальчишку распирает. (Я заметил: он ходит, подпрыгивая. Может быть, от идей, а?) Вениамина Николаевича тоже осеняют разные мысли. Очень соблазнительно рассказать обо всем этом, махнув рукой на предписания теории литературы… (Надо было, пожалуй, дать подзаголовок — «философский рассказ». Тогда я смог бы выложить хотя бы десяток идей. Что делать, не хватило опыта. Учту на будущее.)

Ладно, вернемся к делу.

Однажды у Антония и Клеопатры появился первый, самый обыкновенный птенчик. Царственные особы устроили в своем пенальчике большую возню, и Вениамин Николаевич заявил, что надо срочно строить инкубатор. Но все обошлось. Яйцо, обработанное палеофиксатором, уцелело. Клеопатра высиживала его еще трое суток.

Вениамин Николаевич волновался, много курил и жаловался на сердце. По ночам он часто просыпался и, накинув пальто, шел к голубятнику. Он не очень доверял автоматике и опасался котов. Коты ему мерещились всюду. Он кидал камни в кусты смородины и шипел страшным голосом: «Вот я вас, коварные!..» Днем, когда приезжал мальчишка, они устраивали облавы на котов. Я не очень удивился, увидев как-то у Вениамина Николаевича рогатку. Я только намекнул, что сведущие люди предпочитают в таких случаях бумеранг.

— Бросьте ваши неандертальские шуточки! — сердито сказал Вениамин Николаевич. — У вас совершенно не научный склад ума. Надо было поставить голубятник на втором этаже.

Ожидаемое существо появилось ночью, в половине второго. Мальчишка, как обычно, дежурил в институте. Меня разбудил истошный крик звонков. Я вскочил, надел тапочки, схватил фотоаппарат и лампу-вспышку. В открытую дверь я увидел Вениамина Николаевича. Он махал руками и мычал что-то нечленораздельное. Накануне я уезжал в город, и на дачу проник какой-то изобретатель, упросивший Вениамина Николаевича испытать «антискрежетин-4». Изобретатель утверждал, что днем зубы бывают сжаты только восемь минут, а ночью — два часа. Ночью, клялся изобретатель, зубы скребутся друг о друга и от этого портятся. «Антискрежетин-4» должен был, разумеется, осчастливить человечество. Сейчас Вениамин Николаевич никак не мог извлечь изо рта эту пластмассовую дрянь.

Мы так и выскочили на веранду. Не было времени возиться с «антискрежетином». Я подбежал к голубятнику, включил свет, и мы увидели…

Нет, это был не птеродактиль.

Включая палеофиксатор, мы кое в чем ошиблись (я потом объясню, в чем именно). Антоний и Клеопатра удивленно рассматривали маленького, похожего на ящерицу археоптерикса.

Очень осторожно я вытащил археоптерикса из пенальчика и положил на ладонь. Кажется, я слышал стук своего сердца. Все-таки опыт удался! У меня на ладони лежало существо, которое должно было жить более ста миллионов лет назад…

Вениамин Николаевич мычал что-то восторженное. Он все еще не мог выплюнуть «антискрежетин».

Археоптерикс был великолепен. Конечно, я смотрел на него почти родительскими глазами, но он и в самом деле был красив: изящная, как игрушка, крылатая ящерица.

Птенцы обычно уродливы и имеют жалкий вид. Нужно время, чтобы они стали красивыми птенцами. Новорожденный же археоптерикс — уменьшенная копия взрослого археоптерикса. Подобно маленьким змейкам, археоптерикс с первых минут появления на свет способен к самостоятельному существованию. В нем нет ничего… как бы это сказать… детского. Только перья похожи на чешуйки. Впрочем, на голове перья и в самом деле переходят в чешую. Голова сплющенная, вытянутая, без клюва. Во рту множество мелких зубов. Глаза желтые, со сросшимися, как у змеи, прозрачными веками. Туловище вытянутое, с длинным и широким хвостом. Очень красивые перья — синеватые, с металлическим отливом. Самое удивительное — пальцы на передней кромке крыльев. Большие, когтистые, вытянутые вперед.

Судя по всему, маленький археоптерикс не испытывал страха. Он вертел плоской ящерообразной годовой, смотрел на нас и даже пытался ущипнуть мой палец.

— Снимайте, скорее снимайте! — прошептал Вениамин Николаевич (он наконец освободился от «антискрежетина»).

Я передал ему археоптерикса. Мне хотелось, чтобы в кадре уместились, кроме археоптерикса, и мы с Упшинским. Я отодвинул штатив подальше, навел аппарат, включил автоспуск и побежал к Вениамину Николаевичу.

И вот в этот момент ему стало плохо. Он побледнел, схватился за сердце и, протянув мне археоптерикса, тихо сказал:

— Возьмите…

Я подхватил Вениамина Николаевича, взял у него археоптерикса (он тут же ущипнул меня) и сунул его Клеопатре.

А потом были сумасшедшие полтора часа, когда я поил Упшинского лекарствами (не знаю какими) и бегал по соседним дачам, отыскивая телефон. Вернулся я на машине «неотложки» и увидел Упшинского на веранде.

Вениамин Николаевич, в расстегнутой пижаме, босиком, стоял у голубятника и выкрикивал в пространство изречения скорее фольклорного, чем дипломатического характера.

— Полегчало, — констатировал пожилой санитар и запихнул носилки в машину.

Вениамину Николаевичу и в самом деле полегчало, но археоптерикс бесследно исчез.

Сейчас трудно сказать, как это произошло. Может быть, у археоптериксов нет почтения к родителям. Может быть, Антоний и Клеопатра сами затеяли драку со своим странным отпрыском. Но бой в голубятнике был крепкий, это факт. Голуби до утра сидели на крыше и сердито переговаривались. По веранде летали перья.

Куда делся археоптерикс, до сих пор неизвестно. Я тогда сразу обшарил голубятник. Осмотрел веранду и комнаты. Залез даже на чердак. Безрезультатно.

Рано утром из города примчался мальчишка, и мы вдвоем тщательно осмотрели сад.

Вениамин Николаевич никак не мог улежать в постели. Он торжественно поцеловал Дерзкого Мальчишку и тут же расплакался. Всхлипывая, он объявил, что успел полюбить археоптериксеночка и поэтому надо искать и искать.

Даже взрослые археоптериксы не летают, они могут только планировать. Зато взбираться по деревьям археоптериксы, наверное, умеют с первого дня. Вряд ли наш археоптерикс сразу ушел далеко. Но попробуй отыщи эту маленькую полуптицу-полуящерицу…

Сегодня девятый день после исчезновения археоптерикса. Теперь он может быть и в нескольких километрах от дачи. Пищи кругом достаточно: ягоды, насекомые.

Обидно, что не осталось даже фотоснимка. На единственном снимке, сделанном в ту ночь, запечатлен Вениамин Николаевич. В очках у него отражается моя перекошенная физиономия. Археоптерикс в кадр не попал.

Два дня мы занимались поисками. Потом Упшинский пошептался с мальчишкой и объявил:

— Хватит! Проще получить дюжину новых археоптериксов, чем найти этого наглеца. В конце концов, есть еще порох в палеофиксаторе! В следующий раз будем умнее.

Да, в следующий раз мы обязательно будем умнее!

Весь второй этаж дачи заставлен инкубаторами и термостатами. Мы потратили на это неделю. Полсотни яиц будут подвергнуты действию палеофиксатора. Мы получим целый допотопный зверинец.

Вениамин Николаевич для закалки ходит в Палеонтологический музей: рассматривает скелеты вымерших животных: Он уверяет, что уже привык, освоился и теперь не станет волноваться даже при встрече со взрослым тиранозавром.

Время еще есть, я думаю приладить, автоматическую кинокамеру. На окнах — прочные сетки, на дверях — замки. Отсюда и бронтозавр не выберется!

Кстати о бронтозаврах. Тогда, в первый раз, не случайно вместо птеродактиля получился археоптерикс. Дело в том, что птеродактили — не предки птиц. Точно так же, как ихтиозавры — не предки рыб, а бронтозавры не предки современных млекопитающих. Поясню это примером. Мы иногда говорим, что человек произошел от обезьяны. Здесь известное упрощение. Человек и обезьяна имеют общих предков. Это как бы две ветви, растущие из одной точки ствола.

У динозавров и млекопитающих тоже есть общие предки — древнейшие пресмыкающиеся и земноводные. Применяя палеофиксатор, нельзя без некоторых дополнительных операций получить бронтозавра или зауролофа. Нельзя получить и птеродактиля: родословная современных птиц восходит (через археоптериксов) к тем же древнейшим пресмыкающимся.

Мы это учитывали. Тут, к сожалению, все дело в кустарном исполнении палеофиксатора. Трудно с достаточной точностью провести дополнительные операции, которые должны направить развитие зародыша «по боковой линии».

Правда, мы уже наметили пути усовершенствования нашего палеофиксатора. Думаю, скоро удастся получать любых животных. Но пока (в опыте, который мы сегодня начали) придется рассчитывать, так сказать, на прямых предков. (Пользуясь случаем, хочу еще раз предупредить, что производство вымерших животных — дело сложное и опасное. Развитие зародыша в некоторых случаях идет, как бы это сказать, но в исторической последовательности. Тут что-то вроде обратного расположения геологических пластов, когда сверху оказываются более древние пласты. Если не учитывать подобные тонкости, можно, например, вместо безобидного дроматерия получить саблезубого тигра. Вероятно, в будущем потребуется специальное законодательное урегулирование ряда вопросов, связанных с палеофиксацией. Я лично против самодеятельности в этом серьезном деле.)

Древнейшие пресмыкающиеся не пользуются у широкой публики такой популярностью, как бронтозавры и птеродактили. Однако среди «прямых предков» тоже немало экзотических созданий. Мы намерены, в частности, получить полдюжины диметродонов. Это трехметровые ящеры с высоким, как парус, гребнем во всю спину. Запрограммированы также четыре мастодонзавра (представьте себе жабу величиной с танк) и десяток мосхопсов (ящеры, похожие на гигантских кривоногих такс).

На этой экзотике настоял Вениамин Николаевич. Неделю назад мы всей компанией ходили в одну околонаучную инстанцию. Упшинский сказал, что умные люди поймут и поддержат нас. Умные люди, конечно, поняли бы и поддержали. Но нам попался жизнерадостный болван. Он оглушительно хохотал. Он хохотал так, что звенели стекла книжного шкафа и в открытую дверь кабинета заглядывали чьи-то испуганные лица. Мы ушли, преследуемые пушечной силы хохотом.

Но мы еще придем в этот кабинет. Будьте уверены! Проще показать, чем доказать. Так что не удивляйтесь, если в один прекрасный день вы встретите на Рязанском шоссе небольшое стадо диметродонов, мастодонзавров и мосхопсов…

Валентина Журавлева Нахалка

Впервые я увидела ее три года назад. Тогда это была тишайшая девочка. Она робко выпрашивала автографы и смотрела на писателей круглыми от изумления глазами.

За три года она не пропустила ни одного заседания литобъединения фантастов. Собственно говоря, никто ее не приглашал. Но и никто и не гнал (тут мы, безусловно, виноваты и несем полную меру ответственности). Она сидела на краешке стула и жадно ловила каждое слово. Даже тех, кто мямлил или нудно бубнил чепуху, она слушала с таким восторженным вниманием, с каким, вероятно, слушали Цицерона его современники.

Постепенно мы привыкли к ней, привыкли к ее молчанию. И когда она заговорила, это было для нас полной неожиданностью. Случилось такое при обсуждении нового романа, водянистого и перегруженного научно-популярными отступлениями. Автору роман очень нравился, и наши критические замечания как-то не оказывали действия.

— Вот что, — сказал автор, благодушно улыбаясь, — давайте обратимся к ребенку. Как говорится, устами младенцев... хм... Ну, деточка, тебе что-нибудь понравилось в моей книге?

Деточка охотно отозвалась:

— Да, конечно.

— Отлично, отлично! — воскликнул автор и, поощрительно улыбаясь, спросил: — А что именно?

— Стихи Антокольского. На четырнадцатой странице есть восемь строчек — это прекрасно!

Тут только я увидела, что нет робкой девочки с круглыми от изумления глазами. Есть нахальный чертенок в зеленых брючках и сиреневой кожанке с оттопыренными от книг карманами. Есть ехидные глаза, подведенные (еще не очень умело) карандашом.

С этого времени наши заседания превратились, по выражению первого пострадавшего автора, в перекуры у бочки с порохом.

Ко мне Нахалка относилась с некоторым снисхождением. Наиболее каверзные замечания она высказывала не при всех, а позже, провожая меня домой. Как-то я пригласила ее к себе, с тех пор она приходила почти каждый вечер. Мне это почти не мешало. Она копалась в книгах и когда отыскивала что-нибудь интересное, часами молча сидела на диване. Конечно, молчание было относительное. Она грызла ногти, одобрительно фыркала, а если ей что-то особенно нравилось, тихо присвистывала. Так, по ее мнению, свистели фантастические ракопауки из какого-то рассказа. Читала она все, не только фантастику.

— Между прочим, Ромео дурак, — сказала она, откладывая томик Шекспира. — Я вам объясню, как надо было украсть Джульетту...

Но по-настоящему она любила только фантастику. Читала даже самые убогие рассказы и потом долго смотрела в потолок невидящим взглядом. От этого ее невозможно было отучить: она ставила себя на место героев, перекраивала сюжет и очень скоро теряла представление, где прочитанное и где то, что она сама придумала.

Однажды, например, она совершенно серьезно заявила, что встретила невидимую кошку.

— Звук есть, а кошки не видно. Я сразу подумала, что это она.

— Кто?

— Кошка, с которой делал опыт Гриффин. Кемп тогда спросил Невидимку: "Неужели по свету и сейчас гуляет невидимая кошка?" А Гриффин ответил: "Почему бы и нет?" Ну, как вы можете не помнить такие вещи?! У невидимой кошки и котята должны быть невидимые. Представляете?..

Вообще Нахалка замечала в фантастике детали, на которые редко обращают внимание. Куда, скажем, делась модель машины времени? Именно модель, а не сама машина. В ромене Уэллса мельком говорится, что модель отправилась путешествовать во времени. Так вот, почему после Уэллса написали множество рассказов о машине времени и ни одного об этой путешествующей модели?..

Впрочем, больше всего Нахалку интересовало "почему не сейчас?". Она произносила это как одно слово: "почемунесчас". Можно ли, например, оживить отрезанную голову какого-нибудь профессора, — "почемунесчас"?.. Можно ли наполнить ванну жидким гелием и сунуть туда кого-нибудь для анабиоза, — "почемунесчас?"...

Как-то ей попался рассказ о полете человека на крыльях, имеющих "электропластмассовые" мускулы. Она долго вертела журнал, рассматривала картинки, потом спросила:

— Почемунесчас?

Она перестала читать и три дня изводила меня этими "почемунесчас?".

В конце концов я повела ее к знакомому инженеру. У него было потрясающее терпение: он мог спокойно разговаривать даже с изобретателями вечных двигателей.

Нахалка сразу же выложила журнал с рассказом и затянула свое "почемунесчас?" Тогда инженер достал книги по теории полета и обстоятельно разъяснил, ПОЧЕМУ НЕ СЕЙЧАС.

Чем больше размер живого существа, тем менее выгодно соотношение между развиваемой им мощностью и его весом. Поэтому большие птицы дрофы, лебеди — плохо летают. Лошадь не могла бы летать даже если бы у нее были крылья. Вес человека находится где-то на границе допустимого: развиваемая человеком мощность достаточна, чтобы поднять в воздух 70-80 килограммов. Но нужно учесть и вес крыльев, а тогда соотношение получается неблагоприятное.

Все это инженер самым тщательным образом втолковал Нахалке — с цифрами, графиками, примерами. Она слушала, не перебивая, и презрительно морщила нос. В сущности, тогда я ее еще мало знала и не понимала, что это означает.

Дней десять Нахалка не появлялась. Потом пришла с потертым чемоданом, обвязанным веревкой. Я подумала, что она уезжает.

— Тут крылья! — выпалила она.

Девочка просто подпрыгивала от нетерпения. Меня удивило, что Нахалка что-то сделала: до сих пор она ограничивалась теоретическими рассуждениями.

— Крылья сделали мальчишки.

Вопреки обыкновению, она говорила сравнительно медленно и даже торжественно. — Я придумала, а они сделали.

Это было что-то новое: у Нахалки появились мальчишки.

— Сейчас я объясню, — сказала она, дергая за веревку, которой был обвязан чемодан. — Мы уже пробовали, здорово получается!

Я привыкла к ее выдумкам и ожидала, что услышу нечто фантастическое. Но она выложила свою идею, и это было просто, ясно и, во всяком случае, правдоподобно. Она объяснила все в нескольких словах.

Человек слишком много весит, чтобы летать на крыльях, значит, не надо строить мускулолеты. Эту истину Нахалка перекроила по-своему. И получилось: надо строить мускулолеты для животных, которые легче человека.

— Вообще это эгоизм, — заявила Нахалка. — Почему тысячи лет человек думает о крыльях только для себя? Почему бы сделать крылья для животных?..

В самом деле — ПОЧЕМУ? Поворот был неожиданным, и я не знала, что ответить.

В чемодане оказался большой рыжий кот. Он лежал на дождевом зонтике. Точнее на бывшем дождевом зонтике, потому что это были крылья, сделанные из зонтика.

— Сейчас увидите, — сказала Нахалка и принялась надевать крылья на кота.

Животное отнеслось к этому абсолютно спокойно. В жизни я не видела такого невозмутимого кота. Он ничем не выражал своего недовольства, пока Нахалка с помощью ремней пристегивала ему крылья. С широкими черными крыльями кот стал похож на птеродактиля из иллюстраций к фантастическим романам. Но, повторяю, это был удивительно флегматичный кот. Его нисколько не волновало то, что он стал первым в мире крылатым котом. Прищурившись, он лениво оглядел комнату, добродушно зевнул и поплелся к креслу. Нахалка помогла ему подняться, он подобрал под себя крылья, улегся на них и мгновенно заснул.

Я объяснила Нахалке, в чем ее просчет. Мало иметь крылья, надо, чтобы весь организм был приспособлен к полету. Тут важна не только анатомия, но и психика животного. Нужно уметь и хотеть летать.

Это было очень логично, однако Нахалка морщила нос и крутила головой.

— Подумаешь, психика, — пренебрежительно сказала она. — У него тоже есть психика...

Она принесла из передней свою куртку, порылась в ее необъятных карманах и выложила на стол мышь. Натуральную, живую мышь. Все остальное произошло в какие-то доли секунды. Рыжий кот молниеносно прыгнул на стол. Рванулся так, словно им выстрелили из пушки. Вероятно, кот безупречно рассчитал прыжок, но забыл про крылья. Они с треском раскрылись, когда он уже был в воздухе. И кот перелетел через стол. Это был гигантский прыжок: если бы не стена, кот пролетел бы метров тридцать, не меньше. Он врезался в стену, ошалело замотал головой и взвился к потолку. Крылья скрипели и хлопали, это пугало кота, и он как угорелый носился вокруг люстры. Потом с крыльями что-то случилось, потому что кот, кувыркаясь и шипя, свалился в кресло...

Некоторое время мы молчали, и было слышно тяжелое дыхание кота.

— Обидно, — сказала наконец Нахалка. — Надо было взять летучую мышь. А что? Он бы ее свободно догнал! Как вы думаете, нужны народному хозяйству летучие коты?

Я заверила Нахалку, что народное хозяйство вполне обойдется без летучих котов. И без летучих собак тоже обойдется. Я была уверена, что Нахалка придет к мысли о собаках.

— Летучие собаки? — переспросила она задумчиво. — Вообще-то они бы здорово охраняли стада. Но лучше, чтобы эти... как их... сами летали. Тогда и охранять не придется, сами улетят.

— Кто?

— Бараны, — нетерпеливо сказала Нахалка. — Бараны, овцы... Будут летать на горные пастбища, вот здорово, а?

Тут только я поняла, что с Нахалкой нужно быть очень осторожной. Любую мысль она могла перевернуть по-своему, и неизвестно, чем бы это все кончилось. Тщательно подбирая слова, я объяснила Нахалке, что отнюдь не случайно одни животные имеют крылья, а другие — нет. В сущности, здесь очень четко выражен принцип целесообразности: крылья полезны лишь в тех случаях, когда животное значительную часть времени проводит в воздухе. Иначе крылья будут только помехой, бесполезным грузом.

Нахалка молча упрятала кота в чемодан.

— Ты не унывай, — сказала я, когда она надевала свою кожанку.

Нахалка посмотрела на меня отсутствующим взглядом и рассеянно ответила:

— Да, конечно...

Через неделю в городской газете появилась заметка "Могут ли курицы летать?" Автор ее кандидат биологических наук писал, что на днях многие жители города наблюдали необычное явление природы — курицу, которая долго летала на большой высоте. Раньше полагали, писал кандидат, что крылья куриц плохо приспособлены для полета, но, видимо, мы еще недостаточно изучили такое, казалось бы, известное существо, как курицу. Заканчивалась заметка так: "Нет сомнения, что наука со временем раскроет и эту загадку природы".

Я не сомневаюсь, что никакой загадки тут нет и во всем виновата Нахалка. Впрочем, я тоже была виновата — сама сказала ей, что крылья не должны быть бесполезным грузом. Может быть, это и натолкнуло ее на мысль о бесполезности куриных крыльев.

Я позвонила инженеру, к которому приходила с Нахалкой.

— Знаете, в этом что-то есть, — сказал он, выслушав мои сбивчивые объяснения. — Нет, в самом деле. Существует же бионика: техника копирует природу. Почему бы не быть, так сказать, обратной отрасли знания? Девчонку можно считать основоположником новой науки, занимающейся внедрением технических средств в природу. Судите сами, ведь коней, например, подковывают... Так вы говорите, летающие бараны? Не знаю, не знаю, но если взять зайца или тушканчика... Я сейчас прикину, сделаю вчерне небольшой расчетик...

На следующий день в газете появилась новая заметка. На этот раз под рубрикой "Происшествия". В ней меланхолически отмечалось, что лебеди, восемь лет благополучно содержавшиеся на прудах городского парка, внезапно поднялись в воздух и с огромной быстротой исчезли в неизвестном направлении.

Я перечитывала заметку, когда в коридоре раздался звонок. Это была Нахалка. Еще ни разу я не видела ее в таком превосходном настроении.

— Есть гениальная идея! — выпалила она с порога. Ее нисколько не смутил мой мрачный вид. — Сейчас я вам все расскажу...

— Насчет курицы? — поинтересовалась я.

— Курица — это чепуха! — махнула рукой Нахалка. — Подумаешь, курица...

Тогда я спросила о лебедях. Нахалка нетерпеливо поморщилась.

— Лебеди — это тоже чепуха. Может, они решили большую часть времени проводить в воздухе... Вы же сами так говорили. Мы только удлинили им крылья. Подклеили перья. Чтобы крылья не были бесполезным грузом. Знаете, даже у голубей можно удлинять крылья. Для скорости. Но с рыбами будет интереснее.

— С рыбами? — переспросила я, пытаясь выиграть время.

— Ну да! Ведь их плавники тоже как крылья. Допустим, дельфин. Представьте, как он здорово будет летать! Или меч-рыба... Она и так восемьдесят километров в час развивает. А если нацепить ей крылья... Вот скажите — нужны народному хозяйству летающие рыбы?..

Было мгновение — я почувствовала, что теряюсь и просто не знаю, что возразить. Нахальная девчонка, стоявшая передо мной, вдруг показалась мне самой фантастикой, живым воплощением фантастики. Воплощение было нетерпеливое, не желающее знать преград, с поцарапанным носом и острыми огоньками в глазах. Надо было что-то делать. Я сослалась на эволюцию: крылья и плавники — результат долгого отбора, приведшего к наиболее целесообразным формам.

— Подумаешь, эволюция! — не дослушав, сказала Нахалка. — Так ведь эволюция не кончилась. Она идет дальше, только медленно. А почемунесчас? Ведь все можно сделать быстрее. Ну, подстегнуть эту эволюцию. Вы понимаете?

Я уже очень отчетливо представляла "подстегнутый" мир, в котором летучие коты преследовали летучих мышей, крылатые собаки гонялись за крылатыми зайцами, слоны на подводных крыльях обгоняли крылатых дельфинов, рыбаки подвешивали сети к воздушным шарам... У меня мелькнула мысль, что я выпустила джинна из бутылки. Я почувствовала (вполне серьезно!) ответственность перед человечеством.

И тогда появилась спасительная идея. Это была удачная идея, а главное — очень своевременная. Еще немного — и ничто не остановило бы Нахалку.

— Подумаешь, крылья, — сказала я, старательно подделываясь под ее тон. — На крыльях всякий полетит. В конце концов старомодно летать на крыльях. Вот антигравитация — другое дело. Правда, кое-кто считает, что это дело далекого будущего. Но почему? Почемунесчас?..

* * *

Сейчас, когда я пишу эти строки, Нахалка сидит у окна, с ногами забравшись в кресло. Она читает "Физику для всех" Ландау и Китайгородского. Второй месяц читает только физику. Никаких происшествий за это время не было. Нахалка сидит, уткнувшись в книгу, грызет ногти и машинально наматывает волосы на палец. Все тихо и спокойно.

Пока тихо и пока спокойно.

Комментарий

Идея 1:

Крылья для животных, например, для кошек, баранов и т.д.

Цитата:

"Человек слишком много весит, чтобы летать на крыльях, значит, не надо строить мускулолеты. Эту истину Нахалка перекроила по-своему. И получилось: надо строить мускулолеты для животных, которые легче человека".

Методика:

В годы написания рассказа идея мускулолетов-крыльев для полета человека была уже известна в фантастике, но вызывала возражения специалистов: мускульной силы человека недостаточно для полета. Использован прием: перенесения действия (функции) на другой объект. Вместо крыльев для человека — крылья для животных. Противоречие между весом и мускульной силой снимается, но возникает другое противоречие: крылья у животного есть, но они ему не нужны, поскольку нет стимула для полета. Противоречие разрешается: животному навязывается внешний стимул (в рассказе — мышь для кота).

Идея 2:

Это обобщение первой идеи. Использование механических крыльев частный случай решения общей задачи: применения технических средств для усовершенствования животного мира.

Цитата:

"Существует же бионика: техника копирует природу. Почему бы не быть, так сказать, обратной отрасли знания? Девчонку можно считать основоположником новой науки, занимающейся внедрением технических средств в природу".

Методика:

Идея может быть получена двумя способами. Первый — от частного к общему, прием универсализации. Использованы крылья для животных. Крылья — техническое средство. Общая идея: использование технических средств для усовершенствования животного мира.

Второй способ получения той же идеи: наоборот. В те годы популярной была бионика — наука об использовании в технике некоторых качеств, присущих животным или растениям. Наоборот: привить животному и растительному миру качества, заимствованные из техники. Если бионика была создана и существует до сих пор, то предложенная в рассказе "антибионика" так и осталась пока фантастическим допущением, обладающим высоким прогностическим потенциалом (аналогично человеку-амфибии и т.д.).

Валентина Журавлева Эти удивительные звезды

Бакинцы, бывавшие до войны в Нагорном парке, вероятно помнят старика с телескопом. Я была тогда совсем девчонкой, но хорошо помню и старика, и телескоп, и косую надпись на жестяном плакатике: "Аттракцион "Зрительная труба" — 30 коп".

"Зрительная труба" стояла в самой высокой части Нагорного парка, на каменных плитах возле недостроенного бассейна. Сквозь щели между плитами пробивалась трава, и массивный деревянный штатив телескопа казался вросшим в землю.

Аттракцион "Зрительная труба" работал ежедневно, в любую погоду, с трех часов дня до поздней ночи. Если шел дождь, старик раскрывал большой черный зонт и придвигал свой стул вплотную к телескопу.

В обычные дни посетителей в парке было мало. Молодые, недавно посаженные деревья почти не давали тени, солнце плавило асфальт на пустынных аллеях. Старик привязывал ручку раскрытого зонтика к изогнутой спинке стула и вытаскивал из кармана книгу.

Он читал, а мы сидели на каменных ступеньках бассейна.

Тридцать копеек-это было слишком дорого, и мы терпеливо ждали, когда старик отложит книгу, снимет очки, прищурится, оглядит нас и скажет: "Ну-с, молодые люди, вот, вы и вы, пожалуйте к инструменту".

Нас было много, человек двадцать, а старик подзывал двух-трех, да и то не каждый вечер. Мне не везло, меня он как-то не замечал. Может быть, он выбирал тех, кто постарше; я тогда училась в третьем классе.

По субботам и воскресеньям старику вообще было не до нас. У телескопа толпился народ. Ох, эти счастливчики! Они получали билеты и могли смотреть на Луну, на Марс, куда угодно, до тех пор, пока пересыпался песок в больших песочных часах, по которым старик отмерял время. Случалось, что люди не смотрели на небо, а направляли телескоп вниз: там была танцплощадка. Тогда старик, покашливая, нетерпеливо встряхивал песочные часы и говорил скрипучим голосом: "Время истекает, освободите инструмент...".

В мае, когда нас отпустили на каникулы, я начала собирать деньги, чтобы посмотреть в телескоп. Два раза у меня набиралось по полтиннику, а в третий раз оказался даже рубль, но по дороге в парк было слишком много соблазнов: кино, мороженое и яркие, рвущиеся в небо воздушные шары.

Кое-кто из ребят на лето уехал, нас стало меньше, и все-таки мне по-прежнему не везло: в телескоп смотрели другие.

Посмотрев, они возвращались, небрежно усаживались на ступеньках и рассказывали о том, что видели. Чаще всего смотрели на Марс и потом говорили о марсианских каналах. Говорили, что вода в каналах зеленая, что марсиане разъезжают в моторных лодках, а в жаркие дни купаются у берегов канала. Жаркие дни на Марсе совпадали с жаркими днями в Баку: тогда мне это казалось вполне естественным.

Смотрели, конечно, не только на Марс. Смотрели на Луну и рассказывали о высоких горах. Смотрели на Сатурн и мелом рисовали на каменных ступенях кольца: они получались очень красивые, и всем было обидно за нашу Землю, которая не имеет ни одного кольца.

Я хорошо помню тот день, когда набрала тридцать копеек и не потратила их до самого вечера. Старик взял три гривенника, аккуратно оторвал билетик, похожий на трамвайный, и спросил: — Что будете наблюдать?

Я сказала, что хочу посмотреть на звезды. Старик удивленно пошевелил усами. Я не помню, какое у него было лицо, а выдумывать мне не хочется. Но усы я запомнила. Они были длинные, желтоватые по концам.

— Значит, звезды, — неуверенно сказал старик. — Вы увидите те же самые точки. Только чуть-чуть ярче. Может быть, навести на Луну?

Меня ошеломило "вы", но я упрямо повторила: — Звезды...

Накануне у меня появилась чрезвычайно интересная догадка. Я подумала, что звезды мигают не просто так, а "со значением" — сигналят нам. Я слышала об азбуке Морзе и была убеждена, что звезды мигают именно по этой самой азбуке. Надо было разглядеть точки и тире и запомнить несколько букв.

— Звезды — так звезды, пожалуйста, — сердито произнес старик. — Не возражаю. Но какие именно?

Я показала наугад. Старик мельком взглянул на небо, буркнул: "Лебедь" — и быстро навел телескоп.

Я увидела звезды.

Нет, старик был неправ: в телескоп звезды были совсем другими! Небо казалось значительно темнее, звезды — ярче, и самих звезд было очень много. Но не это главное. Небо стало глубоким. Я увидела расстояние, сумасшедшее расстояние до звезд и еще большее расстояние — за ними. Там, на дне неба, угадывались другие звезды. Они были так далеки, что я их не видела. Но оттуда, из непомерной глубины, они излучали рассеянный свет, и поэтому небо было не совсем черным.

Я долго всматривалась в небо, стараясь увидеть утопленные в нем звезды. Я ничего не слышала. Умолк оркестр на танцплошадке. Стихли азартные возгласы стрелков в тире.

Перестала скрипеть карусель. Все звуки исчезли. Прошло очень много времени — и вдруг я вспомнила про песочные часы.

Я испугалась. Открыв зажмуренный глаз, я осторожно посмотрела на старика. Он спокойно сидел на своем стуле, а рядом, прямо на полу, стояли песочные часы — и весь п е с о к б ы л уже внизу!

"Не замечает", — подумала я. Мне так долго не везло, что я восприняла это как вполне заслуженную справедливость.

И снова я увидела звезды.

Нет, старик определенно ошибался: в телескоп звезды совсем другие! Они кажутся теплыми и цветными. Я попыталась сосчитать самые красивые звезды. Рядом с огненно-желтой звездой была ярко-голубая, чуть дальше — две оранжевые, красноватая, потом еще две голубые. Я сбилась и, уже ни о чем не думая, смотрела, смотрела, смотрела...

— Мадемуазель, — прогудел надо мной густой, насмешливый голос. — Ваше время смотреть в трубу, пардон, вылетело в трубу. А?..

Он был слегка навеселе, этот шумный, хорошо одетый, пахнущий одеколоном толстяк.

— Вылетело в трубу, — повторил он и удивленно причмокнул. Недур-р-рно сказано. А?..

Он держал в руке целую пачку смятых билетов. Старик неуверенно улыбался.

Я возвращалась из парка, выбирая тихие, безлюдные улицы. О том, что надо было разглядеть точки и тире, я вспомнила только у самого дома. Вспомнила без особой досады: все равно я твердо решила отказаться от мороженного и кино и набрать денег на пять, можег быть, даже на восемь билетов.

Утром, проснувшись, я услышала шум дождя. Я перепробовала все известные мне заклинания (в третьем классе я их знала много), но дождь не прекращался. Вечером я всетаки пошла в парк.

Старик сидел под зонтом, у зачехленного телескопа. С зонта стекали крупные капли и гулко падали на потертый плащ.

Кажется, старик обрадовался моему приходу.

— Никого нет, — сказал, он. — Дождь.

Я ответила: да, дождь.

Старик помолчал, потом спросил: — Понравилось... вчера?

Я не успела ответить, он строго сказал: — Станьте сюда, под зонт. Вы могли бы вчера наблюдать Вегу. Созвездие Лиры. Это интереснее.

Я спросила: мигает ли Вега? Старик удивленно посмотрел на меня. Я объяснила ему свою идею.

— Ты так думаешь? — с сомнением проговорил он. — Азбука Морзе... Хм... Однако почему никто не догадался об этом раньше тебя?

— Ну, это было очень просто! Люди мало смотрят на небо. Даже здесь, в парке, они толпятся на танцплощадке, стоят в длинной очереди у кассы кинотеатра или без дела слоняются по аллеям. А в городе, на улицах, они вообще не думают о небе. Я, например, никогда не видела, чтобы прохожие смотрели на звезды.

— Очень верное наблюдение. — охотно согласился старик.— Люди почему-то мало интересуются астрономией. Вы знаете, я не выполняю план. Да, да! В таком большом городе из ста человек в среднем только ноль семдесят одна сотая человека раз в году посещает мой аттракцион. Так подсчитал плановик в тресте, — он погрозил кому-то длинным костлявым пальцем, — Остальные живут, не глядя на настоящее небо. Притом ноль семьдесят одна сотая — это план. В мае я выполнил план на шестьдесят два процента. И вы знаете, по чести говоря, это же мизерный план...

Он долго бормотал что-то беззвучное. Казалось, он забыл обо мне. Дождь прекратился, но небо было закрыто унылыми черными облаками. Они медленно поднимались из темносерого моря и с угрюмой неторопливостью ползли вверх, к небу. А в море, очень далеко, вспыхивали и гасли крохотные искры маячных огней.

— Точки, точки, — неожиданно сказал старик. Голос у него был громкий и сердитый. — Я вас спрашиваю: чго они нам передадут?

Я ничего не понимала, и старик терпеливо повторил свой вопрос. Расстояние до звезд, объяснил он, очень большое, сигналы будут идти сто лет, не меньше. Поэтому нельзя разговаривать так, как будто мы рядом. Надо сразу сказать все, как в письме, потом сто лет ждать пока письмо дойдет, и еще сто лет ждать пока прибудет ответ. Но мы вообще вряд ли сможем ответить: у нас нет таких ярких ламп.

— Так я спрашиваю, — сказал старик, — что они сообщат нам в своем... хм... письме?

И тут же добавил: — Если, конечно, считать, что звезды мигают именно по азбуке Морзе.

Я не знала, что ответить. Я не думала об этом раньше.

— Сначала они поздороваются, — сказала я без особой уверенности. Дома мне твердили, что вежливость никогда не повредит.

— Допустим, — согласился старик-Что потом?

— Потом они расскажут о себе. О том, как они живут.

Старик пошевелил усами и одобрительно пробормотал: "Не лишено смысла, отнюдь не лишено".

— А потом?

— А еще потом они объяснят нам, как устроить такую лампу, чтобы мы могли отвечать.

Старик молчал. Мне показалось, что он недоволен. Подумав, я сказала, что они могут сообщить нам про разные машины. Чтобы можно было построить такой ледокол, который дойдет прямо до полюса — туда, где были папанинцы. Потом они сообщат про самолеты. Чтобы можно было пролететь не останавливаясь вокруг всей Земли. И про винтовки. Чтобы не мазали, как в тире.

Старик встрепенулся.

— Почему ты сказала о винтовках?

Он очень волновался, и это было странно. Я сказала о винIll топках только потому, что внизу, рядом с танцплощадкой, зажглось составленное из лампочек слово "Тир".

— Все верно, девочка, — грустно сказал старик. — Лампы, ледоколы, самолеты, винтовки... Лампы тоже винтовки.

Возражать я не решилась.

— Вот этот инструмент, — старик ткнул пальцем в мокрый чехол телескопа,-сделан знаменитой немецкой фирмой "Рейнфельд и Хартель". В Германии сейчас фашисты. И лучшие в Европе инструменты сейчас в фашистских обсерваториях. Как ты думаешь, девочка, хорошо, если фашисты раньше других прочитают эти точки-тире и сделают винтовки, которые будут стрелять без промаха?

Он не дал мне ответить.

— Ты упомянула про винтовки, — продолжал он. — Но когда ты станешь чуть старше, ты поймешь, что всякое знание можно превратить в оружие. Даже лампы. Ты видела военные прожекторы? Ну, вот— Это опасно, это даже страшно: дать оружие, не зная — кому и для чего. Если там (он показал на небо) есть разумные существа, они это понимают. Должны понимать. Обязаны...

Я не стала спорить, хотя старик был, конечно, неправ.

Фашисты совсем не опасны. Я видела в кино: фашистов всегда побеждали. И насчет телескопов старик тоже ошибался.

Наверное, раньше, при царе, у нас были плохие телескопы. А теперь наши телескопы обязательно самые лучшие.

— Лига Наций! — раздраженно пробормотал старик. Он снова перестал замечать меня и говорил сам с собой. — Что может сделать Лига Наций, если у нее нет ни одного своего телескопа?.. Сообщение примет какое-то одно государство, и тогда... Что тогда, я вас спрашиваю? А разве лучше, если о сообщении узнают все государства?.. Нет они обязаны это понимать. Сейчас нельзя. Только после мировой революции, не раньше, никак не раньше...

Вытянув длинную шею, он долго смотрел на небо.

— Ну, вот, — сказал он. — Сплошная облачность. Кто придет сюда в такую погоду?.. Иди домой, девочка. У меня служба, я должен сидеть здесь. А ты иди. Завтра, бог даст, будет хорошая видимость, и я покажу тебе Бегу. Это очень красивая голубая звезда...

Я не смогла прийти на следующий день. У меня поднялась температура, болело горло, и четыре дня мне пришлось лежать. Я много думала о звездах; когда болеешь, ничего не разрешают делать, и остается только думать. Я пыталась представить письмо, которое отправят нам с далекой звезды.

Письмо начиналось так: "Здравствуйте, люди, живущие на Земле!.." Потом я изменила начало: "Здравствуйте, хорошие люди, живущие на Земле!.." Но тут возник вопрос — понимают ли нехорошие люди, что они — нехорошие? Или им кажется, будто они хорошие? Ведь тогда они решат, что письмо отправлено им... Это был тяжелый вопрос. От него болела голова.

Через четыре дня мне разрешили гулять во дворе. В парк меня не пускали, зато я собрала три рубля. Я подсчитала, что к воскресенью у меня наберется и на кино, и на воздушный шарик с рисунком. А на остальное я куплю билеты, чтобы старик мог выполнить свой план.

В воскресенье, двадцать второго июня, началась война.

В перрые суматошные дни войны я совсем забыла о старике. Но однажды, когда в безлунном небе загорелись тысячи ярких звезд, я вспомнила, про голубую Бегу.

На следующий день, с трудом дождавшись половины третьего, я побежала в парк. Было очень жарко, солнце немилосердно раскалило асфальт. Я бежала по душным аллеям.

— Стой!

Я остановилась. Из-за дерева вышел солдат.

— Туда нельзя, — сказал он. — Поворачивай. Быстро!

Там, где раньше был аттракцион "Зрительная труба", стояли зенитные пушки. Их длинные стволы тянулись к небу.

Наступили трудные военные годы. Люди теперь часто смотрели в небо. По ночам над городом, стирая звезды, встревоженно метались узкие лезвия прожекторных лучей. Мы ходили— всей школой — в парк рыть щели.

Я никогда больше не видела старика. Это было очень обидно, потому что я часто думала о звездах и о письме, которое нам могли просигналить откуда-нибудь с Беги. Я уже знала, почему мерцают звезды. Знала, что звездные "точки-тире"— не азбука Морзе. Но все это не очень существенно: сообщение можно отправить другим способом. Я не знала самого важного: о чем будет сообщение?..

Ответа на этот вопрос я не нашла до сих пор.

Я прочитала, кажется, все, что написано о связи с инозвездными цивилизациями. Но нигде, решительно нигде, не было ответа. Как-то у меня появилась странная мысль: они ничего не скажут, они передадут музыку, потому что музыку нельзя обратить во зло.

Недавно я встретила в журнальной статье любопытные подсчеты. Нужно, утверждал автор статьи, всего сорок тысяч секунд, то есть двенадцать часов, чтобы передать в сантиметровом диапазоне радиоволн всё, что накоплено за долгую историю человеческой культуры. Но не обязательно, говорилось в статье, передавать все. Если отобрать основные сведения о науке, технике, культуре, передача займет всего сто секунд. Статья заканчивалась так: "Какой огромный импульс для дальнейшего развития человеческой культуры дало бы обнаружение и расшифровка радиосигналов от сверхцивилизаций!.." Сто секунд — это очень заманчиво. Сто секунд, и антенна радиотелескопа примет информацию об открытиях, к которым пришлось бы идти тысячи лет. Сто секунд, и кто-то получит знания, дающие безграничную силу...

Точная и наивная математика!

Иногда я поднимаюсь в парк, туда, где был аттракцион "Зрительная труба". В ночном небе мерцают звезды. Это, к сожалению, не точки-тире. Но всмотритесь: есть что-то нетерпеливое в этом мерцании. Всмотритесь внимательно, и вы без азбуки Морзе поймете голос далеких звезд: Здравствуйте, люди, живущие на Земле! Как медленно" идет время... Мы ждем... Мы ждем...

Валентина Журавлева Леонардо

Я разговорился с ним, когда в проигрывателе — шестой раз за вечер! крутилась пластинка Бернеса. До этого мне как-то неудобно было подойти к нему — нас познакомили мельком. Но в шестой раз услышав песенку старого холостяка, я не выдержал.

Видимо, он тоже скучал. Когда я предложил ему папиросу, он охотно вышел со мной на балкон.

Нужно было начать разговор, и я спросил первое, что пришло в голову:

— Если не ошибаюсь, именинница — ваша сестра?

Он ответил:

— Да.

Потом добавил:

— Если не ошибаюсь, она — подруга вашей жены?

Мы посмотрели друг на друга и понимающе улыбнулись.

Он оказался интересным собеседником — образованным, остроумным. Высокий, полный, пожалуй, излишне полный для своих тридцати трех — тридцати пяти лет, с маленькой аккуратно подстриженной русой бородкой, голубыми чуть-чуть раскосыми глазами, он чем-то напоминал актера. Может быть, такое впечатление возникало из-за его манеры говорить. Он очень ясно (я бы сказал — выпукло) произносил слова.

Да простится мне профессиональное сравнение, но этот человек не был сделан по типовому проекту. На все, что он знал, — а знал он, кажется, немало — у него была своя, иногда удивительно верная, иногда довольно странная, но обязательно своя точка зрения. Сначала меня даже раздражали его категорические, словно не подлежащие обжалованию суждения. Впрочем, он не стремился навязать свою точку зрения. Просто она не вызывала у него сомнений, казалась ему естественнойотсюда и убежденность. С такой же убежденностью ребенок может, показав на трамвай, сказать: "Дом". И попробуйте убедить его в том, что это не дом, а трамвай!

Когда разговор коснулся архитектуры, Воронов (Кирилл Владимирович Воронов — так звали моего нового знакомого) спросил, какие здания строились по моим проектам. Я назвал несколько домов в пригороде Москвы. Он прищурился, вспоминая. Усмехнулся:

— Если архитектура — это застывшая музыка, то сыграли вы нечто вроде марша. Очень размашисто и... очень прямолинейно.

Обидеться я не успел. Воронов высказал несколько конкретных замечаний, и с ними нельзя было не согласиться. В архитектуре он разбирался свободно слишком свободно для неспециалиста. Мне захотелось узнать его профессию.

— Скульптор, — сказал он. И сейчас же поправился — Бывший скульптор.

— Бывший? — переспросил я.

Он ответил не сразу. По-видимому, ему не очень хотелось говорить на эту тему.

— Да, бывший... Теперь работаю в институте этнографии.. Есть там лаборатория пластической реконструкции. Ну, вот в ней...

Заметив мое недоумение, он рассмеялся:

— Не догадываетесь? Пластическая реконструкция — это восстановление лица по черепу. Метод Алексея Алексеевича Григорьева... Восстановление внешнего облика давно умерших людей. У Григорьева разный народ работает — медики, биологи, антропологи... и скульпторы.

— Так почему же — бывший скульптор?

Воронов ответил нехотя:

— Кое-кто из нашей братии считает, что искусство несовместимо с документальной достоверностью. Пластическая реконструкция, дескать, ремесло. Ну, они и назвали меня... бывшим.

Он погасил папиросу, достал новую, размял и закурил — все это очень аккуратными, изящными и экономными движениями.

— Восстанавливая лицо по черепу, — сказал я, — вы действительно должны получить его таким, каким оно было. Нужно создать достоверную копию, не так ли? Начиная работать, вы даже не знаете, какое именно лицо у вас получится. Решение — вполне определенное решение — подсказывает наука. Что же остается скульптору? Конечно, пластическая реконструкция не ремесло, но...

Он перебил:

— Вы так думаете?

После трех бокалов портвейна у меня было миролюбивое настроение. Спорить не хотелось.

— Послушайте, — сказал я Воронову, — ведь восстановление лица по черепу используется и в криминалистике. Расскажите что-нибудь... такое...

— Увлекаетесь детективами? — усмехнулся он.

— Грешен...

— Увы, ничего не знаю. На моей памяти Григорьев для криминалистов не работал. Но если хотите, я вам кое-что покажу.

— Покажете или расскажете?

— Покажу. Я здесь живу — двумя этажами выше. Если хотите...

Черепа и все с ними связанное — не самая приятная тема для разговора. Но перспектива в седьмой, восьмой, а может быть, и в десятый раз услышать песенку старого холостяка привлекала меня еще меньше.

Я согласился.

Лестница едва освещалась тусклым, мерцающим светом.

— Свет-то каков, а? — сказал Воронов. - Мечта режиссера. Именно при таком освещении надлежит появиться призраку отца Гамлета...

Призрака датского короля мы не обнаружили. Но на лестничной площадке оказались молодой человек и девушка, которые, по-видимому, не очень досадовали на плохое освещение.

О квартире Воронова мне трудно что-либо сказать. Сославшись на беспорядок, он зажег ламлу только в третьей комнате. Это была мастерская или рабочий кабинет — скорее всего то и другое вместе. Два больших окна, прикрытых шторами. Напротив окон на подставках стояли бронзовые и гипсовые скульптуры, бюсты: красноармеец в буденновке, группа детей с голубями. Красивый антикварный столик, заваленный книгами, мало гармонировал с прибитыми к стене грубыми деревянными полками. В углу небрежно прикрытое материей стояло мраморное изваяние. Это был скульптурный портрет девушки, насколько я мог судить, той самой девушки, которую мы встретили на лестнице.

— Не закончили? — спросил я Воронова.

— Пустяки, — сухо сказал он и задернул материю. Потом, словно извиняясь, добавил. — Соседка. Начал как-то, да все недосуг.

Больше я не расспрашивал.

— Это неинтересно — обычные скульптуры, — продолжал он. — А пластическая реконструкция у меня одна.

Только сейчас, присмотревшись, я заметил в дальнем углу комнаты бронзовый бюст. Он стоял на невысокой тумбочке и под него были подложены три толстые книги.

Мы подошли ближе. Это была голова старика: высокий — очень высокий — лоб, поредевшие, но длинные, почти до плеч, волосы, тщательно расчесанная волнистая борода. Лицо — вытянутое, с близко посаженными глазами, большим ртом и узким с горбинкой носом — сразу же показалось мне знакомым.

— Леонардо? — спросил я Воронова.

Он молча кивнул.

Признаться, я был взволнован. Взволнован и разочарован. Тончайшая — прямо филигранная — отделка деталей создавала впечатление реальности, граничащее с иллюзией. Но стоило только отвлечься от деталей — и иллюзия разрушалась.

Я не раз видел (конечно, в репродукциях) автопортрет Леонардо. Это лишь беглый набросок, но он передает то, что я привык считать главным в Леонардо мудрость человека, возвысившегося над поколениями. Облик Леонардо да Винчи, человека фантастической судьбы, всегда — даже независимо от автопортрета представлялся мне каким-то особенным. И вот этого особенного я не видел в скульптуре Воронова. Сходство с автопортретом, конечно, не вызывало сомнений. Но Леонардо Воронова казался обыкновенным человеком. Более того — человеком очень уставшим, старым, почти несчастным.

— Садитесь, — Воронов придвинул мне кресло.

Усадив меня в кресло, Воронов включил две лампы, расположенные на стене, по обе стороны от скульптуры. От яркого света я зажмурился, а когда открыл глаза...

В первый момент мне показалось, что бюст подменили. Он был тот и не тот. Сильный поток света стер детали. Раньше ж они подавляли целое, отвлекая внимание. Теперь изумительная отделка деталей не бросалась в глаза, она только угадывалась, ощущалась. Очень ясно, с удивившей меня отчетливостью, проступило главное — выражение лица.

Трудно, пожалуй невозможно, передать словами это выражение. У скульптуры свой язык и он не всегда поддается переводу. Радость и горе, нет, величайшая радость и величайшее горе, торжество и страдание, знание и недоумение — все смешалось в этом выражении. Впрочем, смешалось — не то слово. Не смешалось, а чередовалось. По отношению к скульптуре такое определение может показаться надуманным. Но я не преувеличиваю. Выражения лица именно чередовались. Может быть, это объяснялось тем, что, рассматривая бюст, я менял позу. Может быть, зрение мое, останавливаясь то на одной, то на другой части лица, поочередно выхватывало из общего что-то отдельное.

Как бы то ни было, выражение лица Леонардо менялось. Я говорю это, не боясь показаться смешным. Повторяю, все объяснялось, по-видимому, простыми физическими явлениями. Однако эти явления стали возможными потому, что скульптору удалось перешагнуть границу, отделяющую искусство от того, что только похоже на искусство Mower быть, эта фраза слишком выспрення. Но, черт возьми, есть же в искусстве нечто, не раскладываемое на элементы, не поддающееся логическому анализу!

И еще одно — теперь Леонардо уже не казался мне обычным человеком, уставшим и старым. Все это осталось — и возраст, и усталость. Но усталость была не житейской, а какой-то иной, словно человек заглянул далеко вперед, и столетия, трудные, наполненные горем и радостью, легли ему на плечи. А возраст... Именно таким и представлялся мне Леонардо — не моложе и не старше.

Должен оговориться, что я передаю лишь основное, наиболее ясное в скульптуре Леонардо. Многое ощущалось смутно. В частности, сила. Не было того мощного разворота плеч, которым скульпторы любят снабжать свои произведения. Но в чем-то неуловимом — может быть в посадке головы, может быть в изгибе губ — угадывалась сила.

Голос Воронова донесся откуда-то со стороны:

— В январе тысяча пятьсот шестнадцатого года Леонардо выехал во Францию. Король Франциск I предоставил Леонардо замок Клу, близ города Амбуаза. Он был остроумен и образован, этот король... Всю жизнь Леонардо искал просвещенного покровителя. И нашел его слишком поздно...

Меня раздражала эта лекция. Бронза была красноречивее слов. Но Воронов продолжал, и было неудобно его перебивать.

— Второго мая тысяча пятьсот девятнадцатого года Леонардо скончался. Его похоронили в маленькой амбуазской церкви... Через четыре с половиной столетия череп Леонардо выкопали и передали нашей лаборатории.

Лицо, воссозданное по черепу, лишено выражения. Это так сказать, среднеарифметический облик человека. Если хотите — облик человека спящего. И заставить его проснуться нелегко... Метод Григорьева дает скульптору исторически достоверную заготовку — и только. В эту заготовку — не разрушая ее и не ломая ни одной детали — нужно вдохнуть жизнь, И здесь начинается искусство. Искусство с большой буквы:

Леонардо прожил шестьдесят семь лет. Он был художником, скульптором, служил инженер-генералом в войсках герцога Борджиа, строил каналы и крепости. Он родился во Флоренции, жил в Милане, Венеции, Риме, наверное, путешествовал по Востоку. Умер он, как я говорил, во Франции... Из этой жизни нужно было выбрать что-то главное. Но что? Показать художника, написавшего "Тайную вечерю"? Скульптора, изваяшего, "Великий Колосс" — конную статую Франческо Сфорца? Ученого, на столетия опередившего свое время, знавшего, что пространство бесконечно, что движение — основа жизни? А, может быть, честолюбивого придворного, приближенного Людовика Моро, Цезаря Борджиа, Франциска Первого? Но Леонардо оставлял картины незаконченными, не завершил работу над "Колоссом", неожиданно прерывал оптические исследования и писал монографии по ботанике, меняя покровителей, переезжал из государства в государство... Что он искал? Кем он был?.. Скажите, что выражает лицо Леонардо?

Я — как мог — передал свои впечатления. По-видимому, они были не такими, как хотелось бы Воронову, потому что, слушая меня, он хмурился, а лотом долго молчал.

— Что ж, может быть и так, — сказал он, доставая папиросу. Он вообще много курил в этот вечер. — Пожалуй, даже именно так. У меня к этой вещи слишком личное отношение, чтобы судить объективно. Год поисков, сомнений и разочарований, десяток неудачных вариантов и, наконец, этот последний, сделанный за одну ночь. Я искал ключ к жизни Леонардо, одно мгновение, в котором как в фокусе пересекались бы все линии его жизни, судьбы, характера... В ту ночь я был уверен, что нашел этот ключ. А теперь... Не знаю. Кажется, что-то осталось в глине и не перешло в бронзу.

Он негромко — с хрипотой — рассмеялся.

— Вжиться в образ — так ведь говорят артисты? Раньше мне казалось, что это претенциозный термин — не больше. Но той ночью, вы понимаете, это трудно объяснить... Мне казалось, что я окончательно запутался. Хаос мыслей, впечатлений... И знаете, что я сделал? Взял лист бумаги и попытался описать Леонардо. Ну, какой из меня писатель... Я вымучивал первые фразы. А потом это получилось как-то незаметно — я уже едва успевал записывать. Вы понимаете, я слышал голос Леонардо... Вместе с Леонардо я видел крепость — дряхлые форты, полуразвалившиеся башни, заросшие мхом бойницы. Где-то сзади ковылял хромой старик, смотритель крепости. Стучала палка о камень выщербленных временем и непогодой ступеней... Вы понимаете, писал я, наверное, плохо, но сам процесс писания как-то упорядочил, прояснил мысли. Получилось вроде трамплина. Последняя фраза осталась незаконченной — я принялся за глину...

Воронов с силой вдавил окурок в пепельницу.

— У вас сохранилось написанное? — спросил я.

Он молча подошел к полке, достал лист бумаги, протянул мне.

Почерк был странный — мелкий, довольно ясный и — в то же время — летящий, с глубоким наклоном вправо...

"...Почтительно склоняется смотритель перед инженер-генералом. Шаг назад неловкий шаг на хромой, негнущейся ноге — и еще один поклон. Это — перед титулом "наш превосходнейший и избраннейший приближенный". Так назван Леонардо в патенте, скрепленном печатью герцога Борджиа. Еще шаг назад — и снова поклон. Это, пожалуй, в благодарность за то, что герцогский инженер, приехавший инспектировать укрепления Пьомбино, оказался снисходительным, очень снисходительным... (Зачеркнуто).

Глупо считать поклоны. Леонардо резко оборачивается. Жадно глотают губы морской, насквозь просоленный ветер.

С башни видно далеко. Но он смотрит вниз, туда, где кончается камень и начинаются волны. Волны упрямы. Нагнув крутые лбы, как горные бараны, прыгают они на камни. Прыгают в бешенстве и отскакивают, роняя серые клочья пены.

Он никогда не изображал моря. Бессильна мертвая сангина или грубоватая темпера перед живой игрой света и тени на гребнях волн. Бессильна кисть перед прозрачной глубиной, вмещающей тысячи тысяч оттенков. Бессилен перед морем живописец Леонардо...

Узкие пальцы скользят по шершавым зубцам башни. Время к вечеру. Прохладно. Только камень еще хранит тепло, скупую ласку весеннего дня. Камень стар. Солнце и ветер, как терпеливый скульптор, вырезали в нем глубокие морщины незаживающие шрамы времени.

Боясь упустить последний свет дня, Леонардо торопливо вытаскивает из потайного кармана плотный лист картона. Придирчивый взгляд вновь и вновь возвращается к четким линиям рисунка. Да, все правильно... Нужно открыть кран, и человек может дышать под водой легко и свободно. В сосуде достаточно alito, дыхания, чтобы пробыть на дне моря так долго, как только можно оставаться без пищи... (Зачеркнуто).

Простой рисунок — но это власть над морем.

— Над морем? — глухо спрашивают волны.

— Над морем? — чуть слышно повторяет ветер.

Леонардо всматривается в чернеющую воду. Неужели он вслух произнес эти слова?

Тихо; волны, утомившись, ласково гладят камень. Море изменчиво... как правители. Через два дня он увидит Цезаря. Дрогнет цепкая рука герцога, принимая маленький листок картона. Миром правит тот, кто владеет морем...

Инженер-генерал смотрит на косой парус, белым мазком брошенный в черную бездну моря. Гордый, похожий на коршуна, корабль разворачивается, и ветер несет его к гавани. Призрачное могущество! Человек может пройти по дну моря, и снаряд, посланный невидимой рукой, взломает дно корабля. Хлынет в пробоину вода, закричат в безумном ужасе люди...

Что ему за дело до чужого горя? Зло, которое ему не вредит, стоит ровно столько же, сколько добро, для него бесполезное. Сколько же?.. В пятьдесят лет трудно обманывать себя. В пятьдесят лет человек умеет думать. Но о чем думать? Этот листок картона придется отдать — великое творение не может, не должно остаться неизвестным. Придется отдать, чтобы открыть дверь в мир рыже-зеленых водорослей, мир, вход в который наглухо закрыт для человека. И не его вина, если в открытую дверь хлынет чужое горе. Да, будут идти ко дну корабли. Будут гибнуть люди. Разве мало горя на земле? Одним горем будет больше...

Он переходит на другую сторону башни. Здесь нет моря. Здесь все просто, привычно. Знакомые звуки гасят неясную тревогу.

Переругиваются у окна трое солдат. Сталкиваясь, стучат игральные кости. И у другого окна тени. Хохочет, повизгивая от притворного возмущения, толстая служанка смотрителя.

Снова щелкают плиты под ногами инженер-генерала. Снова перед ним — черный провал моря. А за спиной — Италия... (зачеркнуто). Что ж, он отдаст свое открытие Италии. Впрочем, в пятьдесят лет трудно обманывать себя.

— Италия? — он усмехается. — Ее нет. Милан против Рима, Рим против Флоренции, Флоренция против Милана... Все против всех. И не Италии — Цезарю нужен маленький лист картона...

Трижды поднимался по сбитым ступеням смотритель. И трижды возвращался, не смея подойти к сгорбленному человеку в плаще инженер-генерала.

А утром "превосходнейший и избраннейший приближенный" сошел вниз. В глазах его — безразличных и холодных — не было сомнения. Он решил..."

— Решил?

Воронов, ходивший по комнате, остановился. Сказал, глядя в бронзовые глаза Леонардо:

— Нет, в ту ночь он ничего не решил. Прошло еще восемь лет, прежде чем он решил.

— Что?

Скомкав, Воронов отбросил пустую папиросную коробку. Голос его прозвучал как-то странно, словно он сам прислушивался к своим словам:

— "Как и почему не пишу я о своем способе оставаться под водой столько времени, сколько можно оставаться без пищи. Этого не обнародую и не оглашаю я из-за злых людей, которые этот способ использовали бы для убийств на дне моря, проламывая дно кораблей и топя их вместе с находящимися в них людьми..."

— Ради бога, не посчитайте все это абсолютно достоверным. Мысли не восстановить по черепу... Хромого смотрителя и ночь на башне я вообще выдумал. Точнее — так мне представлялось в ту ночь. А вот остальное — правда. В мае тысяча пятьсот второго года Леонардо по поручению Борджиа инспектировал укрепления Пьомбино. Покойный профессор Рубен Абгарович Орбели считал, что именно там Леонардо и изобрел водолазный скафандр.

— А эти слова? "Как и почему..."

— Запись сохранилась до наших дней. Это так называемый Лейчестерский манускрипт. Удивительный документ, не правда ли? Всю жизнь Леонардо стремился покорить море — работами Орбели это доказано абсолютно точно. Всю жизнь! И, наконец, создал скафандр. Кстати, alito — это, скорее всего, сжатый воздух. Не случайно, среди изобретений Леонардо есть прибор для определения плотности воздуха... В современных аквалангах можно пробыть под водой тридцать — сорок минут. А Леонардо писал: "...столько, сколько можно оставаться без пищи". Представляете? Это была трагедия — отказаться от такого изобретения. И Леонардо отказался. Из-за людей, для людей... Изобретение не попало тем, кто в своих интересах вел кровопролитные войны. Год спустя Леонардо писал: "Война сумасброднейшее из безумств человеческих"... Художники считают Леонардо художником, ученые — ученым, инженеры — инженером. А он ни тот, ни другой, ни третий. Точнее — и тот, и другой, и третий, но сверх того, выше того — еще кто-то... Это я и хотел передать... Да вот... Давайте, все-таки закурим...

Мы закурили. Попыхивая папиросой, Воронов ходил по комнате.

Я смотрел на Леонардо. Сейчас я уже не думал о том, как скульптору удалось передать сложнейшую гамму чувств. Я не думал и о том, что именно преобладало в этой гамме. Не все ли равно — радость или горе? Не все ли равно — вдохновение, понимание или воля? Как семь цветов спектра, смешавшись, дают белый свет, так и человеческие чувства, слившись, образовали нечто особое, согревшее бронзу своим мягким светом.

Художник, ученый, инженер? Да, конечно. Но сверх того и выше того Человек.

Валентина Журавлева Придет такой день

Не читайте этот рассказ днем, потому что вас будут отвлекать тысячи назойливых мелочей. Лучше всего читать ночью, когда на столе лежит теплый круг света от лампы и сквозь полуоткрытое окно слышно, как шуршит дождь.

Не читайте этот рассказ, если вас раздражают исторические и научные неточности. Действительность здесь основательно перемешана с вымыслом. Сведения, которыми я располагала, были так противоречивы, что пришлось выбирать почти наугад. Кое-что я присочинила сама.

Не читайте этот рассказ, если вы рассчитываете спросить в конце, почему в век кибернетики и космических ракет я вспомнила историю, случившуюся в конце прошлого столетия. Я не смогу ответить. Бывает же так: вы идете по берегу моря — и вдруг замечаете камешек, который надо поднять. Почему надо?

Почему именно этот? Пустые вопросы. Вы подбираете камешек, кладете его на ладонь, и вас охватывает непонятное волнение. И вы надолго запоминаете этот день, море и камешек.

Весна 1887 года в Париже была на редкость холодной, и сирень расцвела только шестого мая. Студенты-медики Жерар Десень и Поль Миар пришли к знакомой художнице с ветками только что распустившейся сирени. Возможно, при других обстоятельствах художница и не обратила бы особого внимания на подарок. Но ей, как и всем, надоели холодные ветры и томительные серые дожди.

В этот яркий солнечный день она восприняла сирень как символ победившей весны. Она долго любовалась цветами, а потом сказала, что не существует красок, которые позволили бы правильно передать тончайшую цветовую гамму сирени.

— Смотрите, — сказала она, — я могу взять китайский вермильон, смальтовую синюю и фиолетовый марс. И вот красное в соединении с сине-фиолетовым дает чистый малиновый цвет. Но никаким смешением красок нельзя воспроизвести живую сиреневую гамму. Наверное, нужна какая-то особая краска...

— Очень хорошо! — воскликнул Поль Миар. — Я получу ее в лаборатории. Дайте мне два года.

— Два года? — переспросил Жёрар Десень и рассмеялся. — Ты не справишься с этим и за двадцать лет: искусственные краски тусклы и грубы. Они годятся только для того, чтобы малевать вывески. Но за два года я найду растение, из которого можно получить настоящую сиреневую краску.

— Ты нелогичен, Жерар, — возразил Поль. — Вот перед тобой сама сирень, разве ты можешь извлечь из нее сиреневую краску?..

Художница прервала спор. Она объявила, что будет ждать два года. Посмотрим, кто окажется прав, сказала она. А пока, в такой сверкающий весенний день, не лучше ли пойти к набережной?

Я не знаю имени художницы.

Может быть, это и не так важно, ибо через полтора месяца она уехала к себе на родину, в Сербию. К этому времени студентов уже не было в Париже. Миар работал лаборантом в Берлине, у Штольца. Десень вместе с экспедицией Жана Декавеля поднимался от Конакри к верховьям Нигера. Перед отъездом из Парижа художница написала друзьям письма. Одно письмо, отправленное в Конакри, так и не попало адресату, потому что экспедиция вернулась окружным путем, через Дакар. Другое письмо пришло в Берлин в то утро, когда новому лаборанту впервые поручили самостоятельную работу: он машинально положил нераспечатанный конверт в книгу и вспомнил о нем только осенью, возвращаясь в Париж.

Итак, художница исчезает из нашего рассказа, оставляя, впрочем, повод поразмыслить о роли женщин в истории науки. Кто знает, как сложились бы судьбы Поля Миара и Жерара Десеня, если бы в ту весну они оба не были немножко влюблены в художницу.

Правда, они так и не нашли сиреневую краску. Но жизненный путь их был уже определен. После окончания медицинского факультета Десень путешествовал и собирал лекарственные растения, а Миар получал новые лекарства в химической лаборатории.

Это вполне соответствовало их склонностям. Десень был прирожденным путешественником. Он вырос в Марселе, в семье состоятельного судовладельца, и еще в детстве с поразительной легкостью овладел шестью языками.

В конторе своего отца он видел самых различных людей, это приучило его свободно держаться в любых обстоятельствах и быстро приспосабливаться к чужим обычаям. Невысокий, худощавый, он был, однако, очень вынослив и, что особенно важно для путешественника, невосприимчив к резким сменам климата и пищи. Есть масса свидетельств о необыкновенной удаче, сопутствовавшей Десеню. Я думаю, дело не только в удаче. Когда человек из множества дорог неизменно выбирает единственно верную, это говорит об интуиции или, если хотите, о таланте.

Поль Миар был человеком иного склада. Его отец считался одним из крупнейших профессоров богословия, а дед был известным атеистом и антиклерикалом. Люди такого типа дали Франции Монтескье, Вольтера, Дидро. В доме Миаров часто гостили политические деятели, писатели, адвокаты.

Прислушиваясь к их спорам, Поль довольно скоро сообразил, что взрослые заняты интересной игрой, в которой не так важен результат, как сам процесс игры, подчиняющийся тонким и сложным правилам. Эмиль Золя, обедавший однажды у Миаров, обратил внимание на четырнадцатилетнего мальчика: казалось, юному Полю доставляло удовольствие незаметно подталкивать и направлять спор. Золя предсказал, что мальчик станет депутатом парламента, — и ошибся. Поль унаследовал от своей матери, женщины доброй и рассудительной, склонность к работе, дающей полезные результаты. Он принес в химию острый, скептический метод мышления, хотя в его стиле сохранился и некий привкус игры: иногда Поля забавляли неожиданные превращения веществ.

После окончания университета Миар четыре года работал в лабораториях Штольца, Гофмана и Вендерота. Утверждают, что именно Поль Миар подсказал Гофману способ получения ацетилсалициловой кислоты. Возможно, это легенда. Зато не подлежит сомнению выдающаяся роль, которую Миар сыграл в открытии амидопирина: об этом неоднократно упоминал Штольц. В Париж Миар вернулся зрелым ученым и вскоре стал руководителем лаборатории при госпитале св. Валентина.

К этому времени дружба Миара и Десеня превратилась в открытое соперничество. Несколько французских врачей сообщили о случаях отравления ацетилсалициловой кислотой. Миар выступил в защиту Гофмана. Неделю спустя Десень прочитал в Сорбонне лекцию о лекарственных растениях Западной Африки и резко осудил увлечение "химическими снадобьями". Так Миар и Десень оказались в центре борьбы, отголоски которой чувствуются и в наши дни.

Строго говоря, Миар и Десень оба были не правы: они занимали слишком категоричные позиции.

Но именно эта излишняя категоричность заставляла их искать непроторенные пути и с поразительной энергией идти от открытия к открытию.

Путешествия Десеня похожи на военные экспедиции: им присущи тщательная подготовка, стремительный бросок к точно выбранной цели и возвращение с трофеями. Говорили, что Десень пользуется списками испанского араба Ибн-Байтара и какими-то малоизвестными рукописными травниками. Это чистейший вздор, хотя Десень, конечно, был большим знатоком старинной фармацевтической литературы. Жерар Десень чувствовал душу растений, или, если говорить точнее, интуитивно угадывал жизненные закономерности растительного мира.

Там, где его коллеги видели только хаос и господство случая, Десень улавливал строгую целесообразность. Он понимал, в какое время года должны накапливаться в растениях активные вещества, понимал, зачем это нужно растению, — и никогда не искал наугад.

Сохранилась фотография Десеня, сделанная в Лос-Анджелесе после трудной Мексиканской экспедиции. Сменив пятерых проводников, Десень проделал путь в три тысячи километров от Тампико сначала на север, к Рио-Гранде, затем на запад, к границам пустыни Хила. На фотографии он выглядит так, словно совершил непродолжительную прогулку по Елисейским полям. Экспедиция дала науке полтораста новых лекарственных растений, в том числе мексиканский ямс, без которого не было бы кортизона.

В это время Поль Миар закладывал основы ультрамикрохимии.

Наступили душные летние месяцы, над Парижем медленно двигались волны невыносимого зноя.

Обмелела Сена. Засохли листья большого орешника во дворе госпиталя. Миар отпустил своих сотрудников, его раздражала их вялость. Он работал до глубокой ночи, не замечая жары, усталости, голода. Еще в студенческие годы он обратил внимание на оборудование, одинаково несовершенное и грубое во всех лабораториях. Теперь Миар создавал аппаратуру, пригодную для исследования микроскопических доз вещества. Он вдруг понял (нет, правильнее сказать — почувствовал, всей душой почувствовал), что увеличение точности приборов ведет к открытиям, даже если работаешь с давно известными веществами.

Когда от резкого газового освещения начинали болеть глаза, Поль Миар выходил во двор, садился на каменные ступени, не остывшие еще от дневного зноя, и смотрел в черное небо. Где-то под этими же звездами у костра спал Жерар Десень. Поль отчетливо видел костер. Можно было даже закрыть глаза: пламя не исчезало. Это был отблеск огня газовых горелок. Поль терпеливо ждал, пока погаснет пляшущее в глазах желтое пламя, и возвращался в лабораторию...

За борьбой Десеня и Миара следили не только их коллеги-медики.

В лабораторию при госпитале св.

Валентина дважды приезжал Жюль Ренар. Сохранилась обширная переписка Миара с Рентгеном и Шоу. Анри Беккерель, лечившийся в госпитале св. Валентина, рассказывает, как однажды во дворе внезапно появился высокий человек в прожженном, перепачканном халате. Сразу же, говорит Беккерель, меня охватило ощущение беспокойства и тревоги. Казалось, этот человек только что покинул поле битвы, самое пекло.

Сжав кулаки, наклонившись вперед, он стремительно шагал по узким дорожкам, и на его лице ясно была видна мучительная, напряженная работа мысли. Беккерель говорит, что незнакомец был поразительно похож на Бодлера, каким он изображен на знаменитом портрете кисти Курбе: запавшие глаза под массивным лбом, резкие морщины у рта; упрямо выдвинутый подбородок.

Внезапно этот человек останот вился и простоял несколько минут совершенно неподвижно. Потом поднял руки; пальцы начали быстро двигаться, словно собирая в воздухе какой-то прибор. Закончив работу, человек машинально обошел невидимый, несуществующий барьер, словно опасаясь задеть его и повредить.

Немало друзей было и у Десеня: писатели, поэты, художники.

Когда Десеня просили рассказать о дальних странах, он отбирал самое красочное и ни слова не говорил о пережитых трудностях, не жаловался на опасности и лишения. Вот почему "Путешественники", которых Эмиль Верхарн посвятил Десеню, наполнены такой торжественной созерцательностью:

Пустыни рыжие и степи — без границ,

Подвластные громам и ураганам бурным,

И солнца, саваном одетые пурпурным,

Туманным золотом вечерних плащаниц

И храмы медные, где щит и меч тяжелый

У паперти, и крест над ними в вышине,

И старых кесарей, в оцепенелом сне

Навеки замерших, чугунные престолы.

Устои островов над мутно-голубой

То бирюзовой, то опаловoй — пучиной,

И дрожь, и тайный страх бескрайности пустынной

И вдруг, как молоты гремящие, прибой!..

Многим казалось, что Миар и Десень идут совершенно разными путями. Между тем все было значительно сложнее. Десень объявил о своем намерении исследовать подводную растительность; это навело Миара на мысль ввести в практику фармацевтической химии высокие давления.

Полгода "Рыбка", шхуна Десеня, провела у островов Эгейского моря. Рослый англичанин-инструктор помогал Десеню надевать громоздкое водолазное снаряжение и, глядя в пространство, говорил: "Вам, конечно, наплевать на правила, но я обязан их повторить".

И он их повторял. Матросы налегали на рукоятки помпы, начинался спуск. Десень подолгу бродил на небольшой глубине, присматриваясь к загадочному миру водорослей. Он забывал отвечать на сигналы.

Поздней осенью, когда "Рыбка" возвращалась в Марсель, англичанин, флегматично сплюнув за борт, сказал Десеню: — Я спорил сам с собой — на хорошую выпивку против двух пенсов, — что это плохо кончится.

Там, внизу, не место для прогулок. Надо работать — и пробкой наверх. Но вы живы, а в трюме у нас полно вонючей травы. Все это трудно объяснить.

— Возможно, — согласился Десень. — Нечто подобное говорил мне и господин Франс: дьявол всегда на стороне ученых.

"Этюды о водорослях" Десеня хорошо известны, их перевели на многие языки. По чистой случайности в "Этюдах" нет ни слова о морском экстракте: книга была уже на прилавках, когда Десень впервые получил фиолетовый, отсвечивающий металлом порошок, обладающий удивительной силой. Ничтожной дозы экстракта хватало, чтобы оживить срезанную в разгар зимы ветку розы. В течение одного-двух часов появлялись зеленые ростки, ветка покрывалась листьями, набухали почки, и, наконец, распускались цветы.

Было что-то колдовское в этих возникших среди зимы тонких листьях и неестественно ярких цветах. Через сутки жизненный цикл завершался: цветы опадали, листья желтели, сморщивались, ветка становилась сухой, ломкой — и все обращалось в серую пыль.

В январе 1899 года Десень прочитал публичную лекцию и показал эффектные опыты с левкоями, ирисами и гиацинтами.

Однако он наотрез отказался продать садоводам свой экстракт.

Кто-то пустил слух, что никакого экстракта вообще нет, а все объясняется гипнозом. Сенсация быстро забылась. Но в ту зиму посыльный часто относил белые розы в небольшой дом на Басе дю Рампар, где ждали Десеня, когда он отправлялся в свои путешествия, и молились о его благополучном возвращении.

К соперничеству Миара и Десеня привыкли, оно стало своего рода научной достопримечательностью. И многих удивило сообщение "Фигаро" о готовящейся Миаром и Десенем совместной экспедиции в Индию. Было высказано немало противоречивых догадок, одинаково далеких от истины, за одним, впрочем, исключением: все понимали, что цель экспедиции должна быть совершенно необычной, если уж Миару и Десеню потребовалось объединить усилия.

Цель экспедиции и в самом деле была необычной.

Старинная индийская книга "Яджур-веда", перечисляя лекарственные растения, особо выделяет пальму Будды. О ней упоминают и древнеегипетские надписи: она названа в них трехгранной пальмой. Ствол у нее действительно не круглый, а трехгранный, хотя и с округленными гранями.

Все источники, в том числе греческие и арабские, более поздние, согласно и точно описывают пальму и способ приготовления бальзама из сока, содержащегося в наростах на стволе. "Яджур-веда" не скупится на мельчайшие детали, описывая эти похожие на человеческие лица наросты. Зато о самом бальзаме сказано коротко: действие его непостижимо.

Столь же неопределенны в этой части и сведения из других источников. Видимо, никому не удавалось получить бальзам: все повторяют то, что сказано в "Яджурведе".

Наросты встречаются только у самых крупных пальм, причем активное вещество скапливается в наростах лишь в период цветения. Трехгранные пальмы растут небольшими группами в глубине тропического леса; нет никакой возможности уловить момент их цветения. Он наступает раз в восемьдесят лет и продолжается три или четыре дня, после чего дерево быстро погибает.

План Десеня состоял в том, чтобы отыскать достаточно взрослую пальму, искусственно вызвать — с помощью морского экстракта — цветение, а затем собрать сок, который появится в наростах.

С самого начала Десень рассчитывал на участие Миара. В болотистой почве джунглей невозможно добраться до корней пальмы. Существовал только один способ ввести экстракт — через кору дерева. Для этого нужно было получить в лаборатории очень сильный растворитель: кто справился бы с такой задачей лучше Миара?

И еще: "Яджур-веда" предупреждала, что сок пальмы сохраняется не более двух суток. Миару предстояло за это время установить природу содержащегося в соке активного вещества.

Не следует удивляться согласию Миара участвовать в экспедиции.

Укажите нечто такое, на чем написано "постичь нельзя", — и люди, подобные Миару и Десеню, пойдут хоть На край света, стремясь найти это нечто и постичь. Иногда они терпят поражение в пути, на полдороге. Но что бы ни случилось, я знаю: таких людей постепенно становится больше.

В августе 1899 года Десень выехал в Марсель, где стояла готовая к отплытию "Рыбка". Десень хотел высадиться на западном побережье Индостана к концу летнего муссона, когда прекращаются бесконечные дожди и джунгли становятся более доступными.

Благополучно достигнув Малабарского берега, "Рыбка" долго крейсировала, выбирая место для высадки, и только 10 октября вошла в узкий залив примерно в двухстах километрах южнее Мангалура. Тропический лес местами подходил к самому побережью. По каким-то едва уловимым признакам, может быть по разнообразию и богатству растительности, Десень почувствовал: искать надо здесь.

— Заманчивое место, — сказал он шкиперу. — В таких джунглях, если верить Киплингу, жил Маугли.

— Это уж точно, — убежденно ответил шкипер. — Англичане умеют устраиваться.

Месяц спустя, когда на высоком холме был сооружен просторный пакгауз, "Рыбка" ушла в Бомбей.

Дожди прекратились, почва быстро просыхала, и Десень почти ежедневно совершал свои разведывательные вылазки. Он шел по берегу вдоль кромки многоярусного леса, присматривался, временами углубляясь в заросли, проверяя свое снаряжение.

Однажды он обнаружил полдюжины молоденьких трехгранных пальм. И хотя они не годились для получения бальзама, Десень подумал, что это большая удача: если отсюда пойти в джунгли, наверняка встретишь крупные пальмы. До них пять, а может быть, семь километров, и лес тут особенно густой сплошная зеленая стена, но все-таки самое главное — видеть цель. ОстальГ ное уж зависит от тебя самого.

В середине декабря прочно установились сухие и не очень жаркие дни. "Рыбка" вернулась из Бомбея, доставив Миара и его походную лабораторию. Вместе с Миаром прибыл переводчик Даниэль Китц, маленький, тощий, нескладный, с сереньким личиком заурядного клерка.

Представляя Китца, Миар сказал: — Я думаю, мистеру Китцу поручено следить за нами. Зачем нам переводчик? Мне его буквально навязали.

Китц уныло подтвердил: — Да, сэр.

— Вот видите, — с воодушевлением продолжал Миар. — В Бомбее о нас ходят самые невероятные слухи. Утверждают, будто мы нашли золото. Приятно сознавать, что местные чиновники не умнее наших.

Он был возбужден плаванием, тропическим лесом, для него все было ошеломляюще ново, и он по-детски радовался, что за ними будут шпионить. Но к вечеру, когда разгрузка "Рыбки" закончилась, у Миара возникло странное чувство своей непричастности к окружающему.

Он смотрел с вершины холма на зеленое море джунглей. Вдали в лучах заходящего солнца искрились зубчатые вершины Западных Гат. Гудело пряное желтое небо, разноголосо шумел влажный черно-зеленый лес, звуки смешивались с запахами и красками. У Миара кружилась голова. Острые токи чужого мира пронизывали каждую клеточку тела, вызывая тревогу и смятение.

На беспредельном живом просторе жалкими и ненужными казались приборы, собранные из склянок и трубок.

В это время Десень рассматривал катодный газоанализатор, досадуя, что почти ничего не знает о катодных лучах. Десень впервые видел аппаратуру Миара, его поражало обилие электрических приборов. Превращение веществ под действием электрического тока заставляло думать, что и сами вещества — в своей тонкой структуре — имеют электрическую природу. В химии наступала эпоха электричества, синтеза, математически точных расчетов. К чему многолетние путешествия и поиски, если все можно получить в колбе? Десень осторожно прикасался к приборам — стекло было чужим и холодным.

А Даниэль Китц играл в карты. Маленький человек в потертом рыжем сюртуке, нелепом здесь, на границе моря и джунглей, уныло обыгрывал матросов.

Он забирал у них все до последней монеты, потом все возвращал, и игра возобновлялась.

Утром Миар изложил свои соображения о бальзаме. Четыре довольно правдоподобные гипотезы по-разному истолковывали слова "действие постичь Ф нельзя". Десень возражал: ги— чн потезы слишком правдоподобны, они придуманы логически мыслящим европейцем. Для индийца эпохи "Яджур-веды" все непостижимое легко объяснялось вмешательством богов. Трудно даже представить обстоятельства, заставившие произнести эти слова — "действие постичь нельзя".

— Очень хорошо, — сказал Миар. — Давайте пальмовый сок, и мы посмотрим, что это такое.

У Десеня уже не было сомнений, что направление поисков выбрано правильно. И 24 декабря 1899 года, по своему обыкновению тщательно завершив приготовления, он выступил в путь.

Кромка тропического леса особенно труднопроходима. Поэтому первые полкилометра впереди шли матросы с "Рыбки", прорубавшие просеку сквозь густые заросли.

Гулко стучали топоры: дорогу, дорогу... Где-то наверху раздраженно кричали обезьяны, в воздухе звенела назойливая мошкара, тысячи невидимых попугаев свистели, взвизгивали, гудели. Миару казалось, что в глубине джунглей быстро скользят чьи-то тени. Он напряженно всматривался — тени отступали, прятались. В конце колонны, тасуя засаленные карты, плелся Даниэль Китц.

Через два часа матросы остановились. Дальше Десеню предстояло идти одному — спутники были бы для него только обузой.

Прощались коротко: Десень дорожил каждой минутой.

В хаосе тропического леса не так просто заметить трехгранную пальму, даже если она стоит прямо на пути. Густая сеть лиан несколькими рядами опутывает стволы, а в просветах этой сети, закрывая кору деревьев, густо растут мхи, лишайники, папоротники. Иногда Десень не мог определить, какая пальма находится в трех-четырех метрах от него.

Приходилось расчищать дорогу к массивному основанию пальмы, срезать со ствола пласты влажного, пахнущего гнилью мха.

Поиск в джунглях противоречив по самой своей сути: надо идти вперед, хотя в стороне, совсем рядом, может оказаться то, что ищешь. Десень не без труда нащупал единственно верный ритм движения, напоминающий зигзагообразное лавирование парусника, идущего против ветра. Ритм был напряженным и лишь изредка позволял остановиться и просто так посмотреть вокруг.

Зеленые взрывы, нагромождение зеленых взрывов — таково было первое впечатление от тропического леса. Застывшими взрывами казались кроны пальм, гигантские фикусы, острые, словно только что вырвавшиеся из-под земли лезвия папоротников и огненные, окруженные зелеными осколками листьев цветы раффлезии.

По мере того как Десень углублялся в джунгли, зеленый цвет тускнел, вытеснялся черным. Все чаще путь преграждали высокие завалы — сломанные, полусгнившие стволы, опутанные паутиной, покрытые накипью лишайников.

Почва становилась болотистой, это беспокоило Десеня.

Дважды ему встречались трехгранные пальмы. Он тщательно осматривал их и не находил наростов. Над головой, скрывая кроны пальм, висел плотный темно-зеленый полог. Судя по толщине стволов, пальмам было лет сорок. Десень не знал, удастся ли вызвать у таких пальм цветение с образованием наростов. Во всяком случае, придется израсходовать много экстракта — возможно, весь запас.

Десень не любил игру наугад.

Такая игра даже при удаче оставляет обидное сознание, что выиграл, собственно, не ты.

Он продолжал поиски.

Впервые за долгие годы странствий его не покидало неприятное чувство скованности. Тропический лес подавлял своим тяжелым величием. Временами Десень сам себе казался букашкой, медленно ползущей у подножья гигантских деревьев. В джунглях для человека нет третьего измерения: вершины деревьев недоступнее высочайших гор.

Час за часом углублялся Десень в самую гущу леса. Идти становилось труднее. Под ногами хлюпала жижа. Заболоченная полоса никак не кончалась, и Десень уже видел, что все равно придется свернуть.

Он шел, разрывая руками густую паутину, заполнявшую все свободное пространство. Вязкие обрывки паутины прилипали к лицу, мешали дышать.

В одном месте, пытаясь перепрыгнуть через трясину, он схватился за ствол ротанга, пальмылианы. Насквозь прогнивший ствол тут нее рассыпался. Это заставило Десеня остановиться.

Нижний ярус джунглей был мертв. Все зеленое поднялось вверх, к свету. Внизу остались только черные стволы, оплетенные лианами-душителями, и белесоватые, покрытые паутиной и плесенью воздушные корни. Над серой пеной болота, между обугленными стволами, беззвучно клубились испарения. От гнилого воздуха першило в горле.

Тихо треснула ветка.

Десень быстро обернулся.

В трех метрах от него на полузатопленной коряге сидел, тасуя карты, Даниэль Китц.

— А, это вы, — машинально произнес Десень.

Его поразило не столько само появление Китца, сколько отсутствие какого бы то ни было снаряжения у этого человека. Китц был в своем рыжем сюртуке, без оружия и дорожного мешка.

— Хорошо, что вы здесь, — сказал Десень, внимательно рассматривая Китца.

Теперь это был другой человек — спокойный, уверенный и, Десень мог бы поклясться, совсем неглупый.

— Я не знаю, с какой стороны обходить эту топь, — продолжал Десень. — А у вас есть карты. Можно погадать.

Китц покачал головой.

— Вам надо идти на юг. Полмили на юг, потом немного на восток. Там пальмы, которые вам нужны.

— А вы?

Десень старался, чтобы вопрос прозвучал совершенно обыденно.

Вот встретились два человека, поддерживающих беглое знакомство: один спрашивает о пустяках, другой вежливо отвечает — и только.

— Я пойду назад.

"Но все-таки, — подумал Десень, — как он оказался здесь? Он все время шел сзади и ничем не выдал себя. Ничем. Как же он шел сквозь такие заросли? У него даже ножа нет..."

— Вы вернетесь в лагерь? — спросил Десень.

Значит, в Бомбее и в самом деле решили, что они ищут золото. Китц шел следом, пока не убедился, что вся эта болтовня о золоте идиотская выдумка.

— Да, вернусь. Если вам нужно что-нибудь передать...

"Пойти дальше вдвоем?" — подумал Десень. И тут же отказался от этой мысли: в лагере начнется переполох. Китц, конечно, должен вернуться.

— Спасибо. Пока я ничего не нашел.

Десень вспомнил, как за ним следили в Мексике. Нет, тут не может быть никакого сравнения.

Это мастер своего дела. Хотя... какого, собственно, дела?

— Так помните, полмили на юг, потом немного на восток. И вот что: спешите, скоро ночь. Счастливого пути.

— Счастливого пути.

Маленький человек бесшумно соскочил с коряги и, не оглядываясь, пошел прочь. Десень молча смотрел ему вслед. Рыжий сюртук дважды мелькнул в просветах зарослей — и скрылся.

Встреча оставила в душе Десеня неприятный осадок. Десень думал о бесконечных тропических лесах Южной Америки, Африки, Азии. Такой человек, как Китц, мог стать великим исследователем, Колумбом джунглей. Но стал шпионом, знающим и, возможно, даже любящим свое ремесло.

Десень шел на юг, не отвлекаясь на поиски. Он не сомневался, что Китц точно указал местонахождение трехгранных пальм.

Болото осталось где-то слева, в нижнем ярусе снова появились зеленые папоротники. Пройдя полмили, Десень свернул на восток, и вскоре натолкнулся на группу небольших трехгранников. Поодаль росли более высокие пальмы, а за ними стояли массивные, покрытые буграми наростов пальмы-великаны.

Наросты самой причудливой формы делали их похожими на украшенные резьбой столбы в индийских храмах. Около наростов не было ни мхов, ни лишайников. Со времен своей африканской экспедиции Десень знал, что это свидетельствует о наличии в наростах каких-то сильнодействующих веществ.

До наступления темноты оставалось менее часа. Он без колебаний, доверяясь интуиции, выбрал пальму. Это было очень крупное дерево; на нижней части ствола Десень насчитал два десятка больших наростов. Один из них поразительно напоминал сморщенное человеческое лицо: можно было различить прищуренные глаза, крючковатый нос и растянутый в усмешке рот.

Десень тщательно расчистил ствол ниже этого нароста, снял ножом самый верхний, омертвевший слой коры, сделал дюжину неглубоких надрезов. Затем достал флягу с раствором морского экстракта и коробку с воском. Вспомнив совет Миара, Десень обмотал руки плотной тканью: случайно попав на руки, раствор легко проник бы сквозь кожу.

В тусклом свете джунглей раствор казался иссиня-черным.

С величайшей осторожностью Десень лил раствор на расчищенное место ствола. Жидкость не успевала стекать — она мгновенно впитывалась. Когда фляга опустела, на светло-коричневой коре осталось лишь большое темное пятно. Быстро, стараясь использовать последние минуты уходящего дня, Десень растопил воск и плотно закрыл им расчищенный участок.

Сумерки в джунглях коротки, темнота пришла внезапно. Десень зажег керосиновый фонарь и сел на обломок дерева. Только сейчас он почувствовал страшную усталость.

Ночь изменила лесные голоса: перестали кричать попугаи, умолкли обезьяны, вблизи воцарилась напряженная тишина, сквозь которую теперь были слышны далекие, приглушенные расстоянием шумы.

Десень вынул из портсигара серую, похожую на карандашный грифель палочку. Это был подарок мексиканского колдуна — засушенный корень кустарника тацитла, сильнейший стимулятор.

Десень жевал горьковатый корешок, прислушиваясь, как отступает усталость и мышцы наполняются новой силой. Захотелось пить. Он на ощупь отыскал чистый — без мхов и лишайников — стебель лианы, разрезал его наискось. Полилась свежая, пахнущая сеном вода.

Нет истинного путешественника без умения ждать: ожидание никогда не было для Десеня слишком томительным. Плавно текли воспоминания о детстве, о встречах на дальних дорогах, о горах, пустынях, морях и звездном небе.

И лишь изредка мысль сама по себе возвращалась к словам "Яджур-ведык действие бальзама непостижимо.

Как-то незаметно, без всяких усилий, возникла догадка — вначале смутная, ускользающая при малейшей попытке пристально всмотреться в нее, а потом все более определенная и даже очевиднал в своей единственности. Десень подошел к дереву и приложил ухо к теплой коре. Он услышал гул: внутри дерева совершалась неведомая, но титаническая работа.

В фонаре дрожал маленький синеватый огонек, ему не хватало кислорода. Жаркий влажный воздух сдавливал грудь. Влага конденсировалась на ветвях и листьях, начали падать тяжелые теплые капли. Одежда промокла насквозь.

Капли постукивали мерно и глухо.

Десеню вспомнились весенние марсельские дожди — живые и звонкие. Он увидел клочки туч в ярком синем небе, увидел бегущие по улицам вспененные ручьи.

Вода несла бумажные кораблики, они весело крутились в водоворотах, вырывались и, подпрыгивая на волнах, мчались дальше, к набережной.

Потом Десень вспомнил охоту на солнечных зайчиков. В детстве это было его любимой игрой.

С запада к их дому примыкал заброшенный сад. Под вечер солнечные лучи упирались в оконные стекла, и тогда по саду разбегалось множество веселых зайчиков.

Стекла вздрагивали от ветра, от чьих-то шагов и шума в этом вечном беспокойном доме; зайчики прыгали по дорожкам, пробирались в кусты, карабкались на деревья. Нужна была немалая ловкость, чтобы поймать зайчика.

Но и пойманный — тут начиналось самое удивительное! — он вырывался на свободу. Он проходил сквозь ладонь! И если Жерар клал сверху другую руку или шапку, зайчик все равно выскальзывал. Каждый раз. Зайчики были упрямы, охотник — тоже, он верил, что когда-нибудь ему повезет. Игра заканчивалась лишь с заходом солнца. Ах, как это увлекательно — ловить солнечных зайчиков!

...Из темноты дважды донесся треск: кто-то бродил вблизи. Десень сидел, положив на колени ружье.

Рассвет был долгим. Медленно, словно нехотя, отступала темнота, лес постепенно наполнялся голосами.

За ночь пальма заметно изменилась. Десень смотрел на нее с изумлением. Наросты набухли, стали крупнее. Сквозь слой воска пробилось множество длинных зеленых побегов. Изменился даже цвет коры: он стал более светлым.

А где-то в высоте, сквозь зеленый хаос, видна была пышная беловатая крона.

Пальма расцвела!

Точно следуя указаниям "Яджур-веды", Десень сделал глубокий крестообразный надрез в нижней части нароста. Брызнула струйка густого янтарного сока.

Его было много, и Десень заполнил все фляги, даже флягу из-под питьевой воды. По стволу все еще стекал янтарный сок, к нему спешили муравьи.

С дорожным мешком за плечами Десень стоял возле дерева. Хотелось остаться и посмотреть, как завершится жизнь гигантской пальмы. Но нельзя было медлить: через сорок восемь часов сок будет непригоден для изготовления бальзама.

Он шел на запад, думая только о том, чтобы побыстрее выйти к морю.

Не было смысла экономить силы, и он старался не отклоняться от выбранного направления: прорубал проходы в зарослях бамбука, ломился через кустарник, полз под лианами, рвавшими одежду и царапавшими лицо. Не отдыхая, не останавливаясь, не сбавляя темпа, он пробивался сквозь джунгли.

После полудня в лесу стало темнее, наступила душная, гнетущая тишина. Замолкли даже цикады, и Десень услышал грохот приближающейся грозы. Казалось, накатывается гигантская волна, от которой нельзя уйти, нельзя укрыться. Он поспешно забрался под густые, пахнущие хвоей ветви старой араукарии. До кромки леса, по расчетам Десеня, оставалось не более двух километров, но идти под тропическим ливнем было невозможно.

Лавина воды обрушилась на лес, заполнила его ревущими потоками. Вода была сверху, снизу, вокруг, сам воздух был наполнен звенящей, клокочущей водой.

Где-то наверху с оглушительным треском, перекрывающим рев воды и грохот грома, ломались стволы деревьев.

Через полтора часа ливень прекратился, и Десень снова пошел на запад. Идти приходилось по колено в воде. Только под вечер, увидев в просветах деревьев белые, неимоверно далекие облака, Десень понял, что гонка выиграна и Миар получит достаточно времени для анализа.

Он выбрался к морю совсем близко от пакгауза. Шуршал прибой, дрожала протянутая к заходящему солнцу золотистая дорожка, мир снова стал бесконечно большим. И можно было дышать, сколько угодно дышать чистым воздухом моря.

Спал он на крыше пакгауза.

Всю ночь снизу доносились тяжелые шаги. Миар спешил переработать пальмовый сок в бальзам.

"Вот я и поймал зайчика, — подумал сквозь сон Десень, — зайчик прятался в джунглях, но я его поймал".

Утром Миар показал ему пробирку с бурой маслянистой жидкостью бальзамом Будды.

— Вы не зря спешили, — сказал Миар. — В соке накапливается кислота, постепенно разрушающая алкалоиды. Но вы успели, Жерар.

— А действие? — спросил Десень, вспомнив свою догадку.

Миар пожал плечами.

— Я пробовал на. мышах. Самые противоречивые результаты! Одна мышь пришла в ярость. Вы ее увидите: маленькая белая фурия... . Пришлось отсадить в отдельную клетку. Другая стала спокойной и ласковой. Третья, кажется, поумнела. Четвертая — поглупела... Нельзя сделать никаких выводов.

— Кроме одного, — возразил Десень. — Бальзам как-то действует. В конце концов действие алкоголя тоже не одинаково. Почему бы не допустить, что...

Миар решительно перебил:

— Ни в коем случае! У меня было сорок мышей. Четырех яоставил для контроля. Остальных разбил на четверки. Первая четверка получила минимальную дозу, вторая — больше... и так далее, вы понимаете. Так вот, дорогой Жерар, получается разная реакция внутри четверки. Согласитесь, что четыре человека, опрокинувшие по стаканчику, имели бы нечто общее, отличавшее их от другой четверки, выпившей по большому графину... А тут абсолютно индивидуальная реакция — независимо от дозы. Притом реакция необыкновенно устойчивая; я почти уверен, что она сохранится надолго. Может быть, навсегда.

"Рыбка" ушла в Мангалур — отвезти Китца и пополнить запасы пресной воды. Тем временем Миар продолжал опыты. Десень старался ему не мешать: вставал на рассвете, до полудня бродил по лесу и возвращался с сумкой, наполненной кореньями, стеблями, листьями. Миар посмеивался, наблюдая, как он сушит свою добычу. В засушенном виде, утверждал Миар, джунгли более приемлемы для цивилизованного человека.

Миар работал много, но говорил о бальзаме неохотно. Десень чувствовал, что и для Миара становится очевидной необходимость опыта на человеке. На четвертый день Миар получил крупные оранжевые кристаллы, похожие на хромпик. Это было активное вещество, содержащееся в бальзаме.

— Красивый цвет, не правда ли? — сказал Миар, показывая Десеню реторту. В прилипших ко дну реторты кристаллах вспыхивали и гасли алые искры. — А ведь по структуре это вещество похоже на серотонин, который выглядит совершенно иначе. С вашего позволения, Жерар, мы назовем эти кристаллы десенитом. Пожалуйста, не возражайте. Когда вы вернулись из джунглей, у вас был вид беглого каторжника. Да, мой друг, классический вид каторжника после весьма нелегкого побега. Такие подвиги не должны оставаться без вознаграждения.

Дееень усмехнулся:

— Превосходное вознаграждение — вещество, действие которого нельзя постичь.. Послушайте, Поль, давайте говорить прямо. Нужен опыт на человеке. Мне кажется, само упоминание о непостижимости означает, что опыты на животных ни к чему не приведут. С животными все просто: здесь нет места для этой самой непостижимости. Другое дело — человек. Представьте себе, что бальзам действует на психику...

— Не считайте меня таким уж ее дураком, — перебил Миар. — Я пришел к той же мысли. Но требовалось время, чтобы найти противодействующее вещество. Найти и проверить на мышах.

— Отлично, — сказал Десень, — я выступлю в роли сорок первой мыши. А вы по-прежнему будете экспериментатором.

Миар не согласился.

— Нет. У вас неподходящий характер. Слишком хороший. Если бальзам действует так, как мы предполагаем, то логичнее, чтобы я был в роли мыши.

Они приступили к опыту в тот же вечер.

— Я отмерил минимальную дозу, — сказал Миар, встряхивая мензурку с бурой жидкостью. — Возможно, этого недостаточно. Тогда вы дадите мне еще одну дозу. Бальзам здесь, в темной бутыли, потому что на свету десенит постепенно разлагается. Итак, Жерар, эта бутыль с красной наклейкой, вы видите? Другая бутыль, вот эта, с синей наклейкой, — раствор нейтрализатора. Нужна такая же доза. Будьте осторожны, обе жидкости чертовски похожи — по цвету и даже по вкусу. Разумеется, при условии, что дикую горечь можно считать вкусом. Нейтрализатор действует, если его принимают не позже чем через час после приема бальзама. Это очень важно, Жерар. Очень важно. Не забудьте следить за временем: мало ли что может случиться...

Помолчав, он закончил: — Вот и все инструкции. Я наведаюсь к мышам, посмотрю, и мы, пожалуй, начнем.

Дееень внимательно разглядывал бутылки с бальзамом и нейтрализатором. Действительно, не мудрено спутать: они абсолютно одинаковы, единственное их отличие — узкие полоски цветной бумаги.

Реторты, колбы, склянки — ни на одной нет надписей. Это лаборатория Миара, никто другой не смог бы здесь работать. "Что ж, — подумал Дееень, — в конце концов на растениях тоже нет надписей, а я их как-то различаю..." Дееень с досадой захлопнул крышку часов: прошло тридцать четыре минуты с начала опыта, действие бальзама не ощущалось.

— Так что же вы чувствуете? — снова спросил он.

Миар пожал плечами.

Он сидел у стола и машинально рисовал чертиков на чистом листе бумаги. Чертики выстраивались ровными рядами.

— Никаких отклонений, Жерар. Если вам не надоело считать мой пульс, пожалуйста...

Дееень отошел к окну. Лохматое красное солнце спускалось к серой полоске облаков на горизонте, и, едва оно коснулось этой полосы, кромка облаков вспыхнула оранжевым пламенем. Десеню вспомнилась солнечная колоннада в лесу. Он видел ее, возвращаясь с пальмовым соком, вскоре после окончания ливня.

Он брел тогда в полумраке, по колено в мутной воде. Трудно было сохранять равновесие, ступая по ослизлым сучьям и листьям.

Чтобы не упасть, он цеплялся за свисавшие стебли лиан — и на него обрушивались потоки воды, застоявшейся в густых ветвях деревьев.

Внезапно где-то наверху солнце вырвалось из-за туч: множество ярких лучей пронзило джунгли.

Перед изумленным Десенем возникла бесконечная колоннада: столбы света, строго параллельные и расположенные в каком-то неуловимом порядке, поддерживали зеленую твердь леса.

Еще ни разу за долгие годы своих путешествий Дееень не видел ничего подобного. Забыв о том, что нужно спешить, он рассматривал гигантский зал с ослепительными колоннами.

Прошелестел ветер. Колонны дрогнули, сузились. Теперь они были похожи на льющиеся сверху золотистые струи: в лучах переливалась, кипела, искрилась мошкара. Дееень подумал, что красота, наверное, непостижима, если самое волшебное зрелище можно сделать из простых лучей света и мошкары!..

Новый порыв ветра раздробил лучи. Они потускнели и быстро погасли. Дееень знал, что джунгли навсегда останутся в его памяти такими, какими он увидел их в эти короткие минуты-.

Расчищая ножом путь, он добрался до невысокой кокосовой пальмы, вскарабкался по лианам наверх и сорвал молодые орехи.

Из-за широких листьев рафинофора .высунулась остренькая обезьянья мордочка; черные глаза ошеломленно уставились на человека.

— Не бойся, — сказал Десень, и обезьянка, пискнув, скрылась.

Лишь исключительное сочетание условий — определенная высота леса, какое-то особое расположение наблюдателя относительно деревьев и солнца могло создать солнечную феерию. Десень с сожалением покидал это место. Он думал о том, что лучи, проникнув в глубину, высветили душу джунглей. Быть может, так действует и бальзам, открывая в человеческой душе нечто непостижимое?

...Сорок одна минута.

Миар продолжал рисовать чертиков. Но что-то изменилось в рисунке Десень это заметил и подошел ближе.

Порядок нарушился: чертики были причудливо разбросаны по листу. Некоторые из них держались за руки, образуя цепочки.

— Черти, кажется, разбираются в химии, — сказал Десень. — Вот шесть чертей взялись за руки. Чем не бензольное кольцо? И тут еще два таких кольца... Послушайте, Поль, да ведь это фенантреновая группа!

— Я рисовал, ни о чем не думая, — ответил Миар, внимательно разглядывая рисунок. — Только чтобы занять время. Фенантреновое кольцо? Да, похоже. Очень похоже. Бог мой, Жерар, — голос у него дрогнул, — это может быть формулой морфина...

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Десень.

— Здесь должны быть две гидроксильные группы... Здесь и здесь. Полгода искать и не увидеть такой возможности! Я нащупывал эту формулу еще до отъезда и сейчас отчетливо вижу...

— Вы забыли про бальзам, — перебил Десень.

— Бальзам? Что вы хотите сказать, Жерар?

Десень не ответил. Так всегда, думал он, мы не предусматриваем даже самых простых вариантов.

Надеемся, что решение можно будет принять по ходу дела.

И в спешке ошибаемся. Не следовало напоминать о бальзаме. Надо было наблюдать, только наблюдать.

— А ведь вы правы, — сказал Миар, вставая из-за стола. Он смотрел на Десеня невидящим взглядом и, казалось, к чему-то прислушивался. — Это бальзам. И если бы вы теперь спросили, что я чувствую... Ясность мышления вот что. Как будто бальзам смазал там шестеренки, — он постучал по лбу, — и они завертелись быстрее, лучше... Бог мой, этому бальзаму цены нет!

Десень взглянул на часы. Сорок четыре минуты.

— ПЬтом может наступить упадок сил, — сказал он.

— Ни в коем случае! Вы же видели на мышах: депрессии не бывает. Нам нечего опасаться, давайте продолжим опыт. Я принял мизерную дозу. У этого питья отвратительный вкус, но чего не вытерпишь ради науки... Давайте увеличим дозу вдвое, а? Что вы на это скажете?

Он быстро ходил из угла в угол, почти бегал. Впрочем, такова была его обычная манера.

— Я не понимаю вас, Жерар, — продолжал он. — Все шло так хорошо — и вдруг вы хотите прервать опыт. Почему?

На полке, совсем близко от Десеня, стояли две одинаковые склянки с узкими бумажными наклейками — красной и синей.

Склянки вздрагивали от резких шагов Миара.

— Опыт закончен, — сказал Десень. — Примите нейтрализатор, и разберемся в результатах.

— В чем тут разбираться? Бальзам усиливает мыслительные способности ясно и так. Подумайте, Жерар, я вывел формулу морфина, не замечая даже усилий! За сегодняшний вечер мы решим дюжину таких задач. Представляю физиономию Пшорра — он тоже ищет формулу морфина...

— Вы ошибаетесь, Поль, считая бальзам усилителем мыслительных способностей.

— Но формула, вот эта формула, — Миар подбежал к столу и ткнул пальцем в лист бумаги. — Как вы можете утверждать...

— Могу, Поль. Я думал об этом раньше — и был на шаг от догадки. Я наблюдал за вашими мышами. А теперь я вижу, как бальзам действует на человека... Успокойтесь и выслушайте. Дело намного сложнее, чем вам кажется. Бальзам — универсальный усилитель. Он усиливает все особенности характера. Не знаю даже, как сказать: характера или ума. Так или иначе — он усиливает все качества. Именно это делает его действие непостижимым. Пожалуйста, не перебивайте, Поль... Из обычного человеческого "я" бальзам делает "Я" большое, даже грандиозное. Да, бальзам способен превратить талант в гениальность. Зато из человека с едва ощутимыми задатками жадности бальзам сделает Шейлока. А человека, едва склонного к подозрительности, он превратит в Отелло... Мне трудно это сформулировать, вы улавливаете мою мысль, Поль? Этот бальзам... так действуют некоторые фотографические реактивы: усилитель делает изображение более резким, а закрепитель фиксирует это контрастное изображение. Настолько ли хорош современный человек — вы, я, любой, — чтобы усилить... не знаю, как сказать, спектр наших качеств, что ли, и закрепить, навсегда закрепить в усиленном виде?

— Сегодня вы многословны, мой друг. Можно сказать короче. Допустим, формула человеческого сознания а плюс b плюс с. Тогда действие бальзама...

— Но почему так примитивно, почему только "а", "Ь", "с"?

— Бог мой, на самом деле в формуле могут быть сотни величин. Это не меняет сути дела. Так вот, бальзам превращает а в а3, b — становится равным Ь3, с — с8. И так далее. Вы это имели в виду? Бальзам усиливает все качества, утверждаете вы, плохие и хорошие — и какое-нибудь незаметное раньше с, превратившись в с3, может стать опасным. Я правильно вас понял? Не буду сейчас обсуждать вашу догадку. Допустим, она верна. Но объясните: почему надо прерывать опыт? Я не стал ни венецианским купцом, ни венецианским мавром. Бальзам позволяет мне лучше думать — и только.

— Вы приняли бальзам сорок восемь минут назад. Еще четверть часа — и нейтрализатор не подействует.

— Что ж, прекрасно. Поймите, Жерар, у меня бальзам усиливает только мышление.

— Неизвестно. В других обстоятельствах...

— Бог мой, как вы сегодня недогадливы! Вы же видели: сила мышления, будучи увеличена, проявилась даже непроизвольно. Она прорвалась, понимаете? Но только она одна! Согласно вашей гипотезе это редкий, но благоприятный и безопасный случай. Так почему бы нам этим не воспользоваться? Ведь и дальнейшее изучение бальзама пойдет быстрее, если мы будем лучше соображать.

"Смешно, — подумал Десень,я пытаюсь состязаться с ним в логике. Это его стихия. Логика и упрямство... Впрочем, тут сложнее: упрямство, подхлестнутое бальзамом, заставляет служить себе логику. Конечно, все дело в бальзаме! Появился этот самый с3. Иначе Поль увидел бы опасность... Глупое положение. Чтобы прекратить действие бальзама, нужно принять нейтрализатор. А чтобы Поль принял нейтрализатор, должно прекратиться действие бальзама. Заколдованный круг. И как еще заколдованный!.."

— Я ожидал от вас большей решительности, — говорил Миар. — Видимо, путешествия расслабляют волю исследователя. Все эти поездки, прогулки, плавания слишком приятный способ познания... Не принуждаю вас. Но мое право — решать за себя. Если за час я могу узнать то, на что при обычных условиях потребуется десять лет, зачем мне эти десять лет?

— Послушайте, Поль...

— Достаточно, Жерар. Не станем же мы принуждать друг друга. Каждый решает за себя. Так будет разумно и справедливо.

— Справедливо? — переспросил Десень.

Ему вспомнился постоялый двор у переправы через Рио-Гранде.

Однорукий Аумадо кричал тогда о справедливости, а рядом с ним лежали два пистолета, и Десень знал, что заряжен только один из них. Только один... Нелепая идея: то, что удалось с подвыпившим Аумадо, не удастся с Миаром.

Но другого выхода просто нет.

— Пожалуй, вы правы, — тихо сказал Десень. — Я согласен. Пусть будет по-вашему.

Он снял с полки склянку и протянул ее Миару.

— Вот бальзам.

Единственная возможность — сыграть на упрямстве и логике.

Пусть Поль что-то заподозрит; подозрительность — великолепный трамплин для глупости... и ума.

С этого трамплина прыгают одинаково.

— Поверьте, ничего не случится, — миролюбиво произнес Миар, принимая склянку. Он почти напевал. — Ничего не случится, ничего...

В глубине комнаты был полумрак, но Десень видел, какими точными движениями Миар отмерял в мензурке бальзам. "Там совсем темно, — подумал Десень, — что можно заметить в такой темноте?.." Внезапно Миар поставил мензурку на стол и с бутылью в руках направился к окну. Он внимательно всматривался в красную наклейку. Он прямо-таки впился в нее взглядом.

— Почему этот конец отклеен? — спросил он. — Посмотрите...

— Не знаю, — быстро ответил Десень.

— Мой бог, Жерар, кажется, вы хотите меня провести!..

— Но...

— Вы поменяли этикетки?

— О чем вы говорите, Поль?

— Ну, конечно! Теперь я понимаю, почему вы уступили... И так охотно дали мне эту бутыль.

— Это бальзам, поверьте, — сказал Десень. Голос его прозвучал, как надо, — очень честно, Миар пожал плечами.

— Я заметил что-то странное в вашем поведении. Не хотелось верить, что вы можете прибегнуть к таким... аргументам.

— Это бальзам, — повторил Десень. И снова его голос прозвучал, как надо.

Буркнув что-то, Миар поставил бутыль на полку.

— Когда вы это сделали? — спросил он. — Неужели еще до опыта?

Он взял другую бутыль, внимательно оглядел синюю наклейку и удовлетворенно усмехнулся.

— Ну вот. Здесь тоже наклеено не так. Я отлично вижу! Быть может, вы руководствовались самыми лучшими побуждениями, но, право, Жерар, вы злоупотребили моим доверием.

"Все-таки есть на этом свете справедливость, — подумал Десень, — даже встреча с Аумадо может чему-нибудь научить... Но как силен с3!"

— Вы ловко проделали это, — продолжал Миар. — Вот только слишком охотно передали мне бутыль с красной наклейкой. Я сразу подумал: почему? И вывод напрашивался сам собой... Ладно. Теперь все ясно, возобновим опыт. Ведь вы не будете мне мешать?

Десень смотрел, как Миар отливает из бутыли с синей наклейкой двойную дозу вязкой темной жидкости. "Что ж, на здоровье! Двойная доза нейтрализатора нисколько не повредит. А потом мы спокойно поговорим. Без этого проклятого с3.

Весь день шкипер до хрипоты ругал Даниэля Китца, всучившего ему амулет из змеиной кожи. Амулет должен был притягивать попутный ветер, но паруса "Рыбки" тяжело висели на реях. Воздух, прокаленный тропическим солнцем, был неподвижен. Шкипер клялся, что выбросит паршивый амулет за борт. Он поносил родственников Китца, потом всех англичан вообще, потом родственников всех англичан, пока не дошел — по какой-то странной ассоциации — до римского папы.

И тогда с оста потянуло ветерком.

— Вот, мсье, — сказал шкипер, показывая Десеню амулет, подвешенный на кожаном шнурке. — С этими штуками всегда так. Потребуйте с них как следует, и они все сделают.

С наступлением темноты ветер окреп. Шкипер настороженно прислушивался к поскрипыванию мачт, но парусов не убирал...

— Даниэль Китц продолжает нам покровительствовать, — сказал Десень. Он и Миар сидели за рубкой, там не было ветра. — Странный человек этот Китц.

Не могу представить, каким бы он стал, приняв бальзам. Из таких людей бальзам должен делать злодеев или святых. Вот оно, непостижимое...

— Может быть, — отозвался Миар. — Очень может быть... Вы знаете, Жерар, я до сих пор не освоился с нашим решением. Логически все правильно, тут не о чем спорить. И все-таки... Смысл науки в том, чтобы открывать людям новое. Но мы, открыв это новое, решили его не оглашать... Я хочу, чтобы вы меня поняли, Жерар. Нет никаких сомнений, что бальзам может оказаться и величайшим благом и величайшим злом. Но ведь это не впервые: порох, например, и добро и зло. В конце концов даже огонь, самое древнейшее открытие, тоже добро-зло. Нет другого пути для прогресса: нужно идти через такие открытия... Подождите, Жерар, я еще не все сказал. Так вот, я чувствую, что бальзам, с его каким-то совершенно особенным добром-злом, отличается и от огня, и от пороха, и от пушек. Но чем? Большей величиной добра-зла?

— Вы хорошо сказали, Поль: добро-зло... Да, любое открытие содержит это самое добро-зло.

Но всегда видно, как используется открытие — для зла или для добра. С бальзамом иначе. Добро или зло — дать его Китцу? Добро или зло — дать его любому человеку?.. Обычно открытия носились к тому, что вне человека. Во всяком случае, они не затрагивали человеческой сущности. И только бальзам... Машины возвеличивают или угнетают человека, но они остаются вне человека. Когда же вы начинаете менять сознание... О, тут можно сделать из человека прекрасного бога или мерзкого зверя!.. Да, Поль, современная наука преобразовала мир. Железные дороги, электричество, дирижабли, синематограф братьев Люмьер, опыты с телеграфированием без проводов... Но теперь я вижу огромный материк, еще не открытый наукой. Сознание человека, его мышление. Даже шире — сущность человека. Тут, как на контурной карте, отмечена только береговая линия. Мы пока не знаем, что там, в глубине материка. Власть тоже меняет человека. А что мы об этом знаем? Кто это изучает? Где формулы, по которым можно рассчитать, что получится из Китца, если дать ему власть Чингисхана или богатство Ротшильдов?.. Нужно понять, каков человек.

— И каким он должен стать.

— Да. Не зная этого, нельзя использовать бальзам. Быть может, удастся открыть и другие средства воздействия на мозг, на сознание человека. С ними возникнет та же проблема. Мы вступаем в неисследованный мир... Странная мысль, Поль, но мне кажется, где-то впереди главная наука. Быть может, ее назовут человекологией. Наука о превращении человека в Человека с большой буквы. Наука о том, каков человек и каким он должен стать, в чем цель существования человечества. Иначе мы никогда не будем знать, что нужно человеку.

— Опасная наука. Найдутся оппоненты, которые будут возражать свинцом. Опыты придется ставить на баррикадах...

— Мой дед был коммунаром, Поль.

— Жаль все-таки, что надо молчать о десените...

Десень ничего не ответил. До слез обидно, когда убегает зайчик.

А ведь он был пойман, изумительный зайчик, о котором можно только мечтать...

К ним подошел шкипер.

— Команда собирается отметить праздник, — сказал он. — Отчаянный народ: у них только прокисшее бомбейское вино, но они осмелились пригласить вас, мсье Жерар, и вас, мсье Поль.

Десень рассмеялся, он насквозь видел шкипера.

— Мы придем, Жан, спасибо. Помнится, в Марселе нам доставили анкерок бургундского. Если отчаянный народ не будет возражать...

— Они неприхотливы, мсье.

— У меня в каюте, — сказал Миар, — вы обнаружите и коечто покрепче. Справа, на полке.

— Я видел, мсье Поль. Издали. — Шкипер кашлянул. — Ребята будут довольны. Длинный Жорж с утра сочиняет тост...

Гудели туго натянутые паруса.

Маленькая шхуна, подхваченная ветром, отважно летела сквозь ночь.

— Мы даже не заметили, как прошло рождество, — тихо сказал Миар. Подумать только, кончается девяносто девятый год. Еще несколько часов — и мир вступит в двадцатый век...

"Каким он будет, — думал Десень, — этот новый век? Век науки? Конечно. Век революций? Да. Век искоренения злобы, варварства, войн? Безусловно".

— Двадцатый век, — продалжал Миар, — вот кому принадлежит наше открытие. Мы не долго будем держать его в тайне. Наступает новое время просвещенное, гуманное...

Десень молча пожал ему руку.

Что поделаешь, зайчик выскользнул и удрал. Ладно, зайчик, беги! Ты еще не раз будешь удирать. Но когда-нибудь мы тебя поймаем. Придет такой день.

Придет!

Валентина Журавлева Снежный мост над пропастью

С ума можно сойти! Не получается у меня статья. Вот, пожалуйста, наугад открываю "Вопросы психологии": "Наибольшее рассогласование между двумя гипотезами определяется средним значением и дисперсией суммы случайных переменных, которая равна сумме средних значений и дисперсий распределений, из которых берутся переменные". Здорово, а? "Дисперсия суммы... которая... из которых..." Статья, в общем, пустая, но как звучит!

— Скрибас? — спрашивает Гроза Восьми Морей на своем сомнительном эсперанто. — Пишешь, говорю?

Он стоит у входа в палатку, в руках у него сковородка, солнце весело отражается в лысине Грозы Восьми Морей.

— Заходи, дед, — приглашаю я. — Видишь, дела идут совсем малбоне. Не выходит статья.

— Бывает, — успокаивает меня Гроза Восьми Морей. Он устанавливает сковородку на ящик, заменяющий стол, и бормочет: — Ши ирис претер домо сиа... нет, домо де сиа онкло. Она шла мимо дома своего дяди.

— Какого дяди? О чем ты говоришь, дед?

— Сиа онкло. Своего дяди. С предлогом "претер" упражняюсь. А тебе принес роста фиш. Жареную кефалку, значит.

Я ем кефаль, слушаю болтовню деда, и у меня появляется отличная мысль. Мои попытки писать научным языком, в сущности, немногим отличаются от эсперантистских упражнений Грозы Восьми Морей. Ну, а если я просто расскажу, как был открыт АС-эффект? Пусть редакторы сами уберут лишнее, уточнят термины, словом, сделают, что полагается. Главное — факты.

— Ли ригардис... ригардис... — Гроза Восьми Морей огорченно вздыхает. Забыл, понимаешь. Вот ведь... Он смотрел, ли ригардис, а куда он, печки-лавочки, ригардис — забыл... Ладно, ты себе скрибу, дону скрибу, я пойду, надо сети готовить.

Итак, история открытия АС-эффекта.

История эта уходит в глубь веков. В седую древность. В эпоху, когда мы жили в своем Таганроге и учились в шестом классе. С тех пор прошла целая вечность. Пять лет! Да, пять с половиной лет. Мы были тогда в шестом классе, заканчивалась третья четверть, и у Насти была двойка по арифметике. С этой двойки, собственно, все и началось.

Вообще-то арифметика не ладилась у Насти с первого класса. Но в тот раз положение было прямо-таки катастрофическое. Мы — я и Саша Гейм — старались вытащить Настю. Я старалась, потому что дружила с ней. Да и как староста класса я обязана была что-то делать с ее двойками. А Гейм уже тогда считался математическим вундеркиндом, блистал на олимпиадах, и задачки, которые нам задавали, щелкал как семечки. В полном блеске Гейм развернулся позже, через год-полтора, но для нас он уже давно был математическим гением. Он занимался с Настей почти каждый вечер, я тоже помогала; без меня у Гейма просто не хватило бы выдержки. Занимались мы много, однако у Насти ничего не получалось. А впереди была последняя в четверти контрольная работа.

Так вот, собрались мы у Насти перед контрольной и стали решать задачи. И Гейм в этот вечер кипел от злости. Накануне он достал толстенную математическую книгу, тайком читал ее на уроках, и теперь ему отчаянно хотелось удрать домой, к этой книге.

— Попытайся немножко подумать! — с раздражением сказал Гейм, скомкав очередной лист с неправильным решением. — Нельзя решать, не дочитав условий. Что ты смеешься?

— У тебя в очках лампа отражается, — объяснила Настя. — В каждом стекле по лампе. И когда ты злишься, они вспыхивают, как будто перегорают.

— Есть два пункта, — каменным голосом сказал Гейм. — Пункт А и пункт Б. Тебе понятно? — Он взял два карандаша, положил по обе стороны задачника. Настя перестала смеяться. — Расстояние между пунктами восемь километров. Ясно? Из пункта А вышел пешеход со скоростью пять километров в час. Одновременно и в том же направлении вышел из пункта Б автобус. Заметь, они движутся в одну сторону, — это очень важно.

— А куда они движутся? — спросила Настя.

— Туда! — закричал Гейм и показал руками на край стола. — Куда-то туда, какая тебе разница! Главное, они идут в одном направлении. И автобус через двенадцать минут догоняет пешехода. Надо найти скорость автобуса.

— Ладно, — согласилась Настя. — Не кричи, я найду.

Она стала решать задачу, поглядывая на карандаши. Гейм сидел на подоконнике и смотрел на часы.

— Фу, — радостно вздохнула Настя, — смотрите, сто семнадцать без остатка делится на тридцать девять. Значит, все правильно. А я боялась, не будет делиться. Ответ: три километра в час.

— Три километра! — Гейм подпрыгнул на своем подоконнике. — Ты, Настя, уникальная дура. Пешеход дает пять километров в час, автобус позади пешехода, автобус его догоняет, значит, скорость у него больше, чем у пешехода. Подумай, как автобус догонит пешехода, если будет ползти со скоростью три километра в час?!

Тут мне пришлось вмешаться, потому что Настя обиделась на "уникальную дуру". Я полистала задачник и нашла другую задачу, полегче. В девять утра со станции вышел товарный поезд, а в полдень отправился экспресс. Скорости поездов известны; надо узнать, в котором часу экспресс нагонит товарный поезд.

— Допустим, ты не дура, — великодушно сказал Гейм. — Я не настаиваю. Но логически мыслить ты не можешь — это аксиома. Вот если бы ты прочитала книгу Пойа "Математика и правдоподобные рассуждения"... Пойа дает общий метод решения задач. Решать надо всегда с конца.

— Я и решаю с конца, — возразила Настя. — Смотрю ответ, потом решаю.

— "Смотрю ответ"... Я же тебе о другом говорю! Решать задачу с конца значит представить себе, что именно надо найти. Вот в этой задаче надо найти время. Давай рассуждать дальше. Что такое время?

— Ну, время... это такое... оно идет.

— Время есть расстояние, деленное на скорость. Поняла? Скорость нам известна. Разность скоростей в данном случае. И если мы узнаем расстояние, задача будет решена. Ясно?

— Нет, с конца я не могу. С ответа могу, а с конца — нет.

Гейм хотел сказать что-то ехидное, но я ему показала кулак.

Настя долго возилась с задачей, перемножала и делила какие-то шестизначные числа. И наконец объявила ответ: экспресс догонит товарный поезд в десять часов утра.

— Слушай, Кира, с ним что-то происходит, — испуганно произнесла Настя, показывая на Гейма. — Ты посмотри на него.

Еще бы! Экспресс догнал товарный поезд до того, как он, экспресс, вышел со станции... Мне было жалко Гейма, я понимала его чувства, но ведь к контрольной все равно надо готовиться.

Гейм мрачно уставился на часы, а я дала Насте еще одну задачу.

— Эту я обязательно решу, — неуверенно сказала Настя. — Ты не сердись, Саша. Ты же сам говорил, что Эйнштейн в школьные годы хватал двойки по математике. А ты ко мне придираешься. Я решу задачу, я ее понимаю. "Из закипевшего чайника отлили две трети воды". Значит, там осталась одна треть, видишь, я все понимаю. "Оставшийся кипяток долили водой, температура которой равна двадцати градусам... Определить температуру воды в чайнике". Ну, тут четыре вопроса...

Гейм подошел и стал смотреть, как она решает. Настя написала четыре вопроса, вывела ответ и облегченно вздохнула. У Гейма позеленело лицо. Он взял свою шапку и ушел, хлопнув дверью и не простившись.

Настя растерянно моргала, с трудом сдерживая слезы.

— Я же не хотела его обидеть, — повторяла она. — Ну, Кира, правда, я его не хотела обидеть, почему он ушел?

Вот еще вопрос! А что должен был сделать Гейм, если по Настиному решению вода в чайнике имела температуру в двести четырнадцать градусов?!

Гейм ушел, а я не могла уйти. Но я не знала книги Пойа "Математика и правдоподобные рассуждения" и вообще не была математическим вундеркиндом. Я ходила в театральный кружок; там говорили не о математике, а о системе Станиславского. Дома тоже говорили о системе Станиславского: отец и мать у меня театральные художники. И я стала учить Настю решать задачи по этой системе. У меня просто не было другого выхода.

— Не реви, — строго сказала я Насте. — Прекрати реветь и представь себе события, которые происходят в задаче. Ну, как будто это театр. Или кино. Вот пешеход идет по дороге. Ты вообрази себе эту дорогу. Вообрази пешехода. Кто он такой. Как одет. И зачем ему надо идти. А тут еще дождик, такой мелкий, противный дождик, представляешь? Ну, понятное дело, пешеход переживает, он даже злится на себя, что не стал ждать автобуса. И подсчитывает: догонит его автобус или не догонит?..

— Нет, — перебила Настя. — Он знает, что автобус его догонит. Он подсчитывает, скоро ли автобус его догонит. Вот, думает, подниму тогда руку, и водитель остановит автобус. А дождь, конечно, идет все сильнее...

Ну! Тут я обрадовалась в десять раз больше, чем промокший пешеход при виде автобуса.

— Давай, Наська, — скомандовала я. — Вживайся в образ, у тебя получается.

У нее в самом деле получалось. Она грызла карандаш, который изображал пункт А, и смотрела на меня очень странным взглядом. Она как будто сквозь меня смотрела, куда-то очень далеко. И там была дорога, не очень хорошая грунтовая дорога, по которой шел пешеход, симпатичный парень, в клетчатой ковбойке, и прислушивался, не идет ли сзади автобус.

— Не вышло, — вздохнула Настя. — Не взял его автобус, обрызгал водой, обфыркал вонючим дымом и помчался дальше. Со скоростью сорок пять километров в час.

Она не заглядывала в ответ, она сама нашла эти сорок пять километров в час!

Тут мы сразу принялись за поезда. Правда, сначала не получалось. Настя продолжала думать о пешеходе, которого не подобрал автобус; дождь в той задаче уже лил как из ведра, и спрятаться пешеходу было некуда. Все это мешало Насте вжиться в образ товарного поезда, которому очень обидно, что его вот-вот перегонит расфуфыренный экспресс. Зато в образ закипевшего чайника Настя вжилась как-то сразу. Она даже пофыркивала, вживаясь. И очень сочувствовала чайнику. Он был уже не новый, закопченный, грузный, с накипью. Ручка на нем оторвалась, ее небрежно завязали проволокой. А ведь когда-то он ходил в туристские походы...

Вот так все началось.

Конечно, я тогда не предвидела, во что это выльется. Меня радовало, что Настя получит тройку в четверти. Она и получила свою тройку. Это была колоссальная победа, и мы продолжали заниматься. Я заставляла Настю вживаться в каждую задачу. Метод действовал надежно, только времени нужно было много: не так просто вжиться, скажем, в образ колхозного поля, которое засеяно на три восьмых пшеницей, на две девятых — кукурузой, потом еще чем-то, и в связи с этим надо что-то узнать...

Что поделаешь! Гейм уже начал свою стремительную карьеру, у него не было ни минуты свободного времени, а я могла учить Настю только по системе Станиславского.

И вот пошло — в шестом классе, в седьмом и дальше. Настя старалась, она даже похудела и только глаза у нее с каждым годом становились больше. Раньше я как-то не обращала внимания на цвет Настиных глаз. А тут вдруг заметила, что глаза у нее — как небо в грозу. Серые, а кажутся темнее черных. Большущие глаза цвета грозового неба. И в них все чаще появлялся странный взгляд — сквозь вас, сквозь стены, куда-то далеко-далеко, где идут поезда из пункта А в пункт Б и автобусы догоняют пешеходов. А я подталкивала Настю: "Давай, вообрази, как там все происходит" — и не думала, к чему это приведет. Мне это казалось обычным.

Скажем, у Игоря Лаубиса хорошая память — он этим берет. Нина Гусева перечитала уйму книг — ей начитанность помогает. Саша Гейм — тот прирожденный математик. Ну, а Настя держится на воображении, только и всего.

Я тогда не понимала, что затеян психологический эксперимент. Допустим, память — тут целая наука, как ее развивать. Но никто не ставил такого, как бы сказать, такого нахального опыта по развитию воображения. Никто не знал, что здесь скрыты невероятные возможности.

Наш дом в Исполкомовском переулке, а за углом, на Карла Либкнехта, одно лето жил мальчишка, упитанный розовый балбес. Так вот, он все лето тренировался по плеванию в цель. Сидит на скамеечке и плюет в картонку с кругами. Смотреть противно. За три месяца он научился попадать в десятку с пяти шагов. Вот что может дать упорная тренировка!

А Настя тренировалась не три месяца, а все пять лет — до окончания школы. Она перевоображала тысячи задач! К тому же у нее наверняка были соответствующие природные данные.

Мы перешли от задач с пешеходами, поездами и городами в безлюдную область синусов, усеченных конусов и биквадратных уравнений. Но Настя могла вообразить любую задачу. Даже тригонометрические функции острого угла она видела как взаимосвязанные особенности характера некоего человека по фамилии О.Угол. Человек этот менялся на глазах: одни качества вытеснялись другими, что-то безгранично увеличивалось, что-то безвозвратно терялось. В шестьдесят градусов О.Угол был уже не таким, как в двадцать.

Да что там О.Угол! У Насти оживали совсем уж безликие иксы и игреки. Я ко всему, казалось, привыкла, но меня поражало, как она различает иксы и игреки; ведь они у нее в каждом примере были разные. Я приставала к Насте:

— Вот тебе система уравнений:

2х^2 — у = 2

х^3 — у = 1

Объясни, пожалуйста, что ты там видишь.

— Как же, — говорила Настя, — этот икс такой маленький, такой серенький малышок-первоклассник. Видишь, он пыжится, ему хочется казаться старше, он возводит себя в квадрат, в куб, удваивает — и все равно остается маленьким. И мордочка у него измазана чернилами. Отними игрек — и почти ничего не останется. Но ведь его жалко, этого малыша, — продолжала Настя. — Я думаю, пусть у него ничего не отнимают. Пусть этот игрек уберет свои лапы, исчезнет. Ну и тут уже совершенно ясно видно, какой он малыш, этот иксенок: возвел себя в третью степень и по-прежнему равен единице...

В восьмом классе меня однажды послали к первоклассникам: у них заболела учительница, надо было заполнить свободный урок. Я взяла с собой Настю. Это тоже очень важный эпизод в истории открытия АС-эффекта.

Представьте себе три десятка мини-классников; они, конечно, отчаянно шумят, возятся, и вот Настя начинает им рассказывать про Красную Шапочку. Через две минуты наступает такая тишина, что я слышу, как скрипят новые Настины туфли. Я, дура, радуюсь и не думаю, что малыши могут испугаться. Настя рассказывает, как Красная Шапочка идет по дремучему лесу. Она совсем не старается добиться художественного эффекта. Она смотрит сквозь нас и рассказывает то, что видит. А видит она страшный лес. Он уходит в бесконечность. Ни один звук не возвращается из бездонной фиолетовой тьмы. Костлявые серые стволы тесно обступают Красную Шапочку, а над тропинкой клубятся душные испарения, сгущаются в липкий белесый туман. Змеящиеся ветви деревьев беззвучно опускаются позади Красной Шапочки, отрезая обратный путь...

Эти извивающиеся змееветви доконали двух маленьких девочек на первой парте, они начали реветь, но Настя на них и не взглянула. А я растерялась. Ведь рассказывала Настя правильно, и малыши слушали.

Тем временем Настя дошла до того, как Серый Волк съел бабушку. Сами посудите, каким он должен быть, этот проклятый волк, чтобы вот так запросто сглотать целую бабушку. И Наська выдала им соответствующего волка. Малыши завыли, прибежала завуч — нам крепко досталось...

В этот день я начала понимать, что затеяла с Настей нечто необычное. Я пошла в библиотеку, взяла учебник психологии для педвузов и стала читать. Ну, не скажу, что все было понятно. Но две вещи я себе уяснила. Во-первых, после школы я пойду на психологический. Во-вторых, эксперимент надо продолжать. В восьмом классе Настя училась на четверки и пятерки. Значит, ничего плохого от развитого воображения быть не может.

Это я тогда так рассуждала. Наивно, конечно: раз хорошие отметки — все в порядке. Теперь-то я понимаю, что Настя просто была бы другим человеком, если бы в тот вечер перед контрольной я не выпустила джинна из бутылки. И у меня тоже была бы другая судьба. Я ведь мечтала о кино, о театре, три года ходила в театральный кружок, а тут мне сказали: так нельзя, выбирай. Они были правы, не спорю. Я пропускала репетиции, не учила роли, вообще утратила интерес к искусству. Читала книги по психологии, одолела даже две работы Жана Пиаже: "Проблемы генетической психологии" и "Роль действия в формировании мышления", и постепенно крепла уверенность, что я на верном пути. Понимаете, в психологии слишком сильна, как бы это сказать, наблюдательская тенденция. Взгляд со стороны. Даже психологические эксперименты — это тоже наблюдение в слегка измененных условиях. Представьте себе, что физики ограничились бы экспериментами при небольших температурах, давлениях, скоростях, — где была бы сегодня физика? Конечно, психология имеет дело с человеком и вынуждена быть осторожной, но все-таки мы должны перейти к активным экспериментам по исследованию возможностей человеческого мозга.

Смешно: тогда меня огорчало, что я не могу поставить опыт на себе. Не было новых идей. Мне оставалось продолжать эксперимент с Настей.

Я объявила Насте, что отныне она подопытный объект. Настя улыбалась и смотрела на меня — нет, сквозь меня! — своими глазищами цвета грозового неба.

С этого времени я заставляла Настю вживаться в образы по всем предметам — по литературе, по физике, по химии и даже по черчению. Конечно, не все шло гладко. Скажем, история. История требует точности; это не математика, где можно вообразить пешехода веселым или, наоборот, грустным, можно мысленно остановить автобус или представить себе, что он проехал мимо. Настя однажды вообразила, как Меншиков, уже в ссылке, стоит у окна избы, и на дворе идет дождь, и Меншиков нехотя, небрежно водит по подбородку старой электробритвой "Харьков". Подумать только — электробритва в первой половине восемнадцатого века! Но Настя утверждала, что очень хорошо видит эту картину и даже слышит монотонное жужжание электробритвы...

Лучше всего у Насти получалось с математикой, физикой, химией. Думаю, это не случайно. Если расположить все отрасли науки и все виды искусства в ряд по степени точности, на одном конце ряда будет история — наука документальная, полностью исключающая вымысел, а на другом — поэзия, почти нацело состоящая из вымысла. Ну, а математика, физика, химия — как раз посредине. Стихи Настя не могла сочинять: ей нужны были исходные данные, _условия задачи_.

Зато с математикой дела у нас шли блестяще. В девятом классе это признал даже Саша Гейм.

Произошло это так.

Однажды на большой перемене он объявил, что есть задачка из репертуара приемной комиссии физтеха. С бассейном и четырьмя трубами. Народ, естественно, возмутился: всем изрядно надоели задачечные бассейны, специально созданные, чтобы топить бедняг-абитуриентов. Но слова "приемная комиссия" и "физтех" звучали весомо. Игорь Лаубис пошел к доске, а Гейм стал излагать задачу. Когда открыты первая, вторая и третья трубы, бассейн заполняется за двенадцать минут. Если открыты вторая, третья и четвертая трубы, — за пятнадцать минут, если первая и четвертая, — за двадцать. Спрашивается: за какое время бассейн наполнится водой при четырех открытых трубах?

Я следила за Настей. Она смотрела сквозь Гейма и, конечно, видела этот бассейн. Вероятно, она видела и трубы, и краны, и, может быть, даже людей, сидевших у бассейна и ждущих, когда же он наконец заполнится. Игорь стал писать на доске уравнения, ребята ему подсказывали. Но тут Настя сказала:

— Совсем маленький бассейн. За десять минут заполнится.

Гейм сразу насторожился и стал допытываться, откуда Настя знает ответ.

— Вот бассейн, — ответила Настя. — Бетонные стенки, лестница, два трамплина. И трубы. Черные такие трубы, а на них белой краской написаны номера...

— Почему трубы черные? — перебил Лаубис. — Может быть, они серые. Или оранжевые.

— Черные. С большими белыми номерами, — повторила Настя. — Я так вижу, тебе какое дело? Номера один, два, три. Идет вода, за минуту она заполнит бассейн на одну двенадцатую. Рядом трубы с номерами два, три, четыре. В минуту заполняют одну пятнадцатую бассейна. И снова трубы с номерами один и четыре. Одна двадцатая объема в минуту. Каждый номер повторяется два раза — это же сразу видно. Восемь труб, два комплекта по четыре. За минуту они заполняют одну пятую бассейна, весь объем — за пять минут. Значит, четырем трубам нужно вдвое больше времени. Вот и все.

— Учитесь, народы, — торжественно объявил Гейм. — Логика и ясность мышления. Моя школа!

Как же, его школа...

Меня не раз подмывало все рассказать, но я не решалась. В книгах по психологии я вычитала, что математические способности связаны с умением оперировать абстрактными понятиями. Математик, говорилось в книгах, мыслит обобщенно, свернутыми структурами. Вот задача такого-то типа, думает он, здесь надо сначала идти таким путем, потом сделать то-то и то-то. И так далее. Понимаете, без всяких картин. Наоборот, математическое мышление как раз и состоит в том, чтобы уйти от конкретных картин к операциям с обобщенными образами и символами. Получалось, что моя работа с Настей просто бред, ересь какая-то. Я попробовала говорить с парнем, который учился на пятом курсе нашего педвуза. Разговор не получился: он начал посмеиваться, я замолчала.

Оставались книги. Я много читала; мне казалось, что должна отыскаться книга, которая ответит на все мои вопросы. Книгам уже было тесно в моей комнатушке. Они лежали на столе, на подоконнике, на полу. Однажды, чтобы освободить место, я перенесла в отцовский шкаф все, что когда-то собрала о театре.

— Ну вот, — грустно сказал отец, — сегодня ты сделала окончательный выбор. Жаль. Ты стала бы хорошей актрисой.

Театр. Теперь у меня не хватало времени, чтобы съездить в Ростов, на премьеру. Двадцать четыре часа оказались такими же тесными, как моя комнатушка. Я почти физически ощущала эту тесноту.

А эксперимент продолжался. Настя шла по математике на пятерках. Она даже попала с Геймом на областную олимпиаду. Я поехала с ними — мне хотелось присмотреться к ребятам-математикам. Что ж, в общем, они были похожи на Гейма: мыслили этими самыми свернутыми структурами, символами и, конечно, не вживались в образы иксов и игреков. И все-таки Настя до самого конца олимпиады держалась в призовой группе. Срезалась она перед финишем. По условиям задачи надо было найти высоту облаков над рекой. А наблюдатель был где-то в стороне. Так вот, Настя — единственная! — учла при решении кривизну земной поверхности. И совершенно напрасно. У жюри начался спор, мнения разделились. С одной стороны, задача не требовала поправок на кривизну. С другой стороны, наблюдатель стоял далеко от того места, над которыми висели облака, — поправка на кривизну давала разницу около тридцати сантиметров.

Я-то понимала, что для Насти просто не было выбора. Она _видела_ эти облака, _видела_, как они уходят к горизонту и, конечно, должна была учесть выпуклость Земли. Словом, Насте снизили баллы за громоздкость решения. По-моему, несправедливо.

Определенную роль тут сыграл психологический фактор. Члены жюри с некоторым сомнением поглядывали на Настю. Ну, представьте себе ребят на математической олимпиаде. Сосредоточенные, эрудированные, прямо-таки излучающие любовь к математике, к науке — и потому очень надежные. А рядом Настя. Начинающая кинозвезда с обложки "Советского экрана". Рассеянно смотрит куда-то в пространство, ничего не записывает...

Гейм занял первое место, Насте досталось седьмое; вернулись мы все-таки с победой.

— Не дуйся, — утешал меня Гейм. — Совсем неплохой результат для Насти. В десятом классе нажмет — выйдет на призовое место. Хотя, честно говоря, нет у нее божьей искры.

Он, конечно, не сомневался, что у него эта самая искра есть. Тщеславие вундеркиндов...

— Слушай, Гейм, — предложила я, — давай договоримся так: если Настя в ближайшие пять лет перегонит тебя, ты устроишь артиллерийский салют победительнице.

— Как это — салют?

Вот они, свернутые структуры. Ни капли настоящего воображения!

— А так. У памятника Петру стоят две старые пушки. Зарядишь их и выстрелишь. А если ты выиграешь, мы тебе отсалютуем из пяти орудий. Две пушки у Петра, две у музея и одна возле проходной судоремонтного завода. На весь Таганрог будет шум...

Тут до него дошла эта картина. Мы заключили торжественное соглашение.

Пять лет... Понимаете, есть в психологии мнение, что математические _учебные_ способности вовсе не гарантируют наличия математических _творческих_ способностей. На эту тему психологи спорят по крайней мере полстолетия. И могут спорить еще столько же. А я должна была что-то решать. Настя относилась ко мне, как спортсмен к тренеру; мое мнение много для нее значило.

В общем, я переворошила массу литературы, подумала и решила: Настя должна поступать в физтех.

Летом мы с утра шли в порт, на мол. Порт в Таганроге небольшой, тихий. Бетонный мол — излюбленное место рыбаков. Они целыми днями сидят там со своими удочками. А мы сидели с книгами. За лето я погрузилась в самые дебри психологии — теорию интеллектуальных операций, генетическую эпистемологию, факторный анализ, функциональное моделирование. Настя читала курс высшей математики Фихтенгольца и для практики пыталась рассказывать на английском языке душераздирающие истории из личной жизни дифференциалов и кривых второго порядка...

Кое-что мне удалось записать и потом проанализировать по методу Лирмейкера. Результат был ошеломляющий: индекс фантазии превышал 250. Между тем сам Лирмейкер говорит, что ему ни разу не встречался человек с индексом свыше 160.

Отрабатывая технику анализа, я проверила научную фантастику, сказки, мифы. Лишь в двух случаях индекс фантазии достиг 200 — это соответствовало, по Лирмейкеру, _гениальной_ фантазии.

В конце лета я устроила специальное испытание и заставила Настю написать сочинение на тему "Пятое время года". Сама я тоже с превеликим трудом выжала три странички на эту тему (индекс фантазии 106). Я брала самые жесткие коэффициенты, которые только допускал метод Лирмейкера, все равно у Насти получалось 290 единиц!

Конечно, шкала Лирмейкера тут просто теряла смысл. Качество, которое выработалось у Насти, уже не было фантазией в обычном понимании этого слова. Это новое качество так относилось к простой фантазии, как интегральное исчисление относится к арифметике.

И еще одну работу я проделала в это лето: составила сборник задач и упражнений по развитию ультрафантазии. Все эти годы я шла, в сущности, на ощупь — у меня не было сколько-нибудь обоснованной системы. Да и не могло быть — никто не ставил таких опытов. И вот теперь я отчетливо видела пути развития ультрафантазии. Видела ошибки, допущенные раньше. Начнись опыт сейчас, я добилась бы тех же результатов за два года, а не за четыре.

В десятом классе у Насти были сплошные пятерки. Гейм уехал в Новосибирск, в физматшколу, и Настя сверкала на нашем небосклоне без конкуренции.

Да, пожалуй, тут надо сказать о парнях. Математическая слава плюс огромные глаза цвета грозового неба действовали как магнит. Сначала это меня тревожило. Мерещились разные ужасы: а вдруг Настя выйдет замуж и не пойдет в физтех?.. Ничего, обошлось. Видимо, не очень приятно, когда смотрят сквозь тебя и думают о чем-то своем. В соответствующих кругах сложилось мнение, что Настя — зубрилка, мечтающая только о золотой медали.

Она и в самом деле получила золотую медаль. Я с трудом вытянула на похвальную грамоту; все считали, что Настя мне помогает; приходилось поддерживать честь фирмы.

Медаль — это хорошо, а вот сомнений у меня тогда было более чем достаточно. Я вдруг обнаружила: на переднем крае точных наук господствует идея, противоречащая самой основе моего эксперимента. Считается, что современная наука работает там, где воображение бессильно. Чем смелее ученый уйдет от наглядных представлений, тем дальше он продвинется. И это подкреплялось убедительными примерами. В самом деле, попробуйте вообразить фотон, который ведет себя иногда как частица, иногда как волна, иногда как волно-частица и к тому же не имеет массы покоя... Теория относительности, квантовая механика, ядерная физика — каждый шаг вперед удавалось сделать лишь ценой отказа от _наглядных_ представлений. Именно поэтому так выросла роль математики.

Получалось, что я иду против течения. Для утешения я придумала теорию щелей: продвигаться вперед можно не только с позиции математической силы, но и окольными путями — существуют щели, по которым воображение способно прорваться далеко вперед...

Мы поехали в Москву и без особого труда поступили: Настя — в физико-технический институт, я — на психологический факультет МГУ. Забавное было зрелище, когда мы впервые появились в коридорах физтеха. Я не сомневалась в Насте и позволила себе немного порезвиться. Оделись мы просто, но очень эффектно. Психология кое-чему научила меня в этом смысле. К тому же мы с апреля ходили на мол и успели основательно загореть. Широкие массы бледнолицых абитуриентов были потрясены.

— Дорогие девушки, — вежливо обратился к нам долговязый очкарик, неужели вы решили бросить ВГИК?..

— О чем ты говоришь, Борис? — вмешался другой интеллектуал. — Актрисы просто пришли посмотреть. В перерыве между съемками.

Это была одна шайка. Ребята из математической школы Костылева. Они понимали друг друга с полуслова, чистенько подхватывали реплики, просто прелесть. Мы им подыгрывали:

— Загар? Отдыхали в Крыму, подумаешь! Говорят, главное перед экзаменами — свежий воздух и хорошее питание...

Развлекались они минут двадцать. Зато с каким удовольствием я рассматривала их физиономии после экзамена! Решая задачу, Настя самостоятельно пришла к формуле Коши — Буняковского.

— Значит, свежий воздух, да? — сказал мне долговязый очкарик. Сам он едва-едва дотянул до пятерки, и вид у него был взъерошенный. — Значит, свежий воздух и хорошее питание? Артистки! Не бросайте ВГИК, подумайте о судьбах родного киноискусства...

Мы поселились у Лидии Николаевны, двоюродной тетки Насти. В наше распоряжение была выделена шикарная комната в двенадцать квадратных метров, из которых по крайней мере три метра занимали камни, минералы, полезные, полуполезные и просто бесполезные ископаемые, собранные мужем Лидии Николаевны, геологом, работавшим сейчас в Афганистане. Камни были на подоконнике, на полках, на полу. Тахта, которая мне досталась, стояла на четырех глыбах полупрозрачного, похожего на лед флюорита. Два дня мы сдирали пыль, въевшуюся в поры камней, и довели минеральное царство до блеска. Потом заново разложили камни. На стол поставили большую друзу золотистого пирита. Лидия Николаевна, работавшая в архитектурном институте, объявила, что камни отлично вписались в интерьер.

Конечно, не худо было бы убавить камней и прибавить этого самого интерьера. Однако я не хотела переходить в общежитие до завершения эксперимента.

Вывод формулы Коши — Буняковского (чем я немало гордилась) еще не гарантировал, что Настя сможет самостоятельно делать новые открытия. Тут вообще складывалась кошмарная ситуация. Я не могла требовать от Насти открытий сразу, на первом курсе. А с другой стороны, нельзя было ждать пять или десять лет: это меня не устраивало. Психологические эксперименты требуют иногда столько времени, что и трех жизней не хватит.

Я злилась, но ничего не могла изменить. Насте надо было заниматься. Мне тоже. Много времени уходило на дополнительные предметы, — я составила индивидуальные планы на два года вперед. Плюс спорт: четыре раза в неделю мы ходили на плавание. Наконец, Москва с ее театрами, концертными залами, картинными галереями, музеями и просто площадями и улицами, которые обязательно надо было обойти.

Я много ходила. Мне нравилось ходить по улицам большого города, смотреть на прохожих, на дома, на витрины и думать. Однажды (это было в конце зимы) я забежала погреться в метро и на встречном, поднимающемся вверх, эскалаторе увидела ребятишек с воспитательницей. Вероятно, это была группа из детского дома. Трудно сказать, куда они ездили в такой мороз. Ребятишки были в одинаковых шубках, шапках и рукавицах.

— Двадцать шесть человек, — сказал кто-то за моей спиной. — Две футбольные команды и запасные игроки. Подрастает смена.

— Вот именно, — насмешливо отозвался другой голос. — Сегодня у них равные шансы. Потом кто-то станет капитаном, а кто-то просидит всю игру на скамейке, в запасе...

Я хотела обернуться, и вдруг — мгновенно, в какую-то неуловимую долю секунды — у меня появилась мысль, которую я ждала все эти годы. Я отчетливо увидела, что надо делать дальше. Увидела картину, в которой эксперимент с Настей был лишь одним из эпизодов.

Ушел поезд, на время опустел перрон, а я стояла, смотрела на рельсы, и сердце стучало так, словно я бежала куда-то из последних сил.

С этого дня я начала готовиться к следующему эксперименту. Время — вот чего мне постоянно не хватало. Слишком быстро прошел этот первый год в Москве.

Летом, сразу после экзаменов, я устроила Настю лаборанткой в Институт технической кибернетики. Я надеялась, что Насте представится случай проявить свои способности. Случай действительно представился, хотя все получилось совсем не так, как я рассчитывала.

После первого трудового дня Настя вернулась в восторженном настроении, невнимательно проглотила парадный обед, сооруженный мною под руководством Лидии Николаевны, и весь вечер вводила нас в дела лаборатории бионики. Группа, в которой работала Настя, занималась проблемой распознавания образов. В общих чертах эта проблема мне знакома, она затрагивает и психологию.

Возьмем какую-нибудь букву, скажем, "а". Ее можно написать по-разному: прописью, печатным шрифтом, мелко, крупно, самыми различными почерками, но человек легко определит, какая это буква. Можно положить "а" набок, перевернуть, зачеркнуть каким-нибудь замысловатым узором — все равно человек увидит и узнает "а". Наш мозг умеет выделять главное, характерное для всех изображений объекта и отбрасывать несущественные детали, как бы они ни искажали этот объект. Значит, существуют приемы, с помощью которых мозг распознает зрительные образы. Чтобы научить машину распознавать образы (без этого она не сможет читать и вообще видеть), нужно найти приемы распознавания, суметь их промоделировать, — в этом одна из главных задач бионики. В Настиной лаборатории опыты велись на персептроне электронной машине, специально сконструированной для распознавания образов. Персептрону показывали набор географических карт, и машина безошибочно отыскивала два одинаковых изображения среди сотен более или менее похожих.

Настя уверяла, что персептрон просто чудо.

— С таким персептроном, — сказала Настя, — мы обязательно утрем нос самому Розенблатту, основоположнику персептроники.

Тут она замолчала и стала смотреть на камни в углу комнаты. Сначала мне показалось, что Настя представила себе эту картину: как осуществляется процедура утирания носа и как ведет себя при этом основоположник персептроники. Но по глазам (в них начали собираться грозовые тучи) я поняла, что дело серьезнее.

У Насти появилась идея.

Мне хотелось расцеловать Настю, но из психологических соображений я сдержала восторг. Надо было по-деловому все обсудить.

Идея в самом деле была замечательная.

Предъявим персептрону много разных фотографий одного и того же человека. Пусть машина выделит наиболее характерные черты и даст _обобщенный_ портрет. Каким бы искусством ни обладал фотограф, он не может снять обобщенный образ. Обобщение под силу только живописи. Но живопись, в отличие от фотографии, не документальна. Если идея окажется верной, персептрон позволит соединить конкретность и точность фотоискусства с художественным обобщением, свойственным живописи. И тогда останется сделать только шаг, чтобы прийти к новому синтетическому виду искусства фотописи...

Мы не спали до поздней ночи, на все лады развивая эту идею. Мы не представляли, как обернется дело. Это моя вина. Я обязана была предусмотреть возможные осложнения.

Утром, проводив Настю, я пошла в читалку. В этот день мне никак не удавалось сосредоточиться, мысли вертелись вокруг Насти, персептрона и фотописи. Я даже попыталась представить, как мы утираем нос Розенблатту. А вернувшись домой, обнаружила плачущую Настю. На кровати лежал чемодан, и Настя, глотая слезы, укладывала в него свои вещи.

Пришлось потрудиться, пока я получила информацию о случившемся.

Так вот, утром Настя изложила идею своему непосредственному начальнику, программисту Юрочке. При этом она называла его "шеф" и смотрела на него глазами цвета грозового неба. Юрочка, конечно, не устоял, Он пробормотал: "Головокружительная идея!" — и пошел к руководителю группы, бородатому Вове. Тот сначала морщился и хмыкал, но Юрочка привел неотразимый довод. Он напомнил, что в связи с юбилеем П.П.Пыхтина, старшего научного сотрудника отдела экономики, юбилейная комиссия готовит альбом; там собраны полторы сотни снимков, просто готовый материал для персептрона. И лаборатория бионики, которую упрекали в Прохладном отношении к предъюбилейной возне, теперь сможет внести свой вклад, украсив альбом первым в мире фотописным портретом. Вова поскреб бородку и согласился.

Начали обсуждать детали. Выяснилось, что попутно удастся проверить некоторые спорные положения, содержащиеся в недавно опубликованной статье киевских биоников из группы Стогния.

— Такой появился энтузиазм, — вытирая слезы, рассказывала Настя, — их уже нельзя было остановить...

Но она, разумеется, и не думала их останавливать.

Подготовка опыта заняла три часа, пришлось переналаживать фотоблок. Восемь минут машина рассматривала альбом. Еще двадцать пять минут ушло на обработку полученного фотописного портрета. К обеденному перерыву портрет был готов. Сработали неведомые каналы информации, вокруг персептрона собрался народ из разных отделов и лабораторий. Появление первой фотописи шумно приветствовали. Портрет получился яркий. Пыхтин выглядел на нем несколько необычно и в то же время был чрезвычайно похож. Юрочка, дававший пояснения, подчеркивал, что лаборатория реализовала идею нового сотрудника. Идея всем нравилась, новый сотрудник тоже.

Прибыл Павел Павлович Пыхтин, осмотрел портрет, промолвил: "Гм, любопытно..."

Увеличенный снимок повесили в холле, рядом с объявлением о юбилейных торжествах. С этого и началось. То ли освещение в холле было другим, то ли сказалось увеличение, во всяком случае, что-то сразу изменилось. Настя считает, что сработал фактор времени: в фотопись надо хорошенько всмотреться.

Так или иначе, все скоро заметили, что П.П.Пыхтин выглядит на портрете как-то непривычно. Не было, например, модных очков. Казалось, это делает П.П.Пыхтина моложе, и только. Но вместе с очками исчезла интеллигентность. Что-то изменилось в выражении глаз и маленького, плотно сжатого рта, Персептрон сделал то, что удается лишь очень талантливому портретисту. Он убрал все внешнее. Изменения были почти неуловимые. Но с портрета смотрел _настоящий_ Пыхтин. Человек не очень умный, но старающийся казаться умным и значительным. Человек не очень добрый, однако носящий добрую улыбку.

— Он был без грима, — сказала Настя. — Наверное, таким он бывает наедине с собой.

В холле наступило неловкое молчание. Потом все разошлись по своим комнатам. Инженер Филипьев, обычно спокойный и немногословный, долго и взволнованно втолковывал, что сами виноваты: следовало найти другого человека. Карьера П.П.Пыхтина началась когда-то со статьи, разоблачающей приверженцев буржуазной лженауки кибернетики. Филипьев припомнил другие эпизоды и предсказал, что у Пыхтина не хватит ума свести историю с портретом к шутке. Предсказание не замедлило сбыться: последовал телефонный звонок.

Бородатый Вова и Юрочка героически приняли удар на себя. Начальство ограничилось "ссылкой": Настю отправили в командировку. Решение было почти гениальное. Юбиляр мог считать, что лаборатория бионики и Настя наказаны. Лаборатория и Настя могли считать, что никакого наказания нет, так как ехать Насте предстояло в курортные края, на Черноморское побережье Кавказа.

По этому случаю был распит баллон томатного сока. Бородатый Вова от имени коллектива выразил уверенность, что новую лаборантку ожидает блестящее будущее, ибо устроить такой переполох на второй день пребывания в храме науки — это надо уметь...

— Так в чем же дело? — спросила я. — Выходит, все отлично устроилось?

Настя, всхлипывая, покачала головой:

— Придется ехать на дельфинью базу, а там нет ни дельфинов, ни базы. В сентябре только начнут строить. В лаборатории интереснее.

На следующий день я пошла в институт. Говорила с бородатым Вовой. Слушала Юрочку, который клялся продолжать исследования по фотописи. Ходила к начальству. Изменить уже ничего нельзя было — уехал директор института. Но я договорилась, что меня тоже зачислят лаборанткой и отправят вместе с Настей.

— Дельфинов, конечно, на базе нет, — сказал бородатый Вова, задумчиво рассматривая мое заявление. — Дельфины пока резвятся в море. Но при выдающихся способностях Анастасии Сергеевны не представляет никакого труда, предположим, расшифровать парадокс Грея и без дельфинов.

Я спросила, что это такое — парадокс Грея. Вова вздохнул, еще раз прочитал мое заявление и не совсем уверенно предложил перенести разговор о парадоксе Грея на внеслужебное время. Я вежливо отклонила его любезное предложение.

— Кажется, что-то припоминаю насчет парадокса, — сказала я, и это было химически чистое вранье: я не могла ничего вспомнить, поскольку ничего не знала. — Пожалуй, вы правы. Парадокс Грея можно расшифровать и без дельфинов. Мы этим займемся.

— Вот-вот, — пробормотал Вова, поскребывая бородку. Он растерялся от такого нахальства. — Займитесь. Обязательно займитесь. Человечество ждет.

Через два дня мы были в Адлере.

После нудных московских дождей мы попали под ослепительное солнце. Над бетонными плитами аэропорта поднимался теплый воздух, и я подумала, что ссылка получилась не такая уж плохая.

За сорок минут автобус доставил нас до дельфиньей базы. Тут мои восторги несколько утихли. Место, что и говорить, было курортное: обрывистый берег, внизу золотистый пляж, скалы, синее море и деликатный шорох прибоя. Четыреста метров сплошной красоты. И на этих четырехстах метрах стояли грязноватые склады-времянки, высились холмы небрежно разгруженного кирпича, лежали под навесом мешки с цементом, а на самом видном месте возвышалась классическая сторожка допетровского стиля неопределенного цвета, неопределенной формы, скроенная из неопределенного материала. Вокруг сторожки была растянута паутина сетей. Между сетями, радостно повизгивая, прыгал лохматый рыжий пес.

— Гениальная собака, — сказала Настя. — Сразу увидела в нас сотрудников Института технической кибернетики.

Мы спустились с обрыва и, сопровождаемые гениальной собакой, по лабиринту сетей пробрались к сторожке. У входа на раскладушке спал маленький лысый старичок. На груди старичка лежала книга в потрепанном сером переплете. Собака негромко тявкнула, старичок тотчас приоткрыл глаза и быстро сел на раскладушке. Книга упала, я ее подняла. Называлась она "Основы эсперанто".

— Ми эстас гардисто, — бойко произнес старичок. — Сторож я. А вы кто? Кио ви эстас?

Через десять минут мы полностью уяснили ситуацию.

База действительно существовала только в проектах. Пока была территория, куда завозились стройматериалы и кое-что из оборудования. Слово "территория" сторож произносил на эсперанто, и звучало это внушительно — територио. С южной стороны територио граничила с могучей и процветающей базой Института гидрологии, а на севере упиралась в крутой обрыв. Жилых строений на територио, помимо допетровской хижины, не было. И заботиться о нас должен был, по мнению ученого сторожа, камарадо Торжевский, ведавший територио и материалами.

— Камарадо Торжевский... как его... ли эстас саджа хомо, — объяснил сторож. — Толковый мужик, говорю.

— Что же, — спросила я, — в эсперанто все существительные оканчиваются на "о"?

— Все! — радостно подтвердил просвещенный дед и указал на собаку. Хундо. А зовут Трезоро. Сокровище, значит.

Сторож-эсперантист Григорий Семенович Шемет оказался презанятной личностью. По специальности он был часовых дел мастером и почти безвыездно прожил полвека в Новгороде: Жил в одном и том же доме, работал в одной и той же мастерской. Жизнь шла плавно и размеренно, как хорошо отрегулированные часы. И совершенно неожиданно для своей многочисленной родни Григорий Семенович сбежал в Архангельск, пристроился в рыбачью артель. У него вдруг появилась неодолимая тяга к морю, к новым местам и неустроенной, полукочевой жизни под открытым небом. Беглеца отыскали и упросили вернуться. Но он сбежал снова — на этот раз к Охотскому морю. Родня смирилась: решено было каждую весну отпускать старика. Он прошел страну "лавлонге кай лавлардже" (что значит вдоль и поперек), удачливо ловил рыбу на восьми морях и теперь собирал деньги на туристский круиз вокруг Европы.

Дед был на редкость бойкий и подвижный. Рассказывая, он быстренько убрал раскладушку, пригласил нас в свою хижину и угостил чаем. В хижине было очень чисто, прохладно, неструганые доски пахли смолой. Не знаю, как Григорий Семенович годами сидел в часовой мастерской, это трудно было представить.

— А зачем эсперанто? — спросила Настя.

Дед всплеснул руками.

— В этой Европе, я тебе скажу, полным-полно разных народов. Не могу же я все языки учить. Не управлюсь до отъезда. И потом, дорогие мои белулино, то есть красавицы, эсперанто — язык звучный, ходкий, стройный. Вот я вам для примера прочитаю стихи поэта Лермонтова "Парус" в переводе на эсперанто.

Стихи поэта Лермонтова, однако, остались непрочитанными, так как прибыл камарадо Торжевский. Он прибыл на новенькой голубой "Волге", за которой шел караван из трех грузовиков, нагруженных кирпичом.

Камарадо Торжевский был великолепен. Казалось, он сошел с плаката "На сберкнижке денег накопил, путевку на курорт купил". Впрочем, сторож-эсперантист не ошибся: Торжевский оказался дядькой умным и дельным.

— Вы же свои парни, — сказал он. — Не надо так смотреть на мой новый костюм и на мою новую "Волгу". Это не роскошь, а скромная экипировка современного толкача. Ибо кто даст мне шифер и провода, если я появлюсь в мятой сорочке? И поскольку вы присланы мне помогать, смотрите и учитесь. Контакт с братьями-дельфинами зависит пока от нас, снабженцев. Не будет оборудованной базы, не будет и контакта.

Мы заверили Торжевского, что приложим все усилия, чтобы ускорить контакт с братьями-дельфинами.

— Это хорошо, — одобрил Торжевский. — Братья-дельфины будут рады. А пока приложите усилия к разгрузке кирпича. Эта банда, именующая себя грузчиками, бросает кирпичи так, словно это золото. А кирпичи — не золото, они бьются. Да. А потом поедем добывать палатку и спальные мешки.

Так началась наша жизнь в ссылке.

Работы было много. Мы встречали вагоны с оборудованием, добывали автотранспорт, распоряжались при погрузке и честно трудились на разгрузке. Торжевский переложил на нас грубую прозу снабжения, оставив себе утонченную снабженческую лирику. Он часто уезжал, вел где-то хитроумные переговоры, в результате которых наши склады пополнялись финскими декоративными панелями, транзисторными кондиционерами и ультрамодерными стеллажами для несуществующей еще библиотеки.

О парадоксе Грея я вспомнила только через неделю.

— Вот еще! — недовольно сказала Настя. В этот момент она сосредоточенно рассматривала в зеркало кончик своего носа. — Слушай, как ты думаешь, кожа сойдет, а? Обязательно надо достать крем (раньше она бы сказала "купить"). А с парадоксом Грея ничего не выйдет. Ты даже не представляешь, что это такое...

Ну, тут Настя была неправа: после разговора с бородатым Вовой я сразу помчалась в читалку и кое-что успела полистать. Работы Крамера, Алеева, Першина, сборник статей по демпфирующим покрытиям.

Несоответствие между скоростью дельфинов и мощностью их мускульной системы — вот в чем состоит парадокс Грея. Дельфины развивают до шестидесяти километров в час. Их мускулатура должна быть раз в десять сильнее, чем она есть на самом деле.

Одно время считали, что Крамеру удалось разгадать парадокс. Твердый корпус корабля плавно обтекается водой только при небольших скоростях. С увеличением скорости поток воды срывается, в нем образуются вихри, и сопротивление резко возрастает. Так вот, Крамер предположил, что кожа дельфинов, изгибаясь, как бы приспосабливается к потоку воды, предотвращая возникновение вихрей. Были испытаны пружинящие, демпфирующие оболочки; в какой-то мере они действительно препятствовали вихреобразованию. Однако парадокс Грея остался: демпфирование объясняет его лишь частично. Должны существовать другие, более эффективные способы уменьшения сопротивления.

— Подумай, о чем ты говоришь! — возмущалась Настя. — Как можно браться за парадокс Грея, не имея ни оборудования для опытов, ни самих дельфинов?!

Я возражала:

— Но ведь именно в этом изюминка. Представляешь, как здорово: разгадать тайну дельфинов, не имея ни одного дельфина...

Убеждать пришлось долго. Это был первый случай, когда Настя не хотела даже попытаться решить задачу. По ее мнению, затея была совершенно несерьезная: смешно браться за изучение дельфинов, когда нет никакой возможности получить хотя бы завалящего дельфина. Я убедила Настю чисто случайно.

— Подумай логически, — сказала я. Когда нет доводов, всегда приходится призывать логику, хотя логика тут как раз ни при чем. — Подумай логически. Ведь у других исследователей были дельфины, но ничего не получилось. А у тебя дельфинов нет. Следовательно, у тебя получится.

— Ну, знаешь!.. — возмутилась Настя. — Это такая чушь, что...

Она вдруг замолчала и уставилась на меня. Она смотрела на меня глазами цвета грозового неба, и я поняла, что дело идет на лад.

— Ты считаешь, изучать дельфинов надо без дельфинов? — совсем другим тоном спросила Настя.

Что мне оставалось делать? Я чувствовала, что говорю чепуху, но все-таки повторила:

— Если рассуждать логически, виноваты именно дельфины. У других исследователей были дельфины, но парадокс остался неразгаданным. У тебя нет дельфинов, следовательно, ты разгадаешь парадокс.

— Да, конечно, — пробормотала Настя, глядя сквозь меня.

Через полчаса она спросила:

— А как с трубами? Сегодня они прибудут на станцию, надо доставать машины и кран.

Я сказала, что все сделаю сама. Пусть она спокойно занимается дельфинами. То есть не дельфинами, а их отсутствием. Не таким отсутствием, которое просто отсутствие, а таким, которое дает больше, чем присутствие... Это был уже чистый бред, и я на всякий случай прибегла к волшебному слову "логически".

Впрочем, Настя не слушала меня. Она рассеянно сказала: "Ага" — и пошла к морю.

Весь день я моталась как угорелая с этими трубами. А Настя лежала на досках и смотрела в море. Я принесла ей кефир и печенье — не было времени возиться с обедом.

Вообще с этого дня мне пришлось работать за двоих. Я не разрешала Насте отвлекаться. Пусть думает. Я только не понимала, что она может представить себе в данном случае. Ну, вот море, а в нем плывет дельфин. Что дальше?.. Однажды мне даже приснилась эта картина. Дельфин грустно улыбался и говорил голосом Торжевского: "Не надо так на меня смотреть!"

Настя размышляла два дня. На третий день она дала мне список книг, которые ей были нужны. Список ничего не объяснял. Все книги относились к теории катализа. Катализаторы, конечно, могут увеличить скорость химической реакции, но как они связаны с увеличением скорости дельфинов?! Что делать! Я поехала в Сочи и раздобыла книги.

Затем Настя вручила мне еще один список — химикаты, лабораторная посуда, прибор для хроматографического анализа. С этим было проще: я пошла к соседям, гидрологам, и выпросила все необходимое. Мы поставили вторую палатку; теперь у Насти была своя лаборатория.

— Если дело дойдет до дельфинов, — сказала я Насте, — ты, пожалуйста, предупреди заранее. Все-таки придется снаряжать корабль.

— Дельфины? — переспросила Настя. — Нет, дельфины не нужны.

На следующий день Гроза Восьми Морей сказал мне:

— Послушай, белулино, ты бы хоть домой съездила. Тут "Метеор" ходит. Пост лаборо венас рипозо. Отдыхать, значит, надо, не только вкалывать. А у тебя сплошная лаборо и никакого рипозо. Вот и Наська отощала на твоем кефире. Одни глаза остались. Сегодня уха будет; смотри у меня — чтоб к пяти была здесь.

Я вернулась в девятом часу голодная и злая. Орал магнитофон, возле сторожки веселились бородатые гидрологи: они старательно обучали деда танцевать шейк. Ухи не было, это я сразу обнаружила. Съели мою уху, вертятся вокруг Насти, деду голову заморочили, — я их погнала со страшной силой. Ужин получился дурацкий: вино, яблоки, печенье, полуокаменевший сыр.

Голова гудела от усталости и от вина; я как-то не обратила внимания на Настины слова:

— Знаешь, завтра будем испытывать.

Мы уже забрались в свои мешки, я машинально пробормотала:

— Ладно, завтра.

И вдруг до меня дошло: _будем испытывать_!

— Слушай, что испытывать? — спросила я. — Ты о чем говоришь?

— Плавать будем завтра. Если все сойдется, мы с тобой завтра побьем мировой рекорд. Спи. Да, слушай, а этот Алеша славный парень, ты заметила? Ну, высокий, с усиками. Он из Ростова, почти земляк.

Спать мне уже не хотелось. Какой тут мог быть сон, если Наська решила задачу!

— Ладно, объясню, не кричи, — нехотя уступила Настя. — Да и объяснять-то нечего, все очень просто. Ты же сама говорила, что без дельфинов легче разобраться в этом деле. Говорила ведь? Ну, я-представила себе море, представила дельфина, потом убрала этого дельфина, понимаешь?

Я ничего не понимала. Плывет дельфин — это можно представить. А что останется, если убрать дельфина?

— Море останется, — с досадой сказала Настя. — Как ты не видишь? Это же очень логично, ты сама говорила. Останется вода, следовательно, думать надо только о воде. Без всяких дельфинов. Надо представить себе воду, ясно?

Я спросила почти наугад:

— Молекулы воды?

— Нет. В том-то и дело, что не молекулы. Если бы вода состояла из молекул, она кипела бы при минус восьмидесяти градусах. Молекулы воды объединены в группы, в агрегаты. Поэтому вода жидкая. Ну, представь себе лед с его кристаллической решеткой. Громадный кристалл — как склад на товарной станции. Так вот, когда лед тает, кристалл распадается на агрегаты. Вместо склада — отдельные ящики, ясно? В ящиках, допустим, мячи. Они вообще-то подвижны, их легко растолкать, но ведь упаковка мешает! Так и с молекулами воды. Они заперты в этих агрегатах, как мячи в ящиках. От этого зависят все свойства воды. В том числе сопротивление, которое она оказывает движению. Попробуй сдвинуть с места мячи, если они в ящиках. А дальше я рассуждала так: надо раздробить агрегаты на отдельные молекулы, тогда вязкость воды резко уменьшится. Может быть, дельфины именно так и...

— Подожди, — перебила я. Дельфины меня теперь не интересовали. — А как это сделать? Как раздробить эти самые агрегаты?

Настя пренебрежительно фыркнула.

— Ты же принесла мне книги. Опять логика: кто-то где-то должен был решать подобную задачу для других целей. Вода — такое распространенное вещество... Словом, я обнаружила, что проблемой дробления агрегатов интересуются биохимики. Конечно, им и в голову не приходило, что это путь к уменьшению вязкости воды. Просто агрегатированные молекулы воды участвуют в энергетических процессах организма. При желании завтра посмотришь книги. Важно одно: когда агрегат захватывает лишний протон, он сразу разваливается на отдельные молекулы. Как карточный домик. Понимаешь? После этого мне оставалось найти вещество, которое легко отдавало бы протоны. Завтра на себе попробуешь. Я взяла за основу крем "Лунный": все-таки мы с тобой не корабли, чтобы мазаться всякой протонной дрянью. И хватит, я спать хочу! Отстань.

— Спи, — сказала я, разозлившись. — Ты даже не представляешь, что ты сделала. И все твои рассуждения... снежный мост над пропастью незнания. Шаткий снежный мост.

— Как? — удивилась Настя. — Снежный мост над пропастью? Вот здорово! Я прямо вижу этот мост...

Она помолчала, рассматривая свой снежный мост, потом спросила:

— Слушай, Кира, это из поэзии, да?

— Нет, из прозы. Так Карл Пирсон отозвался о законе наследственности Грегора Менделя.

— Но ведь Мендель был прав! И потом, это просто красиво — снежный мост над пропастью.

Я уточнила:

— Над пропастью незнания.

— Ну и что? Главное — не упасть.

"Нет, — подумала я, — главное, решиться и вступить на снежный мост. Не ждать, пока возведут бетонные фермы, а найти узкую снежную полоску — и отважиться".

Странно: я крепко спала в эту ночь. Утром меня разбудил невероятно вкусный запах — дед и Настя жарили помидоры. Я подумала, что день будет удачный.

После завтрака Настя дала мне баночку с зеленоватой мазью.

— Ты уж постарайся, — жалобно сказала Настя. — Ты ведь у меня за дельфина.

Дед помог отмерить вдоль берега стометровку. Секундомера у нас не было, пришлось взять мои часики.

— Ну, девки, приступаем, — объявил Гроза Восьми Морей. — Под моим руководством.

Мазь была холодная, и вода была холодная. Я стояла на скользком камне, а дед, Настя и хундо Трезоро смотрели на меня с берега. "Снежный мост, подумала я, — только бы он выдержал..."

Я чувствовала, что плыву хорошо. Такое ощущение бывает редко: кажется, что летишь, не встречая сопротивления. И не было усталости: я всю стометровку наращивала скорость.

— Сорок восемь секунд! — крикнула с берега Настя. — Нам не страшен снежный мост, снежный мост, снежный мост...

Мировой рекорд для мужчин был пятьдесят две секунды, я это хорошо помнила. Даже если Настя на секунду или две ошиблась, все равно мировой рекорд побит!

— Возьмем русалок, — сказал дед. — Они ведь девки, а не мужики. Народная мудрость! Девки должны лучше плавать. Или вот возьмем привидения...

— Стоп, дед, — остановила его Настя. — Привидения — это из другой оперы. Давай, Кира, стометровку на спине.

Рекорд был минута и шесть секунд; я прошла дистанцию быстрее, — теперь я хорошо чувствовала скорость.

— Квиндек сеп, печки-лавочки! — восторженно произнес дед. — Пятьдесят семь секунд. Как "Метеор" шла.

В этот день были забыты все снабженческие дела. Мы плавали и записывали результаты. К двум часам дня нам принадлежали почти все олимпийские и мировые рекорды. Даже в заплыве на восемьсот метров я могла рассчитывать на серебряную медаль, а Настя — на бронзовую. У нас кончилась мазь, иначе и здесь мы вытянули бы на золотую.

Потом я, уставшая и счастливая, лежала на огненном, обжигающем песке и смотрела, как дед и Настя сооружают праздничный обед. Чуть-чуть кружилась голова, и, когда я закрывала глаза, земной шар начинал плавно раскачиваться.

— Сейчас бы холодного лимонада... — вздохнул дед. — Вы, девки, лишнюю калорию боитесь проглотить, фигуры бережете. А мне лично никакая калория не страшна. Мой организм устойчивость имеет против этих калорий.

Гроза Восьми Морей лукавит — я его насквозь вижу. Он хочет, чтобы Настя пошла к гидрологам за пивом.

— Не хитри, дед, — говорю я. — Пиво будет вечером. Сейчас нужно сохранить ясность мышления. Тут такая проблема: как назвать открытие? Чтобы коротко было и звучно. Придумай.

— Мне бы твои заботы, — ворчит дед. Он явно польщен. — Назови так: стремительное метеорное плавание имени Анастасии Сарычевой.

Что ж, это не лишено смысла. Эффект Анастасии Сарычевой. АС-эффект. Как качается земной шар! Разрушенные агрегаты очень быстро восстанавливаются, иначе вода бы за мной вскипала без всякого расхода энергии. Да, конечно, разрушение и восстановление агрегатов идет лишь в тонком слое. Ну и что? Это нисколько не помешает использовать АС-эффект (все-таки звучит: АС-эффект!) на скоростных кораблях.

— Слушай, Настя, сегодня же дадим телеграмму Гейму. И бородатому Вове.

— Нет, Гейму лучше позвонить. Он сейчас в Таганроге. А с Вовой подождем несколько дней. Мне еще не все ясно.

Настя рассказывает деду про Гейма и про артиллерийский салют из двух пушек. Нет, две пушки мало! Если у Гейма есть совесть, он устроит салют из всех пяти пушек. АС-эффект годится не только для кораблей. Вода — кровь нашей цивилизации. Она везде — в трубопроводах, гидросистемах, турбинах...

— Насчет пушек, конечно, здорово закручено, — говорит дед, — но я вам так скажу: нечего шуметь — это дело надо держать в строгом секрете. Между прочим, на эсперанто "секрет" означает "тайна". Ясно? Чтобы ни-ни. Полный секрет. А вы прославитесь рекордами. Вас, может, по всему миру будут возить. На всякие там спартакиады и олимпиады. Портреты будут в журналах. И я с вами покатаюсь, посмотрю мир...

— А что, Кира, давай так и сделаем? — смеется Настя. — Григорий Семенович выдал гигантскую идею. Даже юридически нельзя придраться: условия соревнований не запрещают применять мазь. Представляешь, что будет!

Они еще долго веселятся, наперебой обсуждая феерические перспективы нашей спортивной карьеры. Я слышу лишь обрывки фраз, меня лихорадит от сумасшедшей мысли: а если применить АС-эффект в нашей кровеносной системе?

— До ни коменцу, — объявляет наконец Гроза Восьми Морей. — Хватит трепаться, приступаем к обеду. Эх, по такому случаю и без этого, без ботело да пиво. Пропадешь с вами!.. Смой песок, говорю, и чтоб сразу обедать. Живо!

Да, надо спешить. Я потеряла массу времени, ожидая, пока опыт с Настей даст надежные результаты. Зато теперь можно уверенно идти вперед.

Уверенно?

Новый опыт — новая пропасть. И какая!

Пусть. Я отыщу снежный мост, обязательно отыщу и не побоюсь вступить на него.

Жди меня, снежный мост!

Здесь заканчивается первый рассказ о жизни и исследованиях Киры Владимировны Сафрай.

Валентина Журавлева Приключение

И. А. Ефремову

Я не ожидала, что позвонят из академии. Утром, получив гонорар за статью в "Вопросах психологии", я купила венгерский журнал мод, вернулась к себе и стала решать сложную задачу — что шить.

Теоретически наиболее разумным вариантом было демисезонное пальто. Однако приближалось лето, и тошно было думать, что пальто будет лежать до конца августа. Вообще-то я давно проектировала вечернее платье. Шикарное вечернее платье, получше того черно-белого с жемчугом, которое Настя привезла из Парижа. Но если делать настоящее вечернее платье, не останется денег ни на что другое — это уж точно. А мне нужны были новые туфли.

С обложки журнала улыбалась курносая манекенщица в золотистом костюме. Она стояла около сверкающей красным лаком спортивной машины и держала на поводке беленькую мини-собачку. Из всего этого великолепия мне нравился только костюм. Легкий такой костюмчик из золотистой ткани. Неделю назад я видела на витрине одного ателье золотисто-бежевую ткань. Не столько, правда, золотистую, сколько бежевую, но это даже лучше.

Кое-что в костюме следовало изменить; я начала прикидывать и не сразу сообразила, что звонят из президиума АН и что меня приглашает К. Секретарь говорила чрезвычайно любезно ("Очень просит зайти... если вас не затруднит..."), но указала точное время, и я поняла, что опаздывать не рекомендуется. И вообще явка обязательна.

Времени оставалось не так уж много. Я помчалась в парикмахерскую, оттуда на почту, отправила домой журнал со своей статьей, забежала в Дом моделей на Кузнецком мосту (ничего путного там не оказалось) и приехала в академию точно к назначенному времени — минута в минуту. В коридоре стояла массивная тумба с часами; эта тумба торжественно пробила три раза.

В столь высоких научных сферах мне еще не приходилось бывать. Секретарь, пожилая женщина в строгом сером костюме, мельком взглянула на часы, одобрительно улыбнулась и сказала: "Пожалуйста..." Мне показалось, что она вот-вот добавит: "...деточка".

На портретах у К. совсем другое лицо — властное, резкое, даже грубоватое. Я хорошо помню его портрет в школьном учебнике физики: К. был похож на маршала; я пририсовала ему китель, погоны и красивую маршальскую звезду. Получилось очень здорово; я начала разрисовывать другие портреты; в конце концов мне крепко влетело за эти художества. А на самом деле К. похож на музыканта — у него одухотворенное лицо. Как у Рахманинова на рисунке Пастернака. И пальцы у К. длинные, подвижные. Но глаза... глаза все-таки маршальские.

— Значит, вы на четвертом курсе? — спросил К. — А как у вас относятся к тому, что студентка работает на уровне... ну...

— ...взрослого ученого? — подсказала я.

Он рассмеялся:

— Прекрасный термин. Находка для ВАКа. Кандидат, доктор, наконец, взрослый ученый...

Странная штука: никого не удивляет, что математик может сделать лучшие свои открытия в двадцать лет. Это считается вполне естественным. Как же, математические способности должны ярче всего проявляться в молодости!..

Но почему только математические? Разве нельзя стать в двадцать лет настоящим психологом? На меня все время смотрят с каким-то удивлением, даже с недоверием. Психология, видите ли, изучает человеческую душу, столь сложный объект, что... и так далее. А разве музыка или поэзия не имеют дела с человеческой душой? Привыкли же мы к тому, что бывают молодые композиторы и молодые поэты. Я занялась психологией еще в школе; надо работать, только и всего.

— Но вы не ответили: как к вам относятся в университете?

Я объяснила, что относятся хорошо. Дали отдельную комнату в общежитии. Включили мою тему в план проблемной лаборатории. Взяли статью в сборник трудов.

К. улыбнулся:

— Вы не избалованны...

Теперь, немного освоившись, я оглядела кабинет. Он мне не понравился. Какой-то у него был нежилой вид. Стол, книжные шкафы, даже портреты на стенах — все слишком новое. Вероятно, К. появлялся здесь не часто.

— Сарычева ведь тоже на четвертом курсе, — продолжал К., — а у нее своя лаборатория.

Ну! Настя сделала потрясающее открытие — как не дать ей лабораторию. Вокруг АС-эффекта в физике сейчас настоящий бум.

— Без вас Сарычева ничего бы не открыла, — настаивал К. — Она мне рассказывала, как вы развивали у нее воображение. Ультрафантазию, как вы это называете. На парижском конгрессе Сарычева сделала отличное сообщение об АС-эффекте. Выступала она с блеском.

К. увлекся и стал говорить о том, что я и так уже знала. Настя раз двадцать рассказывала мне о конгрессе. Как она там выступала, как выступали другие, какие были разговоры и как в кулуарах один болван во всеуслышание заявил, что "столь юная леди" не может самостоятельно делать открытия, и предложил организовать проверку: пусть "юная леди" сделает в лаборатории "маленькое-маленькое" открытие. На что "юная леди" тут же ответила: пожалуйста, хоть сегодня, но одновременно и вы продемонстрируете, как делают хотя бы "малюсенькое-малюсенькое" открытие...

Все это я знала наизусть. Но К. рассказывал со вкусом. Я не перебивала. Меня интересовало, как, он говорит: мне еще ни разу не приходилось встречаться с ученым такого ранга.

По классификации Селье, академик К. бесспорно принадлежал к категории мыслителей. Но дальше классификация не срабатывала: К. совсем не соответствовал предложенной Селье типологии. Пожалуй, тут больше подходил тип "пионер" из классификации Гуо — Вудворта: инициативный человек, генератор новых идей, охотно передающий их другим, открыватель новых путей, хороший организатор и учитель, властолюбивый, работоспособный...

Все так и было, но, слушая К., я чувствовала, что в типологии упущено нечто очень важное, может быть даже главное. В любых классификациях — у Селье, Гуо — Вудворта, Аветисяна — хорошо отражены лишь распространенные типы ученых. Ведь как точно схватил Селье тип "большого босса": этот человек мог заняться политикой, бизнесом, сделать военную карьеру, но сейчас модна наука, и он не хочет уменьшать своих шансов, добивается места руководителя, после чего основным своим делом считает "натягивать вожжи". Или тип "джентльмена науки": способный молодой человек, желающий сделать карьеру не в ущерб радостям жизни... Таких много, это облегчает их изучение. Да и не слишком они сложны, эти люди.

— Сарычева, конечно, молодец, — сказала я, когда К. закончил свой рассказ. — Но работать с ней пришлось шесть лет. Так уж получилось, мы вместе учились в школе. Очень кропотливое дело — развитие ультрафантазии. Сейчас у меня группа ребят, и хотя уже есть какой-то опыт, все равно потребуется три-четыре года, чтобы выработать у них ультрафантазию.

К. довольно долго молчал. Я думала: а что, если попросить у него бумагу? Сборник с моей статьей четыре месяца лежал без движения — не было бумаги.

Неожиданно К. сказал:

— Мне нужна ваша помощь.

2

— Дело не совсем обычное. Но и вы тоже необычны... Есть такой физик Сергей Горчаков. Приходилось слышать?

О Горчакове я, конечно, слышала. Одно время он был самым молодым доктором наук. Говорили, что он очень талантлив.

— Полтора месяца назад, — продолжал К., — я подписал приказ о назначении Горчакова директором ИФП в Ингор. Новый Институт физических проблем, первоклассный научный центр. Горчаков отказался. Заявил, что намерен вообще бросить физику. Навсегда! Понимаете? Такая дурацкая история... Сережка у меня учился. Прирожденный физик. И вдруг это нелепое решение. Твердит одно и то же: надоела физика, стала неинтересной, не хочу... Я с ним не раз говорил. Да и не один я. Прорабатывали его всяко. Понимаете, нет никаких, абсолютно никаких причин, это и обескураживает.

Привет, подумала я, вот тебе и бумага. Придется спасать расстригу-физика. Возвращать его на праведный путь. Понятно, зачем К. позвал меня.

Я сказала:

— Не умею спасать заблудших физиков. Был уже такой случай — спасала Борьку-физика, стыдно теперь вспоминать...

С Борькой действительно получилась глупая история. Физиком его прозвали в школе; он кончал десятилетку на год позже меня. Способный парень, однако в МГУ он не попал. Получил тройку за сочинение. В Москве Борька оставаться не мог, а возвращаться домой, в Таганрог, не хотел. Тут я и взялась его спасать. Как же, земляк, в одной школе учились... Отыскала в библиотеке подшивку ингорской многотиражки (Ингор тогда еще был поселком), стала смотреть объявления — какие специальности там нужны. Лаборанты, строители, водолазы... Черт меня дернул остановиться на заведующем фотоателье. Мне казалось, что это гениальная идея. Борька отлично снимал; один его снимок был даже в "Огоньке". Почти специальность. И заработок будет приличный это тоже важно: мать у Борьки часто болела, сестренки еще ходили в школу.

Гениальная идея! Как же! Борька, не дослушав, стал скулить: "Психа ты, Кира... Там молодые ребята, которые в десять раз лучше меня щелкают своими шикарными камерами. Институтский городок, пойми! Интеллектуалы. Кто пойдет сниматься в мое казенное заведение?!" Я разозлилась: обидно, когда не понимают гениальных идей. "Ты поедешь в Ингор, несчастный троечник, сказала я, — и станешь заведующим ателье. Ты найдешь парня, который умеет малевать, и он сделает тебе картину с дыркой, в которую вставляют лицо. Чтобы на снимке получался страшно красивый кавказский всадник на страшно красивом коне. И чтобы на всаднике была страшно красивая черная черкеска с белыми газырями и со страшно изогнутым кинжалом. Эту живопись ты выставишь на самом видном месте. Прямо на улице. Молодые ребята, кроме шикарных камер, надеюсь, имеют некоторое чувство юмора. Ты будешь выполнять план на триста процентов. Или даже на шестьсот. Если, конечно, проявишь капельку сообразительности и догадаешься обновлять картины. С учетом научной специфики. Вместо страшно красивого коня может быть страшно красивый синхрофазотрон. Важен юмор, ясно? И ты станешь своим человеком в Ингоре. У тебя будут сниматься доктора и члены-корреспонденты. Ты сможешь помогать своей маме. А следующим летом сдашь экзамены: в Ингоре филиалы трех вузов. Вот тебе книга А.Н.Лука "О чувстве юмора и остроумии" плюс пятнадцать рублей на билет без плацкарты...

Я рассказывала эту грустную историю, а К. безжалостно веселился и повторял: "Так это ваша работа..." Он даже всхлипывал от смеха. В дверь заглянула секретарша, укоризненно посмотрела на меня.

— Вы не обижайтесь, Кира Владимировна, — сказал К., вытирая платком глаза. — Я у этого пройдохи тоже снимался, грешен... Подождите, а экзамены он сдал?

— Ничего он не сдавал. Он только получал и приобретал. Теперь у него "Волга"... и много всего, не перечислишь. Идея сработала безотказно. Борькины картины с дыркой стали достопримечательностью Ингора. Быть в Ингоре — и не сняться у Борьки...

— Знаю. Я туда Свенсона водил. И канадцев.

— Юмор, как же. Материалы Борьке приносят бесплатно, картины с дырками рисуют на общественных началах, проявляют и печатают ребята из физматшколы. Три года такой деятельности. А вы снова говорите об Ингоре, о заблудшем физике...

— Не думал, что у этого юмора коммерческая подоплека. Сегодня же позвоню в Ингор.

— Не надо. Это моя работа, я сама ее исправлю.

— Хорошо, Кира Владимировна. Но Горчаков — другой случай. Коммерцией он заниматься не будет. Он — физик, натуральный физик. Поверьте, есть смысл его спасать.

— Да, конечно, — без всякого энтузиазма сказала я. — Нужна еще одна гениальная идея...

3

Вообще-то я чуть-чуть хитрила. С того момента, как К. рассказал о Горчакове, я знала, что буду решать эту задачу. Собственно, я уже ее решала. Мы говорили о Борьке, о Горчакове, но я быстренько ворошила задачу: мне нужно было найти исходную точку анализа.

— Вы как-то прохладно к этому относитесь, — сказал К. — Напрасно. Ведь перед вами почти детективная ситуация. И вы — в роли Шерлока Холмса. Разве это не воодушевляет?

— Нисколько.

— Не верится... Вы что же, не любите Конан-Дойля?

— Я не люблю, когда человек охотится за человеком.

— Шерлок Холмс охотился за преступниками.

— За людьми, совершившими преступления.

— Гм... В конце концов, у Конан-Дойля все это условно — сыщик, преступник. Как белые и черные в шахматах. Интересна интеллектуальная сторона приключений.

Настоящие интеллектуальные приключения бывают совсем в другой области, подумала я. Но спорить не-стала, это отвлекает. Я сказала:

— Горчакова могли сломить неудачи.

— Ни в коем случае, — возразил К. — Дела у него шли превосходно. Можете мне поверить. Сережа работал над математической моделью Солнца. Не пугайтесь, пожалуйста. Понять принцип совсем не трудно. Вычислительный центр в Ингоре запрограммировал на своих машинах все известные данные о Солнце. Получилась система уравнений, связывающих различные параметры температуру, давление и так далее. После этого в уравнения стали подставлять конкретные значения этих параметров. Метод Монте-Карло: величины поступают в случайном порядке, а затем производится оценка полученных вариантов. Группа Горчакова рассмотрела миллионы таких вариантов. Достаточно изменить значение одного параметра, как меняется вся картина. Допустим, вы приняли, что температура на такой-то глубине равна семи тысячам градусов. Получается одна модель. Если принять температуру равной десяти тысячам градусов, — совершенно другая модель. А критерий наблюдения. Мы более или менее хорошо знаем внешнюю поверхность Солнца. Если полученная модель верна в этой части, то весьма вероятно, что она правильно описывает и структуру недоступных наблюдателю солнечных глубин. В этом смысл работы. И Горчаков отлично с ней справился. Удалось отобрать четыре модели, которые не противоречат наблюдаемым данным. Скажу по секрету: работа получит премию академии. Так что никаких неудач...

— Могли быть личные неудачи.

К. досадливо поморщился.

— Нет, это исключается. Горчаков молод, здоров. Да вы его увидите. Красивый парень, мастер спорта.

— Открытия иногда не так применяются. Сциллард, например, оставил физику...

— Если бы Горчаков не хотел работать из-за этого, он бы сказал. Он всегда говорит то, что думает.

— Тогда почему не допустить самое простое? Горчаков действительно разочаровался в физике — вот и все.

К. сердито посмотрел на меня. Так маршал должен смотреть на провинившегося солдата. Нет, я правильно разрисовала картинку в школьном учебнике. Попробуйте объяснить маршалу, что командир батареи в один прекрасный день взял и бросил наскучившие ему пушки.

— Хорошо. В физике нельзя разочароваться. Забудем про самоубийство Эренфеста, забудем трагические сомнения Лоренца, забудем, как Эйнштейн...

— Глупости! — перебил меня К. — В каждом из этих случаев были свои причины. И ничего общего с разочарованием в физике они не имели, запомните это. Физик — трудная профессия. Человек может разочароваться в своей работе, может устать, утратить веру в свои силы. Это всегда возможно. Но у Горчакова что-то другое. И вот я вас спрашиваю — что?

— Вы спрашиваете меня?

— Конечно! — сказал К. Он все еще сердился. — Вы же психолог. Притом единственный психолог, который умеет формировать творческое мышление. Не возражайте! Рассуждать о творчестве могут многие, я знаю. Не только психологи — все мы любим порассуждать о творчестве, о вдохновении, интуиции и тому подобном. А работать с этим самым творчеством никто не умеет. Кроме вас. Поговорите с Горчаковым. Я хочу знать ваше мнение.

— А если Горчаков не пожелает со мной говорить?

— Пожелает. Я ему позвоню. Если не возражаете, прямо сейчас. Лучше не откладывать: он собирается уезжать.

— Куда?

— Видите ли, Сергей Александрович намерен стать... э... мореплавателем. Такому физику нетрудно переквалифицироваться на штурмана. Но требуется практика, нужно пройти сколько-то там тысяч километров. По сей причине Горчаков готовится начать свою морскую карьеру матросом.

К. порылся в ящиках стола, отыскал сигареты и коробку с конфетами. Я отказалась.

— Ну? — удивился он. — Что же вы предпочитаете?

— Фруктовое мороженое.

— Ладно, буду знать...

Он достал из кармана трубку и виновато улыбнулся:

— Не разрешают курить. Привык держать в руках... Скажите, Кира Владимировна, как вы придумали эту штуку с фотографией?

— Очень просто. Она была у нас в Таганроге. Только без юмора. Нашелся странствующий фотограф, устроился возле пляжа. А потом появился фельетон в газете. Вот такой... — Я показала, какой он был большой, этот фельетон. "Мещанин на коне". Там было столько пафоса, столько грома и молний... Можно было подумать, что искореним мы эту фотографию — и наступит полное благополучие не только у нас в городе, но и на всей планете... Мещане сейчас ужасно любят вот так бороться с мещанством. Наговорят трескучих фраз — и довольны. Естественно, я пошла сниматься на коне. Понимаете, какая обида: вырез для лица оказался слишком велик. Фотограф из-за этого совсем расстроился. Он приехал с Северного Кавказа; там привыкли к таким картинам. Пальцы у него были желтые от проявителя: он всю жизнь снимал людей. Я его расспрашивала, пока он собирал свое нехитрое хозяйство. Потом помогла донести вещи до вокзала...

— Ясно, — сказал К. — Вот что, Кира Владимировна, у меня предложение: идите работать ко мне в институт. Главным психологом. Учредим такую должность. — Он рассмеялся. — Положим начало новой традиции... Вы молоды и сумеете органично войти в физику. Нужен синтез ваших знаний с физическим мышлением. В сорок или пятьдесят лет такой синтез уже невозможен — упущено время. Надо вырасти в атмосфере физики — вот в чем секрет. Кстати, работая с Сарычевой, вы шли как раз по этому пути. Так почему бы не продолжить?

Это было слишком неожиданно (и соблазнительно, если говорить откровенно) — я растерялась. К счастью, в этот момент зазвонил телефон; К. отвлекся. Насколько я поняла, разговор шел о каком-то хоздоговоре.

— Замечательная мысль, — насмешливо говорил К. — Савельев сделает работу за Шифрина, а Шифрин сделает работу за Савельева, и оба будут считать это дополнительным трудом, за который полагается дополнительная оплата... Нет уж, пусть каждый делает свое дело. Без этих фокусов. Передайте Савельеву, пусть занимается физикой, он был способным парнем, я помню его по семинару.

К. положил трубку и неприязненно отодвинул телефон.

— Деньги, — вздохнул К. — Интересно, как вы к ним относитесь?

— Мне их всегда не хватает, — призналась я.

К. усмехнулся:

— Мне тоже. И много вам сейчас не хватает?

— Миллиона три. У меня есть разные идеи, которые требуют...

— Ясно. Вам надо идти в мой институт главным психологом. Включим ваши идеи в план.

Следовало мягко славировать, но я прямо сказала, что физика меня не очень привлекает, поскольку существует другая — более важная — область. Конечно, К. сразу вцепился: что это за область и почему она более важная?.. Никак не научусь дипломатической амортизации, а ведь это так просто!

Пришлось объяснять. Я впервые говорила о своей Главной Идее. Получилось не слишком убедительно, я сама это чувствовала.

— Утопия, — объявил К., не дослушав. — Чистая утопия этот ваш Человек Который Умеет Все. Прогресс немыслим без разделения труда, без специализации. Во всяком случае, в ближайшие двести — триста лет.

— Начинать надо сегодня. Иначе и через двести — триста лет сохранится узкая специализация. Со всеми последствиями.

Тут я сообразила, что должна хотя бы поблагодарить К. за предложение. Это тоже вышло не очень гладко.

К. поглядывал на меня, хитро прищурив глаза.

— Никак не мог понять, почему с вами трудно разговаривать, — сказал он. — Теперь понял. У моих мальчишек — как бы это сформулировать? коммуникабельные лица. Когда я читаю лекцию или мы что-то обсуждаем, физиономии отражают каждое движение мысли. Обратная связь: я вижу, что и как они думают. А вы все время улыбаетесь. Это очень мило, но я не знаю, когда вы говорите серьезно, а когда шутите. Да что там — нет даже уверенности, что вы меня слушаете.

Я стала доказывать, что слушаю самым внимательным образом, но К. махнул рукой.

— Ладно, вернемся к Горчакову, вам надо подготовиться к разговору. Задавайте вопросы. Я хорошо знаю Сергея Александровича: у вас будет первоначальная информация.

Прекрасно звучит, подумала я, в современном стиле: будет информация. Только зачем она мне? У меня нет ни одного вопроса о Горчакове.

— Скажите, пожалуйста, — спросила я, — у вас никогда не появлялось желание... ну... бросить физику ко всем чертям, а?

— У меня? — грозно произнес К.

Я мило улыбнулась.

4

— Ничего похожего, — отчеканил К. — Были трудные моменты, были сомнения, но все это в непосредственной связи с конкретными причинами. О чем тут говорить! Сомнение — необходимый элемент творческой работы.

— Я имею в виду не сомнения. Меня интересует: появлялось ли у вас желание бросить науку?

— Ко всем чертям?

— Вот именно.

— Нет. Не было у меня такого желания.

— Ну, а просто мысль о возможности выбрать другой жизненный путь?

— Послушайте, Кира Владимировна, почему вы расспрашиваете меня?

— Потому что вы тоже физик.

— Женская логика! Можно подумать, что физики только и мечтают, как бы стать моряками...

— Попробуйте все-таки вспомнить.

Теперь он разозлился по-настоящему. Он разгневался — это более точное слово. Похоже, у него появилось желание погнать меня. Нельзя было упускать инициативу; я твердо сказала:

— Пожалуйста, мысленно переберите год за годом. Вдруг что-то припомнится.

Он фыркнул, натурально фыркнул, но ничего не ответил и принялся ходить по комнате. Я отошла к окну, чтобы не мешать.

Значит, женская логика. Любопытно, а какая у меня должна быть логика?!

В стекло упирались гибкие ветви ивы, и на ветвях, прямо перед моим лицом, раскачивался воробей. Крылышки у него вздрагивали, он был готов в любой момент сорваться и улететь, но он не улетал, а храбро разглядывал меня маленьким черным глазом.

Я слышала размеренные шаги. К. ходил из угла в угол и вспоминал. Он настоящий ученый и уж если взялся что-то делать, будет делать добросовестно. Сейчас он перебирает годы — их много, ох как много! Ровные спокойные шаги, и в такт им раскачивается на ветке воробей.

"Здравствуй, воробей, давай познакомимся. Меня зовут Кира. Представляешь, как было бы здорово: главный психолог Института физических проблем К.В.Сафрай! Звучит! И побоку всякие там утопии..."

Я рассматриваю свое отражение в оконном стекле. Решено: золотисто-бежевый костюм. У меня есть янтарь: он отлично подойдет к такому костюму. Можно взять яшму вместо янтаря, — так сразу не скажешь, надо посмотреть. Хорошо бы попасть в ателье сегодня, оно работает до семи. Разберут мою ткань, и останусь я с носом. Но уже четверть пятого, придется ехать к Горчакову, разговаривать — как тут успеешь... Гениально было бы не ехать. Вот Леверье открыл планету Нептун путем расчетов. Без всяких поездок и разговоров. Правда, у Леверье были исходные данные, а у меня ничего нет. Почти ничего. Кое-какие мысли и информация, которая вмещается в одну фразу: талантливый физик вдруг бросил науку.

Загадка.

Собственно, в чем она, эта загадка?

_Талантливый физик_. Тут нет сомнений. Даже весьма талантливый. _Бросил науку_. Что ж, бывает и такое. Почему я должна считать это загадкой? Да, есть еще одно слово: _вдруг_. Внезапно, без всяких видимых причин. _Вдруг_. Вот это и в самом деле странно.

Чтобы выбить из колеи прирожденного физика, нужно нечто весьма основательное. Нечто такое, что не возникает за один день или за месяц. Я вправе предположить: икс-причина (прекрасно, уже есть термин!) появилась давно. Годами шел незаметный процесс накопления... Чего?.. Какого-то взрывчатого осадка, что ли. Как с ураном: масса должна превысить критическую величину, чтобы началась цепная реакция.

Физматшкола, университет, дипломная работа (теперь я припоминаю: за нее дали кандидатскую степень, об этом был очерк в "Комсомолке"), через три года Горчаков стал доктором. Стремительный взлет, ничего не скажешь. Примерно так получается у Саши Гейма, моего бывшего одноклассника. Победы на олимпиадах, статьи в математических журналах... В восьмом классе Саша придумал для нас, математически темных, потрясающую шпаргалку. С такой шпаргалкой можно было отвечать даже по программе десятого класса. Саша провел настоящую исследовательскую работу, чтобы вывести сверхкомпактную формулу. Он стремился найти единое уравнение школьной математики. Конечно, никто из нас не понимал, что написано в шпаргалке. Завуч послала ее в Новосибирск, и Сашу пригласили в физматшколу.

Горчакова я не знаю, но зато прекрасно знаю Сашу Гейма и могу искать икс-причину, размышляя о Саше. В психологических уравнениях я заменяю неизвестную величину известной и... Кто сказал, что психология не точная наука?!

Существуют звезды с таким сильным полем тяготения, что свет их не может уйти в космос. Лучи изгибаются, невидимый барьер отбрасывает свет назад, он мечется в замкнутом пространстве, а барьер надвигается, и стиснутое, спрессованное излучение приобретает огромную плотность. Каждый раз, когда приходится решать сложную проблему, возникает такой же барьер, отделяющий от меня внешний мир. Свет, звук, запах, тепло, холод — все исчезает за этим барьером. Даже время. Остается только движение мысли, сначала едва уловимое, но постепенно приобретающее уверенность, весомость, силу. Тут торжествует закон Эйнштейна: мысль не имеет массы покоя и лишь в движении становится физически ощутимой. В такие мгновения кажется, что можно увидеть мысль, прикоснуться к ее потоку...

Воробей подобрался совсем близко к стеклу. Он разглядывает меня черной бусинкой глаза, потом поворачивает голову и внимательно смотрит другим глазом. Правильно, птица: на людей надо смотреть в оба.

— Ничего не вспоминается, Кира Владимировна. Только один более или менее случайный эпизод. Садитесь, пожалуйста.

Не хочется отходить от окна, но К. не сядет, если я буду стоять, а он, наверное, устал.

— Я работал тогда в Англии. Да-да, это тридцать четвертый год, конец лета. Дожди... В лаборатории даже днем горел электрический свет. Сильные были дожди. Знаете, я сейчас вспоминал и услышал песню водосточных труб. Старые водосточные трубы старого дома; их делал талантливый мастер — он хотел, чтобы трубы пели...

К. умолкает и смотрит мимо меня — в далекие тридцатые годы, в свою молодость. Это продолжается пять-шесть секунд, не больше. Он виновато улыбается: ему кажется, что я анализирую каждое слово. Как же, психолог! Я почти не слушаю, все это — за барьером, я продолжаю решать задачу. Сквозь барьер может пройти только то, что помогает решению. О голосах дождевых труб я вспомню потом, может быть, через несколько лет. Будет дождь в каком-нибудь далеком городе, будет журчать вода в трубах, — я вспомню все, что сейчас рассказывает К., вспомню и пойму.

— Дела у нас шли неважно. Опыты, обсуждения, снова опыты и снова обсуждения... Бывает такая полоса неудач: опыты дают совершенно нелепые результаты, обсуждения только усиливают взаимное раздражение... И вдруг солнечный день. На полную солнечную мощность. Яркие лучи стерли электрический свет, в лампах тлели тусклые желтые нити... И все сразу почувствовали, что нельзя оставаться в лаборатории ни минуты. Мы с Кокрофтом поехали на юг, к каналу. Кокрофт гнал машину как сумасшедший. Чудесное было настроение: вырвались из темных комнат, весело гудит мотор, озорно посвистывает ветер, а впереди — море. В этот день оно было ярко-синим, чистейший синий цвет без примеси зеленого и серого...

"Вырвались..."

Мне нужно было именно это слово! Я собирала логическую цепь, у меня уже были все ее звенья, но они лежали порознь, тяжелые куски мертвого металла, и вот одно слово мгновенно соединило звенья в прочную цепь. Теперь я представляю, почему Горчаков бросил физику. Задача решена. Точка. Остается самое приятное: эффектно выложить то, что я поняла. Все-таки ты молодец, Кира...

— Машину мы оставили у обрывистого холма, спустились вниз, к пляжу. Говорили о каких-то пустяках, кидали камни в воду... А потом услышали шум мотора. Вдоль берега над водой шел самолет. Вы, конечно, не знаете, что такое самолеты тридцатых годов. На снимках они неплохо выглядят... Самолет сел на пляже, пробежал метров сто и остановился рядом с нами. Промасленная фанера, залатанная обшивка. И проволока, очень много проволоки, чтобы все это не развалилось. Из кабины вылез долговязый парень; на нем был промасленный и залатанный комбинезон. "Меня зовут Жерар Котрез, — сказал он. — А это мой летательный аппарат. Там испортился... такой..." На этом его английский кончился, и, к великой радости Жерара Котреза, мы ответили ему по-французски. Так вот, в летательном аппарате перестали работать элероны. "Что мне элероны! — сказал Котрез. — Но летательный аппарат не должен распускаться..." Мы втроем исправляли повреждение: там заклинило проволочную тягу, и Котрез рассказывал о себе. Студент-юрист, бросил Сорбонну, работал грузчиком, собирал по кусочкам свой летательный аппарат, теперь отправился в кругосветное путешествие. "Что мне эти законы... Я посмотрю мир, может быть, ему нужны совсем другие законы... Послушайте, парни, летательный аппарат поднимет троих. Вы мне подходите, летим вместе!" В промасленных крыльях сверкало солнце, ветер гудел в проволочных растяжках, и я вдруг почувствовал, как это здорово — жить так, как живет Котрез. Лететь над морями, горами, лесами — неизвестно куда и неизвестно зачем, просто лететь. И если понравится какой-нибудь городок, опуститься ненадолго, пройти по узким улочкам, заглядывая в окна, посидеть на траве у реки...

— Как он сказал? Повторите, пожалуйста.

К. удивленно пожимает плечами.

— "Что мне эти законы!" Да, именно так. "Что мне эти элероны!.. Что мне эти законы!.." У него это великолепно получилось. В такой, знаете ли, лихой бержераковской манере. А дальше запомнился смысл, не ручаюсь за точность каждого слова: "Я посмотрю на мир, может быть, ему нужны другие законы..."

Так. Боже, какая я дура: осталось, мол, эффектно выложить решение... Как же! Я прошла над пропастью по снежному мосту, но путь не кончен, он только начался. Надо идти дальше. А там, в этом туманном "дальше", еще один снежный мост, куда более трудный, и пропасть под ним в десять раз глубже...

В ателье я, конечно, не попаду: оно на другом конце города. Вообще все планы на сегодня пошли кувырком. Зато у меня появилась отличная идея.

Сумасшедшая идея. Представляю, как будет смеяться К. Ну и пусть смеется. Меня неудержимо тянет вперед...

— Вы ведь не слушаете, Кира Владимировна!

Нет, почему же, я слушаю. "Что мне эти законы!" — говорит похожий на Ива Монтана высокий парень. А рядом с ним — латаный-перелатаный самолет.

— Мы помогли ему развернуть машину. Он взлетел, сделал круг над нами, потом взял курс на север. Не знаю, куда он летел, не пришло в голову спросить. Через четыре года я прочитал в "Юманите", что Жерар Котрез, пилот республиканской армии, погиб под Барселоной. Он вылетел на своем летательном аппарате навстречу эскадрилье "юнкерсов".

Я с трудом восстанавливаю барьер: сейчас надо думать о задаче, я сама ее усложнила. Последний бой Жерара Котреза не имеет к задаче никакого-отношения. Вечером, вернувшись к себе, я сяду у окна, включу проигрыватель и отыщу среди своих пластинок такую, которая понравилась бы Жерару Котрезу. А пока надо идти вперед. Это тоже бой, и нелегкий.

— Позвоните Горчакову, — говорю я. — Скажите, что вы еще раз просмотрели его работу. Или найдите другой повод, безразлично. Мне важно, чтобы в разговоре была фраза: жаль, что нельзя изменить гравитационную постоянную.

5

— Простите, Кира Владимировна, что это значит — изменить гравитационную постоянную?

Я объясняю:

— Изменить — значит увеличить или уменьшить. Вы же хотели позвонить Горчакову, не так ли? Вот я и прошу: позвоните и поговорите. О чем угодно. Но мимоходом должна быть брошена эта фраза: жаль, что нельзя изменить гравитационную постоянную.

— Мимоходом. Ну-ну...

К. смотрит на меня так, словно только что увидел.

— А дальше?

— Дальше вы скажете, что кто-то к вам пришел, извинитесь, обещаете позвонить через полчаса. И все.

— Не понимаю, зачем нужен этот спектакль.

— Чтобы Горчаков снова занялся физикой.

— Вы это... серьезно?

— Вполне серьезно.

— И вы Думаете, что вот так — не видя Горчакова, не разговаривая с ним — вы заставите его изменить решение?

— Да.

— Ясно, — говорит К. — Теперь ясно, какие приключения вам нравятся.

Тут мне следовало бы мило улыбнуться, потом я буду жалеть, что не улыбнулась. Но я не очень вежливо повторяю:

— Звоните же, время идет...

К. испытующе смотрит на меня.

— Наверное, у вас еще не было неудач?

Он поднимает телефонную трубку и медленно набирает номер, поглядывая в мою сторону. Еще не поздно отказаться. Но я молчу.

— Здравствуй, Сережа...

Ну вот, началось.

Уверенности у меня нет. Что поделаешь? Я не могу приказать: появись, уверенность, ты мне сейчас очень нужна! Я знаю только одно: в моих расчетах нет ошибки. Беда в том, что самые верные психологические расчеты не гарантируют однозначного ответа. В физике иначе. Взять хотя бы ядерные реакции. Литий, облучаемый альфа-частицами, превращается в гелий. Если условия опыта не меняются, не меняется и результат. Таковы правила игры. Представляю, как чувствовали бы себя физики, если бы при неизменных условиях опыта литий иногда превращался в гелий, иногда в соломенную шляпу, иногда в малинового медвежонка... Игра без правил, сказали бы шокированные физики. А ведь в психологии именно такая игра. Правила, конечно, есть, только они неизмеримо сложнее, переменчивее. Вот сейчас я рассчитала реакцию, но вместо гелия запросто может получиться малиновый медвежонок.

— ...Нет, уговаривать не буду. Я хотел знать твое мнение о Синельникове. Ведь ты с ним работал?

Они обсуждают деловые качества Синельникова, затем К. переходит к последней работе Горчакова и очень естественно, посмеиваясь, произносит фразу, которая нужна.

Секундная заминка. Горчаков, наверное, переспрашивает.

— Жаль, говорю, нельзя изменить гравитационную постоянную... Как — что это значит? Изменить — значит увеличить или уменьшить.

К. прикрывает трубку рукой:

— Он спрашивает — зачем? Быстро!

Я подсказываю первое, что приходит на ум:

— Легче жилось бы.

— Легче жилось бы в таком мире, Сережа. Да! Еще бы... К сожалению, не мы с тобой выбирали эту постоянную.

Сейчас самый подходящий момент прервать разговор. Я показываю: надо положить трубку. Но К. не замечает моих сигналов.

— Нет, просто к слову пришлось. Как ее изменишь, проклятую...

Шепотом он передает слова Горчакова:

— "Теоретически можно изменить..."

Я подсказываю ответ:

— Что ты, ни теоретически, ни практически.

Надо было с самого начала слушать разговор. Подключить второй аппарат и слушать. Я сглупила, постеснялась.

— Да, да, понимаю, — говорит К. и пожимает плечами, показывая, что ничего не понимает. (Я ободряюще улыбаюсь — а что остается делать?) К. машинально повторяет: — Да, да... — И вдруг удивленно спрашивает: — То есть как это — изменить постоянную Планка?

Именно этого я ждала, и все-таки сердце у меня замирает. Ох и умница этот Горчаков! Схватил приманку значительно быстрее, чем я думала. Я мгновенно подсказываю:

— Чепуха, ничего не получится...

— Нет, Сережа, нет, ты что-то путаешь... Ну хорошо. Буду ждать.

К. кладет трубку и долго молчит, разглядывая меня. Надо бы мило улыбнуться, но я устала.

— Он будет через час, — говорит К. — Предлагает обсудить какую-то идею. Послушайте: как вам это удалось?

Ага, удалось!

Я улыбаюсь и отвечаю с великолепной небрежностью:

— Пустяки! Совсем просто. Меньше всего я думала о Горчакове...

6

Это была святая правда, но К. ни капельки не поверил.

— Объясните толком. Я должен знать, как теперь держаться с Горчаковым.

Секретарь принесла нам чай и вафли.

— Дважды звонил Петр Борисович, — сказала она. — Другие тоже звонят.

— Ну-ну, — сочувственно кивнул К. — Займите круговую оборону и держитесь. Сейчас мне нужен только Горчаков, он скоро подъедет.

Я посмотрела на часы: десять минут шестого.

— Говорят, вы где-то выступали со змеями. Это правда? — спросил К.

Ох уж эти змеи! Нигде я, конечно, не выступала. Вообще об этой истории знали четыре человека; я просила их никому ничего не говорить. Как же! Теперь я каждый день слышу разные легенды...

— Со змеями ничего интересного. Просто курсовая работа по зоопсихологии.

— Курсовая? Ладно, не хотите рассказывать — не надо. Но насчет Горчакова вам придется изложить все самым наиподробнейшим образом. На чем вы основывались? Может быть, это просто счастливая случайность? Пейте чай, остынет.

Он меня нарочно подзадоривал.

— Логика, только и всего, — сказала я. — Одно из двух: либо Горчаков утратил интерес к своей работе по случайным причинам, либо тут проявилось нечто более или менее закономерное. Первую возможность я сразу отбросила, она какая-то... ну, не воодушевляет.

— Убедительный аргумент! — возмутился К. — Конденсированная женская логика. Дважды два не четыре, а... стеариновая свеча. Если что-то не нравится — отбросим.

— А почему бы и нет? Случайные причины надо искать наугад, а если существуют закономерности, можно думать. Это интереснее.

Лучше бы я ничего не объясняла! Кроме логики, есть еще и интуиция, в пересказе она испаряется. А ведь началось именно с интуиции. Произошел неуловимый поворот мысли, и я увидела: нужно понять отношение физика к миру. Не Горчакова, а вообще Настоящего Физика. Такого, как Капица, Ландау или Фейнман. Тут мне припомнилось вышедшее из моды слово "естествоиспытатель". Человек, познающий природу, мир, Вселенную.

— "Вот я, — думает естествоиспытатель, — и вот Вселенная. Безбрежная (или не безбрежная?) небесная даль, в которой разбросаны огненные шары звезд и гигантские облака туманностей. Миллиарды лет они несутся в пространстве (а что такое пространство?), разлетаясь от какой-то первоначальной точки. Что это за картина и каков ее смысл? Зачем это существует? И зачем существую я, частица этого необъятного мира? Быть может, вещество, из которого я состою (а что такое вещество?), было выброшено когда-то из недр взорвавшейся Галактики, такой же как вот та, чей взрыв я вижу сейчас... Затерянный в безбрежном (или все-таки не безбрежном?) мире, в котором миллион лет — ничто перед лицом вечности, я хочу все увидеть и все понять..."

— Романтично, — сказал К. — Но вы обрисовали свой образ мышления, Кира Владимировна, вот в чем фокус. Вам, насколько я понимаю, свойственно именно такое видение мира. А физик думает о другом. Не ладится установка, подводят какие-то паршивые прокладки. Нет сведений об опытах, которые поставил твой коллега где-то за тридевять земель, и может быть, ты идешь по чужому следу. Завтра обсуждение одной дурацкой работы, но если просто сказать, что автор дурак, потом не оберешься хлопот. Сын схватил двойку по физике. Нужно посмотреть свежий номер "Астрофизикл джорнэл", три монографии, написать отзыв о диссертации и рецензию на статью...

Тут я взорвалась. Я сказала, что грош цена человеку, если вся эта суета мешает ему слышать, как Земля плывет сквозь мглистое небо ("Почему мглистое?" — тут же придрался К.). Грош цена человеку, если в сутолоке повседневных дел он перестал замечать удивительную картину мира и не терзается от мысли — _что же это такое_?

К. ехидно улыбался: "Детская болезнь левизны... максимализм юности..."

— Достоевщина наоборот, — сказал он. — Самокопание на галактическом уровне.

Я начала возражать (самокопание на галактическом уровне перестает быть самокопанием), но остановилась на полуслове. В утверждении К. определенно была доля истины. Да, я хочу понять себя, а для этого надо знать, что такое Вселенная и в чем ее смысл, иначе нельзя постичь смысл жизни и назначение человека.

— Наверное, вам интересно жить? — спросил К.

Он смотрел на меня с каким-то напряженным ожиданием. Я забыла, что говорю с исследователем, и кажется, сама стала объектом исследования.

— Так или иначе, — сказала я, — здесь ключ к пониманию истории с Горчаковым. Настоящий Физик начинается с детства. Год за годом он открывает для себя мир, открывает по книгам, в которых спрессованы уже добытые кем-то знания. Идет стремительный процесс: прочитал одну книгу, бери другую, пожалуйста, сколько осилишь. Настоящий Физик с детства привыкает открывать мир _в больших дозах_. Каждый день новое, новое... Разогнавшись, он подходит к переднему краю. Дальше нет готовой дороги. Мчался человек по шоссе на гоночной машине, и вдруг нужно пересаживаться на бульдозер и медленно прокладывать дорогу. Метр за метром. Понятно, не в одиночку — работает целый дорожный отряд. Но все равно нет прежней скорости. Чтобы пройти путь от азбучной физики шестого класса до квантовой электродинамики, Настоящему Физику требуется лет десять. Каждый год он видит новую картину мира. А потом, оказавшись на переднем крае, за те же десять лет он рассмотрит на этой картине лишь несколько новых штрихов.

Разумеется, есть много сглаживающих факторов и успокоительных рассуждении. Очередной метр дороги проложен у тебя на глазах и при твоем участии. И вообще по сравнению с прошлым веком наши дорожные машины стали в десять раз производительнее... Все правильно. Но где-то в глубине души остается вечное... самокопание: так что же такое Вселенная, что было раньше и что будет потом?

— Поразительный метод мышления, — усмехнулся К. — Громоздите одну неточность на другую, выписываете такие вензеля, — он провел трубкой в воздухе замысловатую кривую, — а в результате довольно правдоподобные выводы... Видите ли, Кира Владимировна, есть определенный коэффициент: чтобы проложить метр дороги, требуется энное количество труда. И коэффициент этот постоянно увеличивается. Так уж устроен наш мир.

— Но вот Горчаков не принял такое устройство мира.

— И ушел из науки. Разве это выход?

— Не принять существующее — это уже очень много. Не принять, не смириться... Отсюда один шаг до борьбы.

— С чем?

— Если мир слишком медленно познается, его...

— Ну?

— ...его изменяют.

— Хотелось бы знать — как?

— Надо построить модель другого мира и изучать эту модель. Измените постоянную Планка — и вы получите модель совсем иного мира. Все в нем будет иное: иная физика, иная химия, иная природа, иная жизнь... Таких моделей можно построить множество; среди них обязательно окажутся миры с более выгодным коэффициентом познаваемости.

Я мило улыбнулась и добавила:

— В самом деле, зачем изучать трудный _реальный_ мир, когда можно построить модель _нереального_, но легко познаваемого мира?..

7

Я видела по глазам К., что мои шансы стать главным психологом всемирно известного института, которым К. руководит, катастрофически стремятся к нулю. Еще бы — запросто выложила такую ересь... Впрочем, К. был Настоящим Физиком: на какую-то долю секунды он дрогнул, почувствовав в этом безумии определенную систему, и ответил почти спокойно:

— Наука, Кира Владимировна, изучает реальный мир. В этом ее ценность. Математическую модель несуществующего, но легко познаваемого мира построить можно, не спорю. Мысль сама по себе изящная. Но, изучая модель несуществующего мира, вы будете делать несуществующие открытия. А зачем они нужны?.. Представим наш мир в виде плоскости. — Он провел трубкой над столом. — Теоретически мы можем построить сколько угодно других плоскостей. Они оторвутся от нашей реальной плоскости и уйдут куда-то в сторону... — Трубка описала неопределенную дугу. — Возможно, по каким-то из этих плоскостей двигаться будет очень легко. Но чем быстрее вы будете двигаться, тем дальше уйдете от реального мира.

Любовь к эффектам когда-нибудь меня погубит. Со змеями я влипла в историю именно по этой причине. И вот теперь я снова не удержалась от эффектного номера. Я попросила у К. его знаменитую трубку и провела ею от стола вверх:

— Вот так оторвется от реальности модель несуществующего мира... — Я покрутила трубкой в воздухе. — ...Оторвавшись, она попетляет, а затем... трубка решительно пошла вниз, к столу, — ...а затем вновь пересечется с плоскостью реального мира. Где-то далеко впереди строящейся дороги. И здесь, на линии пересечения, несуществующие открытия несуществующего мира прекрасно совпадут с реальными открытиями реального мира. Мы прорвемся на сотни лет вперед. А может быть, и на тысячи. Я не знаю, какие открытия будут при этом сделаны. Они покажутся нам таким же волшебством, каким показались бы открытия двадцатого столетия античным философам. Быть может, мы сумеем сконденсировать фотонный газ и получим жидкий свет. Его можно будет зачерпнуть рукой, взять в ладони — вот так, он будет переливаться, в нем будут мерцать теплые лучистые огоньки, и рядом с этим живым светом бриллиант покажется серым булыжником... А может быть, мы откроем структуру электрона, проникнем в глубь элементарных частиц и еще дальше — в недра той неведомой пока формы материи, из которой построены электроны, протоны... Так или иначе это будут чудесные открытия, и стоит жить, чтобы делать их.

К. понял мою идею в тот момент, когда трубка пошла на сближение со столом. Я уловила этот миг: К. сразу отключился, перестал меня замечать. Наверное, через десять секунд он уже разобрался во всем глубже меня. Но я продолжала выкладывать свои мысли: слишком велико было напряжение и нужна была разрядка.

— Вот что, — сказал К. минут через пять. — Вы не очень гордитесь.

Я, конечно, начала говорить, что ни капельки не горжусь. Появится еще один метод познания мира, наука получит новую обезьянку для опытов, только и всего. Это была хорошая аналогия, я ее тут же развила.

— Вот-вот, — продолжал К. — Гипотеза о кварках построена на том, что заряд электрона может быть дробным. Так что не вы первая замахнулись на константы.

Мне бы промолчать, но я не утерпела:

— Как же... Есть и другие прецеденты. В фантастическом рассказе Беляева меняется скорость света. В математике рассматриваются пространства с числом измерений более трех... И так далее. Всякая приличная теория обязана включать предыдущие построения в качестве частных случаев.

— Ну и язычок у вас! — К. покачал головой. — А вы хоть подумали, удастся ли вообще реализовать эту затею? Когда Горчаков моделировал Солнце, из миллиона моделей годилась одна. При этом мировые постоянные не менялись. Если же вовлечь в эту игру константы, потребуются миллиарды моделей на одну годную. Разве что найдутся какие-то правила вариации констант... Кстати, Кира Владимировна, а ведь начали вы не с самого удачного варианта. Я имею в виду эту фразу об изменении гравитационной постоянной. Из всех констант вы выбрали, пожалуй, наименее удачную.

"Сейчас мне достанется, — подумала я. — Вот и придумывай после этого обезьянок..."

Я сказала, осторожно подбирая слова:

— Горчаков должен был _сам_ прийти к этой идее. Своя идея больше воодушевляет.

— Не понимаю, — сухо произнес К.

Он уже все понял. Не было смысла лавировать, я честно объяснила:

— Конечно, заманчивее варьировать постоянную Планка: она входит во все уравнения ядерной физики. И вообще... Сразу, например, меняется принцип неопределенности... С самого начала я думала о постоянной Планка. И еще о постоянной Ридберга. Но Горчакову должно казаться, что он сам все придумал. Поэтому нужна была эта фраза о гравитационной постоянной. И ответы я вам подсказывала такие... не гениальные.

К. отложил трубку. Он покраснел, и лицо у него сморщилось, как от зубной боли.

Что поделаешь, конечно, я поставила его в глупое положение. Горчаков наверняка подумал, что старик сдает: прошел мимо идеи, ничего не заметил и говорит глупости.

Отступать было некуда, я твердо сказала:

— Горчаков ни в коем случае не должен знать... ну... как это получилось. По крайней мере, в ближайшие годы. Сейчас он убежден, что сам все придумал, — это окрыляет... В конце концов, он шел в этом направлении: ему достаточно было крохотной подсказки. Я сработала за катализатор, только и всего. И еще: пожалуйста, не сердитесь — вы поставили задачу, которая по-другому не решалась.

К. как-то странно посмотрел на меня. Наверное, так смотрел кардинал Ришелье на д'Артаньяна, размышляя, отправить ли его в Бастилию или дать патент на звание лейтенанта королевских мушкетеров. Я только сейчас заметила, что К. очень устал.

Через несколько минут появится Горчаков, и ему снова придется работать.

— Мне лучше уйти, — сказала я. — Скоро приедет Горчаков. Вам предстоит его выслушать, изумиться, похвалить — это обязательно нужно сделать! — а потом... вероятно, вы будете обсуждать программу работы.

— Да, сегодня уж такой день, — улыбнулся К., и я обрадовалась, потому что улыбнулся он хорошо, открыто. — Идите, Кира Владимировна, завтра я вам позвоню. Затея с Человеком Который Умеет Все почти утопическая, но вы, кажется, не собираетесь от нее отказываться, не так ли?

...Я остановилась в подъезде. Шел мелкий-мелкий дождь. Не знаю, откуда он взялся: небо было чистое, и только где-то очень высоко светились пушистые оранжевые облака. Я смотрела на эти облака и на деревья, тянущиеся к небу, и на людей, которые шли мимо деревьев, и думала, что все это здорово устроено: постоянная Планка в нашем мире выбрана со вкусом.

Удачный день! К. сказал, что затея _почти_ утопическая, до этого она казалась ему _чистой_ утопией. А ведь он еще не знает, что я начала эксперимент...

К подъезду подкатила "Волга", с ее красной крыши стекали струйки воды. Из "Волги" выскочил баскетбольного роста парень. Я сразу сообразила, что это Горчаков, — К. описал его довольно точно. Мореплавание понесло тяжелую утрату, подумала я, в морской форме Горчаков был бы великолепен. "По местам стоять, с якоря сниматься!.." Впечатляющая картина. Впрочем, так он тоже неплохо выглядел, совсем неплохо. На меня он даже не взглянул. Промчался к двери, перепрыгивая через ступеньки.

Я посмотрела на часы. Было без четверти шесть. Если ателье работает до семи, можно еще успеть...

— Такси! — отчаянно закричала я.

Машина, уже тронувшаяся, послушно притормозила. Нет, все-таки это был удачный день!..

Три года спустя в Москве состоялся Первый международный симпозиум по прогностическому моделированию вариаций мировых констант. На эмблеме симпозиума были изображены две пересекающиеся плоскости. Основной доклад делал Сергей Александрович Горчаков. Кира Владимировна в это время работала в Ингоре. Оттиск доклада она получила через месяц. Рассеянно полистала и отложила. В этот день она решала совсем другую задачу.

Валентина Журавлева Мы пойдем мимо — и дальше

1

— Послушайте, Кира Владимировна, зачем психологу вакуумный насос? спросил меня бухгалтер.

Официально он теперь назывался генеральным бухгалтером. Полгода назад он был главбухом, и на его столе лежали обыкновенные конторские счеты. А сейчас справа от генерального бухгалтера селектор, слева изящный компьютер "Рига-6М", на большом полированном столе ничего лишнего — только ручка, карандаш и новая книга Жана Силбаха "Финансирование научных исследований". На французском языке. И сам генеральный бухгалтер похож на молодого профессора-физика.

Генеральный бухгалтер — мой враг N_1. Он всегда разговаривает со мной с позиции силы.

— Вот, пожалуйста, — сказал он, — пункт семнадцатый вашего пространного списка. Стеклянный высоковакуумный масляный двухступенчатый диффузионный насос. Восемнадцатый пункт — нитрат серебра, тысяча семьсот граммов. Девятнадцатый пункт — экстракционный аппарат Сокслета... Два года вы меня изводите такими заявками. И впереди, насколько я понимаю, еще целый год, пока вы кончите университет и, даст бог, уедете куда-нибудь...

Нечто подобное я слышала еще в школе. "Знаешь, Кира, хватит с меня твоих затей, — заявил директор, когда я научила своих октябрят скорочтению по системе "ультраспид". У директора болело горло, он говорил трагическим шепотом. — Что за цирк, что здесь происходит? Хотя бы ты скорее кончила десятый класс и поступила в МГУ..." И вот теперь бухгалтер ждет, пока я окончу МГУ и уеду в Академгородок. Интересно, что мне будут говорить в Академгородке и куда я уеду оттуда?..

— Шесть тысяч двести, — продолжал бухгалтер, разглядывая список. Можете вы объяснить, для чего нужны вакуумный насос, нитрат серебра и все остальное?

Объяснить я не могла, он это прекрасно знал.

— Виктор Андреевич, — сказала я, чтобы хоть что-то ответить, — поймите: нельзя расспрашивать Чуваева — это нарушит чистоту эксперимента. Когда Джон Бернал разрабатывал свою теорию жидкого состояния...

— Чистота эксперимента, — с горечью произнес генеральный бухгалтер. Все думают о чистоте эксперимента, и никто не хочет думать о чистоте бухгалтерии. Вместо конкретных объяснений вы цитируете Налимова и Мульченко, ссылаетесь на кривую Виланда, приводите формулу Сарбаева и рассказываете мне истории из жизни Джона Десмонда Бернала. А я смотрю на смету. Тут ваша подпись, не так ли? — Он раскрыл пухлую папку с моими бумагами. — Семнадцать тысяч на весь год. Из них на оборудование четырнадцать. Хорошо, теперь обратимся к фактам. Не проходит и месяца, как вы тратите четырнадцать тысяч, а через две недели и все остальное. Затем вам дают еще семь тысяч. Восходящая звезда психологии, разве можно отказать! Я тут же оплачиваю кучу счетов. Ультрафильтры Зигмонди, фотоэлектрический пирометр ФЭП-4, диализатор с мешалкой, две тысячи шестьсот рублей заводу "Физприбор", четыреста пятьдесят по трудовому соглашению за изготовление стеклянной аппаратуры согласно эскизам... Семь тысяч кончаются. И тогда вы говорите: нужна радиационная защита. Вы прекрасно знали об этом заранее, но не включили стоимость защиты в смету. Еще бы, на монтаж защиты обязательно дадут дополнительные средства: если есть радиация, защита необходима, не так ли?.. Ладно, пойдем дальше. Апрель этого года. Я был в отпуску, а вы уговорили Зацепина и Софью Александровну и забрали приборы, предназначенные для химфака. Интересно, как это увязывается с кривой Виланда и возвышенными идеями Джона Десмонда Бернала?

В душе он остался главбухом, и сейчас ему не хватало счетов: взять и посчитать, сколько я израсходовала. Раньше он так и делал. А тут вместо счетов ЭВМ — не будешь же на ней складывать такие простые цифры.

— Если хотите знать, Кира Владимировна, — продолжал он, — вас испортила слава. Интервью, очерки, портрет на обложке "Смены"... Барыбин, Зиневич, Мельникова — доктора психологических наук — спокойно занимаются психологией, а вы, студентка, строите машину, которая неизвестно как должна быть устроена и неизвестно что должна делать. Не спорьте: это не поможет. Пока вы не выходили за пределы утвержденной суммы, я молчал. Но дополнительные средства — совсем другой разговор. Составьте обоснование, смету, пусть все это подпишет Коробов. А потом пойдите к Зацепину. И если он утвердит... ну, тогда будет видно. Советую поторопиться. Зацепин послезавтра уезжает...

Главбух по-своему прав: за два года я потратила уйму денег на машину, о назначении которой не имею ни малейшего понятия. Но я тоже права: нельзя было расспрашивать о назначении машины — это отразилось бы на ходе эксперимента.

За два года я привыкла не вмешиваться, и, когда Игорь перед отъездом принес список оборудования для Тумбы-2, я ничего не спросила. Игорь в Саянах, плывет на своей байдарке по Большой Бирюсе — не позвонишь, не спросишь... Самое умное — отложить все до его возвращения. Потеряем мы на этом месяца полтора, ничего страшного. А пока я поеду домой. Ну конечно! Возьму билет на самолет и завтра к вечеру буду в Таганроге. Мама даже не ждет. Лето кончается, надо отдохнуть и в октябре взяться за диплом.

Решено. Еду на три недели домой.

2

Главбух говорит: слава испортила. Ну какая у меня слава? Придумала систему упражнений по развитию фантазии, занималась с Настей Сарычевой, потом Настя открыла АС-эффект и действительно прославилась. А моей славы едва хватило, чтобы новую тему включили в план проблемной лаборатории.

Конечно, тема дикая. Но потрясающе интересная; я бы ни за что от нее не отказалась. К тому же Игорь идеально подходил для эксперимента. В психологических опытах это чрезвычайно важно — иметь подходящего человека. Иногда все останавливается из-за того, что не на ком экспериментировать.

Игоря Чуваева я нашла в Таганроге. Гениальный парень, он решил перейти Азовское море на ходулях. Плывут же через океан на плотах и папирусных лодках — такая уж эпоха. В Таганрогском заливе совсем мелко, особенно при восточном ветре, когда начинается сгон воды. Игорь тренировался со своими ходулями; я его выловила метрах в трехстах от берега. Одна ходуля заклинилась между камнями, и первый в мире ходуленавт висел над водой под углом в сорок пять градусов. Красивое было зрелище. Развязать ремни он не мог — не дотягивался, а кричать не хотел, потому что на берегу сидела рыженькая Алиска. Игорь заканчивал тогда седьмой класс, Алиска была в четвертом, но она играла не последнюю роль во всех его затеях. Алиска не видела, как я спасала отважного ходуленавта, в школе я никому ничего не сказала, и Игорь проникся ко мне доверием.

Впрочем, с ходуленавтикой мы быстро покончили. Я заставила Настю сделать расчет; получилось, что предел — два метра плюс-минус пятнадцать сантиметров. С глубиной возрастает сопротивление воды, труднее шагать. Нужно было чем-то занять Игоря, и я подбросила ему систему упражнений по развитию воображения. Фантазия у Игоря была богатая — это чувствовалось уже после первой недели занятий. Но тут у меня начались выпускные экзамены, а потом надо было ехать в Москву, поступать в университет. Перед отъездом я подарила Игорю "Спутник юного филумениста" и набор спичечных этикеток. Я к тому времени прочитала уйму книг по психологии и считала себя настоящим психологом. Пусть Игорь собирает этикетки, решила я, дело это тихое и в какой-то мере полезное. Да и в "Очерках по психологии подростков" говорилось: "Филумения направляет энергию подростка в спокойное русло коллекционирования, развивает любознательность, расширяет кругозор".

Прошел год, и, приехав на каникулы, я заметила на улицах нечто новое. В Таганроге, особенно в старой его части, за год бывает не так уж много перемен. И если что-то изменилось, это сразу бросается в глаза. Смотрю, напротив вокзала появился громадный световой щит: "Страхуйте имущество от огня!" Зеленая надпись и красное пламя. Сначала загораются внутренние контуры пламени, потом внешние, доходящие до четвертого этажа, и тогда по диагонали появляется призыв насчет страховки. Очень красиво. Прошла я два квартала по улице Фрунзе и вижу: "При пожаре звоните 01". Оранжевые буквы, каждая по три метра, не меньше. Тоже красиво, но, думаю, несколько однообразно. Иду дальше. На здании почтамта прямо-таки праздничная иллюминация: тут и "Прячьте спички от детей", и "Страхуйте имущество", и "Звоните 01", и "Вступайте в добровольное пожарное общество"... Я начала кое-что понимать. "Филумения направляет энергию подростка в спокойное русло коллекционирования..." Вот и направила!

Правда, потом выяснилось, что Игорь лично ничего не сжег. Он развлекался сравнительно безобидно: отламывал спичечные головки и закладывал их в самодельный калейдоскоп вместо стекляшек. Я была потрясена, когда впервые посмотрела в такой пироскоп. Я даже не знаю, с чем это можно сравнить. Таким должно быть небо где-нибудь в центре Галактики, в самой гуще вспыхивающих, сталкивающихся звезд и кипящей огненной материи.

Игорь построил пироскоп и, конечно, показал Алиске — ну, и очень скоро об этом узнала вся школа. Появились подражатели, а они всегда портят дело. Сгорел дом на Пушкинской, в шести других местах с трудом потушили пожары.

За спичками, конечно, стали присматривать, но Игорь к этому времени и сам отказался от спичек: ему не нравилось их пламя. Он взялся за химию и за год научился получать многослойные крупинки, которые горели без дыма и давали пламя с меняющейся цветной окраской.

Я осмотрела лабораторию, которую он устроил во дворе, в сарае, познакомилась с его дальнейшими планами, послушала, что говорят в народе, и поняла: надо срочно спасать родной город. Пироскоп я отправила ценной бандеролью Насте, и через три недели Чуваева пригласили в московскую школу с химическим уклоном. В последний момент в это дело вмешалась Алиска и чуть было все не испортила. Пришлось обещать, что после восьмого класса я ее тоже заберу в Москву.

Эта история меня кое-чему научила, и в Москве я контролировала Игоря, хотя мне хватало и своих забот. Первые полгода прошли спокойно. Но после зимних каникул Игорь позвонил и сказал, что ему поручили сделать доклад об алхимии. "Помогите, — говорит, — найти что-нибудь о ксантосисе, хочу показать на практике". Понятно, я всполошилась. Кто его знает, что это за ксантосис и как его показывают на практике!..

Помчалась в библиотеку, выписала груду книг по истории химии и стала искать таинственный ксантосис. К счастью, выяснилось, что ничего страшного нет: ксантосис — операция золочения. Берут какой-нибудь сплав и придают ему внешний вид золота. Есть еще и лейкосис — это когда сплав подделывают под серебро. Ну, я кое-что выписала для Игоря; работы там было на час, только и всего. Но я просидела до закрытия читального зала и на следующее утро пришла снова. Алхимия заинтересовала меня помимо доклада. Я, например, раньше не знала, что эпоха алхимии продолжалась свыше тысячи лет. Я стала размышлять об этом долгом тысячелетии, и у меня появилась потрясающая идея.

Алхимиков влекло золото: они надеялись получить его с помощью философского камня из ртути, серы и мышьяка. И вот тысячу лет усилия алхимии (а она тогда была основной экспериментальной наукой) концентрировались на одном направлении. Совершенно нереальном! И лишь попутно делались полезные открытия. Работали, например, со ртутью — и обнаруживали киноварь, сулему. Изучали превращения серы — и открывали сульфаты меди и цинка. Все открытия этого тысячелетия связаны с основной алхимической линией.

Представляете, что получается?

Ценится золото — и лучшие умы тысячу лет изучают превращения металлов. Ну, а если бы ценилось не золото, а нечто другое? Хотя бы еловые шишки при условии, что они очень редки. Тогда тысячу лет искали бы способы получения еловых шишек. Иное направление поисков — и, следовательно, совсем иная цепь сопутствующих открытий. Наверное, за тысячу лет научились бы выращивать самые фантастические растения. Кто знает, каких успехов достигла бы биология...

Я целыми днями просиживала в читалке. Ссорилась с библиографом: его раздражало, что я не могу ясно сформулировать тему. От алхимии я перешла к географии. Эпоха Великих географических открытий — снова погоня за золотом. Жажда золота определяет маршруты экспедиций: считается, что богатые золотом страны лежат на континентальных побережьях, там, где впадают в океан большие реки. "Я делаю все возможное, — писал в своем дневнике Христофор Колумб, — чтобы попасть туда, где мне удастся найти золото и пряности". Золото и пряности... Временами пряности поднимаются в цене выше золота, и сразу же меняется главное направление поисков: мореплаватели ищут уже не Эльдорадо, а "пряные острова", с их зарослями корицы, перца, гвоздики, мускатного ореха. Карл Первый приказывает Магеллану: "Поскольку мне доподлинно известно, что на островах Молукко имеются пряности, я посылаю вас главным образом на их поиски, и моя воля такова, чтобы вы направились прямо на эти острова". Если бы ценились не золото и пряности, а какие-нибудь особые ракушки, иной была бы вся история Великих географических открытий.

Вначале это привлекало меня чисто теоретически. Получались любопытные мысленные эксперименты. Допустим, вместо "золотой" алхимии была бы "магнитная". Ценность монеты определяется весом поднимаемой гирьки, разве плохо? Золото блестит — в этом его достоинство... в глазах дикаря. Зато у магнита удивительные свойства: каждая монета была бы компасом. Так вот, "магнитная" алхимия: трудно даже представить, сколько открытий сделали бы алхимики за тысячу лет. Они бы, например, легко обнаружили, что магнитные свойства исчезают при определенной температуре, и открыли точку Кюри на полторы тысячи лет раньше... Превращение неблагородных металлов в золото практически не осуществимо до сих пор (ядерные реакции не в счет — они дают ничтожный выход), в сущности, алхимия с самого начала оказалась в тупике. Ксантосис, имитация золота, — таков предел "золотой" алхимии. А "магнитная" алхимия шла бы от открытия к открытию и вместо жалкого ксантосиса овладела бы электромагнетизмом...

И вот однажды меня осенило: а ведь современная наука тоже развивается по определенным линиям. Конечно, теперь нет одной господствующей линии, но что это меняет? Природа, Вселенная, материя неисчерпаемы, — должны существовать бесчисленные пути их исследования, а мы выбираем лишь те пути, которые связаны с сегодняшними представлениями о ценностях.

У меня был билет в Консерваторию; Святослав Рихтер играл Первый концерт Рахманинова. Я так ждала этого вечера и вот сидела в зале и не могла сосредоточиться из-за сумасшедшей идеи: а что, если сменить систему ценностей? В самом деле, взять и поставить такой эксперимент. Иная система ценностей — значит, иная система целей. Возникнут совершенно новые поисковые линии. Сейчас мы их не замечаем: они для нас как невзрачный магнитный железняк для алхимика, ослепленного призраком золота...

Не может быть и речи о том, чтобы наука ради эксперимента изменила свою систему целей. Опыт придется ставить на одном человеке. Снова, как и с Настей Сарычевой, я буду перестраивать мышление человека. И снова возникнет вопрос о риске: опыт закончится, а мышление навсегда останется перестроенным.

Если бы не музыка, я бы, наверное, так и не решилась.

3

Нет, музыка здесь ни при чем.

Систему развития фантазии я нащупала более или менее случайно; меня терзали сомнения: смогу ли я придумать еще что-нибудь? И вот появилась такая великолепная идея, как же было от нее отказаться...

4

Три года назад мне не хватало уверенности в своих силах. Сегодня уверенности сверхдостаточно, не мешало бы чуточку убрать, я это сама понимаю, и все-таки меня неудержимо влечет к новым приключениям. И то же самое ощущение: смогу ли? Потому что если не смогу, какое значение имеют все предыдущие удачи?!

Я и не подумаю ждать, пока Игорь вернется. Сама разберусь в этой чертовой Тумбе, составлю обоснование и смету. Когда три года назад я выложила Игорю идею эксперимента, он сразу загорелся:

— Вот здорово! Надо взяться за октановое число. У нас шефы этим занимаются: мы два раза в неделю ходим к ним в институт. И практику мы там будем проходить.

Об октановом числе я помнила совсем немногое. Показатель антидетонационных свойств топлива. Чем выше октановое число топлива, тем лучше, потому что можно увеличить степень сжатия, а это ведет к повышению к.п.д. двигателя.

— В общих чертах соответствует, — снисходительно подтвердил Игорь. — Но мы не будем увеличивать октановое число. Как раз наоборот: мы его будем уменьшать. По этому пути еще никто не шел.

Гениальный парень, он молниеносно схватил суть дела. Признаться, в первый момент я даже растерялась: одно дело теоретические рассуждения об алхимии и множественности поисковых путей, а другое — конкретная работа по уменьшению октанового числа. Взяться за ухудшение качества горючего; считать, что горючее тем ценнее, чем оно хуже... Ну-ну. Я заставила себя сказать: "Прекрасно, так и сделаем" — и твердо решила, что в дальнейшем не буду вмешиваться в техническую сторону дела. Если Чуваеву придется меня убеждать, это обязательно повлияет на ход его мыслей. Самые неожиданные идеи будут невольно отсеиваться. Мое дело — создать условия для эксперимента и не вмешиваться. Так мы и договорились. Игорь действительно начал с октанового числа, но очень скоро переключился на что-то другое. Весь первый год он искал подходящее направление; выбор оказался значительно труднее, чем я предполагала.

Вообще это было тяжелое время. Игорь заканчивал школу, поступал в университет, на химфак. Химия была его призванием — в этом не приходилось сомневаться, и все-таки я боялась, что он срежется на экзаменах. Я усиленно занималась с ним развитием воображения; он легко справлялся с самыми трудными задачами. Индекс фантазии у него был втрое больше среднего: 210-220 по шкале Лирмейкера. В любой вещи он прежде всего видел ее неявные, необычные свойства. Я смотрела, как он сдавал химию на вступительных экзаменах. Вопрос относился к электролитической диссоциации, но Игорь сразу сказал, что диссоциация при двух видах электричества положительном и отрицательном — достаточно тривиальна. Интереснее, сказал он, рассмотреть диссоциацию при условии, что существует электричество трех видов. Первый час он возился у доски один, потом к нему присоединился преподаватель, и они стали вдвоем рассматривать диссоциацию "в общем случае эн видов электричества"...

На следующий день Игорь примчался ко мне и объявил, что есть подходящая идея о неценных ценностях и нужно поскорее приступить к монтажу установки. Готовиться к экзаменам он перестал, но все обошлось благополучно. А тут как раз начался бум с АС-эффектом, и, поскольку Настя всюду твердила, что обязана своим открытием тренировке фантазии, мои акции пошли в гору. Мне предложили участвовать в работе проблемной лаборатории; я назвала свою тему, отстояла ее на ученом совете, составила смету, и осенью Игорь приступил к сборке Тумбы.

Два года он возился с этой машиной: собирал, разбирал, перестраивал. У нее даже имена менялись. Сначала она называлась Качель; в ней действительно что-то раскачивалось наподобие маятника. Качель превратилась во Флюотрон; у него был шикарный научный вид — сложнейшее переплетение стеклянных трубок и проводов, масса электроники. За Флюотроном последовали Труба, РПС, Антитразер, несколько безымянных аппаратов; они менялись чуть ли не каждую неделю, и уж после них появился Пузырь — стеклянная банка, обставленная электромагнитами. Пузырь постепенно вырос в Бочку, Бочка стала Тумбочкой и, наконец, Тумбой.

Тумба так и осталась Тумбой, но что-то в ней не ладилось. Игорь жаловался: схема вроде бы собралась, однако мощности не хватает, и получается, что формулы врут... Он упрямо возился с Тумбой, хотя работа застопорилась, — я это видела. Поразмыслив, я предложила собрать более мощную установку. В конце концов, хорошее открытие как раз и состоит в уточнении формул. Игорь сразу принялся за расчеты; мне с трудом удалось убедить его не откладывать поездку в Саяны. Ему обязательно надо было отдохнуть. Мы договорились, что за это время я подготовлю оборудование и материалы.

Нет, главбух, конечно, прав: бумажки надо составить. Вопрос о том, как это сделать. Любопытно было бы взять какого-нибудь психолога XIX века, дать ему лазер или такой компьютер, как у главбуха, и сказать: "А ну-ка догадайтесь, что это за штука и как она устроена..." Приятно представить в такой ситуации глубокоуважаемого Вундта. Чопорный был дядя, сердитый — это по его книгам видно. Или глубокоуважаемого Гербарта, из-за которого я поспорила с Алексеем Ивановичем и едва не завалила экзамен. Гербарт написал работу "О возможности и необходимости применения в психологии математики", — пусть бы он применил тут свою математику.

Красивая получается задача: дана машина, которая неизвестно как устроена и неизвестно для чего предназначена, надо понять... Что надо понять?.. Ну, в общем, что это такое. Хотя бы в принципе. Не исключено, кстати, что эксперимент не удался и машина — просто груда металла. А может быть, она нечто далекое и удивительное, как лазер для Вундта и Гербарта...

Глупая затея. Нажмешь не ту кнопку — и Тумба спокойно взорвется.

Пойду-ка я лучше обедать.

5

В сущности, мне нужен был толковый консультант. Я это сообразила, увидев в столовой Арсена Азаряна, единственного у нас психолога, знающего физику. Арсен окончил физтех, четыре года работал у Капицы, учился на заочном отделении психологического, потом пошел в аспирантуру. Лучшего консультанта я бы не нашла.

— Слушай, Кира, — сказал Арсен, — спаси человека, вынужденного посвятить отпуск неблагодарному делу обмена квартиры. Дай почитать что-нибудь такое детективное, знаешь, с кошмарными убийствами и проницательным инспектором...

Он пришел в университет за справкой, и теперь у него были два часа свободного времени до начала приема в каком-то жилотделе. Когда я предложила покопаться в машине, Арсен сразу повеселел.

— Вот здорово! — сказал он. — Я давно скучаю по такой работе. Психология — прекрасная наука, но в ней нет точности, расчетов, вещественности. Слова, слова, слова...

— Не только слова.

— Конечно. И все-таки... Я знаю точно, что такое вольт, ампер, эрстед. А в психологии — "способности", "темперамент", "характер"... Ты можешь сказать, что такое "характер" и как его измерить?

— А почему тебя потянуло в психологию?

— Представь себе Колумба. Как по-твоему: кем бы он был в наше время?

— Капитаном большого морозильного траулера. Эпоха Великих географических открытий прошла.

— Вот именно. Тогда каждый капитан мог рассчитывать на великие открытия. А сейчас Колумб как миленький стоял бы на мостике морозильного траулера и подсчитывал проценты выполнения плана... Понимаешь, я увидел, что в физике тоже наступает затишье. Будет, конечно, новая волна открытий, но не сейчас. А психология... Да ты сама знаешь: еще пять или десять лет и начнется эпоха Великих психологических открытий.

Мы наскоро пообедали, и я повела Арсена к Тумбе.

— Две комнаты с удобствами, — завистливо вздохнул он, разглядывая лабораторию.

На стене висела большая фотография: Уиллис на борту своей "Малышки". Арсен даже присвистнул.

— Слушай, Кира, это тот старик, который...

— Да. Капитан Уильям Уиллис. В семьдесят пять лет на одноместной яхте через Атлантику.

— Могучий старик... А кто на цветном снимке?

— Алиска. Есть такой человек в Таганроге.

— Молодец, Петр Первый! Умел основывать города...

Тумба занимала всю вторую комнату; свободного места там было совсем мало. Я пропустила Арсена, а сама осталась стоять в дверях.

Массивное основание Тумбы похоже на автомат для продажи газировки. Такой же металлический шкаф, только раза в три шире, и лежит этот шкаф на полу, в середине комнаты. Над шкафом возвышается короткая труба, напоминающая ствол старинной пушки. Дуло пушки закрыто многослойной стеклянной плитой. Красивая вещь. Делал плиту старый мастер с завода "Физприбор", но Игорю понадобилось что-то изменить, начались переделки, и у меня была сложная дискуссия с главбухом по поводу оплаты этой работы... К плите, по всему ее периметру, прикреплены провода, целая сеть проводов, почти как во Флюотроне. Провода тянутся к стенам — там установлены блоки ЭДУ. Черные такие коробки, наполненные электроникой. Я пробивала через бухгалтерию материалы для этих блоков, но даже не представляю, что такое ЭДУ. "Эй, дубинушка, ухнем..."

— Индийская гробница, — сказал Арсен. — Послушай, может быть, есть описание, а? Или хотя бы схема.

— Искала, ничего нет. Смотри на это как на задачу. Дана известная машина, надо узнать, что она собой представляет. Назначение, принцип действия...

— Ладно. Я в ней покопаюсь, если не возражаешь.

Он терпеливо копался в Тумбе, а я развлекала его разговором. Так прошло около часа; у меня уже появилась какая-то надежда, но тут Арсен подошел ко мне и грустно спросил:

— Что я тебе плохого сделал, Кира?

— Ничего плохого, с чего ты решил...

— А зачем ты меня разыгрываешь?

— Никакого розыгрыша, честное слово! Мне надо знать, как эта штука работает. Хотя бы приблизительно.

Арсен смотрел на меня, недоверчиво прищурившись.

— Эта штука не может работать, — проникновенно сказал он. — Эта штука являет собой бессмысленное нагромождение частей. Вот идут трубы от вакуумных насосов; полюбуйся: они ни к чему не прикреплены. Насосы будут качать воздух из комнаты. С таким же успехом можно перемешивать Тихий океан чайной ложечкой... Слушай, почему ты взяла этого парня? При таком диком эксперименте надо было уж взять хорошего физика.

Ну, на этот счет у меня был отличный пример из Джона Бернала:

— Если бы Маркони хорошо знал физику, он и не подумал бы о радиосвязи через океан. По хорошей физике того времени, радиоволны не могли изогнуться и пойти вдоль выпуклой земной поверхности.

Такие примеры действуют безотказно. Арсен пожал плечами, но спорить не стал. И все-таки дело было швах: я надеялась, что Арсен хоть что-то мне подскажет. Не могу же я составить смету на второй образец "бессмысленного нагромождения частей".

— Ты смелый человек, Арсен, — сказала я. — Давай героически посмотрим, как она работает. Не думаю, чтобы она сразу взорвалась.

Это тоже подействовало безотказно.

Арсен развернул кабель, подсоединил его к щиту и включил Тумбу. Комната наполнилась звуками: что-то быстро-быстро стучало, металлический ящик жужжал, всхлипывал и присвистывал, из угла доносилось ритмичное позвякивание, как будто там и в самом деле перемешивали океан чайной ложечкой...

Арсен усмехнулся:

— Ну как? Квинтет Кулля исполняет популярную мелодию "Час пик".

— На щите есть разные кнопки...

— Хорошо, — согласился Арсен. — Нажмем на кнопки.

Тумба продолжала шуметь как ни в чем не бывало. Ничего не произошло.

— Перед нами озвученная абстрактная скульптура на физические темы, подытожил Арсен, выключая Тумбу. — Вольная композиция из приборов, проводов и всякого случайного барахла. Там в углу стоит генератор СВЧ, отличный генератор, но волновод сделан безграмотно и подключен к ящику, набитому кусками картона... В металлической гробнице находится излучатель альфа-частиц; по идее, частицы должны поступать в трубу, однако магнитная система там такая слабая, что не может быть и речи о фокусировке. Дальше. Стеклянная плита укреплена на фарфоровых изоляторах, которые снаружи покрыты серебром и потому ничего не изолируют... Этот парень морочит тебе голову. Давай я поговорю с ним как мужчина с мужчиной.

— Он в Саянах. Приедет, тогда поговоришь.

— Правильно. И не огорчайся. Начнешь сначала. Я тебе знаешь каких ребят подберу! Физиков, химиков, кого хочешь... Нет, в самом деле. Эпоха коллективов, а ты работаешь в одиночку. Кошка, которая ходит сама по себе... Я прикину, как организовать опыт, а ты вечером позвони. Договорились?

Я проводила Арсена и вернулась к Тумбе.

Абстрактная скульптура... Как же! Игорь работал всерьез, я в этом нисколько не сомневалась. Тумба должна быть чем-то принципиально новым, отсюда и впечатление бессмысленно нагроможденных предметов. Первая вещь всегда кажется бессмысленной. Морзе сделал свой первый аппарат из мольберта, старых часов и гравировальной пластины, заменявшей ему гальванический элемент. Тоже можно было бы сказать: на таком мольберте невозможно рисовать, а часы не будут показывать время, и вообще бессмысленно громоздить разбитые часы на мольберт...

Психологический барьер. Я должна была предвидеть это раньше.

6

Вообще-то я сегодня собиралась в кино. У меня билет в "Колизей" на шесть пятнадцать; там идет третья серия "Братьев Карамазовых". Не везет мне с этой картиной. Первую серию я смотрела лет пять назад, вторую — в позапрошлую зиму. То времени не было, то картина не шла.

Надо сбегать переодеться и ехать в кино. Из-за Тумбы я сегодня пропустила плавание, — мне еще достанется от тренера за прогул.

Погода замечательная. Жара схлынула, будет тихий, ласковый вечер, можно открыть окна.

В лаборатории идеальный порядок — Игорь постарался перед отъездом. Два года назад мне пришлось крепко повоевать за эти комнаты: на них претендовала лаборатория эвристики. Предполагалось, что здесь когда-нибудь соорудят шикарный лабиринт для белых мышей.

Два года Игорь работал в этих комнатах, смотрел в эти окна. Интересно, может ли вид из окна повлиять на направление поисков?

Какое-то воздействие должно быть — я это по себе знаю. В Таганроге я любила сидеть на высоком обрыве у маяка. Оттуда хорошо видны и берег, и порт, и море — до горизонта. Ох уж этот горизонт — сколько у меня было из-за него неприятностей! Однажды я сказала географичке, что без горизонта жилось бы лучше. Она сразу возмутилась. "Что за глупости! — вскипела она. — Наша планета имеет форму шара, это научно доказано: когда корабль приближается из-за горизонта, сначала видны только мачты..." И так далее. А я ответила, что не хочу сначала видеть только мачты. Мне больше нравится плоская планета, потому что можно будет в хорошую погоду стать у маяка и увидеть самые дальние страны. Мы поспорили, и географичка сказала, что упрямство меня погубит...

Что верно, то верно. Ну зачем я упрямлюсь?

Если бы я знала, что эта задача не решается, можно было бы отступить. Но никогда не знаешь заранее — решается задача или нет. А отступить просто так... Нет, это невозможно.

Придется действовать самой, ничего другого не остается. Надо включить Тумбу, — я видела, как это делал Арсен. У двери щит с рубильниками, кнопками и клавишами. Нужно подсоединить кабель, повернуть правый рубильник, затем нажать кнопку "Пуск". Рядом с ней кнопка "Стоп" и три клавиши неизвестного назначения. Арсен их нажимал, я видела. Они похожи на переключатели диапазонов в радиоприемнике. Длинные волны, средние, короткие... Тут, конечно, что-то другое. Икс, игрек, зет...

Сначала рубильник. Затем кнопка "Пуск".

Ну вот. Тумба заиграла, и теперь, когда я одна в комнате, шум кажется громче. Неприятный, зловещий шум.

Клавиша "Икс". Щелчок и... ничего. Минута, две, пять... Хоть бы что-нибудь изменилось... Клавиша "Игрек" — тоже ничего. "Зет" — ничего. "Стоп" — шум быстро стихает.

Тумба может включаться и выключаться — вот все, что я знаю.

Не блестяще.

7

У меня не было ни малейшего желания идти в кино. Какое уж тут кино! Я спустилась вниз, к автобусной остановке, доехала до Павелецкого вокзала, слезла и пошла наугад.

Год назад в "Вопросах психологии" была статья Хелмера; называлась она "Эффективность умственных затрат" или что-то в этом роде. Хелмер подсчитал, что семьдесят процентов открытий и изобретений сделаны на ходу — на кораблях, в самолетах, поездах, автомобилях, омнибусах, каретах, наконец, во время обычных прогулок. Психологически это вполне вероятно. Когда мысль наталкивается на барьер и начинает топтаться на месте, нужен внешний толчок, чтобы выйти на новую линию мышления. Я и раньше любила думать на ходу. Идешь по незнакомой улице, сворачиваешь наугад, не задумываясь, и вдруг за поворотом открывается что-то неожиданное, и тогда можно остановиться и не спеша рассматривать какой-нибудь удивительный дом, читать пожелтевшие афиши, чудом сохранившиеся с прошлого лета, или заглядывать в старые, мощенные булыжником дворики с потемневшими дощатыми сараями и голубятнями. Мысли проплывают в глубине сознания, как отражения облаков в реке, — не остановишь, не поймаешь, — появляются невесть откуда и исчезают бесследно. Но проходит время, и какая-то мысль внезапно возвращается — теперь уже ясная и настойчивая.

Так получилось и на этот раз. Через час, покружив по улицам, я вышла к набережной возле Ново-Спасского моста. Я уже знала, в чем моя ошибка. Элементарно: дана неизвестная машина, необходимо в ней разобраться, и вот я, психолог, зачем-то пытаюсь действовать как физик или химик.

Предположим, я оказалась на месте Игоря. Мне надо _условно_ выбрать новые ценности и, в зависимости от этого выбора, организовать исследование. Спрашивается: что выбрать?

Это уже был психологический подход, и я сразу почувствовала себя увереннее.

Три года назад, когда я отстаивала на ученом совете свою тему, меня спросили: "Что это значит — выбрать условную ценность? Приведите хотя бы один пример". Положение в этот момент было почти безнадежное. Ко мне все относились очень хорошо и именно поэтому спасали от сумасшедшей темы. Пришлось пойти на маленькую хитрость, ничего другого не оставалось. Я робко осмотрелась вокруг и, помявшись, сказала, что в качестве условной ценности можно взять... ну хотя бы разбитое оконное стекло. "Изучение битых стекол и самого процесса бития может привести к новым открытиям..." Мои оппоненты, конечно, развеселились и принялись наперебой обсуждать, как это будет выглядеть, какие стекла надо принести в жертву науке и как должна называться диссертация на эту тему... Рядом со мной сидел Павел Николаевич, наш декан; он мне сказал: "Видите, Кира, что вы натворили... Нельзя же так несерьезно..." Я скромненько слушала веселые высказывания, а потом положила на стол последний выпуск УФН с сообщением об эффекте Плисова. У Плисова разбилось стекло термометра в исследовательской установке, и осколки стекла оказались намагниченными. Теоретически это невозможно было объяснить. В УФН было сообщение Плисова и комментарии двух известных физиков. Чувствовалось, что физики потрясены открытием... Смех мгновенно прекратился, кто-то сказал: "А ведь тут есть рациональное зерно", — и мою тему утвердили. Больше того, мне предоставили полную свободу действий: не нашлось желающих быть моим шефом. "Вы разыграли ученый совет, — сказал мне потом Павел Николаевич. — Как по нотам разыграли. Где уж вами управлять!". И я стала кошкой, которая ходит сама по себе. Арсен прав: сейчас эпоха больших научных коллективов. Вот только в психологии эта эпоха еще не наступила...

Я хотела постоять у реки, но появились двое парней с транзистором и начали усиленно со мной знакомиться. Транзистор у них был с изумительно чистым и сочным звуком; в эту коробку кто-то вложил бездну ума и труда, и вот теперь она тянула серенький-пресеренький шляггер. У меня даже настроение начало портиться. Пройдет сколько-то лет, и какой-нибудь дурень будет прошвыриваться по улицам, небрежно помахивая портативной Тумбой, приспособленной к его вкусам... Обидно, когда вещи умнее людей.

Я перешла по мосту на другой берег; там у причала стоял речной трамвайчик. Пассажиров было мало; я удобно устроилась на корме и стала думать дальше.

Предположим, мне встретился волшебник. "Здравствуйте, Кира, — сказал волшебник, — я, знаете ли, могу построить любую машину. Если, конечно, вы объясните, что эта машина должна делать. И помните: другого такого случая не будет. Вы уж не огорчайте прогрессивное человечество, попросите самую нужную, самую важную машину..."

Волшебника я представила себе очень живо: он был похож на Деда-Мороза, но голос у него подозрительно напоминал голос Павла Николаевича. Да и очки были такие же. Сейчас я скажу что-нибудь не то, и волшебник огорченно вздохнет: "Видите, Кира, что вы натворили... Нельзя же так несерьезно".

А если серьезно — какая машина нужна прогрессивному человечеству? Что можно считать самым важным и самым нужным?..

На соседней скамейке расположились двое пожилых речников. Один из них упомянул об АС-эффекте; я насторожилась, но разговор уже шел о дизелях, о каком-то Степанове с Клязьминского водохранилища и о Варьке, которая хоть и махлюет с пивом, однако по-божески, терпимо. Я не ожидала, что АС-эффект настолько известен, — это было приятно, и некоторое время я еще краем уха прислушивалась, однако речники больше не говорили об АС-эффекте: они дружно ругали Пал Палыча, работавшего в киоске до Варьки и совершенно не имевшего совести.

Ну и ну! Мир раздвоился: вот трамвайчик, река, люди на набережной, речники ругают Пал Палыча, все так реально, а в новом лабораторном корпусе МГУ, в одной из комнат на пятнадцатом этаже, стоит фантастическая машина, и мне обязательно надо понять, что это такое.

Трамвайчик, пыхтя, отошел от причала. В Москве мне не хватает моря; у нас в Таганроге даже в центре города воздух пахнет морем. Я могла за две минуты добежать от нашего дома до берега моря, настоящего моря, а не какого-нибудь водохранилища. Нелепое слово — "водохранилище", но я все-таки люблю и водохранилище, и озера, и пруды, и реки.

Мне часто снится морской прибой: из темноты возникают упругие бугры волн, поднимаются высоко-высоко и беззвучно разбиваются о желтые скалы. Вершины скал где-то в самом небе, туда не дотянуться, и разбитые волны стекают серыми от пены потоками, уползают в темно-синюю мглу и снова возвращаются. Я стараюсь разглядеть, откуда приходят волны, просыпаюсь и знаю, что в следующий раз упрямые волны опять пойдут на скалы...

На первой же остановке трамвайчик заполнили туристы. Их руководительница громко командовала: "Посмотрите налево... посмотрите направо..." — и они смотрели налево и направо, шумели, им все нравилось, но реку они, кажется, просто не замечали. Только один раз кто-то сказал: "Радуга на воде... от нефти..."

А вообще-то туристы мне нисколько не мешали. Я уже освоилась в раздвоенном мире: слушала, о чем говорят туристы и что рассказывает их руководительница, а мысли о машине шли своим чередом.

Однажды я наяву видела раздвоенный мир. Мне было тогда двенадцать лет, я приехала к тетке в Геленджик. У нас в Таганроге море мутное; когда ныряешь в маске, дальше вытянутой руки ничего не видно. В Геленджике я впервые встретилась с прозрачным морем. Я отплыла от каменной косы, надела маску, нырнула — и попала в сказку. Я испугалась — так это было неожиданно, — испугалась и метнулась вверх. Светило солнце, у меня перед глазами была зеленоватая вода, плотная, непрозрачная, привычная. С берега доносились голоса ребят и слышался стук мяча. Теткин пес Пуша, повизгивая, прыгал на камнях, пытаясь поймать свой хвост. А внизу был необыкновенный мир. Ожившая сказка. Я взмахнула ластами, опустила голову — и сказочный мир возник снова.

В синеватой дымке я летела над далеким-далеким дном. На дне лежали камни, покрытые мозаикой желтых, бурых и коричневых водорослей. Между камнями по песку бегали крабы. Я могла разглядеть каждую песчинку, каждый выступ на камнях. Вода была прозрачная и легкая; казалось, она не должна, не может держать меня, и сейчас я упаду на дно. Но я летела не падая — это было похоже на сон... А потом я увидела двух черных бычков: они лежали на плоском камне и внимательно смотрели на меня большими выпуклыми глазами. Наверху, в обычном мире, промчался ветерок, солнечные лучи преломились в морской зыби, и на дне возникли бесчисленные солнечные зайчики, побежали по камням, по водорослям. Я поплыла туда, где синеватая полумгла сгущалась, становилась темно-фиолетовой и черной. Там начиналась бездна. Я видела, как оттуда, из холодной глубины, покачиваясь, выплыла огромная медуза...

Все лето я ныряла с маской. Море меняется, оно никогда не бывает одним и тем же, но я запомнила море таким, каким увидела его в тот день.

Наука подобна морю: я больше всего ценю в ней возможность видеть другие миры. Я придумываю рискованные эксперименты и не отступаю, потому что в конце концов приходит минута, когда мир раздваивается, соприкасаясь со сказкой. Завтра эта сказка исчезнет, будут выведены точные формулы и найдены исчерпывающие объяснения. Но сегодня я вижу сказку, и сердце замирает от волнения.

У Большого Каменного моста туристы сошли. К этому времени я перебрала десятки вариантов, но нисколько не продвинулась к цели. Существует великое множество всяких машин — попробуй придумать еще одну, самую нужную!.. Звездолет? Машина, способная лечить рак? Синтезатор белка?..

Наступили сумерки, огни еще не зажглись, и в воде отражалось серебристо-серое небо. Трамвайчик скользил по светлой реке мимо темной набережной и темных домов. Сумерки глушили городской шум, постепенно стирали линии и краски, оставляя главное — небо, землю, воду. Я смотрела вокруг, ни о чем не думая, пока совсем не стемнело. Появились звезды, и я вспомнила Уитмена:

Сегодня перед рассветом я взошел на вершину холма

и увидел усыпанное звездами небо,

И сказал моей душе: когда мы овладеем

всеми этими шарами Вселенной, и всеми их усладами,

и всеми их знаниями, будет ли с нас довольно?

Будет ли с нас довольно...

8

Конечная остановка трамвайчика была возле Киевского вокзала. Я посмотрела на часы и ужаснулась: четверть девятого, а я еще ничего не придумала, плохи мои дела!

Тумба действительно может оказаться бессмысленным нагромождением частей. Ну зачем я затеяла этот нелепый эксперимент? Все бездарно: идея эксперимента, и то, что я выбрала Чуваева, и то, что сейчас пытаюсь отгадать назначение этой дурацкой Тумбы. И вечер бездарный, ни холодно, ни жарко... Нет, в самом деле очаровательная картина: идет по площади девчонка и запросто размышляет, чем бы осчастливить человечество...

Бунт на борту, подумала я, элементарный бунт — это не впервые. Разве Мария Кюри была намного старше меня, когда открыла радий? Вообще открытие радия отлично вписывается в мою теорию: ценностью считался уран, отходы урановой руды никого не интересовали, и вот Мария и Пьер Кюри взялись исследовать эти отходы, то есть выбрали их в качестве условной ценности.

Главное — не отступать. Мне просто некуда отступать. Вот я, и вот надо мною ночное небо с неисчислимыми звездами — мир настолько огромный в пространстве и времени, что в его масштабах моя жизнь какая-то бесконечно малая величина, но если я не отступила, если я не сломлена, нет для меня ничего невозможного в этом мире.

Не представляю, как можно жить иначе.

Не отступать... Я привыкла к обычным представлениям о ценностях, мне мешает инерция мышления. Ладно, я умею гасить инерцию: в теории направленного мышления есть специальные приемы. Хотя бы так: надо представить, что я прибыла с чужой планеты, и посмотреть на все со стороны.

Когда-то я мечтала сыграть Аэлиту; раз десять бегала смотреть фильм; меня злило, что Солнцева играет женщину-вамп, — разве это Аэлита?..

Что ж, окинем мир свежим марсианским взглядом.

Я останавливаюсь и смотрю на привокзальную площадь. Я смотрю так, словно только что прилетела с Марса. Это совсем нетрудно — стать марсианкой. Отработанный прием — я тренировалась со школьных времен.

Постепенно возникает ощущение отдаленности: все отлично видно и слышно, но что-то — может быть, стекло скафандра или силовое поле — отделяет меня от окружающего мира. С нарастающим волнением я разглядываю странные здания, странные машины и людей в странной одежде. Передо мной огромная светящаяся надпись, справа тоже надпись; она зажигается и гаснет. Я впервые замечаю, как много огней на площади. Воздух пропитан светом, волны света заслоняют небо. Непонятно: разве светящиеся шарики и трубки красивее бесконечного звездного неба?..

— Вам куда ехать, девушка?

Это таксист. Надо же мне было тут остановиться!..

— Далеко.

Куда-нибудь очень далеко, подальше от каменных домов и назойливых огней.

— Это куда же?

— К океану.

Конечно, к океану! Невероятному для марсианской физики, сказочному, могучему и прекрасному океану.

— Можно. Подброшу к Казанскому вокзалу, оттуда поездом. А если хотите самолетом, тогда в аэропорт.

Как близок океан! Почему я не подумала об этом раньше? Я могу завтра же взять билет. Денег на билет у меня хватит, а там будет видно. Сутки — и я окажусь на берегу океана, самого настоящего океана...

— Ну как, поедем?

— Нет. У меня своя машина.

Знал бы он, какая у меня машина. Бессмысленное нагромождение частей. Теперь я, кажется, догадываюсь, какой смысл в этом нагромождении.

— Значит, коллеги. Ну тогда счастливого вам пути. К океану.

— Спасибо.

Подумать только, как я напутала с самого начала! Искать надо не условные, а, наоборот, безусловные ценности. В принципе, нет разницы между ценностью золота и битого стекла: просто мы условились считать золото ценным. А вот океан, дающий жизнь всей планете, — ценность безусловная. Океан, превращенный в мусорную свалку, отравляемый сточными водами и нефтью. Океан, в котором взрывают бомбы, топят контейнеры с радиоактивными отходами и нервным газом.

Тут я увидела Таганрогский залив, берег неподалеку от нашего дома и мутную воду, становящуюся грязнее с каждым годом. Я увидела наш портовый мол, его шершавые бетонные бока, в которых я с детства знала каждый выступ, каждую трещину, и тяжелую зеленоватую воду с ржавыми полосами маслянистой грязи... Я вспомнила прочитанную недавно книгу Уолферса "Черное небо", вспомнила снимки в "Литгазете": гигантская, на десятки миль, мусорная свалка под Нью-Йорком, птицы, погибшие в залитом нефтью море, толпа в противогазах на центральной улице Лондона...

И еще я вспомнила одного чудака на прошлогоднем симпозиуме. Он приехал из какого-то небольшого северного городка, высокий, тощий, похожий на Паганеля. Выступать этот Паганель совсем не умел. Сначала он долго и нудно пересказывал столетней давности опыт Луи Пастера. Пастер поместил птицу в закрытый ящик; через несколько часов ее жизнедеятельность заметно снизилась, но птица оставалась живой: организм постепенно приспособился к грязному воздуху клетки. Тогда Пастер подсадил в ящик другую птицу, и она сразу погибла. Чудака слушали плохо, потому что опыт Пастера всем был известен. "Вот что такое приспособляемость организма, — назидательно сказал чудак. — Наша клетка, — он сделал широкий жест рукой — тоже заражается, и беда в том, что мы привыкаем жить в грязи. Человек выживет в зараженной клетке технической цивилизации, но потеряет человеческий образ жизни. Воздух пахнет бензином, — грустно произнес чудак, — воздух пахнет бензином..."

Никто не принял это всерьез. Чудаку объяснили: загрязнение атмосферы, конечно, неприятная вещь, но скоро появятся электромобили: городской воздух сразу станет чище...

Я иду по привокзальной площади. Воздух пахнет бензином. Электромобили... Ничего они не изменят. Придется построить множество гигантских электростанций; топливо будет сгорать не в автомобильных двигателях, а на станциях, только и всего.

Наша цивилизация немыслима без отходов. Все, что она добывает и производит, превращается в отходы — сжигается, ломается, изнашивается... Когда-то была возможность пойти по пути создания безотходной техники, человечество отвергло этот путь, потому что техника, дающая отходы, развивается намного быстрее и стоит намного дешевле. Что ж, тысячи лет природа исправно убирала отходы цивилизации. А теперь природа не справляется: она просто гибнет в нарастающей лавине отходов. Пришло время платить за скорость...

Я подумала, что смогу, пожалуй, вывести формулу существования любой технической цивилизации. Это было, конечно, изрядное нахальство, но я не удержалась от соблазна: психологу не часто представляется возможность изложить что-то языком математики. Смысл формулы был такой: общая мощность производительной техники не должна превышать общей мощности техники отходоуничтожения.

Формула получалась красивая, с сигмами, а вот следствия из этой формулы не очень-то мне нравились. Где-то в глубине души я с самого начала надеялась, что Тумба окажется чем-то фантастическим. Ну хотя бы машиной времени. Ведь как хорошо звучит: машина времени, генератор темпорального поля, хроновариатор... Или: машина для нуль-транспортировки, подпространственный трансфузор, телекинезатор...

Красивая формула с сигмами вела совсем в ином направлении. Человечеству нужен Большой Мусорный Ящик — вот что из нее следовало.

Я пыталась спорить с формулой, искала какие-то возражения — и не находила. Мне вспомнился фантастический роман Стругацких; двадцать второй век; по улицам ходят симпатичные и неназойливые роботы, подбирают листочки, обрывки бумаги, всякий мусор. Кибердворники вместо живых дворников. Очень мило. В газетах писали, что японцы делают из мусора строительные блоки. Тоже не фонтан: для переработки отходов нужна энергия, а производство энергии дает новые отходы.

Можно уменьшить количество отходов: какая-то их часть вызвана глупостью, бесхозяйственностью, стремлением урвать сверхприбыль. Что ж, это задержит, но не предотвратит грязевый взрыв. Нельзя остановить производство, нельзя вернуть его назад, нельзя перестроить на ходу. Есть только одна возможность — создать Большой Мусорный Ящик.

Ну вот, окинула мир свежим марсианским взглядом... Сильный прием, ничего не скажешь.

Ладно, прощайте, машины времени и подпространственные трансфузоры. Человечеству прежде всего нужен Большой Мусорный Ящик. Машина, способная поглощать вещество. Любое вещество в любом количестве. Даже не поглощать, а уничтожать, превращать в ничто.

Именно в этом все дело. Никакая переработка отходов не решит проблему. Нужно, чтобы отходы исчезали.

Это был неожиданный поворот, тут пахло нарушением закона сохранения материи, и настроение у меня сразу улучшилось: сумасшедшие идеи — моя специальность.

Итак, я беру _Вещество_, и Тумба спокойно превращает его в ничто. Пожалуй, это нисколько не хуже подпространственного трансфузора.

Я представила себе _Вещество_ — ну нечто вроде рисунка кристаллической решетки в учебнике химии — и стала сжимать эту решетку. Я старалась довести объем _Вещества_ до нуля — это и было бы полным исчезновением. Но ничего у меня не получалось, потому что _Вещество_ уважало закон сохранения материи и не желало исчезать. А превращение в энергию меня никак не устраивало: жарко бы стало на Земле от такого превращения.

Тут опять чувствовался какой-то психологический барьер. Но теперь инерция мышления работала на меня: сжимать так сжимать, я не отступлю, пока не сожму _Вещество_.

Я зашла в гастроном: не хотелось ужинать в кафе да и поздно было. В привокзальных магазинах всегда давка; я взяла кефир и пряники — это заняло минут десять. В метро тоже оказалось много народа, у эскалаторов толпились приезжие. Чей-то чемодан больно ударил меня по колену, кто-то дотошно расспрашивал, как проехать в Кузьминки, а потом я помогала растерявшейся старушке нести по переходу сумку с чем-то сверхтяжелым и колючим. И все время я сжимала _Вещество_, а оно пружинило и упрямо не поддавалось. Но я не унывала, настроение у меня было отличное, и мысли возникали легко и свободно, как движения в быстром танце.

Я стояла у двери с мудрой надписью "Не прислоняться" и думала, что в _Веществе_ полным-полно пустоты, по электроны не хотят прислоняться к ядрам, в этом вся загвоздка. Выбросить бы эти электроны. Или заменив чем-нибудь. Хотя бы отрицательными мю-мезонами. Тяжелый мезон сам приблизится к ядру. Диаметр мезонной оболочки будет в сотни раз меньше: это уже похоже на исчезновение...

О мезоатомах я кое-что слышала. Они возникали при _обычной_ температуре; это имело для меня огромное значение, потому что Тумба явно не была рассчитана на термоядерные реакции. Потрясающая логика, подумала я, вагон тоже не рассчитан на такие реакции, но из этого вовсе не следует, что он предназначен для получения мезоатомов.

И все-таки я ухватилась за эту идею.

Мезоатомы... Образуются при обычной температуре, но распадаются через какую-то долю секунды. Может быть, они окажутся устойчивее, если их будет много? Не отдельные мезоатомы, а мезовещество.

Устойчивое мезовещество.

Завтра я принесу бухгалтеру смету на второй экспериментальный образец Большого Мусорного Ящика. "Что вы еще выдумали, — возмутится бухгалтер, что за мусорный ящик?" А я отвечу: "Очень просто. Возьмите, например, ваш шикарный компьютер, поставьте на стеклянную плиту Тумбы — и вещество превратится в мезовещество, компьютер практически исчезнет, его объем уменьшится в миллион раз". — "Это вас слава испортила, — скажет бухгалтер, — все приличные психологи спокойно работают в своих кабинетах, а вы затеваете эксперименты, в результате которых создаются машины для исчезновения материальных ценностей..."

А ведь в самом деле! Блоки ЭДУ укреплены слишком высоко, щитки на металлической гробнице расположены слишком низко. Остается стеклянная плита. Она как поднос. Мы ничего не поставили на нее, поэтому Тумба и не сработала...

9

Мне стало страшно.

Сейчас я вернусь в лабораторию, включу Тумбу — и ничего не получится. Потому что идея о мезовеществе всего лишь цепочка произвольных предположений, не больше. Снежный мост над пропастью.

И так будет всегда. Так будет сегодня, завтра и всю жизнь. Сумасшедшие идеи — моя специальность...

10

Я здраво рассудила, что сначала надо поужинать. Я пила кефир, грызла пряники и без всякого воодушевления рассматривала металлическую гробницу. Уж если меня тянуло ко всяким хроновариаторам и подпространственным трансфузорам, что говорить об Игоре... Он наверняка выбрал что-нибудь романтичнее Большого Мусорного Ящика.

В сущности, все мои рассуждения ничего не стоили. Вот только стеклянная плита... Она и в самом деле напоминала поднос. Это был единственный шанс.

Допив кефир, я вымыла бутылку и поставила ее на стеклянную плиту.

Рубильник, затем кнопка "Пуск". Тумба стучит, жужжит, посвистывает... До чего же неприятный концерт!

Я надавила на клавишу "Икс". Сердце у меня замерло, потому что мне все-таки хотелось, чтобы бутылка исчезла. Вопреки всякой логике была какая-то капелька надежды...

Бутылка медленно качнулась. Я подумала, что она упадет, и тут произошло нечто совершенно неожиданное. Бутылка приподнялась над плитой, замерла на мгновение... и рванулась вверх. Она ударилась о потолок в нескольких сантиметрах от плафона. Я услышала звук бьющегося стекла и инстинктивно закрыла глаза, ожидая, что сейчас посыплются осколки. Но осколки не сыпались. Они держались на потолке и не упали даже после того, как я выключила Тумбу.

— Эй, вы! — громко сказала я, и голос прозвучал как будто со стороны.

Я насчитала одиннадцать крупных осколков; они, покачиваясь, плавали у потолка. Поток теплого воздуха постепенно относил их к стене. Зрелище было потрясающее; я долго смотрела на эти осколки, ошеломленная происшедшим. Сидела на подоконнике, смотрела и страшно боялась, как бы осколки не исчезли...

Думать я начала потом. Почему Игорь не сказал мне, что Тумба работает? Не мог он меня обманывать — это исключалось.

Стараясь не упустить из виду осколки (я боялась, что они исчезнут), я вышла в другую комнату, к телефону, и позвонила Арсену.

— С ума сошла! — сказал он сердито. — Второй час ночи, ты это понимаешь?

— Арсен, ты ничего не менял в машине?

Он рассвирепел:

— Какая машина? Бессмысленное нагромождение частей, а не машина!

— Хорошо. Пусть нагромождение. Ты менял что-нибудь в этом нагромождении?

— Менял. Исправил волновод в генераторе СВЧ. Я же тебе говорил, он безграмотно сделан.

— Ага. Ну спасибо. Это все, все. Спи.

— Подожди! Что случилось? Ты можешь толком объяснить?

— Нет, Арсен, не могу. Второй час ночи...

Безграмотно сделан волновод. Игорь застрял на чистой технике. Не хватило знаний, опыта. Моя вина: с какого-то момента надо было подключить к работе опытного физика.

...А осколки плавали у потолка, и голова у меня кружилась от восторженного нахальства. В общем-то, я славно поработала, я была на шаг от разгадки. Заменять надо не электроны, а _ядра_ атомов. Если в атоме водорода заменить протон позитроном, вес уменьшится в тысячи раз, а другие свойства останутся прежними: они зависят от электронной оболочки. Устойчивое позитрониевое вещество — вот что может делать Тумба. Игорь, конечно, не думал о Большом Мусорном Ящике. Он шел каким-то иным путем, и этот путь привел его к созданию позитрониевого вещества. Завтра я притащу мышей и посмотрю, как это выглядит с живыми организмами. Главное, научиться возвращать вес. Две клавиши у меня в резерве. Кто знает, может быть, удастся получить и мезоатомное вещество, ведь не случайно эти идеи пересеклись.

Позитрониевое вещество, мезоатомное вещество... Предположения, не больше. Может быть, тут действует совсем иной механизм. Осколки бутылки на потолке — это факт, а остальное — на уровне догадок. Просто меня гипнотизирует идея управления веществом.

Нет, завтра я не пойду к бухгалтеру. Идти надо с Игорем.

Теперь я составлю смету миллиона, на два. А когда бухгалтер спросит: "Что это такое?" — я слегка полетаю по комнате. Надо будет надеть брюки и курточку...

Я потушила свет и устроилась на подоконнике. Мне вдруг отчаянно захотелось спать. Я смотрела на звезды — их было много в эту ночь — и думала, что завтра полечу над домами и улицами. С утра надо взяться за мышей, а вечером, когда стемнеет, можно немного полетать. Никто не заметит.

И снова, уже сквозь сон, я вспомнила Уитмена:

Сегодня перед рассветом я взошел на вершину холма

и увидел усыпанное звездами небо,

И сказал моей душе: когда мы овладеем

всеми этими шарами Вселенной, и всеми их усладами,

и всеми их знаниями, будет ли с нас довольно?

А ведь это путь к звездам. Корабль и экипаж из почти невесомого позитрониевого вещества. Там, на чужой планете, совершится обратное превращение; протоны есть везде, незачем возить протонный баланс. Мы полетим к звездам... будет ли с нас довольно?

И моя душа сказала: нет, этого мало для нас,

мы пойдем мимо — и дальше.

Валентина Журавлева Некий Морган Робертсон

1

— Придется тебя выгнать, — грустно сказал шеф. — Вчера ты был с Анной в «Золотой рыбке», не отпирайся. Ты рассказывал о своих подвигах… Год назад тебя видели в «Золотой рыбке» с Джейн, тогда ты тоже расписывал свои подвиги, а потом она взяла расчет и уехала куда-то. Вот что, мой дорогой: я не намерен терять секретарш. В нашем деле хорошая секретарша в сто раз полезнее такого бездарного детектива, как ты.

— У Джейн были агрессивные намерения, — возразил я. — Она решила выйти за меня замуж, а я не готов к такому серьезному шагу. Я для этого слишком молод.

— Малютка, — усмехнулся шеф, — тридцать два года. В твоем возрасте я открыл эту контору.

— Вы великий человек, — поспешно сказал я. — Не каждому это дано, что поделаешь. Я стараюсь.

— Ты стараешься, как же, — вздохнул шеф. — Если бы твой отец видел, как ты стараешься…

В войну Хокинз служил с моим отцом в коммандос, шесть лет они были в одной группе, к маю сорок пятого никого, кроме них, в этой группе не осталось. Отец и Хокинз ни разу не были ранены, только в Нормандии, в ночном прыжке, Хокинз вывихнул ногу. Отец дотащил его до полуразрушенного бункера, надо было выждать, пока придут свои. Под утро на бункер наткнулось ошалевшее от бесконечных бомбежек стадо овец; отец и Хокинз принялись палить в темноту, овцы прямиком понеслись на минное поле. Переполох был страшный, и немцы, державшие оборону в полутора милях позади, поспешно отступили, решив, что их обошли… В этой истории меня всегда занимал один вопрос: как отец тащил Хокинза, который был вдвое тяжелее его?..

Моему шефу Вальтеру Хокинзу, владельцу частной детективной конторы, шестьдесят пять, но выглядит он весьма внушительно. Рост шесть футов три дюйма, вес двести фунтов или чуть меньше, благородный профиль римского императора, свежий загар (ультрафиолетовые ванны в косметическом кабинете), аккуратно подстриженные седые волосы. С таким человеком клиент чувствует себя, как за каменной стеной.

— Если бы твой отец видел, как ты стараешься, — сказал Хокинз. — Он надеялся, что ты станешь ученым. А ты едва-едва закончил университет, последним в своем выпуске, подумать только — самым последним!

— У меня не было времени на зубрежку, — терпеливо объяснил я. — Два года я играл в университетской команде, вы же знаете. На мне все держалось. Потом я занялся автогонками и получил «Хрустальное колесо». Потом… ну, мало ли что было потом! Мне всегда не хватало времени: авиационный клуб, гребля, студия Шольца… Готов признать, что не следовало отвлекаться на живопись, это не мое призвание. Но остальное получалось неплохо.

— Ты не отличишь серной кислоты от соляной, — грустно сказал шеф. — Такой ты химик. Да и вообще, что ты делал после университета? Оставим знаменитые подвиги в морях и океанах. Что ты делал, вот о чем я спрашиваю. Служил репортером в какой-то сингапурской газетке, подходящее место для дипломированного химика! Был шофером в этой злополучной экспедиции Шликкерта. Занимался контрабандой в Африке…

Я возил оружие партизанам, шеф это прекрасно знал. Какая ж это контрабанда!.. Возил без всякой платы, сделал шесть рейсов, а потом «фантомы» сожгли мою стрекозу на лесном аэродроме.

— Ладно, — нехотя произнес Хокинз. — Я дам тебе дело. Обыкновенное дело, требующее добросовестной работы, не больше. И если ты не справишься с этим делом, можешь идти на все четыре стороны, у меня не благотворительная контора. Ты работаешь у меня больше года, а что ты сделал? Ну, поймал этого чокнутого Гейера. Могучий подвиг, как же… Вот, получай, — он передал мне пухлую папку. — Надо провернуть дня за три. Бен и Поль заняты, у меня нет выбора, бери это дело.

— А что там? — спросил я, не чувствуя ни малейшего энтузиазма.

Шеф был прав: детектив из меня получился никудышный. Меня охватывала тоска при одной только мысли, что надо копаться в чужих делах. Я и в своих не мог толком разобраться.

— У нас контракт со страховой компанией Дикшайта. Иногда им надо что-то выяснить о клиентах. У Дикшайта есть и свои агенты, но для перепроверки они обращаются к нам. Так вот, какой-то тип из Вудгрейва застраховался от несчастного случая, а через год отдал концы. Ребята Дикшайта копались в этой истории и не нашли ни малейшей зацепки. Компания выплатила страховку. А потом появились слухи, что это самоубийство. Страховка на сорок тысяч, в компании всполошились. Они считают, что нужен свежий взгляд на дело. Познакомься с материалами и езжай в Вудгрейв. В папке удостоверение — если надо, действуй от имени компании. Нужен толковый и убедительный отчет. Ясно?

— Всю жизнь мечтал о таком деле, — сказал я, Хокинз вздохнул.

— Ладно, двигай.

— Послушайте, шеф, — спросил я, вставая. — Вы что, установили микрофоны в «Золотой рыбке»?

— Проваливай, — вяло произнес Хокинз.

2

Когда я вышел от Хокинза, Анна, естественно, начала расспрашивать, и мне пришлось пересказать наш разговор. Каждая женщина — прирожденный детектив. Я пытался подправить некоторые детали, но Анна быстро разобралась в ситуации.

— Если ты завалишь это дело, шеф тебя выгонит, — констатировала она. — Ты бы постарался, а?

Я заверил ее, что все будет прекрасно.

— У меня свой метод, — объяснил я. — И на этот раз я его использую.

Она с сомнением покачала головой.

— Метод? Какой же?

— Пытки, — кротко ответил я.

В маленькой комнатушке, считавшейся моим кабинетом, было холодно и темно. Контора Хокинза занимала второй этаж старого дома, построенного в начале века. Этот солидный и, я бы сказал, консервативно мыслящий дом всячески сопротивлялся модернистским нововведениям Хокинза. Шеф считал, что контраст между старомодной респектабельностью фасада и ультрамодерным интерьером должен производить благоприятное впечатление на клиентов. Возможно, так оно и было. Но зимой мы мерзли, потому что скрытый под пластиковой облицовкой стен электрообогрев ничуть не грел, а летом изнывали от жары, потому что барахлили кондиционеры. Лампы дневного света назойливо жужжали, кнопочное управление шторами вечно отказывало, а раздвигающиеся в стороны двери время от времени намертво заедало.

Разумеется, у нас был свой информационно-вычислительный центр: разве могла такая солидная фирма обойтись без компьютера! Стеклянная перегородка делила некогда просторный холл на две части. Посетители, ожидавшие в одной части холла, видели сквозь матовое стекло, как моргают лампы на панели компьютера, слышали, как что-то щелкает и жужжит. Шеф считал, что это придает фирме респектабельность. Компьютер хранил массу ненужных сведений — расписание движения всех поездов в стране и так далее. Иногда по просьбе шефа я подсчитывал налоги, которые должна была платить наша контора.

Ультрамодерный интерьер, конечно, включал и соответствующую живопись. В моей комнате висело подписанное неким Клодом Леманном «Осмысленное пространство № 17». Подпись Леманна была единственным действительно осмысленным элементом картины: очень четкая, прямо-таки каллиграфическая подпись. Остальное пространство было небрежно заполнено хаотическим сплетением красных и желтых линий. Впрочем, мне еще повезло, поскольку в соседней комнате, где работал Поль, висело нечто грязно-серое, накрест перечеркнутое двумя фиолетовыми полосами и именуемое «Воспоминанием в полдень».

Шел дождь, один из тех бесконечных дождей, когда кажется, что мельчайшие капли воды возникают из ничего, прямо в воздухе, Я стоял у окна и смотрел на плотный поток автомобилей. Машины двигались медленно, с зажженными фарами. Я подумал, что в Вудгрейве сейчас наверняка безоблачное небо. По шоссе от Теронсвилла до Вудгрейва чуть больше ста миль, но в Вудгрейве, как утверждает реклама, двести солнечных дней в году. Что ж, поездка в Вудгрейв — это совсем неплохо…

Два года назад, в такой же бесконечный дождь я торчал на спасательном плоту в море Фиджи, милях в ста от островов Тонго. Движок был в полном порядке, но я не мог идти к островам в такую погоду: там полным-полно рифов, они моментально разделались бы с надувным плотом. Я понимал, что раз испытания затеяны именно в это время, дождь и туман обеспечены надолго. Приходилось ждать, и я терпеливо ждал. С едой было сносно, хотя я на всякий случай вдвое урезал дневной рацион. Меня донимала сырость. Приличная молекула воды обязана иметь какие-то размеры, но тот дождь состоял не из молекул, а из чего-то значительно более мелкого, просачивающегося во все щели и проходящего сквозь любую упаковку. Четырехместная палатка, выглядевшая вполне сносно, когда инженеры показывали мне плот на палубе «Олдборо», сразу промокла насквозь, и каждые три часа я вычерпывал воду. Приемник скис в первый же день; сигареты, хранившиеся в двойной пластиковой упаковке, размокли; я открывал консервы, и, хотите верьте, хотите нет, там тоже была вода…

До сих пор помню странный шум этого дождя. Ветра не было, и в абсолютной тишине мельчайшие капли оседали на крышу палатки, на плот, на темно-серую поверхность моря, создавая монотонный шипящий звук, что-то вроде бесконечного «ш… ш… ш…». Звук был приглушенный и настолько ровный, что он не нарушал тишины. Он существовал сам по себе, отдельно от тишины. Первые дни было муторно от этого бесконечного «ш… ш… ш…». Потом плот начал оседать: вода просачивалась внутрь баллонов, она плескалась внутри плота, и я слышал только этот зловещий плеск. Дождь прекратился на восьмой день. Я с трудом запустил движок, и мир наполнился его веселым тарахтеньем — ах, как это было здорово!

Дядюшка Хокинз напрасно упрекает меня в том, что я ничего не делал. Когда ничего не делаешь на спасательном плоту, это тоже работа. Я испытывал спасательные плоты, шлюпки, катера — словом, все то, что официально называется аварийно-спасательными плавательными средствами. Началось это, когда я учился в университете: случайно прочитал объявление, решил подзаработать на каникулах… Профессионалов-испытателей не существовало, компании каждый раз подбирали новых людей: редко кто соглашался вторично подписать контракт. Для испытаний выбирали отвратительную погоду, специально создавали аварийные ситуации, а экипажи комплектовали по принципу наименьшего соответствия.

Я плавал на сорокаместных катерах, по комфорту не уступавших реактивным лайнерам. Впрочем, к чему этот комфорт, если пятиметровые волны бросают катер как щепку… Плавал на индивидуальных плотиках, заливаемых водой при малейшем ветре. Плавал на классических шлюпках, конструкция которых не менялась уже триста лет, и на наиновейших сооружениях из стеклопласта и бериллия. Бывали спокойные испытания: сидишь на плоту в ста ярдах от обеспечивающего судна и день за днем жуешь какую-то патентованную дрянь, а врачи с интересом наблюдают, что из этого получится… Бывали испытания бурные: по морю разливают нефть, поджигают, образуется нечто невообразимое из пара, дыма и огня, и ты должен пройти сквозь это на катере, обмазанном сомнительным защитным составом… Чаще всего программа испытаний предусматривала все удовольствия: спуск на воду с горящего корабля, три-четыре дня шторма, а потом пару недель тихого дрейфа с почти пустым питьевым бачком…

Каждый раз наступал момент, когда я торжественно клялся: ну все, хватит с меня, если удастся выкарабкаться, больше меня сюда не заманишь! А потом все забывалось. В памяти оставались огромное звездное небо, торжественная тишина и волнующее чувство близости к океану.

Полтора года назад мне крепко досталось в Саргассовом море. В тот раз испытывались фильтры-опреснители, и сволочная фирма, изготовившая эту пакость, настояла ради рекламы, чтобы на плоту не было резервного бачка с водой. Разумеется, фильтры вышли из строя. Аварийная рация не сработала, и, пока меня искали, налетел циклон, началась крепкая заварушка. Обеспечивающее судно затонуло, надо же случиться такому! Обо мне вообще забыли… Я вылез из этой истории на пятьдесят второй день и потом долго отлеживался в госпитале. Времени было достаточно, я вдоволь наговорился с репортерами. Их интересовали приключения, но нашелся парень, который согласился раскрыть аферу с фильтрами. Фирма пыталась приписать мое спасение именно этим дерьмовым фильтрам, мы выступили с опровержением. У фирмы погорели контракты, и мне досталось покрепче, чем в Саргассовом море. За мной устроили настоящую охоту, как в гангстерских фильмах. Из Штатов я удрал чудом. Вернулся в Лондон, пошел к дядюшке Хокинзу. Что оставалось делать?..

3

Я сел за стол, придвинул к себе папку и включил настольную лампу (старую лампу с бронзовой подставкой и зеленым абажуром; мне удалось отстоять ее, доказав, что настольная лампа является рабочим инструментом, а не частью интерьера). Папка была набита бумагами, агенты Дикшайта поработали основательно. Эти ищейки, конечно, все уже разнюхали. Я-то что могу сделать после них? В одиночку и за три дня…

Вообще меня нисколько не воодушевляла перспектива отстаивать интересы страховой компании Дикшайта. Ну, допустим, человек застраховался от несчастного случая, а потом покончил жизнь самоубийством. Черт побери, разве жизнь — в обоих случаях — не стоит тех денег, что выплатила компания? Вдова остается вдовой независимо от того, как именно погиб ее муж. Почему я должен стараться, чтобы деньги, полученные вдовой, были возвращены в кассу компании? Кому от этого будет лучше?

Итак, Клиффорд Весси. Точнее: Клиффорд Робертсон. Весси — это литературный псевдоним. Что ж, звучит неплохо: Весси, Кристи… Что еще? Автор детективных рассказов, повестей и сценариев, пятьдесят два года, женат, двое детей.

Когда-то я охотно читал крими, и этим отчасти объясняется, почему я оказался в конторе Хокинза, хотя мог поехать на Аляску (мне предлагали место второго пилота в танкерной авиакомпании). Клиффорд Весси и его коллеги в какой-то мере виноваты в том, что я застрял в дождливом Теронсвилле. «А раз так, — подумал я, — у меня нет причин сочувствовать этому писаке. Ну держись, Клиффорд Весси…»

Я перелистал несколько страниц и укрепился в этой мысли. Преуспевающий литератор, взрослые дети, вполне обеспеченная семья, состоятельные родственники, собственный дом в модном курортном городке… Нет, здесь не было ничего похожего на первоначально рисовавшуюся мне ситуацию: ни бедной вдовы, ни сирот.

Впрочем, очень быстро я перестал об этом думать. Я впервые держал в руках досье страховой компании, и меня поразило, как много эти люди знают о своих клиентах. Клиффорд Весси и не думал еще обращаться в компанию Дикшайта, а на него уже была заведена учетная карточка. Он попал в число возможных клиентов, а к таким людям компания планомерно подбирала ключи. Идеальное здоровье, за пять лет ни одного нарушения правил уличного движения, спокойный образ жизни… Компания искала людей, которых выгодно страховать, и это был как раз такой случай. Возможным клиентам регулярно посылали рекламные проспекты, их потихоньку обрабатывали неофициальные агенты компании. Ловко это было организовано! Человек беседует со своим приятелем, разговор случайно касается страховки, две-три фразы — и зерно брошено… В один прекрасный день Весси сам пришел к Дикшайту. Вот тут за него взялись всерьез. За неделю о нем собрали кучу сведений: как он водит машину (наблюдения агента), в каком состоянии машина и как соблюдаются сроки профилактики (сведения из мастерской, которой пользовался Весси), как он переходит улицу (наблюдения агента-психолога), данные психоанализа (заключение психоаналитика), сведения о поездках за последние десять лет (по данным картотеки), прогноз по алкоголизму (заключение врача), участие в уличных шествиях и демонстрациях (данные картотеки) и далее в том же духе. Плотный рентген, ничего не скажешь. Компания хотела играть наверняка: под рентген попал не только Клиффорд Весси, но и его жена, дети, родственники, даже литературный агент Весси и некоторые соседи. Собранные сведения поступили программистам, и ЭВМ установила, что у Весси все шансы (вероятность 0,97) дожить до глубокой старости и спокойно умереть в своей постели, успев к этому времени выплатить компании более семи тысяч… Прекрасная перспектива.

Однако не прошло и года, как Клиффорд Весси погиб в результате несчастного случая. Отказали тормоза машины (во всяком случае такова была версия полиции), и новенький «кадиллак», шедший по шоссе в пяти милях от Вудгрейва, упал с обрыва на прибрежные скалы. В папке были снимки разбитой машины и места происшествия. Дорога там круто поворачивает, с одной стороны почти отвесная бетонная стена, подпирающая холм, с другой — частокол из бетонных столбиков. «Кадиллак» начисто снёс два столбика и свалился с высоты десятиэтажного дома. Катастрофа произошла в три часа дня, дождя не было, июльское солнце светило вовсю. Последними видели Клиффорда Весси владелец книжного магазина в Лондоне и рабочий с бензоколонки в тридцати милях от Вудгрейва. По их словам, Весси был в хорошем настроении, шутил. Экспертиза установила: в тот день Весси не выпил ни капли спиртного.

«Кадиллак» еще лежал на скалах, а ищейки Дикшайта уже рыскали по Вудгрейву. И ничего не обнаружили, ни малейшей зацепки, ничего такого, что давало бы повод заподозрить самоубийство.

Был в папке и снимок Весси, сделанный за год до катастрофы. Полное бритое лицо, маленькие глазки, аккуратно причесанные редкие волосы… Бесцветная физиономия лавочника.

И вот этот дядя, ухоженный, самодовольный, вполне обеспеченный, трезвый как стеклышко, солнечным утром садится в «кадиллак» и отправляется в Лондон. А на обратном пути авария — и «кадиллак» лежит на скалах.

…Только теперь, закрыв папку, я понял, какое безнадежное дело подсунул мне шеф. Не было ни малейшей зацепки.

4

У каждого великого детектива должен быть свой метод. Так принято считать. На самом деле в наше время есть только один метод, и состоит он в том, чтобы терпеливо собирать сведения, относящиеся к расследуемым событиям. Посмотрите, например, как работает комиссар Мегрэ. «Жанвье, поройтесь в картотеке… Мадам, что вы видели из окна?.. Скажите, хозяин, часто сюда заходил этот парень?.. Лапуэнт, расспросите таксистов…» Рано или поздно выплывает нужный факт, и это значит, что след найден.

Хороший метод, но не для меня. Мне нужно нечто другое: чтобы я сидел у себя, нисколько не думая о расследовании, или болтал с Анной, а дело прояснилось само собой. Или как тогда с этим свихнувшимся кассиром Гейером: банк не хотел поднимать шум, надо было перехватить Гейера до отлета из Девера, я рванул на своем «ариэле». Славная была гонка: я гнался за «фордом» Гейера, а за мной на «гепардах» гналась дорожная полиция… Ну а что делать сейчас? За кем гнаться?

Поразмышляв, я позвонил Анне и предложил пообедать вместе.

— Шеф уже справлялся, где ты, — сказала она. — Не советую околачиваться здесь до обеда.

Я посмотрел в окно: в такой занудный дождь мог работать только неутомимый комиссар Мегрэ.

— У меня по горло работы, — с негодованием возразил я. — Поройся в нашей библиотеке и принеси мне сочинения Клиффорда Весси. Все, что найдешь. А если будет спрашивать шеф, скажи, что я изучаю писанину Весси.

Это была гениальная идея, и я бросил трубку, чувствуя, что попал в точку. Раз Клиффорд Весси писал детективные сочинения, никто не может меня упрекнуть в том, что я начал с них.

У нас были два шкафа, битком набитых крими. Дядюшка Хокинз полагал, что мы должны следить за такой литературой. Иногда я брал журнал или книгу — почитать перед сном. Что ж, шеф будет доволен, что крими пригодились.

Через полчаса (пока я со спокойной совестью читал газеты) Анна принесла полдюжины книг и охапку журналов.

— Как насчет обеда? — спросил я.

Она покачала головой.

— Ничего не выйдет. Масса работы, шеф свирепствует.

Я взял наугад одну книгу. На глянцевой обложке мрачный верзила, сжимая в лапах два пистолета, преследовал симпатичную блондинку. Черт его знает, зачем для этого нужны два пистолета… Полистав книгу, я припомнил, что когда-то читал ее, во всяком случае начинал читать. Сюжет был самый стандартный (полицейский ведет расследование, хотя его начальник, подкупленный бандой, всячески ему мешает), герои тоже стандартные (до идиотизма честный сыщик Дон Роберт Брайстоу, легкомысленная певичка Китти, которая под благотворным влиянием Брайстоу возвращается на праведный путь, и гангстеры, множество гангстеров, поминутно хватающихся за пистолеты).

«Пронзительным взглядом Брайстоу прошил гангстера, тот побледнел, пистолет в его руке дрогнул, и этого было достаточно, чтобы Брайстоу великолепным прыжком перемахнул через ограду». Такие красоты были на каждой странице. «Сжимая рукоятку пистолета, Брайстоу неслышными шагами…»

Я взглянул на часы и отложил книгу. Слишком уж пространно писал Весси. Похоже, что у него была норма — двести страниц на каждую повесть о Доне Роберте Брайстоу.

На обратной стороне обложки был портрет автора. Ничего похожего на лавочника, вот что значит искусство фотографа! Клиффорд Весси смотрел исподлобья, прищурившись, и это придавало ему проницательность и таинственную значительность.

В журнальных рассказах действовал все тот же Брайстоу. Я прочитал один рассказ, второй, третий… Добросовестная посредственность. Работа ремесленника, обладающего необходимыми навыками и достаточно трудолюбивого, но начисто лишенного воображения. Едва взглянув на начало четвертого рассказа, я уже знал, что произойдет дальше и чем это кончится.

Почему люди читают такую чепуху? Впрочем, я сам увлекался крими, пока не поплавал на плотах.

Надо написать мемуары — вот какая мысль появилась у меня, когда я просматривал четвертый рассказ о неутомимом Брайстоу. Простая и гениальная идея: записки испытателя аварийно-спасательных плавательных средств — такого еще не было, это будет бестселлером. Первая гениальная мысль, которая появилась у меня в дождливую погоду; обычно гениальные идеи приходят ко мне в солнечные дни. Дядюшке Хокинзу не нравится, как я работаю? Прекрасно! Я уйду и напишу книгу.

Тут я подумал о Весси: ему не о чем было писать, он высасывал все из пальца — и все-таки прекрасно зарабатывал. У Весси был литературный агент, которому он сдавал свою продукцию. Вот кто мне нужен. Я еду к литературному агенту — раз, расспрашиваю его о Весси — два, попутно закидываю удочку насчет своей книги — три.

Книгу я представлял вполне отчетливо. Двести страниц. Суперобложка. Горящий корабль. Крупно: Ричард Уайкофф «Уходить от смерти — мое ремесло».

5

Оффис литературного агента Ольбрахта Збраниборски находился в Теронсвилле, в десяти минутах ходьбы от нашей конторы. Но я поехал на машине: пусть этот Збраниборски увидит, какая у меня машина. Я выложил за нее все монеты, заработанные в Саргассах. Спортивные «ариэли» выпускались только по заказам, фирма обчистила меня до дна, но я не жалею, машина того стоит.

Ехать пришлось минут двадцать, вкруговую. У меня было время поразмыслить, я решил вывернуть план наизнанку. Если я появлюсь у Збраниборски как детектив, потом трудно будет говорить о моей книге. Надо действовать иначе: начать о книге, а потом, если представится случай, перевести разговор на Весси.

У старого четырехэтажного дома стояли две машины: потрепанный «форд» и древний «олдсмобиль». На фоне этих стариков мой «ариэль» выглядел, как стюардесса «Эйр Франс», случайно заглянувшая в пансион для престарелых.

Ольбрахт Збраниборски оказался маленьким, толстеньким, говорливым и очень подвижным человеком лет сорока пяти. Разговаривая со мной, он бегал по своему кабинету — наглядная модель броунова движения, — бегал вроде бы совершенно беспорядочно, подходил к книжным полкам, брал книги, переставлял, снова начинал двигаться, ловко обходя лежавшие на полу связки книг. Но когда его вынесло к окну, он задержался на несколько секунд, молча рассматривая «ариэль», и после этого стал бегать с еще большим энтузиазмом.

Не претендуя на лавры Мегрэ, я давно перестал строить силлогизмы и полагался в основном на непосредственное впечатление. Збраниборски и его берлога мне сразу понравились. В комнате не было ничего показного, здесь все предназначалось для работы: книжные шкафы, книжные полки, стеллажи для журналов и рукописей, картотеки, огромный стол, заваленный почтой — книгами, журналами, какими-то пакетами.

Я сидел в массивном кожаном кресле, на столике передо мной была бутылка шотландского виски, а Збраниборски бегал из угла в угол, жестикулируя и восторгаясь моей идеей. Впрочем, я был начеку и твердо помнил, что моя норма — три глотка, иначе я не поведу машину, особенно в такую скверную погоду.

— Писать вы, конечно, не умеете, — говорил Збраниборски, всплескивая руками, — нет, нет не возражайте! Вы и не должны уметь писать. Писателей, умеющих писать, слишком много. Но кто из них испытал в жизни хотя бы одну десятую того, что испытали вы?.. Сто лет назад писатель знал то, чего не знали его читатели. Он был Учителем, вы меня понимаете? Нынешние писатели ничуть не выше своих читателей, поверьте мне, я хорошо знаю тех и других. Скажите, какие романы могут соперничать с книгами Тура Хейердала? Хейердал, Бомбар, Тенцинг, Гарун Тазиев — вот настоящие книги. Боже мой, я мог бы привести вам статистику, сколько угодно статистики. Книги Хейердала переведены на 89 языков, вы понимаете, что это значит? Сочинения всем надоели, люди сами знают все то, что знает сочинитель, они хотят прикоснуться к чему-то новому и настоящему. Мы сделаем потрясающую книгу, если вы ничего не будете сочинять и сумеете писать так, как вы сейчас рассказывали мне. И никаких горящих кораблей на обложке, это дешевка.

Он остановился и внимательно посмотрел на меня.

— Не знаю, надо ли вообще писать. Вы могли бы рассказывать мне; если есть хороший слушатель, дело идет легче. Будем записывать на диктофон. Хотите, начнем прямо сейчас?

К этому времени, несмотря на удобное кресло и виски, я отчетливо чувствовал некоторый дискомфорт. Это была совесть, черт бы ее побрал, совесть умеет создавать дискомфорт, у меня уже были подобные случаи. Збраниборски слишком серьезно отнесся к моей идее, в этом все дело. Литературный агент, в сущности, только маклер, торговый посредник. Но Збраниборски просто загорелся этой идеей, и у меня не хватало духу темнить.

— Вы уверены, что книга получится? — пробормотал я, стараясь выиграть время. Иногда мне удавалось уломать совесть.

Збраниборски посмотрел на меня светлыми детскими глазами.

— Я всю жизнь ждал такого случая, — тихо сказал он. — Вы не поверите, сколько дерьма прошло через мои руки. Сначала я вел любые дела, чтобы основать контору. Потом, чтобы ее поддерживать. Нужно было как-то жить, — он пожал плечами, — банальный довод…

— У меня тоже контора, — сказал я. — Частная детективная контора Хокинза.

6

— Детективная контора? — растерянно переспросил Збраниборски. — При чем тут детективная контора?

Я попытался вкратце обрисовать ситуацию. Збраниборски нетерпеливо бегал по комнате, негодующе пофыркивал и всплескивал руками.

— Бросьте все это! — воскликнул он, так и не дослушав меня. — Надо сделать книгу, вы получите кучу денег, ручаюсь.

Он снова начал говорить о книге, но тут уж я его перебил. В конце концов я не мог так просто бросить контору Хокинза. Хокинз взял меня, когда я был на мели. Хокинз полтора года держал меня, хотя я не приносил никакой пользы, и было бы просто свинством уйти, не выполнив порученного дела.

— Какое дело? — возмутился Збраниборски. — Нет никакого дела, я-то знал Клиффорда. Тут все чисто, можете не сомневаться. Несчастный случай — и ничего больше. Я вел его дела четверть века, понимаете? Боже мой! Клиффорд Весси… Ни малейшего проблеска таланта. Это был аккуратный литературный клерк. Размеренная жизнь, трудолюбие… Он писал авторучкой, он не диктовал свои сочинения. Чтобы диктовать, надо больше воображения. Он писал авторучкой, знаете, таким ровным канцелярским почерком. Потом отдавал секретарше, слегка правил перепечатанный текст, два-три слова на странице, не больше, и привозил это мне.

— Представляю. «Сжимая рукоятку пистолета, Дон Роберт Брайстоу неслышными шагами крался по темному коридору»… И все-таки мог же ремесленник испытывать чувство зависти к мастерам, Сначала зависть, потом появляется комплекс неполноценности…

Збраниборски расхохотался. Смеялся он по-детски, нисколько не скрывая, что смеется надо мной.

— Извините, но вы ничего не понимаете в людях, — сказал он. — Ремесленника абсолютно не беспокоит мастерство настоящих писателей. Он живет в другом измерении. Как бы вам объяснить… Ну вот, стали бы вы завидовать Геркулесу, его силе, его подвигам? Нет, потому что Геркулес — это миф. Так вот, для Клиффорда настоящий писатель — это тоже миф, что-то несуществующее. Я уж не говорю о Толстом или Фолкнере, для мистера Весси мифом были даже Агата Кристи и Джон Ле Карре.

— И что же, у него не было никаких стремлений, никаких огорчений?

— Книги Клиффорда Весси вышли общим тиражом в двенадцать миллионов. Да, да, это много меньше, чем у Поля Кени или Клода Ранка, но все-таки — двенадцать миллионов! Что касается огорчений… Однажды он проиграл на скачках триста фунтов и ныл потом полгода. Далее. Он быстро лысел, это его огорчало, он хватался за разные средства… Что еще? Лет восемь назад его не приняли в один аристократический клуб, иногда он вспоминал об этом… Вот и все. Литературных неудач не было. Клиффорд с его неотразимым Доном Робертом Брайстоу — как раз то, что нужно неискушенному читателю. Месяца за три до смерти он принес небольшой фантастический рассказ, это была нелепая затея — перейти к фантастике, я отказался взять рассказ. Единственный случай, когда мы поспорили. Обычно я брал его стряпню безоговорочно.

— Серьезная ссора? — спросил я. Вопрос был идиотский, но надо было что-то спросить.

Збраниборски протестующе взмахнул руками.

— Что вы! Разве это ссора… Автору детективных романов нельзя браться за фантастику. Читатели любят верить в подлинность всех этих полицейских историй. Читателю кажется, что автор участвовал в расследовании или во всяком случае копался в материалах. Рекламируя книгу, мы стремимся поддерживать эту иллюзию. И вдруг фантазия, игра воображения… Тогда и похождения Брайстоу покажутся выдумкой. И потом — какой из Клиффорда фантаст? Я открыл рукопись, увидел набивших оскомину космических пришельцев, мне стало тошно. Я посоветовал Клиффорду подписать рассказ псевдонимом и отдать в журнал научной фантастики. В конце концов почему не позволить себе такую блажь, если она не мешает делу?.. Он побывал в двух или трех редакциях, несколько раз переделывал рассказ… Не знаю, может быть, ему хотелось что-то доказать мне или себе… Рассказ не брали. Понимаете, это другой жанр. Весси пришлось бы осваивать ремесло почти с самого начала. Нужны годы, чтобы выйти на приемлемый уровень.

Збраниборски достал из нижнего ящика письменного стола зеленую папку и протянул ее мне.

— Пожалуйста, — сказал он, — можете убедиться. Сейчас у меня все бумаги Клиффорда. Кое-что я пристрою, хотя семья не нуждается в деньгах. Но этот рассказ никому не нужен.

Папка была увесистая, я сказал об этом Збраниборски.

— Там все варианты рассказа, — ответил он. — Все варианты и черновые наброски. У Клиффорда не пропадал ни один листок.

Я подумал, что есть хотя бы одна новая деталь, о которой можно будет упомянуть в отчете. Пусть дядюшка Хокинз видит, как я старался.

— Объясните вашему шефу, что здесь все чисто, — сказал Збраниборски. — Незачем терять время. Берите расчет, будем работать над книгой.

Я глотнул виски; к сожалению, это был уже третий глоток. Хокинзу не нужны мои объяснения, ему нужны новые факты, новые сведения, придется ехать в Вудгрейв. Я стал втолковывать это Збраниборски и едва не упустил важную мысль.

— Насчет книги, — сказал я. — Тут есть один скользкий момент, вы должны быть в курсе. Появится книга, а потом за нас возьмутся. Будьте уверены, за нас крепко возьмутся.

Збраниборски удивленно уставился на меня.

— То есть как? В каком смысле?

Можно прочитать тысячи детективных романов и нисколько не разбираться в жизни. Испытания, в которых я участвовал, кому-то приносили прибыль, кому-то убыток. Фирмы, производящие спасательное оборудование, отчаянно конкурируют. В двух случаях из трех те, кто тебя нанимает, готовы на все, лишь бы отчет об испытаниях выглядел оптимистично. Промышленный шпионаж, дезинформация, подкупы, преступления — что угодно, лишь бы обойти конкурента. Восемь лет назад у Канарских островов я отчаянно вычерпывал воду из полузатопленной шлюпки, и когда увидел вертолет, просто взвыл от радости. Но вертолет медленно прошел надо мной, его колеса были метрах в трех от меня. Воздушный поток раскачивал лодку, вода лилась через проломленный борт, я ничего не мог сделать. Вертолет трижды прошел надо мной, меня хладнокровно топили… В тот раз я спасся чудом: вертолет ушел, его спугнула рыбачья шхуна. Год спустя у Цейлона мой спасательный плот обстреляли с самолета…

— Великолепно! — воскликнул Збраниборски. — Вы обязаны все это рассказать. Надо сделать мужественную и честную книгу.

«Нет уж, — подумал я. — Один раз я вышел живым из этой игры, с меня хватит».

7

Милях в двадцати от Теронсвилла туман стал плотнее, белая стена начиналась прямо за ветровым стеклом автомобиля и, поскольку окончание разговора со Збраниборски ознаменовалось двумя лишними глотками, я свернул к мотелю, благоразумно решив немного переждать.

В пустом баре я выбрал столик поближе к окну (скорее это была стеклянная стена; при современной архитектуре не поймешь — где окно, а где стеклянная стена). Я заказал двойной кофе и открыл зеленую папку с рассказом Клиффорда Весси. Впрочем, на первой странице был другой псевдоним — Джон Кинг. Это звучало совсем неплохо: Джон Кинг «Голубая лента». Но прочитав две страницы, я понял, что Збраниборски прав. Летающая тарелка опустилась на лужайку перед домом Моргана Робертсона… Еще один — какой по счету? — рассказ о летающих тарелках. Я захлопнул папку и стал думать о своих делах.

Действительно, мне есть о чем написать, я знаю, насколько плохи спасательные средства даже на лучших лайнерах, и хорошо понимаю, чем это вызвано. Могу назвать фирмы, привести десятки примеров, могу показать этот жестокий механизм, сознательно жертвующий тысячами человеческих жизней во имя прибыли. А потом? Такую книгу мне не простят, это уж точно.

Если ваша фирма продает пылесосы, телевизоры или подъемные краны, нужно, чтобы ваш товар работал. Чуть лучше или чуть хуже, но такой товар должен работать, иначе вам его завтра же вернут. А спасательные средства не работают, они просто находятся на корабле. В девятнадцати случаях из двадцати их вообще не используют и через положенный срок заменяют новыми. Тут огромный соблазн продать что-то дешевое, но кажущееся дорогим и надежным. И не меньший соблазн купить эту бутафорию, потому что ее охотно отдадут на самых льготных условиях. Прибыль в таких сделках много больше, чем даже в нефтяном бизнесе. И страсти накаляются соответственно ставкам…

Я машинально открыл зеленую папку, вновь прочитал первую страницу и остановился, почувствовав какую-то странность. Пожалуй, не следовало делать двух лишних глотков. Соображал я хуже, чем обычно. Но соображать было не о чем. Тривиальное начало плохого фантастического рассказа. Действие происходит в конце прошлого века. Летающая тарелка опускается перед домом некоего Робертсона, молодого репортера, пытающегося по вечерам сочинять фантастические романы. Фантазия у Джона Кинга была небогатая, и я не удивился, прочитав, что экипаж летающей тарелки состоял из маленьких зеленых человечков. Разумеется, они нуждаются в помощи, эти зелёные человечки, что-то у них сломалось. Существует приказ не вступать в контакты с людьми, но положение безвыходное, зеленые человечки вынуждены открыться Робертсону: они рассчитывают, что писатель-фантаст лучше поймет их, чем кто-либо другой. Разумеется, мистер Робертсон оправдывает эти надежды. Летающую тарелку прячут в сарай. Зеленые человечки принимаются разбирать ее, а Робертсон отправляется в Лондон за материалами, необходимыми для ремонта…

Все это было изложено бесцветным и занудным протокольным стилем, но без присущей протоколу достоверности. Я продолжал читать только потому, что за стеклянной стеной туман стал темно-серым, даже черно-серым. Иногда в глубине тумана появлялись багровые пятна автомобильных фар, и тогда возникало нечто вроде «Воспоминания в полдень» — мазни, висевшей в кабинете Поля.

Читал я не очень внимательно, меня все время преследовало ощущение какой-то странности. Не было ни малейшего сомнения, что рассказ — бездарное подражание, примитив. И все-таки… В конце концов я вернулся к первой странице и стал вчитываться в каждое слово. Итак, летающая тарелка опустилась на лужайку перед домом мистера Робертсона… Джон Кинг (он же Клиффорд Весси) дал герою свою фамилию, вот в чем была странность! Рассказ велся от третьего лица, но героем был Робертсон. Дед или прадед Клиффорда Робертсона, живший в конце прошлого века, некий мистер Морган Робертсон.

Заметьте, не просто Робертсон, а Морган Робертсон. Робертсонов тысячи, возможно, даже десятки тысяч. Но Морган Робертсон, живший в конце прошлого века, это совсем особый случай…

8

Ибо Морган Робертсон, журналист, пытавшийся писать фантастические романы, существовал на самом деле.

Сколько людей помнят сейчас об этом. Двадцать? Сто?.. Не знаю. Во всяком случае я один из них.

Было время, когда о Моргане Робертсоне знал каждый мальчишка. Робертсон нашел издателя, и в 1898 году на прилавках книжных магазинов появился роман «Тщетность». Роман о морской катастрофе. В Англии построен огромный корабль — «Титан». Самый большой, самый роскошный, самый быстроходный… Билеты на первый рейс через Атлантику доступны только очень богатым людям. На борту «Титана» собирается высшее общество, корабль должен поставить рекорд скорости и завоевать «Голубую ленту», приз самому быстроходному лайнеру. В Северной Атлантике поздняя и холодная весна, но, стремясь в кратчайший срок преодолеть расстояние до берегов Америки, «Титан» идет полным ходом — и темной апрельской ночью сталкивается с айсбергом. Насосы не успевают откачивать воду, спасательных шлюпок не хватает, большая часть пассажиров и команды обречена на гибель… Морган Робертсон не был великим писателем. Он не был даже просто профессионалом. Но в книге — я читал ее дважды — немало сильных страниц. Катастрофа меняет людей. Точнее: заставляет показать свое подлинное лицо. Один из героев романа, молодой финансист, отнимает у своей возлюбленной спасательный пояс. Ее спасает старый врач, уступающий ей место в шлюпке…

На книгу Робертсона не обратили никакого внимания. Но через четырнадцать лет, в 1912 году, погиб «Титаник». Погиб при обстоятельствах, поразительно совпадающих с теми, что описаны в романе «Тщетность». В том же месте, в такую же апрельскую ночь «Титаник», вышедший в свой первый рейс и пытавшийся завоевать «Голубую ленту», столкнулся с ледяной горой… Вот тут-то и вспомнили о романе «Тщетность»! Да и как было не вспомнить, если совпали даже мельчайшие детали. Взять хотя бы описание «Титана»: длина 260 метров, водоизмещение 70 тысяч тонн, мощность двигателей 50 тысяч лошадиных сил, скорость 25 узлов, четыре трубы, три винта. Реальный «Титаник»: 268 метров, 66 тысяч тонн, 55 тысяч лошадиных сил, 25 узлов, четыре трубы, три винта… Никогда до этого и никогда после этого литературное произведение не оказывалось таким точным и мрачным пророчеством.

По-видимому, нет ничего неблагодарнее подобных пророчеств. Сначала на роман не обратили ни малейшего внимания, а после гибели «Титаника» поднялся страшный вой, на Робертсона посыпались обвинения — словно это он был виноват в катастрофе. Массовой психологией уже тогда недурно умели управлять. Кому-то было выгодно хотя бы частично отвлечь внимание от подлинных причин катастрофы, и Робертсона травили вполне профессионально. Идиотизм аргументации в таких случаях ничего не значит, лишь бы крик был погромче. Почему, зная об опасности, не предупредил в серьезной форме? Почему сам остался на берегу? Не подстроена ли катастрофа желающим прославиться романистом? В таком духе… В «Тайме» какой-то профессор пространно рассуждал о влиянии злой воли на ход событий. В других газетах религиозные фанатики прямо призывали к расправе над Робертсоном. Он получал сотни писем, ему угрожали, его проклинали. В конце концов он вынужден был бежать. Никто не поинтересовался, как же удалось получить столь точный прогноз. Роман ни разу не был переиздан, о нем быстро забыли…

В рассказе все было так и не так. Зеленые человечки хотят как-то отблагодарить Робертсона, но у них строгий приказ не нарушать естественного хода событий: зеленые человечки опасаются, что вмешательство в земные дела принесет людям вред. После долгой дискуссии старый зеленый человечек О-а-о (у него ярко-рыжие волосы, что соответствует седине) предлагает дать Робертсону сведения о какой-то грядущей катастрофе; такие сведения, утверждает рыже-зеленый О-а-о, несомненно помогут предотвратить катастрофу и принесут только пользу. Робертсон по роду своей репортерской службы постоянно околачивается в компании Ллойда, ему ничего не стоит получить статистику, необходимую зеленым человечкам для прогнозирования катастрофы. Там, откуда прилетели зеленые человечки, существует наука под названием «исчисление будущего», а на летающей тарелке, разумеется, есть ЭВМ, поэтому на расчеты уходит менее двадцати минут. Морган Робертсон получает точный прогноз о корабле, который будет спущен на воду через пятнадцать лет и потерпит катастрофу в первом же рейсе…

Ну а дальше — отлет зеленых человечков и тщетные попытки Робертсона предупредить кого-то о грядущей катастрофе. На Робертсона смотрят как на афериста или сумасшедшего. В конце концов он пишет роман «Тщетность», но и это ничего не дает: на роман просто не обращают внимания. Проходят годы. Робертсон все реже вспоминает о зеленых человечках, встреча с ними кажется ему далеким сном. Рассказ заканчивается проводами «Титаника». Морган Робертсон, вновь безуспешно пытавшийся что-то предпринять, стоит в веселой и нарядной толпе провожающих. Единственный человек, твердо знающий, что «Титанику» не суждено вернуться…

9

Пожалуй, в моем пересказе все это звучит интереснее, чем в рукописи Робертсона. Я излагаю самую суть, идею рассказа, а у Робертсона отличная идея тонет в унылых описаниях и вялых диалогах.

«Странно, — подумал я, — ведь это первая попытка хоть как-то объяснить феномен Робертсона. Пусть объяснение нельзя принять всерьез, но черт побери, рассказ возвращает нас к нераскрытой тайне: а как все-таки Морган Робертсон сумел с такой точностью спрогнозировать гибель «Титаника»?

И еще. Я почувствовал некоторую симпатию к Клиффорду Робертсону. Человек хочет восстановить доброе имя своего предка. В наше время это почти трогательно. В конце концов нельзя судить о Клиффорде Робертсоне по сочинениям Клиффорда Весси. Работа есть работа: иногда она не нравится, но ее все равно приходится выполнять. Важно другое — то, что человек делает по своей воле. Здесь-то и проявляется его характер.

10

Второй вариант рассказа назывался «Хроноклазма не будет». Над заголовком было написано: К. Робертсон-младший. «Браво, — подумал я, — Клиффорд Робертсон набрался смелости и решил выступать без псевдонима…»

Итак, на лужайке перед домом мистера Моргана Робертсона внезапно возник странный аппарат — хрустальный шар, обмотанный спиралью из белого металла. Из аппарата вышел молодой человек, одетый в черный фрак, брюки для гольфа и розовые туфли. Оказывается, молодой человек прибыл из 25-го века. Оу Аон (так зовут молодого человека) собирает материалы для диссертации, ему нужно поставить эксперимент — тут он надеется на помощь мистера Робертсона. Ведь мистер Робертсон пробует свои силы в фантастике и потому, несомненно, обладает богатым воображением. Оу Аон уже был у мистера Уэллса («Как, мистер Робертсон ничего не знает о мистере Уэллсе?! Ах, да, сейчас девяносто третий год, первое произведение мистера Уэллса появится только через два года…»), прославленный фантаст, автор «Машины времени», не поверил Оу Аону и выставил его за дверь. Такой досадный парадокс!

Впервые в рукописи Робертсона промелькнула неплохая деталь, я это отметил. Понравился мне и парень из 25-го века, он был более занятным, чем зеленые пришельцы. Путешествия в прошлое, объясняет Оу Аон, считаются крайне рискованными: все боятся, что путешественник начнет предсказывать будущее — и тогда изменится история, возникнут хроноклазмы, последствия которых невозможно представить. Так вот, лично он, Оу Аон, выдвинул противоположную гипотезу и хочет доказать ее экспериментально. Он уже побывал в Трое, рассказал Кассандре, как кончится троянская война, — и что же вы думаете? — предсказаниям Кассандры никто не поверил, все осталось неизменным. Люди глухи к предупреждениям. Теперь нужен еще один эксперимент: допустим, заранее станет известно о судьбе «Титаника»; повлияет ли это на ход событий?..

Второй вариант рассказа показался мне более удачным. Сцена отлета Оу Аона вообще получилась эффектной. Морган Робертсон помогает вытащить из сарая спрятанную там машину времени. Прощальное рукопожатие. Робертсон желает Оу Аону счастливо вернуться в 25-й век. Оу Аон отвечает, что возвращаться еще рано: надо побывать в 20-м веке и договориться с неким Клиффордом Робертсоном, чтобы тот написал о гибели гигантского танкера «Торри каньон» в Ла-Манше (это случится в марте 1967 года) и о катастрофе, которая произойдет в марте 1978 года у берегов Бретани, — погибнет еще более огромный танкер «Амоко Кадис». Морган Робертсон потрясен: неужели и через сто лет будут катастрофы? И что это такое «танкер»? Оу Аон торопится, надо стартовать, пока никто не увидел стоящую на лужайке машину. Но он все же успевает объяснить Робертсону, что такое танкер. И уже из кабины добавляет: самая большая катастрофа произойдет в январе 1988 года, когда близ полуострова Корнуолл пассажирский атомоход столкнется с супербалкером; от радиоактивного загрязнения погибнет около четырех тысяч человек… Машина времени исчезает, оставив ошеломленного и ничего не понимающего Моргана Робертсона. Что такое «атомоход»? Что такое «балкер»? Что означают слова «радиоактивное загрязнение»? Кто такой Клиффорд Робертсон?..

Далее все идет, как в первом варианте: Морган Робертсон безуспешно пытается что-то предпринять, потом пишет роман «Тщетность». Проходят годы, спущен на воду «Титаник», и вот Робертсон стоит в толпе провожающих…

Я читал не очень внимательно. Меня преследовала назойливая мысль: откуда у Клиффорда Робертсона данные о катастрофе 1988 года? Ну, «Титаник» — это история. Катастрофы с «Торри каньон» и «Амоко Кадис» известны каждому англичанину, тут тоже нет загадки. А вот столкновение атомохода с супербалкером — что это: художественный вымысел или прогноз? Я знал: проектируется первый пассажирский атомоход для атлантических линий. Скорость что-то около 50 узлов, свыше четырех тысяч пассажиров. Уже существуют балкеры, корабли для перевозки насыпных грузов водоизмещением в миллион тонн. У Клиффорда Робертсона просто не хватило бы фантазии выстроить такую впечатляющую линию: реальный роман — реальная гибель «Титаника» — реальные катастрофы танкеров — грядущая катастрофа атомохода. Никакими художественными средствами нельзя было бы достичь большей убедительности, чем достиг Клиффорд Робертсон, обладающий весьма скромным литературным даром. Появись такой рассказ — и на атомоход не продали бы ни одного билета. Подумать только: Робертсон снова предупреждает о катастрофе корабля! На этот раз глухих бы не оказалось…

«Игра выходит за пределы литературы, — подумал я, — не мог Клиффорд Робертсон решиться на такой шаг только из желания замолвить доброе слово о своем предке или из желания опубликовать рассказ. Клиффорд Робертсон знал, что катастрофа должна произойти. Это единственное объяснение».

Быстро перелистав наброски неоконченного третьего варианта (рассказ теперь назывался «Тщетность-2»; нетрудно представить себе взрывчатую силу этого названия в сочетании с фамилией Робертсона), я нашел в папке то, что ожидал найти: пожелтевшие листы, исписанные мелким почерком. Цифры, формулы, расчеты. Бумаги Моргана Робертсона.

11

Позже я провел долгие часы и дни с этими бумагами, пытаясь разобраться в исчислении будущего — науке, созданной Морганом Робертсоном. Но тогда, в баре, я быстро перелистывал хрупкие желтые страницы, отыскивая выводы, итоги расчетов. Листов было сто восемь. На семьдесят втором я нашел прогноз по «Титанику»; на восемьдесят седьмом — по «Торри каньон», на восемьдесят восьмом — по «Амоко Кадис». А еще через семь страниц кратко описывалась «катастрофа 1988 года».

Несколько пояснений. Бумаги Моргана Робертсона относятся к 1912 году и представляют собой черновик книги. По-видимому, Робертсон начал писать эту книгу сразу после гибели «Титаника», собираясь отвести от себя вздорные и невежественные обвинения. Но книгу он не закончил. Помешало нервное потрясение. Потом Робертсон уехал в Канаду. Последние страницы книги почти бессвязны. Вообще в рукописи множество уточнений, изменений, вставок. Читать эти листы трудно. Расчет по «Титанику» приведен полностью, а другие прогнозы даны только в виде конечных выводов. Они не так точны, как прогноз гибели «Титаника». Робертсон не приводит названий кораблей, даты указаны приближенно: 1967 год, 1978 год, конец 1987 года или 1988 год… Нет слов «танкер» и «балкер»; Робертсон пишет о «кораблях, везущих жидкий или пескообразный груз». Нет и слова «атомоход», речь идет о «двигателях, использующих внутренние силы материи». Ничего нет о последствиях гибели танкеров, когда сотни и тысячи тонн нефти погубили побережье Бретани и пляжи Корнуолла. Не упоминается и «радиоактивное загрязнение». Робертсон не думал о деталях и тонкостях терминологии. Он с лихорадочной поспешностью писал книгу-оправдание…

Повторяю, детальное изучение бумаг Моргана Робертсона я начал позже. Пока для меня были важны только две вещи: существуют ли вообще эти бумаги и есть ли в них прогноз катастрофы 1988 года. Я увидел, что бумаги существуют и что прогноз есть. Теперь я знал, что Клиффорда Робертсона убили.

Я ехал в сторону Вудгрейва, ехал осторожно, хотя туман почти рассеялся, и думал о странной судьбе Моргана Робертсона, гениального математика, опередившего свое время на столетие, а может быть, и больше.

В школьные годы и потом, работая репортером, Морган Робертсон не очень думал о математике. Это был молодой человек с изрядным зарядом честолюбия, что встречается весьма часто, и колоссальным воображением, что, наоборот, встречается чрезвычайно редко. От избытка воображения он пытался писать фантастические романы, хотя литературного дара у него не было. А по службе этому молодому человеку приходилось слоняться по залам компании Ллойда и добывать информацию для газет. И вот здесь, в один из обычных дней, у Моргана Робертсона появилась мысль о том, что будущие события можно вычислять с математической точностью. В этом храме наживы, где все думали о деньгах, Морган Робертсон сформулировал основные постулаты науки, которой нет и по нынешний день, ибо то, что мы называем прогнозированием, футурологией, — лишь жалкие намеки на стройное здание науки об исчислении будущего.

У Ллойда, еще со времен царствования Якова II, скапливалась информация о кораблях, грузах, рейсах, катастрофах. Морган Робертсон понял, что в сотнях томов годовых отчетов Ллойда спрятаны закономерности, знание которых позволит управлять будущим. Он принес домой (это было осенью 1891 года) первые десять томов и углубился в их изучение. Вот здесь-то и обнаружились математические способности Моргана Робертсона, он сам пишет о них с некоторым удивлением. В бесконечном океане цифр Робертсон с потрясающей интуицией улавливал странности, выделял их, анализировал — и появлялись первые теоремы исчисления будущего. Нередко оказывалось, что нет математического аппарата для обработки информации; тогда Морган Робертсон создавал свои математические методы. Мне трудно о них судить, но результаты применения этих методов говорят сами за себя.

Морган Робертсон работал неистово: каждый день, до глубокой ночи. Он сам пишет, что засыпал от усталости прямо за письменным столом. Через три года он вывел формулы морских катастроф. Будь у Робертсона иной исходный материал, не отчеты Ллойда, а, скажем, медицинская статистика, он пришел бы к исчислению будущего как-то иначе. В конце концов формулы морских катастроф — лишь одно из многих приложений исчисления будущего. Но в те времена не существовало другого, выражаясь современным языком, массива информации, равного по объему отчетам и регистрационным книгам компании Ллойда.

Итак, Морган Робертсон, перемолов бездну информации, вывел формулы морских катастроф. Еще два года ушло на то, чтобы произвести расчет конкретной катастрофы. Формулы были громоздкими, и Робертсону пришлось проделать колоссальную вычислительную работу, умножая, деля, возводя в степень, извлекая корни… Сегодня такие расчеты можно легко сделать на карманной ЭВМ, но у Робертсона были только карандаш и бумага. И все-таки кропотливый расчет по «Титанику» он проделал трижды, каждый раз точнее и точнее…

А теперь представьте себе Моргана Робертсона летом 1896 года. Это был уже не тот честолюбивый молодой человек, который искал случая выдвинуться. Работа меняет человека — тут действие в полной мере равно противодействию. Пять лет работы, потребовавшей огромного напряжения ума и фантазии, долгие дни и ночи, в течение которых Робертсон открывал и осмысливал то, что еще никому не было известно, — все это сформировало человека с иным характером, перестроило мировоззрение и мышление, дало иной жизненный опыт. Морган Робертсон сумел подняться над своим временем, и с этой высоты ничтожными казались былые мечты о карьере и богатстве. Я бы сказал так: Робертсон — как личность — стал неизмеримо значительнее. Обострились ум и чувства, изменилось самое главное, то, что определяет суть человека — представление о ценностях, целях, добре и зле. Быть может, другой талантливый математик, имея информацию Ллойда, тоже смог бы вывести формулы катастроф и теоремы исчисления будущего. Но Робертсон, превращая информацию в абстрактные и бесстрастные формулы, ни на минуту не забывал о тех, кто погиб в море. Его могучее воображение работало не только на математику, оно с ужасающей ясностью рисовало картины кораблекрушений, заставляя искать их глубинные причины и вызывая непроходящую душевную боль.

Так вот, представьте себе этого человека, занятого своими расчетами, гипотезами, сомнениями; представьте, как он вглядывается в возникающие за формулами мрачные картины бесчисленных морских трагедий. Временами работа кажется непосильно тяжелой. И вот, наконец, поставлен решающий эксперимент: вычислена гигантская морская катастрофа: если она произойдет, теория доказана! 1912 год, Северная Атлантика, столкновение пассажирского парохода с айсбергом, гибель полутора тысяч человек…

Робертсон ошеломлен. Подумать только, полторы тысячи человек!.. Нужно что-то предпринять, нельзя допустить, чтобы совершилось такое. Нужно самому перечеркнуть свой решающий эксперимент, вмешаться в ход событий, сделать так, чтобы предсказанной катастрофы не произошло… Драма, достойная пера Шекспира. Не случайно Клиффорд Робертсон хотел отделаться пустяковыми рассказами о космических пришельцах и путешественнике, прибывшем из 25-го века. Только в третьем варианте рассказа он попытался показать все так, как было… и не смог.

Не существовало никаких зеленых человечков, никаких молодых людей из машины времени. Был великий ученый, заложивший основы математического исчисления будущего и впервые столкнувшийся с ситуацией, с которой еще никогда никому не приходилось сталкиваться. Доказательства верности теории можно получить лишь в том случае, если события будут идти своим чередом и произойдет предсказанная катастрофа. Надо сдать запечатанный пакет с прогнозом нотариусу, а потом — после гибели корабля — объявить, что все обстоятельства катастрофы были вычислены заранее. Вот тут теорию признают безоговорочно! А полторы тысячи человек… Что ж, потом формулы катастроф позволят спасти сотни тысяч людей, простая арифметика. Прекрасный довод для успокоения совести, не так ли?.. И другой путь, всеми силами мешать катастрофе, кричать, доказывать, драться, суметь изменить ход событий. Теория и формулы останутся верными, но никаких доказательств не будет, исчисление будущего признают на двадцать или пятьдесят лет позже, и человечество дорого заплатит за эту задержку.

Я подчеркиваю: в 1896 году Морган Робертсон абсолютно не принимал в расчет личные интересы, хотя по справедливости следует признать, что он имел право учесть их. Однако проблема была и без того предельно острой: с одной стороны — гибель пассажиров и экипажа «Титаника», но признание теории и возможность в будущем предотвратить многие вычисленные катастрофы, а с другой стороны — сохранение полутора тысяч жизней, но отказ от решающего эксперимента и многие катастрофы, которые нельзя будет предотвратить, потому что теория получит признание значительно позже…

Беру на себя смелость утверждать: чтобы правильно решать такие проблемы, нужно учитывать еще один фактор. Каждый наш поступок служит кому-то примером — положительным или отрицательным, быстро забываемым или вечным. Каждый наш поступок в той или иной мере отражается на поступках других людей, и этот суммарный резонанс — самая высшая мера добра и зла.

Морган Робертсон принял решение сделать все, чтобы предотвратить гибель корабля. В рукописи Робертсона подробно и точно перечислены все предпринятые им попытки повлиять на ход событий. Чтобы избежать катастрофы, достаточно было проложить курс корабля немного южнее. Или идти с меньшей скоростью. Но Робертсона просто не слушали: никого не интересовала какая-то опасность, якобы грозящая какому-то еще непостроенному кораблю. Математики, к которым обращался Робертсон, пожимали плечами: для проверки формул, на основании которых предсказана катастрофа, нужно повторить всю работу, проделанную Робертсоном. и заново проанализировать сотни томов с материалами Ллойда…

Роман «Тщетность» был лишь одной из многих попыток привлечь внимание к опасности. Фантазия подсказала Робертсону многие яркие детали, вычисленное перемешалось с придуманным, и (такова была сила фантазии этого человека!) прогноз в целом стал еще точнее.

Я думаю, Робертсон понимал, что ему не удастся предотвратить гибель «Титаника». Не случайно роман назван «Тщетность». Но Робертсон честно сражался с судьбой (или с косностью общества — так будет точнее). Он писал в Королевское общество, дважды обращался в парламент, обивал пороги компании «Уайт стар», которой принадлежал «Титаник». За три недели до отплытия «Титаника» Робертсон говорил с Эндрюсом, конструктором корабля. Эндрюс рассмеялся: «Титаник» непотопляем, катастрофы не может быть, это просто вздор. «Дай нам бог, — сказал Эндрюс, — прожить еще столько, сколько предстоит прожить «Титанику». Приходите ко мне после возвращения корабля, мы продолжим этот разговор…» Что ж, пожелание Эндрюса наполовину сбылось: конструктор «Титаника» погиб вместе со своим кораблем. Один из спасшихся моряков видел Эндрюса в курительном салоне. «Титаник» уже уходил под воду, оставались считанные минуты; конструктор, отшвырнув спасательный пояс, сидел в кресле, отрешенно глядя в пространство…

Морган Робертсон прожил на четыре года больше. Он погиб на войне, не успев опубликовать свои работы и новые прогнозы.

12

В восьми милях от Вудгрейва дорога поднялась над туманом, в ветровое стекло «ариэля» ударило яркое солнце, мир приобрел краски.

Через несколько минут я остановил машину у крутого поворота — там, где сорвался «кадиллак» Клиффорда Робертсона. Разумеется, дорога была давно отремонтирована: все столбики на своих местах. Я осмотрел эти столбики и прошел по дороге в обход холма. Метрах в ста от поворота начиналась тропинка, по которой можно было подняться на холм.

Я, конечно, плохой детектив. Вообще я никакой не детектив. Но одно дело я все-таки распутал, причем такое дело, которое вряд ли распутал бы кто-нибудь другой. Вечером я доложу шефу обо всем — о Моргане Робертсоне, о «Титанике», о папке, переданной мне Ольбрахтом Збраниборски. И об убийстве Клиффорда Робертсона. Полиция искала доказательства несчастного случая, страховая компания думала о возможном самоубийстве, никому в голову не пришла версия об убийстве. Еще днем, знакомясь с обстоятельствами дела, я подумал, что Клиффорд Робертсон ехал из Лондона со скоростью не более тридцати пяти миль. На такой скорости просто невозможно сбить прочные железобетонные столбики. Кто-то подтолкнул «кадиллак»…

С вершины холма мне пришлось спуститься всего на несколько метров, и я сразу нашел то, что искал. В боковом свете заходящего солнца на серой почве холма не очень отчетливо, но все-таки просматривался след — ложбина, вмятина, круто идущая вниз. Отсюда столкнули что-то тяжелое, скорее всего металлический шар. Так можно выбить за дорогу и неподвижную машину…

Наверное, Клиффорд Робертсон кому-то что-то сказал о катастрофе 1988 года. Он был неосторожен, этот автор выдуманных криминальных историй. Он плохо знал реальный мир и, сам того не понимая, привел в действие могучие силы. Выступить против проекта, в который уже вложены колоссальные средства, — это примерно то же самое, что стать на пути бешено мчащегося экспресса. Нравы теперь более крутые, чем в патриархальные времена Моргана Робертсона: Клиффорд Робертсон не успел даже дописать «Тщетность-2»…

«Что ж, — думал я, спускаясь с холма, — дядюшка Хокинз не станет ввязываться в эту историю. Нет доказательств убийств, таких доказательств, которые можно было бы предъявить. Да и какой смысл искать мелких фигурантов, слепых исполнителей, которые наверняка не знали, зачем нужно было убрать Клиффорда Робертсона. Нет, действовать придется в одиночку, во всяком случае на первых порах. Может быть, потом чем-то помогут и дядюшка Хокинз и Ольбрахт Збраниборски. Но дебют придется разыгрывать одному. Это — моя война. Тут не отойдешь в сторону и не спрячешься за чью-то спину. Я издам рукопись Моргана Робертсона, расскажу о смерти Клиффорда Робертсона, приведу десять, двадцать, сотню новых прогнозов и раскрою закулисную механику катастроф, тут я кое-что понимаю…»

Это — моя война.

Загрузка...