I Книга Гранады

ГОД САЛЬМЫ ЛА ОРРЫ 894 Хиджры (5 декабря 1488 — 24 ноября 1489)

В тот год священный месяц рамадан пришелся на середину лета. Отец редко выходил из дому до наступления вечера: днем в Гранаде было неспокойно, на улицах часто завязывались перепалки; мрачное настроение свидетельствовало о вере в Аллаха, ведь не впасть в дурное расположение духа и хранить улыбку под раскаленным солнцем мог только тот, кто не соблюдал поста, а радоваться и быть приветливым в раздираемом распрей городе, которому к тому же угрожали неверные, мог лишь человек, безразличный к судьбе мусульман.

Милостью Божьей я только что появился на свет, в последние дни шаабана, как раз накануне священного месяца, и Сальма, моя матушка, была избавлена от необходимости соблюдать пост, покуда не оправится от родов, а Мохаммед, мой батюшка, — от необходимости ворчать, когда его одолевали голод и жара, ибо появление на свет сына, который унаследует его имя, а со временем и положение в обществе, для всякого мужчины — предмет законной гордости. К тому же я был первенцем, и заслыша «Абу-аль-Хасан», отец едва заметно выпячивал грудь, поглаживал усы и неспешно отирал лицо руками, спуская их по бороде и соединяя одну с другою, кося при этом глазами в сторону опочивальни на верхнем этаже дома, где лежал туго спеленутый младенец. И все же переполнявшая его радость не могла ни по глубине, ни по силе сравниться с ликованием Сальмы, которая, невзирая на неутихающую боль и крайнюю слабость, чувствовала себя заново рожденной на свет от того, что дала жизнь мне, ведь отныне она становилась главной женщиной в доме, и ей на долгие годы была обеспечена благосклонность супруга.

Лишь много позже поведала она мне о своих страхах, которые я, сам того не зная, приглушил, если не развеял вовсе. Она была с детства обручена со своим двоюродным братом; прожив с ним в браке четыре года, она так и не понесла и уже со второго года замужества стала предметом сплетен. И вот однажды Мохаммед привел в дом красавицу христианку с черными косами, которую выкупил у солдата, взявшего ее в качестве трофея во время набега на окрестности Мурсии. Отец нарек ее Вардой и поселил в комнатке, окна которой выходили во внутренний двор; он даже поговаривал о том, чтобы послать ее обучаться игре на лютне, танцам и письму к Измаилу Египтянину, как поступали султаны со своими любимыми женами.

«Я была свободна, а она рабыня, — рассказывала мне матушка, когда я подрос, — и битва между нами была неравной. Она могла пускать в ход все уловки обольщения, ходить с открытым лицом, петь, плясать, наливать вино и подмигивать, тогда как мое положение обязывало меня всегда быть сдержанной и не прибегать к каким-либо ухищрениям, способным разжечь страсть мужа. Он называл меня „своей кузиной“, величал „Оррой“, что означает свободная, или „Арабийей“ — арабкой, да и Варда выказывала мне почтение, с которым служанке должно относиться к своей госпоже. Но ночью госпожой была она.

Однажды утром, — продолжала матушка, у которой перехватило дыхание, несмотря на то что дело было прошлое, — в дверь нашего дома постучала Сара-Ряженая. С крашенными ореховым корнем губами, с наложенным на веки кармином, с ногтями в хне, разодетая в пух и прах, в старинных пестрых шелках, обсыпанных пахучей пудрой, она заглянула ко мне по обыкновению с кучей товаров, предлагая на выбор амулеты, браслеты, духи на основе лимона, серой амбры, жасмина или кувшинок, а заодно и погадать. От нее не укрылось, что у меня глаза на мокром месте — да пребудет с ней Господь, где бы она ни находилась! Взяв мою руку, она принялась читать по ней словно по книге, так что не было надобности признаваться в чем-либо.

Затем, не поднимая глаз, она медленно произнесла слова, которых мне вовек не забыть: „Для нас, женщин Гранады, свобода — это скрытое рабство, а рабство — особая разновидность свободы“. После чего, никак не поясняя сказанного, вынула из своей плетеной кошелки крошечный флакон зеленоватого цвета и наказала: „Сегодня вечером капнешь три капли этого эликсира в стакан с оршадом и сама поднесешь своему кузену. Он прилетит к тебе, как бабочка на свет. То же сделаешь через три ночи, затем через семь“.

Когда Сара заглянула в дом несколько недель спустя, меня уже тошнило. В тот день я отдала ей все деньги, которые у меня были, — добрую горсть квадратных драхм и мараведи, и она пустилась в пляс, смеясь, покачивая бедрами, тяжело пристукивая ногой по полу и подкидывая на ладонях монеты, чей звон смешивался со звоном жольжоля — колокольчика, который обязаны носить еврейки».


Пришла пора понести и Сальме, а Варда по воле Провидения уже была брюхата, хотя скрывала это, чтобы избежать неприятностей. Два месяца спустя все открылось, и меж ними завязалось соперничество — у кого будет мальчик, а если у обеих, то кто родит первой. Сальмой овладело такое волнение, что она лишилась сна, Варда же хранила спокойствие, поскольку с нее довольно было во всем быть второй, ведь по нашим законам родить от мусульманина означает получить право на статус свободной женщины, при этом по-прежнему остается возможность вести себя раскованно, согласно обычаям, принятым у других народов.

Батюшка до того преисполнился гордости, дав двойное доказательство своей мужской силы, что даже не заподозрил, какое курьезное соперничество развернулось под его кровом. Дошло до того, что однажды на закате он предложил им сопровождать его на прогулке: у него вошло в привычку встречаться с друзьями возле питейного заведения у Знаменских ворот. Рука об руку, чуть отстав от него, Сальма и Варда, уже заметно округлившиеся, проследовали за ним под пристальными взглядами мужчин и смешки кумушек нашего квартала — самых знатных сплетниц и бездельниц во всем Альбайсине: занавески так и ходили ходуном по мере продвижения почтенного семейства по улице. Добившись своего и на себе ощутив, как тяжелы взгляды соседей, отец сделал вид, что забыл что-то дома, и повернул назад: темнота уже начала заполнять город с его многочисленными опасными местами — для будущих мам любая выбоина в плитке, любая ямка в земле могла стать роковой.

Вконец застыдившись, вернулись они домой и в изнеможении повалились на одну постель, впервые во всем согласные друг с другом — Ла Орра была не в силах одолеть лестницу, ведущую наверх, в ее покои. Отец же вновь отправился к друзьям, спеша, по словам матушки, собрать их восхищенные отзывы и пожелания обзавестись сразу двумя сыновьями.

Чуть только заслыша, как ключ повернулся в замочной скважине двери, закрывшейся за отцом, женщины покатились со смеху и долго не могли успокоиться. Вспоминая об этой ребяческой выходке полтора десятка лет спустя, матушка зарделась и добавила, что Варде в ту пору минуло шестнадцать, ей же шел двадцать первый год. С того дня меж ними установилось сообщничество, а соперничество мало-помалу пошло на спад. Когда на следующий день в дом в очередной раз заявилась Сара-Ряженая, мать позвала Варду, чтобы и та могла дать пощупать свой живот ясновидящей, бывшей по совместительству и повивальной бабкой, и массажисткой, и цирюльником, и вообще мастерицей на все руки, а кроме всего прочего, умевшей донести до своих бесчисленных клиенток, томящихся от скуки в гаремах, новости и слухи, которыми полнился город и королевство. Сара побожилась, что моя мать очень подурнела, чем доставила ей несказанное удовольствие, ведь это вернейший признак того, что женщина вынашивает мальчика, и со снисхождением отметила необычайную свежесть лица Варды.

Сара велела передать Мохаммеду запрет приближаться ночью к обеим женам, дабы не причинить вреда плоду в утробе и не вызвать преждевременные роды, и Сальма, безоговорочно верившая Саре, не удержалась и в тот же вечер завела с мужем разговор. Ей казалось, что будет легче сообщить ему об этом, сославшись на кого-то стороннего. Но и облеченное в форму предостережения и прерываемое долгими паузами послание Ряженой показалось отцу настолько дерзким, что он вспыхнул, как сухое полено, и разразился гневным выпадом, в котором можно было различить лишь подобные ударам пестика о пустую ступку слова «вздор», «колдунья», «Иблис Лукавый», а также малопочтительные отзывы о врачах, евреях и женском уме. Сальме пришло в голову, что, не будь она в положении, он набросился бы на нее с кулаками, но она тут же успокоила себя тем, что в таком случае не вышло бы и спора. В утешение себе она мудро заключила, что преимущества материнства превосходят все временные неудобства.

В качестве наказания Мохаммед запретил ей принимать впредь в его доме «эту отравительницу Сирах», чье имя он произносил с гранадским выговором, сохраненным им на всю жизнь: так он звал мою мать Сильма, сожительницу — Вирда, вместо «баб» — дверь — у него выходило «биб», вместо Гранада — Гхирната, а вместе Альгамбра[3] — Альхимра. Несколько дней он ходил чернее тучи, но столько же из осторожности, сколько и из досады более не наведывался в опочивальни, дожидаясь разрешения обеих от бремени.

Роды случились с интервалом в два дня. Варда первая почувствовала схватки: с вечера редкие, они участились на заре. Только тогда она начала громко стонать, привлекая внимание окружающих. Отец бросился к соседу Хамзе и ну барабанить в его дверь, прося позвать мать — старую уважаемую женщину, набожную и очень опытную. Она явилась без промедления — закутанная в белое покрывало, с корытцем, полотенцем и мылом в руках. Говорили, будто у нее легкая рука и она помогла появиться на свет большему числу мальчиков, чем девочек.

К полудню родилась моя сестра Мариам. Отец едва взглянул на нее. Все его надежды были обращены на Сальму, которая осмелилась заявить ему: «Уж я-то тебя не разочарую!» Хотя сама не была так уж в этом уверена, несмотря на все приметы. Ей предстояло провести в страхе и страданиях еще два бесконечно долгих дня, прежде чем осуществилось ее самое заветное желание: услышать, как двоюродный брат и муж назовет ее Ум-эль-Хасан — мать Хасана.


Неделю спустя отец созвал на пир всех своих друзей, в том числе и Хамзу-цирюльника, которому предстояло сделать мне обрезание. Поскольку обе роженицы еще не оправились, угощение готовили две мои бабушки и их служанки. Матушка на пиру не присутствовала, но призналась, что потихоньку прокралась к двери, ведущей во внутренний дворик, где собрались гости, чтобы взглянуть на них и послушать, о чем они говорят. В тот день ее волнение было столь велико, что любая самая незначительная деталь запечатлевалась в памяти навсегда.

Рассевшись вокруг фонтана из белого мрамора, чья струя освежала воздух водяной пылью и оглашала дворик монотонным журчанием, гости за обе щеки уплетали яства, празднуя как мое вхождение в общину правоверных, так и окончание поста — шли первые дни рамадана. Судя по рассказам матери, угощение подавалось поистине королевское, правда, ей самой удалось отведать на следующий день лишь остатки. Главным блюдом была марюзийя — баранина, приготовленная в соусе, состоящем из меда, крахмала, недозрелых орехов, чей сезон только начался, с добавлением кориандра, миндаля и груши. Была подана также зеленая тафайя — козлятина со свежим кориандром, и белая тафайя — козлятина с сухим кориандром. Стоит ли говорить о цыплятах, голубях, ласточках с соусом из чеснока и сыра, тушеной крольчатине с подливой из шафрана и уксуса, и десятках других блюд, которые моя мать мне так часто перечисляла, вспоминая о последнем настоящем празднике в ее доме перед тем, как на нее и ее близких обрушился гнев Небес. Слушая ее ребенком, я всякий раз с нетерпением ждал, когда она дойдет до рассказа о мюжаббанат — горячих пирогах с творогом, посыпанных корицей и политых медом, пирогах из миндального или финикового теста, да еще лепешках с сосновым семенем и орехами, сбрызнутых розовой водой.

Пили гости во время застолья только оршад, — заверяла меня Сальма, умалчивая о том, что если и не было выпито ни капли спиртного, то оттого лишь, что шел священный месяц. Церемония обрезания в ал-Андалусе[4] всегда служила предлогом для празднеств, на которых полностью забывали, какое религиозное событие отмечалось. Не считается ли и в наши дни самой величественной из всех когда-либо существовавших церемоний та, что была устроена Эмиром ибн Дхул-Нуном в Толедо в честь обрезания своего внука? Ей пытаются подражать, но куда там! Там лились реки вина и ликеров, а сотни прекрасных рабынь плясали под музыку оркестра Дани-Еврея.

На праздник в честь моего обрезания тоже были приглашены музыканты и поэты. Матушка помнила даже стихи, адресованные моему отцу:

По обрезании твой сын стократ стал всем милей,

Ведь и свеча — обрежь фитиль — горит и ярче, и ровней.[5]

Продекламированный и пропетый на все лады самим цирюльником, этот стих старинного сарагосского поэта знаменовал переход от застолья к самому обряду. Отец поднялся в опочивальню, взял меня на руки, а гости тем временем молча обступили цирюльника и его помощника, безусого юнца. Хамза подал знак, и тот начал с фонарем обходить присутствующих. Согласно обычаю, полагалось сделать цирюльнику подарок: каждый по очереди клал монеты на лицо подмастерья, а тот громко называл имя дарителя и благодарил его, после чего переходил к следующему. Когда с этим было покончено, Хамза велел, чтобы ему посветили двумя фонарями, вынул из чехла лезвие и со стихами из Корана, приличествующими случаю, склонился надо мной. Матушка говорила, что крик из моей глотки разнесся по всему кварталу, свидетельствуя о моем молодецком здоровье. Я еще вопил что есть мочи, словно у меня перед глазами вставали все грядущие беды семьи, а гости уже вновь вернулись к столу и пиршество продолжалось под звуки лютни, флейты, гудка[6] и тамбурина, затянувшись аж до суура — принятия пищи на восходе солнца.


Однако не все были беззаботны и веселы в тот вечер и ту ночь. Мой дядя по материнской линии Абу-Марван, которого я всегда звал Кхали, служивший в государственном секретариате Альгамбры, прибыл на праздник с опозданием и в дурном расположении духа. Его окружили и стали встревоженно расспрашивать. Моя мать пыталась расслышать его слова. Ее ушей достигла одна фраза, повергнувшая ее на несколько долгих минут в страх, который, как ей казалось, был навсегда забыт:

— Со времен Великого Парада у нас не было ни одного счастливого года!

«Ах, чтоб его, этот Великий Парад!» — в сердцах подумала моя мать, вновь испытав приступ тошноты, как в первые недели беременности, и увидела себя десятилетней девочкой, сидящей в луже посреди пустынной улицы, на которой она бывала множество раз, но которую перестала узнавать, и прячущей заплаканное лицо в подол красного смятого платья, мокрого и перепачканного грязью. «Я была такой миленькой и самой любимой своими близкими девочкой во всем Альбайсине! Твоя бабка — да простит ее Господь! — привязала к моей одежде два одинаковых амулета, один на виду, а другой так, что его не было видно, — для отвода порчи. Но в тот день уже ничто не в силах было помочь».

* * *

«Султан, правивший нами в те времена, Абу-ль-Хасан Али, решил устроить военный Парад, который должен был длиться не одну неделю и даже не один месяц и был призван показать всем и каждому его, султана, могущество. А ведь всемогущ лишь один Всевышний, и Он не жалует надменных! Этот султан приказал выстроить на красном холме Альгамбры возле Изменнических врат ведущие в небо ступени, на которых каждое утро располагался со своим окружением, чтобы принимать посетителей и заниматься государственными делами, в то время как мимо, приветствуя его и желая здравствовать, проходили войска, стекавшиеся сюда со всех уголков царства — от Ронды до Басты, от Малаги до Альмерии. И конца этому Параду не предвиделось. Жители Гранады и окрестных селений взяли в привычку собираться, и стар и млад, на склонах холма Сабика у подножия Альгамбры, возле кладбища, откуда было видно развертывающееся над их головами безостановочное зрелище. Тут же располагались уличные торговцы, у которых можно было купить все что угодно, от домашних тапочек до колбасок миркас, оладий и напитков.

На десятый день Парада — подходил к концу 882 год Хиджры — наступил праздник Рас-ас-Сана, который просто померк перед чествованием султана, грозившим продлиться и в первый месяц нового года — мохаррам. Моя матушка, тогда еще девочка, каждый день бывая на Параде со своими братьями и сестрами, заметила: зрителей что ни день прибывает, и среди них все больше незнакомых людей, много пьяных, участились кражи, то и дело между шайками молодых людей, вооруженных дубинками, вспыхивают потасовки. Избивали друг друга почем зря, до крови, до увечья, кого-то даже убили; мухтасибу, городскому голове, пришлось принять меры.

Только после этого, убоявшись беспорядков и смуты, султан решил наконец прекратить бесконечное шествие и постановил, что последним днем Парада станет 22 мохаррам 883 года, или 25 апреля 1478 года от Рождества Христова, пообещав при этом, что заключительные торжества затмят все предыдущие. В этот день в квартале Сабика собрались женщины из бедных кварталов — кто с закрытыми, кто с открытыми лицами — и мужчины всех званий и состояний. Городская детвора приоделась и с первыми лучами солнца высыпала на улицу, предварительно запасшись медными грошами, чтобы было на что купить сушеных фиников из Малаги. Привлеченные растущей толпой, весь квартал наводнили бродячие жонглеры, фокусники, шуты, канатные плясуны, эквилибристы, вожаки животных, попрошайки, слепцы, среди которых было немало мошенников, а поскольку дело происходило весной, крестьяне вздумали привести с собой и племенных жеребцов, чтобы за вознаграждение одалживать их для покрытия кобыл.

Все утро, — вспоминала матушка, — мы выкрикивали приветствия и били в ладоши, рукоплеща „табле“, состязанию, во время которого берберские наездники пытались поочередно сбить мишень с помощью палок, которые они метали на полном скаку. Кто выходил победителем, видно не было, лишь по гулу можно было догадаться, на чьей стороне удача.

Как вдруг над головами появилось черное облако. Это произошло так неожиданно, что создалось впечатление, будто солнце угасло подобно лампе, задутой джинном. В полдень стало темно, как ночью, и без всяких приказаний со стороны султана, сами собой прекратились все игры, ибо каждый ощутил на своих плечах гнет небесного свода.

Сверкнула молния, раздался первый раскат грома, за ним последовала еще одна молния, затем глухое рокотание, и вот на нас обрушились тонны воды. Понимая, что это скорее небывалая гроза, чем проклятие, я была не так напугана, как все прочие, и в отличие от тысяч других зрителей стала искать, где бы укрыться. Старший брат держал меня за руку — это меня успокаивало, но и заставляло бежать, поспевая за ним по вмиг раскисшей дороге. Вдруг в нескольких шагах от нас кто-то упал, образовалась заминка, после чего обезумевшая толпа понеслась вперед, сметая на своем пути всех без разбору, и старых, и малых. Было по-прежнему темно, как ночью. К крикам ужаса добавились вопли боли. Я тоже поскользнулась и выпустила руку брата, тут же схватившись за подол его платья, но мне все не удавалось встать на ноги. Вода доходила мне до колен, я, кажется, вопила громче всех.

Пять или шесть раз я падала, снова вставала, но оставалась жива-невредима; вскоре я заметила: толпа поредела, но двигаться стало намного труднее, поскольку дорога шла в гору, а вода все прибывала. Я перестала различать что-либо, не пыталась искать своих. Позже, пристроившись на каком-то пороге, от усталости и отчаяния я уснула.

Сон мой длился час или два. Когда я проснулась, стало чуть-чуть светлее, но дождь лил ливмя, а со всех сторон еще и доносился оглушительный рев, от которого сотрясался каменный порог, на котором я сидела. Сколько раз прежде бывала я на этой улочке, но теперь — пустынная, с несущимся по ней потоком — она показалась мне незнакомой. Я дрожала от холода, поскольку вымокла до нитки, потеряла сандалии, с волос стекала холодная вода, заливая горящие от слез глаза; грудь раздирал страшный кашель. И вдруг женский голос позвал меня: „Девочка, девочка, иди сюда!“ Оглядевшись по сторонам, я увидела высоко над головой в обрамлении окна полосатый платок и машущую мне руку.

Мать предупреждала меня: нельзя входить в незнакомый дом, нужно сторониться не только мужчин, но и некоторых женщин. Однако колебания мои были недолгими. Та, что кликнула меня, спустилась, открыла тяжелую входную дверь и поспешила меня успокоить: „Я тебя знаю, ты дочь Сулеймана — продавца книг, добропорядочного богобоязненного человека“. Что мне оставалось? Я встала и пошла к ней. „Я видела тебя с ним несколько раз, — продолжала она, — когда вы шли к твоей тетке по матери Тамиме, жене нотариуса, что живет тут неподалеку, в тупике Квитового дерева“. Хотя поблизости не было ни одного мужчины, лицо ее было закрыто белым покрывалом, которое она откинула, чуть только закрыла за мной дверь изнутри. Взяв за руку, она повела меня по узкому коридору, шедшему под углом, а затем, не выпуская моей руки, бросилась бежать под дождем по небольшому патио; дальше мы поднялись по узкой лестнице с крутыми ступенями в ее покои. Она ласково подвела меня к окну: „Взгляни, как гневается Бог!“

Я со страхом выглянула на улицу. Дом находился на вершине Маврского холма. Справа от меня возвышалась новая Касба Альгамбры, слева, вдали — виднелась старая Касба, за стенами которой белели минареты моего квартала Альбайсин. Рев на улице достиг невиданной силы. Пытаясь понять, откуда он исходит, я опустила глаза и не смогла сдержать возгласа ужаса. „Господи, помилуй, да это просто Ноев потоп!“ — услышала я за своей спиной».


Картина, представшая глазам испуганной девочки, навсегда врезалась в память моей матушки, как и в память всех тех, кто находился в Гранаде в тот заключительный день Парада, будь он неладен! По долине, где обычно тек мирный, хоть и бурливый Дарро, несся необузданный поток, безжалостно уничтожающий сады и огороды, выкорчевывающий вязы, столетние орешники, дубы, миндальные деревья и боярышник. Затем он устремлялся к центру города, расправляясь со всем, что попадалось на его пути, словно какой-нибудь монгольский завоеватель, затопляя центральные кварталы, разрушая сотни домов, снося постройки, расположенные на мостах, так что к концу дня из обломков образовался огромный затор, и на месте двора Большой Мечети, Цезареи торговцев ювелирного и кузнечного рынков образовалось озеро. Неизвестно, сколько народу утопло или было унесено в неизвестном направлении. Вечером, когда гроза пошла на спад, поток унес с собой обломки, причем вода покинула город с большей скоростью, чем завладела им. На рассвете, когда сам убийца был уже далеко, взором людей открылись разрушительные последствия его деятельности.

«Гранада была наказана за свои грехи», — затверженно повторяла мать, как нечто не подлежащее сомнению. «Господь желал явить Свою ни на что не похожую мощь и покарать властителя за стяжательство, несправедливость и распутство. Он желал предупредить, что нас ждет, если мы будем упорствовать на пути нечестия, но глаза и сердца остались глухи к его предостережениям».

На следующий день после случившегося никто из жителей уже не сомневался: главным виновником несчастья, навлекшим гнев Господень на их головы, был не кто иной, как надменный, несправедливый, растленный Абу-ль-Хасан Али, сын Саада ле Насрида, двадцать первый и предпоследний султан Гранады, да сотрет Господь его имя из памяти людской!

Чтобы взойти на престол, он сверг своего собственного отца, отравив его. Чтобы упрочить власть, велел обезглавить сыновей самых родовитых семейств королевства, и среди них — Абенсерагов[7]. Для моей же матери самым непростительным преступлением султана было то, что он оставил свою законную супругу, его ровню, приходящуюся ему кузиной, Фатиму, дочь Мохаммеда-Левши, ради христианки, пленницы, по имени Изабель де Солис, которую нарек Сорайей.

«Говорят, будто султан собрал как-то поутру своих приближенных в Миртовом дворе, чтобы они присутствовали при купании Румийи», — продолжала рассказ матушка, вновь и вновь ужасаясь подобному распутству. «Господи, прости!» — бормотала она, поднимая глаза к небу. — «Когда та искупалась, он предложил всем отведать воды, из которой она только что вышла, и все принялись восхищаться, как в стихах, так и в прозе, чудесным вкусом, который приобрела вода. Не подчинился лишь визирь Абу-ль-Кассем Венегас, он даже не подошел к водоему и остался стоять на месте, сохраняя достоинство. Это не укрылось от глаз султана. Он спросил, отчего визирь ведет себя подобным образом. А тот возьми и ответь: „Ваше величество, боюсь, как бы, отведав соуса, меня не потянуло на куропатку“. „Прости, Господи“», — все твердила мать, едва сдерживая смех.

Эту историю я слышал не раз, применительно к разным влиятельным лицам из ал-Андалуса, и, по правде сказать, не знаю, с кем из них она случилась на самом деле; но, как бы то ни было, наутро после Великого Парада каждый пытался доискаться, какой из эпизодов распутной жизни хозяина Альгамбры переполнил чашу терпения Господа, часто облекая свое объяснение в форму стиха или древней притчи.

Гораздо тревожнее всех этих пересудов было то, как сам султан воспринял обрушившееся на столицу его царства несчастье. Не приняв опустошительного наводнения за предупреждение свыше, он сделал вывод, что удовольствия в этом мире недолговечны, жизнь бренна и нужно использовать каждый дарованный тебе миг. Это могло бы стать мудростью какого-нибудь поэта, но никак не государя, достигшего пятидесятилетия, владения которого отнюдь не были в безопасности.

Он всецело предался телесным усладам, несмотря на многократные предупреждения своего лекаря Исхака Хамона, окружил себя красотками-рабынями и поэтами с подозрительными нравами, складывавшими стихи о прелестях нагих плясуний и страстных эфебов, сравнивавшими гашиш с изумрудом, а его запах с ладаном, и ночь за ночью неустанно поющими гимн вину — красному, янтарному, выдержанному, но оставшемуся свежим. Огромный золотой кубок переходил из рук в руки, к нему поочередно прикладывались устами, а тот, кому доводилось опорожнить его, гордо взывал к виночерпию, прося вновь до краев наполнить. Перед сотрапезниками на столах громоздилась уйма закусок — орешки, сухофрукты, артишоки, бобы, сласти и варенья, которые то ли утоляли голод, то ли разжигали жажду. Позднее, в Риме, я узнал, что привычка грызть что-то и пить вино была в ходу еще у древних римлян: они называли каждое такое блюдо «nucleus». Оттого ли в Гранаде подобные блюда носят название «nukl»? Одному Предвечному известно истинное происхождение вещей!

Предавшись удовольствиям, султан забросил государственные дела, позволяя своим близким обогащаться за счет непомерных незаконных поборов и захвата чужой собственности, в то время как солдаты, не получающие жалованья, были вынуждены распродавать свою одежду, лошадей и оружие, чтобы прокормить семьи. Жить в городе стало опасно, людьми овладел страх, они не знали, что их ждет в будущем, обсуждали происходящее и новости о неслыханных пирах их государя и его двора; одно упоминание имени султана или Сорайи вызывало в людях возмущение и толкало на бунт. Иные проповедники, не решаясь нападать на самого Абу-ль-Хасана, обрушивались на стяжательство и нечестие, а уж правоверные сами догадывались, о ком речь, и громко отвечали «Аллах акбар!», на что имам во время молитвы порой с мнимой загадочностью отвечал: «Длань Господня выше их рук», бросая гневные взгляды в сторону Альгамбры.

Султан вызывал всенародную ненависть, но у него были в толпе глаза и уши, доносившие ему все, что говорилось о нем, и это делало его еще более недоверчивым, грубым и несправедливым. «Сколько вельмож, сколько честных граждан было задержано по доносу соперника или даже ревнивого соседа, и обвинено в том, что будто бы они оскорбляли честь и достоинство своего господина, после чего их водружали на осла лицом назад и возили по улицам, а после бросали в темницы либо обезглавливали!» — вздыхала Сальма. Подпав под влияние Сорайи, Абу-ль-Хасан заточил свою жену Фатиму вместе с двумя сыновьями: Мохаммедом по прозвищу Буабдиллах, или Боабдиль[8], и Юссефом в башню Комарес — величественную квадратную цитадель на северо-востоке от Альгамбры, напротив сада Хенералифе. Таким образом любовница надеялась открыть доступ к власти своим собственным сыновьям. Двор поделился на сторонников Фатимы, многочисленных, но держащихся в тени, и сторонников Сорайи, к которым только и прислушивался султан.

Для обычных людей рассказы о дворцовых интригах были лишь способом развеять скуку долгими холодными вечерами, однако растущая непопулярность султана самым драматическим образом сказалась на его поведении в отношении Кастилии. Обвиненный в предпочтении, отданном Румийе в ущерб своей кузине, в пренебрежении армией и бесславном образе жизни, Абу-ль-Хасан, не лишенный отваги, вздумал скрестить шпаги с христианами.

Оставив без внимания предупреждения некоторых своих советников относительно того, что Арагон соединил свою судьбу с судьбой Кастилии браком Фердинанда и Изабеллы[9] и что не следует подавать им даже малейший предлог для претензий к мусульманскому королевству, султан положил конец перемирию, существовавшему между Гранадой и ее могущественными соседями, послав отряд в три сотни гранадских всадников на захват замка Захара, занятого христианами тремя четвертями века ранее.

Первой реакцией Гранады был взрыв радости, Абу-ль-Хасан даже завоевал симпатии некоторых своих подданных. Однако вскоре многие стали задаваться вопросом, а не свидетельствует ли этот поступок, втягивающий страну в войну с непредсказуемым исходом, о преступном легкомыслии султана. Последующие события подтвердили их правоту: кастильцы ответили захватом самой мощной в западной части страны крепости Альхама, выстроенной на верхушке скалы. Отчаянные попытки султана отбить ее ни к чему не привели.

Вновь была развязана война, которую мусульманам не дано было выиграть, но которую они могли бы если уж не избежать, то по крайней мере отсрочить. Ей предстояло продлиться десять лет и окончиться для одной из сторон самым плачевным и позорным образом. К тому же вскоре ей суждено было идти одновременно с подрывающей основы народного самосознания и убийственной гражданской войной, являющейся уделом царств, находящихся на пути к исчезновению.

Двести дней спустя после своей победы, одержанной над крепостью Захара, Абу-ль-Хасан был отстранен от власти. Восстание случилось 27 жюмада-ула 887 года, или 14 июля 1482 года от Р.Х. Фердинанд находился во главе своего войска на берегу реки Хениль, у стен города Лоха, который он осаждал последние пять дней, когда на него было совершено нападение мусульман под предводительством Али-ль-Аттара, одного из самых опытных боевых командиров Гранады. Это было памятное событие, которым Абу-ль-Хасан мог бы гордиться, поскольку герою дня, действующему согласно его приказам, удалось посеять панику в стане христианского короля, бежавшего в Кордову и бросившего на произвол судьбы пушки с боеприпасами, большое количество муки и сотни убитых и раненых, попавших затем в плен к мусульманам. Но было слишком поздно. Когда новость достигла стен Гранады, мятеж уже был в разгаре: Боабдилю, сыну Фатимы, удалось бежать из башни Комарес, спустившись из окна по веревке. Предместье Альбайсин приветствовало его, и на следующий день сторонники помогли ему войти в Альгамбру.

«Господь пожелал, чтобы Абу-ль-Хасан был свергнут прямо в день своей победы над христианами, как прежде потоп был ему послан свыше в день самого роскошного из празднеств, дабы заставить его склонить голову перед Создателем», — заметила Сальма.

Но старый султан не признал себя побежденным. Он укрылся в Малаге, окружил себя сторонниками и стал готовиться к реваншу. Королевство поделилось на два враждующих княжества, которые собирались вцепиться в глотку друг другу под насмешливыми взглядами кастильцев.

«Семь лет гражданской войны, — рассуждала вслух моя мать, — семь лет сын убивает отца, брат душит брата, соседи подозревают друг друга и предают, семь лет жители Альбайсина не отваживаются приблизиться к Большой Мечети из страха быть оплеванными, побитыми, а то и зарезанными».

В мыслях Сальма витала уже далеко от церемонии обрезания, происходившей в нескольких шагах от нее, далеко от голосов и стука чарок, долетавших до нее приглушенно, как во сне. Она с удивлением заметила, что повторяет: «Проклятый Парад», и тяжело вздохнула.

* * *

— Сильма, сестричка, все грезишь?

Суровый голос Кхали превратил мою мать в девочку. Она повисла на шее своего старшего брата и стала осыпать быстрыми горячими поцелуями его лоб, плечи, руки.

Растроганный, хотя и озадаченный подобным излиянием чувств, не привычным для него, привыкшего держаться с большим достоинством, он стоял в своей шелковой жюббе до пят с развевающимися рукавами, в талассане, наброшенном на плечи, с едва различимой покровительственной улыбкой на устах, появившейся у него при виде сестры. Его внешняя холодность ничуть не огорчала Сальму. Она всегда знала, что важному человеку не пристало выставлять свои чувства напоказ, дабы не прослыть легкомысленным.

— О чем ты задумалась?

Если б вопрос был задан моим отцом, ответ Сальмы был бы уклончивым, но Кхали был единственным человеком, в присутствии которого она могла не только открыть лицо, но и распахнуть душу.

— Я думала о несчастьях, свалившихся на нас, о Великом Параде, об этой войне, которой не видно конца, о нашем разделенном надвое городе, о людях, гибнущих каждый день.

Большим пальцем Кхали вытер одинокую слезу на щеке сестры.

— Ну что это за мысли для матери, только что давшей жизнь своему первенцу! — твердо, но не очень убежденно проговорил он, после чего торжественно и гораздо более искренне изрек: — Вами будут править такие правители, которых вы заслуживаете. Так сказал Пророк.

Ката takounou youalla aleikoum, — повторила она, а затем наивно поинтересовалась: — Но что ты имеешь в виду? Разве ты не был одним из первых сторонников молодого султана? Разве не поднимал жителей Альбайсина на его поддержку? Разве ты не из тех, к кому в Альгамбре относятся с уважением?

Задетый за живое, Кхали собрался произнести пламенную речь в свою защиту, но вовремя спохватился, ведь перед ним была всего лишь его едва держащаяся на ногах сестренка, которую он любил больше всех на свете.

— Ты все такая же, Сильма. Говоришь не как обычная женщина, а как дочь Сулеймана-книготорговца, да прибавит тебе Господь столько, сколько отъял у него, и укоротит твой язык на столько, на сколько удлинил его.

Благословляя память об отце, оба расхохотались. Они и теперь, как прежде, были заодно. Кхали приподнял полы жюббы и сел на циновку у двери, поджав под себя ноги.

— Твои вопросы нежно, но все же раздирают ум, подобно тому, как снег с горы Шолаир обжигает лицо сильнее, чем солнце пустыни.

— А каков будет ответ? — доверчиво и шутливо, но без снисхождения бросила ему Сальма.

Затем, наклонив голову, взяла в руки конец тайлассана брата и зарылась в него лицом.

— Скажи мне все! — произнесла она таким голосом, каким кади приказывает провинившемуся.

Кхали был немногословен.

— Этот город находится под защитой своих собственных расхитителей, управляется своими собственными врагами. Вскоре, сестренка, нам придется отправиться за моря в изгнание.

Голос его пресекся, и чтобы не выдать волнения, он вырвался из рук сестры и вышел.

Она и не пыталась удерживать его, убитая его словами, даже не заметила, что он удалился. Из патио не доносилось более ни единого звука — ни смеха, ни звона чарок. И не видно было ни единого огонька.

Праздник закончился.

ГОД АМУЛЕТОВ 895 Хиджры (25 ноября 1489 — 13 ноября 1490)

В этот год моему дяде по материнской линии из-за какой-то улыбки пришлось покинуть Гранаду. Во всяком случае, именно так объяснил он мне свое решение годы спустя, когда одной прохладной и величественной ночью, тишину которой не столько нарушали, сколько сторожили далекие шакальи голоса, наш караван двигался по бескрайней Сахаре на юг от Сиджилмасы. Ветер вынуждал Кхали говорить громко, при этом голос его звучал настолько успокаивающе, что, чудилось, доносил до меня запахи родной Гранады, и я вдыхал и вдыхал их… Рассказ оказывал на меня чарующее действие, казалось, мой верблюд — и тот движется в такт словам.

Мне хотелось бы повторить каждое из его слов, но память людская коротка, а красноречие быстро выдыхается, так что многим красотам его рассказа не суждено воскреснуть — увы! — ни в одной из книг.

«В первый день нового года я с утра отправился в Альгамбру, но не для того, чтобы, как обычно, заняться в диване сочинением посланий от имени султана, а чтобы вместе с некоторыми знатными представителями моего рода поздравить государя по случаю праздника Рас-ас-Сана. Меджлис, двор, собравшийся по этому случаю в Посольском зале, был представлен кади в тюрбанах, сановниками в высоких зеленых и красных фетровых шапках, богатыми торговцами с крашенными хной волосами, разделенными, как у меня, на аккуратный пробор.

Большинство посетителей, поклонившись Боабдилю, направлялись в Миртовый двор и бродили там вокруг водоема, приветствуя друг друга. Самые знатные рассаживались на устланных коврами лежанках, расставленных вдоль стен огромного зала, либо теснились поближе к султану и визирям, чтобы, уловивши минутку, о чем-либо попросить их или просто попасться им на глаза.

В качестве письмоводителя и переписчика государственного секретариата, о чем свидетельствовали пятна красных чернил на моих пальцах, я обладал некоторыми весьма скромными привилегиями, например, правом прохаживаться между Меджлисом и бассейном, а также сопровождать тех из присутствующих, кто вызывал мое любопытство. Превосходный способ собирать новости и мнения по поводу текущего состояния дел, ведь при Боабдиле вслух говорилось обо всем, тогда как при его отце приходилось семь раз оглянуться, прежде чем открыть рот и высказать хоть малейшее критическое замечание, да и то не впрямую, а намеками или с помощью стихов и поговорок, чтобы в случае доноса отречься от сказанного. Однако хоть свободы и прибавилось, а слежки стало меньше, гранадцы были настроены не менее сурово в отношении султана, даже напротив, и это притом, что находились у него в гостях, явились пожелать ему многих лет жизни, здоровья и побед. Наш народ безжалостен к самодержцам, которые не являются таковыми.

Тем осенним днем пожелтевшие листья крепче держались за ветки деревьев, чем гранадская знать за своего государя. Город вновь, как и в предшествующие годы, был разделен на две партии: партию мира и партию войны, и ни одна не была заодно с султаном.

Те, кто желал мира с Кастилией, говорили: мы слабы, а ромеи сильны; наши братья из Египта и Магриба бросили нас на произвол судьбы, тогда как наши враги опираются на помощь Рима и всего христианского мира; мы потеряли Гибралтар, Альгаму, Ронду, Марбеллу, Малагу и другие укрепленные места, и до тех пор, пока не воцарится мир, список будет увеличиваться; наши сады разорены войсками неприятеля, крестьяне бедствуют, дороги опасны, торговцам не удается запастись товарами впрок, Цезарея и базары пустеют, а съестное дорожает, кроме мяса, которое идет по цене одна драхма за фунт, оттого что пришлось забить тысячи голов скота, чтобы его не угнали во время набегов; словом, Боабдиль должен сделать все возможное, чтобы заставить умолкнуть сторонников войны, достичь долговременной передышки в войне с кастильцами, пока Гранада в нее не втянулась.

Те, кто желал войны, заявляли: неприятель никогда не откажется от намерения расправиться с нами, и подчиняясь ему, мы не заставим его отступить. Взгляните, до какого рабского состояния доведены жители Малаги после сдачи города христианам? Взгляните, какие костры разжигает Инквизиция в Севилье, Сарагосе, Валенсии, Теруэле, Толедо! Завтра костры запылают и в Гранаде, и на них отправят не только иудеев, но и мусульман! Как помешать этому, если не сопротивлением, не увеличением численности армии, не джихадом? Всякий раз, когда мы храбро сражались, нам удавалось остановить продвижение кастильцев, но после каждой нашей победы среди нас оказывались предатели, стремившиеся замириться с врагами Господа, платившие им дань и открывавшие ворота наших городов. Да и сам Боабдиль разве не обещал Фердинанду сдать ему однажды Гранаду? Три года истекло с тех пор, как он подписал в Лохе обязательство сделать это. Наш султан — предатель. Его следует заменить настоящим мусульманином, настроенным вести священную войну с неверными и способным внушить нашей армии веру в себя.

Трудно было сыскать солдата или военачальника, у которого под командованием были десяток, сотня или тысяча человек, еще труднее человека, принадлежавшего к духовным кругам — кади, улема или проповедника, — кто не разделял бы подобную точку зрения в то время, как торговцы и земледельцы выступали за мир. Двор Боабдиля — и тот был разделен. Действуй султан согласно своим склонностям, он заключил бы любое перемирие, на любых условиях, ведь он был рожден вассалом и ничего иного не желал, однако он не мог отмахнуться от воли своей армии, которая с плохо сдерживаемым нетерпением воспринимала известия о битвах, которые геройски вели другие представители династии Насридов[10].

Один яркий пример был на устах у всех сторонников военных действий: пример Басты, мусульманского города на востоке от Гранады, взятой ромеями в осаду и обстреливаемой из пушек более пяти месяцев. Христианские короли — да разрушит Господь все, что они возвели, да возведет заново все, что они разрушили! — велели построить деревянные башни напротив крепостной стены и вырыть ров, чтобы помешать общению осажденных с внешним миром. И все же, несмотря на их подавляющее численное и материальное превосходство и на присутствие самого Фердинанда, кастильцам никак не удавалось одолеть непокорный город, чей гарнизон что ни ночь осуществлял вылазки, наносившие осаждавшим огромный урон. Ожесточенное сопротивление защитников Басты под предводительством насридского эмира Йахии ан-Наджара подогревало боевой дух и воображение гранадцев.

Однако Боабдиля это не радовало, поскольку Йахиа, герой Басты, был одним из самых ярых его противников. Он даже претендовал на трон Гранадского королевства, на котором когда-то уже восседал его дед, и относился к нынешнему султану как к узурпатору власти.

Накануне нового года весть об очередном подвиге защитников Басты достигла ушей жителей Гранады. Рассказывали, будто кастильцы прознали, что в городе кончаются запасы продовольствия. Чтобы разубедить их, Йахиа придумал следующую хитрость: собрать все съестные припасы, которые остались, разложить их на виду на базаре, а затем пригласить делегацию христиан на переговоры. Войдя в город, посланцы Фердинанда удивились, узрев такое количество самых разнообразных товаров, и не преминули известить о том своего короля, сопроводив это советами не пытаться задушить Басту голодом, а предложить защитникам достойное перемирие.

За несколько часов по меньшей мере человек десять — в бане, в мечети и в коридорах Альгамбры — радостно рассказали мне одну и ту же историю, и всякий раз я делал вид, что удивлен, чтобы не оскорбить собеседника и позволить ему получить удовольствие, добавив к ней что-то свое. И всякий раз улыбался, но все меньше и меньше, поскольку мной овладело беспокойство. Я раздумывал, отчего Йахиа позволил представителям Фердинанда войти в осажденный город, особенно если надеялся скрыть от врага бедственное положение Басты, при том, что в Гранаде, а возможно, и в других местах, все знали правду и радовались хитрости Йахии.

Мои худшие опасения вот-вот должны были получить подтверждение в день нового года, во время бесед с посетителями, явившимися в Альгамбру. Тогда-то я и узнал, что Йахиа, этот „Борец за веру“, „Меч ислама“, решил не только сдать Басту неверным, но и присоединиться к кастильским войскам, чтобы открыть им доступ в другие города королевства, в частности в Гуадикс и Альмерию, а в конечном итоге и в Гранаду. Однако самая большая его хитрость состояла в том, чтобы с помощью своей пресловутой уловки отвлечь внимание мусульман, обратив его на внешние обстоятельства, и скрыть подлинную причину своих переговоров с Фердинандом. Поговаривали, будто он принял такое решение за значительное вознаграждение и обещание оставить в живых как его солдат, так и жителей города. Но он получил гораздо больше: приняв христианство, этот эмир королевских кровей, внук султана стал в Кастилии влиятельным лицом. Я тебе еще о нем расскажу.

В начале 895 года никто и не подозревал, что такое возможно. Однако с первых же дней месяца мохаррама до нас стали доходить самые плачевные известия. Капитулировала Баста, за ней Пюрсена, Альмерия, Гуадикс. Вся восточная часть королевства, где такой мощной была партия войны, без всякого сопротивления перешла в руки христиан.

Партия войны лишилась своего героя, а Боабдиль избавился от соперника; однако в результате побед, одержанных кастильцами, от его королевства мало что осталось — лишь Гранада и ее окрестности, да и те подвергались непрестанным набегам. Что ему было делать: радоваться или печалиться?

Вот в такие-то минуты человек и обнаруживает либо свое величие, либо ничтожность. Увы, именно последнее и прочел я на лице Боабдиля в день нового года в Посольском зале. Я только-только выслушал горькую правду о Басте от одного молодого берберского военачальника, у которого в осажденном городе оставалась семья. Он часто навещал меня по месту моей службы и теперь спросил совета, как ему поступить, не решаясь напрямую обратиться к султану, тем более что весть была не из приятных. Я немедля подвел его к Боабдилю, и тот велел доложить обо всем вполголоса. Склонившись к уху государя, военачальник, заикаясь от робости, передал ему все, что знал.

Однако по мере того как он докладывал, лицо султана расплывалось в широкой, неприятной, ужасающей улыбке. Я и сейчас еще не забыл приоткрывающиеся толстые губы, до ушей расползающиеся щеки, покрытые волосами, редкие зубы, масляные глаза, голову, запрокидывающуюся, словно в любовном экстазе. Сколько бы я ни прожил, мне никогда не забыть эту жуткую улыбку».

Кхали смолк. Была ночь, лица его я не видел, зато слышал его дыхание, вздохи, шепотом произносимые молитвы, которые я повторял вслед за ним. Вой шакалов, казалось, раздавался совсем близко.

«Поведение Боабдиля меня не удивило, — снова заговорил Кхали. — Я знал и о легкомыслии хозяина Альгамбры, и о его слабом характере, и даже о двойственности его отношений с кастильцами. Я знал, что наши правители не безгрешны, что их нисколько не заботит, как защитить королевство, и что уготовано нашему народу. Однако потребовалось собственными глазами лицезреть обнаженную суть последнего султана Андалузии, чтобы ощутить потребность действовать. Господь указывает прямой путь к спасению тем, кому пожелает, прочих же Он обрекает на гибель!»


Дядя задержался в Гранаде еще месяца на три, для того чтобы потихоньку распродать кое-что и выручить немного денег. После чего одной безлунной ночью выехал с матерью, четырьмя дочерьми и слугой в Альмерию — пришлось обзавестись лошадью и несколькими мулами, — а уж там получил от кастильцев разрешение с другими беженцами отплыть в Тлемсен. Он намеревался обосноваться в Фесе с тем, чтобы после поражения Гранады и нам было куда бежать и где обрести пристанище.

Если моя мать весь этот год оплакивала разлуку со своим горячо любимым братом, мой отец — да освежит Господь память о нем — и не думал следовать примеру своего шурина. Нельзя сказать, чтобы в Гранаде царило отчаяние. Весь год ходили довольно обнадеживающие слухи, которые чаще всего в дом приносила неутомимая Сара. «Всякий раз как Ряженая являлась в дом, я знала, что смогу сказать твоему отцу нечто вселяющее надежду, от чего он повеселеет и преисполнится воодушевления на ближайшие несколько дней. В конце концов он уже сам нетерпеливо ждал ее прихода и спрашивал, не звенел ли в его отсутствие „жольжоль“».

Однажды, только Сара переступила порог нашего дома, как стало ясно: у нее куча новостей. Даже не присев, она выпалила то, что узнала от одного кузена из Севильи: король Фердинанд тайно принял двух посланцев султана Египта и двух иерусалимских монахов, явившихся передать ему торжественное предупреждение хозяина Каира: если набеги на Гранаду не прекратятся, гнев мамлюкского султана будет ужасен! Говоря это, Сара истово жестикулировала.

Новость в несколько часов облетела город и обросла подробностями сверх меры, так что на следующий день от Альгамбры до Маврского холма и от Альбайсина до предместья Горшечников тот, кто смел усомниться в немедленном явлении несметных египетских полчищ, неминуемо вызывал у окружающих глубокое презрение и подозрение. Кое-кто даже уверял, что весь мусульманский флот стянут к берегам Ла Рабиты, на юге от Гранады, и что к египтянам присоединились турки и магрибцы. Последних скептически настроенных гранадцев вразумляли так: если эти толки не верны, как объяснить тот факт, что кастильцы уже несколько недель как прекратили свои набеги по всему королевству, а люди Боабдиля, прежде такого боязливого, совершают набег за набегом на территории, находящиеся под контролем христиан, причем совершенно безнаказанно? Неизъяснимое опьянение победой овладело городом, пребывающим в состоянии агонии.

Я был в то время грудным ребенком, несмышленышем, далеким от безумия, охватившего взрослых, и потому не мог принять участия в их ликовании. Гораздо позднее, возмужав и гордо нося имя Гранадца[11], чтобы напоминать всем о замечательном городе, из которого я был изгнан, я не мог не предаваться раздумьям об ослеплении жителей моей родины, начиная с моих собственных родителей, которые смогли убедить себя в скором явлении спасительной армии в то время, как одни лишь смерть, поражение и позор стояли у порога.

* * *

Этот год стал для меня и одним из самых опасных во всей моей жизни. Не только из-за угрозы, нависшей над моим городом и моими близкими, но еще и потому, что любой потомок Адама в первый год жизни подвержен самым губительным болезням; многим так и не удается переступить этот порог и остается лишь безвременно сгинуть, не оставив по себе следа. Сколько великих правителей, вдохновенных поэтов, бесстрашных путешественников так и не смогли осуществить предначертанного им лишь оттого, что не преодолели этого первого трудного и чреватого гибелью рубежа. Сколько матерей не осмеливаются привязаться к своим младенцам, страшась потерять их.

Смерть держит жизнь нашу за два конца:

Старый не ближе к кончине юнца.

В Гранаде считалось, что самый опасный период в жизни младенца — тот, что следует за отнятием от груди, к концу первого года жизни. Многим детям, лишившимся материнского молока, не удается выжить, и потому вошло в обычай вешать им на шею амулет из яшмы и талисманы в кожаных мешочках, иногда содержащие таинственные надписи, предохраняющие от сглаза и болезней; один из талисманов, «волчий камень», по поверью, позволял даже приручать диких зверей, на головы которых его водружали. В те времена, когда не редкостью было повстречаться с разъяренными львами в окрестностях Феса, мне случалось сожалеть о том, что у меня под рукой нет этого камня, хотя и не думаю, что осмелился бы настолько приблизиться ко льву, чтобы положить талисман на его гриву.

Правоверные склонны считать эти обычаи не соответствующими установлениям веры, однако и их дети часто носят амулеты, ибо им редко удается переубедить жен или матерей не делать этого.

Да и сам я — к чему отрицать? — никогда не расставался с кусочком яшмы, который матушка купила у Сары накануне моего первого дня рождения и на котором начертаны каббалистические знаки, кои мне так и не довелось расшифровать. Не думаю, что этот амулет наделен какой-либо волшебной силой, но человек так уязвим перед лицом Судьбы, что ему не остается ничего иного, кроме как привязаться к предметам, облеченным в магическую оболочку.

Упрекнет ли меня однажды в моей слабости Господь, создавший меня таким?

ГОД АСТАГФИРУЛЛАХА 896 Хиджры (14 ноября 1490 — 3 ноября 1491)

Шейх Астагфируллах был узкоплеч, зато носил широченный тюрбан, а голос его был хриплым, как у всех проповедников; в этот год его жесткая, с красным отливом борода начала седеть, придав его угловатому лицу выражение неутолимого гнева, который станет его единственным багажом, когда пробьет час изгнания. Больше не будет он красить волосы и бороду хной — так решил он в минуту усталости, и горе тому, кто спросит у него почему: «Когда Создатель призовет тебя к себе и поинтересуется, чем ты занимался во время осады Гранады, осмелишься ли ты признаться ему, что украшал себя?»

По утрам в час утренней молитвы поднимался он на крышу своего дома, одну из самых высоких в городе, но не для того чтобы созвать верующих на молитву, как было долгие годы, а чтобы разглядеть вдали предмет своего праведного гнева.

— Смотрите, — взывал он к едва очнувшимся ото сна соседям, — там, по дороге в Лоху, возводится могила для вас, а вы спите и ждете, пока вас всех не перебьют! Ежели Господь позволит открыть вам глаза, чтобы вы прозрели, придите, взгляните на эти стены, что за один день вознеслись по воле Иблиса Лукавого!

Вытягивая руку с точеными пальцами в сторону запада, он указывал на крепостной вал Санта-Фе, который католические короли начали возводить весной и который к середине лета уже походил на стену вокруг города.

В этой стране, где мужчины давно уже обзавелись мерзкой привычкой ходить по улицам с непокрытой головой или с небрежно наброшенным на волосы платком, который в течение дня сползал им на плечи, грибообразный силуэт Астагфируллаха был узнаваем издали. Немногим горожанам было известно его настоящее имя. Поговаривали, будто собственная мать наделила его насмешливым прозвищем по причине диких криков, которые он издавал уже в младенчестве, всякий раз как перед ним возникало что-то или кто-то, вызывавшее в нем протест своей непотребностью. «Молю Господа о прощении! Астагфируллах!» — вопил он при одном упоминании о вине, убийстве или каком-либо предмете женской одежды.

Было время, его поддразнивали — кто беззлобно, а кто и всерьез. Мой отец признался мне, что задолго до моего рождения по пятницам, как раз перед началом торжественной пятничной молитвы, встречался с друзьями в книжной лавке неподалеку от Большой Мечети, и они заключали пари: сколько раз во время проповеди шейх произнесет свое любимое выражение. Цифры колебались от пятнадцати до семидесяти пяти, и на всем протяжении проповеди один из друзей старательно вел счет, перемигиваясь с остальными.

«Однако во время осады Гранады никто больше не потешался над причитаниями Астагфируллаха, — продолжал свой рассказ отец, задумавшись о выходках юношеских лет, — многие почитали его. С годами он не утратил привычку повторять свое заветное слово и вести себя характерным для него образом, напротив, черты, делавшие его в наших глазах смешным, даже усилились. Просто изменился сам город.

Понимаешь, сынок, этот человек всю свою жизнь предрекал людям, что если они будут продолжать жить, как они жили до этого, Всевышний накажет их и в этой жизни, и в другой, он превратил несчастье в приманку. Я еще помню одну из его речей, которая начиналась примерно так:

— Направляясь сегодня утром к мечети, проходя ворота Песочной копи и Лоскутный рынок, я насчитал четыре питейных заведения — астагфируллах! — где почти не скрываясь торгуют малагским вином — астагфируллах! — и другими запрещенными напитками, названий которых я не знаю и знать не желаю».

Отец принялся изображать проповедника: то повышать голос до дисканта, то понижать до баса, верещать, обильно сдабривая речь заветным восклицанием, которое выпаливалось им так быстро, что стало совсем неразборчивым и скорее походило на междометие. Хотя было ясно, что отец несколько преувеличивает, он довольно верно передавал манеру шейха обращаться к народу:

— Неужто посещающие сии непотребные места не знают с младых ногтей, что Господь проклял и того, кто продает вино, и того, кто его покупает? Что Он проклял и того, кто его пьет, и того, кто его подносит? Они знают это, но забыли или же предпочли выпивку, превращающую человека в пресмыкающуюся тварь, Слову, обещающему Эдем. Одно из этих заведений содержит иудейка, и ни для кого это не секрет, но три других — астагфируллах! — принадлежат мусульманам. Впрочем, их завсегдатаи не являются ни евреями, ни христианами! Кое-кто из них, возможно, в данную минуту среди нас, униженно склонил голову перед Создателем, тогда как еще вчера падал ниц перед чаркой или пребывал в объятиях продажной женщины, или же, с затуманенным разумом и едва ворочая языком, святотатствовал перед тем, кто запретил вино, кто сказал: «Не приступайте к молитве, когда вы пьяны…»[12]. Астагфируллах!

Подражая проповеднику, Мохаммед охрип, и прежде чем продолжать, прочистил горло.

— Да, братья мои по вере, это происходит в вашем городе, на ваших глазах, а вам и дела нет, словно Господь не ждет вас однажды на своем Суде, чтобы сурово спросить с вас за поступки ваши. Словно Господь станет помогать вам в борьбе с врагами, когда вы позволяете попирать Его слово и слово Его Посланника, да отблагодарит его Господь! Когда по шумным улицам вашего города прогуливаются женщины, не скрывая лица и волосы под покрывалом, выставляя их напоказ похотливым взглядам сотен мужчин, не все из которых, я полагаю, приходятся им мужьями, отцами, сыновьями или братьями! Зачем бы Господу ограждать Гранаду от опасности, подстерегающей ее, если в повседневной жизни ее обитателей возобладали обычаи невежественных времен, доисламские нравы, как, например, причитания на похоронах, гордыня, обожествление идолов, вера в предзнаменования, преклонение перед реликвиями, награждение друг друга прозвищами, против чего Всевышний ясно предостерег нас? — Отец бросил на меня хитрый взгляд и, не переводя дыхания, продолжил: — Если вы устанавливаете в своих жилищах, невзирая на запрет, мраморные статуи и фигурки из слоновой кости, кощунственным образом воспроизводящие мужчин, женщин и животных, словно Создатель нуждается в помощи своих собственных созданий для завершения своего дела. Если в ваши умы и умы ваших сынов закралось губительное и нечестивое сомнение, отдаляющее вас от Создателя, Его Книги, Его Посланника на земле и Общины Верующих, сомнение, которое разъедает стены и сами основания Гранады?

По мере того как отец продолжал, его тон становился все менее наигранным, жесты — менее нарочитыми, а восклицания — более редкими:

— Когда вы без счету и без зазрения совести расточаете на удовольствия суммы, которые могли бы помочь утолить голод тысячам бедняков и вернуть улыбку тысячам обездоленных. Когда вы ведете себя так, словно дома и земли, которыми вы распоряжаетесь, ваши, хотя все принадлежит лишь Всемогущему, Ему одному, исходит от Него и вернется к Нему в свой час, когда Он пожелает, как и сами мы вернемся туда, откуда явились, не захватив иного богатства, кроме савана и добрых дел. Богатство, братья мои по вере, не измеряется тем, чем владеешь, а тем, без чего можно обойтись. Бойтесь Бога! Страшитесь Его! Страшитесь Его, когда вы стары, но и когда молоды! Страшитесь Его, когда вы слабы, но и когда сильны! Если вы сильны, страшитесь его еще пуще, ибо по отношению к сильным Бог еще более безжалостен. И знайте, взгляд Его так же легко проникает сквозь величественную стену дворца, как и сквозь глинобитную стену лачуги. И что же предстает его взору во дворцах? — В этом месте тон моего отца изменился и стал походить на тон репетитора из школы грамоты, а голос стал бесцветным, при этом глаза неподвижно уставились вдаль, как у сомнамбулы.

— Когда взгляд Всевышнего проникает во дворцы, он видит, что певицы и танцовщицы окружены большим вниманием, чем доктора коранического закона, что звук лютни мешает кой-кому услышать призыв к молитве, что мужчина не отличается от женщины ни походкой, ни одеждой, что деньги, отъятые у верующих, мечут под ноги плясуньям. Братья! Подобно тому как рыба гниет с головы, в человеческих сообществах гниение также распространяется сверху вниз.

Отец надолго умолк, а когда я хотел было задать ему вопрос, жестом остановил меня. Я дождался, пока он полностью отрешится от воспоминаний и заговорит со мной:

— Все сказанное мною, Хасан, — это обрывки речей шейха, произнесенных за несколько месяцев до падения Гранады. Как бы я ни относился к его проповедям, и сейчас, десять лет спустя, я все еще нахожусь под их впечатлением. Можешь себе представить, как действовали они на доведенный до крайности город в 896 году!

По мере того как гранадцы осознавали, что конец близок и что предсказанные Астагфируллахом несчастья становятся явью, они уверовали, что он с самого начала был прав и что через него с ними говорило само Небо. Больше нигде в городе, даже в самых бедных кварталах, нельзя было увидеть женского лица. Одни прятали лица из страха перед Богом, другие, вплоть до совсем юных созданий, едва достигших возраста созревания, — из страха перед мужчинами. Повсюду формировались дружины из молодых людей, вооруженных дубинками, призывавших горожан творить добро и держаться подальше от зла. Ни одно питейное заведение не посмело открыть своих дверей, даже тайно. Проститутки покинули город и отправились в лагерь осаждавших, где им были несказанно рады. Книготорговцы убрали с глаз труды, подвергавшие сомнению исламские догмы и традиции, как и сборники стихов, прославляющих вино и плотские удовольствия, как и трактаты по астрологии и геомансии[13]. Как-то раз во дворе Большой Мечети разожгли костер и предали огню большое количество книг. Я как раз проходил мимо и видел, как он догорал, как расходились зеваки. Один обгоревший листок долетел до меня, и я понял, что сгорела книга врачевателя и поэта прошлых времен, известного под именем аль-Каландар. Там были такие строки:

Все лучшее в жизни моей — от вина.

Оно в моих жилах течет словно кровь.

* * *

Как объяснил мне отец, книги, публично преданные огню в тот день, принадлежали одному из самых ярых противников Астагфируллаха, врачу Абу-Амру, которого друзья шейха называли не иначе как Абу-Хамр — «Папаша Алкоголь».

Проповедника и врача объединяло лишь одно: свобода выражения собственных воззрений. Она-то и разжигала беспрестанно их ссоры, за ходом которых следили гранадцы. В остальном было впечатление, что Всевышний позабавился, создав двух до такой степени не похожих существ.

Астагфируллах был сыном обратившегося в магометанскую веру христианина, чем и объяснялось его рвение, тогда как Абу-Хамр был сыном и внуком кади, в силу чего не считал нужным доказывать свою верность мусульманским установлениям и традиции. Шейх был светловолосым, тощим, холерического сложения, врач — темноволосым, будто созревший финик, упитанным, как баран накануне Аида, и всегда улыбающимся, то ли от удовольствия, то ли от иронического отношения ко многим вещам.

Медицину он изучал по древним книгам, Гиппократу, Гальену, Разесу, Авиценне, Абульказису, Авензоару и Мэмониду, а также по тем трудам о проказе и чуме — будь они неладны! — которые появились в наши дни. Он положил за обыкновение ежедневно бесплатно раздавать как бедным, так и богатым десятки флаконов териака собственного изготовления. Однако с тем только, чтобы проверить действие змеиной кожи или лекарственной кашки, поскольку его больше влекла к себе наука и исследования, чем врачебная практика. Да и мог ли он, у которого руки постоянно тряслись от пьянства, оперировать катаракту или зашить рану? Мог ли он предписывать диету — «любое лечение начинается с правильного питания», сказал Пророк, — советовать пациентам не злоупотреблять вином и едой, когда сам сверх меры предавался возлияниям и чревоугодию? Вправе ли был рекомендовать выдержанное вино для лечения печени, как делали другие до него? Ежели его и величали «табиб», то оттого лишь, что из всех научных и ненаучных дисциплин, которыми он увлекался — от астрономии до ботаники, включая алхимию и алгебру, — медицина была той, в которой он меньше всего ограничивал себя ролью простого читателя научных трудов. Но он ничего за это и не получал, источник его доходов был иным: в богатейшей Гранадской Веге, неподалеку от султанских земель, располагалась дюжина принадлежащих ему деревень в окружении полей пшеницы, ржи, оливковых рощ и садов, содержащихся в отменном состоянии. Урожаи пшеницы, груш, лимонов, апельсинов, бананов, а также шафрана, сахарного тростника, по слухам, приносили ему по три тысячи золотых динар за сезон, то есть столько, сколько врачу не заработать и за три десятка лет. Кроме того, ему принадлежала огромная роскошная кармен, вилла на холме Альгамбры, утопающая в виноградниках.

Когда Астагфируллах клеймил богачей, он частенько имел в виду именно Абу-Хамра, и в умах его слушателей, неимущих или малоимущих жителей, сам собой возникал образ доктора с брюшком и в богатых шелковых одеждах. Даже те, кто пользовался его лекарствами, испытывали в его присутствии определенное неудобство, то ли оттого, что его занятия казались сродни магии, то ли оттого, что его речь изобиловала научными терминами и была понятна лишь узкому кругу праздных образованных господ, проводивших с ним время в возлияниях и беседах об иммунитете к ядам, об астрологии и метампсихозе. Среди них нередко можно было встретить и представителей царствующей династии, и самого Боабдиля — их не слишком явного, но все же адепта, ставшего более осмотрительным в выборе друзей, лишь когда атмосфера в городе под влиянием проповедей Астагфируллаха накалилась.

«Это были ученые люди, отличавшиеся неразумностью, — вспоминал отец, — часто они высказывали и весьма обоснованные суждения, но так их подавали, что те казались обычным людям не только нечестивыми, но и заумными. Ежели ты богат — золотом ли, знаниями, — щади неимущих. — Тут отец сообщил доверительным тоном: — Твой дед по матери Сулейман-книготорговец — да смилуется над ним Господь! — иногда проводил время с этими людьми. Привлеченный не вином, а разговорами. К тому же врач был его лучшим покупателем. Сулейман выписывал для него редкие книги из Каира, Багдада или Исфахана, а то и из Рима, Венеции, Барселоны. Абу-Хамр жаловался на то, что в мусульманских странах стало выходить меньше книг, чем прежде, и что даже те, что появлялись, по большей части были пересказом старинных трудов. Тут дед с ним полностью соглашался. В первые века ислама, нередко с горечью говаривал он, на Востоке было не счесть трактатов по философии, математике, медицине и астрономии. Поэтов — и тех было больше, и они торили новые дорожки, играя как со стилем, так и со смыслом.

В Андалузии процветала философская мысль, порожденные ею труды терпеливо переписывались и имели хождение среди ученых людей от Китая до крайнего запада. А потом умы оскудели, перья затупились. Чтобы поставить заслон на пути западных идей и обычаев, Традицию превратили в цитадель и замуровали себя в ней. Гранада стала порождать лишь имитаторов, лишенных таланта и отваги.

Это вызвало ропот со стороны Абу-Хамра, но вполне устраивало Астагфируллаха. Для последнего поиск любой ценой новых идей означал грех, главным было вести себя в соответствии с учением Всевышнего в том виде, в каком его услышали и прокомментировали предки. „Кто осмелится заявить, что он ближе к Истине, чем Пророк и его сподвижники? Оттого мусульмане дрогнули перед лицом врага, что отклонились с пути истинного, позволили проникнуть порче в нравы и мысли“. С точки зрения врача история учила иному. „Золотой век ислама, — говорил он, — это времена халифов, раздававших золото ученым и переводчикам, проводивших вечера в беседах на философские и медицинские темы в компании с захмелевшими поэтами. Разве Андалузия была так уж плоха, когда визирь Абдеррахман изрекал смеясь: „О ты, которая кричишь: сбегайтесь на молитву! Лучше бы ты кричала: сбегайтесь на выпивку!“ Мусульмане дрогнули лишь тогда, когда тишина, страх и покорность затмили их умы“».

У меня создалось впечатление, что отец пристально наблюдал за всеми этими спорами, но окончательно так ничего для себя и не решил. И десять лет спустя его рассуждениям не хватало убежденности.

«Мало кто из гранадцев следовал за врачом по пути неверия, однако кое-какие его мысли все же вносили сумятицу в умы. Об этом свидетельствует хотя бы дело с пушкой. Я тебе уже рассказывал о ней?»

Это случилось к концу 896 года. Все дороги, ведущие в Вегу, оказались в руках кастильцев, а продовольствия не хватало. Над Гранадой свистели пушечные ядра; под градом которых рушились кварталы, расположенные на вершине скалы, слышались стенания плакальщиц; в общественных садах сотни нищих в лохмотьях встречали зиму, которая обещала быть долгой и суровой, и дрались за последнюю ветку последнего срубленного дерева; люди шейха бродили по улицам, выискивая, к чему бы придраться.

Бои вокруг осажденного города стали более редкими и менее ожесточенными. Кастильская артиллерия косила гранадских конников и пехотинцев, и те более не отваживались удаляться от крепостных стен, ограничиваясь ночными вылазками на вражеские позиции, похищением оружия или скота, что было делом хоть и отважным, но малоперспективным, поскольку не способствовало ни прорыву осады, ни снабжению города продовольствием, ни даже воодушевлению его жителей.

И вдруг пополз слух, но не из тех, что подобны водяной пыли, сопровождающей слишком тяжелое дождевое облако, а из тех, что обрушиваются на землю подобно летнему ливню, перекрывая все обычные шумы. Он привнес в события нечто смешное, без чего не обходится ни одна драма.

«Стало известно, что Абу-Хамр приобрел пушку, захваченную у врага горсткой лихих солдат, согласившихся за десять золотых монет доставить орудие в его сад».

Отец поднес к губам чарку с оршадом и не спеша сделал несколько глотков, после чего, не обращая внимания на мой недоумевающий вид, продолжал:

«У гранадцев пушек отродясь не бывало, а так как Астагфируллах не переставал повторять, что это дьявольское изобретение производит больше шуму, чем причиняет урону неприятелю, они свыклись с мыслью, что такое новое и сложное орудие может принадлежать лишь врагу. Почин доктора вверг их в изумление. В течение нескольких дней нескончаемая вереница и старых, и молодых прошла через его сад, чтобы взглянуть на „эту штуку“, причем все держались на приличном расстоянии и вполголоса обсуждали ее округленные формы и угрожающее жерло. Абу-Хамр пожинал плоды своей победы над соперником. „Скажите шейху, пусть придет взглянуть, чем все дни проводить в молитвах! Спросите, умеет ли он так же ловко поджигать фитиль, как фолианты!“ Самые богобоязненные быстро ретировались, бормоча под нос проклятия, а прочие расспрашивали доктора, как она устроена да что будет, если применить ее против Санта-Фе. Разумеется, этого он не знал, и тем не менее его объяснения произвели сильное впечатление.

Ты, вероятно, догадался, сынок, что пушка эта так никогда и не послужила гранадцам. У Абу-Хамра не было ни снарядов, ни пороха, ни артиллеристов, и его гости стали над ним посмеиваться. К счастью для него, мухтасиб, главный надзиратель за порядком, не на шутку встревожился скоплением народа, велел забрать пушку у ее нового хозяина и доставить в резиденцию султана. Больше ее никогда никто не видел, но говорить — говорили, а больше всех сам доктор, не устававший повторять, что она одна могла помочь мусульманам одолеть врага и что до тех пор, пока они не решатся приобрести либо изготовить большое количество подобных орудий, им будет грозить опасность. Астагфируллах проповедовал прямо противоположное: только благодаря самопожертвованию можно одолеть завоевателей.

Примирить их предстояло султану Боабдилю, который намеревался обойтись без пушек и самопожертвования. Пока доктор с шейхом спорили по пустякам, а Гранада пребывала в неизвестности относительно своего будущего, хозяин города думал лишь о том, как уклониться от столкновения с противником. И слал королю Фердинанду послание за посланием, в которых обсуждалась дата его отречения от престола: осаждавший считал, что это должно свершиться в считанные недели, а осаждаемый просил отсрочку в несколько месяцев, возможно, надеясь, что рука Всеблагого смешает тем временем ненадежные людские договоренности каким-нибудь посланным свыше катаклизмом — потопом, землетрясением либо чумой, — который подкосит испанских владык».

Но у Неба на наш счет были другие планы.

ГОД ПАДЕНИЯ ГРАНАДЫ 897 Хиджры (4 ноября 1491—22 октября 1492)

«В этот год на Гранаду пали хлад, глад и страх, и снег почернел от земли, перемешанной с кровью. Смерть стала такой привычной, изгнание таким близким, а память о былых радостях такой тяжелой!»

Моя мать менялась в лице, когда заводила речь о падении Гранады; ее голос, взгляд, слова, слезы — все становилось иным, не таким, как при других обстоятельствах. Мне в ту пору не исполнилось и трех лет. Не знаю, право, являются ли крики, наполняющие мой слух в этот миг, отголоском слышанного тогда или же эхом многочисленных рассказов о тех днях.

Рассказы эти всяк начинал по-своему. Мать в первую голову заводила речь о голоде и страхе.

«С первых же дней года выпавший снег перекрыл редкие дороги, которые еще связывали нас с внешним миром, Гранада оказалась окончательно отрезанной от страны, и прежде всего от Веги и Альпухаррских гор на юге, откуда к нам до поры до времени еще поступали пшеница, овес, просо, растительное масло и изюм. Все были напуганы, даже самые зажиточные; скупалось все, что шло в пищу, а вид больших глиняных кувшинов с провизией, стоящих вдоль стен, вызывал в людях вместо спокойствия еще больший страх перед голодом, крысами и грабителями. Только и слышалось: вот станут дороги проходимыми, нужно не откладывая отправляться в деревню, к родным. В первые месяцы осады, напротив, в Гранаду стекались жители окрестных деревень и беженцы из Гуадикса и Гибралтара и как могли устраивались — кто у родных, кто при мечетях, кто в заброшенных домах и даже в садах и на пустырях, под навесами. Улицы кишели всяким сбродом, нищими, иногда это были целые семьи: с детьми и стариками, истощенными, растерянными, иногда банды, состоящие из молодых, горячих юнцов. Многие порядочные люди, не могущие себе позволить попрошайничать или разбойничать, медленно умирали у себя дома».

Эти беды не коснулись моей семьи. Даже в самые голодные времена у нас ни в чем не ощущалось недостатка, и этим мы были обязаны положению моего отца. Он унаследовал от своего отца важную общественную должность — главного весовщика; в его обязанности входило взвешивать зерно и следить за честностью коммерческих сделок; оттого к нашему имени добавилось прозвище ал-Ваззан — человек, «который занимается взвешиванием». Я ношу его и по сей день. В Магрибе никому не ведомо, что я прозываюсь ныне Львом или Иоанном-Львом Медичи, и никто никогда не назовет меня Африканцем, там я Хасан, сын Мохаммеда ал-Ваззана, а в официальных документах добавлено еще «ал-Заййати» — так зовется племя, из которого я происхожу — и ал-Гарнати, Гранадец. Когда же я покидал Фес, меня называли еще и ал-Фаси — в память о первом принявшем меня в изгнании городе, первом, но не последнем.

Как весовщик отец мог взимать с тех продуктов, которые к нему поступали, любую дань, конечно, в разумных пределах, и получать золотом за свое молчание при различных махинациях торговцев; не думаю, чтоб он стремился к обогащению, но его положение спасало и его самого, и его близких от призрака голода.

«Ты был таким толстым, — рассказывала матушка, — что я не смела водить тебя гулять, боясь, как бы не сглазили». А еще потому, что она не хотела показать соседям, что мы далеко не бедствуем.

Заботясь о том, чтобы не оттолкнуть от нас соседей, отец делился с ними, особенно когда удавалось разжиться мясом или ранними овощами, но делал это всегда умеренно, ведь любой широкий жест мог обратиться против него, а снисхождение к другим — их унизить. Когда же жители Гранады, не в силах больше терпеть такое положение и распрощавшись с иллюзиями, выплеснули на улицы свои ярость и смятение, а составившаяся от них делегация направилась к султану, чтобы принудить его любой ценой положить конец войне, отец согласился войти в число представителей от квартала Аль-байсин.

Вот почему, описывая мне падение Гранады, он непременно начинал с убранства Альгамбры.

«Набралось тридцать человек, мы представляли весь город, от Нажда до Фонтана Слез и от квартала Горшечников до Миндального поля. Тот, кто кричал громче других, не меньше остальных трясся от страха. Не скрою, я тоже был напуган и вернулся бы от греха подальше домой, если б не боязнь лишиться чести. Ты только представь себе, до чего безумна была наша затея: целых два дня тысячи горожан сеяли в городе смуту, выкрикивая бранные слова в адрес султана, осыпая оскорблениями его советников, высмеивая его жен, веля ему биться с врагом либо заключать мир, но только не длить далее положение, при котором жизнь была лишена радости, а смерть — славы. И вот, словно для того чтобы довести непосредственно до его слуха все то, о чем его люди уже и без того ему доложили, являемся мы, неистовые парламентарии, желающие бросить ему вызов прямо в его собственной резиденции на глазах его дворецкого, визирей и охраны. Заметь, я — служащий из числа мухтасибов, в чьи обязанности входит следить за соблюдением закона и общественного порядка — среди бунтовщиков, и это притом, что враг стоит у ворот города. Смутно осознавая нелепость своего поступка, я говорил себе: темница, наказание плетьми из бычьих жил или распятие на бойнице мне уготованы.

Однако страхи мои оказались смехотворными, и на смену им пришел стыд, к счастью, никто из моих товарищей о них не догадался. Скоро ты поймешь, Хасан, почему я рассказываю тебе об этой минуте слабости, о которой не догадывается никто из близких. Я хочу, чтоб ты знал, что на самом деле случилось в тот злополучный год в Гранаде; возможно, это удержит тебя от желания доверяться тем, кто держит в своих руках бразды правления. Сам я набрался много мудрости, лишь проникнув в сердца правителей и женщин.

Наша депутация вступила в Посольский зал, где на своем обычном месте в окружении двух вооруженных солдат и советников сидел Боабдиль. Для человека тридцати лет лицо его было изборождено чрезмерно глубокими морщинами, борода — совсем седой, а веки дряхлыми, перед ним стояла огромная, искусно отделанная медная жаровня, скрывавшая от взглядов большую часть его тела. Шел конец месяца мохаррама, что в тот год совпало с началом декабря по христианскому календарю, стояли такие холода, что на память невольно приходили нечестивые строки поэта Ибн Сара из Сантарема, посетившего Гранаду:

Северный ветер свистит над тобой —

Тотчас, гранадец, молитвы долой!

Пей и гуляй, не стесняйся, греши

И не пекись о спасенье души.

В ад попадешь без сомненья тогда —

Там и согреет пекло тебя!

Когда мы вошли, губы султана тронула благосклонная улыбка. Он жестом пригласил нас садиться, что мы и сделали, хотя я осмелился присесть лишь на самый кончик сиденья. Но до того, как начался разговор, к нашему великому удивлению, в зал вошло изрядное количество вельмож, военачальников, улемов, именитых горожан, среди которых находился и шейх Астагфируллах, и визирь ал-Мюлих, и доктор Абу-Хамр, всего человек под сто, многие из которых издавна избегали друг друга.

Боабдиль заговорил — медленно, тихо, что заставило присутствующих замолчать и податься вперед, затаив дыхание: „Во имя Господа, Благодетельного и Милостивейшего, я пожелал собрать здесь, во дворце Альгамбры, всех, у кого есть какое-то мнение относительно того затруднительного положения, в котором оказался по воле судьбы наш город. Обменяйтесь взглядами и придите к соглашению по поводу действий, кои следует предпринять ради всеобщего блага, я же поступлю сообразно с вашим советом. Наш визирь ал-Мюлих первым изложит свои взгляды, я же возьму слово в конце обсуждения“. С этими словами он откинулся на подушки и не проронил более ни слова.

Ал-Мюлих был главным помощником султана, и все ожидали услышать из его уст похвалу в рифмованной прозе по поводу того, как до сих пор вел себя его хозяин. Ничуть не бывало. Хотя он и обратился в своей речи „к славному потомку славной насридской династии“, далее его тон изменился: „Государь, гарантируете ли вы мне аман — безопасность, если я без утайки и без обиняков скажу все, что думаю?“ Боабдиль кивнул. „Мое мнение таково: политика, которой мы придерживаемся, не служит ни Богу, ни тем, кто ему поклоняется. Мы можем говорить здесь десять дней и десять ночей кряду, от этого ни одна рисинка не появится в пустых чашах гранадских детей. Взглянем правде в глаза, даже если она и ужасна, и станем избегать лжи, даже если она и приятна. Город наш велик, в мирное время и то нелегко обеспечить его всем необходимым. Каждый день уносит человеческие жизни, и однажды Всевышний спросит с нас за всех этих невинных, которым мы дали умереть. Мы могли бы требовать от горожан жертв, обещай мы им скорое освобождение в том случае, если бы мощная мусульманская армия выступила в поход, чтобы вызволить Гранаду из вражеского кольца и наказать осаждающих ее, но, как нам стало известно, ждать помощи не от кого. Ты, государь этого королевства, обратился за помощью к султану Каира и оттоманскому султану. Получил ли ты ответ? — Боабдиль поднял брови в знак отрицания. — А недавно ты написал мусульманским владыкам Феса и Тлемсена, призывая их явиться во главе их армий. И что же? Твоя благородная кровь, о Боабдиль, не позволяет тебе этого сказать, так я сделаю это вместо тебя. Так вот, владыки Феса и Тлемсена направили посланников с дарами, но не к нам, а к Фердинанду, дабы заверить его, что никогда не обратят против него свое оружие! Гранада оказалась в одиночестве, ибо иные города королевства уже потеряны, а мусульмане других стран глухи к нашим призывам. Что же нам остается?“

Среди присутствующих воцарилась гнетущая тишина, время от времени прерываемая чьим-то одобрительным бурчанием. Ал-Мюлих открыл было рот, собираясь продолжать, но не издал более ни звука, сделал шаг назад и сел, уставившись в пол. Вслед за ним один за другим поднялись трое неизвестных ораторов, заявивших, что время упущено, жители бедствуют и необходимо срочно вести переговоры о сдаче города.

Настала очередь выступать Астагфируллаху, которому с самого начала не сиделось на месте. Он встал, машинально дотронулся руками до тюрбана, поправил его и устремил взор к потолку, расписанному арабесками. „Визирь ал-Мюлих — человек почитаемый за свой ум и ловкость, и когда он желает внушить слушателям ту или иную мысль, он легко этого добивается. Он пожелал передать нам послание, подготовив нас к его получению, а затем смолк, ибо не хочет собственноручно подносить нам горькую чашу, которую просит нас испить. Что содержит эта чаша? Если он не в силах нам этого сказать, я скажу за него: визирь за сдачу Гранады Фердинанду. Он объяснил нам, что отныне сопротивление бесполезно, что ждать помощи из Андалузии либо еще откуда-то не приходится; он открыл нам, что посланцы мусульманских правителей были замечены в связях с нашими врагами, да накажет Господь и тех и других, как Он один умеет это делать! Но ал-Мюлих не сказал нам всего! К примеру, того, что уже несколько недель ведет переговоры с ромеями. И что он уже договорился с ними открыть им ворота Гранады. — Астагфируллах возвысил голос, чтобы перекрыть поднявшийся шум. — Ал-Мюлих не признался в том, что согласился приблизить сдачу города, что это произойдет в ближайшие дни и что ему нужна была лишь отсрочка, чтобы дать гранадцам возможность свыкнуться с мыслью о поражении. Дабы принудить нас к капитуляции, вот уже несколько дней закрыты склады с продовольствием; дабы подстегнуть наше отчаяние, людьми визиря были организованы массовые выступления на улицах, а если нас и допустили сегодня в Альгамбру, то не для того, чтобы критиковать действия правителя, как вроде бы следует из речи визиря, а для того, чтобы заполучить наше одобрение на нечестивое решение сдать Гранаду. — Шейх перешел на крик, его борода сотрясалась от ярости и горькой иронии. — Не возмущайтесь, братья мои, ибо если ал-Мюлих скрыл от нас правду, то не с намерением обмануть нас, а единственно оттого, что ему не хватило времени. Но во имя Господа не станем его прерывать, предоставим ему возможность в деталях изложить нам, чем он занимался все последние дни, а затем уж решим, как нам поступать“. Он умолк и сел, подобрав дрожащей рукой полы своего запачканного платья. В зале тем временем установилась мертвая тишина, а все взгляды как по команде уставились на ал-Мюлиха.

Тот ожидал, что заговорит один из его соратников, но этого не случилось, и ему вновь пришлось взять слово. „Шейх — человек великой набожности и такой горячий! Мы все это знаем. Его любовь к этому городу еще и оттого достойна уважения, что он не родился в нем, а его рвение в делах веры еще и оттого похвально, что ислам — не родная его религия. Это человек обширных знаний, искушенный как в теологии, так и в светских науках, который не колеблясь черпает свои познания прямо из источника, каким бы удаленным он ни был, и вот, слушая его рассказ о том, что произошло между мною, посланником могущественного султана Андалузии, и эмиссаром короля Фердинанда, я не в силах скрыть восхищения, удивления и даже изумления, поскольку я не посвящал его в эти дела. Впрочем, должен признать, что сказанное им — недалеко от истины. Я бы упрекнул его лишь в одном — он подает факты в том свете, в каком их представляют во вражеском стане. Там важнейшим является дата установления мира, поскольку осада стоит недешево; наша цель — не откладывать неизбежной развязки на несколько дней или недель, по окончании которых кастильцы бросятся на нас с возросшим остервенением. Теперь, когда победа недостижима, по бесповоротному установлению Того, кто правит всем, нам следует попытаться добиться наилучших условий сдачи города. Что означает сохранение жизни для нас, наших жен и детей; сохранения нашего достояния — полей, домов, скота; права для каждого продолжать жить в Гранаде по заветам Господа и его Пророка, молясь в наших мечетях и не платя иных налогов, кроме зеката и десятой доли с имущества, предписанных нашей Верой[14]; а также возможность для желающих покинуть город и отправиться в Магриб со всем своим добром и правом в течение трех лет вернуться обратно, а также продать накопленное за истинную цену мусульманам либо христианам. Этого я и добивался от Фердинанда, поклявшись ему на Евангелии с уважением относиться к нему до самой его смерти, а потом и к его наследникам. Разве я был не прав? — Не дожидаясь ответа, ал-Мюлих продолжал: — Вельможи, сановники, именитые люди города, к вам обращаюсь я! Я не обещаю вам победы, но хочу помочь избежать горькой участи, унизительного поражения, резни, надругательства над вашими дочерьми и женами, позора, рабства, грабежа и разрушений. Для этого я нуждаюсь в согласии с вашей стороны и в вашей поддержке. Если вы попросите меня прервать переговоры либо затянуть их, я готов. Я бы и сам так поступил, когда б стремился завоевать похвалы глупцов и лжесвятош. Я мог бы придумать тысячи отговорок, чтобы затянуть сдачу города. Но отвечает ли это чаяниям мусульман? Сейчас зима, силы врага рассеяны, а снег вынуждает его сократить набеги на город. Враг находится за стенами Санта-Фе и фортификационными сооружениями, возведенными им, и довольствуется тем, что перекрыл нам дороги. Через три месяца наступит весна, Фердинанд получит свежее подкрепление и окончательно расправится с городом, обескровленным долгой осадой. Только сейчас Фердинанд согласится на наши условия, ибо мы еще в состоянии что-то ему предложить“.

Абу-Хамр, с самого начала хранивший молчание, вдруг, расталкивая окружающих своими могучими плечами, выскочил на средину. „Ты говоришь, что в состоянии ему что-то предложить? Но что? Отчего ты не договариваешь? То, что ты хочешь ему предложить, это не золотой подсвечник, не парадное платье, не рабыня пятнадцати лет. Ты хочешь предложить ему город, о котором поэт сказал:

Нет тебе равных в мире, Гранада,

Куда ни взгляни — все не то и не так.

Ты — невеста, тебе приданым —

Египет, Сирия и Ирак.

Ты хочешь предложить Фердинанду, о визирь, этот дворец, Альгамбру, это чудо из чудес. Оглянитесь, братья мои! Обведите взглядом, не спеша, этот зал, над каждым кусочком стен которого терпеливо трудились наши отцы и деды, как над редким и тонким украшением! Запечатлейте навсегда в вашей памяти это почтенное место, куда ни один из вас более не ступит, разве что рабом. — По лицу доктора текли слезы, многие закрыли лица. — В течение восьми веков, — прерывистым голосом, задыхаясь, продолжал он, — мы освещали эту землю нашим знанием, но солнце наше закатывается, и все меркнет. О Гранада, я знаю, пламя твое колеблется в последний раз, перед тем как погаснуть, но пусть на меня не рассчитывают, я не стану его задувать, не то мои потомки будут оплевывать мою память вплоть до Страшного Суда“. На этом он закончил, вернулся на свое место и рухнул на сиденье; прошло несколько томительных минут, прежде чем Астагфируллах вновь нарушил тишину. „Врач прав, — забыв на время о своей вражде с Абу-Хамром, заговорил он. — Визирь желает предложить королю неверных наш город с его мечетями, которые превратят в церкви, с его школами, где о Коране больше не скажут ни слова, с его домами, где не будет более соблюдаться ни один из запретов. А еще он собирается предложить Фердинанду право на жизнь и на смерть — наши и наших близких, ибо нам известно, чего стоят клятвы ромеев и договоры с ними. Разве они не обещали уважение и сохранение жизни малагцам четыре года назад, после чего вошли в город и увели в рабство его женщин и детей? Можешь ли ты гарантировать, ал-Мюлих, что и в Гранаде не выйдет того же?“

„Я ничего не могу гарантировать, — в отчаянии отвечал визирь, — кроме того, что сам останусь в этом городе, разделю судьбу его сынов и употреблю все силы, которыми Всевышний пожелает наделить меня, на то, чтобы заставить ромеев выполнять достигнутые договоренности. Вовсе не в руках Фердинанда наша судьба, а в руках Господа. Он один сможет однажды даровать нам победу, подобно тому, как сегодня отказывает в ней. Ныне обстоятельства таковы, вам это известно не хуже меня, и бесполезно длить дискуссию. Следует выработать решение. Пусть те, кто одобряет принятие договора с кастильцами, произнесут девиз насридской династии!“

Со всех концов Посольского зала — вспоминал отец, — грянуло дружное „Одному Богу по силам даровать победу“, хотя и лишенное какого-либо воодушевления, поскольку то, что прежде было военным кличем, превратилось в этот год в слова покорности, а в устах иных и в упрек в адрес Создателя, да предостережет Он нас от сомнения и неверия!

Убедившись в поддержке большинства присутствующих, Боабдиль отважился сам взять слово. Жестом успокоив присутствующих, он назидательно молвил: „Верующие высказались, их выбор ясен. Мы последуем по пути мира, доверившись Богу, направляющему нас. Он тот, кто слышит, Он тот, кто отвечает“.

Султан еще не завершил свою речь, а Астагфируллах уже направился к двери, ярость душила его, хромота была особенно заметна, а с уст сорвались страшные слова: „Неужто это о нас сказал Бог в своей книге: Вы самый лучший народ из всех, какие возникали среди людей[15]…“»

* * *

Вечером того же дня вся Гранада доподлинно знала, о чем говорилось на совещании в Альгамбре. Началось испытание ожиданием с ежедневно появляющимися слухами и обсуждением одной и той же безнадежной темы: когда кастильцы вступят в город.

«В последнюю неделю месяца сафар, — рассказывала моя мать, — на следующий день после праздника Рождества Мессии Иссы — да пребудет он в мире! — Сара-Ряженая пришла навестить меня и на сей раз вынула из плетеной кошелки книжицу, завернутую в шелковый лиловый платок. „Ни ты, ни я читать не умеем“, — рассудила я, принуждая себя улыбаться. Сара, казалось, полностью утратила свою былую веселость и отчужденно отвечала: „Я принесла это, чтобы показать твоему кузену. Это ученый труд, написанный одним нашим мудрецом, раввином Исхаком Бен Яхудой. Он говорит, что на нас падет потоп крови и огня, это кара, посланная всем тем, кто оставил жизнь на природе ради испорченной городской“. Руки ее дрожали.

Ты сидел у меня на коленях, я сильно прижала тебя к себе и стала горячо целовать в затылок. „Ах ты, ворожея, еще накличешь беду на всех нас, — бросила я ей скорее с раздражением, чем со злостью. — У нас и без того столько несчастий, неужели ты не видишь? Не хватало еще тебя с твоими предсказаниями!“ Но она стояла на своем: „Раввин Исхак — человек близкий королю Фердинанду, знает немало тайн, и если уж стал пророчествовать, то видно для того, чтобы донести до нас хоть в такой форме то, что он не может предать огласке иначе“. — „Видно, он предупреждает о взятии Гранады, но это уже никакая не тайна“. — „Нет, его предсказания идут дальше. Он утверждает, что для евреев не останется ни воздуха ни воды в этой стране Сефарад[16]“.

Обычно такая несдержанная на язык, Сара с трудом выдавливала из себя слова, настолько велик был охвативший ее страх. „Это тебя твоя книга так напугала?“ — „Есть кое-что еще. Сегодня утром я узнала, что один из моих племянников был заживо сожжен на костре в Ла Гуардиа, недалеко от Толедо, в числе десяти других евреев. Их обвинили в занятиях черной магией, похищении христианского ребенка и его распятии, на манер Иссы. Инквизиторам не удалось ничего доказать, они не смогли ни назвать имя якобы убитого ребенка, ни представить его труп, ни даже установить с полной достоверностью факт пропажи ребенка, но под пытками водой и на дыбе Юссеф и его друзья признались во всем, что от них требовали“. — „Думаешь, такое возможно и в Гранаде?“ Сара одарила меня взглядом, в котором сквозила ненависть. Мне было непонятно, что ее так обидело, но видя, что с ней творилось, я сочла за лучшее извиниться. Но не успела. „Когда этот город будет взят, как ты думаешь, будут ли ваши земли, дома и золото менее вожделенными, чем наши? Пощадят ли вашу веру больше, чем нашу? Думаешь, пламя костра действует на нас иначе, чем на вас? Мы в Гранаде словно на одном ковчеге, вместе плыли, вместе идти ко дну. Завтра, на пути в изгнание…“

Поняв, что зашла слишком далеко, она прикусила язык и, чтобы смягчить свой выпад, обняла меня и принялась рыдать у меня на плече. От нее исходил запах мускуса. Я на нее не злилась, поскольку те же самые картины, что страшили ее, представали и моему воображению, как во сне, так и наяву, и мы были сестрами, сиротами одного и того же агонизирующего города.

Так мы горевали до тех пор, пока не послышались шаги твоего отца, вернувшегося домой. Я тотчас попросила его подняться, утерла глаза и щеки подолом платья, а Сара набросила на лицо покрывало. У Мохаммеда отчего-то были красные глаза, но я сделала вид, что не заметила этого, чтобы не ставить его в неловкое положение. „Сара принесла одну книгу и хочет, чтобы ты объяснил, что в ней“. Твой отец уже давно ничего не имел против Сары, она чуть не каждый день бывала у нас, и ему нравилось обмениваться с ней новостями, перекидываться парой слов, а иной раз и поддеть ее по поводу тех нелепых нарядов, в которых она расхаживала, от чего она принималась хохотать. Но в тот день ни у него, ни у нее не было охоты смеяться. Он молча взял книгу и сел на пороге комнаты, поджав под себя ноги. Прошло больше часа, он листал страницу за страницей, мы, затаив дыхание, наблюдали за ним. Но вот он захлопнул книгу и задумался, бросив на меня невидящий взгляд. „Твой отец Сулейман когда-то говорил мне, что накануне великих событий появляются книги, подобные этой, в которых предсказывается конец света и делается попытка по движению звезд распознать наказы Всевышнего. Люди тайно передают их друг другу, их чтение успокаивает, так как горе каждого тонет и забывается во всеобщем горе, как капля в море. В этой книге говорится, что твое племя, Сара, должно уйти, не дожидаясь, пока судьба постучится в ваши двери. Как только станет возможно, бери детей и уходи“. Сара в знак скорби приоткрыла лицо. „Но куда?“ Это был не столько вопрос, сколько крик отчаяния. Твой отец, полистав книгу, ответил: „Этот человек указывает на Италию или оттоманскую сторону, но можно ведь отправиться и в Магриб, за море, что гораздо ближе. Мы тоже поплывем туда“. Он положил книгу и вышел, больше не взглянув на нас.

Никогда еще твой отец не говорил об изгнании, отъезде, мне хотелось расспросить его, узнать, к чему готовиться, но я не смела, а он сам заговорил об этом снова всего лишь раз, на следующий день, когда тихонько шепнул мне не обсуждать этого при Варде».

В последующие дни пушки молчали; на Гранаду по-прежнему падал снег, выстилая ее улицы безукоризненным покровом, казалось, навсегда. Не велось боевых действий, и лишь детские крики оживляли город, которому так хотелось, чтобы время забыло о нем! Но время было неумолимо: 1492 год от Р.Х. начался в последний день месяца сафар 897 года Хиджры. Перед самой зарей в нашу дверь стали барабанить. Мать проснулась и кликнула отца, который эту ночь провел у Варды. Он пошел открывать. Посланцы султана приказали ему седлать лошадь и следовать за ними и несколькими десятками горожан, среди которых находились и безбородые юнцы. Улица была светла от снега. Мохаммед вернулся в дом, потеплее оделся и в сопровождении двух солдат направился в конюшню за домом. Стоя в проеме двери и держа меня полусонного на руках, мать попыталась узнать, куда уводят ее мужа. Из-за ее плеча выглядывала Варда. Ей ответили, что визирь ал-Мюлих составил список лиц, коих желал срочно видеть, и прибавили: ей нечего бояться. Отец тоже как мог успокоил ее.

Достигнув площади Ла Табла перед Альгамброй, Мохаммед разглядел в предрассветных сумерках группу таких же, как он, горожан, всего сотен пять — все были верхом, в тяжелых шерстяных бурнусах. Их окружало вдвое больше конных и пеших солдат, в чью задачу входило не дать им разбрестись по домам и не допустить никаких грубых выходок либо бранных слов. Когда, по-видимому, все были в сборе, вереница вздрогнула и двинулась в путь: впереди — всадник с закутанной головой, с двух сторон вдоль нее — конвой. Миновали Семиэтажные врата, вдоль крепостных стен достигли врат Нажд, через них покинули город и направились к Хенилю. Там, на берегу замерзшей реки, посреди заметенного снегом вишневого сада, сделали первую остановку.

Рассвело, но в небе еще был различим хрупкий полумесяц. Головной конник размотал голову и подозвал дюжину самых знатных горожан. Никого не удивило, что это был ал-Мюлих. Он обратился ко всем с просьбой не беспокоиться и извинился за то, что не дал объяснений прежде.

— Нужно было покинуть город так, чтобы не случилось ничего непредвиденного. Фердинанд велел, чтобы пять сотен знатных горожан, принадлежащих к родовитым гранадским домам, были приведены к нему и оставлены в качестве заложников с тем, чтобы он мог войти с войском в город, не опасаясь засады. Мы также заинтересованы в том, чтобы капитуляция прошла бескровно. Успокойте остальных, скажите, что с ними будут хорошо обходиться и все закончится очень быстро.

Весть была доведена до всех и вызвала некоторый ропот, впрочем, оставшийся без последствий, поскольку большинство испытали гордость оттого, что их выбрали в качестве заложников и представилась возможность послужить городу в тяжелую годину. Другие, и в их числе мой отец, предпочли бы пережить этот час подле своих близких, хотя и знали, что были бессильны что-либо сделать и что воля Всевышнего должна явить себя в полную меру.

Остановка была непродолжительной, через полчаса двинулись на запад, держась все же на расстоянии брошенного камня от реки. Вскоре на горизонте показалось кастильское войско — чуть только оно поравнялось с гранадским, его предводитель отозвал ал-Мюлиха в сторону и о чем-то переговорил с ним. После этого по приказу последнего конвоиры повернули вспять и рысью поскакали в город, в то время как конники Фердинанда окружили заложников. Полумесяца в небе более не было. В полном молчании двинулись к стенам Санта-Фе.

«Странный он, этот их новый город, выстроенный на наших старых камнях», — подумал Мохаммед, вступая в расположение войск противника, в которое и ему, и прочим приходилось так часто со страхом и любопытством всматриваться издали. Там царила суматоха — предвестница крупных военных действий. Солдаты католического короля показно готовились к последнему броску или, вернее сказать, к тому, чтобы прикончить Гранаду. Так на гранадских аренах приканчивали быка, на которого до того науськивали свору собак.

В тот же вечер 1 января 1492 года визирь вернулся в Альгамбру в сопровождении нескольких христианских военачальников, которых ему предстояло, согласно договоренности, ввести в город. Они проникли туда под покровом ночи по той же дороге, по которой утром проследовали мой отец и другие заложники, — для того чтобы не вызвать у горожан подозрений раньше времени. На следующее утро они явились в башню Комарес, где Боабдиль вручил им ключи от крепости. Вскоре все по той же потайной дороге подтянулись несколько сот кастильских солдат и рассеялись по крепостным стенам. Епископ водрузил на сторожевой башне крест, и солдаты троекратно приветствовали его криком «Кастилия!», как было у них заведено, когда они овладевали каким-нибудь укрепленным местом. Заслыша этот боевой клич, гранадцы сообразили, что непоправимое уже свершилось, и, удивившись тому, что столь значительное событие произошло так буднично, принялись молиться.

По мере того как новость распространялась по городу, жители выходили на улицу, и вскоре уже целая толпа — мужчины и женщины, мусульмане и иудеи, богатые и бедные — потерянно бродила по улицам, вздрагивая при малейшем звуке. Моя мать добралась со мной до Сабики и провела там много часов, наблюдая, что происходит на подъездах к Альгамбре. У меня такое чувство, будто я помню этот день — и то, как кастильские солдаты пели и кричали, и то, как они расхаживали по городским стенам. К полудню, уже под хмельком, они спустились в город, и Сальма смирилась с тем, что лучше ждать мужа дома.

Три дня спустя один из наших соседей, нотариус, старик лет за семьдесят, взятый в заложники вместе с моим отцом, вернулся домой: он прикинулся больным, и кастильцы побоялись, как бы он не испустил у них дух. От него узнали, по какой дороге увели заложников, и мать решила с рассветом отправиться поджидать отца у ворот Нажд, в южной части города, недалеко от Хениля. Она сочла, что будет разумнее взять с собой и Варду, которая в случае чего сможет объясниться со своими единоверцами.

Мы вышли из дома, чуть только забрезжило; мать и Варда несли нас с Мариам на руках. Пробираться приходилось очень медленно, поскольку ноги скользили на промерзшем снегу. Мы миновали Старую Касбу, мост Кади, Маврский квартал, Еврейский квартал, ворота Горшечников, не встретив ни одного прохожего; только доносящееся из домов позвякивание посуды напоминало время от времени, что мы не в заброшенном лагере, обитаемом призраками, а в живом городе, где людям требуется есть и пить.

— Самое начало дня, но отчего-то у ворот Надж ни одного часового, — рассуждала вслух моя мать.

Она поставила меня на землю и толкнула створку двери в воротах. Та без труда подалась. Мы вышли за пределы города, не зная, какую из дорог выбрать.

Не успели мы сделать и нескольких шагов, как нашим глазам предстало необычное зрелище: две группы всадников как будто бы направлялись в нашу сторону — одна справа рысью поднималась по дороге, идущей в гору от реки, другая слева спускалась тяжелой поступью от Альгамбры к реке. Вскоре от второй группы отделился всадник и поскакал чуть быстрее. Мы поспешили вернуться в город, но не стали плотно прикрывать дверь ворот и могли наблюдать за происходящим. Когда всадник, прискакавший со стороны Альгамбры, был совсем близко от нас, мать едва сдержала крик:

— Боабдиль!

Боясь, как бы нас не услышали, она зажала мне рот рукой, хотя и я, и моя сестра молчали, увлеченно наблюдая за зрелищем, представшим нашим глазам.

Лица султана я не видел из-за тюрбана, надвинутого на лоб по самые глаза. Под ним была самая обыкновенная лошадь, которая не шла ни в какое сравнение с двумя конями, поднимавшимися с седоками от реки. То были поистине королевские рысаки: убранные в шелк и шитую золотом парчу. Боабдиль хотел было слезть с лошади, но Фердинанд жестом остановил его. Султан подъехал к нему поближе и попытался завладеть его рукой, чтобы поцеловать ее, но король отдернул руку, и Боабдиль, склонившись, смог приложиться лишь к его плечу — это был знак, что он по-прежнему остается султаном и не низложен. Конечно, и речи не шло о том, чтобы оставить его в Гранаде, новые хозяева города определили его в наместники небольшой сеньории в Альпухаррских горах, куда позволили удалиться также его родным и приближенным.

Все это произошло в считанные секунды, после чего Фердинанд и Изабелла поскакали к Альгамбре, а сбитый с толку Боабдиль покрутился на месте и также двинулся в путь, да так неспешно, что вскоре его нагнал обоз, состоящий из сотни с лишним всадников на лошадях и мулах: мужчины, женщины, дети и огромное количество подвод с сундуками и предметами, завернутыми в ковры и ткани. На следующий день поползли слухи, что султан вырыл останки своих предков и увез их с собой, не желая оставлять врагу.

Говорили также, что он не смог вывезти все свое добро и спрятал сказочное состояние в пещерах горы Шолаир. Многие тогда же замыслили отыскать его! Поверите ли, на протяжении всей своей жизни мне встречались люди, мечтавшие только об одном — золоте Боабдиля! Знавал я и таких, кого повсюду называют канназены, — они заняты исключительно поисками сокровищ, в Фесе же их такое множество, что они регулярно собираются на ассамблеи и даже избирают консула для разрешения тяжб, возникающих с хозяевами домов, пострадавших от их подкопов. Эти канназены убеждены, что спрятанные правителями прошлого богатства были заколдованы, чтобы никто не мог их откопать, и потому часто прибегают к услугам колдунов. Стоит вступить с канназом в разговор, как он тут же начинает божиться, что повидал на своем веку горы злата и серебра, да вот только не смог до них дотронуться, поскольку не знал нужных слов и не имел нужных ароматических масел, чтобы снять заклятие. При этом он непременно подсунет вам под нос особую книгу, в которой поименованы все места, таящие в себе сокровища, правда, в руки не даст!

Не знаю, покоятся ли до сих пор сокровища, веками накапливаемые насридами, в андалузской земле, но мне это представляется маловероятным, ведь Боабдиль отправлялся на чужбину навсегда, ромеи позволили ему вывезти все, что он пожелает. Богатый, но несчастный, долго стоял он, впав в оцепенение, с затуманившимся взором, на последнем хребте, откуда еще была видна Гранада. Кастильцы прозвали это место «последний вздох мавра». Говорят, он пролил там несколько слез стыда и угрызений. «Плачешь, как баба, по царству, которого не смог защитить, как мужчина!» — якобы бросила ему тогда его мать Фатима.

«Для нее, — скажет мне позже отец, — то, что произошло, было не только победой кастильцев, но и, возможно, даже в первую очередь, реваншем ее соперницы. Дочь султана, жена султана, мать султана, Фатима всю жизнь провела в гуще политических интриг, занимаясь ими гораздо больше, чем ее сын, который охотно удовольствовался бы жизнью, полной развлечений и не чреватой никакими опасностями. Это она подтолкнула сына к власти, вынуждая скинуть с трона ее собственного супруга Абу-ль-Хасана, виновного в том предпочтении, которое он отдал красавице Сорайе. Это Фатима понудила Боабдиля бежать из башни Комарес, детально разработала план захвата власти и низложения престарелого монарха. Так когда-то она оттеснила конкурентку и ее детей от трона.

Но судьба во сто крат переменчивее, чем шкура хамелеона, как говаривал один поэт. И покуда Фатима уносила ноги из побежденного города, Сорайя вернула себе прежнее имя Изабель де Солис и крестила двух своих сыновей, Саада и Насра, под именами дон Фернандо и дон Хуан, инфанты Гранадские. Они не единственные члены султанской семьи, предавшие отцов и ставшие испанскими подданными: Йахия ан-Наджар — недолговечный герой „партии войны“, даже опередил их, получив при крещении титул герцога Гранада-Венегаса. Тотчас после сдачи города он стал „старшим альгвасилом“, то есть начальником полиции, что свидетельствует о том, каким доверием он пользовался у победителей. Его примеру последовали и другие, и среди них секретарь султана Ахмед, который некоторое время назад был заподозрен в шпионаже в пользу Фердинанда.

Следующий за поражением день часто обнажает всю ничтожность человеческих душ. Говоря так, я думаю не столько об Йахии, сколько о визире ал-Мюлихе. Во время переговоров о судьбе вдов и сирот Гранады — как он нам объяснил на том совещании в Альгамбре — он не забыл и о себе: за капитуляцию города, которую он так ловко ускорил, он получил от Фердинанда двадцать тысяч золотых кастильских монет, что соответствует десяти миллионам мараведи, да еще в придачу обширный кусок земли. Прочие влиятельные особы, с самого начала благожелательно настроенные по отношению к новой власти, также не остались внакладе».

Жизнь в Гранаде тут же стала налаживаться, словно Фердинанд желал избежать массового исхода мусульман. Заложники вернулись на следующий день после вступления в город католических королей; отец рассказывал, что обхождение с ними было такое, словно они какие-нибудь важные шишки. В Санта-Фе их препроводили не в тюрьму, а в обычные дома, позволили ходить небольшими группами по улицам, заглядывать на рынок, правда, к ним была приставлена охрана как для надзора, так и для предотвращения возможной стычки с каким-нибудь подвыпившим или чересчур воинственно настроенным солдатом. Во время одной из таких прогулок отцу указали на генуэзского мореплавателя, сидящего в таверне, о котором говорил весь город. Звали его Кристобаль Колон[17]. Толковали, будто он намерен достичь на каравеллах Индии. Он и не скрывал своей надежды заполучить на свою экспедицию часть сокровищ Альгамбры и уже не одну неделю находился в Санта-Фе, добиваясь приема пренебрегавших им короля или королевы, хотя за него и хлопотали многие высокопоставленные особы. В ожидании аудиенции он забрасывал монархов посланиями, что вызывало их раздражение, поскольку им было не до того. Мохаммед никогда больше не встречал этого генуэзца, я же частенько слыхал о нем.

Через несколько дней после возвращения отца герцог Йахиа призвал его и велел вернуться к своим обязанностям, поскольку ожидалось оживление торговли. Отшатнувшись было от изменника, отец все же стал сотрудничать с новой властью, правда нет-нет, у него вырывалось проклятие в адрес своего начальника, стоило ему вспомнить, сколько надежд возлагали на него мусульмане. Впрочем, назначение Йахии на должность главы полицейского ведомства подействовало на остальных вельмож, теперь они чаще навещали его, чем во времена, когда он был неудачливым соперником Боабдиля.

Заботясь о том, чтобы успокоить побежденных относительно их судьбы, Фердинанд часто наведывался в Гранаду, чтобы лично удостовериться, как соблюдаются данные обещания. Беспокоясь в первые дни за свою персону, вскоре он в сопровождении эскорта стал безбоязненно перемещаться по городу, посещать рынок, инспектировать старые городские укрепления. Правда, еще долго избегал ночевать в городе, предпочитая возвращаться до заката солнца в Санта-Фе, однако его недоверчивость, впрочем, такая понятная, не сопровождалась какими-либо неправедными действиями или нарушением договора о капитуляции. Забота Фердинанда о жителях, искренняя ли, наигранная ли, была такова, что христиане, посещавшие Гранаду, говорили мусульманам: «Вы теперь дороже нашему монарху, чем мы». Иные, особо недоброжелательно настроенные, договаривались даже до того, что мавры околдовали короля для того, чтобы он помешал христианам завладеть их добром.

Однако вскоре страданиям предстояло снять с нас любые подозрения, а заодно и напомнить, что, даже будучи свободными, отныне мы навсегда породнились с унижением. Как бы то ни было, несколько месяцев, последовавших за падением Гранады — да благословит ее Господь! — мы были избавлены от худшего, поскольку победители для начала принялись за евреев, оставив нас на потом. На беду, Сара оказалась права.

* * *

В месяце жюмада-тхания этого года, три месяца спустя после сдачи Гранады, королевские герольды в центре города под барабанную дробь возвестили по-арабски и по-кастильски указ Фердинанда и Изабеллы «Об окончательном разрыве каких бы то ни было отношений христиан с иудеями посредством изгнания оных из королевства». Это означало, что отныне представителям этого народа следовало выбирать между крещением и изгнанием. В последнем случае они должны были в четыре месяца распродать все движимое и недвижимое имущество, не имея права увозить с собой ни золото, ни серебро.

Когда на следующий день после обнародования этого указа к нам заглянула Ряженая, на ней не было лица после ночи, проведенной без сна в слезах. Однако глаза ее излучали ту безмятежность, которая обычно сопровождает человека в горе, возвестившем о себе, но слишком долго не наступавшем. Она даже пошутила, мужским простуженным голосом произнеся несколько запомнившихся ей фраз из текста указа:

— Мы были извещены инквизиторами и иными лицами, что общение иудеев с христианами влечет за собой наихудшие беды. Иудеи стремятся переманить на свою сторону новоиспеченных христиан, а также их детей, подсовывая им книги с иудейскими молитвами, снабжая их на пасху мацой, просвещая их относительно запретных яств, соблазняя жить по закону Моисееву. Наша святая католическая вера от этого претерпевает уничижение и несет убытки.

Матушка дважды просила ее говорить тише, поскольку дело происходило весенним утром в патио, и Сальма боялась, как бы кто-нибудь из соседей не услышал язвительный голос Сары. К счастью, Варды не было — она с отцом и моей сестрой отправилась на рынок. Право, не знаю, как бы она восприняла с иронией произнесенное «святая католическая вера».

Мать задала Саре один-единственный, но такой важный вопрос:

— Что ты решила? Каков твой выбор: обращение в другую веру или изгнание?

Ответом ей была вымученная улыбка и последовавшее за ней беспечное «Еще есть время!» Прошло несколько недель, прежде чем мать вновь заговорила на эту тему. Ответ был тот же.

Однако в начале лета, когда срок, предоставленный королем, истек на три четверти, Сара явилась к нам и сама завела разговор на эту тему:

— Я узнала, что главный раввин всей Испании Абрахам Сенвор крестился со своими детьми и всей родней. Я сперва ужаснулась, а потом сказала себе: «Сара, вдова Жакоба Пердоньеля, торговка духами из Гранады, ты что, лучше раввина Абрахама?» И решила креститься со своими пятью детьми, предоставив Господу судить, что делается в моем сердце.

Сара была необыкновенно словоохотлива в этот день, и мать с умилением взирала на нее:

— Я рада, что ты не уезжаешь. Я тоже остаюсь, кузен больше не говорит об отъезде.

Однако не прошло и недели, как Сара передумала. Однажды вечером она вошла к нам, возбужденная, с тремя своими детьми, младший из которых едва ли был старше меня.

— Пришла попрощаться. Я уезжаю, это решено окончательно. Завтра на рассвете в Португалию отправляется караван. Вчера я выдала замуж двух старших дочерей, четырнадцати и тринадцати лет, пусть ими занимаются мужья, продала дом солдату короля по цене четырех мулов. — И добавила извиняющимся тоном: — Если я останусь, Сальма, меня каждый день до самой смерти будет мучить страх, я каждый день стану думать об отъезде, но ничего уже не смогу изменить.

— Даже если ты примешь христианство? — удивилась мать.

Вместо ответа Сара рассказала притчу, которая несколько дней ходила по еврейскому кварталу Гранады и окончательно убедила ее покинуть город.

— Говорят, один мудрец из нашей общины подвесил на своем окне трех голубей. Один был убит и ощипан, к нему была приколота табличка с надписью: «Этот обращенный покинул город последним»; второй был ощипан, но жив, приколотая к нему табличка гласила: «Этот обращенный покинул город чуть раньше»; на табличке, приколотой к третьему, сохранившему и жизнь, и перья, было следующее: «Этот покинул город первым».

Сара с детьми ушла, не оглянувшись; нам было предначертано последовать вскоре за нею по пути рассеяния.

ГОД МИХРАЖАН 898 Хиджры (29 октября 1492 —11 октября 1493)

Никогда во всю жизнь после этого года не осмеливался я произносить в присутствии отца слово Михражан, настолько тяжелы были связанные с этим праздником воспоминания. И никогда больше он не отмечался в нашей семье.

Случилось это на девятый день священного месяца рамадан, или скорее на день святого Иоанна, 24 июня, поскольку праздник Михражан отмечался не по мусульманскому календарю, а по христианскому. Этот праздник летнего солнцестояния определяется солнечным циклом, и потому ему нет места в мусульманском календаре. В Гранаде, как, впрочем, и в Фесе, жили сразу по двум календарям. Если ты обрабатываешь землю, если тебе нужно знать, когда прививать яблони, рубить сахарный тростник или созывать людей на сбор винограда, подходит только солнечный. К примеру, в преддверии Михражана готовились собирать поздние розы, которыми женщины любили украшать свой наряд. Зато если отправляешься в путь, больше подходит лунный цикл: полная ли луна или только народилась, месяц молодой или на ущербе — это единственный способ расчислить переходы караванного пути.

Я бы погрешил против правды, если бы забыл прибавить, что христианский календарь служил не только для определения срока полевых работ, но и был источником праздников, от которых мои соотечественники никогда не отказывались. Так, помимо Рождества Пророка — Мулед, когда на площадях устраивали поэтические состязания и раздачу пищи нуждающимся, отмечали и Рождество Мессии, готовя специальные блюда из муки, бобов и овощей. Если день нового года — Рас-ас-Сана — был прежде всего днем официальных пожеланий правителям в Альгамбре, то первый день христианского нового года был праздником прежде всего для детей: надев маски, они ходили от дома к дому, распевая ронды, за что получали пригоршни сухофруктов; кроме того, торжественно встречали и персидский новый год — Навруз: накануне игрались бесчисленные свадьбы, поскольку считалось, что день этот способствует плодовитости, а днем, невзирая на религиозный запрет, на всех углах продавали игрушки из обожженной глины или глазурованного фаянса — лошадок, жирафов. Разумеется, не забывали и об основных мусульманских праздниках: Адха, Аид, когда многие гранадцы разорялись, покупая барана или новую одежду; Окончание Поста, когда даже самые бедные не садились за стол, на котором было меньше десяти различных блюд; Ашура, посвященный поминовению умерших, на котором было принято обмениваться дорогими подарками. К этим праздникам добавлялись Пасха, Ассир в начале осени и знаменитый Михражан.

На Михражан было принято разжигать большие костры из соломы; смеясь, говорили, что это самая короткая ночь года и не имеет смысла ложиться спать. Да и какой там покой, когда молодежь до утра бродила по городу, горланя что есть мочи, к тому же вошло в обычай обильно поливать улицы водой, от чего они становились скользкими.

В этом году к юнцам прибавились сотни кастильских солдат, с утра занимавших места в многочисленных тавернах, открывшихся после падения Гранады, а затем разбредавшихся по всему городу. Этим объясняется, почему мой отец не имел никакой охоты принять участие в празднествах. Лишь уступив слезам моим и моей сестры, а также поддавшись на уговоры Варды и моей матери, он повел нас на прогулку, однако предупредил, что дальше Альбайсина мы не двинемся. Дождавшись захода солнца — это было в пост, когда долгие летние дни рамадана хуже ада, — отец быстро проглотил тарелку чечевичной похлебки, и мы направились к Знаменским воротам, где шла торговля оладьями, сухими фигами и щербетом с абрикосами, приготовленном на снеге, доставленном на мулах с горы Шолаир.

Судьба назначила нам свидание на улице Старой Крепостной стены. Отец шел первым, держа меня и Мариам за руку, и обменивался парой слов с каждым встречным соседом, мать шла за ним, отставая шага на два, за ней Варда. Как вдруг раздался крик Варды: «Хуан!» При этом она остановилась как вкопанная. Справа от себя мы увидели молодого усатого солдата, пьяно хмыкавшего и пытавшегося понять, кто эта окликнувшая его женщина. Отец почувствовал опасность, бросился к Варде и, решительно взяв ее за локоть, проговорил вполголоса:

— Пошли домой, Варда. Во имя Иссы Мессии!

Голос его был умоляющим. Тот, кого Варда назвала Хуаном, был не один, а с четырьмя другими солдатами, вооруженными внушительными алебардами. Все они были навеселе. Прохожие расступились, не желая вмешиваться, но любопытствуя, что будет дальше.

— Это мой брат! — крикнула Варда и бросилась к юноше, который стоял как громом пораженный.

— Хуан, я Эсмеральда, твоя сестра!

С этими словами она вырвала руку у Мохаммеда и приподняла покрывало. Солдат подошел, обнял ее за плечи и прижал к груди. Отец побледнел и задрожал. Он уже догадывался, что теряет Варду, кроме того, был унижен в глазах всего квартала и уязвлен как мужчина.

Сам я не смыслил ничего в той драме, что разыгралась на моих глазах. Помню только, как солдат схватил меня. Он сказал Варде, что она должна пойти с ним, вернуться в их родное селение Алькантарилья. Варда колебалась. Обрадовавшись встрече с братом после пяти лет, проведенных вдали от родных мест, она вовсе не была уверена, что хочет так круто изменить свою жизнь и вернуться в отчий дом с дочерью, рожденной от мавра. Нечего было и рассчитывать выйти замуж. Кроме того, она не чувствовала себя несчастной с Мохаммедом-весовщиком — он ее кормил, одевал и не оставлял в одиночестве более чем на две ночи подряд. К тому же, пожив в таком городе, как Гранада, пусть и в нелегкие времена, мало кто захочет похоронить себя в деревушке в окрестностях Мурсии. Можно лишь вообразить, о чем она думала, когда брат нетерпеливо встряхнул ее:

— Дети твои?

У нее подкосились ноги, она прислонилась к стене и издала слабое «нет» и тут же «да». Вот в этот-то момент Хуан и бросился ко мне и сгреб меня в охапку.

Забуду ли я когда-нибудь вопль, который издала моя мать? Она кинулась на солдата, стала его царапать, бить, я тоже колотил его почем зря. Он выпустил меня и тоном упрека бросил сестре:

— Твоя только дочь?

Она словно онемела, Хуан воспринял ее молчание как знак согласия.

— Возьмешь ее с собой или оставишь им?

Тон его был на сей раз таким суровым, что несчастная испугалась:

— Успокойся, Хуан, умоляю тебя, я не хочу скандала. Завтра я возьму вещи и уйду в Алькантарилью.

Но солдат был настроен иначе.

— Ты моя сестра и ты сейчас же возьмешь свои вещи и последуешь за мной!

Ободренный растерянностью Варды, отец подошел ближе и твердо заявил:

— Это моя жена! — Сперва по-арабски, а потом на ломаном кастильском.

Хуан влепил ему такую пощечину, что отец, не устояв, рухнул на грязную мостовую. Мать заголосила как на похоронах. Закричала и Варда:

— Не бей его! Он всегда хорошо со мной обращался. Это мой муж.

Солдат, уже схвативший ее за руку, чтобы увести, заколебался и смягчился.

— Я-то думал, ты его пленница. Ты больше не принадлежишь ему, с тех пор как город в наших руках. Ежели это твой муж, как ты говоришь, что ж, оставайся с ним, при одном условии: он немедленно крестится, и священник благословит ваш брак.

Варда с мольбой повернулась к отцу:

— Мохаммед, соглашайся, иначе нас разлучат!

Воцарилась тишина. Кто-то выкрикнул в толпе:

— Аллах велик!

Отец не спеша поднялся с земли, с достоинством приблизился к Варде и голосом, в котором сквозило волнение, заявил:

— Можешь забрать свои вещи и дочь!

После чего под одобрительные возгласы направился к дому.

«Он не хотел пасть в глазах соседей, но все равно чувствовал себя униженным и бессильным, — отчужденно проговорила мать и добавила, пытаясь не допустить ни грана иронии: — Для твоего отца именно в эту минуту Гранада окончательно попала в руки неприятеля».

* * *

Мохаммед был безутешен, целыми днями не вставал с лежанки и даже отказывался от участия в ифтаре — традиционной трапезе с друзьями в связи с Окончанием Поста; однако никто на него не обижался, поскольку происходящее с ним в тот же день стало достоянием всего квартала; соседи приходили и приносили ему, словно больному, блюда, которые он отказывался есть у них. Сальма старалась вести себя незаметно, если и говорила что-то, то лишь в ответ на его вопросы, не позволяла мне докучать ему и сама избегала попадаться мужу на глаза, стараясь в то же время держаться поблизости, чтобы ему не повторять дважды свои просьбы.

Хотя на душе у нее кошки скребли, она сдерживалась, будучи уверенной, что время залечит его боль. Горше всего ей было убедиться, до какой степени Мохаммед был привязан к своей сожительнице, а в особенности то, как эта привязанность была продемонстрирована всему Альбайсину. Когда, уже став юношей, я спросил ее, не испытала ли она все же удовлетворения, когда ее соперница исчезла, она стала горячо отнекиваться:

— Умная жена пытается стать главной из жен мужа, понимая, что невозможно быть единственной. — И добавила наигранным тоном: — Что ни говори, быть единственной женой не так уж и приятно, это все равно что быть единственным ребенком. Больше работы по дому, больше устаешь, все приступы дурного настроения и все требования мужа приходится выносить тебе одной. Конечно, когда жены две или несколько, не обойтись без ревности, интриг, ссор, но это все по крайней мере не выходит за пределы дома, а вот когда муж отправляется в поисках радостей на сторону, для своих жен он человек конченый.

Без сомнений, именно по этой причине Сальма так разволновалась, когда в последний день рамадана Мохаммед вскочил с лежанки и решительным шагом вышел из дома. Только два дня спустя она узнала, что он ходил к Хамеду, так называемому ал-факкаку, гранадскому «вызволителю», который более двадцати лет занимался трудным, но прибыльным делом — выкупом мусульманских пленников у христиан.

В ал-Андалусе всегда существовали такие люди, ответственные за поиск пленников и их выкуп. Как и у христиан, которые давно уже ввели в привычку назначать «главного альфакеке». Нередко им являлся государственный чиновник высокого ранга, у которого было много подчиненных. Обычно о пропаже человека заявляла семья: это мог быть воин, попавший в плен, житель занятого неприятелем населенного пункта, крестьянка, уведенная во время набега. Факкак, либо его представитель, начинал поиски, наведываясь на вражескую территорию, добираясь порой до очень удаленных уголков страны, то переодевшись торговцем, то открыто, не скрывая своей миссии, а когда обнаруживал пленника, обговаривал размеры выкупа. Поскольку для многих семей размеры выкупа были непосильны, объявлялся сбор средств; ни одно пожертвование не ценилось верующими так, как то, что шло на выкуп единоверцев. Много благочестивых людей разорилось на выкупе пленных, которых они в глаза не видывали, не надеясь на иную компенсацию, кроме благоволения Всевышнего. Не то «вызволители» — среди них попадались отъявленные негодяи, что наживались на несчастье других.

Хамед был не из их числа, свидетельством чему было его скромное жилье.

«Он принял меня с холодной учтивостью человека, которого без конца о чем-то просят, — рассказывал отец, о многом умалчивая даже годы спустя. — Предложил сесть на мягкую подушку и, расспросив о моем здоровье, осведомился о цели моего визита. Когда я поведал ему о том, что привело меня к нему, он не удержался и расхохотался, после чего еще и закашлялся. Обидевшись, я встал, чтобы уйти, но Хамед удержал меня за рукав. „Я тебе в отцы гожусь, — сказал он, — не след тебе обижаться на меня. Не воспринимай мой смех как оскорбление, а лишь как дань твоей невероятной храбрости. Так, значит, особа, которую ты желаешь выкупить, не мусульманка, а кастильская христианка, которую ты осмелился держать у себя пленницей в течение восемнадцати месяцев после падения Гранады, в то время как первым приказом победителей было освободить в торжественной обстановке семьсот последних пленных христиан, остававшихся в нашем городе?“ Я только и мог выдавить из себя „да“. Он оглядел меня, надолго задержавшись взглядом на моей одежде, и, рассудив, что перед ним, без сомнений, уважаемый в обществе человек, сделал мне следующее предложение, благожелательно и медленно выговаривая слова: „Сын мой, я могу понять твою привязанность к этой женщине, и ежели ты скажешь, что всегда хорошо к ней относился и любишь дочь, которую она тебе родила, я тебе охотно поверю. Но пойми и другое — не со всеми попавшими в рабство обращались так хорошо как у нас, так и в Кастилии. По большей части их заставляли день-деньской таскать воду или изготавливать сандалии, а на ночь, как скот, сажали на цепь в каком-нибудь подвале. Тысячи наших единоверцев до сих пор пребывают в таком положении, и никому до них нет дела. Подумай о них, сын мой, и помоги мне выкупить нескольких из них, это лучше, чем гоняться за химерой, ибо, поверь мне, никогда больше на андалузской земле мусульманин не сможет отдавать приказаний христианину и даже христианке. Если же ты будешь упорно стремиться вернуть эту женщину, тебе придется перейти в христианство. — Тут у него вырвалось проклятие, он закрыл лицо ладонями и продолжал: — Проси терпения и смирения у Аллаха, только в нем твое спасение“.

Разочарованный и обозленный, я встал, чтобы уйти, и тогда Хамед доверительным тоном дал мне один совет: „В этом городе много вдов и сирот, оставшихся без кормильцев после войны и осады. Наверняка и среди твоей родни найдутся такие. Разве Коран не предписывает тем мужам, кто в состоянии это сделать, взять их под свое покровительство? В минуты великих потрясений, подобных тем, что обрушились на нас, правоверный мусульманин должен принять в своем доме две, три или четыре жены, ибо, увеличивая свое собственное удовольствие, он совершает похвальное и полезное для общества деяние. Завтра праздник, подумай обо всех тех женщинах, что встретят его со слезами на глазах“. Покидая старого факкака, я все спрашивал себя, что привело меня к его порогу — Небо или Преисподняя».

И сегодня я не смог бы ответить на этот вопрос. Ибо в конце концов Хамед повел себя так ловко, преданно и рьяно, что последствия этого ощущались моими близкими еще долгие годы.

ГОД ПЕРЕСЕЛЕНИЯ 899 Хиджры (12 октября 1493 — 1 октября 1494)

— Утраченная родина — что останки дорогого человека: похороните ее с почестями и верьте в вечную жизнь.

Слова Астагфируллаха звучали в такт ритму, в каком он без устали своими тонкими пальцами перебирал янтарные четки. Вокруг него собрались четверо бородатых серьезных мужчин — и среди них мой отец, — на лицах которых было написано отчаяние, еще более разжигаемое шейхом.

— Уезжайте, расходитесь по свету, позвольте Господу направлять вас, ибо если вы согласитесь жить в подчиненном и униженном состоянии, в стране, где попираются устои Веры, где всякий день оскверняются Пророк и его творение — да пребудет он в веках! — от ислама останется лишь жалкое подобие, за что Всевышний спросит с вас в день Страшного Суда. Ибо в Коране сказано, что в этот день ангел смерти задаст вам вопрос: «…не пространна ли была Земля Божия, чтобы найти вам убежище на ней?»[18] И отныне ад вам будет уготован.

В этот год испытаний заканчивался трехлетний срок, предоставленный гранадцам, чтобы сделать выбор в пользу перехода в другую веру либо изгнания. Согласно договору о капитуляции, еще было время до начала 1495 года от Р.Х., но поскольку начиная с октября переплыть море и добраться до Магриба представляло собой весьма рискованное предприятие, лучше было сняться с насиженного места весной, и уж точно не позднее лета. Тому, кто решил остаться, было заготовлено прозвище: мудаджан, «прирученный», переделанное кастильцами в «mudéjar»[19].

И все же, несмотря на это позорное прозвище, многие гранадцы колебались.

Совещание в патио нашего дома в Альбайсине — благослови его Господь! — походило на множество других, состоявшихся в тот год в нашем городе, на которых обсуждалась судьба мусульманской общины, а порой лишь одного из ее членов. Астагфируллах присутствовал на них так часто, как только мог, держа перед присутствующими высокие речи тихим голосом, чтобы никто не сомневался, что находится на вражеской земле. Если он сам не отправился до сих пор в изгнание, то, по его собственному выражению, только оттого, чтоб было кому отвратить колеблющихся от принятия пагубного решения.

Среди присутствующих на совещании также были колеблющиеся, взять хотя бы моего отца, который не потерял надежды отыскать Варду и дочь и поклялся себе не уезжать без них, как и в том, что увезет их из-под носа всех кастильских и арагонских солдат. Он не оставлял Хамеда в покое до тех пор, пока не добился от того обещания передать Варде весточку. Отцу удалось обязать таким же поручением одного генуэзского купца по имени Бартоломе, давно обосновавшегося в Гранаде и сколотившего состояние на выкупе пленных. Это влетело Мохаммеду в копеечку, и потому он не хотел уезжать, не вкусив плодов своих усилий. После выпавшего на его долю злоключения он стал другим человеком. Нечувствительный ко всеобщему порицанию, как и к слезам Сальмы, он уходил в себя, в свое горе, отгораживаясь от окружающих его неприятностей.

Хамза-цирюльник, наш сосед, тоже колебался, но по другой причине. В течение двух десятков лет он клочок за клочком скупал земли на деньги от деликатных и прибыльных услуг, оказываемых им при рождении сыновей, и дал себе слово покинуть Гранаду только в том случае, если удастся удачно сбыть с рук свое добро и землю, вплоть до последней пяди, а для этого требовалось проявить терпение, поскольку многие, торопясь двинуться в путь, за бесценок распродавали имущество, и цены диктовались покупателями.

— Я хочу заставить проклятых ромеев как можно дороже заплатить мне, — оправдывался он.

Астагфируллах, чьим всегдашним почитателем являлся Хамза, очень хотел избавить того, чье лезвие очистило половину мужского населения Альбайсина, от доли нечестивца.

Еще одному нашему соседу, старику Сааду, садовнику, недавно пораженному слепотой, было просто не под силу уехать.

— Старому дереву не прижиться на новой почве, — все твердил он.

Благочестивый, смиренный и богобоязненный Саад пришел услышать из уст шейха, что в его случае предусмотрено улемами, искушенными в слове Божьем и знании истинной традиции.

«Хамза и Саад явились к нам в дом сразу после полдневной молитвы, — вспоминала матушка. — Мохаммед впустил их, я же поднялась с тобой к себе. Они были бледны, улыбались, но как-то неестественно, видно было, что им, как и твоему отцу, не по себе. Он предложил им сесть на старые подушки, разложенные в тенистом уголке патио, и обменялся с ними какими-то словами. Шейх пришел лишь час спустя, и только тогда Мохаммед попросил меня приготовить для них прохладное питье».

Астагфируллах явился не один, а в сопровождении Хамеда, о чьем договоре с Мохаммедом ему было известно. В конце концов старый «вызволитель» проникся пониманием к страсти моего отца, и если и виделся с ним довольно часто в течение года, то не столько для того, чтобы урезонить его, сколько для того, чтобы перенять частицу его безрассудства и молодой энергии. Однако на этот раз визит факкака носил явно торжественный характер. Передо мной был религиозный вождь, каким его знали все, с суровым взглядом из-под потрескавшихся век, со взвешенными речами — плодом длительного общения с враждебной стороной.

— Всю свою жизнь я имел дело с пленниками, мечтавшими лишь о свободе, и не могу понять, как свободный человек в здравом уме может выбрать плен.

Первым ответил Саад:

— Если мы все уедем, ислам будет навсегда выкорчеван из этой земли, и когда по милости Божьей сюда придут турки, чтобы скрестить оружие с ромеями, нас уже здесь не будет, и некому будет поддержать их.

Назидательный голос Астагфируллаха положил конец его рассуждениям:

— Оставаться в стране, завоеванной неверными, запрещено религией, как запрещено употребление в пищу мертвых животных, крови, свинины, как запрещено убийство. — И добавил, тяжело опустив руку на плечо Саада: — Всякий мусульманин, живущий в Гранаде, увеличивает количество жителей страны неверных и таким образом способствует усилению врагов Бога и его Пророка.

Слеза скатилась по щеке старика, он шепнул себе в бороду:

— Я слишком стар, слишком болен, слишком беден, чтобы одолеть дороги и моря. Разве не сказал Пророк: совершайте то, что вам по силам, и не стремитесь к трудностям?

Хамед сжалился над садовником, и, рискуя разгневать шейха, пропел суру Жен, изменив голос:

— «…исключая тех слабых из мужчин, женщин, детей, которые не умели ухитриться и вступить на прямой путь; Бог, может быть, простит их: Бог — извиняющий, прощающий».[20]

Саад поспешил согласиться:

— Аллах Всемогущий прав.

Астагфируллах не стал отрицать очевидного:

— Бог добрый, милостивый, терпение его безгранично. Он не спрашивает одинаково со всех, делает разницу между теми, кто может, и теми, кто не может. Ежели ты желаешь угодить ему, уехав на чужбину, но не в состоянии этого сделать, Он сможет прочесть в твоем сердце и будет тебя судить по намерениям. Он не приговорит тебя к аду, но твой ад может настигнуть тебя на этой земле, в этой стране. Твой ад будет для тебя и для твоих жен в ежедневном унижении.

Внезапно ударив по теплой земле обеими ладонями, он всем телом обернулся сперва к моему отцу, а затем к цирюльнику и в упор взглянул каждому в глаза:

— А ты, Мохаммед? А ты, Хамза? Вы что, тоже бедны и немощны? Разве вы оба не уважаемые, не видные представители нашей общины? Какая у вас отговорка, чтобы не внимать предписаниям ислама? Не надейтесь на прощение и на снисхождение, если последуете примеру Йахии-отступника, ибо Всевышний требователен к тем, кого осыпал своими милостями.

Оба, не без крайней озабоченности, поклялись, что и не думали задерживаться в стране неверных и что хотели лишь навести порядок в своих делах.

— Горе тому, кто меняет рай на земные блага! — вскричал тут Астагфируллах, в то время как «вызволитель», не желая застать Мохаммеда врасплох, обратился к строптивцам отеческим тоном:

— С тех пор как город попал в руки неверных, он для всех нас стал нечестивым местом. Это тюрьма, дверь которой медленно закрывается. Как не воспользоваться последним шансом и не улизнуть?

Однако ни проклятия проповедника, ни увещевания «вызволителя» не склонили моего отца к тому, чтобы покинуть город. Уже на следующий день он явился к Хамеду и поинтересовался, нет ли вестей от любимой. Сальма тихо страдала и всеми помыслами была уже на чужбине.

«Пришло время летней жары, но в садах Гранады редки были гуляющие, да и цветы поникли. Самые красивые дома опустели, улицы и рынки обезлюдели, шум стих, даже в бедных кварталах. На общественных площадях кастильские солдаты сталкивались лишь с нищими, поскольку все мусульмане, заботящиеся о своем честном имени, но еще не покинувшие город, старались не показываться им на глаза, — продолжала мать полным горечи голосом. — Когда допускаешь непослушание по отношению к Господу, лучше уж делать это тайно, ведь выставить свой грех напоказ — грешить вдвойне».

Она не уставала повторять это и отцу, но тот был непоколебим.

— Единственные, кто видит меня на улицах Гранады, — это те, кто тоже не уехал. В чем они могут упрекнуть меня? — отвечал он.

Впрочем, он утверждал, что самым заветным его желанием было бежать из этого города, где попрана его мужская честь; однако уподобиться шакалу он не желал. Уходить — так только с высоко поднятой головой и презрительным взглядом.

Вскоре наступил дхуль-каада, предпоследний месяц года — пришел черед Хамзы пуститься в путь: поторапливаемый своей престарелой матерью-повитухой, осаждавшей его бесконечными причитаниями и обвинявшей в том, что он всех их доведет до Геенны огненной, он уехал, так и не продав свои земли и обещая себе вернуться позже, через несколько месяцев, для завершения дел. Пробил час отъезда и для Астагфируллаха. Он не взял с собой ни золота, ни парадных одежд, только Коран и запас пищи в дорогу.

«Настал месяц дхуль-хиджа, ночи стали прохладнее, небо затянуло облаками. Твой отец все еще упорствовал, разрываясь между Хамедом и Бартоломе, по вечерам возвращаясь то разбитым, то в страшном волнении, а то сумрачным или с прояснившимся челом, ни слова не говоря об отъезде. Как вдруг, когда до нового года оставалось меньше двух недель, его объяло лихорадочное желание уехать. И почему-то срочно, в три дня требовалось добраться до Альмерии. Почему Альмерии? Разве не было более близких портов, Адры, например, из которой отплыл Боабдиль, или Ла Рабиты, или Салобреньи, или Альмуньекара? Нет, непременно Альмерия, и именно через три дня. Накануне отъезда пожелать нам доброго пути пришел Хамед, и я поняла, что тут не обошлось без него. Я поинтересовалась у него, уезжает ли и он. „Нет, — ответил он с улыбкой, — я уеду не раньше, чем будет освобожден последний пленник-мусульманин“».

Сальма не унималась:

— Тогда тебе еще долго оставаться в стране неверных!

Он загадочно и в то же время грустно улыбнулся.

— Порой приходится ослушаться Всевышнего, чтобы лучше ему послужить, — пробормотал он, словно говорил сам с собой, а может, и напрямую с Создателем.

Мы тронулись в путь на следующий день, до рассветной молитвы, отец — на лошади, мы с матерью — на муле, багаж погрузили на пять других вьючных животных. У ворот Нажд на южной оконечности города присоединились к нескольким десяткам других путешественников, с которыми весь путь не разлучались ради безопасности. В окрестностях города и в горах было немало бандитов, ведь не секрет, что значительные богатства то и дело перекочевывали из Гранады в сторону побережья.

* * *

Чрезвычайная суматоха, царившая в порту Альмерии, оставила во мне неизгладимое воспоминание. Многие, как и мы, уезжали в последнюю минуту, и потому приступом бралось любое плавучее средство. Несколько кастильских солдат пытались навести порядок, воздействуя окриками и угрозами на самых буйных, еще несколько солдат проверяли содержимое тюков и сундуков. Было условлено, что отъезжающие могут увозить все что угодно без ограничений, и все же нет-нет да и приходилось сунуть золотую монетку слишком несговорчивому проверяющему. В порту полным ходом шел торг, хозяевам судов то и дело приходилось слышать, какая судьба уготована тем, кто наживается на несчастьях мусульман, но это ничего не меняло, и стоимость перевозки по морю с каждым часом увеличивалась. Барыши манят, усыпляют совесть, и минуты всеобщего помешательства мало пригодны для проявления душевного благородства. Смирившись, мужчины доставали кошельки и делали знак родным поторопиться. Оказавшись на борту судна, каждый пытался отвоевать для своих хоть немного пространства, что было весьма затруднительно, ведь гребное судно было рассчитано человек на сто, а в него набивались все триста.

По прибытии в порт отец не стал смешиваться с толпой. Не слезая с лошади, он медленно обвел взглядом порт и прилегающую к нему местность и направился к деревянной хибарке, на пороге которой был подобострастно принят хорошо одетым человеком. Мы следовали за отцом на некотором удалении. Он сделал нам знак приблизиться, и спустя несколько минут мы уже удобно расположились на пустом судне, на которое взошли по трапу, который был тут же убран. Человек, проведший нас на борт, был не кем иным, как братом Хамеда, возглавлявшим таможню Альмерии и покуда еще не лишившимся своего поста. Судно принадлежало ему и должно было принять на борт пассажиров только на следующий день. Мать снабдила меня и отца имбирем в дорогу, который помогал от морской болезни, сама также запаслась большой порцией. Вскоре наступил вечер, перекусив мясными шариками, которыми нас угостил хозяин, мы уснули.

Но на рассвете мы были разбужены криками: десятки мужчин, женщин в белых и черных покрывалах и детей приступом брали наше судно. Пришлось приложить усилия, чтобы не лишиться занятых накануне мест или даже быть выброшенными за борт. Когда мы вышли в море, мать прижала меня к себе. Вокруг нас стоял гомон: кто молился, кто стенал, шум волн едва перекрывал звуки голосов.

И только мой отец оставался в этот первый день изгнания невозмутимым, а на его губах даже играла странная улыбка. В самом средоточии всеобщего поражения он смог добиться крошечной личной победы.

Загрузка...