Поль Моран ЛЕВИС И ИРЭН

Часть первая

I

— Пятнадцать, — считает Левис.

Согласно прогнозам утренних газет, можно было ждать тумана, а потом атлантических ливней. Опровергая прогнозы, небо как бы нехотя, но все-таки прояснилось. Парижские платаны продолжали отдавать должное осени: опавшие листья не успевали убирать.

— Пятнадцать и пятнадцать, тридцать, — продолжал считать Левис, увидев, что пышная окладистая борода появилась рядом с эспаньолкой его соседа, генерала, каждая фраза которого начиналась словами «рабски преданный своему слову…».

После возвращения из отпусков это первые похороны; у всех был еще отдохнувший вид. Ни крахмальные воротнички, ни траурные одежды не могли скрыть загорелых щек и рук. Пока служащие похоронного бюро с черными усиками переставляли гроб с похоронных дрог на катафалк, переносили в церковь один за другим венки с лентами и живые цветы — знаки соболезнования, звуки органа, подобно звукам аккордеона под руками подвыпившего плаксивого моряка, заполнили все пространство, поднимаясь к сводам и выплескиваясь на улицу мощными аккордами, рассекаемыми порывами ветра. Над лысинами вздымались блестящие, как на ложке для абсента, алебарды привратников с выемкой. Торжественной была и группа слуг усопшего — в малиновых ливреях, с черным крепом на плечах, чинно державших в руках цилиндры. Чувствовалось, что любое эмоциональное выражение горя или хотя бы отступление от ритуала может нарушить хорошее настроение неясно зачем собравшихся здесь вместе мужчин и женщин, которых, кажется, объединяло только удовольствие ощущать бодрость утреннего часа, приятный холодок во рту от зубной пасты и радостную уверенность в том, что они-то живы.


— Сорок.

То была новая спортивная игра, распространенная в Англии, под названием beaver — «бобр»; Левис, француз-англоман, привез ее во Францию. В обществе любили в нее играть. Стоило встретить или заметить бородатого человека, начинался турнир: пятнадцать, тридцать, сорок, конец партии. Выигрывал тот, кто первым увидит необходимое количество. Очки считались так же, как в теннисе. Играли на скачках в местечке Аско близ Виндзора, в соборах, в палате лордов, в омнибусах. «Бобр» настолько всех увлек, что, по наблюдению Левиса, даже на официальных приемах некоторые приглашенные отдавались этой игре, забывая о знаках почтительности, которые следовало выказывать по отношению к суверенам, и, подходя с поклоном к королю, мысленно записывали в свой актив королевскую бороду. Кое-кто из чемпионов до такой степени натренировал глаз, что достигал выигрыша с невероятной скоростью даже в толпе хорошо выбритых мужчин. Тем более как же было не играть, например, в воскресенье возле музыкальных киосков в южных департаментах, где еще царит мода на бороды цвета вербены или жевательного табака и где с ходу, бросив взор на соседние скамейки, можно набрать нужное количество очков?!


Крепкие, полные жизни наследники усопшего, члены Административного Совета и служащие Франко-Африканской корпорации имитировали скорбь на освещенных свечами лицах. Бизнесмены, неуютно чувствующие себя пред бездной вечности — в то время, когда им привычно было слышать неумолчный стрекот пишущих машинок, — скучающие светские леди и джентльмены разглядывали присутствующих, повернувшись к алтарю спиной. Церемония шла по всем правилам. Было ясно, что в час, назначенный Господом Богом, внушительный куш буржуазной собственности — сочные дивиденды — только что скользнули из сундука усопшего в сундуки наследников, скользнули бесшумно, не возбудив ни внимания налоговой службы, ни зависти подчиненных. Достаточно было, не прерывая скорбных рыданий, перевести деньги с одного счета на другой. Сегодня вспомнилось, что сто лет назад эта церковь Святой Мадлен чуть было не стала помещением для банка.

— «Бобр», я кончил! — возликовал Левис, сообразив вдруг, что рядом с ним, под крышкой гроба, продолжала расти реденькая седая бородка. Если бы, по обычаям других стран, покойник лежал в открытом гробу, никто не оспорил бы блестящего финала, к которому пришел Левис. Усопший господин Вандеманк принадлежал к тем почетным и дорогостоящим идолам, что украшают фронтон нашего финансового могущества; число таких почетных персон растет без всякой пользы для дела по мере увеличения капитала, и раз в год их выставляют пред ясные очи акционеров, которых почему-то старческая немощь не пугает, а успокаивает. Он был одним из чудаков, которые коллекционируют столовую посуду, поставлявшуюся в свое время Ост-Индской компанией, знают наизусть «Энеиду», одержимы тщеславием и страстью к наживе, хотя сами никогда не держали в руках векселей, и совершенно бесцветны на собраниях акционерного общества, похожие на жадных плаксивых детей, засыпающих только тогда, когда посасывают бутылочку с дивидендами.


Величественная фигура Христа на боковом витраже заставила Левиса вспомнить заседание Административного Совета, где он впервые — это было три года назад — увидел всемогущего Вандеманка, восседавшего на председательском месте в торце стола, покрытого зеленым сукном, в кресле, расположенном на возвышении. Над двадцатью пятью лысыми головами (только у Левиса была пышная темная шевелюра) и шкафами с позолотой тогда витали иные образы. Из-под пышного ковра с нижних этажей банка доносился шум проходящих через воронку кассового окошечка и направляемых к подземным хранилищам французских сбережений; старый банк колдовал над разными национальными блюдами, в которых бережливость, вкус к гарантированным прибылям заправлялись для приманки сверхъестественными дивидендами.

То был финал шестимесячной войны, которую вел на пути к переизбранию Комитет, чтобы помешать молодому Левису стать членом Совета при смене состава. Господин Вандеманк ненавидел этого идущего напролом, тщеславного, дурно воспитанного парня с развязными манерами эдакого артиста банковского дела.

Заслушав доклад, Левис неторопливо поднялся и подверг беспощадной критике деятельность Совета за отчетный год, особенно в том, что касалось вкладов до востребования и использования резервов; как бы между прочим он дал понять, что владеет пакетом акций, в три раза превышающим предполагаемый, и заявил, что собирается подать апелляцию и вскрыть незаконность документов, вынесенных на утверждение двух последних собраний акционеров.

Левис сел на место, чувствуя возмущение аудитории, всех этих людей, уважающих приличия и в одежде, и в образе мыслей; они общаются только с подобными себе приличными людьми, избегают прямоты и очевидности во имя хлипкого знамени, на котором начертано: «Так положено».

Вокруг зашептались:

— Пора поставить молокососов на место.

— Если вас это не убеждает, в следующий раз я приду не один, — громко произнес Левис.

— С кем же?

Он улыбнулся:

— С доказательствами.

— Франко-Африканская корпорация чиста и останется чистой как стеклышко.

— Которое вот-вот треснет.

Он был уверен, что через год будет контролировать больше половины акций; так и произошло.

— Что же вы конкретно намерены делать? — спросил господин Вандеманк, жаждавший компромисса с того самого дня, когда Левис явился к нему в качестве представителя администрации.

— Играть в открытую, вот и все, — ответил тот. — Когда мяч идет ко мне, отбить его в сторону и направить точно в ворота.

Старик смотрел на Левиса, не совсем его понимая, но раскрасневшись от возбуждения.

— Вы хотите, чтобы я…

— Либо подчинились мне, либо пошли по миру, — грубо бросил Левис. (Год назад он не решился бы так разговаривать.)

От всего этого господин Вандеманк в конце концов и умер. Прошло всего шесть месяцев, а его изнеженные руки священника перестали дрожать, вены на лбу перестали набухать, и вот он лежит здесь под первыми осенними хризантемами.

Проломив стену, которую возводят вокруг молодых и учреждения, и традиции, опровергнув многовековое правило бизнеса и вообще французского характера — «семь раз отмерь, один раз отрежь», Левис первым из своего поколения пустился в свободное плавание. И поэтому на него обрушились оскорбления, всегда сопровождающие восходящую знаменитость. Измученная Франция, раздираемая противоречивыми чувствами: заботой, как бы не погибнуть, и желанием отвести обвинение в жадности, этой вроде бы национальной черте французов, с большой неохотой поддалась неистовой активности новых нравов.

В течение года Левис утроил торговый оборот, получив большую часть контрольного пакета акций; там, где все происходило тихо (Левису еще слышится голос господина Вандеманка: «Хорошему вину не нужна этикетка»), развернулись такие дела, что о них громко заговорила вся пресса; там, где существовала только одна линия связи между улицей Скриб и Биржей, были установлены восемнадцать телефонов — специально для арбитражных сделок. К настоящему моменту Левис, по существу, определял полностью деятельность Франко-Африканской корпорации и ее филиалов — Страховой компании ЭТАС, значительно расширившейся после заключения договора о перестраховке с компанией «Ллойд», и Исследовательского центра «Фидиус» (химические удобрения, промышленный каучук, фосфаты и кислород).

II

Процессия отправилась на Пер-Лашез, где должна была состояться панихида. Хорошее настроение вернулось к Левису только на бульваре Бон-Нувель, когда появились негры с болтающимися на животах золотыми часами; побежали вниз и вверх, как русские горы, причудливые лесенки, напоминая, что под бугристым асфальтом скрыты болотистые склоны, на которых были возведены добротные дома эпохи Империи, построенные из камней Бастилии, иссеченных пулями в те исторические дни.

Черные попоны лошадей, черный камзол кучера, катафалк, задрапированный плотной черной тканью; только лошадиные пасти — словно розовая влажная рана. Левис видел, как лучи огромного заходящего солнца играют на спицах колес, на пряжках ботинок распорядителя церемонии, на кружевных орхидеях и осенних листьях, принесших с собой запах пропитанного влагой леса.

Вдруг Левис почувствовал, что кто-то тронул его за рукав. Он машинально отвел локоть. Снова прикосновение. И вот уже он хватает и сильно сжимает эту вкрадчивую руку.

Плененный Левисом человек оказался рыжеволосым, с бакенбардами в форме ракушки, в растерзанных брюках неаполитанцем, корреспондентом сразу нескольких итальянских газет. Довольно ловкий писака, давно промышлявший бульварщиной, он не заработал при этом, однако, ни тюрьмы, ни солидной прибыли. Его фамилия была Пастафина.

Левис знал его давно.

— Смотрите-ка, Пастафина!

— Идя следом за вами и держа, как и вы, шляпу в руке, я присматривался к контурам вашей головы. Несмотря ни на что, у вас форма черепа серьезного человека, поэтому я и решаюсь поговорить с вами серьезно.

Сеньор Пастафина жестикулировал не менее эмоционально, чем начальник вокзала в Италии, отправляющий поезд (который никак не хотел отходить). Он стеснялся открыто курить в колонне провожающих и держал сигарету в кулаке, как солдат, стоящий на посту.

По мере того как процессия приближалась к кварталам, где жила беднота, цветы, покрывающие гроб, производили все более сильное впечатление.

— Вот, полный достаток, — переговаривались владельцы лавочек, указывая на покойника, — а все равно он уходит!

— Так вот: есть неплохое дельце для игрока, особенно для удачливого игрока. Иначе говоря, для вас. Я родился в Неаполе, но родители мои из Сицилии, и я сохранил много связей. Вы это знали? Ну что уж вы точно знаете, так это закон Видокки, имеющий силу и на полуострове, и на острове, согласно которому необрабатываемые земельные владения были экспроприированы в 1920 году в пользу крестьян. А у меня там есть брат, Арсенио Пастафина. Он занимался разработкой полезных ископаемых в Мексике, разорился, вернулся домой и стал генеральным секретарем сельскохозяйственного профсоюза в Сан-Лючидо.

Эта сицилийская коммуна, — вы следите за моей мыслью? — владела двумя тысячами гектаров, некогда принадлежавших герцогскому роду Монтечерватто (ветвь рода Пальми), которые и должны были достаться коллективу. Владелец предпочел продать землю по дешевке, и мой брат тайком ее купил. Это четыре часа езды на муле от Калтабелотты, на южном побережье; туда ведет дорога, обсаженная фиговыми и лавровыми деревьями, с верхушками, острыми, как пики аборигенов восточной Сицилии. Это вам не французская прекрасно ухоженная дорога, а настоящая южная, вся израненная, как спина мула.

(Казармы Шато-До и Площадь Республики в лучах бледного солнца, заблудившегося среди опор линии электропередачи, производили очень тягостное впечатление. Существует ли место, менее похожее на Париж, чем это?)


— Дорога поднимается, — продолжал собеседник, — под раскаленные добела небеса, к желто-зеленому горизонту. Кажется, что в воздухе пахнет серой. Вдали вьется дым непонятно над каким алтарем…

Разрешите я пройду вперед, чтобы показать вам дорогу?

Я не буду рассказывать об античных раскопках, о замке сарацинов, о нормандской базилике, пристроившейся рядом с храмом Юноны. Вот мы на открытом пространстве у подножия каменных морен, сползших с гор, а по краю, вдалеке, — сверкающий меч — море. Смотрите под ноги. От нечего делать брат, едва обосновавшись, принялся этим летом, то есть шесть недель назад, за работы, которые были приостановлены еще в эпоху Пунических войн, двадцать два века назад… И знаете, что произошло? Он открыл самые богатые на Сицилии запасы серы и каменной соли. Пока об этом никто не знает. Брат провел изыскания в одиночку и сделал первые шаги. Конечно, один он не может вести дело. Он отдает себе отчет в том, что дробление этой территории на наделы или сдача в аренду невыгодны, даже если говорить о фондах недвижимости — в случае, если их еще и найдешь. Поэтому он собирается землю продавать.

Продолжая идти за гробом, вслед за венками из сирени, излучающими несвоевременный весенний аромат, Пастафина достал из кармана своего мешковатого реглана кусочек какой-то древесной смолы.

— Содержание серы очень высокое. Она воспламеняется на расстоянии метра от огня и горит красивым голубым пламенем. Прямо как пунш, каро мио! Я оставил себе восемь дней на размышления. Собирался отправиться на переговоры в Лондон, когда увидел вас.

Левис присвистнул, прикидывая, какова вероятность присутствия там сопутствующих минералов. И бросил нетерпеливо:

— Следы ртути?

— Не думаю.

— Барий?

— Есть.

— Чего вы хотите добиться на переговорах?

— Суммы в тысячу фунтов стерлингов.

— Когда я могу дать вам ответ?

— Прямо сейчас. В случае отказа я в три часа улетаю самолетом в Лондон.

Пастафина ронял каждое слово отдельно, словно пощипывал струны гитары.

Левис достал из кармана ручку и, продолжая идти, подписал чек, положив его на донышко цилиндра.

— Ну а теперь, — добавил он, — хорошо бы, как в школе, сбежать так, чтобы никто не заметил, и выпить рюмочку вермута.

III

«Почти невероятно», — повторял про себя Левис; слова, которыми они обменялись недавно у гроба, еще звучали в его ушах. В его решении ни доводы разума, ни безумный азарт не сыграли никакой роли. Просто, пока Пастафина говорил, Левис удивленно смотрел вокруг, поражаясь средиземноморскому облику этого района близ тюрьмы Рокетт. Хорошенькие работницы с искусственными жемчугами, во взятых напрокат расшитых бисером блузках, воркующие голуби, песни, летящие от двери к двери. Улица стала совсем узкой, и похоронная процессия с трудом прокладывала себе путь сквозь неаполитанское обилие еды и жизни, которая вытесняла мертвых: дежурные блюда, сладкие вина, устрицы, нежные куриные потрошка. Позднее он узнает, что поблизости в прилегающих улочках жили выходцы из Бергамо и Пармы, пристроившиеся кто столяром, кто слесарем, кто шофером, что и придавало кварталу итальянский вид.

Разве не интуиция ведет к самым выгодным сделкам? Он часто повторял: «Если сомневаешься, не слушай голоса разума».

Он никогда не признавался, что расположение букв в каком-нибудь договоре, час прихода телеграммы, мистика цвета и символика цифр почти всегда играли существенную роль в его решениях, определяя его эмоциональное состояние в минуты, предшествовавшие подписанию контракта. «И раньше запах куриных потрохов мог влиять на судьбу Империи, с той поры ничего не изменилось», — подумал он.

Не прошло еще и трех часов с того момента, как облаченный в траур Левис равнодушно помахал кропилом над могилой, куда опустили Вандеманка, словно вождя какого-нибудь новокаледонского племени, погребаемого вместе с боевым оружием, — в полной парадной одежде, в лакированных ботинках, с лентой ордена Почетного легиона на шее, оставляя его отныне на попечении гипсовых аллегорических фигур.

Покидая кладбище, Левис петлял по этому некрополю, похожему на сортировочную станцию, куда попали мраморные вагоны и остались тут навсегда. Выйдя на бульвар Менильмонтан, он вскочил в такси, вышел у своего дома и шагнул в квартиру, на первый этаж прямо через окно (соседи к этому привыкли), сбросил на пол черные перчатки, траурные одежды, застывшие на ковре, словно чернильная лужа, натянул спортивный свитер, водрузил на голову серую, пожелтевшую от времени шляпу, позвал собаку и отправился в лес Фонтенбло. Он купил себе на завтрак и тут же, за рулем, съел огромную пиццу, которой хватило бы на многочисленную семью. И когда он учился в лицее, и когда служил в армии, даже когда отбывал наказание, его неудержимо тянуло на лоно природы в последние и особенно в первые теплые дни, скрывающие под корой деревьев уже такую близкую весну. До сих пор его часто охватывало желание «прогулять урок». Вдыхая влажный, идущий от земли воздух, он мог часами сидеть в поле, на опушке леса, возле спиленных, аккуратно уложенных березовых стволов, с номерами, выбитыми прямо в розовой плоти, как на зеркалах в гостиничном номере. Он поднимался для того только, чтобы пострелять ворон да полюбоваться закатом.

Шагая меж эрратических валунов, сообщавших единство камням и деревьям леса Фонтенбло, по схваченным инеем листьям папоротника, сухим шишкам и заячьему помету, Левис уже представлял себе, что идет он песчаной дорогой Сицилии по своей вытянутой тени к полям, где среди чертополоха сверкают подобно тысяче бриллиантов «глаза соли», как говорил только что Пастафина, соли — родной сестры серы.

К вечеру похолодало. Левис поднялся, ощущая прилив сил: он отправится на Сицилию. Он создаст там акционерное общество, направив акции в Нью-Йорк и Буэнос-Айрес, чтобы привлечь сбережения итальянских эмигрантов… К тому же, если поразмыслить, разве не мог бы он образовать первоначальный фонд, не прибегая к содействию Франко-Африканской корпорации? Тогда это было бы его личное дело. В своих тщеславных мечтах он давно к этому стремится. Одним словом, почему бы не позволить себе такой риск? Левиса вдруг охватило предчувствие, что этот риск сыграет немалую роль в его жизни.

Слух, привыкший к уличному шуму, уже пресытился тишиной. Левис включил фары и двинулся к багровому зареву. Ущелье света, розовеющее во тьме, разгоралось все ярче, по мере того как все более оживленной становилась дорога к Парижу.

IV

Елисейскими Полями Левис добрался до нового района; среди самых новых зданий на площадке, покрытой щебенкой, располагался дом мадам Маниак. Левис пересек вестибюль — по черным и белым плитам зацокали железными подковками его ботинки, — оглядел себя, повернув голову к сплошному во всю стену зеркалу (красивые — живые и жесткие — карие глаза, энергичная челюсть, в естественном беспорядке пышная черная шевелюра, расстегнутая охотничья куртка), взял собаку на руки и поднялся по лестнице.

Элси Маниак принадлежала к людям, которые не удовлетворяются тем, что придают окружающему — друзьям своим и вещам — оттенок изысканности, очевидной незаурядности; избыток оригинальности выплескивается у них прямо на лестницу. На первой площадке бросалась в глаза отливающая всеми цветами радуги ваза, открывая посетителю застывшее великолепие ацтекской цивилизации; на второй — светильник в форме гондолы, украшенный кисточками, словно взятыми с головного убора кардинала.

У мадам Маниак все дышало безукоризненным совершенством. Не имея громкого имени, она окружила себя тайной, иногда направляя в газеты протестующие письма, если был нарушен ее запрет называть в светских новостях имена принимаемых ею гостей. Словно королева-инкогнито, она всегда приковывала к себе внимание.

После неудачного брака мадам Маниак принесла все, что имела, на алтарь дружбы, отдавая свое тепло этому холодному мрамору. Каждый вечер к шести часам (к этому времени она старалась обязательно вернуться) собирались гости и начинали обсуждать современные события, критиковать всех и вся, не забывая при этом обратить внимание на противоречивость движений человеческого сердца. Она принимала одних и тех же друзей, всем внушая уважение к ним, что они, очень особенно пожилые ценили. И прекращала видеться с ними только в том случае, если они «глупо женились», то есть женились на молоденьких.

Светильники на полу напоминали шахтерские лампы перед спуском в забой, их спокойный свет поднимался вдоль стен, сознательно оставленных без всяких картин. В ее салоне не было — как в залах магазинов — бросающих прямые лучи источников света; салон скорее напоминал дворец знаменитого антиквара, строгого, скрывающего свое имя; по залам ведет вас господин с ухоженными руками иудейского священника, демонстрируя холл, стены которого затянуты серым муаром, а в центре выставлена статуя Будды IV века — счастливый итог изнурительных поисков.

Левис вошел тяжелой походкой и, не здороваясь, уселся прямо на пол, вытянув к камину ноги в тяжелых ботинках, которые от тепла сразу начали излучать пар, рядом посадил собачонку — от влажной шерсти ее пошел резкий запах; он считал верхом изысканности, появляясь в элегантно разодетом обществе, не обращать внимания на свою одежду, ему нравилось производить впечатление грубой силы и дурного воспитания. Он, например, охотно садился за обеденный стол в куртке рядом с декольтированными дамами, заказывал какие-нибудь редкие блюда, чем приводил в замешательство слуг.

Рядом с ним, придвинувшись к самому огню так, что теплый воздух от камина чуть шевелил штанины его брюк, расположился князь де Вальдек. Князь де Вальдек олицетворял то, что Пьер Кулевен называл «старой Францией»: кожа лица у него была вся в мелких морщинках, он никогда не здоровался за руку, носил деревенского покроя пиджак, башмаки на пуговицах, на шее галстук в виде банта; при добром сердце он имел весьма неприветливый вид. С чуть ленивой, немного печальной грациозностью он умел поддержать разговор на любую тему, обладая даром делать вид, что способен судить обо всем. Он принадлежал к «бывшим» представителям расы, не знающей, что такое труд: все утро занимался своим туалетом, после обеда отправлялся на поиски старинных изданий XVII века или к гадалкам; кроме него никто, кажется, не посещал чайные салоны; при этом он всегда одевался словно на выход, даже если ужинал в одиночестве. Из кокетства никогда не называл своего возраста. Когда ему задавали этот вопрос, он произносил: «…сят», проглатывая первую половину слова. Его так и звали — «Сят». Дня не проходило, чтобы князь не затевал какой-нибудь спор. Он заключал пари на скачках, предпочитал посещать не кино и не мюзик-холл, а театр — все это было уже уходящей эпохой.

Когда Левис вошел, князь заканчивал свой рассказ о том, как мадам Брифо, к которой он ходил на сеанс во второй половине дня, предсказала, что большая часть его состояния, находящаяся в Англии (а это было чистой правдой), скоро будет утрачена.

— Очевидно, по вине Международного Финансового Союза? — бросил он бывшему президенту Совета, который был уже давно не у дел и тотчас залился краской, отождествив, очевидно, прямое обращение к нему с прозвучавшим упреком, а он предпочитал теперь держаться скромно, в сторонке, не более заметно, чем мебель.

— Знаешь, англофил, — повернулся князь к Левису, — твой паршивый фунт стерлингов…

Тут весьма огорчился капитан корабля Монтжискар — тоже из «бывших», офицер флота, разбирающийся в искусстве, — который все ждал, что его попросят исполнить на фортепьяно «Индийские песни» Делажа. А пока его обремененные драгоценными камнями пальцы скользили по аккуратной бородке, как экзотические рыбы в морских глубинах.

— Дорогой мой Сят, — отпарировал Левис, — это не имеет значения. Самое приятное — провернуть дельце. С ракушками, с банкнотами Английского банка или с обесцененными бумагами — все равно. Главное в жизни — играть.

Левис испытал удовольствие, увидев, как вытянулось лицо коллеги, хотя сам и симпатизировал ему. Он улыбнулся, одобряя манию князя делать деньги. Чем абсурднее казалась операция, тем более она увлекала князя; это нравилось и Левису, но ему везло намного чаще, чем князю. Валбдек же хотел всегда получить миллион обязательно к следующему дню.

Мне, объяснял Левис, легче сразу заработать сумму, которая необходима, чем искать вкладчиков. Бравируя этим, Левис не то чтобы насмехался над своими товарищами или обманывал их; просто между ними существовало различие в происхождении, несмотря на то что учились они в одних и тех же школах в Роше и Уинчестере и в молодости предавались одним и тем же развлечениям. Левис был внебрачным сыном француженки и бельгийского банкира, скончавшегося, когда он еще не закончил коллеж; отец оставил ему мало денег, но зато — вкус к роскоши, а в качестве единственного средства, которое могло бы помочь достичь ее — несколько капель, как говорится, еврейской крови. Он совсем не знал матери. Его воспитывали слуги, научив независимости, находчивости, скептицизму. Он рано осознал свое особое положение, рано начал от этого страдать и мстить. Никому из друзей не прощал того, что отличало их от него. В 1920 году, когда еще царил — несмотря на ряд жестоких разочарований — забавный деловой романтизм, Левис в точности повторил судьбу «внебрачного сына банкира», как писал столетие назад Бальзак. Тем не менее Вальдек, Монтжискар, Марбо, Леонардино были искренне привязаны к Левису. Они восхищались им и считали неподражаемым по всем статьям. Некоторые из них, подталкиваемые завистью, пытались направить свои интересы туда же, куда и он, но подобно овцам, следующим по льду за козочками, будучи более тяжелыми, проламывали лед и тонули. Левис часто виделся со своими друзьями, вернее, они всегда искали встречи с ним. Любил ли он их? Наверное, он огорчился бы, потеряв их, хотя и не мог отказать себе в удовольствии поиздеваться над ними. Тем не менее они никогда не относились к нему с презрением, но Левис мстил им за свою судьбу, за изначальную несправедливость. Он превосходил их силой естественных инстинктов, умом, сексуальностью — жизнь заставила его развивать все эти свойства, а товарищи — красивые и богатые, — напротив, теряли даже те качества, которые имели. Часто он от всей души старался оказать им какую-нибудь услугу. Но еще больше нравилось ему чувствовать, что они от него зависят. Он обыгрывал их в карты, отбивал чуть ли не с двенадцати лет возлюбленных, однако никакие победы не могли принести ему удовлетворения.

— Вальдек, Левис, пожалуйста, хватит! А то вам придется платить штраф, — воскликнула мадам Маниак, напоминая, что мужчины должны соблюдать уговор.

По ее настоянию разговор изменил свое русло; здесь раз и навсегда было условлено — и это составляло часть неписаных законов встреч у мадам Маниак — никогда не говорить о деньгах. Ее гости должны были чувствовать себя в атмосфере удовольствий, легкой иронии и скептицизма. (Что мне нравится у Элси, признавался один старичок, так это масса новостей, как в антологии или устной хронике.)

— Как вы думаете, правда ли, что после войны искусство интимной любви деградировало? — спросил кто-то.

— А вы помните, что говорил по этому поводу наш милый бедняга Эбрар? — бросила мадам Маниак.

Многим было непонятно, что могло связывать Левиса с ней — всегда изысканно причесанной, под стать мужу, принятому в высшем свете, с которым, однако, она разошлась; по-прежнему еще привлекательной, как на своих фотографиях, сделанных Ребиндером; хранящей верность своему обществу, «этому хорошо подобранному обществу», если воспользоваться выражением Марбо, — с ней, награжденной орденом Почетного легиона… Но, во-первых, они были знакомы уже давно. (Сначала это не могло считаться причиной, но со временем стало, может быть, главной.) Кроме того, Левис был очень красив. Она была не так хороша, как он, но зато ее отличала большая утонченность; она любила блистать, одеваться, предаваться удовольствиям и опьяняла, как вино, что привлекало Левиса. («Он держится за нее, — говорили злые языки, — как пьянчужка за столб».) В интимных отношениях они были причудливо изобретательны; они знали свои общие слабости — любовь к хорошему столу, бездумным тратам и красивым партнерам.

— Да, — вступил в разговор князь де Вальдек, — любовь перестала быть делом, которое требует изысканности.

— Как и во всем, не хватает времени.

— Да, все, все уходит в прошлое.

— А я, — заключила Элси Маниак, — не верю, что мужчины стали холодными, скорее женщины — неловкими.

V

Левис пожал плечами, показывая, что разговор кажется ему глупым.

— Вы разрешите, я позвоню Марсьялю? — вдруг сказал он. Он никогда не старался быть интересным собеседником, считая, что, не демонстрируя остроумия, пользуется большим авторитетом.

— Естественно. Вы знаете, где телефон.

Левис позвонил в свое бюро. Марсьяль взял трубку. Левис объявил ему, что не будет сегодня с ним ужинать и оставляет его, старца, одного с двумя Сюзаннами[1] в кафе-кабаре. Они обе были беленькими, как пряжа из джута, разве не приятно их покормить?

— Как там в конце концов акции Фидиуса? Что на бирже?

Какая-то дама в течение часа несколько раз звонила из Мериса. Левис вспомнил, что собирался встретиться с этой незнакомкой.

— Перед ужином позвони ей, скажи, что ты — это я, и пусть оставит меня в покое, — велел он Марсьялю. В его манере разговаривать не было ни вежливости, ни отточенности слога, свойственных молодым людям из буржуазной среды, он говорил как человек, принадлежащий к определенному клану.

Счастливец Марсьяль! Мог ли он мечтать о такой удаче, встретившись с Левисом на Восточном фронте ласковым весенним утром 1915 года, когда небо расцветало вспышками снарядов? (Вот ведь как помогает иногда география!) Бывший ковбой, окончивший философский факультет, Марсьяль пошел в армию добровольцем в сорок два года, попав в тот же полк, что и Левис, а в сорок шесть поступил к Левису на службу. Он был предан ему, восхищался им — не столько потому, что Левис того заслуживал, сколько потому, что жизнь его благодаря Левису обрела смысл. Такой фронтовой дружбы, продолжающейся в мирной жизни, такой преданности одного простого парня другому, более удачливому, никто не видывал со времен Первой империи. Марсьяль и ночевал-то в бюро, он вел всю бухгалтерию, за четыре года не взяв ни дня отпуска. (Если не считать отпуском те часы, когда он утешал красавиц, брошенных Левисом.) Он следил за ним постоянно, как астроном за своей звездой. Возле Левиса он был счастлив. Друг неплохо ему платил, но почти все отыгрывал у него в покер.

— Кстати, Марсьяль, у меня есть кое-какие новости. Приходи на доклад пораньше, я расскажу.

Закончив разговор, Левис пошел домой.

VI

Левис возвратился к себе, ему хотелось побыть одному. На ужин он выпил чашку кофе с молоком. Лег в постель; на стене — огромная тень от головы.

Он открыл тумбочку, достал красную записную книжку. Здесь адреса и телефоны всех знакомых женщин. Со дня перемирия сюда внесено четыреста тринадцать записей — имена, адреса, некоторые отвратительные детали — редко увидишь что-либо более грубое и шокирующее. Левис не делал из своих связей тайны, но и не рекламировал каждое знакомство, как это принято у более молодого поколения.

Он не вносил пометок уже два дня. Теперь он наконец взял карандаш и записал:

«№ 414. 22 октября 1920 года, 8 часов 10 минут вечера.

Миссис Джеймс Фергюс (Элизабет Милдред), отель „Два полушария“, комната 102; 21 год, разведена; ищет квартиру. Блондинка, яркий маникюр, хорошенькая мордашка. Маленького роста, совсем без белья под шелковым трикотажным платьем. Груди, по сути, нет. Красивый рот. Кожа белая, местами в царапинах. Волнует. Подруга Моники ван Сельден, которая прислала мне ее из Нью-Йорка; только что приехала в Париж. Когда я пришел, она разбирала чемоданы. Я опрокинул ее в чемодан и отнес к кровати». (Следующие две строки невоспроизводимы.)

Левис думал, чем бы закончить. Ничего не придумав, ради развлечения начинал перечитывать предшествующие записи.

«№ 413. 19 октября 1920 г. 6 часов вечера. Жанна де Рокбей (Берта, Алиса), двадцать семь лет, проспект Клебер, дом 10, медсестра в больнице. Встретил на площади Оперы. Замужем. Резко выраженная нервозность. Имеет двоих детей. Любит литературу. Знает Пьера Бенуа. Отвел ее в гостиницу „Атлантида“ на улице Паскье. Большой бюст. Тем хуже. Два раза затем приходила ко мне домой. 20-го и 21-го октября. Первый раз я выставил ее за дверь в два часа ночи. После второго раза передал Марсьялю. Звонить можно утром до 10 часов по телефону Ели-36-182[2]».

«Что за встречи! — подумал Левис. — Ох уж эти женщины! Если бы быстрота их ума соответствовала быстроте их падения…»

Он перевернул страницу.

«№ 412. Ренуар (Эрнестина). 15 октября 1920 г. Семнадцать лет. Торгует в молочной лавке (переулок Шуазель, № 6), девственница. Веснушки. Нежнейшая кожа. Повстречалась мне утром. Вечером того же дня увез ее в лес».

И чуть выше:

«№ 411. Альпан (Жоржетта). 14 октября 1920 г. Двадцать восемь лет. Прима-балерина в театре Калло, брюнетка. Порядочная дрянь (sic!). Курит сигары. Взял ее прямо в машине, недалеко от министерства внутренних дел. Передал Марсьялю».

Он бросил блокнот на кровать, к ногам. Так они и следуют друг за другом — услужливые, страстные, доверчивые, печальные, то хорошо откормленные, то голодные. Из-за скуки и собственной нервозности Левис переходил от приключения к приключению с быстротой смены кинокадров. Он не успевал даже определить роль каждой из них в этой подобранной им «массовке». Но он удивился бы, если бы испытал разочарование. Женщины ему нужны все время, он сам не знает почему. Они нужны ему, чтобы рассматривать их профили, заваливать подарками, соблазнять, формировать их интеллект, воспитывать характер или оскорблять их, прогонять, срывать на них свой гнев; нужны, чтобы нежиться в постели и рассказывать им в течение нескольких дней о зарубежных новинках литературы, чтобы не садиться завтракать в одиночестве, чтобы радостнее было просыпаться и легче преодолевать неприятные моменты жизни, чтобы говорить им правду и еще чтобы путешествовать. Особенно, наверное, чтобы путешествовать. Во время путешествий общение с ними доставляет удовольствие, они улыбаются чаще, чем обычно. Ведь путешествие начинается с подбора новых платьев и заканчивается покупкой еще более новых платьев. Можно менять города, знакомых, пейзажи; удовольствия чередуются вместе со сменой постельного белья.

Поедет ли он на Сицилию один? В таком путешествии нужна женщина. Какое-нибудь интересное создание, хорошенькая глупышка, «принадлежавшая нескольким ценителям искусства», как пишут иногда в оценочных каталогах, которая легко привязывается и так же легко уходит, которая все время говорит о самой себе, теряет ключи от чемодана, пишет свое имя на запотевшем стекле, которая на каждой станции будет ждать, что ей купят что-нибудь, характерное для этой страны.

Нет, он поедет один.


Левис спит мало, несколько предутренних часов. В доме царит тишина. За окнами идет дождь. Пробило три часа ночи. Вот лучший момент для работы. Он достает из-под подушки «К вопросу о землевладении в европейском законодательстве», Италия. Наполеоновский кодекс, закон Реккони от 18 марта 1873 года.

Он делает пометки на полях, затем, надев очки, набрасывает проект контракта по эксплуатации месторождений в Сан-Лючидо.

VII

Итак, во цвете лет Левис отправился скорым поездом из Парижа. После башенок Лионского вокзала, пока Левис ужинал, за окном до самого Шаронтона тянулись величественные излучины Сены с лодочками на волнах, а еще дальше пьянящие спуски и подъемы земель Бургундии, а там уж ночь до самой Италии.

Левис знал Европу так, как может знать ее деловой человек, то есть довольно плохо; он постоянно спешил, не успевая распахнуть ей навстречу ни глаза, ни сердце. Он неплохо разбирался в разных маршрутах и указателях, хотя порой предпочитал уклоняться от заданной дороги, менять места пересадки, обозначенные в билете. Он познавал скорее вширь, чем вглубь, и подобно всем своим современникам он — то есть его нервная система — страдал от скоростного ритма. В его интересе к делам был привкус авантюрности. Он работал, словно играл, эгоистично, с анархистским размахом, не заботясь о пользе для страны или эпохи. «Мне наплевать, — писал он Марсьялю, — на суть вещей».

Левис любил уезжать из Франции, а не из Парижа. Его «космоповесная» натура, как любил выражаться господин де Вандеманк, ощущала что-то чужое скорее за границами города, чем за границами страны.

Это большая радость — покинуть свою страну, ее превосходит только радость возвращения. Возле Модены он уже вдохнул обновленный воздух, словно за воротами Франции забывалось, что пребывание в ней — самое большое наслаждение, наслаждение, которое испытываешь от трудных, сложных отношений, однако особенно ценимых, по смыслу наиболее близких понятию «утонченные отношения». Другие страны — части континента, части мира; Франция — закрытый сосуд, самодостаточный организм, которым интересуется Европа, но которому Европа не интересна. Германские деревни вздрагивают при неожиданных маневрах русской армии; даже Испания заметно волнуется, если стреляют в члена ее правительства где-нибудь в марокканских землях. И конечно, нервно вскидывается Лондон, услышав, что в Мексике обнаружено новое месторождение нефти или в Пенджабе совершено политическое убийство. Но Париж, Париж-эгоист, остается, несмотря ни на что, самим собой. Всемирные потрясения — так или иначе искаженные в передаче — приходят в информационные агентства, потом в редакции, затем попадают к карикатуристам и наконец к смешливой публике, которая может сложить иронические куплеты. Но утонченные умы не обращают ни малейшего внимания на сообщения газет. Поэтому, покидая Францию, ощущаешь отчетливее, чем покидая какую-либо другую страну, что вырвался на простор, сбросил путы домашнего счастья, избежал опасности довольствоваться жизнью с одной и той же женщиной.

Где бы ты ни пересек границу, попадешь в Европу. Границы Франции — это границы особые, и даже наличие французской таможни не придает им национального характера. Вот мелькнул подъемный мост, раскинулась, как россыпь карт, Ментона-Гараван с оттенком голубизны от форменных костюмов таможенников, покуривающих возле здания, среди пальм, на пересечении дорог; холщовые брюки сохнут на изгородях из бугенвиллей; медная дощечка извещает, что Франция присоединила эту территорию в 1861 году. Говорливый поток бежит в расщелине скалы, на которой там и сям видны кратеры, здесь на кремовых срезах вместе с черепами лошадей найдешь и кости первобытного человека. У Модены, где Левис уже проезжал два дня назад, над потоком, отливающим бронзой, тянется холодное ущелье, а мокрые камни и папоротники приближаются вплотную к окнам вагона; языки разные, а железная дорога одна. Этот пейзаж холодных вод, черных сосен и унылых полей начинается в Фран-Валорбе, он наброшен на Европу, как шарф. В Келе знаменитый мост, великолепная германская работа, вроде Эйфелевой башни, небрежно положенной поперек Рейна. А у Жемона и Феньи, выводящих в Бельгию, таможенные прожекторы, направленные ночью на остов металлургических заводов вдоль неприветливых каналов, скрещивают свои лучи, словно ожидается выход известной актрисы. Или дороги в Испанию: Порт-Боу, крепости Вобана, розы, предназначенные для самых разных целей, нежные лечебные вина, выставленные на продажу в бочках. В Беховии клаксоны испанских машин оглашают пиренейское ущелье; в Андае у Международного моста испанская гражданская гвардия передает французской жандармерии преступников. По всем этим направлениям Левис мог бы выехать из Франции с завязанными глазами.

VIII

Мое появление в этой одежде морского пирата я пытаюсь объяснить случайностью.

Малларме. Белые кувшинки

Эта гостиница, если можно назвать гостиницей старый монастырь, где в комнатах по плиткам пола шныряют тараканы, словно следуя линии вычерченного рисунка, — обычная бедная южная гостиница с короткими простынями (верхняя подшита к одеялу), жесткими подушками (к моменту пробуждения затекают уши), запахом карболки, ароматом масляных лампадок, ночами при свечах, с гигантскими танцующими по оштукатуренным стенам тенями постояльцев, охотящихся за клопами, с дырявыми москитными сетками, сквозь которые легко влетают комары…

Порт называется иначе, чем город, — непонятно почему, ведь улица прямо упирается в море. Но если надумаешь спуститься к берегу, как спускается каждое утро Левис, приехав сюда, на Сицилию, то окажется, что до моря не менее сорока минут ходьбы по дороге, покрытой толстым слоем белесой пыли, на которой отпечатались следы домашней птицы, потом еще по узким тропинкам, бегущим по склонам: одинаковые что вдоль Гибралтара, что в горах Атласа, что у Тулона, что в Ливане, они делают берега Средиземного моря похожими на уступы гигантского цирка. Спустившись к морю, понимаешь, что совсем недавно ты был в деревне, лежащей у самого горизонта, а гостиница — не больше костяшки домино, вставленной в небосвод, такой твердый, что лучи солнца разбиваются о него, освещая только то, что расположено по прямой линии, не охватывая ни один из предметов общим светом.


Левис, прикрыв голову шляпой, сложенной из газеты «Маттино», обернув бедра махровым полотенцем, подставил обнаженное тело солнцу, которое скоро сделает его кожу бронзовой; затем ему предстоит возвращаться под лучами полуденного солнца наверх в свою комнату. Не успеешь подняться и на тридцать метров, как от свежести не останется следа, но нельзя не признать, что лучшего купания у него не было за целый год. Пляж полого уходит под воду; песок так горяч — хоть осень приближается к финалу, — что после одиннадцати часов утра приходится, выбрав место, лежать неподвижно, если не хочешь обжечься. Ведь совсем близко, в нескольких часах морем, уже Африка. К пляжу спускаются сады без единой травинки, изможденные стволы оливковых деревьев тянутся вверх из растрескавшейся почерневшей земли.

Этим утром, едва проснувшись, Левис принял братьев Пастафина. Здесь журналист отбросил строгую псевдоамериканскую элегантность (в Европе, особенно если верить кино, итальянцы первыми переняли этот стиль) и снова стал бесцеремонным Пастафиной, персонажем итальянской комедии, в широких брюках, мода на которые начинается с Неаполя, с пластмассовыми манжетами и таким же воротничком над волосатой грудью. За ним вошел его брат командаторе Пастафина, этакий зазывала на выборах, со слащавым взглядом и размашистыми жестами; щеки покрыты щетиной, под ногтями грязь, волосы напомажены, на шее густые завитки. На нем белая полотняная куртка, застегивающаяся сбоку, что придавало сицилийцам сходство с морскими офицерами на побывке. Срок, предоставленный для ответа, истекал к восьми часам вечера. Левис имел полное право решать этот вопрос самостоятельно, ни с кем не советуясь; он был убежден, что требуемую сумму не придется выплачивать целиком и сразу, а дело должно принести быстрый доход. Накануне, выехав на место, посовещавшись с инженерами, он понял, что ситуация исключительно благоприятная: почти повсюду открытая добыча, кроме западных земель, где старые заброшенные шахты можно связать между собой покатыми галереями без дорогостоящих креплений; свободная рабочая сила, если не считать месяцев уборки урожая; производство можно довести до пятисот тонн в день, получая по шестьдесят лир чистого дохода с каждой добытой тонны. Провели три зондирования, все дали обнадеживающие результаты. Ночью Левис занимался тем, что вырезал кружочки и квадратики синей бумаги, расставляя на столе будущие здания завода, лабораторий, магазинов — и все это с таким энтузиазмом, словно он был молодоженом, расставляющим мебель в только что снятой квартире.

Тем не менее он попросил отложить срок окончательного решения в надежде изучить все конкретно, и в частности обсудить, можно ли подключить муниципалитет к строительству общей — для всех путешественников — дороги к морю, что значительно снизило бы расходы на строительство.

Братья Пастафина, даже не взглянув друг на друга, немного помолчав, дружно ответили, что они не уполномочены предоставлять дополнительное время. Они поклялись в этом, обратив свои взоры к портрету короля Италии Гумберта, укрепленному на стене с помощью кнопок и сургуча. Отложить решение невозможно. Подписать контракт надо сегодня же в пять часов, после сиесты.

Левис купался уже два раза. Соль пощипывала плечи, кожа стала блестящей. Он закрыл глаза. В ушах у него гудело, что обычно бывает, когда долго загораешь. Смежив веки, под которыми черные точки чередовались с яркими вспышками, Левис вспомнил выражение слепца: «Я слушаю солнце». Он открыл глаза: свет падал вертикально, словно сквозь стеклянный потолок мастерской художника. Еще более бледное, чем луна, и такое же печальное солнце цвета хлорной извести, лишенное ореола, не отбрасывало лучей. Море, отчужденное, спокойное, словно какая-то маслянистая масса, похоже было на зеленоватое северное море близ Остенде; это удивило Левиса, потом он вспомнил, что стекла его очков зеленого цвета. Газета «Маттино» на голове начала попахивать паленым. Он вошел в воду.

Отплыв от берега примерно на пятьдесят саженей, Левис увидел впереди на таком же приблизительно расстоянии лодку, которую направлял моряк кормовым веслом. С носа лодки, лежа на животе, женщина удила рыбу; потом, склонив голову так, что на грудь упала тень, отпустила удочку. Она была в черном купальнике; на ее загорелых руках и ногах почти не было мускулов. На голове красная резиновая шапочка. Левис смотрел на нее с восхищением. Ее кожа имела красивый цвет обожженной глины, цвет всего Средиземноморья; а он все еще был бледнотелым чужеземцем. Левис поплыл к лодке. Наверняка это была иностранка, раз она купалась поздней осенью (итальянцы с начала августа в воду не входят). Он разглядел, что женщина вовсе не ловит рыбу, а просто опускает зонд, словно измеряя глубину, и делает записи.

«Что она, составляет карту морского дна?» — подумал Левис, переворачиваясь на спину и игриво пуская сквозь зубы струю воды в воздух, будто подражая киту. Он подплыл поближе. Женщина заправила пряди волос под шапочку, но не посмотрела в его сторону. Левис сделал еще несколько взмахов и коснулся края лодки.

— Вы позволите, мадам? — спросил он.

В лазоревом небе солнце стояло в зените. По борту лодки сбегали сеткой лучистые струи. Он слышал позвякивание колокольчиков мулов на самых верхних тропинках. На каждой волне покачивались звезды, более яркие, чем ночью. Вдалеке дельфины продолжали свои морские игры. По поверхности плавали медузы, похожие на только что разбитые кем-то и вылитые на сковородку яйца. Небольшое облако нависло над горой, словно балдахин над митрополитом. Продолжая вытягивать зонд, женщина перевесилась за борт и взглянула на Левиса: на бронзовом лице — бледно-серые, обесцвеченные ярким светом глаза, взгляд прямой и ласковый, но так демонстративно выражающий неуступчивость, что вода показалась Левису холоднее. Он почувствовал, что устал, и шумно перевел дыхание.

— Утомились? — спросила она по-итальянски, и красота ее голоса словно ударила его.

— Нет, мадам. Но мне надо перевести дыхание. Я не натренирован. К тому же много курю.

Поднял глаза — ее уже не было. Он услышал, как с противоположной стороны лодки раздался всплеск, на него обрушились брызги. Повернув голову, он увидел, что она плывет к берегу, и тоже поплыл. Приближаясь, он смотрел, как уходили в глубину их преломленные водой тени. Она плыла быстрее — передвигалась короткими саженками, опустив лицо в воду (над водой появлялась то левая, то правая щека). Ноги били по поверхности.

Она коснулась берега, обогнав Левиса минимум на двадцать взмахов руки. Левис увидел, как она запахнула желтый халат, который протянул ей мальчик. Она улыбнулась. У ее ног стояла корзинка с инжиром, покрытая мокрым полотенцем, и жестяная коробка для бутербродов.

Левис покатался по песку, как бы завернувшись в него вместо полотенца, потом прикурил сигарету и лег: на пляже, казалось, стало темнее после того, как рыбаки развесили сушить сети.

Она легла на живот совсем близко, вся ее тень спряталась под нее на полотенце, ноги плотно сдвинуты, руки выброшены вперед, словно она все еще плывет. По бедрам — сетка голубоватых прожилок, словно татуировка змейками. Затылок открыт, черные волосы рассыпались по песку.

Основательно пожарившись, она, перевернулась, подставив солнцу грудь и была похожа на утонувшего поэта-романтика, чье тело выброшено на берег штормом.

Она протерла глаза, очищая их от соли. Низко над землей летали шершни. Левис кивнул в сторону моря, туда, где под воду уходили фиолетовыми пятнами прибрежные скалы:

— Раз вы меня обогнали, я должен взять реванш.

— Вы возьмете его сегодня вечером, мосье, — ответила она по-французски.

IX

Сев за черный столик (который оказался беломраморным, когда с него согнали мух), при спущенных жалюзи, под стрекот цикад нотариус зачитал контракт о продаже земель: братья Пастафина, представитель профсоюза и Левис выслушали его, потом Левис подписал контракт. Итак, шесть миллионов лир плюс оформление контракта, плюс комиссионные, плюс налог, выплачиваемый государству, плюс такса за регистрацию контракта, отчисления на поддержание туризма, муниципальные налоги, субсидии для бедных, определенный процент на выплаты инвалидам и т. д. Свидетельствуя о близком начале работ, на полу лежали копии планов и схем с указанием уровня местности. На камине — коробка с инструментами, образцы породы, бутылка мараскини.

Когда все подписи были поставлены, журналист взял Левиса за локоть и повел его к гаражу. Левису нужен был автомобиль, чтобы осмотреть местность. В гараже ему сразу сказали, что одна иностранка взяла напрокат единственную машину, которой располагала база. Да она взяла ее после завтрака, сама села за руль (что на юге кажется удивительным — здесь даже самый скромный шофер не отправляется в путь без помощника, который садится за руль сначала, чтобы сэкономить силы водителя).

— Что ж, пошли к вам в гостиницу, выпьем рюмочку, я провожу вас, — решил Пастафина.

И добавил, настроенный лирически:

— Вот, начинается туристский сезон. В Париже уже идет снег, дорогой мой. Сюда стали прибывать иностранцы, решившие предпочесть скуку в деревне плохому самочувствию в городе. Варвары снова движутся на юг — к солнечным странам, к искусству и разным болезням. Сицилия — земля полубогов и гигантов, хотя здесь и занимаются рукоделием в школах англичанок-кружевниц.

«Пастафина прав», — подумал Левис, спускаясь по многолюдным тесным улочкам, где среди эвкалиптов роились домишки, выкрашенные — как часто на Востоке — синькой. Всюду яркими пятнами краснели томаты. И все это напоминало национальный флаг. Он побывал в самых грязных закоулках, где аромат лимонов смешивался с вонью от дохлых крыс, куриных перьев, старой обуви, грязных волос, остатков рыбы. Свиньи забирались спать под кровать; мальчуганы-пастушки, необычайно миловидные, погоняли прутьями, которые использовались и для прочистки сточных желобов, связанных по двое коз, покрикивая на них на неподражаемом сицилийском диалекте с обилием испанских слов. Легкий ветерок покачивал перья на касках берсальери[3], стоящих у ворот тюрьмы.

Левис пытался приласкать детишек или кошек: и те и другие убегали. Он упрекнул себя в том, что отвык от простоты жизни. Правильно ли, что он никогда не проводит время вот так, вкушая тихую жизнь? Что мешало ему приехать сюда, купить виллу там, где сейчас валяются обломки колонн и огромные кувшины для хранения масла? Отдаться местным развлечениям, не уезжать завтра, как он собирался, а сознательно пойти на поиски удачи, она ведь всегда приходит к тому, кто ищет.

Удачи вроде той, что выпала ему этим утром. Он заставил себя вспомнить и о других, что было для него непривычно; он даже задал себе вопрос (кажется, первый раз в жизни): «Подписание контракта — удача или ошибка?» Первый раз что-то подтолкнуло его к размышлениям.

Словно угадав его мысль, итальянец проговорил:

— Я особенно рад, что вы подписали контракт, потому что, если бы вы не поставили свое имя, другие взяли бы дело в свои руки; в восемь часов, когда истекал ваш срок, начинался отсчет времени другого претендента. Могу предположить, что дело легко бы уплыло от вас.

— Хотелось бы знать, к кому же? — спросил Левис.

Пастафина немного поколебался.

— К банку «Апостолатос» из Триеста.

X

Перед ужином Левис прогуливался по безлюдной террасе. Голубое небо. Далеко внизу — море. Оно катило волны к берегу с такой усталостью, что каждая казалась последней, и море обещало превратиться в огромное, абсолютно спокойное озеро. По сухим листьям прошуршала ящерица; раскаленные за день стены теперь, остывая, потрескивали, словно недавно протопленная печь. Левис видел, как по тропкам, ведущим вверх к гостинице, огибая ее и взбираясь еще выше, шли от колодца пожилые женщины, держа на головах кувшины с водой. В свете, дрожащем, как рука крестьянина, когда он ставит свою подпись, берег старался занять все прямоугольное пространство между двумя пристанями.

Может быть, встретиться с ней?

Левис обычно не избегал приятных, хотя и монотонных ситуаций, в которых судьба напрямик сводит мужчину и женщину. Он знал это свойство местного наркоза, усыпляющего все наши мысли, кроме одной поглощающей; он почувствовал, что его совершенно не интересует покупка месторождений. К чему бы он ни направлял свою память, его влекло одно воспоминание. Он все думал об этой незнакомке. Очевидно, она взяла автомобиль напрокат от нечего делать. Чем она занята здесь, совсем одна? Где проводит вечера? Он почти не запомнил черт ее лица. Облик ее стерся вместе с угасанием дня. И едва ли прояснится завтра при свете утра. Значит, она для него потеряна. Он старался вспомнить что-нибудь конкретное. Вдруг в сознании вспыхнула яркая точка, которая тогда не привлекла его внимания, — ее рука с посиневшими после долгого пребывания в воде ногтями. Короткая ладошка, в которой ощущалось больше здравого смысла, чем мечтательности; большой палец основательный, крупный, что редко бывает у женщин, но остальные — словно точеные, крепко сжаты вместе. Сочетание чистоты, надежности, точного быстрого действия, что его в конце концов и пленило. Трудовая рука. Рука XVII века. Сколько ласкал он женских рук, чувственно пухленьких, по которым приятно пробегать пальцем, касаясь складочек и ямочек, рук капризных, становившихся влажными от звуков музыки или от удовольствия…

Встретиться с ней. Прикоснуться наконец к этой руке. Чтобы взбодрить себя, он сложил что-то наподобие песенки в немецком духе:

Встретил я сирену,

На губах остался привкус рыбы.

Ему вдруг пришло в голову, что никто сегодня его не ждет. Он вспомнил Париж, мадам Маниак. Он почувствовал себя обделенным, несмотря на приятное существование, которое он вел в Париже. Он представил себе, как трудна была его жизнь. Детство без женской ласки, молодость без родителей; ему стало жаль себя, хотелось верить, что впереди его ждут более светлые дни. Он был сам себе другом, научился жить, избегая и визитов в свой офис, и шумных застолий, и ссор со слугами, не теряя времени на болтовню, на женитьбу, на сцены, которые устраивали бы любовницы, покушаясь на его свободу, научился жить без снобизма, который обычно сопровождает роскошь, без забот о материальном благополучии друзей, без детей, не вызывая презрения тщеславных коллег или зависти подчиненных, то есть без всего, что так портит наши дни. Но все это негативный результат. Его явно недостаточно.

Опускался вечер, неведомо откуда зазвучала музыка, жалюзи скользнули на подоконник с глухим стуком. Старые часы металлическими ударами отбивали время — самое опасное оружие.

Над деревенской улочкой гора вздымала свой темный горб, бережно держа старые домики так высоко, что верхние их окна находились на уровне нижних звезд.

XI

Швейцар распахнул голубоватую стеклянную дверь ресторана и небрежно, как прислуга нанятая на лето, протянул Левису визитную карточку, придерживая ее пальцами.

Банк «Апостолатос».

Триест.

К нему пришли. Он хотел попросить сказать, что его нет, но передумал.

Это была она.

— Пришла к вам по-соседски, я живу в боковом крыле.

Левис поздоровался, радуясь этому неожиданному визиту.

Потом бросил грубовато:

— А какое отношение имеете вы к банку «Апостолатос»?

Она, ничуть не обидевшись, ответила, что это ее фамилия — Апостолатос, Ирэн Апостолатос, что Апостолатосы из Триеста — ее двоюродные братья, они втроем управляют банком. Апостолатосы из Лондона — их дяди, а Апостолатосы из Нью-Йорка (один женился на мадам Лазарид из Марселя, другой на мадам Дамачино из Александрии) — их двоюродные дедушки. Все ветви семьи берут начало из одного корня, с Островов.

— А что делает здесь банк «Апостолатос»? — спросил Левис, словно ничего не слышал о стараниях греческой группы наложить лапу на продукцию шахт Средиземноморья. Он знал, что у этого банка, ведущего свою биографию с времен борьбы за независимость, репутация строгого, солидного партнера.

— Разве Пастафина не сказал вам, что после вас претендентами на месторождения в Сан-Лючидо были именно мы? Я была в Триесте одна, когда восемь дней назад возникло это предложение. Оно показалось мне необычайно интересным. Я села на скорый, компании «Ллойд» до Мальты, оттуда — сюда.

— А теперь, когда я подписал?

— Завтра я улетаю, поэтому нельзя терять времени. Я пришла, чтобы предложить вам, мосье, выкупить у вас месторождения. На какую сумму вы согласны?

Левис плохо видел ее лицо — на нее падал свет от стоящего в саду фонаря, и вьющиеся вокруг бабочки тенями скользили по ее лицу. Платье ее было сшито из жесткого желтого гипюра, каким обычно защищают от мух люстры. Левис чуть улыбнулся, вспомнив, какие очаровательные облегающие платья предлагали в этом году модельеры Парижа. Но она стояла, чуть выпятив живот и расставив ноги, с видом победительницы.

— Разрешите, я выключу свет, из-за комаров, — произнес он.

Они сразу оказались в темноте — мужчина и женщина, которых разделяла только тень от решетки.

Так же изменился и пейзаж за окном. Отроги гор резко выступили из тьмы, а разделяющие их ущелья остались невидимыми. На площади перед церковью и ниже в парке играли муниципальные оркестры (был четверг) — две разные мелодии из одной и той же оперы Верди. Лампы искусственного света, установленные на носу лодок, разбрасывали по морской глади сверкающие диадемы. Временами свет заслоняла тень от руки рыбака, потянувшегося за гарпуном.

Они находились в самом центре, на линии равновесия между темной массой неба и моря, в двойном освещении — прямых лучей, идущих с земли и ложащихся вдоль тротуаров, и рассеянного поэтического мерцания неба.

Она продолжала:

— Франко-Африканской корпорации не под силу эксплуатировать такие месторождения, как в Сан-Лючидо, где требуются высокие технологии, первоклассные специалисты. Вам придется или перепродать земли, или основать новое общество. Может быть, у вас уже созрело решение? Мне известно, что вы располагаете немалым капиталом, но все же… Может быть, вы склоняетесь к сотрудничеству? Хотите заключить соглашение, или, по-гречески, «симфонию»? Устроят вас тридцать процентов по акциям плюрального вотума? Ведь здесь вам все время придется иметь дело с лирами, и участием Триеста не стоит пренебрегать.

— Тем более что итальянский комиссионный налог при обмене вам выгоден, ибо составляет для покупающего всего четыре процента.

— Но мы не итальянцы, мосье, — гордо произнесла она, — мы греки, на нас не распространяется этот комиссионный налог.

Левис смотрел на нее в ореоле фосфоресцирующего света. Она не улыбалась, но ее лицо казалось ему абсолютно открытым; по-гречески крупные черты лица с резкими линиями, как на слишком новых камеях, выставленных в лавочках Вомеро. Прямые, честные губы; такой рот всегда говорит правду; а такие глаза, умеющие смотреть дальше, чем обычно смотрят женщины, никогда не опускают. Черные волосы гладко зачесаны, как у ее сестер, греческих статуэток из обожженной глины, и все-таки на челе — романтическая печать тысяча восемьсот тридцатого года[4]

— В любом случае, — продолжала она с настойчивостью, — мне надо знать, согласны ли вы уступить нам уже теперь часть прав? Тогда мы могли бы оказать вам ценную помощь.

Четкость слов убивала мелодию голоса, уничтожала подтекст: ее французский язык был безупречен, без всякого акцента, с очень точными оборотами, поданными в вежливой форме, без ошибок в выражении оттенков, с металлом назальных гласных, без модных сокращений, без лексической неряшливости. Язык сильный, но не натужный, полный достоинства.

Пока она говорила, Левис размышлял, как бы задать ей вопросы, которые он привык задавать женщинам с фамильярной, всегда выручавшей его учтивостью. Однако он чувствовал, что она ничего не ответит или выскажет ему чистую правду (а бывает ли другая?), и он не решился.

Первый раз в жизни перед ним был человек, абсолютно уверенный в себе, позволяющий себе выражать только те чувства, которые гарантированы кассовой наличностью.

И все-таки в ночной тишине голос, не теряя волевых интонаций, звучал приподнято, чуть изменив свою тональность.

Левис вдруг заметил, что он не вслушивается в то, что она говорит, поглощенный только переливами голоса; а ведь от него ждут ответа.

Две волны жасминного аромата накатились одна за другой.

— Сожалею, мадам, но принять ваши предложения не могу. Мы решили вести разработку сами.

Загрузка...