Часть вторая

I

При пробуждении у Левиса не было ни опухших век, как у любителя бургундского, чьи почки мучительно трудились всю ночь, ни покрасневших глаз неутомимого книгочея, ни — как у влюбленных — синих кругов под глазами, этих своеобразных обручальных колец, ни липких прядей, как у танцоров на следующее утро после бала, ни характерной для азартных игроков кожи, хранящей отсвет зеленого сукна. Из-под простыни выглядывала голова тридцатилетнего мужчины с неправильными чертами лица, резко очерченным носом, мягким овалом щек. Пробивающаяся бородка подчеркивала тяжелую форму челюсти.


Левис никогда не приобретал ни мебели для офиса, ни рабочего стола, ни американских каталожных ящиков, ни смирненских[5] ковров, ни кресел, обтянутых свиной кожей. Творил он только в спальне, как поэтесса. Во время работы его окружали те же предметы, которые были рядом с ним постоянно — и когда он болел, и когда дремал, уронив книгу на пол, и когда целые дни проводил дома, и наконец когда изредка принимал у себя гостей. В шкафу работы Буля один ящик предназначался для рабочих папок, другой — для каталожных карточек, третий — для носовых платков, четвертый — для туалетных принадлежностей, пятый — для отчетов инженеров, шестой — для бумаг, у которых истекал срок действия (они пахли брильянтином). Когда Марсьяль входит сюда утром, он похож скорее на знакомого из провинции, приехавшего навестить своего друга, чем на секретаря, приносящего почту. Если Левис не ночует дома, Марсьяль находит на кровати записку с указанием, что покупать и что продавать, как только будет известен курс, с кем надо встретиться и т. д.

Дом, правда, быстро наполнялся людьми, все знали, что утром Левиса легче застать. Приходили клиенты, посредники, биржевые дилеры, агенты по перепродаже. Беспрерывные телефонные звонки — резкие, сварливые, перекрывающие дробь, выбиваемую ундервудом. По аппарату прямой связи, стоящему в изголовье кровати, он связывался с офисом, с инженерами, с персональным боксом на Бирже.

Просыпаясь поздно, он, не вставая с постели, сразу погружался в водоворот громко звучащих телефонных звонков-заказов по спросу и предложению. Вся эта активность, современный комфорт, напряженная жизнь, с предельной тратой нервной энергии и сложностью расчетов, резко контрастировала с его домом — пузатой виллой XVII века, дремлющей на одной из зеленых улочек левого берега. За окнами — сад Ле Нотра, точно восстановленный (включая галерею) нынешними хозяевами, выходцами из Мексики. Деревья и пруды в голубоватой изморози — уже наступила настоящая зима. Ничто не напоминает Сицилию, если не считать образцов серы в чаше — каждый со своей этикеткой — и редких ультрамариновых сполохов на небе.

Не выбираясь из постели, Левис дает указания, уточняя детали спорных вопросов.

«Я кустарь, работающий на дому, — говорил он. — У меня нет цели „привлечь богатство“, стать „золотым королем“, иметь „власть, которую доставляют деньги“ или делать еще что-либо из того, что так волнует консьержек. Работа меня забавляет. Обсуждать проценты по ссуде мне интереснее, чем править парусом; составлять договор с каким-нибудь обществом интереснее, чем играть в покер. Вот и все».


На Административном Совете Франко-Африканской корпорации Левис не стал докладывать о результатах своей поездки на Сицилию. Реализуя свой замысел, — а Левис был упрям, — он собрал кое-какие капиталы и основал акционерное общество на свои собственные средства; акции уже печатались. Как только все будет готово, он добьется, чтобы они прошли котировку сначала в Париже, затем в Триесте и Нью-Йорке. Бригада механиков, специалистов-химиков, техников-монтажников уже отправлена. Левис рассчитывал в конце месяца начать в Сан-Лючидо серьезные работы.

Такой удачный разворот дел тем не менее вызвал у него плохое настроение, почти приступ неврастении. Как многие представители его поколения, Левис бывал то практичным, то немного сумасшедшим, то уравновешенным, то нервозным. Ему не нравилось, что словечко «успех» приклеилось к нему, как «шулерская карта» к руке игрока. Выгоду приносили даже весьма рискованные предприятия. (Именно к этому времени общество «Сталь и чугун» сумело — несмотря на кризис промышленности — ввести в тунисском городе Джебеле четыре домны производительностью двести пятьдесят тонн каждая, и с большой прибылью.) Его раздражало, что все уверены, будто он четко следует от успеха к успеху, тогда как на самом деле он всегда получал меньше, чем ожидал. Накануне в клубе он прервал игру в карты, потому что ему надоело выигрывать. «Финансисты прозорливы только в финансах, — говорил он. — Это дар, похожий на горб. В остальном они тупицы. Французы, кажется, все ударились в бизнес. Только этого не хватало».


Был ли Левис влюблен в Ирэн?

Он так часто бывал уверен, что влюбился, а потом останавливался (или его останавливали) на полпути, что и на сей раз не решился бы ответить на этот вопрос. Левису казалось, что он умеет жить в полном согласии с самим собой, храня эгоистичное одиночество, нарушаемое только ради удовлетворения инстинктов. К тому же он не отличался сильным характером. Вовсе нет. Левис говорил, что в любви удары ниже пояса не опасны. И не пытался полностью разобраться в себе. Что это — гордость или цельность натуры? Ему было все равно, потому что он всегда импровизировал. Первичные рефлексы заменяли ему мудрость и воспитание.

Однако равнодушие не исключало того, что порой он чувствовал в душе смутную давящую тяжесть. Где источник этого хронического недомогания? На Сицилии?

Обычно гордость Левиса не участвовала в его действиях. На Востоке сказали бы, что он никогда «не терял лица»; даже, пожалуй, напротив. Но, произнеся ту лаконичную фразу, которой он завершил вечерний разговор, Левис почувствовал себя побежденным. Его сломило возникшее уважение к неведомой воле, флюиды, исходящие от сильной личности, — ни время, ни расстояние не смогли ослабить этого ощущения. В дни столетнего юбилея Паскаля Левис вычитал из дневника этого еще недостаточно оцененного автора несколько мыслей. В память ему запала следующая: «Любовь рождает прежде всего уважение». Сначала эта мысль его рассмешила, потом заставила задуматься. Об Ирэн он вспоминал скорее как о представительнице конкурирующей компании, реже как о незаурядной человеческой личности. Но то, что женщина не хотела пренебречь своими интересами (в том числе и ради него), приводило его в замешательство; то, что женщина имеет обязанности в иной сфере, нежели любовь, его просто шокировало.

Левис пытался противостоять всем этим разноречивым чувствам, одолевавшим его, и завязывал новые романы. Как правило, это ему не удавалось. Но он находил утешение в том, что кого хотел — брал в заложницы, кого хотел — превращал в жертву.

II

Не последнее место среди этих женщин принадлежало мадам Маниак.

Левис упрекал ее в том, что она окружает себя борзыми да футлярами от оружия, предлагает вина такие старые, что они уже выдохлись, а блюда настолько пережаренные, что там и есть нечего. В том, что она придает слишком большое значение видимости, что она боится развода из-за всех этих бумаг в префектуре, хотя и прикрывается нежеланием нарушать предрассудки высшего света. Он ставил ей в вину даже ее имя, настолько устаревшее для нашего времени, — это было странно само по себе, а вдобавок мало подходило женщине зрелого возраста, что уж совсем ужасно. Он говорил, что презирает ее салон, который все больше напоминает салон «Комеди Франсез». Он отметил, что ее реакция была мгновенной: мадам Маниак возразила, что, мол, женщины становятся такими, какими их делают мужчины. Он сердился на нее за то, что она неточно цитирует философов-даосистов[6]; за то, что у нее усталый вид (словно у книги из букинистического магазина, пожелтевшей на его витринах); за ее богатство, которым она не собиралась пользоваться в благородных целях; за ее бюст довоенной моды; за нравы ее салона, этой светской клиники; за ее снобизм, который и придавал ей вес, и лишал ее всякого веса; за эту гордую посадку головы, словно она не привыкла к компромиссам; за ее художественный вкус, который выдавал только ее осторожность, а тут нет ничего хитрого; за ее едкие суждения; за то, что ему приходилось неожиданно встречать конкурентов на любовном поприще (хотя довольно часто она посвящала Левиса в свои планы); за телеграммы, которые она посылала сильным мира сего, отвечавшим ей через секретаря; за ее лживые объяснения; за ее привычку звать герцога Вандомского за глаза уменьшительным именем; за ее очарование, лишенное естественности; за ее претензии поразить экзотикой; за неудачные знакомства; за прическу, сделанную у Марселя; за диадему из перьев зимородка, придававшую ей устрашающе-смехотворный вид чучела, с которым гуляют в Арле в Троицын день; за ее ванну на уровне пола; за ее желание объять необъятное, хотя она любила затворничество; за то, что она, не будучи приглашенной, на вопрос: «Вы пойдете на этот прием?» — отвечала: «Я больше не могу, я бастую».

III

Левис жил один. Ужинал в спальне, ложился в девять часов и, натягивая простыню на голову, чтобы добиться полной тишины, старался размышлять — не особенно удачно, но во всяком случае честно. Добрый он или безжалостный? Он пытался понять, где пределы его возможностей, и, кажется, их нашел.

Он чувствовал, что меняется, что он уже не такой, каким был год назад в это же время. Оправдывая в целом свой характер, он все-таки понял, что не все ему позволено, не все может быть куплено или получено. Он задавал себе вопрос: для чего он живет на земле? Теперь при встрече с каждой целомудренной женщиной, которая, взглянув на него, отводила глаза, сердце его начинало трепетать.

IV

Левис не боялся бедности, может быть, потому и тратил много денег.

Сначала он обустроил дом согласно своим потребностям, потом начал оформлять его согласно своим представлениям об идеале. До него по комнатам были расставлены всякие несуразности, вроде кусков металлолома с пустырей. Он выкинул их вон, направив свой интерес к «прекрасной эпохе», началу века. Ведомый инстинктом, он совершенствовал свой вкус и, подобно художникам модерна, через абстракцию пришел к пониманию основных принципов искусства.

Он понял, что наш век достаточно величествен сам по себе и может обойтись без увлечения античностью. К тем антикварам, к которым раньше мадам Маниак водила его после обеда, он больше не ходил. Он избегал этих торговцев предметами старины, которые плодились, как продавцы сосисок возле ипподромов. На улице Лабоэси они демонстрировали безвкусные поделки XVIII века — сгустки голубого эмалевого неба, такие нелепые рядом с африканскими масками и застывшими конструкциями мастеров-кубистов; на бульваре Распай они выставляли крестьянские сундуки, источенные древесными жуками, специально для этого разводимыми; на площади Вандом дрожали от холода, словно взятые в плен, рахитичные фигурки Девы Марии, выполненные в XV веке. Левис испытывал отвращение, глядя на унылые интерьеры, «редкие вещи», на диваны, при Людовике XVI предназначавшиеся для греховных признаний в полумраке, а теперь освещаемые по ночам в предместье Сент-Оноре мощными автомобильными фарами; на хрупкий саксонский фарфор, подрагивающий от прыгающего курса фунта стерлингов и проезжающих по улице автобусов; ему противны были пухлые руки оценщиков, которые выгоняли несчастную французскую мебель, созданную для тишины, изящных жестов и скромных взглядов, на открытое пространство, где ей не положено было быть и где она часто представала взору перевернутой вверх дном.

V

Дни следовали один за другим монотонно, как отставшие бегуны с номерами на спинах.

Левис не выходил из дома. Отказывался от приглашений. Делал выписки из книг. Грыз кончики карандашей и курительных трубок. Он словно нарочно терял время. «Я не на службе, — успокаивал сам себя, — пора научиться лености».

Марсьяль, удивляясь, спрашивал его:

— Ну что, выдержала экзамен твоя совесть?

— Предстоит работа, для которой у меня пока не хватает инструмента.

— Какой же тебе нужен?

— Снисходительность, терпение, анализ ошибок.

— Ну, старик, — заключал Марсьяль, — не знаю кто, но на этот раз кто-то тебя здорово прищучил.

VI

— Кстати, — прервал Левис, не поддержав эту тему, — что ты об этом думаешь? — Он протянул Марсьялю телеграмму от Пастафины, пришедшую утром. — Знаешь, это дело, которое поначалу казалось легкой ношей, начинает мне всерьез надоедать.

— Все одно и то же: ответы наидружелюбнейшие, но уклончивые, а за ними следует долгое молчание, не обещающее ничего хорошего.

А ведь шесть недель назад в Сан-Лючидо выехала тщательно подобранная бригада инженеров. Поисковые работы открывают по-прежнему радужные перспективы, но копать еще не начали. Переговоры с муниципалитетом, демонстрирующим франкофобию, ни к чему не привели; попытка арендовать железную дорогу через Батталью не увенчалась успехом, хотя по этому поводу и обращались в суд; теперь следовало предусмотреть перевозку техники к берегу большегрузными машинами, но при отсутствии складов для горючего и плохих дорогах все это становилось проблематичным.

Когда возник вопрос о том, чтобы получить выход к морю и использовать самую близкую к месту разработки месторождений бухту — именно ту, где Левис купался, — тут и вовсе все застопорилось; конечно, общество получило гарантии и располагало возможностями довольно быстро построить понтонный мост для разгрузки (согласно картам для этого имелись все условия), однако за пределами бухты вдоль берега было много рифов, которые в непогоду представляли опасность для грузовых судов. Значит, пришлось бы вести разгрузку и погрузку шаландами в открытом море. Одним словом, после ряда попыток от этого места отказались и стали исследовать берег к западу. Остановились на Мармароле; здесь за молом с южной стороны можно было разместить ангары и склады. Но как только было принято такое решение, стало известно, что место это совсем недавно взято в аренду (сделка была заключена неизвестными лицами довольно поспешно, хотя никакие работы не начинались). Сложной оказалась и проблема рабочей силы: где ее было немного, не находилось желающих; где ее было много, профсоюзы требовали такой заработной платы, что любая эксплуатация недр становилась абсолютно невыгодной. Кажется, против французских предпринимателей на этот раз, демонстрируя редкое единодушие, сплотились все: бюро иммиграционной службы, местная пресса, муниципалитет. Биржа труда, комитеты, проводящие выборы, даже представители самой мафии.

Кто всех подкупил? Левис потребовал, чтобы ему приготовили информацию. Провели весьма полезную проверку. Сначала открылась неблаговидная роль фирмы из Палермо. Затем оказалось, что фирма получила указания от консорциума итало-мальтийских банков, который, в свою очередь, выполнял приказы, поступающие из Триеста, с улицы Петрарки, дом 8, иначе говоря, приказы банка «Апостолатос»…

VII

Случилось так, что некоторое время назад Левис был приглашен на ужин знаменитым поставщиком шампанских вин, который, несмотря на свой преклонный возраст и слишком заметное положение, все еще содержал подружек для плотских утех.

Пройдя улицами Марсова поля, словно проложенными в куске масла, Левис вошел в небольшую виллу в тот час, когда слуги больше не встречают гостей, вошел через дверь, оставленную открытой, — входи кто хочешь. Как и салон мадам Маниак, этот дом не отличался особой элегантностью, но в нем было много забавного: хорошенькие женщины и выдержанное шампанское (розовое, 1911 года, с малиновым привкусом); ради гостей хозяин не скупился — у каждого прибора лежал подарок. Амфитрион отмечал в этот день тридцатую годовщину начала тайной болезни, не мешавшей ему, однако, вести бурную жизнь. Он пригласил на празднество, о котором долго говорил весь Париж, врачей, лечивших его в течение тридцати лет, и даже даму, которую он нашел в Лавале, где она держала лавочку с церковными аксессуарами и почти не доставляла ему хлопот. Она сидела на противоположном конце стола в платье из алансонских кружев и в шляпе с лентами.

Левис устроился за желтым столиком (каждый стол носил название в соответствии со своим цветом) рядом с Гектором Лазаридесом, который обсасывал омара, приготовленного по-американски, склонив голову в шапочке со спускающимся на нос щитком, отчего был похож на греков эпохи Перикла из учебника истории Дюрю. Лазаридес был пожилым греком-сибаритом, типичным персонажем греческой комедии, как бы сохранившимся за двадцать веков почти неизменным; он жил на верхнем этаже виллы на улице Риволи, напротив Тюильри. Очень веселый, этакий престарелый сентиментальный корсар без определенных занятий, выводящий в свет жен своих друзей, валяющийся целыми днями на диване, если некого было побеждать, «между двух простушек», как он говорил, или, иначе, «в межсезонье»; если же он отправлялся в гости за город — к несчастью для хозяина, его пригласившего, — то оставался там надолго (князь де Вальдек, например, чтобы заставить Лазаридеса по истечении двух лет уехать, вынужден был разобрать пристройку, где тот ночевал). Он мог обратиться с просьбой подыскать ему какую-нибудь работу. Но нередко, когда ему предлагали таковую, отвечал гордо: «Столько-то я могу получить, попросив в долг». Обнищавший, состарившийся сноб, Лазаридес отбросил свой скептицизм, характерный для всей его жизни, только тогда, когда низложили короля Греции Константина, которого он рьяно поддерживал. Это не принесло ему успеха, франкофобия не помогла ему упрочить свое положение в свете, как это обычно происходит в Париже; напротив, случаю было угодно, чтобы на него за это рассердились, и теперь ему приходилось довольно часто проводить ночи в обществе коммерсантов, как сегодня.

Он был весьма вежлив с Левисом, снял свой головной убор, открыв лысину, на которой росли три волоска, скрученные, как проводочки в электрическом звонке. Левис заговорил о Греции и об Ирэн.

— А я знал ее в детстве! — воскликнул Лазаридес. — В Эксе, в Наухайме, в Зальцомациоре. Она цокала, утрируя свистящее «ц», которому греки из Триеста научились у венецианцев. Она нежно заботилась о своем отце, желчном старике, который колотил слуг и раздавал монетки по сто су кокоткам, звавшим его папочкой. Потом я встретился с ней, когда она была уже девушкой, в Риме. Там она вышла замуж за Перикла Апостолатоса, кузена, который, как это водится у греков, по возрасту годился ей в отцы; мы учились с ним в Кондорсе. Он умер два года назад после неудачных операций. Поскольку его капиталы были включены в капиталы треста, сбережения отошли кредиторам; но Ирэн — женщина современная, ей с помощью кузенов удалось войти в дело, выплатив долги и восстановив капитал; в настоящий момент, как вы знаете, она фактически возглавляет банк «Апостолатос». Такого в истории греческих финансовых олигархий еще не было. У молодой женщины много хороших качеств, и поверьте мне, жизнь ее не была веселой. Училась она в нашей традиционной школе. Вам, парижанам, и представить себе трудно, как тяжело проводить молодость в доме, где царят восточные нравы, куда свободно входит только священник, чтобы учить Закону Божьему, нашей молитве «Верую», а потом поспешное замужество, часто по заочной рекомендации.

— Но в Марселе, — возразил Левис, — я видел юных гречанок, которые шли играть в теннис на улицу Каденель…

— Марсельские греки — типичные буржуа, которые хотят понравиться французам и охотно завязывают местные знакомства. Это не имеет никакого отношения к древнегреческим поселениям вроде того, что в Триесте. Там царят аристократы, замкнутые, невозмутимые, отвергающие мезальянс. Там вышвыривают прочь итальянских князьков, охотников за приданым, выходя замуж за крупных смуглокожих невежд, гнусавящих и хрюкающих, как свиньи, но зато подносящих роскошные свадебные подарки в этаком австрийском вкусе. Это совсем не радостно. Посмотрите на этих очаровательных девочек с томными глазами, ищущих себе жениха; за ними тащится вся семья — греческие семьи перемещаются в полном составе, как мигрирующие сардины в Средиземном море; а потом эти юные красавицы, изуродованные родами, остаются взаперти, вскоре исчезая с лица земли.

Проговорив все это, Лазаридес взял в руки и надул мягкую резиновую игрушку, превратившуюся в большую зеленую утку, которая пронзительно закричала, поднялась над столом, а потом испустила дух от прикосновения вилкой.

Разговор был прерван беготней по дому развеселившихся гостей; впереди бежал директор крупного американского банка, что на Вандомской площади: он изображал оленя, приставив к голове вешалку в форме рогов. Кончилось все тем, что из ванной комнаты, куда укрылось это животное, хлынул поток: пиджак его лежал в луже горячей воды, где плавала клубника, исторгнутая из него вместе с рвотой.

На рассвете они расстались возле Эйфелевой башни, склонившей сонную голову на облака, а лапами упершейся в мокрый асфальт. Лазаридес направился домой, гордясь важным поручением, которое под силу было выполнить в Триесте только ему. Здесь оказала свое действие также таинственная телепатия, которой умело пользуются примитивные народы, хорошо известная грекам и удивляющая западного человека: Левис, устав от переживаний, решил попросить Лазаридеса передать, что он готов начать переговоры, с тем чтобы уступить часть шахт или даже все шахты, расположенные в Сан-Лючидо.

Какой-то ответ придет на его предложение?

VIII

Справа и слева от Левиса равномерно гудели моторы, слегка меняя свою песню в зависимости от направления ветра. Он сел в носовой части, где было свободнее и откуда открывался вид на Ла-Манш. У ног он поставил бумажный пакет, который мог пригодиться, если бы начало укачивать. Но погода была отличная, самолет мягко скользил в эластичном потоке воздуха, чуть заметно подпрыгивая на невидимых препятствиях, встречаясь с не совсем «проезжими» облаками. Левис читал эссе Фрейда о сексуальности, широко раздвигающее границы дозволенного, но с трудом понимал то, что читает. Временами он поднимал глаза от книги и смотрел сквозь выпуклое стекло иллюминатора на бескрайнее, в розовых отсветах заходящего солнца море — ребристое, распадающееся на ячейки, словно крахмал, полученный из маниоки. Под самолетом, шестьюстами футами ниже, возвращались в порт Булонь крохотные кораблики с сантиметровым пятнышком паруса. Гордо попыхивая черным дымом, буксиры на ночь бросали якорь вдали от мола. Левис с улыбкой разглядывал дороги под собою, пристани, вокзалы, все, что было построено человеком. За ним сидели американцы, которые, поблескивая золотыми зубами, не переставая обсуждали скачки́ денежного курса, а в хвосте самолета лежал груз — чемоданы с одеждой, килограммы утренних газет и лотки с вишней для Пикадилли[7].

Назад уплывали французские дюны и белые полосы солончаков, похожие на слизь, выпускаемую улитками. И вот Левис уже над ухоженными английскими берегами (нет, Англию не назовешь плоской, просто грудь ее не очень высока), располагающими к удовольствиям. С высоты птичьего полета Франция словно сшита из лоскутков; взгляду открываются причудливые геометрические конструкции: аккуратные поля, разрезанные на полосы, вытянутые то в одну, то в другую сторону в зависимости от границ частных владений; прямые, словно прорезанные ножом, дороги, которые пересекают деревни и ложатся вокруг них рисунком строгих линий с мотивами цветочных орнаментов. По английскому пейзажу дороги бегут не столь разумно, не столь продуманно, но они чаще уводят в полумрак, навевая лирическое настроение. Приближался вечер. Стелился голубоватый туман, над ним курчавились только кроны деревьев и торчали островерхие крыши голубятен. Наконец показались окрестности Лондона, толпа текла по ним, разбегаясь шариками, как разные насекомые по поверхности водоема, засветились только что включенные фары трамваев, огненные буквы вывески «Скотобойня». Внизу было, пожалуй, темнее, чем здесь, в небе. Почему же говорят: ночь опускается? Она поднимается. Наконец моторы сменили мелодию, в иллюминатор был виден то левый, то правый винт, у пассажиров заложило уши, приблизилось поле травы, которая полегла под мощной струей воздуха. Аэропорт Кройдон.

Аэродром Бурже был уже далеко, хотя покинули его всего два часа назад; позади остались бойни, дорога, пересекающая Фландрию, вдоль которой забивают свиней и запасаются бензином у автоколонок, и дорога, бегущая по каменистому пространству к аэродрому, где в своих железобетонных конюшнях спят гигантские самолеты, под которыми скопились лужицы зеленоватого машинного масла. Остались далеко позади рекламные щиты, на которых хорошенькие девушки-служащие, неправдоподобно изящные, выходят из своих парижских бюро. Здесь сразу попадаешь в объятия англиканской церкви. Воскресенье. Время вечерни. Читается пятая глава Евангелия от Матфея. К вновь прибывшему страна поворачивалась не черным лицом вокзала, а чистыми щеками загородных газонов. Мгновенный спуск в самый центр английского дома. К ужину в клубы пускают только в костюмах. Воскресный отдых, нижние этажи домов закрыты, все служащие в церкви; солдаты Армии Спасения поют в юго-восточном туннеле, где сильно накурено; выходцы из Израиля, не признающие цилиндров, возвращаются в свой квартал с симфонического концерта; игровые площадки совершенно пустынны, будто проклятые; над трубами не видно дыма: семьи в этот день предпочитают холодный ужин. Двери открыты только у пожарных ангаров и у баров, откуда тянет запахом кожи и солода.

Левис попросил отвезти его в лондонскую гостиницу «Стрэнд». Номер выходил окнами на Темзу, которая в этом месте делает плавный изгиб и ее отсвечивающие серебром воды текут к парламенту. Левис открыл чемодан, вынул папки. Задержал свой взгляд на той, где было написано «Сан-Лючидо». Недовольно повел плечами.

IX

На следующий день, утром, около двенадцати, Левис поднялся по Флит-стрит по направлению к Олд Джюри, где находился лондонский филиал банка «Апостолатос».

Под тяжестью железнодорожного моста и штабелей газет Флит-стрит прогибается, оседает, а потом вдруг, как с трамплина, устремляется вверх к собору Святого Павла, огибает его и взмывает к медно-розовому небу. Повсюду на рекламных щитах виды Уэльса с голубыми небесами, столь же обманчивыми, как все кельты; на других щитах — господа в стеганых халатах покуривают у камина, у их ног, словно львята, играют дети — картина, которая так радует ленивую натуру жителей здешних мест.

Левис огибает собор Святого Павла, идет вдоль зеркальных стекол оптовых магазинов. Вот наконец расположенный в старинном еврейском квартале дом цвета слоновой кости, изнутри выкрашенный в бледно-зеленые и шоколадные тона, тона эпохи Пиквика; на двери черные буквы:

БАНК «АПОСТОЛАТОС»


Финансовая компания, основанная в 1846 году.

Фрахтование, ссуды под залог товаров.

Филиалы в Афинах, Ларисе, Волосе,

Ханье, Митилини, на о. Корфу.

Специальная транзитная служба сообщения

с портом Пирей.

Эти греческие названия, вырванные из столь извилистых берегов Греции, что известный географ Реклю сравнивает их с извилинами человеческого мозга, заброшенные сюда, на север, словно плиты Парфенона, отсвечивали здесь таким восточным блеском, что Левис зажмурился. В его памяти воскресла жара, нежнейшие лиманы. Средиземное море, такое соленое, что на одежде от воды остаются пятна, словно от фруктового сока.

На первом этаже — деревянные столы, на которых помещаются приходные и расходные книги дебета и кредита, похожие на нотные тетради для церковного пения, огромные, почти в человеческий рост, обтянутые бычьей кожей, с металлическими уголками. Вход — словно витрина салона шляпного мастера Лока, оформленный с таким расчетом, чтобы подчеркнуть давние традиции этой — пусть иностранной — фирмы, которая достойна всяческого уважения, благодаря финансовой порядочности, подтвержденной целым веком деятельности, и умению соблюдать добрые английские обычаи.

На следующих этажах все по-другому; Вместо черных вручную нарисованных букв — буквы из меди, начищенной до блеска, вместо старинных фолиантов — американские каталожные шкафы. Лифтами, которые поднимали клиентов, распоряжается однорукий сержант с медалями на лацкане. На четвертом этаже Левис пересек огромный зал, где за отполированными перегородками трудилась целая армия молодых людей с напомаженными до блеска волосами; его ввели в святая святых банка: ковер густого ворса, матовые стекла, фарфоровые плевательницы, призывающие: «цельтесь в меня получше»; в прихожей — рыцарские доспехи английского финансового мира: цилиндры и зонтики.

Но вот распахнулись двери, и три менеджера банка «Апостолатос» вместе с поверенным в делах господином Рота поднялись ему навстречу. Они ждали его в центре огромного кабинета, где по стенам разместились сейфы и портреты президентов Административного Совета, избиравшихся в 1846, 1852, 1867, 1876 годах (они, оставаясь греками, превратились из-за тщеславия или по необходимости кто в английского рыцаря, кто в австрийского барона, кто в пашу́ — это было видно по различному покрою их костюмов и форме трубок).

Здороваясь, они внимательно оглядели друг друга. И хотя внешне все поднявшиеся ему навстречу, если судить по модным пиджакам и брюкам, были британцами, Левис сразу почувствовал, что имеет дело с людьми Востока — завистливыми, страстными, дикими, верными сыновьями своих отцов: они занимались все тем же делом в течение целого века, вкладывая в свою деятельность любовь к традициям, терпение, холодное упорство, словом, были его полной противоположностью. В отличие от лиц младшего обслуживающего персонала, набранного в основном из англичан, их лица были отчетливо смуглыми.

Принесли самосское вино, и работа началась. Переговоры продвигались быстро: эти греки ради англосаксонских методов пожертвовали своим обычным краснобайством и страстью к крючкотворству.

Условия выдвигались следующие: компания «Апостолатос» предлагала выкупить земли Сан-Лючидо за 150 тыс. фунтов стерлингов. Будут оплачены концессия, издержки по комиссионным и перепродаже, а также возвращены суммы, затраченные на оплату складских территорий. Греки выкупали к тому же материал, завезенный на место изысканий, и возмещали убытки Французскому банку за две речушки, уже закованные в трубы, и за установленные турбины, взяв на себя оплату двигателей, которые в настоящий момент направлялись к месту назначения через Марсель. Оплатив все это, греки получали 167 тыс. акций (из 200 тыс., которые контролировал Левис).

В этот момент секретарь принес письмо.

Старший из менеджеров, господин Пизистрат, с черепом таким же чистым, как горизонт в Греции, достал часы:

— Звонила моя кузина Ирэн, чтобы сообщить, что немного задерживается, она только утром прибыла из Триеста. Но к моменту подписания она будет здесь.

X

— Вы возвращаетесь в центр?

— Я еду дальше, я живу у моего дяди Солона в Бэйзуотере[8], — ответила Ирэн.

— Разрешите мне проводить вас.

— Скорее я должна проводить вас к гостинице, у меня машина.

— Но я хотел с вами поговорить, — настаивал Левис.

— Ну пожалуйста.

Они пошли рядом, пробираясь между многочисленными машинами, застрявшими, как обычно в обеденное время, в узких улочках, запруженных грузовиками и переполненными омнибусами, которые, застыв, словно в желе, беспомощно взирали на обтекающий их людской поток, выброшенный из контор и всасываемый подземными переходами; люди перекусывали, стоя в барах или чайных салонах компании «Воздушные хлебцы».

После гвардейских казарм дорога пошла вниз. Последние наездники, приехавшие еще утром, теперь возвращались; лошади, которых возьмут на вторую половину дня, еще не подготовленные к выезду, тем не менее находились в хорошей спортивной форме, предвкушая, что скоро их оседлают. Ирен и Левис пересекли газон лондонского Кенсингтон-сквера, где росли деревья с кронами аккуратными, как у генеалогического древа. Англичанки с фальшивым янтарем на шее возвращались, держа под мышкой, влажной от пота, романы в зеленых тряпичных переплетах, в сопровождении высоких нескладных кавалеров, шагающих на полусогнутых со шляпами в руках.

— Только что в офисе я боялся вас еще больше, чем на Сицилии.

— А сейчас?

— Меньше… Когда вы не заняты делом, вы больше похожи на обыкновенную женщину. Я часто о вас думал… Вы не сентиментальны?

— О нет, сентименты выдуманы людьми, у которых нет сердца. Я часто вспоминала Сан-Лючидо.

— Ну вот вы и вознаграждены. Вы — женщина деловая, умеете быть настойчивой.

— А вы — деловой мужчина, поскольку умеете уступать.

— Я объясню, почему уступил: чтобы увидеть вас, — произнес Левис с нежностью в голосе.

— Давайте говорить серьезно. Вы уступили, потому что не могли сделать иначе. В случае неудачи вас ожидали бы большие финансовые затруднения. Поскольку вы достаточно хладнокровны, вы не опоздали, а только «порезали себе палец», как говорят на Бирже.

— Финансовые затруднения у Франко-Африканской корпорации из-за вложенных шести миллионов? — переспросил Левис.

— Дело не в корпорации, — спокойно ответила Ирэн, — а в вас. Ведь вы предприняли это дело по собственной инициативе, не ставя в известность ваш Административный Совет. Думаете, мне это не известно? Вы действовали так из гордости, я, наверное, поступила бы так же. По мере того как трудности нарастали, — а я, не скрою, этому способствовала, — ваши личные ресурсы или ресурсы ваших друзей истощались; вы надеялись к определенному моменту уже получить прибыль, а приходилось вкладывать новые суммы. Иногда все-таки борьба одного против всех почти невозможна, не так ли? Я понимала, что вы можете обратиться к тем, у кого в руках финансы. Но догадывалась, что вы предпочтете скорее выпустить изыскания из своих рук, чем вовлечь компанию в дело в тот момент, когда оно в плохом состоянии. Разве я ошиблась?

Левис не поднимал глаз от земли.

— Нет, — резко бросил он. — Вы не ошиблись.

Оба помолчали.

— С вами неприятно иметь дело, — выговорил он. — Ну почему вы не женщина?

Кровь ударила Ирэн в голову, она покраснела, глаза наполнились слезами, губы задрожали.

Левис понял, что обидел ее. Он взял себя в руки.

— У вас и на сердце грусть или только в глазах? Извините меня. Я хотел только спросить, зачем вы думаете, прежде чем говорить? Почему вы не улыбаетесь? Почему в ваших глазах не вспыхивает интерес, когда речь идет о вас? Почему вы сосредоточены только на том, что делают другие?

Но Ирэн не могла оттолкнуть от себя еще ту, предыдущую фразу.

— Это не совсем то. Не надо шутить. Что вы хотели сказать, спрашивая меня, почему я не женщина? У вас такое впечатление, потому что я уравновешенна? Но это природная черта.

— Я тоже от природы уравновешен, — продолжал Левис. — Я могу расхаживать в темноте с полным стаканом, не пролив ни капли.

Она оборвала его:

— Не шутите.

— Но если серьезные дела завершены, разве нельзя немного расслабиться? Вам больше понравилось бы, если бы я — после моего поражения — впал в дурное настроение?

— Вы, как кот, все время падаете на лапы. Я не люблю фантазеров.

— А я не люблю праведников… Я опасаюсь фанатиков и ценю прощение.

— Восхищаюсь совершенством ваших аргументов. Так мы можем продолжать до утра. Уже два часа, а дядя Солон приходит в тихую ярость, когда опаздывают к столу.

— Прежде чем покинуть вас, задам последний вопрос: между нами не осталось ничего недоговоренного?

Ирэн пожала плечами:

— Нет, слава Богу, нет!

— Мне тоже так кажется, — произнес Левис.


Она ушла от него, сохранив полное самообладание и выдержку. Она ушла: четкий профиль, загорелое лицо, резко очерченные бедра, на тонких лодыжках прозрачные, хорошо натянутые чулки, еле обозначенная под свитером грудь, на ветру бьются у плеча кончики повязанного вокруг шеи платка.

Но в сейфе офиса в Сити — надлежащим образом оформленный договор о передаче прав на изыскания.

Левис видел, как она, пройдя Ланкастер Гейт, вошла в дом кремового цвета, имевший, подобно всем остальным, нишу у дверного проема, где были выставлены столики красного дерева, серебряные шкатулки и фотографии с надписями. Есть Левис не хотел. Он вернулся к скверу Генриха Восьмого, который не казался оголенным даже зимой благодаря кустам самшита и вписывался в архитектурный ансамбль Букингемского дворца из розового и черного камня, где проводили дни те, кто служил английской короне. В задумчивости, отгоняя неприятные мысли, Левис остановился на площадке, вымощенной плитами, на этом замкнутом, как в монастыре, пространстве, образованном кустами и арочками глициний; рядом примостился дрозд.

Жизнь казалась заманчивой. Солнце вершило свое царственное движение; все было как на Сицилии. Неприятное дело осталось позади.

Вдруг набежало облако. Хорошее настроение переломилось. Левис понял, что теперь видит вещи в их истинном свете. Судьба казалась неумолимой.

— Как холодно, когда ее нет рядом, — прошептал он. — Как тоскливо!

Ирэн — словно открытие истины. Он уже знал, что, увидев ее снова, сделает ей предложение.

XI

На следующий вечер Левис уже ужинал у Апостолатосов, в Бэйзуотере.

Холл, подобно гостинным, был украшен слоновыми бивнями и итальянскими панелями эбенового дерева, теряющими от теплого воздуха калорифера детали инкрустации; дом хорошо обогревался: это была уже не Англия.

В салоне с обтянутыми дамасской тканью вишневого цвета стенами, на фоне однотонного малинового ковра — черные эмали из иранского Хорасана, нежные каннелюры из испанского Синиша. Французские полотна XVIII века были освещены иссушающим светом электрических ламп, съедавшим синие тона и превращавшим их в серые. Салон представлял собой своеобразный атриум, вокруг которого вилась балюстрада из навощенного дерева; с перил свисало шитье греческих мастериц из Янины, бархатные изделия из албанского Скутари, а над ними — огромные абажуры, расшитые рельефным узором. В простенке между окнами — кожаное арабское седло ярко-фиолетового цвета, отделанное золотой тесьмой; тут же вооружение эмира.

В специальных витринах — вышивки, похожие на те, что свисали с перил, но только более древние, с мелкими стежками, вплоть до мельчайших на византийской глади, уже утомительных для глаз.

Когда Левис вошел, милая — как говорится в русских романах — компания состояла из Ирэн и трех дам; две из них — престарелые кузины Ирэн, девицы Апостолатос, — поднялись. Между ними сидела их парализованная бабка, круглым лицом и осанкой напоминавшая Наполеона. Со своего кресла она следила за разговором, лицо ее ничего не выражало, но в глазах искрился ум. Возле нее на столике был разложен пасьянс.

Левис ждал, что увидит троих сыновей, банкиров Олд Джюри, но ни один из них не пришел к ужину. Зато появился в вельветовом костюме сэр Солон Апостолатос, старик отец, просунув сначала из-за отодвинутой родосской портьеры свой крючковатый нос, к которому был приставлен лорнет с висящей цепочкой; у него были оттопыренные уши, густая борода и выпуклые, как на микенских масках[9], глаза, на седых реденьких волосах — небольшая эспаньолка.

Хотя он был очень вежлив, продемонстрировав традиции греческого гостеприимства, Левис почувствовал в нем тирана, жадного, упрямого до маниакальности.

— Приветствую вас, — произнес он. Старик притворялся глухим, чтобы придать себе больше значительности. Ирэн подставила ему для поцелуя свою худую щеку. Он был с ней строг, как и со своими дочерьми.

Он не проявлял к молодежи никакого снисхождения, презирал все, что доставалось легко и приносило удовольствие, упрекал дочерей в том, что они забывают поздравить родственников в день рождения, что ведут себя с ним как равные, заняты только развлечениями, хотя на самом деле им было уже за сорок и жили они как затворницы. Сделав все, что в его силах, чтобы помешать им выйти замуж, он теперь попрекал их и тем, что они остались старыми девами; они боялись его, боготворили, уважали. Когда-то у него была жена, но она не вынесла дурного обращения. Обуреваемый восточной ревностью, он, перед тем как уйти из дома в банк, заставлял несчастную распускать волосы и защемлял их ящиками двух комодов, которые к тому же запирал на ключ.

Стол был богато сервирован, старый дворецкий прислуживал, словно на панихиде; он кружил вокруг стола, как во время крестного хода на Пасху в Афинах. В центре стола стояла большая корзина с цветами — не столько для красоты, сколько для того, чтобы служить преградой между сидящими за столом и таким образом уменьшить число возникающих конфликтов и окриков, вроде: «Если это будет продолжаться, я вас выгоню!», которые раздавались как минимум при каждой смене блюд и отравляли семейный ужин.

Угощенье было обильным и по-восточному жирным. Но папаша Солон придавал значение только фарфору, на котором ужин был сервирован.

— Вот сейчас вы увидите… — обращался он к Левису, растирая свои пораженные подагрой пальцы.

Левис думал, что речь пойдет о каком-нибудь старом вине.

— …венсенский фарфор — голубой с золотом. Таких предметов осталось всего семнадцать. Два у принца В., три в вашем Музее декоративного искусства и двенадцать, как видите, у меня.

Никто ради Левиса не поддерживал общего разговора. Речь шла о семейных юбилеях, о делах благотворительных, о проводимой Грецией политике; вспыхнул спор о жестких правилах литургии, о толщине свечей, которые надо ставить при пасхальном богослужении, и т. п.

Левис обратил внимание на качество жемчуга. Ирэн объяснила, что дядюшка Солон, видя, как падает курс драхмы, предался отчаянному расточительству; если раньше в течение всей жизни он был сверхэкономным («не мусольте золотые монеты, через восемь тысяч лет они от этого исчезнут вовсе», — говорил он), то теперь, поняв, что на старости лет не может больше надеяться ни на сбережения, ни на права наследования, ни на законы капитализма, он стал относиться к послевоенным деньгам как к фиктивной ценности и повторял то яростно, то весело: «Тратьте денежки, дети мои, тратьте!»

Не испытывая никакой в том потребности, просто привыкнув подчиняться мужской власти, две сестрички все время что-то покупали, бегали по распродажам, по разным магазинам, по антикварам и возвращались, обвешанные покупками, превратив деньги в предметы, которые им абсолютно были не нужны.

По вечерам они закрывались в своей комнате, задернув шторы, надевали на себя украшения, стоившие не менее трех миллионов, и подолгу смотрелись в зеркало.

Дядюшка Солон повторял:

— Года через три вы ничего подобного больше уже не увидите.

Он вложил средства — обуреваемый этой мыслью — в строительство двух броненосцев стоимостью пятьдесят миллионов и укрепленного, с подземными этажами, замка Венизелос.

— Я не хотела бы вас оскорбить, дядюшка Солон, — сообщила Ирэн, которая позволяла вести себя с ним так же свободно, как ее предки вели себя с Юпитером, — но я считаю, что надо быть оптимистом. Я вручила десять тысяч фунтов стерлингов афинскому префекту на реконструкцию тюрьмы.

XII

Когда перешли в курительную комнату и дядюшка Солон по локоть запустил руку в короб красного дерева, наполненный сигаретами с его именем, отпечатанным на наклейках, Левис произнес:

— Я чувствую, что моя неудача в Сан-Лючидо была предрешена в тихом серале Триеста, похожем на этот. «Отнесите ревнивцу-султану и мою голову!»

— Не насмехайтесь над этим домом, — остановила его Ирэн. — Я люблю его таким, какой он есть. Я жила здесь в юности, день проводила в школе на полупансионе, — я была капитаном женской хоккейной команды, — а к вечеру, когда рассеивался туман, возвращалась сюда. Все эти фигуры отбрасывали фантастические тени и улыбались мне закопченными лицами.

Вчера я поднялась в свою девичью комнату под крышей. В ней так никто и не жил. Под самыми небесами — жесткая кровать, где я предавалась абсурдным снам.

— Каким же?

— Теперь уж не помню. Там еще хранится кукушка, привезенная мною из Интерлакена[10].

— Мне хотелось бы увидеть вашу комнату.

— Почему?

— Потому что…

— Ну раз вам так хочется… — Ирэн не заставила себя упрашивать.

— Я коллекционирую знаменитые комнаты, — пошутил Левис. — Я видел комнату, где жил студентом Сесил Родес[11], с било для крикета и головами носорогов, видел комнату Гэбби Дэсли после ее смерти (старушка мать, не успевшая раньше приехать из Марселя, оплакивала дочь под лучами солнца, заливающими кровать, застеленную кремовым велюром; раскрашенный потолок изображал небо — с него свисали модели самолетов, которые испытывал летчик, бывший тогда возлюбленным Гэбби). Или еще — видел комнату австрийской императрицы Зиты в Шенбрюне: там валялись полотенца и мыло, брошенные ею при бегстве. Впрочем, это не имеет никакого отношения к…

Комната Ирэн была выкрашена белой эмалевой краской, и — словно ватерлиния — по ней проходила полоса, занавески из персидской глянцевой ткани с рисунком в мелкую розочку: тридцать лет назад такую комнату назвали бы белоснежной.

Левис подошел совсем близко.

— Вы все еще юная девушка.

Она отступила:

— Оставьте меня.

Узкие ноздри ее дрогнули и затрепетали, голову с красиво очерченной линией волос, почти закрывающей виски, она наклонила вперед.

Левис прикоснулся к ее плечам.

— Я покорен целомудренным выражением вашего лица и романтическим порывом, который отражается на нем. Дайте мне вашу руку, откройте ладонь. Вот я на линии вашей судьбы, вот я поднимаюсь на эту возвышенность. Вы видите: рано или поздно я должен был прийти сюда.

— Все говорят мне, что у меня мужская рука, рука пахаря, пальцы банкира, привыкшего считать деньги; право же, отпустите меня…

— Вы хорошо сложены, у вас длинная шея, изящные руки, тонкая талия…

— Оставьте меня.

— Такой естественный рисунок губ и ваши византийские глаза всех оттенков, как павлиний хвост; я люблю вас. Я не хотел бы, чтобы вы были моей любовницей.

— Оставьте меня.

— Вы согласитесь стать моей женой?

— Конечно, нет. Один раз я была замужем, с меня достаточно.

— Ирэн, я все время думаю о вас, живу только ожиданием встречи с вами.

— Оставьте меня.

— Я ни на что не надеюсь.

— Оставьте меня.

Левис крепко держал Ирэн за запястье.

— Я хочу остаться здесь, с вами. Я не могу уйти. Я лягу к вашим ногам. Скажите…

— Пустите меня.

— Пустите меня зажечь вас, опустошить вас, возродить вас…

Голоса их звучали глухо, они боролись, упершись лбами, как козы. Ирэн старалась держать его на расстоянии вытянутой руки, чтобы не позволить ему «зацепиться», как говорят в боксе.

Он сначала обуздывал себя, не давая себе волю, — для первого раза, он понимал, это совсем некстати. Но привычка взяла свое, он перестал себя сдерживать.

Продолжая бороться, они упали на кровать. Английская кровать — как каменная скамья. Ирэн плотно сжала ноги, сплетя их в надежный замок.

— Пустите меня.

Левис сильно прижимал ее коленями; блузка лопнула под его рукой; сердца их учащенно бились. Лица покраснели от борьбы. Левис завел одну руку молодой женщины за спину, другую держал у ее подбородка; заколки градом сыпались из прически, голубая блузка соскользнула с плеч.

— Пустите меня, это похоже на убийство.

Она так закричала, что он отпустил ее, чего никогда не позволял себе ни с одной женщиной.

— Простите меня, — произнес он.

Оба они еле переводили дыхание, как боксеры в перерыве между раундами. Ирэн распустила волосы, чтобы заново причесаться. Ее лицо стало необычайно красивым, обновленным — на фоне волны густых волос, как бы в тяжелых скульптурных волнах; она вся была другой, в большей степени самой собой.

— Теперь, конечно, мы больше не будем видеться? — спросил Левис.

— Почему же? Я вас не боюсь.

Она дрожала, словно ее окатили водой.

— Может, вы не боитесь также сказать мне, что вы ко мне не совсем равнодушны?

— Не боюсь.

— Вы не сердитесь на меня?

— Я сержусь на себя за то, что я еще здесь и не впала в гнев.

— Сделайте короткую стрижку.

— Никогда.

— И последний вопрос… Вам не кажется, что мы были бы хорошей парой, принимая во внимание наше социальное положение?

Ирэн улыбнулась:

— Нет. Эта причина не имеет никакого значения. А теперь уходите по-английски.

Левис заглянул в пролет лестницы. Спустившись на несколько ступенек, он обернулся с мальчишеским озорством, как истый француз:

— Мне не хочется так уходить. Дайте мне что-нибудь из ваших вещей. Только не носовой платок, это приносит несчастье. Вот, дайте мне ваш бюстгальтер, я спрячу его в портфель.

Она смотрела на него пораженная. Никогда еще она не встречала такого мужчину.

— По крайней мере, назовите мне человека, который вас любит, с кем в Париже я могу говорить о вас.

— Я никого в Париже не знаю.

— Ну тогда пообещайте мне, и я уйду… Пообещайте, что перед отъездом в Триест вы мне позвоните. Сегюр-55-55. Просто запомнить.

С пылающими щеками, не сводя с него глаз, Ирэн стояла на площадке и только показала жестом, что не хочет больше разговаривать.

Она молча смотрела, как Левис спускается.

XIII

В такую теплую влажную зиму обильно выводятся ящерицы. Фонари склонялись над асфальтом, отбрасывая на него фиолетовые пятна света, словно ночники на постель. Лучи автобусных фар погружались во влагу мостовых, прочерчивая глубокие каналы.

Пройдя мимо монумента в честь королевы Виктории, Левис вышел к Темзе; вдоль нее трамваи, чьи сигналы звучали тревожно, душераздирающе, словно скрипка виртуоза-еврея, везли из предместьев аромат зелени и опавшие листья, застрявшие в дугах. Посреди реки, развернувшись по течению, дремотно покачивались катера, как темные следы силурийской эры на серебристой воде. Напротив монумента, жесткий, устремленный вверх контур которого был размыт в тумане, на другом берегу тянулась вверх труба завода «Липтон» по производству чая.

Левис взглянул на часы Вестминстера, перевел взгляд на готическое здание парламента, где родились все наши свободы. Приближалась полночь, стрелки скоро застынут, как солдаты на часах. Вдруг ему пришло в голову, что пароход к берегам Франции отчаливает через двадцать пять минут. Что ему теперь делать в Лондоне?

Он зашел в гостиницу, попросил снести вниз чемоданы и, не переодеваясь, отправился в порт.

Возле порта Булонь безумный ветер, предвещавший рассвет, рвал паруса лодчонок, до зари вышедших в море. На них в неровном свете фонарей, установленных на палубе парохода, ложились тени рыбаков, которые с недоумением посматривали на пассажира в черном костюме и цилиндре, склонившегося с носовой кормы к пенистым волнам.

Левис решил перестать думать об Ирэн.

Каждая новая волна приносила Левису воспоминание об Ирэн.

XIV

Самое большое преимущество путешествия — это возможность иметь тайных сорок восемь часов до отъезда и столько же после возвращения, если никому не сказать, что ты еще не уехал или уже приехал.

Левис не пошел к мадам Маниак. Днем он работал, а вечерами, в ожидании звонка Ирэн, не уходил из дома.

Однажды ночью, когда она снилась ему, такая далекая, за океаном, но словно присутствующая в его комнате (она была в его объятиях, и он со всей силой сжимал ее груди), раздался звонок. Словно выстрел из пистолета над изголовьем.

Наверное, это Элси Маниак. Он поднял трубку, и вдруг рядом оказалась Ирэн, попросту присев в ногах кровати. Получалось так, что именно в тот момент, когда он наслаждался ею во сне, она позвонила, разбудив его, и, воспользовавшись замешательством, стремительно вошла к нему, в темноту подсознания, куда спрятались на ночь дневные заботы.

— Вы думали обо мне, Ирэн?

Ее голос был низким, напряженным:

— Конечно.

Она была так близка, что он слышал ее дыхание, оно пробегало по ее губам, когда она произносила слова; за долю секунды голос прошил земную твердь, пронесся над замком Дувра, под водами мелового оттенка, по пескам Булонь-сюр-Мер, обежал кокетливые изгибы Сены, пересек Париж — прямо к уху Левиса. Левис подумал о том, как хорошо слышно ночью — без шумов, без треска. Произносимые ею слова плавно текли, полные смысла, как бы отменив расстояние. Левису захотелось сказать ей что-то дружеское, но он вдруг понял, что еще не знаком с ней настолько; он мог говорить ей только слова любви.

— Ирэн, я рядом с вами.

Больше он ничего не слышал. Разговор прервался. В этот момент, придав ему трагикомический оттенок, раздался бюрократический голос. Девушка французской телефонной сети механически сухо спросила его, с кем он разговаривал; затем голос с южным акцентом, с интонациями надсмотрщика в вольере и английским выговором, задал ему вопрос, кто из Лондона «беседовал» с ним; Левис не мог ответить.

Через несколько минут Ирэн перезвонила.

— Мне больше нечего вам сказать. А вам?

— Мне тоже. Я вас люблю.

Слова эти прозвучали гулко, как возле разверстой ямы. Левис почувствовал, что на другом берегу Ла-Манша они дошли до цели, ударив в самое сердце.

— Нет, — произнесла она и повесила трубку.


«Телефон, да еще расстояние меняют ее голос, — подумал Левис, — делают его слишком серьезным, лишают очарования». (Ему ведь до сих пор были знакомы только хорошо поставленный смех да веселенькие «Доброго вам утра», которые будили его; хриплые или визгливые голоса юных парижаночек.) А это был голос женщины, полной достоинства.

В полной темноте Левис предавался воспоминаниям о только что состоявшемся разговоре, стараясь удержать его в памяти; он казался уже таким далеким, происшедшим едва ли не во сне. Внезапно раздался короткий звонок: на этот раз мадам Маниак.

— Друг мой, я рада была узнать, что вы вернулись. Наверное, вы собираетесь снова уехать, ваши мысли далеки отсюда.

— Уехать? Никогда, раз я слышу ваш голос, — привычно бросил Левис.

— Больше вы не будете иметь этого удовольствия, — торжественно произнесла мадам Маниак, — преимущество, видимо, отдается теперь международным разговорам. Так что прощайте!

Левис остался совсем один.


Пора было спросить себя, будет ли он от этого страдать; не почувствовав ничего похожего, он подпрыгнул от радости, подброшенный пружинным матрасом под потолок. Он достал записную книжку с адресами, личные письма, даже знаменитый красный блокнот — и все сжег. Его охватило ощущение доверчивости, молодости, сквозь толщу тихого, ничем не занятого времени он увидел начало новой жизни, где он станет гораздо более свободным, чем прежде. В конце концов он способен создать себе иной ритм существования, где дни не были бы так искусственно связаны между собой. Заманчиво засверкали контуры его новых отношений с миром. Ирэн должна принадлежать ему.

Он открыл окно. По лужайке шел черный кот. В предместьях завыли заводские сирены. Левису не хотелось оставаться в одиночестве; он оделся и вышел. Вдоль улицы двигался грузовик, груженный морковью. Он вскочил в кузов, как некогда, будучи школьником, хотя это было строжайше запрещено. Свесив ноги и грызя морковь, он пересек весь Париж: грузовик петлял по извилистым улочкам с наглухо закрытыми — кроме молочных лавок — дверями и остановился на берегу канала Сен-Мартен, где, как на фламандской набережной, между низких домиков вились тропинки. Утверждая свою силу, празднуя победу, встающее солнце все оживляло своим прикосновением — особенно ровные поверхности пейзажа: воды канала, камни набережной, металлические бока буксиров. Спокойная гладь шлюза открывала простор нежных вод серо-золотистого оттенка, хотя с востока еще не пробилось ни одного луча. Громоздкие складские помещения врезались темной глыбой в отливающую красным лаком тьму канала. Из глубины трюмов слышался нетерпеливый перестук копыт мулов, готовых двинуться по траловой дороге.

Все предметы выглядели совершенно обыденными, не новыми, не старыми, самыми обыкновенными по своему назначению. Гигантские корабли с грузом из Бельгии дремали в спокойных водах.

Левис выпил белого вина, побродил, дожидаясь, когда наступит день и откроется почта на улице Лувр. Но вот ее ворота распахнулись, из них с шумом выехала вереница машин, содержащих всевозможные послания, написанные в Париже. Левис вошел, сочинил, присев на ступеньки, телеграмму Ирэн и отправил ее с оплаченным ответом. Он объяснял, что жизнь его кончена, если она не согласится стать его женой. Потом, придя домой, отключил телефон, задернул шторы и лег на кровать, весь — ожидание.

В полдень ему принесли телеграмму. Он долго, не открывая, держал ее в руках, положил под подушку, потом себе на колени, потом на стул, потом на камин. К вечеру Левис решил, что удовольствию пора положить конец. Он прочел:

Лондон. 22 ноября 1922 года № 14331-А

Попробуем. Ирэн.

Загрузка...