ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1


разу после возвращения из-под Кром Андрей Валигура почувствовал какую-то перемену в поведении царевича.

Вначале этому не хотелось верить. Однако царевича с ним уже что-то разделяло.

Нет, царевич обрадовался встрече, несомненно. Царевич снова поручал Андрею составление самых важных документов, а также писем в далёкий Самбор. Царевич советовался с ним почти обо всём, но уже не обо всём. Он по-прежнему толковал с Андреем об устройстве в Москве университета, о будущих московских бакалаврах. Но взгляд царевича теперь всё чаще устремлялся в сторону Москвы. Что-то неведомое окружающим терзало душу государя. Об этом не говорили. Расспрашивать было некогда. Да никто и не побуждал Андрея расспрашивать о чём-то подобном.

Андрей поначалу пытался приписать всё это влиянию князя Рубца-Мосальского, с каждым днём становившегося всё более важным, значительным. Затем — влиянию Басманова. Басманов не отходил от царевича, пока не был отряжён к войску, в передовой полк. Андрей ещё надеялся, что со временем всё войдёт в привычную колею. Как вошла в свои берега весенняя вода. Что всё непонятное, едва угадываемое, — рассеется.

Однако так лишь казалось.

Непонятное и неприятное только усиливалось.

Вскоре Андрей стал свидетелем, как настойчиво царевич расспрашивает князей Ивана Михайловича Воротынского и Андрея Андреевича Телятьевского, присланных в качестве выборных от Москвы. Они вручили ему в Орле грамоты, писанные от имени Патриарха Иова, от имени Освящённого Собора, бояр, дворян и всего русского народа. Грамоты были преисполнены просьбами простить невольные проступки и прегрешения. Москва призывала царевича поскорее занять отцовский престол!

Царевич с недоверием, а далее с неудовольствием переспросил, выслушав всё, что писано в грамотах:

— Патриарх Иов... Да... А как отстаивал Годуновых... Сколько анафем мне объявил...

— Государь! — молвили в один голос князья. — Годуновых нет уже на царском престоле. Народ их прогнал. Годуновы с трепетом ждут твоего решения. Они заперты в старом дворце, в котором жили прежде, пока ещё Борис Годунов не занимал царского престола.

— Именно потому! — сказал со значением царевич. — Я не могу въехать в столицу до тех пор, пока в ней будут Годуновы. Пока там будет Патриарх Иов. — И царевич так выразительно посмотрел на собеседников, что у тех согнулись шеи.

— Молчите? — укорил царевич. — А ведь и вы присягали сыну Бориса Годунова?!

— Государь! — попытался что-то возразить князь Телятьевский, поднимая голову, но был остановлен резким взмахом руки.

Остановил же его, получалось, царевич ради того, чтобы дать возможность высказаться Рубцу-Мосальскому.

— Государь! — с улыбкою попросил Рубец-Мосальский. — Пошли в Москву меня. Встретишь там такой же приём, какой ты видел у меня в Путивле. Я подготовлю столицу к твоему приезду.

Он держал себя так, как если бы речь велась о необходимости согреть давно оставленный хозяевами дом.

Рубец-Мосальский отправился в тот же день. Он прихватил с собою дьяка Сутупова — тоже надёжного человека.

Об их отъезде царевич не только не посоветовался с Андреем, как сделал бы прежде, ещё в Путивле, но даже не сказал ему, о чём беседовал на прощание с Рубцом. Беседовал с глазу на глаз.


А царевич действительно в Москву пока не торопился.

Правда, вскоре он оставил Тулу и приказал войску медленно двигаться в сторону Серпухова.

До Серпухова царевич ехал верхом, в окружении воинства, которое сверкало оружием, конскою сбруею, боевыми доспехами.

Однако военное окружение мешало общению с простым народом, а народ облеплял процессию на каждой стоянке. Не говоря уже о том, что люди везде стояли вдоль дороги плотными рядами. В руках они держали иконы, хлеб-соль, цветы — у кого что было.

Царевич спрыгивал с коня, ловко пробирался сквозь свою стражу и начинал беседовать с людьми из толпы. Он не разрешал падать перед собой ниц, но расспрашивал о житье-бытье, как если бы приходился встречным людям ближайшим родственником, который возвратился после длительного отсутствия. Люди в ответ обходились с ним подобным же образом. Они расспрашивали, как ему жилось в чужих краях, много ли перенёс там невзгод. Они вели себя так же, как если бы он приходился им давним соседом, был деревенским жителем, с которым они прежде делили нехитрые радости и огорчения жизни. Разговоры велись живо и весело, под стать великолепной погоде, которая, казалось, надёжно установилась надо всею Русью.

— Ой, как часто вспоминал я эти чистые небеса! Как часто вспоминались такие вот берёзки! — Царевич обводил рукою всё видимое вокруг. — Вспоминались такие вот цветы!

Он поспешно брал в руки и нежно гладил простенькие ландыши, которые подносили ему крестьянские пугливые девушки, закрывая при том рукою вспыхнувшие румянцем щёки. И слёзы катились у него по лицу. Он их не утирал. Он улыбался сквозь слёзы.

Деревенские люди рыдали.

— О Господи! — повторяли они. — И за что мучился человек? И какой человек!

— Да! Сам царь! Подумать только!

— Помню, — продолжал царевич, — довелось мне вот так же брести на чужбине по огромному лугу. А был он такой, как вот этот, что перед нами. И вдруг до того захотелось увидеть родную землю — что я упал в траву и заплакал, словно несмышлёный ребёнок. Никто не видел тех слёз. Разве что пичужки на ветках приумолкли. Сколько лежал — не знаю. Да только вдруг послышался мне ласковый голос: «Потерпи! Ты ещё увидишь дом твоего отца!» Я вскочил на ноги — кроме птичек, не было никого.

— Господь подавал голос! — плакали люди.

Плакали и смеялись.

Своим поведением царевич, конечно же, удивлял свою огромную свиту. Она разрасталась с каждым днём. Вокруг царевича обретались уже поспешившие из Москвы князья Шуйские — три брата: Василий Иванович, Димитрий Иванович да Иван Иванович. Все они выглядели одинаково притихшими. Чужим себя чувствовал и князь Мстиславский — огромный ростом и всегда пьяный, с глупым выражением красного лица. Был тут и Шереметев — он постоянно о чём-то спрашивал важного Басманова, а тот отвечал со снисходительной улыбкой всё понимающего человека. Были братья Голицыны. И прочие, прочие. Они суетились, как бы соревнуясь друг с другом в проявлении уважения к новому государю.

А ещё съехалось много духовенства.

Собравшихся приводил к присяге митрополит Рязанский Игнатий. Вокруг царевича уже шептали, будто бы Игнатию вскоре быть Патриархом всея Руси. Потому что Иову им уже не быть. Вот, дескать, князь Рубец-Мосальский всё в Москве устроит.

Андрей не знал о замыслах царевича. Но Андрей был уверен: эти разговоры похожи на правду.


Из Москвы навстречу двигались обозы за обозами.

Из столицы везли роскошные кареты. За ними гнали табуны породистых коней. В обозах ехали искусные повара, различные слуги, умельцы, даже лекари.

А ещё везли из Москвы горы съестных припасов.

А ещё — невиданную здесь посуду.

Новый царь собирался задать пир своим подданным.

На лугу, над чистой Окою, вскоре раскинули доставленный из Москвы шатёр. Издали он казался настоящим дворцом. Над шатром возносились искусственные башни, но вроде настоящих. Входы в шатёр напоминали собою замковые ворота. Столы внутри химерического сооружения сверкали позолотою. Столы уже ломились от яств и напитков.

Царевич, в роскошном убранстве, которое горело драгоценными камнями, встречал гостей под звуки громкой музыки, привезённой поляками. От этих звуков у многих вздрагивали руки и ноги.

Когда гости расселись за столами, — а вместилось свыше двух сотен человек! — когда князь Василий Иванович Шуйский произнёс свою похвальную речь хозяину шатра и едва только были выпиты первые чары, как царевича увели: гонцы из Москвы привезли очень важные вести от князя Рубца-Мосальского. Гости пировали вовсю. Уже князья Шуйские раскраснелись и помолодели, не говоря о князе Мстиславском, лицо того пылало костром. Тогда царевич снова вырос на своём месте за столом и громко, не скрывая радости, объявил:

— Завтра выступаем! В Москве уже нет Годуновых!

Князь Василий Иванович Шуйский при этих словах встрепенулся. Он вскочил на ноги и долго стоял выпрямившись, с поднятым кубком. Лицо его просияло. Он оглядел своих братьев, будто сомневаясь, всё ли они поняли как следует. Князь хотел о чём-то спросить царевича, да не тут-то было. Никто из пирующих уже не мог ничего расслышать.

— Правильно!

— Бог наказал!

— Многая лета царю Димитрию Ивановичу! — только и удавалось расслышать.

Царевич выбежал из шатра.

Где-то сразу затрещали мушкетные выстрелы. Выстрелы эти, беспорядочные и частые, раздавались до глубокой ночи.

Ликовали не только в огромном шатре и во всём лагере. Ликовали по всем окрестным деревням.

Царевич призывал народ радоваться вместе с ним.


После прибытия этих гонцов государь явно заторопился.

В войске уже знали, что старая царица Марья и молодой её сын царь Фёдор Годунов отравили себя ядом. Уцелела, дескать, только Ксения. Девица не отважилась принять заранее приготовленное снадобье, когда увидела распростёртые на полу тела матери и брата. Теперь она в монастыре. Она не представляет опасности. Ей никто не присягал.

Нету, говорили, в Москве и Патриарха Иова. Он лишён сана и отправлен в дальний монастырь.

— Я так соскучился по родным местам! — говорил царевич Андрею в короткие мгновения, в которые им выпадало общаться. — Только подумать: увижу Кремль! Увижу отцовскую могилу. Могилы предков.

Андрею снова казалось, что слова эти отделяют его от царевича, что тот меняется у него на глазах.

И вот настал вожделенный день.

Ясным июньским утром, в подмосковном селе Коломенском, царевич легко, прямо-таки по-мальчишески, вскочил на коня. Андрею померещилось, что государь готов лететь вперёд птицею.

А Москва за рекою сияла золотыми куполами своих многочисленных церквей.

Конь под царевичем был великолепен, одно загляденье, — лучшего не сыскать в царских конюшнях. Сбруя на нём горела золотом и стреляла искрами от драгоценных камней. Попона радовала переливами алого цвета. Говорили, что коня подобрал в царских конюшнях сам боярин Богдан Бельский, который когда-то был приставлен к малолетнему царевичу главным пестуном. Однако вскоре он был отправлен в ссылку Борисом Годуновым. Теперь же боярин Бельский ждёт не дождётся своего воспитанника в Москве.

Сам царевич ехал в золотном[44] своём убранстве. Лицо его сияло.

Глаза горели воистину царским блеском. Глядя на него, Андрей уже сам сомневался: да тот ли перед ним сейчас человек, с которым столько времени довелось скитаться по белу свету?

Царевича окружали первейшие в государстве люди. Одежда на каждом из них затмевала, казалось, одежду соседей. Андрей среди них почувствовал свою как бы ущербность. Он подозревал, что всем известно, какое у него ничтожно маленькое лесное имение (да и то в Речи Посполитой), что все над ним посмеиваются, зная, откуда его одежда — по милости царевича. Что же, в скопление первейших на Руси людей он попал, получается, случайно. Ему захотелось отказаться от незаслуженной чести, да было уже поздно.

Первыми по дороге на Москву двинулись польские роты. Немногочисленные рыцари, капля в море московского люда, полною мерою ощущали всю торжественность момента. Их оружие и доспехи были вычищены до исключительного блеска. За спинами у них развевались подвешенные металлические крылья. Рыцари сами себе казались непобедимыми сказочными грифонами, посаженными на коней. Либо же кентаврами. Они старались держать в одной линии обращённые кверху остриями длинные копья. Они двигались в трубном пении и в громе барабанов.

Поляков московские люди встречали сдержанно, однако благодарили за помощь.

— Спасибо вам, люди добрые!

— Бог наш вас не забудет!

За польскими рыцарями шли московские стрельцы в малиновых кафтанах — пешие, ловкие, привычные и красивые — все свои.

Стрельцам кричали отовсюду:

— Молодцы! Молодцы!

— Молодцы! Поддержали нашего родимого!

— Не стали проливать братней крови!

— Не подчинились злодею Борису!

За стрельцами катились роскошные кареты, доставленные ещё в Серпухов. Каждую из них тащили шестёрки коней. А за каретами верхом скакали дворяне и боярские дети — один другого краше. Их сопровождала уже русская военная музыка — накры и бубны. Звуки часто получались нестройные, резали ухо. Зато была это своя, родная музыка.

Дальше трепыхались на лёгком майском ветру церковные хоругви. В золотых ризах плыли дородные попы. Каждый нёс в руках Евангелие в золотой оправе либо святой образ. Над толпами колыхались изображения ликов Спасителя, Богородицы и московских чудотворцев.

Шествие духовенства замыкал митрополит Рязанский Игнатий, которого царевич прочил в Патриархи всея Руси — об этом было известно.

Народ, приветствуя процессию всё возрастающими криками, нетерпеливо ждал появления главного человека, ради которого сюда он и собрался, ради которого были заполнены лицами окна придорожных домов. Люди влезали на высокие заборы, на крыши всевозможных строений, на придорожные деревья.

И когда наконец на дороге появился царевич в окружении бояр, крик вознёсся до небес:

— Вот он!

— Вот наш защитник!

— Вот наш царь!

— Господи Всемогущий!

— Господи! Помоги ему, нам на радость!

Царевич ехал на белом коне — сказочный герой, посланец неба, избавитель от всех земных невзгод.


Так вступили на мост через Москву-реку! Так миновали ворота, возведённые при выходе на берег. Там восседал на коне воевода Басманов. Он низко склонил голову, показывая своим видом, что всё в порядке.

И вот — Кремль!

Кремлёвские башни терялись вершинами в голубых небесах. Андрей от удивления даже придержал своего коня. Именно таким он видел московский Кремль во сне. Именно таким представлялся он ему по рассказам отца, по описаниям в ветхих книгах, оставленных в далёком лесном имении, где теперь хозяйничает всеми забытый старик Хома Ванат.

Царевич на берегу натянул поводья и снял с головы шапку. Он перекрестился и громко произнёс, обводя народ сияющими глазами:

— Господи Всемогущий! Ты провёл меня невредимым сквозь все опасности! Ты сохранил мне жизнь, несмотря на козни и коварство моего врага. Ты привёл меня в полном здравии в город моего отца, к моему любимому народу! Господи! Чем отблагодарить тебя? Чем докажу я тебе свою преданность? Я, твой покорный слуга?

Андрей, стоявший рядом, видел, как обильно стекают слёзы по щекам государя. Андрей сам почувствовал, как неведомая сила сжимает ему горло, как приобщается он к своему народу. Он усматривал в своей судьбе что-то такое, что роднило его с царевичем.

— Господи! — закричала в толпе молодая женщина с яркими горящими глазами, не отрывая взгляда от молящегося царевича. — Господи! Чудо творится перед нами. Люди! Православные! Молитесь Господу нашему!

Народ московский плакал, ликовал и умилялся.

Под нарастающий колокольный звон, не садясь в седло, а ведя коня под уздцы, с обнажённою головою, царевич поднимался в гору, мимо горящего разноцветными искрами собора Покрова «что на рву», и оказался возле высокого каменного помоста, в котором Андрей без труда признал Лобное место.

Перед ними во всей красе лежала Красная площадь.

Сплошною стеною теснилось на огромном пространстве духовенство, собранное, наверное, со всей Москвы, ото всех её соборов и церквей. Такого обилия золотых риз, сверкающих окладами образов, плещущих на лёгком ветерке хоругвей Андрей не мог себе даже во сне представить.

Царевич, отдав коня Андрею, тотчас начал прикладываться устами к иконам, крестам и образам, подходить под благословение священников. Это продолжалось так долго, что Андрей счёл нужным взять его за руку. Он увидел в государевых глазах отсветы какого-то иного мира.

— Государь, — тихо напомнил Андрей, — пора в Кремль. Садись на коня.

В Кремль царевич въехал верхом.

В Успенском соборе его благословляло собравшееся там духовенство.

После молебствия в Успенском соборе, в окружении бояр, царевич отправился в Архангельский собор и припал там к гробу Ивана Васильевича Грозного Обхватив руками камни, он дрожал всем телом. И бояре, стоявшие вокруг него плотным кольцом, утирали слёзы, как и простой народ.

— Отец! — слышалось сквозь рыдания. — Твои молитвы спасли меня. Ничего не поделали со мною твои враги... Отец... Я возвратился. Я стою возле твоей могилы... Я никому не буду мстить... Пусть боятся они меня, пусть знают, как я силён! Особенно те, кто меня ненавидел... А силён я потому, что мне помогает Всевышний Бог! За меня заступается Богородица!

После молебствия в Благовещенской придворной церкви царевич наконец вступил в высокий дворец. Там его встретил боярин Богдан Бельский — весь седой, как лунь.

— Государь! — заплакал старик. — Государь! Свершилось то, чего требовал от меня твой родитель, Иван Васильевич. И я сейчас, если выдержит моё сердце, если не упаду по дороге мёртвым от счастья, — выйду на Красную площадь, поднимусь на Лобное место и объявлю всему православному народу русскому, что ты теперь с нами, государь!

Рыдания не давали говорить старому боярину. Он упал к ногам царевича. Он хотел обнять его колени. Но царевич решительно поднял его, усадил в кресло. Со слезами на глазах он начал припоминать уже забытые нехитрые детские забавы, свидетелем которых был старый боярин.

— А помнишь, отец, тот ковёр, на котором я спотыкался и падал и кричал, чтобы его скосили, будто там трава? А помнишь тележку, которая не выдерживала меня, когда я просил тебя прокатить меня по ковру?

— Помню, государь! Помню...

Они плакали и смеялись. Смеялись и плакали.

2


— Что вы на это скажете? — спрашивал князь Василий Иванович Шуйский.

Все молчали.

Василий Иванович ждал, что хотя бы кто-нибудь из братьев укорит его, старшего своего брата: дескать, сам виноват во многом из того, что происходит.

— Говорите!

Братья сидели с опущенными головами.

Василий Иванович сам вознамерился подбросить им в головы подобную мысль, ободрить их, а потому смело сказал:

— Разве можно было предположить, что так легко ему удастся проделать всё это? До сих пор невозможно поверить. А тогда, когда многие говорили о царевиче Димитрии, разве можно было подумать, что этой сказке так легко поверят...

Сидели в темноте, в жаре, в спёртом воздухе. Отирали пот. Наливали себя холодным квасом и угрюмо сопели. Собрались здесь самые надёжные люди. Собрались стихийно. Привела тревога, а созвал Бог. А сколько за ними стоит ещё таких, кто готов присоединиться, только скажи? Только дай намёк. Дай надежду.

Никто из братьев не думал бросать укор Василию Ивановичу.

А что говорить о гостях? Не прийти в себя после увиденного сегодня. Мир перевернулся. А как поставить его на место? За что Бог карает своих детей непослушных? А что ещё ждёт впереди?

Колокольный звон проникал и в верхние горницы. Звон напоминал, что творится сейчас по всей Москве. Не в одном Кремле. Не в одном царском дворце, но в любой лачуге за Китай-городом, за Белым городом и за городскими заставами.

— Басманов... Басманов! — повторил князь Василий Иванович, и это ненавистное сегодня имя вызвало наконец взрыв голосов.

— Выскочка! — сказал Василий Васильевич Голицын. — А ещё Рубец-Мосальский... А ещё этот чёрный Андрей Валигура, его дружок... Молчит, словно воды в рот набрал, но видит тебя насквозь. Где такого отыскали... И всё с Басмановым рядышком... Колдуны...

Князь Мстиславский не сдержался:

— Басманов... Это да... Как он нас тогда поносил перед Борисом! Зятем хотел стать... Ксения... Никому не досталась! Да! Тьфу!.. Будто мы погубили дело под Кромами!

Василий Иванович сам себя не щадил:

— Оно и верно. Не торопились брать Кромы. Какая была бы нам от того польза, удайся Борису разбить его сразу? Ради чего заваривали тогда кашу?

— Вот оно что, — удивлённо произнёс князь Мстиславский, заслышав такое. — Ещё тогда, значит?

Мстиславского почитали тугодумом. Недалёк умом. Некогда было с ним рассусоливать.

Его перебил Димитрий Иванович Шуйский, невольно вступаясь за Басманова.

— Басманов истинно верит, — сказал Димитрий Иванович, — что царевич — сын Грозного.

— Да кому после сегодняшнего придёт в голову, будто это и не царевич? — в сердцах прошипел Голицын. — Лицедей! Нет — сатана. И Андрей этот верит, и Рубец-Мосальский... Много сумасшедших. Андрей, говорят, университет учредить хочет, как у ляхов.

Князь Василий Иванович начал возвращаться к жизни. Он уже верил, что потеряно ещё не всё.

— Разносите, други мои, весть по Москве. Не настоящий это царевич, — сказал князь Шуйский. — Расстрига и есть расстрига. Проклят он Патриархом Иовом, так проклятие и висит на нём. Оно не пропало оттого, что Патриарха прогнали. Как бы смотрел расстрига в глаза святому старцу, при котором служил? Совесть не позволит. А старец не смолчал бы. Но проклятие висит надо всею Русью. Она согласилась принять себе в правители проклятого расстригу. И не спасёт Гришку то, что вместо Иова назначил он Патриархом Игнатия Рязанского. Народ наш доверчив. Трудно разубедить его теперь. А надо. Иначе грех ляжет на нас. Грех неискупимый... А в доказательство, что это расстрига и самозванец, приводите всё, что можете. И крестится он, и молится вроде бы по-православному, видел я, да не так, как следует. Замечал я, как вздымались в удивлении брови у истинных православных, когда он прикладывался к образам да к крестам. Не по-православному.

— Могут возразить, — сказал вдруг князь Мстиславский, — будто бы провёл он многие годы в Литве, вот и потерял там русские природные привычки. Дескать, всё это исправится... А вот слыхал я, что были явные знамения от Бога, когда Гришка этот въезжал в Москву-матушку. Что мгла покрывала в те самые мгновения кресты на церковных куполах, особенно на Архангельском соборе, над гробами наших царей...

— Да, — подхватил Голицын. — Верно это. Надо говорить народу. Надо убеждать народ.

В горнице поднялся гул. Оживали люди.

Князь Шуйский продолжал:

— Православные! Твердите народу заблудшему, что чужаки привели к нам Гришку. Что король Жигимонт, поборник латинства, стоит за ним! Что Папа Римский его вдохновляет. Что не просто так он пришёл, но вступив в преступный сговор. И что расплачиваться намерен землёю нашею. И что пришедшие с ним ляхи не дают ему вольно ступить ногою, но следят за ним. И что всё это грозит русской земле новыми бедами!

Тут и до Мстиславского что-то дошло. Он откашлялся и сказал, уставившись на князя Шуйского, выражения глаз которого видеть не мог, но сверкание его взгляда, как полагал, видит отчётливо:

— Василий Иванович! А что отвечать народу, когда народ будет на тебя указывать? Дескать, князь Шуйский сам поверил! Шуйский на площади говорил, что не было в Угличе, в гробу, царского сына, но лежал там попов сын, а царевич избежал погибели?

Все притихли враз.

Василий Иванович был готов к подобному вопросу.

— Про то, княже, — сказал без раздумий, — буду держать ответ перед Господом Богом. А пока скажу одно: открой я тогда правду, то Годуновых не спас бы, а дело погубил бы... Хотел я себя спасти, кривить душою не стану, но спасти ради Отчизны. А смерть мне, рабу Божию, не страшна. Вот что скажу. Используйте и вы, православные, всё, что можете, лишь бы не дать ему укрепиться в умах наших людей. Есть у нас ещё сила. Извели мы Бориску, мудрого и опасного, закоснелого в умении управлять государством, так неужто не справимся с учеником сатаны, который по своей неопытности и сам себя извёл бы, но который способен много бед при нести нашей земле?.. Двух месяцев, только двух месяцев, полагаю, достаточно для этого. Два месяца. И подготовим народ. И учиним бунт. И свалим. И освободим Русь! И стряхнём с себя грехи, которые вольно или невольно свалились на наши плечи. Аминь!

Говорили, молились, заверяли себя, бодрились.

И ничего уже и никого не боялись.


Князь Шуйский предполагал, что через два месяца всё на Руси переменится снова и окончательно. Да что говорить. Он уже видел себя московским царём. Он хотел видеть себя царём по праву. Но через два дня Василий Иванович был брошен в подвалы кремлёвской башни.

Собственно говоря, князь даже толком не понял, как и почему это произошло, кто его выдал. На рассвете огромный дом его над оврагом был окружён стрельцами, а к нему в горницу ввалился сам Басманов, так что Прасковьюшка с визгом убежала за перегородку, укрывая стыдливое тело на ходу схваченными платьями и платками.

— Всё о тебе ведаем, Василий Иванович, — сказал Басманов спокойным голосом, как если бы и не заметил неловкостей Прасковьюшки.

Был он высок, нечего говорить, а в горнице, рядом с Василием Ивановичем, высился вообще великаном.

Князю Шуйскому показалось, что явившийся к нему в дом Басманов радуется иному: Басманову удалось сейчас добиться того, что ускользнуло из его рук под Кромами. Он видит явное унижение князя Шуйского. Он видит то, чего жаждал.

— Ну, — отвечал Василий Иванович, крестясь на тёмный в углу образ Спасителя, перед которым металось пламя свечи, — ну и что обо мне известно? Я перед Русью чист!

— Всё знаем мы про тебя, — невозмутимо повторил Басманов, — потому советую не запираться понапрасну. Каждое слово, которое прозвучало в доме твоём позавчера вечером, нам известно.

Стрельцов тем временем набилось в дом так много, что они заполнили все проходы. Многочисленная челядь, обычно крикливая, голосистая и смелая, под стать горластому хозяину, жалась теперь с опаскою к стенам, словно бы людей этой ночью подменили, перед тем как их разбудили топотом сапог и звоном оружия, не говоря уже о криках и командах.

— Твоя взяла, — сказал Василий Иванович, прощаясь с родными горницами, быть может, надолго, а то и навсегда. Понимал.

Нет, он не холодел от ужаса. Он враз смирился с безнадёжностью своего положения. Но ему было обидно за будущее страны. Самое страшное заключалось в том, что он и не собирался от чего-либо отрекаться. Он так и сказал Басманову:

— Я чист и запираться не стану. Нас рассудит на том свете Бог. Я служу России. А ты поступил на службу к дьяволу.

Басманов, садясь на коня, отвечал высокомерно:

— Запутал ты себя, Василий Иванович, и людей губишь. Не от большого ума, но от гордыни. Мне тебя жалко. Поднапрягись умом: государь у нас теперь законный. Тебя в обиду не дал бы. И честь тебе была бы по заслугам. Уж я знаю.

— Пожалей себя самого! — отрезал Шуйский, полагая, что окончательно отвращает себя от пути к спасению. — Ты ещё проклянёшь тот день, когда переметнулся на службу к самозванцу.

Басманов отвечать не стал. Ударил коня алым арапником с золотою рукоятью, сдавил серебряными стременами лоснящиеся конские бока.

— Давай! — крикнул стрельцам.

Стрельцы принялись запихивать схваченного в крытый возок.

Такие же возки виднелись за воротами княжеской усадьбы. Их окружали плотным кольцом другие стрельцы, сплошь конные.

Василий Иванович рванулся было, догадываясь, что там находятся его братья, крикнул:

— Дайте попрощаться!

Но сразу почувствовал, насколько уступает в силах молодым стрельцам, которые дерзнули схватить его за руки, сдавить так, что слёзы навернулись на глаза.

Оттого содрогнулся всем телом. Неужели он так слаб? Он, князь Шуйский?..

— Будьте вы прокляты... — И молчал на всём пути. Оказалось — до самого Кремля. Потому что, когда вывели из возка, успел приметить кремлёвские замшелые стены.

Прежнее повторялось сызнова.


Однако он снова ошибся.

Прежнее повториться не могло.

И это открылось в тот же день.

Конечно, ему не дали возможности встретиться с братьями, но охотно подтвердили, что да, братья его находятся здесь же, в башне. Разумеется, этому он не удивился, и будет для него куда лучше, если он расскажет, кто приходил к нему на сборище.

Он снова рассвирепел.

— Да если обо мне всё ведаете, — отвечал молодому наглому дьяку, который чинил допрос и которого он видел впервые, — то вы должны знать и обо всех людях, которые были у меня в тот вечер. А я вам не доносчик. Я — князь Шуйский. О себе же таиться не стану. Вору вы служите и сатане. Говорил так и готов подтвердить принародно. И скажу, если Господь сподобит предстать перед народом. Надеюсь, доносчиками не сделаются и мои родные братья.

Такая решительность узника заметно озадачила и охладила пыл мучителей. Шуйских знали. Шуйских всегда опасались. И когда они в опале, и когда они в чести. Вчера Василий Иванович стоял рядом с новым государем, сегодня сидит в темнице. А завтра? То-то же!

Однако дьяк ухмыльнулся в бороду и отвечал с явным вызовом:

— Это точно. Они не говорят. И ты храбришься, князь, оттого, что уверен: ради тебя не станем прибегать к помощи дыбы или кнута. Не те нынче времена. Государь наш в Польше нагляделся, как обращаются с тамошними панами. Даже с преступниками. — И дьяк указал для пущей важности куда-то вверх, на камни нависающего свода, откуда капала вода.

Василий Иванович томился взаперти, но не в одиночестве.

За ним ухаживали привычные ему слуги, которых стража пропускала беспрепятственно. Ему приносили любимые кушанья. Его мыли, одевали. Лишь свободу отняли. Но больше не допрашивали. Его судьба, как он догадывался, решалась вором-самозванцем вкупе с Басмановым, с Андреем Валигурой, с Рубцом-Мосальским — бог знает с кем.

Он уже и с этим смирился, полагаясь на волю Бога, как вдруг на следующий день в подземелье явился Басманов в сопровождении Андрея Валигуры и бородатого дьяка и сказал коротко и ясно:

— Будут тебя судить, Василий Иванович. И держать тебе ответ не перед царём, перед которым провинился, но перед высшим государственным судом. А обвиняешься ты в том, что на государя клеветал!

Сказанное прозвучало так неожиданно и так невероятно, что князь Шуйский опешил и долго не знал, что отвечать.

Андрей Валигура добавил:

— Царь-государь устранился от суда. Заседать он там не будет. Но будет жаловаться на тебя за твою клевету. И царь дал слово, что подчинится всему, что только вынесет суд.

И тут князь Шуйский не нашёлся с ответом.

— Готовься, Василий Иванович, — бросил на прощание Басманов. — Завтра суд.

Такого суда князь Шуйский не думал увидеть.

О подобном ему приходилось только слышать.

Но чтобы в Москве...

Но быть обвинённым в непослушании царю... Чтобы боярин восстал, скажем, против Ивана Грозного, а царь передал дела в боярский суд... Сказка! Бред!

Или даже при Годунове! Нет... Тот такую бы хитрость задумал! Ты бы сам себя съел.

Такое, пожалуй, могло взбрести в голову блаженному Фёдору Ивановичу. Да и ему Борис Годунов не позволил бы что-то предпринять.

Что говорить, Василий Иванович не знал, как готовиться, перед кем именно он будет держать ответ. Ему принесли бумаги — вроде бы обвинение, где подробно и правдиво было рассказано, о чём толковал он в памятный вечер, но не было сказано ни слова, перед кем говорил, были названы лишь его родные братья. Получалось, никого и не было. Собирались вроде бы по-семейному. Вроде было их трое.

Сначала Василий Иванович подумал, что судьи ничего не ведают о прочих людях, что Басманов хорохорился, утверждая, будто царю всё известно. Стало быть, расчёт у судей прост: либо Шуйский отречётся от своих слов, отвергнет всё это как поклёп — и тогда принародно признает ещё раз власть самозванца, либо же признает истинность доноса. И тогда ему и его братьям придётся отвечать позором, ссылкою, бог знает чем.

Но, поразмышляв, он заподозрил, что дело выглядит ещё более хитро: царю-самозванцу угодно показать народу, будто князь Шуйский, закоренелый злодей, один и усумнился в истинности царевича, а не верит он в это просто потому, что считает себя обиженным, что воскресший царевич оказался у него на пути к царской короне, которая принадлежит ему по праву.

3


Тяжёлые раздумья не дали князю заснуть до утра.

Наутро ему вымыли голову, подстригли слежавшуюся бороду, нарядили, как он пожелал, в самое дорогое и яркое платье. После беспокойной ночи гудела и разрывалась на части голова. Иногда приходилось хвататься за малиновые рукава сопровождавших стрельцов. Иногда стрельцы сами успевали его подхватить. И так продолжалось до тех пор, пока князь не оказался в середине какого-то огромного зала, который был ему ведом и прежде, но признать который он почему-то долго не мог. Может быть, просто потому, что там всё было обставлено так, как он ещё никогда не видел в Москве. За широким и длинным столом, накрытым яркой сверкающей скатертью, восседали на креслах с очень высокими спинками люди в непонятных для него одеждах, вроде длинных накидок тёмного цвета, и в низеньких шапках, верхние части которых были сделаны в виде четырёхугольных плоских крышек.

Василия Ивановича усадили на широкую скамью, ограждённую деревянной решёткой. По обеим сторонам от него высились приведшие его стрельцы с бердышами, а прочие стрельцы толпились у входа и под стенами зала. Особенно много их оказалось возле окон. Василий Иванович видел всё это краешком глаза, потому что внимательно следил за столом.

Некоторые сидевшие за столом люди показались ему знакомыми сразу. Некоторых он узнавал с течением времени. И не столько узнавал, сколько догадывался по голосам, кому эти голоса принадлежат. Только это уже было после того, как люди заговорили.

А вначале в зале стояла жуткая тишина. Было понятно: то, что здесь предвидится, — в диковинку почти всем собравшимся, исключая, может быть, царя, нескольких поляков, а ещё Андрея Валигуры.

Царь сидел в стороне. Он был в простом военном убранстве, безо всякой охраны или же эскорта, как простой человек. Андрей же — его Василий Иванович признал сразу, как и Басманова. — Андрей сидел за отдельным столом, тоже одетый в странную накидку и накрытый странным головным убором. Басманов возвышался в центре стола. Он выделялся благодаря своему крупному росту, который был заметен, даже когда он сидел.

Тишина прервалась треском барабанов. Все в палате поднялись со своих мест. Стрельцы, не говоря ни слова, взяли Василия Ивановича под мышки и поставили на ноги. Но ненадолго. Тут же незнакомый голос что-то проговорил. Василий Иванович не различил, что именно. Все опустились на свои места, и ему стрельцы позволили сесть.

— Сиди, сиди, дед...

После этого заговорил Андрей. Говорил красиво, напевно произнося слова. Правда, некоторые слова произносил явно на польский лад, некоторые — по-латыни. Но это тоже не мешало общему приятному впечатлению от его речи.

А речь Андрея сводилась в конце концов к тому, что было написано в обвинении, которое вручили Василию Ивановичу накануне.

— Царь московский и великий князь Димитрий Иванович оскорблён поклёпами, которые распространял о нём князь и боярин Василий Иванович Шуйский. Царь просит суд защитить его от этих поклёпов! — закончил Андрей речь.

Пока всё это говорилось, Василий Иванович успел почувствовать, что к нему возвратилось обычное его состояние. Он снова стал здоровым. Он был готов дать сражение этим людям, которые наполняют зал. Особенно поразило его то, что среди сидящих за столом он различил князей Мстиславского и Голицына. Они сидели с таким видом, как если бы запамятовали, что находились у него в горнице в тот злополучный вечер. Правда, они старались на него не глядеть, не встречаться с ним взглядом, как бы опасаясь, что он может сейчас, здесь, раскрыть их тайну. Это при всём при том, что они отлично знали: Шуйские никогда не были доносчиками.

Басманов громким голосом произнёс:

— А теперь слово обвиняемому!

Стрельцы тут же подняли Василия Ивановича, и он понял, что настала для него, быть может, последняя возможность высказаться до того, как он будет отправлен в ссылку, пострижен в монахи или отдан на расправу палачу. И ему захотелось, чтобы его запомнили смелым, открытым, раскованным. Он обвёл глазами весь зал, но не увидел сочувствующих лиц. Он ещё раз взглянул на стол, но князья Мстиславский и Голицын отводили свои взгляды по-прежнему в стороны.

— Я повторю то, что и говорил, — сказал Василий Иванович, обращаясь прямо к молодому государю. — Ты никакой не царь! — продолжал он — Ты самозванец. Ты вор. И я здесь, перед судом, открою тайну, которую вынужден открыть, хотя намеревался рассказать об этом уже только на том свете, только перед Богом. Тайна заключается в том, что надо было нам во что бы то ни стало низвергнуть Бориса Годунова, который неправедным путём завладел царскою короною и уселся на царский престол. И чтобы этого добиться, я решил с братьями своими и ещё с некоторыми людьми, чьих имён не раскрою, потому что не доносчик, я решил послать человека за рубеж, в Литву, чтобы выдавал он там себя за царевича Димитрия Ивановича, которого я своими руками положил в Угличе в гроб. Денно и нощно молю теперь Бога о прощении греха своего, но иного выхода у меня и моих друзей уже не было — свёл бы нас со света коварный Борис. И велели мы слугам подыскать подходящего молодого человека, чтобы походил на усопшего царевича, насколько может походить на царя простой человек, и чтобы по возрасту соответствовал, и чтобы умом был не слаб. Такого человека нашли и долго и тайно готовили в одном из боярских домов. А затем пустили за рубеж.

Говоря это, Василий Иванович с удивлением и с ужасом отмечал, что рассказ его нисколько не производит на собравшихся того впечатления, на которое он рассчитывал, уже давно втайне готовясь к такому разговору как возможному и даже неотвратимому.

Оставалось сказать ещё самое важное.

— И звали этого человека Гришка Отрепьев! — громко крикнул Василий Иванович, выдержав некоторое время. — И был это ты, человек, который тогда был сир и ничтожен, но сейчас вздумал называть себя нашим царём и государем!

Василий Иванович был уверен, что при этих словах его грянет гром, не меньше. Он указывал на царя пальцем, но подозрение, что речь эту здесь не слушают, захлестнуло его с головою. Его не слушали, а лишь делали вид, что слушают.

Царь сидел со спокойным выражением лица и о чём-то переспросил своего соседа.

Василий Иванович набрал полную грудь воздуха и продолжал:

— Православные! Богу было угодно наказать нас за грехи наши! Богу было угодно, чтобы и вы, здесь сидящие, потеряли на время ум и рассудок! Но когда-нибудь вы опомнитесь! Когда-нибудь пожалеете об этом дне и об этом суде!

Слова наконец возымели действие, однако вовсе не такое, на какое рассчитывал князь Шуйский.

В палате загудели, громко заговорили.

— Позор!

— Позор! На плаху!

— Как государь терпит!

Басманов поднялся над столом и ударил молотком о какой-то лёгкий металлический предмет. Предмет издал певучий низкий звук. В палате сразу установилась тишина.

И тут на середину зала выступил царь.

— Высокий суд! — сказал царь звонким и красивым голосом, который напоминал голос Андрея Валигуры. — Я не стану унижаться в доказательствам что высказанное здесь боярином и князем Василием Ивановичем Шуйским является полной бессмыслицей, если относить это ко мне. Я не стану говорить о том даже, что всякое обвинение должно быть доказано и что доказательств у моего обвинителя нет никаких. Но я твёрдо стою на том, что царская особа должна быть вне подозрений. Я обязан показать вам весь абсурд подобных обвинений. А потому, господин председатель, прошу пригласить сюда моего главного свидетеля.

Басманов без промедления сделал знак рукою. Головы находившихся в палате тотчас, словно по принуждению, обратились в ту сторону, откуда появился человек из простонародья. Был вошедший в рыжем поношенном кафтане и с длинными волосами, которые, видать, не поддаются уже никаким ухищрениям цирульников. Человек ступал тяжело, медленно, как бы желая напомнить о себе тем из взирающих на него, кто видел его прежде. Он улыбался наигранною улыбкою, как будто чувствовал себя неуверенно и был готов исчезнуть по первому требованию.

— Вот он! — закричал из зала молодой зычный голос. — Клянусь Богом! Это он! Гришка Отрепьев!

— Он! Он! — поддержали другие голоса. — Он был с нами в Путивле!

— Он! Он!

Василий Иванович ничего не понимал.

Между тем Андрей Валигура с разрешения Басманова уже начал допрашивать введённого простолюдина в рыжем кафтане.

— Кто ты таков? Расскажи о себе.

Простолюдин низко поклонился на все четыре стороны и начал рассказ:

— А зовут меня, люди добрые, Григорием. А принадлежу я к роду Отрепьевых. И был я на службе во многих монастырях, но более всего запомнилось мне служение Патриарху Иову, которому я не раз услуживал своим гораздым почерком.

Волосы вставали дыбом на голове у Василия Ивановича. Он порывался что-то сказать, да его крепко держали за руки стрельцы. Ему даже закрыли рот ладонью. И он уже думал не о том, как бы что-то сказать, как-то возмутиться, но о том, как бы не загнуться. Он старался сначала уловить то, о чём говорит приблудный этот старик, а потом старался как-нибудь закрыть уши, чтобы не слышать его голоса, не вбирать в себя этой грешной лжи, против которой он был бессилен.

Но вокруг, в палате, уже к потолку возносилось одобрение тому, что говорит мнимый Гришка Отрепьев.

4


Басманов, стоя перед царём, встряхивал белокурыми волосами.

— Государь! — настаивал он. — Шуйские от задуманного никогда не отказывались. Не надейся, прошу. Кого-кого, а Шуйских я знаю. Это заговор. И примкнули к нему многие. И Романовы, и Черкасские, и Голицыны...

Басманов не прекращал уговаривать царя и при появлении Андрея Валигуры.

Андрей остановился в сторонке, держа под мышкой бумаги. На бумагах были начертаны планы переустройства Боярской думы.

Царь отвечал Басманову строго:

— Пётр Фёдорович! Есть два способа управлять государством. Государя своего либо боятся, даже ненавидят, но слепо подчиняются от страха. Либо же его не боятся, но подчиняются также, понимая выгоду от подчинения. Я хочу, чтобы мои подданные понимали выгоду от подчинения и не боялись меня.

Басманов был готов выскользнуть из одежд.

— Государь! — взмолился он. — Нам необходим такой правитель, который народ в узде держит, а не по головке гладит и пряниками кормит. Перед тобою два примера. Ты, конечно, не можешь помнить, как правил твой родитель, Иван Васильевич, да будут мои слова для него лёгкими. Крут был нравом. Это ты не раз слышал. Недаром народ его Грозным прозвал. Но никто из подданных не пенял на его жестокость. Все были уверены, что на то ему дано право от самого Бога. А вот иной пример: твой брат Фёдор Иванович. Кроткий был правитель, мягок, богобоязнен и человеколюбив. Конечно, и при нём совершалось на Руси много жестокостей, да уже не его волею. Виною их был Борис Годунов. И за эту-то мягкость и доброту Фёдора Ивановича в народе почитали блаженненьким, а попросту — дурачком. Ты уж прости великодушно такое слово. И винили его на чём свет стоит, и поносили за то только, что не использовал власти царской, что не был жестоким правителем.

— Нет, — сказал на все эти рассуждения Басманова молодой царь, — не уговорил ты меня, Пётр Фёдорович. Ты уж постарайся завтра поступить как полагается, а я поступлю как должно мне. И ничего не перепутай. Не переусердствуй нисколько. Впрочем, это я только так говорю. Тебя я знаю.

Басманов в бессилии опустил длинные жилистые руки.

Всё это означало, решил Андрей, что казни для князя Шуйского завтра не будет.

Андрей вздохнул свободнее. Ночные разговоры и споры с царём даром не пропали. Яблоко от яблони, говорится, далеко не падает, а вот... Сын не таков, как отец.

— Конечно, государь, воля твоя, — сказал утихшим голосом Басманов, — я исполню всё возможное и всё невозможное. Но ты пожалеешь. Твоего благородства Шуйские не поймут. Стало быть, никогда не ответят тебе тем же. А народ может истолковать твои намерения превратно. К тому же ты ещё не коронован. И ты обещал исполнить всё, что решит высший государственный суд. Стало быть, ты нисколько не запятнал бы себя жестокостью, если бы подчинился воле суда.

— Народ меня любит, — кротко улыбнулся царь. — Не запятнаю себя жестокостью, но не отвращу её, получается, хотя запросто могу отвратить. А это мне бы тоже зачлось. — И тут же перевёл разговор на иное: — Что ты принёс, друг мой Андрей? Как назовём теперь Боярскую думу? Сенатом? Отлично. А заседание проведём немедля. Послезавтра.

Басманов и на это решил отозваться.

— Прости меня, государь, — сказал он. — Но я снова посоветую тебе как можно скорее надеть на голову царскую корону. Корона на Руси слишком много значит. По своему малолетству ты не успел всего этого усвоить, пока был в Москве, но я-то хорошо всё помню. Уж насколько незаконной была власть у Фёдора Борисовича, да и он, с короною на голове, мог бы совершить что угодно, если бы ума хватило.

— С этим я согласен, Пётр Фёдорович. Но и с короной обожду, пока не привезут сюда из ссылки мою мать. Кстати, Скопин-Шуйский уже отправился за нею, Андрей?

— Отправился, государь, — отвечал Андрей.

Царь вскочил на ноги, удивляясь, что засиделся.

— Идём смотреть палату, где отныне будет заседать сенат, — сказал он на ходу.


Красная площадь была забита народом с самого раннего утра.

Вести о предстоящей казни Василия Ивановича Шуйского всколыхнули весь город.

У Шуйского было много сторонников. Конечно, они помалкивали о том с появлением нового царя. Помалкивали даже после того, как Шуйского с братьями схватили и бросили в тюрьму, обвинили в клевете на царя. Но когда верховный суд обрёк Василия Ивановича на смерть, а братьев его на новую ссылку, тогда уже медлить было нельзя. Никто в Москве не мог усидеть в этот день дома. Правду сказать, помочь беде, подстерегавшей Шуйского, у его сторонников тоже не было никакой возможности.

Лето, заявившее о своём приходе такой стремительной теплынью, какой не помнили самые древние старики, вдруг переменило настроение и напор. Утро в этот день выдалось хмурое и туманное. Солнце пошарило лучами по церковным куполам — и скрылось за тучами.

А тучи клубились над московскими холмами и над оврагами, над густыми садами, церквами и перелесками. Вдали, за городскими валами, они сливались с лесами. Там уже начали пошаливать громовые звуки. Где-то сверкнула яркая молния — как удар казацкой нагайки по чёрному конскому крупу.

По Москве, вдоль её кривых и запутанных улочек и на её бесконечных площадях, ходило и перемещалось на конях очень много стрельцов в малиновых кафтанах, вооружённых как для сражения. Были выведены и поставлены привычными рядами войска чужеземного строя. Они сверкали доспехами и оружием. А ещё везде вздымали пыль казаки на низких степных лошадях. Знающие люди даже различали, под чьим началом состоят казаки — Корелы ли, Заруцкого ли. У Корелы казаков побольше.

Так что сторонники Шуйских хоть и не усидели дома, но изливали своё возмущение только в разговорах между собою, а если с незнакомыми — то весьма осторожно. Объявил новый царь свободу, не будет того, что было при Годунове, — да не потерпит непокорности и он. На то и царь.

А Красную площадь стрельцы тем временем окружили несколькими плотными кольцами. Никого в те кольца не загоняли, никому не препятствовали оттуда выбраться, а всё же те, кто туда попадал, уже не могли забыть, где находятся. Они чувствовали себя как в мышеловке. Оттого и криков, и даже разговоров в пользу Шуйского вроде бы не было слышно. Народу припомнились головы, срубленные за неуважение к царской персоне. За упоминание о царевиче Димитрии Ивановиче. Мало ли что обещано сейчас новым государем.

У Лобного места толпилось много бояр, думных дьяков и прочих государственных людей, когда к ним присоединился Андрей, посланный самим государем. Государь, готовясь к завтрашнему заседанию сената, хотел узнать до мельчайших подробностей, что произойдёт на Красной площади.

Басманов восседал на коне. Было видно: у него всё идёт как должно. Он исполнит всё, что обещал царю. К Басманову подъезжали один за другим всадники. Он довольно кивал головою, накрытою стальным шлемом. И хотя погода была по-летнему прохладной, однако под шлемом голове сделалось жарко. Он снял его и держал в руке.

Вся площадь, понимая значение Басманова, не отрывала глаз от его приметной издали фигуры. Все ждали какого-то знака. Все всматривались в проем Фроловских ворот. Не покажется ли из Кремля какой-нибудь возок, тележка, любая конная упряжка? Потому что палач на помосте, в красной рубахе, уже истомился ожиданием на своём привычном месте. Он водил толстым пальцем по сверкающему лезвию топора, и обрюзглое лицо его в густой рыжей бороде начинало осклабляться от предвкушения долгожданной работы, от ожидаемой добычи, — бог его ведает, что приходит в голову при таких занятиях. На его широкую фигуру было боязно подолгу смотреть.

И вдруг кто-то первый заметил в створе Фроловских ворот лошадей в хомутах и с дышлом между мордами.

— Везут!

— Везут! — подхватили. — Везу-у-у-ут!

Тут же возле Лобного места загремели барабаны. Завизжали от плохого предчувствия бабы. Бабья тревога захлестнула детей.

— И-и-и!

— Везу-у-ут!

— Шуйские-е-е!

— Василий Иванович! Князюшко!

Возков было три. В первом стоял прикованный к столбу Василий Иванович — в сверкающей одежде. Во втором и в третьем — два его брата, тоже прикованные. И если старший Шуйский глядел на толпу открыто, с вызовом, то у братьев его головы были опущены. Скованные руки их бессильно свисали вдоль тела.

— Горе!

— И чего им не хватало?

Пока возок с князем Шуйским катился по Красной площади, Басманов прикрыл свои светлые волосы тяжёлым шлемом, приблизился к Лобному месту вплотную, спешился и поднялся наверх, присоединил свою внушительную фигуру к стоявшим там боярам. Угодливый подьячий тут же подал ему длинный свиток с красной печатью. Басманов дождался, пока кузнецы раскуют Василия Ивановича, а стрельцы помогут ему взобраться на помост.

— Господи, помилуй! — понеслись молитвы со всех сторон.

Басманов поднял руку, и бируч зычным густым голосом начал читать приговор высшего государственного суда.

Конечно, и бируча слышали совсем недалеко от Лобного места, но слова его передавались от человека к человеку.

— Господи, помилуй несчастного!

Смертной казни по приговору суда предавался только Василий Иванович, а братьям его назначалась ссылка.

Андрей, стоя на Лобном месте, видел, как невозмутимо держится перед палачом главный заговорщик, словно то, что читает бируч, его совершенно не касается.

— И чего человеку не хватало? — спрашивали в толпе.

Палач еле дождался, когда закончится чтение приговора. Он тут же опрометью бросился к узнику. Он развязал ему руки, намерился уже содрать кафтан, шитый золотом и украшенный драгоценностями, но от Басманова вдруг последовал приказ позволить осуждённому попрощаться с братьями.

— Правильно! — раздалось из толпы. — По-христиански!

Младших братьев Шуйских не расковывали. Стрельцам пришлось поспособствовать несчастному спуститься вниз, приблизиться к братьям по очереди, попрощаться с ними по русскому обычаю.

— Господи! Что деется! — вопили в народе.

— Басманов! Хоть ты его пожалей!

— Что Басманов! — кричали другие. — Суд осудил!

— Суд! А царь?..

Прикованные братья рыдали, припадая головами к груди Василия Ивановича. Тот гладил их по спинам. Знать, просил у них прощения. Андрей о том догадывался, но слов не различал, хотя творилось всё на небольшом от него расстоянии. Лицо Василия Ивановича стало белым, как стена. Очень медленно осенил он себя крестным знамением. Он сам оторвал от груди одного и другого братьев. Слегка оттолкнул их, так что стрельцам не пришлось себя в том утруждать.

— Господи! Упокой его душу! — молились в толпе.

Наконец Василий Иванович снова был поднят на помост и поставлен перед заждавшимся палачом. А тот, уже будучи окончательно уверенным, что все ожидания позади, что шитый золотом кафтан — уже в руках у него, был снова обманут в своих надеждах. Узник пожелал ещё раз причаститься у готового к тому его домашнего священника. Они говорили под угрожающий треск барабанов, и Василий Иванович только кивал в ответ на вопросы обнажённой головою.

Вроде бы зная, чем завершится это действие на площади, Андрей всё же усомнился, действительно ли будет помилован князь Шуйский, правильно ли он, Андрей, понял вчера разговор государя с Басмановым. Потому что чересчур уж дерзко, нагло вёл себя на помосте палач. При его звериной силе, при свирепости — Басманову, казалось, достаточно прозевать одно лишь мгновение. И всё будет кончено. Вот он, топор, прислонённый к плахе, — такой сейчас чистой, с чёткими тёмными зазубринами. А каждая зазубрина — след от чьей-то жизни.

Андрей посматривал на кремлёвские ворота и припоминал: сегодня царь поутру ни словом не обмолвился о помиловании. Не передумал ли? Не переубедил ли его кто, а в первую очередь Басманов?

Палач между тем уже завладел узником. Под стенания и смех толпы, под её улюлюканье и просьбы палач ловким движением сорвал с несчастного боярина сверкающий и без солнца кафтан.

— Во! — показал хвастливо народу.

— Дурило! Зверь! — закричали люди на палача.

Палач тут же свернул добычу в узелок, положил на край помоста и прикрыл сверху точильным камнем, который у него всегда наготове. Затем возвратился к жертве, сдавил её обеими руками, чтобы вытряхнуть из рубахи, дразнящей его своим золотым воротником.

— Господи! Что деется! — снова раздался рядом с Андреем женский крик.

Этот крик, казалось, возымел действие.

Василий Иванович вдруг пришёл в себя. Он изловчился и с такою силою ударил кулаком своего мучителя снизу в подбородок, что тот от неожиданности зашатался, выпустил вожделенную рубаху из рук и сам чуть не свалился.

— Ха! — только и сказали в толпе.

Замешательства палача оказалось достаточно для князя Шуйского, чтобы нанести ему новый удар, в нижнюю часть живота. Второй удар получился настолько удачным, что палач обеими руками схватился за ушибленное место, издавая при этом нечеловеческие звуки.

Народ, опомнясь от неожиданности, просто взревел.

— Так его!

— Поддай ещё!

— Василий Иванович! Родной!

— Бей гада!

В это мгновение народ был весь на стороне более слабого существа, которому предстояло мучительно умереть, но которое до последнего земного дыхания противилось насилию.

— Бей, Василий Иванович!

— Бей!

Андрею показалось, что даже Басманов, который (Андрей знал!) ненавидит Шуйского, рад бы его повесить, убить, — что даже Басманов с невольным сочувствием к Шуйскому наблюдает за этой схваткой его с грозным мучителем.

— Бей! Василий Иванович!

Андрей был уверен: закричал сам Басманов.

И тут наконец свершилось то, о чём на всей Красной площади знали только Андрей и Басманов.

— Гонец! — взвизгнул детский голос.

— Господи! Помилуй его!

Из Фроловских ворот, в новых просверках молнии, на вороном коне вырвался чужеземец в сияющих медных доспехах.

— О Господи, помилуй...

Гонец летел так быстро, что от коня с трудом увёртывались стоявшие у него на дороге люди.

Андрею стало легче дышать. Ему захотелось немедленно увидеть царя и поговорить с ним о завтрашнем заседании сената.

5


Собравшиеся в Грановитой палате сидели сейчас с каменными лицами, на которых стыло крайнее удивление. И первейшие в государстве бояре в высоких горлатных шапках да в пышных мехах, и все думные люди, а равно и многочисленное духовенство со сверкающими на груди золотыми крестами.

Многие из них помнили прежнюю Боярскую думу. Помнили, как сидели и как земно кланялись, когда появлялся государь, и как трепетно ловили слова не из его уст, но переданные голосами подьячих, тогда как он сидел неподвижно на троне.

А тут...

У собравшихся кружились головы...

— Государь, — произнёс торжественно Басманов, ударяя деревянным молотком о нарочитое звучащее приспособление, — можешь говорить сколько тебе понадобится!

— Хорошо, — отвечал Басманову царь, спокойно, как на само собою разумеющееся. — Хорошо.

Царь сидел вовсе не на троне, но в первых рядах, среди бояр, и сидел без барм, даже без шапки.

Впрочем, и Андрей Валигура торчал среди бояр с раскрытым от удивления ртом.

Разве мог он ещё совсем недавно, кажется ещё год тому назад, на Подолии, на Украине, представить себе в мыслях, что дождётся такого удивительного времени, что станет думным боярином на земле своих отца и деда, на земле своих предков? Что будет заседать в московском Кремле, в Грановитой палате? Будет лицезреть Патриарха, блистающего сединою и золотом одежды? Пускай ещё и не совсем Патриарха. Ещё не возведённого в сан. Разве можно было предположить, что вокруг будут сидеть важнейшие в государстве люди?

Что говорить, Андрею и сейчас нелегко было отважиться на подобное дерзкое поползновение. Накануне царю довелось приказать своему верному слуге стать думным боярином. Да ещё и не просто думным, но с чином великого подчашего, как принято при польском королевском дворе. И это при том, что сам боярин Богдан Бельский возведён царём в чин великого оружничего, что старик теперь восседает рядом с ним, с Андреем, впереди прочих важных бояр. А дьяк Сутупов, скажем, путивльский знакомец, сразу признавший в царевиче сына Ивана Грозного и передавший ему когда-то значительные деньги, привезённые из Москвы, — дьяк Сутупов стал великим печатником. Сидит сейчас среди бояр и рыжебородый Таврило Пушкин, смело бросившийся из Орла в Москву, чтобы читать перед народом московским грамоты нового царя. Сидит здесь и бывший черниговский воевода Иван Татев, так много пособивший при взятии первой серьёзной крепости на пути к Москве. Есть тут и бывший путивльский воевода — князь Василий Рубец-Мосальский. Сидит и дремлет с важным видом Наум Плещеев, товарищ Гаврила Пушкина в опасном деле. Сидят и прочие, кто доказал свою преданность законному царю. Причём доказал ещё до того, как народ единогласно призвал Димитрия на царствование. И даже дьяк Афанасий Власьев, до конца стоявший за Годуновых, но прозревший всё-таки, — даже Власьев обласкан новым государем. Обласкан за необычайную образованность и способность к дипломатической службе.

— Государь! — ещё раз напомнил Басманов. — Ты волен говорить!

Басманов уже свыкся с обязанностями главного распорядителя на важных собраниях.

Молодой царь, с горящими глазами, со смелыми движениями рук, начал держать свою удивительную речь перед боярами, перед думным народом и перед духовенством.

— Собрались мы сюда не так, как могли вы собираться прежде, — сказал он, и слова его полились звучно и неудержимо, словно весенний ручей.

Слушатели вскоре перестали понимать, чему следует больше удивляться. Тому ли, что царь говорит лично, либо же тому, что он говорит перед ними уже столько времени. Говорит как по писаному, не запинаясь, не задумываясь, не сомневаясь? Либо тому, что он говорит такие вещи, о которых и не помышляли прежние московские цари?

— Не Боярской думой отныне будет именоваться этот самый высокий в государстве совет, — звучал молодой порывистый голос, — но сенатом! Се-на-том! Потому что не одни бояре будут впредь подавать здесь мудрейшие советы. Но будете отныне собираться здесь вы и прочие умудрённые жизнью люди, как собираются подобные государственные советы по всем европейским странам. Как собирались они ещё в Древнем Риме. Да ведь и слово само пришло к нам оттуда, из римской древности, из бронзовой латыни. И значит оно само по себе — собрание старейшин, то есть обогащённых жизненным опытом людей. Так что не будем и мы отставать от просвещённых стран. Но вскоре, даст Бог, и мы будем подавать им свои советы.

Царь передохнул, однако в ответ на свои слова ничего не услышал.

Даже Басманов оглядывался на сидящих, а сам не ведал, что надо говорить.

Правда, Басманов делал такие движения светло-русой головою, как будто одобрял услышанное. Вернее — точно, одобрял. Не одобрять не мог. Но не знал, что именно надо одобрять.

И только дьяк Афанасий Власьев, кажется, смотрел на царя с полным пониманием смысла высказанного им. Да и он не знал, стоит ли подобное сейчас одобрять или же сейчас ещё рано говорить о подобных нововведениях для России.

А царь продолжал, расхаживая и слегка вздымая руки:

— Ещё когда я только шёл к отцовскому престолу, друзья мои, когда я с помощью верных подданных одолевал врагов, уже тогда обещал я льготы моему послушному и терпеливому народу. И пускай ещё не принял я на голову царскую корону — причиною тому следует назвать ожидание приезда моей родительницы, моей многострадальной матери, ведь не годится человеку принимать ответственное решение без материнского на то благословения, — так вот, пускай ещё не возложили на мою голову царскую корону, но я сразу же направлю все свои силы на то, чтобы как можно больше льгот получили мои подданные. Новым указом отныне запрещаю людям отдавать в кабалу своих детей. Своим другим указом я удваиваю плату приказным людям в присутственных местах и в судах, зато запрещаю им требовать взятки от приходящих с просьбами людей. Отныне объявляется мною право свободного передвижения моих подданных как внутри государства, так и за пределами его. Каждый волен отправляться куда кому вздумается. Каждый может заниматься ремёслами, торговлей, землепашеством — чем пожелает. Что касается меня, то я особенно буду поддерживать тех людей, которые намерены отправиться за рубеж учиться. Государству очень нужны образованные люди. У нас в Москве вскоре появится своя высшая школа, свой университет. Потому что русские люди природным умом и смекалкою нисколько не отличаются от прочих людей Европы. Только университет, конечно, не может возникнуть на пустом месте. И нельзя его создавать при помощи одних учителей-чужеземцев. В московском университете должно пахнуть русским духом. Я буду лично этому способствовать. А чтобы мои подданные имели доступ к своему государю, то отныне объявляется: такой доступ будет в каждую среду и в каждую субботу.

Бояре, которым уже отныне следовало называть себя сенаторами, слушали с недоумением, посматривая друг на друга.

Кажется, один Андрей Валигура верил каждому услышанному слову. Андрей чувствовал, как у него за спиною вырастают крылья. Он уже прикидывал, где именно удастся возвести в Москве здание университета.

Он уже видел себя в окружении молодых лиц, жаждущих знаний.

Басманов первый понял, что продолжительная до невероятности царская речь окончена.

Басманов уставился взглядом в собравшийся сенат. Но из множества людей перед ним никто так и не знал, что надлежит говорить сенаторам после выступления государя.

— Да, — произнёс озадаченно Басманов. — Оно конечно, нам есть над чем подумать... Но... — Он сам был в явном недоумении.

И неизвестно, чем бы завершилось первое заседание сената в Грановитой палате, если бы Патриарх Игнатий не кашлянул и не показал всем своим видом, что ему хочется высказаться.

Басманов обрадовался такой развязке.

— Великое дело творишь, государь наш, — начал Патриарх. — Наставляешь народ свой, как следует ему жить. Теперь уже и ребёнку малому понятно, какой ты хочешь видеть Россию. Великой и независимой. Мудрой и просвещённой. А народ свой — славящим Бога, умным и свободным. И что бы там ни говорили про тебя недруги наши, какие бы поклёпы ни возводили, а народ твой тебя поддерживает. И крепнет в наших сердцах уверенность, что быть при тебе нашей России могучей, великой и независимой. Будут у нас училища, будут свои учёные люди. И торговля наша станет процветать. И все, всё будем иметь. Многая лета тебе, государь наш! — Он осенил государя крестным знамением и удалился на своё почётное место.

И тогда лица сенаторов начали расплываться в довольных улыбках.

Тогда уже и Афанасий Власьев сообразил, о чём ему говорить.

Тогда уже и Богдан Бельский решил, что надо, надо поддержать своего воспитанника. Он пожелал сказать слово.

А вслед за ними готовились сказать своё слово прочие бояре.

Горлатные шапки одобрительно закачались.

6


С тех пор как её привезли по весеннему бездорожью назад в привычную уже для неё монастырскую обитель, приставили к ней настоящую бдительную стражу в лице двух глупых и безобразных, но сильных, как волы, монахинь, она сразу же поняла, что живительный покой для неё утерян, быть может — навсегда. По крайней мере, до тех пор, пока царская корона будет покрывать преступную голову Бориса Годунова.

Конечно, по тем настырным и однообразным вопросам, которые повторяли при последней встрече в непонятном для неё помещении сам Борис Годунов и его жена Марья, инокиня Марфа без труда заключила, что в мире совершилось что-то очень важное, прямо-таки ужасное для нынешнего царя, особенно для чуткой царицы Марьи, на которой лежит ещё грех её отца, Малюты Скуратова. Надо сказать, царица рычала как зверь, задавая вопросы.

«Скажи, поганая тварь, — шипела она, — твой ли сын лежал в Угличе в гробу?.. Скажи... Говори...»

Из разинутого рта летели ошмётки пены, словно из пасти бешеной собаки.

«Говори! Говори!»

«Говори, Мария!» — настаивал царь Борис Годунов, называя её прежним именем, как бы намекая на прежнее её положение в миру.

Под конец царица Марья схватила свою жертву за волосы и уже готова была впиться когтями в горло, задавить. Возможно, она бы сделала это, если бы не вступился Борис Годунов, не терявший, кажется, самообладания, но старавшийся найти выход и для себя, и для прочих людей.

«Лучше тебе сказать обо всём, Мария!» — повторил он несколько раз.

По этим вопросам и просьбам инокиня Марфа сделала твёрдое заключение, что разговоры о появлении царевича Димитрия имеют под собою самое серьёзное основание.

Однако, как она ни вслушивалась в разговоры в дороге, как ни пыталась проникнуть умом в то, что говорилось уже здесь, в Выксинской обители, ничего определённого почерпнуть для себя так и не смогла. Очевидно, враги её дали стражам самый строгий приказ касательно этого. Они позаботились, чтобы до неё не добирались никакие новости, никакие вести. Она, конечно, смирилась со своим положением, всецело положилась на волю Бога. Она одновременно и опасалась своих снов, и стремилась поскорее добраться до постели и поскорее погрузиться в видения, которые наваливались, как только смыкались веки. В этих страшных видениях, где присутствовали, пожалуй, все известные ей люди, которых она только видела, и даже такие, которых она никогда не видела и видеть не могла, но лишь знала, догадывалась об их существовании, — главное место в этих сновидениях начал занимать молодой человек со светлыми рыжими волосами, с внимательным взглядом голубых выразительных глаз и с каким-то слабо приметным пятнышком на носу. Он улыбался ей непременно очень приветливо, что-то ласково говорил. Ей всегда было приятно слышать его речи. Но когда она после пробуждения пыталась вспомнить, что же он говорил, ей никогда не удавалось этого сделать, хотя слова других приснившихся помнила великолепно. Она постоянно надеялась, что снова увидит его во сне — так и получалось, — что наконец запомнит сказанное им, если он что-то скажет, — опять же получалось именно так: он говорил и говорил, поблескивая голубыми глазами. Но когда она просыпалась от непонятного толчка, просыпалась как бы торопливо, то ничего припомнить не могла.

Так продолжалось не очень долго после её возвращения в обитель. И вдруг она услышала весть, что царь Борис неожиданно преставился и уже похоронен в Архангельском соборе, где лежат все предшествующие русские цари, и похоронен под именем Боголепа — по примеру всех царей нечестивец успел принять перед смертью схиму, умереть монахом.

Весть эта вроде бы её нисколько не удивила и даже вроде бы не задела.

Однако она поинтересовалась у своих глупых стражей:

— И кто же будет царствовать теперь?

Она была готова услышать самое невероятное...

Недотёпы-стражи посмотрели на неё как на недалёкую умом. Обе монахини одновременно повертели пальцами у висков.

— Матушка, — сжалилась наконец одна, — нешто ещё не слышала? Горемычная... Ведь в церкви говорено батюшкой... Царь у нас теперь — Фёдор Борисович. А пока он не войдёт в зрелые года, то при нём его матушка, Марья Григорьевна... И ей народ присягу принёс...

Что говорили дальше грозные стражи — инокиня Марфа не слышала. Имя ненавистной жестокой Марьи обожгло душу новым огнём. Она поняла, что перемены в Москве ничего хорошего ей не сулят. Она хотела расспросить, что слышно о появившемся вроде бы на рубежах царевиче Димитрии, хотела потешить себя каким-нибудь явным прискорбием, которое грозит царице Марье, да не посмела спросить. Убоялась, к тому же знала, что попытка окажется напрасной.

Так миновало ещё какое-то время. В молитвах да в постах оно тянулось медленно, как обычно. А там нагрянуло новое лето с короткими ночами — словно взмах над зеницею глазного века. И вдруг...

Собственно, об этом нельзя и сказать, чтобы так уж вдруг. Ей по-прежнему снились всё те же сны. И вокруг ничего вроде бы не менялось, если не считать, что с нею всё чаще и чаще заводила беседы сама игуменья. Игуменья стала заходить к ней в келью. Стала расспрашивать о здоровье, говорила о погоде, жаловалась на свои собственные недомогания, как-то: ломота в костях и боли в пояснице.

Наконец игуменья поведала:

— Ой, не знаю, чем всё закончится. Да только в Москве, говорят, творится бог весть что... — Сказала и оглянулась.

Инокиня Марфа не поддержала разговора в первую встречу, но когда игуменья заговорила подобным образом вторично, а затем и в третий раз — ответила встречным вопросом:

— Да что же там может быть, матушка игуменья? Бог не допустит ничего страшного...

Сказала, а у самой душа зашлась от тягостных воспоминаний... Бог уже допустил страшное.

Игуменья зашептала, оглядываясь на дверь:

— Кто ведает, чего хочет Бог? И когда начнёт карать за грехи наши?

Вот тут-то и закралось новое подозрение в душу инокини Марфы.

— Дак что будет с детьми Бориса Годунова? — спросила она с тайною лукавою надеждою, пусть уж Бог простит. — Говорят, люди им уже присягнули.

Игуменья покачала головою:

— Присягнули, да присяга не всегда присяга, — и больше ничего не говорила.

В тот же день инокиня Марфа вдруг заметила, что от неё убраны её стражи.

Она могла перемещаться по обители куда и когда хотела. Могла выйти за крепкие стены и сидеть сколько угодно в ожившем монастырском садике, где на деревьях распускались листочки. Могла любоваться зазеленевшим лесом, коровьим пёстрым стадом. Она наблюдала, как животные спускаются к воде и как пастушки, молодые послушницы, ласково обращаются с несмышлёными весёлыми телятами, у которых постоянно хвост трубою. Девичьи руки гладили телячьи головы и почёсывали те места, где у животных когда-нибудь вырастут рога.

Однажды за таким занятием-наблюдением её застала игуменья. Прикрывая глаза от яркого солнца, игуменья остановилась, вроде бы тоже ради восхищения увиденным за рекою. Однако не то её занимало. Инокиня Марфа поняла сразу. Игуменья опустилась рядом на замшелую скамейку и заговорила снова о том, что должно якобы совершаться сейчас в Москве.

— Вот как хорошо на свете, сестра, — сказала она, — а людям этого мало. Люди не могут понять, что могли бы жить хорошо, если бы славили Бога.

Марфа молчала, уже по многолетней привычке.

Игуменья не могла удержать в себе распирающих её слов.

— Дошли из Москвы вести, сестра, что Бог избавил нас от власти Годуновых. Он забрал к себе и Борисова сына, и его жену Марью!

— Марью? Господи! Спаси и помилуй! — Вздох облегчения вырвался из груди у Марфы.

Игуменья это заметила и тоже вроде бы облегчённо вздохнула.

— А правит нами теперь государь Димитрий Иванович, сын Ивана Грозного...

Дальше инокиня Марфа уже ничего не слышала...


Очнулась она у себя в келье. Руку её держала сама игуменья, будто они так и не расставались с того самого мгновения, когда в саду прозвучало имя нового царя.

— Сестра, — сказала игуменья, вроде бы продолжая прежний разговор в саду. — Прости меня. Но я не могла знать до сегодняшнего дня, кто ты такая на самом деле. А вот пришла мне грамота, что на царском престоле у нас теперь твой сын, Димитрий Иванович, что ты и есть царица Мария Нагая. За тобою царь выслал верных своих людей, и скоро те люди будут здесь...

Игуменья залилась слезами, упала на колени и стала целовать руку инокини Марфы:

— Сестра, прости великодушно, если по неведению своему причинили мы тебе невольные огорчения Ибо угнетали нас власти неправедные, а мы ведь сиры и слабы... И зачем-то Богу Всевышнему было угодно, чтобы за грехи наши карались мы карами страшными! Прости, сестра...

Игуменья рыдала, как простая смертная женщина Инокиня Марфа сначала хотела оторвать свои руки от чужих и мокрых уст, однако в глубине души у неё проснулось что-то давнее, уже почти забытое, и она не стала противиться проснувшемуся обманчивому, как полагала, чувству, не стала отнимать своих рук. По природной своей мягкости и доброте она хотела погладить рыдавшую игуменью по вздрагивавшей спине, однако и этого делать не стала.

— Прости, сестра, — умоляла игуменья.

А инокине Марфе сразу почудилось, будто сны, которые столько времени томили её и живили ей дух, — что эти сны были пророческими. Она не могла ещё ответить, в чём усматривается пророчество, но уже принимала его всею душою. Ей очень хотелось верить в чудо не где-то там, в будущем, но здесь, в близком и понятном ей мире, в котором она стала матерью, в котором была счастлива.

— Матушка... — начала она свой вопрос, но тут же засомневалась: да в самом ли деле это с нею творится? А не снится ли ей всё это? Не продолжение ли это пророческих снов?

И остановилась.

А спросить хотелось только об одном: какого цвета глаза у нового царя?

У её сына, у Мити, они были голубые-голубые, как у всех её братьев, как у батюшки, — словно кусочек чистого весеннего неба в светлое ясное утро...

От игуменьи она узнала, что из Москвы сюда посланы люди под началом князя Михаила Скопина-Шуйского.

Сначала её крепко смутило само слово «Шуйский». Она вспомнила каменный взгляд Василия Ивановича, которого умоляла ещё немного помедлить с захоронением царевича (царевича ли? Господи!), а он отвечал ей только одно: «Мария! Болезнь унесла твоего сына! Не люди тому виною, нет. Запомни. Здесь ничего не поделаешь! Запомни!»

Но игуменья рассказала ей, будто бы она сама хорошо знает, что этот Шуйский — очень молодой ещё человек, с Василием Ивановичем никакою дружбою не связан, и коль уж послал его сюда молодой царь, коль он ему доверяет такое ответственное дело, как благополучие своей родной матери, значит, сомневаться в нём нет никакой надобности и для неё, царицы Марии!

— Царицы... Господи!

Впрочем, инокиня Марфа вначале без особого значения воспринимала слова «родной матери». Словно они к ней и не относились. Для неё вначале было важно одно: она — царица! Её увезут в Москву по велению нового государя. Бог смилостивился над нею! Но когда она вспомнила разговор вечером, уже в своей келье, эти слова вдруг обрели для неё своё полное значение: родной матери... Родной матери! Значит, у игуменьи нет ни малейшего сомнения: в Москве на царском престоле сидит царь Димитрий Иванович, уцелевший, избежавший смерти (или воскресший? О Господи!). На престоле сидит её выросший сын Митя?.. Впрочем, ей не хотелось забивать себе голову несущественными мыслями. Самое важное заключалось в том, что Митя — жив! Однако сознание начинало упорно доискиваться доказательств, почему она должна считать молодого царя своим сыном. Когда же именно это случилось, что она начала считать своим сыном чужого отрока?

Она припоминала свои давние разговоры с боярином Богданом Бельским. Для неё сейчас приобретали значение его какие-то явные намёки при расставании, когда он был отставлен от опеки над царственным отроком Митей. Всплывали в памяти какие-то вдруг ставшие многозначительными слова мамки Волоховой, которая Христом-богом клялась ей в Угличе, что в смерти царевича она нисколько не виновата! Что в этом вообще никто не может быть обвинён. И чем больше она сейчас над этим раздумывала, тем отчётливее вырисовывалось у неё в голове: действительно, мамка Волохова говорила правду. Женщина эта не виновата в смерти царевича. Не виновата потому, что смерти царевича, возможно, и не было? Что в гробу лежал вовсе не он! И мамка о том знала. Она не грешила перед Богом, говоря клятвы. Кому о том знать лучше, нежели ей, мамке...

Инокиня Марфа припомнила дни своей тяжёлой болезни. Она тогда несколько недель лежала в горнице, в забытьи, в чёрном дыму. Ей грезились пропасти и горы. И через несколько месяцев окрепла, и к ней подвели сына. Она же не узнавала в зеркале саму себя. На неё из блестящей поверхности глядело незнакомое лицо. А из её близкой прислуги, пожалуй, в живых оставалась только мамка Волохова. Всех остальных, сказали ей, унесла чёрная болезнь. Или унесла, или лишила телесных сил. Господи! Да ведь тогда, после болезни, она сама всем говорила, что не узнает своего сына, так он переменился, так вытянулся, вырос. Даже запахи от его кожи исходили иные, нежели прежде. Она заметила тогда, что ребёнок, едва научившись говорить, как-то по-иному стал произносить слова, нежели было до её болезни, что он не помнит некоторых слов, которые уже научился было говорить, зато умеет произносить другие слова, которых прежде не знал. Более того, ей показалось, будто он как-то иначе воспринимает её материнские ласки, нежели воспринимал их прежде. Что даже блеск его голубых глаз стал несколько иным, более тусклым.

И чем больше рассуждала она подобным образом, тем сильнее убеждала себя: да, в Москве её дожидается Митя, её сын, её кровинка!

Ей хотелось в это верить — и всё!

Она чувствовала уже, как в ней возрождается всё человеческое, что было задавлено столько лет, сразу после страшного свалившегося на неё горя. Впрочем, все эти годы она воспринимала как один нескончаемый страшный сон.

Но сны ведь когда-нибудь да кончаются?

— Господи! Господи! Спаси и помилуй! — повторяла и повторяла она, чередуя молитвы.


Посланцы из Москвы явились через неделю после того, как в обители была получена царская грамота.

Скопин-Шуйский оказался взаправду молодым и удалым розовощёким красавцем, так что ничем не напоминал он собою своего родственника, невзрачного Василия Ивановича.

Он вёл себя как требуется в подобных случаях.

После того как ей были отданы полагавшиеся почести как царице — как отдавались они ей тогда, когда она была ещё молоденькой супругой старого Ивана Васильевича, — юный князь лично прочитал ей письмо от царя, в котором тот чрезвычайно душевно, ласковыми словами рассказывал о своём спасении. Начало спасения, по малолетству своему, он и сам не помнил как следует — так и написано было, — однако он поведал ей, что отчётливо помнит один из вечеров, когда на дворе в Угличе бушевала буря, а он в тёплой горнице играл при свечах с мальчишками в казаки-разбойники. Он тогда нечаянно свалился со своего деревянного коня. Ему сделалось очень больно, однако боль прошла сразу, как только она, мать, приложила к ушибленному месту свою тёплую, нежную руку. А была она тогда одета в яркий алый сарафан и в расшитую золотом белую рубаху с длинными рукавами. Эти рукава закрывали ему глаза, когда она гладила его лоб. А ещё мешало золотое кольцо с голубым камнем у неё на пальце. И тогда он попытался сдёрнуть с её пальца кольцо. Но мешал рубец у неё на коже. И вот уже двадцать лет миновало с тех пор, а он своим крепким умом навсегда запомнил то кольцо и свои детские усилия.

При чтении таких слов инокиня Марфа вспыхнула огнём и пощупала свой палец. Он был теперь безо всяких украшений. Впрочем, ей и незачем было ощупывать свой палец. Она знала, что под кожей на нём таится давний рубец, внешне нисколько не заметный, и что этот рубец остался у неё ещё из батюшкина дома. Палец ей когда-то прищемили тяжёлой дверью в повалуше. Признаться, она о том успела уже полностью позабыть. О том никто никогда и не ведал, но Митя... Митя...

— Господи! — умоляла. — Спаси и помилуй!

Дальше в письме извещалось, что государственные дела не дают царю возможности оставить Москву и примчаться к матери самолично, как ему хотелось бы, и что он с трудом сдержал себя, чтобы не приехать, и что ему очень трудно будет дожидаться её.

А ещё Скопин-Шуйский поведал на словах о про исходящем сейчас в Москве. Царицу ждёт не только сын. Ждут все подданные. А правительству пришлось наказать некоторых людей, которые отнеслись к молодому царю недоброжелательно, а стало быть, недоброжелательно отнеслись и к ней, его матери. Среди наказанных — даже князь Василий Иванович Шуйский.

— Василий Иванович? — покосилась на рассказчика инокиня Марфа. — Как это?..

Скопин-Шуйский отвечал не моргнув глазом:

— Его осудил верховный суд. Он избежал смертной казни только по милости самого государя. Это известие догнало нас уже в дороге.

— И что с ним будет теперь? С Василием Ивановичем?

— Отправлен в ссылку. Как и его братья.

Инокиня Марфа промолчала.

Скопин-Шуйский тут же предложил осмотреть карету, присланную из Москвы самим царём.

— Нам надлежит отправляться как можно скорее, — мягко начал он.

— Мои люди готовы.

Карета оказалась очень нарядной и богатой. Перед нею, подперев руками скорбные подбородки, стояли в удивлении обитательницы Выксинского монастыря. Они глядели на карету, как на заморское диво.

К тому побуждала их сама игуменья, которая раз за разом повторяла:

— Царица-матушка! Ты в Москве не забудь про нас! Не обойди своей милостью!

Эта карета, подарок царя, связывала инокиню Марфу с прежней жизнью. Надо было лишь удостовериться, что всё видимое — правда.


До Москвы ехали спешно. Но возможно, так только казалось инокине Марфе, которая никак не могла решиться хотя бы в мыслях называть себя царицею. А вот Скопин-Шуйский, осведомляясь о её здоровье и желаниях на каждой остановке, озабоченно прикидывал, на какой же день перед ними предстанет Москва. Собственно, и не Москва, поправлялся он, а только Подмосковье.

— Почему не Москва? — осмелилась она наконец спросить.

— А тебя, матушка-царица, ещё задолго до Москвы встретит царь, — отвечал Скопин-Шуйский. — Я загодя вышлю ему гонцов. Таков его приказ.

Инокиня Марфа поняла, что встреча эта уже не за горами. Сердце у неё начинало биться как-то по-новому, всё чаще и чаще.

Она мысленно хотела представить себе, как выглядит сейчас царь Димитрий Иванович, и он казался ей точно таким, как тот молодец, который и дальше, даже в дороге, являлся ей в сновидениях.

Она вслушивалась в разговоры Скопина-Шуйского со своими спутниками — это удавалось редко, конечно, только на остановках. Ей хотелось услышать, как выглядит царь сейчас, потому что на маленькой парсуне, которая была прислана ей в подарок, был изображён молодой человек в медных доспехах, с красиво облегающими голову волосами, с устремлёнными вперёд светлыми глазами. Были ли эти глаза на парсуне голубыми — она не могла уразуметь. Этому препятствовало уже её зрение, которое не давало возможности различать небольшие предметы на коротком расстоянии. Кроме того, парсуна была чересчур маленькой, предназначалась для хранения в шкатулке, для ношения на груди. Она и повесила бесценный дар у себя на груди, и потому ей казалось, что она снова перенеслась в те далёкие времена, когда ей на очень короткое время давали подержать в руках спелёнутого сыночка Митю. Ещё при живом Иване Васильевиче.

— Господи! Неужто...

Тёплым солнечным утром она наконец почувствовала, что встреча состоится сегодня.

Об этом можно было догадаться ещё накануне вечером, после того, как уж слишком заволновались женщины, привезённые Скопиным-Шуйским из Москвы и приставленные к ней в виде прислуги. Они судили-рядили, как её следует одеть. Они примеряли ей всякие наряды, прихваченные тоже из Москвы, один краше другого. Очевидно, получалось неплохо. Но что-то их смущало. Что-то не давало им уверенности.

— Матушка-царица, — только и просили, — вот это ещё разок...

Но это её не занимало. Ей хотелось поскорее дождаться встречи.

Получилось всё несколько не так, как предполагалось приставленными к ней женщинами, и даже не совсем так, как предполагал сам Скопин-Шуйский.

Когда она проснулась утром в Троице-Сергиевом монастыре, который оказался на пути, то ей сразу сказали, что навстречу ей выслана другая карета, ещё более удобная и более богатая, нежели эта, в которой пришлось ехать от Выксинского монастыря. Она хотела выразить своё удивление, сказать, что, дескать, разве бывают на свете более богатые кареты, но снова не промолвила ничего, а когда её, одетую в какое-то новое, тоже очень богатое одеяние, присланное из Москвы в последнее мгновение, вывели к той карете, то она поняла, что да, новая карета точно превосходит привёзшую её сюда. Внутри там всё сверкало золотом, так что человек, туда посаженный, чувствовал себя даже неудобно, словно на золотом блюдце. Она поняла это по тому, как поёживаются две её бойкие прислужницы из знатных семейств, тоже высланные навстречу из Москвы. Однако сама она и на это не обратила никакого внимания. Всё её тело сжалось в комок. Она ждала встречи. Тем более что заметила чрезмерное скопление людей. Они ехали, шли. Они стояли толпами по обочинам дороги, не остерегаясь шальных коней, неудержимых батогов, наконец, густой пыли из-под колёс.

Так продолжалось довольно долго. И это её не утомляло.

Она время от времени поднимала полог кареты и приветливо смотрела на людей, не догадываясь вначале, что они уже знают, кто она такая.

— Матушка-царица!

— Матушка-царица! Свет ты наш!

Люди радовались, что нашёлся наконец её сын, что Господь Бог сохранил его для неё и для своего народа.

— Матушка наша родимая!

Наконец она уже не могла не понять, что им всё ведомо, что они и собрались к дороге именно с целью порадоваться вместе с нею, поздравить её, пожелать ей здоровья и счастья.

И чем дальше продвигалась карета в сопровождении уже очень большого эскорта из множества конных стрельцов и людей благородного звания, из облачённого в сверкающие ризы духовенства, с образами в руках, — тем больше виднелось вокруг неё народа. Во всех церквах, какие только стояли по обочинам дороги, празднично гремели колокола. Оттуда выходили всё новые и новые священники, выносили иконы, осеняли поезд крестными знамениями. Можно сказать, не встречалось ни одного человеческого жилища вдоль дороги, где какое-нибудь человеческое существо оставалось бы безразличным к тому, что совершается сегодня.

И вдруг на возвышенном месте, куда карета поднималась с трудом по вязкому глубокому песку, колёса под нею завертелись медленнее, медленнее и замерли.

Можно было подумать, что всё шествие остановил Скопин-Шуйский. Но это было не так.

Молодая женщина, которая сидела рядом с инокиней Марфой, взглянула в окошко и растерянно прошептала:

— Царь...

Инокиня Марфа никак не могла потом припомнить, как и кто открыл в тот миг дверцу кареты.

Ей запомнилось, что она вдруг оказалась вне кареты, на зелёной тёплой траве, которую шевелил лёгкий ветерок. Весёлое солнышко в голубом небе ссыпало свои лучи ей прямо в глаза. Вокруг кареты собралось уже много народа. Скопин-Шуйский сидел на коне. Лицо молодого боярина казалось белым-белым. С криками радости соскользнул со своего коня какой-то молодой человек. Инокиня Марфа оказалась в его крепких объятиях, услышала обращённые к ней давно забытые слова:

— Мама... Мама...

Молодой человек целовал ей руки. Ветерок ерошил светлые волосы на его голове, а голубые глаза его излучали бесконечную радость.

— Мама... Мама...

Народ вокруг, видя всё это, не проявлял своих чувств в криках, как было бы привычно, понятно, но замер от благоговения.

— Мама... Мама...

Инокиня Марфа как только увидела эти голубые глаза под светлыми взъерошенными волосами, так сразу же прогнала прочь все свои сомнения, вернее — остатки сомнений.

Она обхватила руками эту самую дорогую для неё голову и закричала на всё поле:

— Сын мой! Сынок!

Она прижимала голову к себе. У неё не оставалось больше сил о чём-то размышлять, что-то сказать — кроме этих слов.

— Сын мой! Сын!

Она снова сделалась царицею.

— Люди! Народ московский! Вот он — живой!

Это ощущение уже не покидало её, даже когда она наконец высвободилась из крепких сыновних объятий, когда она уже ехала в карете, очень медленно продвигавшейся вперёд, а сын, её сын, шёл рядом с каретою, быстро шагая, не глядя себе под ноги, а глядя лишь на неё, свою мать, улыбался ей сквозь слёзы, которые ветерок и солнце высушивали на его дорогом для неё лице почти мгновенно. Однако щёки его увлажнялись снова. Рядом с ним шагал так же бодро какой-то высокий молодой человек с густыми кудрявыми волосами, которого он называл по-дружески Андреем, а вороных коней за ними обоими вели их слуги. И никто, в том числе и она, мать, не уговаривали царя сесть на коня. Потому что она, как и все, видела и понимала силу его сыновней любви, которую он таил в себе так много лет, которую не растерял после долгих скитаний, после страшных опасностей, подстерегавших его.

Женщины, сидевшие рядом с нею в карете, уже выплакали все свои слёзы. Уже в который раз повторяли они одно и то же:

— Есть на свете святая правда! Всемогущий Господь Бог не допустит на земле несправедливости! Это так...


А через несколько дней в Москве инокиня Марфа увидела то, о чём мечтала с того самого мгновения, как огромная ростом бабка-повитуха, с оголёнными до локтей красными руками, сказала ей неожиданно ласковым, медовым голосом: «Мальчик, государыня!» Уже тогда от этих слов она почувствовала такое облегчение, которое прогнало все её телесные и душевные страдания.

И вот теперь её Митя, её кровинка, венчался на царство...

Он был в золотном одеянии, усыпанном драгоценными камнями.

Он шествовал от царского дворца к Успенскому собору по широкому бархатному ковру, горящему алым огнём, в котором вспыхивали золотые нити. Он шагал впереди огромной процессии несколько поспешно, как бы угадывая материнское желание поскорее увидеть его в царской короне. Впереди него двигался высокий ростом протопоп, крестообразными взмахами кропя ему путь.

Затем она видела и слышала, как её сын перед алтарём в соборе рассказывал о своих скитаниях и бедствиях. Она снова живо представила всё это и облилась слезами. Впрочем, плакали многие присутствовавшие. Патриарх Игнатий, сам недавно возведённый в высокий сан, возложил на молодого царя блистающие бармы и специально изготовленную новую царскую корону. В руки дал скипетр и золотое яблоко — державу. Патриарх усадил нового царя на возвышенное место посреди собора, к которому вело двенадцать ступеней. Под пение церковного хора царя поздравляли все присутствовавшие. Затем, после литургии, Патриарх причастил его и совершил над ним миропомазание. А затем, после целования царской руки, уже в Архангельском соборе, перед гробом царя Ивана Васильевича, архиепископ Арсентий возложил на нового государя шапку Мономаха.

7


Ян Замойский умер в самом начале лета.

Говорили, что в день смерти он велел привести ко дворцу коня, на котором руководил своим последним сражением. Старику хотелось вроде бы даже посидеть в седле, да силы оставили его от одних нахлынувших воспоминаний. Он умер на вольном воздухе, рухнув, как отжившее дерево, на зелёную траву. Его не успел подхватить даже верный лекарь Паччионелли.

О недугах старого канцлера знали давно и повсеместно.

Все были заранее готовы к поездке в Замостье. К тому же время оказалось подходящее. Лето обещало надёжное тепло и сухие дороги. А похороны — лишняя возможность встретиться с родственниками, старыми знакомцами, с давними друзьями. На похоронах всегда услышишь такое, о чём и не догадывался прежде.

Пан Мнишек отправиться лично в Замостье не мог. О неприязненных отношениях между ним и покойным, которые в последнее время только ухудшились, известно тоже всем. Конечно, о таком пока не стоило заговаривать. Рассылая многочисленные письма, сандомирский воевода старался красочнее описать свои болезни. Они его измучили в самом деле. А после московского похода усилились. После запоздалого этого гетманства, к тому же, можно сказать, неудачного. Ничего не стоило пану Богу дать возможность пробыть гетманом ещё несколько месяцев, хотя бы до кончины Бориса Годунова. А там...

— Последняя возможность, — с болью в голосе повторял пан Мнишек, глядя на себя в зеркало. — Старею.

Перед тем как отправить на похороны сына Станислава, пан Мнишек перечитал письма от московского царевича. А ещё основательно расспрашивал дочь Марину, что писано о военных успехах царевича в тех письмах, которые теперь не ежедневно, но всё же часто приходят к ней откуда-то из-под Москвы.

Дочь старательно выискивала для отца военные сведения.

После смерти Бориса Годунова всё явно клонилось к тому, что Димитрий Иванович усядется на московский престол и наденет на свою голову корону Ивана Васильевича Грозного.

Давая затем наставления сыну, пан Мнишек повторял:

— Всем говори: победа царевича в Москве — дело решённое. В Замостье приедут не только первые наши вельможи, но сам король там будет. Так чтобы и король знал, как близка теперь свадьба московского царя с дочерью сандомирского воеводы. И пусть соображают, кто был прав.

Пан Мнишек не располагал сведениями, узнал ли Ян Замойский перед кончиной о смерти Бориса Годунова. Возможно, падуанский студент ушёл из жизни в уверенности, что он был прав на последнем сейме. Будучи убеждённым, что Годунов в конце концов расправится с царевичем Димитрием. Более того, умер, полагая, что царевич Димитрий вовсе и не царевич.

Но стоило сыну Станиславу отправиться в Замостье, как новые известия из Московии подтвердили его, пана Мнишека, правоту, но не Замойского.

Известия становились всё более приятными день ото дня. Дела царевича улучшались так стремительно, что гонцы не успевали о том сообщать.

— Отец, — сказал, возвратившись из Замостья сын Станислав, — покойный гетман, умирая, твердил своё: не разрушайте мира с Московией! О том говорили на похоронах.

Что же, вскоре после возвращения сына из Замостья пан Мнишек решил махнуть рукою на собственные недуги и отправиться в Краков. Он сам не мог объяснить, зачем надо именно так поступить. Однако видел радость в глазах дочери. Видел, как всё царственней становится её походка после прочтения очередного письма от жениха. А потому хотел выплеснуть свою радость где-то там, в Кракове, а не носиться с нею здесь, в своём Самборе. Конечно, он знал, что в Кракове тоже многое известно о делах царевича в Московии. В Кракове постоянно читают и даже переписывают письма от отцов Андрея и Николая, которые сопровождают царевича в походе. Но в Краков известия приходят всё же запоздало. Свидетельством тому — письмо нового Папы Римского, Павла V, доставленное в Самбор.

Новый Папа Римский, не в пример сейму, одобряет действия пана Мнишека. Новый Папа надеется на близкий брак Марины с московским царём и возлагает на этот брак большие надежды. Потому что в Москве, уверен он, легко подчиняются верховной власти. А верховный тамошний правитель, то есть царь Димитрий Иванович, уже принял католическую веру. Святой отец знает это отлично и возлагает на это большие надежды.

Пана Мнишека подобные вопросы по-прежнему не очень задевали. Его мучило иное.

Он опасался, не повредило ли его планам вынужденное отсутствие в войске царевича Димитрия. Не переменились ли у того мысли относительно женитьбы? Не удалось ли королю Сигизмунду каким-нибудь образом повлиять на царевича, склонить его к браку с сестрою короля, шведской королевной Анной?

Вскоре в Самборе действительно стало известно: в Москве уже почти всё завершилось. И завершилось весьма благополучно для царевича. Он вошёл в Москву безо всякого сражения. Без единого выстрела. Под восторженные крики народа. Под благословения священников. Приветствуемый боярами и дворянами. Он уже возвратил из ссылки, из дальнего монастыря, свою мать. Его уже венчали на царство. Ему на голову возложили корону его отца, Ивана Васильевича Грозного! Новый московский царь признан всеми, исключая разве что нескольких бояр. Правда, во главе недовольных стоял князь Василий Иванович Шуйский. Но Шуйского уличили, и наказал его верховный суд, без участия самого царя.

Известия требовали немедленного общения с друзьями и знакомыми в Кракове. С самыми влиятельными и сильными людьми.

Да и в Кракове тоже быстро сообразили: нужен им пан Мнишек.

Ещё из Замостья сын Станислав привёз пану Мнишеку сожаления брата Мацеевского и прочих важных панов: они-де хотели видеть пана Ержи, а он не смог явиться. Потому из Кракова, одно за другим, прибывали письма. Пана Мнишека умоляли в них поскорее приехать туда.

Особенно поразило письмо Мацеевского. Епископ не стал расписывать заранее причины, побудившие его просто потребовать присутствия пана Мнишека в Кракове. По своему обычаю, он ограничился краткими интригующими словами: «Пан Ержи! От твоего присутствия здесь зависит очень многое, в том числе и в твоей судьбе».

Прощаясь с домашними, пан Мнишек то ли в шутку, то ли уже всерьёз велел Марине готовиться к путешествию в далёкую Московию.

— Дорога туда будет сейчас довольно лёгкой. Я знаю, — уверял он.

Девушка воспринимала отцовские наказы весьма внимательно.

Многозначительно прозвучали они и для непоседы Ефросинии.

— Мне бы тоже хотелось посмотреть на Москву! — сказала она и подпрыгнула совсем по-детски.

И даже постоянно настроенный скептически писарь Стахур не находил на этот раз никаких возражений.

— О том тебе нечего думать, — отрезал дочери пан Мнишек. — Мне не хочется и тебя отдать за московита. Кто останется в Самборе?

Ефросиния покраснела от отцовского предположения. Но ещё раз повторила:

— Мне бы хотелось увидеть Москву!


А в Кракове Бернард Мацеевский не скрывал своей радости.

— Пан Ержи! — закричал он. — Брат! Наконец-то! Ты явился вовремя. Сейчас же едем к нунцию Рангони. Иначе будет поздно.

— Да что случилось? — не очень-то понимал подобное настроение пан Мнишек. — Обязательно сию минуту?

— Нельзя медлить, брат. Ты меня знаешь.

Уже по дороге к Рангони пан Мнишек узнал от Мацеевского, что из Рима неделю тому назад прибыл граф Александр Рангони, племянник нунция. Он направляется в Москву. У него — верительные грамоты от Папы Римского. Святой отец куёт железо, пока горячо.

Пан Мнишек замахал руками, задохнувшись:

— Нет! Нет! Рано... Нельзя! Это может только повредить молодому царю!

Мацеевский был доволен реакцией брата. Однако добавил:

— Святой отец уверен: в Москве готовы признать его покровительство!

— Рано! — был уверен пан Мнишек, к которому возвратилась речь. — Святому отцу не то докладывают!

— Пан Ержи! — чрезвычайно обрадовался такому началу разговора Мацеевский. — Ты теперь у нас вроде покойного Замойского. Предупреждаешь. Я на тебя надеюсь. Ты побывал там. Ты один способен обрисовать нунцию и его племяннику положение дел в Московии. Ты один способен охладить не в меру горячие головы!

И тут же пан Мнишек понял: в Риме зашли уже слишком далеко в самообольщении. Усыпили себя надеждами. Там совершенно не представляют, насколько московиты преданы православной вере. Они и не подозревают, что отцы Андрей и Николай, сопровождавшие царевича в этом походе, не могут полною мерою понять настроение русских.

В Риме, да и в Кракове, верят донесениям молодых людей, искренно заблуждающихся. А между тем иезуиты воспринимаются русскими просто как необходимость. Для русских это чужие люди, в обязанности которых входит исповедовать да причащать польское и прочее католическое воинство, которое на службе у царевича. Не более того. В Риме тешат себя надеждами, будто русские настолько покорны своим властителям, что слепо подчинятся им при нарушении принципов православной веры. В Риме не понять московского духа. Не понять, пожалуй, и в Кракове. Особенно сейчас, когда затих голос Замойского, прозревшего, правда, только к старости. Потому что в юности он всячески поддерживал Стефана Батория. Мечтал о победе над Москвою. Зато царевич Димитрий усвоил всё отлично. Как только его войско пересекло московский рубеж — он, Мнишек, не слышал от царевича никаких намёков об уступках чужой вере. Ни о каком принятии католической веры, о котором говорят между собою иезуиты. Более того, оставшись наедине с будущим тестем, царевич заявил однажды, что ни на йоту не отступит от веры отцов. Пускай, мол, тесть не строит на этот счёт никаких планов. Этого не потерпят на Руси. Конечно, пан Мнишек обеспокоился другим: а не переменит ли царевич взглядов относительно будущей своей женитьбы? Но был успокоен и без собственного вопроса. Что касается женитьбы — царевич остаётся непреклонным. Он женится на Марине, как только войдёт в Москву. Он подарит тестю всё обещанное.


Нунций Клавдио Рангони встретил гостей с нескрываемой радостью.

— Пана Мнишека нам как раз и не хватало, — многозначительно посмотрел он на епископа Мацеевского. — Вы можете рассказать много интересного. Вы видели всё своими глазами.

Очевидно, нунцию уже доводилось выслушивать возражения пана Мацеевского.

Пану Мнишеку сразу всё это не понравилось. Почему нунций не поинтересовался мнением очевидца ещё зимою? Что мешало?

Рангони тут же подтвердил худшие опасения. Да, граф Александр послан его святейшеством в Москву.

— Вместе с ним, — сказал нунций, — едет многоопытный в дипломатии аббат Прассолини. Его святейшество давно ведёт переписку с молодым московским царём. В Риме возлагают на это посольство большие надежды. Графу Александру желательно побеседовать с вами.

В голосе нунция звучала гордость. Папа Римский завёл дипломатические отношения с Москвою при его помощи.

В душе у пана Мнишека заговорила злость: ах, как легко испортить дело, которое готовилось годами!

А нунций говорил уже о согласии самого короля Сигизмунда.

— Его величество, — пел сладкий голос, — собирается послать своё посольство. Корвин-Гонсевский дожидается верительных грамот. Король надеется на благодарность за поддержку царевича в трудные для того моменты.

Тут уж пан Мнишек не сдержался:

— Конечно, королевское посольство будет выглядеть более уместным. Король может поздравить московского государя с венчанием на царство. Это укрепит репутацию молодого царя.

Нунций опешил. Вначале ему показалось, наверное, что он ослышался. Он посмотрел на пана Мнишека — тот, высказавшись, принял каменное выражение лица.

— Вы полагаете, пан Мнишек, — начал нунций, — что этого не произойдёт с посольством его святейшества?

— Уверен, ваше преподобие, — сказал решительно пан Мнишек, удивляясь собственной смелости. И начал выкладывать свои аргументы.

Лицо нунция становилось всё более огорчённым.

Стало заметно: он и сам уже понимает, насколько неуместно сейчас посольство Папы Римского в Москву. Он уже готов согласиться с доводами пана Мнишека. Но что-то ему мешает.

8


Человеку, которого в последнее спасительное мгновение выдернули из-под лезвия острого топора, казалось бы, нечему больше удивляться на этом свете. Ан нет.

— Удивление Господь посылает мне ежедневно, Прасковьюшка, — повторял каждое утро князь Василий Иванович Шуйский, принимая из рук Прасковьюшки чашу холодного кваса. — Удивлению я сподоблен.

Как только Василий Иванович возвратился в Москву из ссылки, где он даже оглядеться не успел, удивлению его уже вообще не было предела.

В Москве от возвращённого потребовали новой присяги царю, да на том вроде и успокоились.

Поверили.

Братья опустили руки, смирились. Чего и от него со слезами ждали. А он — как сказать.

Он размышлял.

Размышлял в первую очередь над тем, ведомо ли нынешнему царю, кто уготовил ему взлётный путь, окромя Шуйских? Либо же безбожник думает, что всё это ниспослано на него Богом, а не человеческими стараниями да ухищрениями?

Нет, конечно, был уверен Василий Иванович, не всё так просто. Большой ум даден расстриге от Бога (от Бога ли?). Большой. Потому, что весь народ сейчас за него горою. Он ли сумел так устроить, само ли по себе так получилось, да только так уж пошло-поехало. И ни одна, кажется, волосинка не упала по его велению с человеческой головы. А сколько между тем народу уже погибло? Скажи что не так на улице московской, в кабаке ли, в харчевне, среди непотребных жёнок, среди всяких отбросов человеческих, которыми полны кабаки да ночлежки всякие, — откуда ни возьмись может появиться атаман Корела. Тенью витает он по Москве — длиннорукий, на коне быстром. И схватили человека казаки. Новый Малюта Скуратов. Казаки сразу проткнут виновника пиками, изрубят саблями. Истопчут конскими копытами. А ещё есть атаман Заруцкий. Красавец, на ангела похож. Внешне. А по сути — дьявол. Либо же стрельцы Басманова явятся — так изобьют до смертушки бердышами. Ещё — сапогами, подкованными железными гвоздями. Но царь... Царь и после этого вроде бы ни при чём. Народ сам за него заступается.

Потому как у царя ум изворотливый.

Да ещё Басманов постоянно при нём. Друзья...

Да ещё Андрей Валигура. О, Андрей...

Злость закипает в груди при одном упоминании этого имени. Пусть уже Басманов. Род знаменитый был. Но кто таков Андрей? Какого роду-племени? Почему возвысился до звания первого царского советника?

Между ними тремя и решено было наверняка держать князей Шуйских не в их вотчинах, отдалённых от Москвы, но при самом царском престоле, на привязи. Как собак.

Но где это видано, чтобы холоп бросил царю в глаза обвинение в самозванстве, нарёк его расстригою, вором, — а царь простил смельчака и даже к себе приблизил?

Кровь стынет от предположения, какое наказание придумал бы за подобное царь Иван Васильевич Грозный...

Но коль назвался грибом... Следует делать вид, будто покорился ты теперь навсегда. Будто тебе всё равно, кто бродит по улицам твоего родного города. Будто готов ты всё стерпеть.

Отныне часто приходится являться в сенат. Так называется теперь прежняя Боярская дума. Не иначе как по наущению Андрея. И являться часто лишь затем, чтобы терпеть всяческие посрамления. Потому что без царя ни одно заседание там не проходит. Мужики там в основном степенные. Пускай кто даже из новых, из царских любимчиков, как вот князь Татев, князь Рубец-Мосальский, дьяк Сутупов, а всё равно каждый понимает: решаются государственные дела. Потому никто не суетится. Никто не хочет выставить себя дураком. Если нечего сказать, присоветовать — лукаво делают вид, будто призадумались. Но тут непременно появляется расстрига. И всегда с весёлым выражением лица. Для него, мол, не существует ничего сложного. Ничего неразрешимого. Приходит чаще всего в сопровождении своего Андрея. Едва, кажется, вникнув в суть того, о чём говорится, он тут же подсказывает решение, разумное правда, и всех поражает настолько, что от удивления «сенаторы» руками разводят да бьют себя кулаками в лоб.

— Царь-батюшка! — кричат истошно. — И что бы мы без тебя здесь делали?

— Кормилец ты наш!

— Ума палата!

— Да хранит тебя Бог на радость нам!

И каждое своё посещение сената царь завершает одними и теми же словами:

— Надо готовиться в поход на басурмана! Загоним его за Чёрное море — и тогда наша земля расцветёт пуще прежнего! И тогда народ наш вздохнёт свободно! Никто не будет опасаться, что завтра или послезавтра его угонят в вечное рабство! Вот что для нас сейчас самое главное!

Сенаторы и на это хором:

— Правильно, государь!

Но долго ему в сенате не удержаться, непоседе. Его уже понесло по городу.

А там казаки, и запорожские, и донские. Там польские вояки, которых, говорят, всего семь сотен насчитывается, а шума от них столько, как если бы их было семь тысяч в Москве. Буйствуют. Словно город завоевали.

Василию Ивановичу часто приходится сопутствовать молодому царю.

Впереди идёт Андрей Валигура. Либо Басманов. Оба долговязые. Оба передвигаются быстро. Но уступающий им в росте царь шагает ещё быстрее. Словно пострел, прости Господи! Что в лавку ему чужую забрести, что в мастерскую чью-либо. Обо всём расспросит, всех ободрит. Всех улыбкою как бы смягчит и голубыми глазами обласкает.

— Ещё лучше станем жить, люди добрые, как только басурмана побьём и прогоним его подальше от наших рубежей!

А народ легко поддаётся бесовским речам. Народ вроде бы видит, сколько чужеземцев на московских улицах. А они болтаются без дела. Не дают прохода честным жёнкам. Они запросто заходят в православные храмы, не сняв шапки, не оставив при входе оружие. Народ не задумывается, что в таком виде ещё никогда прежде не ходили по Москве настоящие русские цари. Даже Бориска Годунов. Идёт, бывало, Бориска, так земля под ним прогибается. Потому что народу вокруг него сотни. Да и не мог царь вот так сорваться с места и бродить по улицам. Господи! Это разве что по обету куда в монастырь. На моление к святым образам. Не иначе. Господи!

Но царя чаще всего заносит на Пушечный двор, на берег Грязного пруда.

Как увидит освещённые огнём грубые лица бородатых мастеровых, как уставится на раскалённый докрасна металл — о Господи, что тогда с ним происходит! А готовые стволы пушек — для него дороже золотой казны.

— Вот чем зададим острастки злому басурману! О! — И всё в таком роде.

А когда возвращаются во дворец — подавайте ему капитана Маржерета.

Француз появляется без промедления. Язык у него не устаёт. Француз французом, а речь московскую усвоил так, что иной русский позавидует. Всякие шуточки-прибауточки сыплются из его уст. И более всего любит рассказывать про своего нынешнего короля по имени Генрих. И ему, мол, довелось добиваться законного отцовского престола, как и Димитрию Ивановичу. Так же одолевать злых людей. А вообще-то, французский король добр, справедлив, получается. Он любого подданного выслушает внимательно, прежде чем принять какое решение.

На француза с одобрением смотрит Андрей Валигура. Они, оказывается, давно знакомы друг с другом. Ещё из Литвы.

— Вот бы с кем объединиться! — кричит восхищенный царь. — Да на турка! Да так поколотить, чтобы ног не унёс!

Царь с большой охотой поддерживает разговоры с Маржеретом. Особенно в присутствии поляков. Дескать, французский король не чета вашему. Поляки, особенно Домарацкий, их главный теперь предводитель вместо ставшего ненужным Дворжицкого, крутит носом при таком разговоре. Не по нраву.

Но до французов от Москвы далеко. Военный союз придётся держать с соседями, которые поближе.

Во время таких хождений по городу Василий Иванович хорошо присмотрелся к Андрею Валигуре.

И вроде бы даже наметилось между ними какое-то сближение. Потому что Андрей этот оказался человеком общительным. И лет ему ещё меньше, нежели молодому царю.

Андрею даже очень понравилось, что князь Шуйский с уважением отозвался о благородстве нового царя.

— Виноват я перед нашим государем! — пустил как-то слезу Василий Иванович. — Бес попутал... Чего там... А он — простил...

— Никто, кроме него, не способен на подобное, княже, — тут же отозвался Андрей, озаряясь по всему лицу приятною улыбкою, как будто князь Шуйский оказал ему лично неоценимую услугу.

И пошёл у них разговор между собою, на удивление Басманову и даже самому случившемуся рядом царю.

— Похвально! — заметил царь, взглянув на них, но не уточняя при том, кого же именно хвалит, Андрея или же Василия Ивановича. Очевидно, ему хотелось, чтобы подумали: обоих.

И поведал Андрей о своём родном деде, о своём уже умершем отце, о своих детских годах, проведённых в далёком лесном краю.

— Что там сейчас творится у меня в имении? — вспомнил Андрей, и враз переменилось выражение его лица. Вроде бы тоска промелькнула.

Оказалось, сам Андрей из знатного московского рода. При царе Иване Васильевиче его дед имел в государстве большой вес. А прозывался род — Великогорские. И вотчины Великогорских лежали невдалеке от самой Москвы. В Москве же у них стояли славные дома. А новое прозвище — Валигура — дед Андрея получил в Литве за свой громадный рост и за свою небывалую удаль.

— Как же! — сразу припомнил Василий Иванович слышанное ещё от своего отца. — Знаю про твой род.

Коли так, подумалось князю Шуйскому, то не может в тебе, молодец, не взыграть благородная кровь, когда тебе станет известна истинная правда о твоём кумире, о государе. Конечно, сказать вот так сразу правду в глаза — ничему не поверишь. И как бы снова не довелось состязаться с палачами на Лобном месте. Но если помаленечку подводить тебя к подобной мысли, так при твоём уме очень скоро станет всё на свои места. Прозреешь, даст Бог.

Пока что Василий Иванович выведывал вопросами разные разности из жизни Андрея Валигуры. Расспросил и с удивлением выслушал, даже с нарочитым благоговением, как удалось Андрею встретиться с царевичем в далёком изгнании, как он его узнал, своего государя, что их сблизило. И был удивлён князь Шуйский: большой ум у Андрея. И цепкая память.

Андрей же обрисовывал прошедшее так, будто оно доныне стоит у него перед глазами.

Князь Шуйский видел и слышал беседы двух молодых людей. И мнимый царевич Димитрий Иванович, уже царь, поворачивался к нему тоже весьма приятной стороною своего ума. Не будь он грешник...

— Был бы новый Марк Аврелий на нашем московском престоле, — сделал заключение Андрей о молодом царе, — если бы у него не отняли в детстве возможности учиться, как он того заслуживал по праву царского происхождения.

Признаться, Василий Иванович смутно представлял себе, кто такой Марк Аврелий, но легко догадался, что должен это быть какой-нибудь славный древний правитель, возможно царь. А потому, без опасения показать себя с дурной стороны, Василий Иванович уверенно кивнул головою и даже выразил мнение, которое Андрею следовало счесть похвальным:

— Скажу тебе, Андрей, он наверняка наверстает всё это. Теперь я всё понимаю. Ослепление с меня сошло.

— Наверстает! — не было сомнения у Андрея. — Особенно когда у нас появится свой университет. Когда наши студенты будут читать в нём книги, собранные по всей Европе.

Разговор продолжался уже на Пушечном дворе, под крики мастеровых людей.

Царь, стряхнув с себя лёгкое и пышное убранство, накинул на плечи опрятную, правда, но всё же грубую на вид одежонку и бросился на помощь работным людям, тащившим на ровную песчаную площадку готовый уже пушечный ствол. Его руки, защищённые толстыми громадными рукавицами, любовно хлопали по шероховатой поверхности этого ствола, словно перед ним стоял добрый скаковой конь, да притом ещё и породистый аргамак.

Василий Иванович не стал говорить об университете, чтобы вконец не запутаться, но расспросил Андрея ещё, где постигал тот разные премудрости, вроде языков древнеэллинского да латинского, а также философию. И когда услышал, что в академии у князя Константина в Остроге, — похвалил уже вполне искренно:

— Князь тот православной веры крепко держится! Люблю таких. Не то что иные тамошние вельможи православные, которые сейчас пятки королю Жигимонту лижут! Ненавижу!

Он чуть не назвал князей Вишневецких. Да вовремя вспомнил: в Москву, по слухам, должен вскоре явиться князь Адам Вишневецкий, который первый и приютил у себя в имении непризнанного ещё московского царя. Который первый и подготовил ему этот взлёт.

Разговор пришлось оборвать. Потому что царь укорил их обоих совсем по-приятельски:

— Что же вы, друзья, пособить не торопитесь? Пушечка-то тяжёленькая!

Конечно, князь Шуйский не снизошёл до того, чтобы сбросить с себя боярскую шубу тяжёлую да горлатную шапку высокую. Чтобы надрываться по-простонародному при пушке. Он лишь прикоснулся к тёплому ещё металлу. Но Андрей в работе был таким же упорным, как и царь. Андрей так поднапрягся, что пушечный ствол пошёл без сопротивления, а работные люди удивлённо переглянулись.

— Ай да боярин!

— Вот где сила пропадает!

А на Пушечном дворе вертится много военного люда. Каждому охота поскорее отправиться в поход. С таким царём, молодым да прытким, смелым до одури, навоюешься всласть. Он уже, говорят, всякие посольства приготовил для отправления за рубеж. С польским королём у него по этой причине намечается большая дружба. Потому что поляки тоже много вреда терпят от турка. Потому что помощь Димитрию Ивановичу большую оказали поляки, когда он скитался по белу свету. Да и невесту там себе он красавицу подыскал, в Польше. Всё там.

Такое мнение больше всех поддерживали польские воины.

А в самом деле, Василий Иванович знал, молодой царь косо смотрит на польские порядки. Оно и понятно. Там короля ни во что ставят. Там своеволие в чести. Там вельможи возносят себя выше короля. А на Руси такому не бывать. Он понимает. Если порассуждать. Только нельзя допустить, чтобы это понял простой народ. Народу, конечно, следует говорить, будто молодой царь желает завести у себя в государстве польские порядки. Что он хочет отдать иезуитам все православные церкви, ввести ограничения для православной веры. Унию ввести на Руси, от которой уже страдают православные в пределах Речи Посполитой. Вот что надо толковать и вдалбливать народу, был уверен князь Василий Иванович.

Подобные мысли окрепли в его голове после одного разговора с Андреем Валигурою, очень осторожно начатого и проведённого весьма тонко.

— Смотрю я на наших людей, Андрей, — сказал Василий Иванович, — и душа моя радуется. Хорошо как, что они царю своему верят. Что он такой простой и доступный. У меня оттого легко на душе. Вот и ты на меня хищным волком зыркал, когда я недоверие царю выказывал по бесовскому, знать, наваждению. Когда на Лобном месте меня палач терзал, как ворон зайца, не давая по-христиански умереть мне... А что бы ты сказал, если бы тебя убедили, будто бы государь твой тебя обманывает, избавь тебя от подобного Господь? Пошёл бы ты за него в огонь и в воду?

— Ни за что! — отвечал коротко и без раздумий Андрей. — Наверное, все мы такие, Великогорские. Несправедливо обошёлся с моим дедом Иван Грозный (Бог им теперь обоим судья!) — так и не стал дед царю служить. А сорвался с места, бросил вотчины в Московском государстве, бросил весь достаток — и ушёл. Нельзя сказать, чтобы лучшие земли его ждали в Литве, богатство какое-то особенное. Нет. Но ушёл. Так и я поступил бы. Человек должен чувствовать себя свободным.

Василий Иванович довольно крякнул. И направил разговор на безопасную дорожку:

— Счастлив ты, Андрей. Нет у тебя в душе сомнений.

Впрочем, на душе у самого князя стало легче.

И когда он вечером возвратился к себе домой, то первым делом заглянул в покои к Прасковьюшке. Обнял её тугой горячий стан и поцеловал в румяные солоноватые губы.

Прасковьюшка от удивления даже заплакала.

— Господь с тобою, Василий Иванович, — сказала она. — Неужто пора?

Он сразу понял причину её слез, засмеялся.

— Нет, нет, голубушка, — заверил. — Ничего подобного.

Прасковьюшка недавно узнала, что молодой царь отменил запрет Бориса Годунова и разрешил Василию Ивановичу жениться, что даже невеста для него подыскана — молоденькая княжна Мария Буйносова-Ростовская.

Прасковьюшку грызла теперь ревнивая и постоянная тревога за своё будущее.

И ещё раз успокоил её довольный собою князь:

— Ты же знаешь, голубушка, жениться мне велено вместе с самим царём, во всяком случае не прежде того. А у царя ещё и сватовства не было. Одни разговоры. И невеста его не под боком живёт, а вона где... Сандомирского воеводы ляшского дочь! Будто у нас своих девок на Москве мало... Но пока мы все под Богом ходим. Пока... — Сказал — и впился в Прасковьюшкино лицо прицельными глазами. А вдруг...

Однако Прасковьюшка своим умом, кажись, одно отследила: не скоро ей грозит разлука с князем. Ещё погуляет в девичестве княжна Машка Буйносова-Ростовская.

— Князюшко! — бросилась Прасковьюшка ему на шею.

А Василий Иванович улыбался своим тайным мыслям.

9


Андрей сразу сообразил, что бесконечное восхищение посла Корвин-Гонсевского переходит уже в недоумение. Посол вот-вот должен высказаться на этот счёт. Да ещё не знает наверняка, перед кем открыть душу.

Андрей был направлен навстречу послу, когда обоз его уже приближался к Москве. А до того почётный гость подъезжал к столице в сопровождении множества русских знатных дворян.

Русские наперебой старались высказать высшему гостю благодарность, каковую их народ питает к польскому королю за его поддержку царевича Димитрия Ивановича в бытность его в Речи Посполитой.

— Это повторяется уже много раз, — решился наконец посол, обращаясь к Андрею. — А слова одни и те же. Как-то странно слышать. Может быть, говорится это по приказанию царя?

— Пан Александр! — отвечал с подобающей улыбкою Андрей. — Всё исходит из глубины души. И это главное. A donato equo...[45]

Посол улыбнулся и замолчал. Он был приятно удивлён латинским языком, исходящим из уст приближённого к царю московита. Для него это много значило. Он, по-видимому, хотел на этот счёт даже потолковать с Андреем, да не тут-то было. Обстоятельства не позволяли.

Народ встречал его всё так же буйно и так же словами благодарности:

— Многая лета королю Жигимонту!

— Да живёт он с нами отныне в дружбе!

Посол воспрянул духом, когда Москва встретила его громом пушечных выстрелов. Воздух наполнился праздничным колокольным звоном. Везде сверкали литавры, пели трубы. А ещё был говор, крики, приветствия нарядно одетых дворян и простого народа.

— Многая лета королю Жигимонту!

— Да живёт он с нашим царём-батюшкой в вечной дружбе!

— Спасибо ему от всей Русской земли!

— Не дал погибнуть нашему царевичу!

Посол махал в ответ рукою, энергично вскакивал с места, прижимал к сердцу руки:

— Спасибо! Спасибо!

Ему хотелось всех убедить: он обязательно передаст своему государю всё здесь услышанное и расскажет с точностью обо всём увиденном.

— Мой король — государь справедливый и добрый. В неведомом юноше он сразу признал великого царевича!

— Многая лета вашему королю!

Приблизясь к Кремлю, поражённый видом его мощных стен, посол, кажется, забыл обо всём неприятном. Потому что в говоре собравшихся толп он не различал полных отдельных фраз, но лишь слова благодарности.

Однако в Кремле — уже в Грановитой палате, перед царским троном, на котором, в блеске своего облачения, восседал Димитрий Иванович, а вокруг него стеною стояли духовные пастыри и светские вельможи, посол снова услышал почти те же слова, которые озадачивали его сегодня уже не раз.

На короткую выразительную грамоту от короля, прочитанную послом, отвечал от имени царя воевода Басманов. Голос Басманова звучал низко и густо.

От внимания находившихся в палате скорее всего не ускользнуло то обстоятельство, что у царя невольно дёрнулась голова, когда он услышал в королевской грамоте обращение к себе не в таком виде, как ему хотелось бы, как он уже успел установить. Польский король в своей грамоте называл его просто великим князем московским.

Царская голова дёрнулась и тут же успокоилась.

Царь взял себя в руки.

Андрей видел, как беспомощно посмотрел на него Корвин-Гонсевский. Но никто из присутствующих не заметил двусмысленности в услышанном из уст посла. А кроме московских вельмож там был ещё и посланец от Папы Римского, Прассолини, которого в Москве недавно встречали не менее пышно, нежели сегодня пана Корвин-Гонсевского. Стояли оба иезуита, отец Андрей и отец Николай. На них настороженно посматривал князь Василий Иванович Шуйский, не скрывая своего неодобрения такой вольности.


Главный разговор у царя с королевским послом состоялся на следующий день, в присутствии князя Василия Ивановича Шуйского, Андрея Валигуры, дьяка Афанасия Власьева и боярина Басманова.

Откашлявшись, Корвин-Гонсевский начал доверительным голосом произносить то, что ему было поручено его государем:

— Не только в прошлом мой государь оказывал тебе, великий князь, всяческую помощь и поддержку, но и сейчас готов её оказывать. А потому он вправе от тебя ждать подобного выражения дружеских чувств.

Царь прервал посла взмахом руки:

— Конечно, я принял грамоты моего соседа и брата. Но впредь я требую величать меня полным титулом: не только великим князем, но и царём всея Руси, императором. Этот титул носили мой отец Иван Васильевич и мой брат Фёдор Иванович. Достался он мне по наследству.

Посол внимательно выслушал замечания царя и в продолжение дальнейшего своего разговора с ним ни разу не употребил от себя лично слов «великий князь», но довольствовался только словом «государь».

— А в доказательство своей дружбы мой король велел передать тебе, государь, что появились у нас по всем литовским и украинским землям странные слухи, которые грозят тебе большими неприятностями, поскольку сейчас развелось на свете много недобрых людей, которые стараются извлечь для себя пользу из любого случая. Они легко обучаются злу!

И пан Гонсевский весьма обстоятельно, очень подробно поведал о том, что у польского короля имеются данные, будто бы Борис Годунов жив. Будто бы Борис, наученный колдунами ещё в то время, когда Димитрий Иванович пребывал в Путивле, задумал и осуществил коварное дело. Понимая, что ему никак не устоять в борьбе с законным наследником престола, Борис приказал отравить и положить вместо себя в гроб одного из своих двойников. Двойника похоронили. Да так искусно всё это проделали, что ни царица Марья, ни царевич Фёдор и никто из семейства Годуновых ни о чём не догадывались. Один боярин Семён Годунов знал. А сам Борис Годунов, собрав достаточно средств, так же тайно отправился на судне в Англию, чтобы оттуда начать борьбу за Московский престол. Польский король, узнав обо всём этом, захотел удостовериться в справедливости слухов. И поскольку ему хорошо известно, что в самом московском государстве есть сейчас немало людей, не доверяющих своему государю, то король повелел своим воеводам, земли которых соседствуют с Московским государством, содержать наготове достаточно войска, чтобы в любое мгновение они могли выступить на защиту московского государя, друга и приятеля короля польского.

С гордым видом посол огляделся вокруг. Он скользнул взглядом по едва приметной улыбке на лице Басманова, по колючим глазам князя Шуйского, по безразличному выражению на лице у дьяка Афанасия Власьева, передохнул и продолжал.

— Это ли не доказательство верной дружбы, государь? — спросил посол. И сам себе отвечал: — Король признал все ваши договорённости и взаимные обещания. Он будет их и впредь выполнять. Ради того будет прислано к тебе новое посольство. А ещё к тебе едет папский посланник Александр Рангони, он только задержался в Кракове. А пока король просит тебя, государь, пособить ему в его борьбе с коварным узурпатором Карлом, захватившим шведский престол и называющим себя шведским королём. Просьба заключается в том, чтобы ты не только не принимал от Карла послов, буде они к тебе явятся, но задержал их и отправил в Краков, поскольку не имеют они права называться послами!

Просьбы и требования польской стороны так и посыпались из уст пана Гонсевского.

Почти все они были известны Андрею. Поэтому Андрей с интересом наблюдал, как откликаются на сказанное Басманов, Шуйский и дьяк Афанасий Власьев. Если лицо Власьева оставалось каменно непроницаемым — он умел владеть собою, если Басманов изредка позволял себе поднимать крутую бровь, то князя Шуйского так и подмывало возразить. Однако и ему приходилось молчать в присутствии царя.

Требования заключались в том, чтобы польским служилым людям в России было выплачено задержанное жалованье. Чтобы людям из королевства была предоставлена свобода торговли. Чтобы было дозволено возвратиться в Россию беглецам, которые обосновались в пределах Речи Посполитой, спасаясь от Бориса Годунова. А ещё — чтобы наконец было разрешено строительство в Московском государстве католических храмов и чтобы Польше были возвращены Смоленская и Северская земли.

— Что касается строительства храмов — о том ещё будет толковать папский посланец Прассолини!

Посол говорил. Царь слушал со спокойным видом. Но князь Василий Иванович метал глазами молнии.

Когда посол остановился, царь отвечал ему как по писаному:

— Передай своему государю, пан посол, что за хлеб-соль ему спасибо шлю не только я, но и весь русский народ, и в том ты сам, наверное, не раз уже убедился. И того я никогда не забуду. Но королю следует знать, что не он посадил меня на престол моего отца, но сделал это верный мне народ мой. Потому что если бы народ не захотел видеть меня царём, то никакие силы не могли бы этого сделать. Вот так и случилось с Борисом Годуновым. Я, конечно, уверен, что Борис мёртв. Да если бы и оставался он в живых, то надеяться ему на московский престол было бы нечего. Его ненавидел весь народ, начиная от первостатейных бояр и кончая последним холопом. В знак нашей дружбы я готов выполнить всё, что подобает делать хорошим соседям и друзьям. Жалованье служилым людям задерживаться впредь не будет. Торговать королевским подданным дозволяется у нас без ограничений. Беглецам сам Бог велит возвратиться на родину. Однако строить католические храмы на русских землях позволить не могу. Потому что нанесу тем самым ущерб православной вере. А вот молиться католикам, протестантам и лютеранам, состоящим у меня на службе, дозволено будет в храмах, которые будут построены в достаточном количестве.

Дальше царь спокойно и рассудительно отвечал, что если от самозваного шведского короля прибудут послы, так и разговор тогда о них будет. А что касается самозваного шведского короля Карла, тому будет написано нелицеприятное письмо. Самозванство — дело богопротивное. Это видно на примере Бориса Годунова.

Когда же речь дошла до требования возвратить польской короне Смоленскую и Северскую земли, голос царя вдруг преобразился.

— Не могу уступить ни пяди русской земли кому бы то ни было! — твёрдо заявил он. — И если короли польские и владели когда-то названными землями, то, в знак особой нашей дружбы с нынешним королём польским, в будущем я возмещу потери деньгами, но только когда у меня появится подобная возможность. Всё это зависит от нашей дальнейшей дружбы. Дружба между нашими государствами и народами должна окрепнуть в совместной войне против басурмана, который топчет наши земли, уводит в полон наших людей. А пока что король, мой друг и брат, умаляет мой титул, и о том я уже сказал. Конечно, я уверен, что мы не дойдём таким образом до чего-нибудь плохого, но всё же беспокоюсь о нашем будущем. А я ведь нисколько не переменил своих твёрдых намерений жениться. Я уже испросил разрешения моей родительницы взять в жёны дочь сандомирского воеводы панну Марину. Вскоре отправлю в Польшу сватов. Главным человеком в посольстве будет мой верный слуга Афанасий Власьев!

Дьяк Афанасий Власьев, заслышав царские слова, со всего размаха ударил земной поклон.

Ни Басманов, ни Шуйский поведению дьяка нисколько не удивились. Но пан Корвин-Гонсевский был поражён несказанно. Некоторое время он переводил взгляд с царя на Власьева в ожидании, что скажет царь.

Царь спокойно улыбался.

— Брат мой, король Сигизмунд, — продолжал царь, — должен в этом поспособствовать. Потому что я хочу успеть с женитьбою до того, как отправлюсь с войском против турецких недругов. О том буду ещё сноситься с королём, с Папой Римским, с германским императором. Папа Римский обещал мне полное содействие.

Царь сделал красноречивый перерыв в своей речи и вдруг вскочил на ноги:

— А пока что хочу показать господину послу свой новый дворец! Он состоит, собственно, из двух частей. В одной буду обитать я, в другой — моя будущая супруга. Пойдёмте.

Новый дворец, сооружённый по приказу царя, выглядел необычно среди московских дворцов и теремов. Он казался удалым молодцом, затесавшимся в толпу чопорных стариков.

По широкой лестнице, убранной яркими коврами и обрамленной деревянными перилами, приглашённые поднялись вслед за царём во дворцовые покои. Покои находились довольно высоко над землёю. Очень вместительными и куда более многочисленными были помещения под ними — для дворцовой прислуги.

Внутри дворец выглядел наподобие игрушки. Окна в нём оказались необычно большими, просто огромными. Сквозь прозрачные стёкла вливалось много света, так что без труда можно было любоваться золотистыми тканями, которыми были обиты стены.

Андрею уже не раз приходилось бывать в этом дворце. Сейчас он мог наблюдать за царскими гостями.

В таком же положении, что и Андрей, находился Басманов. Он только делал вид, будто интересуется царскими покоями.

А вот князь Шуйский и дьяк Афанасий Власьев попали сюда в самом деле впервые. И если Власьев ничем не выдавал своего восхищения, то Шуйский был вне себя. Однако сделать правильное заключение, нравится ли ему дворец, было трудно.

Посол Гонсевский сразу сказал, сверкая вдруг округлившимися глазами:

— Государь! Я такого чуда ещё не видел! У нас похожее можно встретить в усадьбах некоторых молодых панов, которые долго жили за границею... Кто такое придумал?

— Нашлись умельцы! — с весёлой готовностью отвечал царь. — Строили наши люди, наши мастера.

В новом дворце наверху насчитывалось всего четыре палаты. Зато какие палаты! В каждой из них сверкали изразцовые печи. На стенах висели огромные картины, содержание которых, очевидно, не совсем было понятно Басманову и Шуйскому с Власьевым. Однако картины привели в восторг пана Гонсевского.

— Чудо! Чудо!

Василий Иванович строгим взглядом отыскивал в каждом помещении иконы. Это его успокаивало. Было понятно, что ему, привыкшему к мощным стенам своего дворца, к сводчатым потолкам в нижних хоромах, в этом помещении приходится чувствовать себя так, как если бы с него сняли тяжёлую соболью шубу, стащили с головы горлатную шапку, — он чувствовал себя здесь беззащитным, и всё.

— Подобный дворец будет и у моей супруги, — указал царь в окно на строительные леса. Там угадывалось похожее сооружение. — Здания будут соединены крытой галереей, — добавил царь.

Когда спускались вниз, то Василий Иванович задержался у лестничных перил. Андрею, остановившемуся рядом, он неожиданно сказал:

— Ох, посол этот... Не всё он поведал, что ему велено в Кракове. Чует моё сердце... Говорили они наедине и ещё будут говорить... А мы — лопухи...

Андрей посмотрел на князя Шуйского с удивлением. Ждал, не добавит ли тот ещё чего-нибудь.

10


В конце октября прискакали в Самбор быстрые гонцы.

В самборском замке, усыпанном кленовым золотом, готовились к маскараду.

Панна Марина не знала отдыха. Младшие сёстры и братья не отходили от неё ни на шаг. Они ловили каждое её слово и тут же стремглав бросались исполнять приказания. Измотанные домашние живописцы, в испачканных красками халатах, валились с ног, стремясь угодить молодой хозяйке. Они уже не пытались искать защиты у пани Софии Мнишековой, которая с кислой улыбкою смотрела на свою падчерицу Марину, сидя в кресле на верхних хорах, куда не так резко доносился топот молодых неутомимых ног и крики необузданной юности. У неё не было сил им противостоять. Не надеялись живописцы и прочие слуги и на помощь старой пани Гелены Тарловой, родной бабушки панны Марины, — старушка наведывалась в гости к пану Мнишеку, горою стояла за свою любимицу, панну Марину. Юная внучка напоминала бабушке о годах её собственной весёлой молодости.

Гонцы привезли пану Мнишеку такие радостные известия, после которых он не мог усидеть в кабинете на верхнем этаже. Он распахнул вызолоченные двери и просто скатился по ступенькам вниз.

— Марыся! — закричал пан Мнишек таким зычным голосом, что всех удивил. А он размахивал свитками: — Марыся! Дочь моя! Бог тебя любит! Бог о тебе заботится! За тобою едут сваты! Марыся! Молись! Вот! Вот! — Пан Мнишек потрясал бумагою.

Дети, особенно юная Ефросиния и её погодок, сын Николай, заглядывали в бумагу, стараясь рассмотреть там красиво выведенные литеры и вторя отцу изо всех сил:

— Марыся!

— Марыся!

Испуганная пани София не знала, что ей делать: то ли радоваться, то ли печалиться. С того самого дня, как она, урождённая княжна Головинская, переступила порог Мнишекова дома, где уже было четверо детей от его первой жены, рано умершей пани Ядвиги, родом из дома Тарлов, она с тайною опаскою посматривала на двух своих падчериц, Марину и Урсулу, обещавших стать необыкновенными красавицами, а когда это случилось, когда Урсула вышла в молодых годах замуж за князя Константина Вишневецкого, пани София дальше не могла отделаться от мысли, что эти красавицы каким-нибудь образом повредят судьбе её собственных, ещё малолетних, детей.

Марина, заслышав слова отца, остановилась как вкопанная. В её тонкой руке дрожала маска эллинской богини Немезиды, которую она только что намеревалась возвратить весьма одарённому живописцу Мацею с выговором, что малевание чересчур страшно, что подобного нельзя показывать детям. Однако Марина тут же забыла о своих намерениях. Искусно исполненное подобие перекошенного гневом лица в её руке вдруг перестало её раздражать.

— Дочь моя! — продолжал пан Мнишек. — В Кракове скоро появится царское посольство. Посол Афанасий Власьев отправлен из Москвы самим Димитрием Ивановичем. Царский обоз состоит из нескольких сотен подвод. И везёт он, помимо всего того, что отправил царь в подарок королю, ещё и богатые подарки царской невесте и царскому тестю. Ты слышишь, Марыся? После этого у тебя не может быть никаких сомнений!

Конечно же, она всё слышала. Она слышала, но ничего вот так с ходу не могла ответить.

В последнее время панна Марина наслушалась всяких заверений отцов-бернардинцев. Они появлялись в замке ежедневно. Они заученно твердили, будто бы теперь жених её только то и делает в далёкой Москве, что печалится о ней день и ночь.

— Марыся!

— Марыся!

Братья и сёстры тормошили Марину, удивляясь внезапной перемене в её настроении, — они не видели радости на её лице! А радость, по их мнению, должна захлестнуть её.

— Марыся!

— Марыся!

А она уставилась взглядом в тёмное стрельчатое окно. Что-то тревожило её, нашёптывало: остановись! Разве ты можешь оставить эти стены?

— Марыся!

— Марыся!

— Марыся! Дочь моя!

Что говорить, порою ей уже хотелось скрыться от постоянных нашёптываний отцов-бернардинцев, от их бесконечных увещеваний, хотя она знала, что такие мысли сами по себе уже большой грех. Монахи же говорили, как надлежит ей вести себя в Москве.

Она уже давно не писала в Москву, а ей хотелось отвечать на письма царевича, теперь уже коронованного царя. Хотелось написать что-то такое, что заставило бы его вспомнить прежние встречи в Самборе, бесконечные разговоры, взаимные клятвы и обещания, слёзы при расставании. Однако ей не разрешали этого делать. Монахи говорили, что поступать подобным образом неприлично девушке из достойного рода. Девушке, которой предстоит, быть может, стать царицею.

«Почему «быть может»? — не выдерживала она. — Я стану московскою царицею!»

Ей показывали письма Папы Римского, начертанные на аккуратных листах бумаги. Она впитывала необычный запах, исходящий от них. Глаза разбухали от слёз, когда она скользила взглядом по чётким литерам. И хотя она довольно бегло читала латинские тексты, однако письма Папы оставались для неё как бы за семью печатями. Трудно было поверить, что в письмах стоит её имя. Оказывается, святой отец радовался её предстоящему браку. Он благословлял дочь сандомирского воеводы, верную последовательницу Божия слова.

— Марыся! — сказала ей бабушка, пани Гелена Тарлова, которая не могла не услышать в своих палатах беготню и шум в доме. Старушка сразу всё поняла, и поняла правильно. — Марыся! Внученька моя! Жаль, что твоя покойная мать всего этого не видит и не слышит! Марыся!

Старушкины глаза, наполнившись слезами, уже не просыхали.

Прибытие в город гонцов и переполох, вызванный их появлением в замке, заставил немедленно прийти к пану Мнишеку отца Дамаския. Едва монах вошёл в залу, где всё ещё были крайне возбуждены, где живописцы не скрывали своей радости по причине неожиданного избавления, как старое лицо его сморщилось ещё заметнее и слёзы потекли по глубоким тёмным бороздам.

— Дочь моя! — сказал отец Дамаский. — Всё уже знаю. Я ещё не слышал, что привезли гонцы пану Ержи, но уверен, что пан Бог не оставит тебя своей милостью. Он услышал твои молитвы. Он оценил твоё смирение и твою готовность. Святой отец в Риме, извещённый о твоих намерениях, благословляет тебя на подвиг. Святой отец видит в тебе не просто будущую супругу московского царя, но верную посланницу свою, которая поможет престолу апостола Петра обратить в истинную веру целые народы, подвластные сейчас твоему будущему супругу. За такие поступки ждёт тебя вечное спасение на том свете, а на этом — вечная память в умах потомков, oboedientissima et devotissima filia et serva[46].

Марина, целуя руку отцу Дамаскию, снова вспомнила папское послание, и волнение стало наполнять её душу.

Она заплакала, сама ещё не понимая отчего. Отделивши свои уста от рук отца Дамаския, она уже каким-то иным взором окинула мачеху, у которой на измождённом болезнью, всё ещё красивом лице сверкали точно такие же слёзы, как и у отца Дамаския, как у бабушки Гелены. Тем же взором охватила обступивших мачеху её детей, своих сводных братьев и сестёр. В ней зашевелилось уже какое-то новое чувство. Движением руки она постаралась смахнуть с лица слёзы, чего, конечно, произойти не могло никак, но после этого мысли о предстоящем маскараде и о самом пребывании в этом замке, о самих разговорах с привычными ей людьми показались ей вдруг такими наивными, незначительными, даже недостойными.

— Пан Ержи! — первая опомнилась бабушка Гелена Тарлова. — Скорее отправляйся в Краков, коли так! Пан Ержи...

— Именно, милый, — вторила ей пани София.

А пан Мнишек собирался с мыслями. Он не хотел попусту тратить слов.


Как ни торопился пан Мнишек, а царского посла не опередил.

Афанасий Власьев, наместник муромский, к тому же назначенный царём на должность подскарбия, остановился в доме краковского воеводы Николая Зебжидовского. С ним приехало столько московитов, что их пришлось разместить и в доме Бернарда Мацеевского, и в доме ксёндза Фирлея, в домах краковских вельмож, не говоря уже о домах королевских.

Посла поздравляли со счастливым прибытием первые в государстве вельможи. А пан Мнишек тем временем готовился встретить его в своём краковском доме. Ему уже было ведомо — у московского посла два важнейших поручения: государственное, которое он откроет королю, и частное, которое, с королевского благословения, откроет сандомирскому воеводе, будущему царскому тестю.

— Московский царь желает обручиться с твоею дочерью здесь, в Кракове, — огорошил брата епископ Мацеевский. — А представлять царя будет посол Власьев. — Пан Мнишек опомниться не успел, как епископ уже высказал собственное мнение: — Не противься, вот мой тебе совет. На это согласен король. Это по нраву святому отцу в Риме. Я обручу молодых. Уже и место подобрано: каменный дом ксёндза Фирлея.

Епископ говорил правду. Что подтвердил посол, явившийся в дом пана Мнишека. Посол оказался внушительного роста человеком, с узкими, по-татарски, глазами, с умной, рассудительной речью и с такими познаниями в науках, что пан Мнишек был поражён этим обстоятельством и дал себе в уме зарок не входить с послом ни в какие умные беседы, чтобы не осрамиться. Пан Мнишек учился в своё время мало, да и выученное успел позабыть, во всём полагаясь теперь на ум писаря Стахура. Правда, после общения с ныне покойным московитом Климурой пан Мнишек не удивлялся учёности московитов.

Власьев привёз пану Мнишеку дорогие подарки от царя и сказал, что надеется, даже уверен: разрешение на брак король даст непременно.

О просьбе московского царя касательно польской невесты, дочери сандомирского воеводы, посол поведал королю уже во время второй аудиенции, данной ему через несколько дней после первой (а на первой он говорил о предложении царя совместно организовать поход против турецких захватчиков).

Сразу после второй аудиенции из Самбора в Краков явилась с мачехой и панна Марина.

Как ни желанна была предполагаемая свадьба и для невесты, и для её родни, как ни готовились они к ней, что уж там говорить, а всё-таки близость этой свадьбы повергла Мнишеков в замешательство. Так быстро подобное не делается...

Но Афанасий Власьев был неумолим.

— Мой государь, — сказал он, сощуривая и без того узкие глаза, — намерен успеть жениться до летнего военного похода. Он отправится войною на турецкого султана. Мы обручим молодых. Затем вы, пан воевода, сможете уехать с дочерью в Самбор. Я буду вас ждать в Прондике. Но умоляю — не задерживайтесь. Мы должны добраться до Москвы по зимней дороге!


В день обручения пани София лишилась сил и не могла подняться с постели. Она и прежде не отваживалась представить себе, что будет стоять рядом с королём и королевичем Владиславом, рядом с сестрою короля — шведской королевной Анной, которую, поговаривали в Кракове, король готов был выдать замуж за московского царя. Признаться, даже то, что московский царь предпочёл королевне её падчерицу, красавицу Марину, не очень действовало на воображение пани Софии. Иное бы, конечно, дело, если бы на месте Марины оказалась Ефросиния. Но Ефросинии ещё рано думать о замужестве. Так что, по правде сказать, приступ болезни скорее утешил пани Софию, нежели огорчил. Она внимательно оглядела невесту, вместе со старушкою пани Тарловой, и обе нашли всё великолепным. Пани София поблагословила девушку материнским благословением и отпустила от себя.

— Тебе не хватает только короны! — сказала она на прощание.

Впрочем, панна Марина и сама верила в безукоризненность своего наряда, в свою красоту, хотя и не узнавала себя в зеркалах. В волнах яркого света от пылающих свечей перед нею представала загадочная особа с огромными тревожными глазами. По плечам этой юной особы растекались волны чёрных пушистых волос, в которых сверкали тонкие нити жемчуга и вспыхивали искрами драгоценные камни. Замысловато струились по нежной коже белые ослепительные ткани, образуя удивительные складки, которые переходили в длинный шлейф. Его готовились нести юные пахолки с ангельскими личиками.

Конечно, убор невесты панна Марина примеряла ещё в Самборе. Но там всё это казалось ей сродни детским играм. Там она была в окружении братьев и сестёр. Они глядели на неё как на огромную ожившую куклу, почему и сама она поддавалась их настроению, и сама себе казалась просто одетою в нарядное платье куклою, не более того. Но здесь...

Здесь за нею приехали такие важные люди, как не виданные ею никогда прежде воевода ленчицкий пан Липский и кастелян малогосский пан Олесницкий. Её усадили в необычайной красоты и пышности карету, и она сразу почувствовала, что навсегда отъединяется от прежнего мира, в котором оставляла мачеху, младших братьев и сестёр (они не приехали в Краков), даже бабушку Гелену, даже отца.

Карета оказалась не только чересчур пышной, но и очень вместительной. Кроме панны Марины в неё уселись её девушки-служанки и бабушка Гелена. Пан Мнишек вместе с панами Липским и Олесницким ёкали в другой карете, не менее пышной и вместительной, с гербами пана Зебжидовского, воеводы краковского. Панна Марина успела заметить, что карет возле их дома собралась целая вереница. Но рассмотреть, кто в них садится, что это за кареты, ей не удалось. И только внутри своей кареты, уже движущейся, освободившись от тяжести шуб, в которые её завернули лакеи, она сквозь окошки могла разглядеть, что карет позади движется очень много, что все они едут в сопровождении драгун, причём не тех, которых отец взял с собою в Самборе, но иных, королевских, с крыльями за спинами.

Привезли её в какой-то большой дворец. Она расспрашивать ни о чём не стала. И как только её ввели внутрь дворца, по роскошному ковру, от неё уже ни на шаг не отходили паны Липский и Олесницкий. Они, правда, отдали её в руки каких-то итальянских галантных мастеров, которые надели на неё лёгкую корону в сверкающих камнях и ещё долго мудрили над её волосами, над её убранством, так что она поняла окончательно: вопросы ни для кого сейчас ничего не значат и никто на них отвечать не станет. Под короной же она себя совершенно не узнавала. Ей сделалось страшно. Ей вдруг захотелось перенестись в привычный Самбор.

Однако подобное желание только мелькнуло где-то в глубине мыслей — и пропало. Сразу вспомнилось опечаленное разлукой лицо жениха.

Её увлекало будущее. Манило своей таинственностью.

Сначала её вели мимо высоких зеркал. Вели под руки ловкие дамы. На неё с разинутыми ртами смотрели мужчины и женщины, очень пышно разодетые, но все с одинаковыми для неё, ничего не значащими лицами. Так продолжалось довольно долго. И лишь перед какой-то высокой дверью ловкие дамы уступили её панам Липскому и Олесницкому, которые следовали позади неотступно. Она чувствовала, что весь этот дом наполнен людьми, звуками музыки. Что здесь сейчас совершается нечто такое, от чего полностью зависит её будущая жизнь.

Громче зазвучала музыка — двери вдруг распахнулись, и паны Липский и Олесницкий взяли её под руки и двинулись вперёд. За дверью оказался огромный зал, тоже наполненный народом. Как ни была она напряжена, как ни мутилось её сознание, однако она сразу заметила того, кто сейчас должен был исполнять здесь главную роль. Перед нею стоял кардинал Мацеевский в сверкающих одеждах, по обеим сторонам от него высились прелаты. Все готовились к обручению. И лишь тогда она заметила короля — он единственный в зале был в квадратной шапке. Всё шло как полагается, как обещали отец и бабушка. Ещё она увидела рядом с королём его сына — королевича Владислава. То был высокий мальчик, без шапки, с распущенными, как у девушки, длинными сверкающими волосами. Лицо его показалось весьма привлекательным и открытым.

Присутствие короля и королевича вселило в неё уверенность в том, что она отныне как бы приобщается к сонму лиц, стоящих над прочими людьми. Она всё же встретилась взглядом с отцом, с бабушкою Геленой — эти люди напомнили ей о прошлой жизни.

Паны Липский и Олесницкий поставили её на яркий шёлковый ковёр, на котором уже стоял какой-то высокий и весьма красивый, но немолодой человек с аккуратно подстриженной русой бородою и с такими же короткими, слегка вьющимися волосами. Она тут же поняла, что это и есть московит, который будет сейчас представлять её жениха, Димитрия Ивановича. Как ни тяжело, страшно и неловко было взглянуть московиту в глаза, она всё же пересилила себя, подняла голову и чуть не вскрикнула. Лицо московита было действительно красиво, хотя и по-татарски скуласто. Однако в глазах московита она прочитала вовсе не радость, не восторг красотою, но какую-то собачью преданность и тоску. Лицо поэтому показалось тупым. Она помнила объяснения отца, что Димитрий Иванович не может оставить свою Москву даже ради такого желательного для него события, как обручение, как встреча с невестой, но всё же ей стало несколько обидно: ведь над царём Димитрием нет никого, кто бы мог ему запретить сделать то, что ему хочется. Почему же он поручил всё это незнакомому ей человеку? Он, который говорил ей столько приятных и нежных слов? Что для него какие-то там древние обычаи, если он сумел победить прочно сидевшего на московском престоле коварного Бориса Годунова?

За московитом торчало тоже двое важных польских панов, а возле Марины, помимо панов Липского и Олесницкого, встала ещё и королевна Анна. Она пожала Марине незаметно и ласково руку, как бы желая поддержать, вроде бы шепнула: «Не бойся! Здесь с тобою ничего плохого не случится».

Посол воспользовался неожиданно возникшим затишьем и по какому-то, наверное, знаку, который Марина не заметила, заговорил уже над ухом той речью, которую она слышала от московского царевича в Самборе, во время их доверительных бесед в тамошнем парке. Эта речь не требовала перевода. Она всё понимала. Все понимали, наверное, и прочие присутствующие в зале, так она полагала. Однако каждое слово московского посла очень громко и быстро повторял такой же видный из себя толмач, наряженный в более скромную одежду:

— Божией милостью великий государь царь и великий князь Димитрий Иванович, всея Руси самодержец, испросив у великого государя, приятеля и соседа своего короля польского Сигизмунда соизволения на брак с дочерью воеводы сандомирского Юрия Мнишека, поручил мне, холопу своему, просить руки девицы Марины у отца её, пана Юрия Мнишека. Великий государь мой помнит неоценимые услуги и безмерное усердие, которые оказал ему и выразил пан воевода в то время, когда государь мой находился в пределах государства польского. И потому государь мой просит у тебя, пан воевода, отцовского благословения на брак...

Что-то говорил после того канцлер Лев Сапега, вызывая крики одобрения, что-то отвечал ему не менее красноречивый пан Липский, расхваливал московского царя и достоинства польских красавиц. Что-то наставительно утверждал кардинал Мацеевский. Однако она понимала только то, что они все расхваливают будущую крепкую дружбу между московским и польским государствами.

Далее звучало пение. Все опускались на колени, кроме московского православного посла и протестантской королевны Анны.

— Слушай, дочь, и гляди, и приклони ухо, и забудь дом отца твоего! — сказал слова Священного Писания кардинал Мацеевский.

Она поняла, что он напоминает ей о самом важном: она уходит в чужую землю. Кардинал сравнивает московитского посла со слугою библейского старца Авраама, который посылал слугу в чужие земли в поисках невесты для своего сына Исаака.

Наконец, исполняя обряд, кардинал спросил представителя московского жениха:

— А не обещал ли царь прежде того жениться на ком-нибудь ином?

Посол что-то отвечал трубным голосом у неё над головою. Она не поняла слов ответа. Она не вслушивалась, потому что ведала: это просто обычай. Он, её жених, ни на кого её не променяет. После слов посла гости дружно смеялись и что-то ему ещё раз втолковывали, чего-то требовали, пока он не ответил на манер того, что если бы царь московский кому-нибудь иному обещал жениться, так его, посла, сюда бы не отправил.

Ответ удовлетворил кардинала.

Затем посол от имени царя передал Марине его обещание взять её в жёны, а Марина от себя пообещала выйти за него замуж. Послу подали сверкающую драгоценными камнями шкатулку, из которой он достал перстень с крупным алмазом. Перстень тут же оказался в руках у кардинала, кардинал надел его на палец Марине. Но когда он взял из рук Марины её кольцо и сделал ещё только движение, чтобы надеть его на палец послу, — тот издал настоящий вопль, будто увидел в руках у кардинала нож, которым тот намеревается отсечь ему пальцы.

— Нет! Нет! — спрятал он свою руку. — Этого делать нельзя! Ни за что! А вот как поступим...

Он взял тут же поданный ему белоснежный платок, завернул, не прикасаясь к нему, перстень в платок и спрятал его в шкатулку, в которой перед тем хранился перстень царя.

— Это я вручу государю в руки! Это я буду беречь как душу!

Марину всё происходящее сначала несколько удивило, однако удивление её на этом не закончилось. Потому что когда кардинал захотел, как это положено, связать полотенцем руки обручённых, то посол проявил ещё большее сопротивление. Он не мог, не смел, почитал страшным святотатством само намерение коснуться голой рукою руки девушки, которой уже точно предстоит стать московскою царицею. Он снова потребовал платок, обернул им свою руку, и лишь тогда удалось его уговорить хотя бы в таком виде подать свою руку для соединения её с рукою царской невесты.

Подобное отношение московских людей к своей будущей царице приятно озадачило Марину. Это приятное чувство крепло в ней и дальше. Ей пришлось наблюдать, как московские люди вручают подарки, предназначенные для невесты. Поскольку мачеха её из-за болезни не могла присутствовать на обручении, то подарки выпало принимать бабушке, пани Тарловой. Сначала были поднесены подарки от будущей свекрови, старой царицы Марфы Фёдоровны, затем — уже от царя лично. Подарков оказалось так много, ценность их и удивительный вид, редкость, необычность — такими притягательными, что все присутствовавшие в зале приходили в восторг.

Пан Мнишек, который принял свои подарки ещё прежде того, счёл за нужное рассказать о чудесном коне, уже стоявшем у него на конюшне, о сбруе для того коня, об огромной булаве в драгоценных каменьях.

— Что ни говорите, — вспоминал старый воевода со слезами на глазах, — но под моим руководством царское войско переправилось через Днепр. А не просто было такое сделать. Потому что многие нам мешали. И с огромными силами.

Он не называл, кто больше всего мешал, но всем было известно: князья Острожские в первую очередь.

Посол добавил к царским подаркам подарки от себя лично. Они тоже вызвали восхищение и даже зависть у людей, на радость пану Мнишеку.

Панну Марину, признаться, всё это занимало не очень. Зато она укрепилась в своём новом мнении, наблюдая за поведением посла и прочих московитов, когда начался банкет, когда её посадили в большом зале за одним столом с королём, по правую от него руку, а напротив неё оказались кардинал Мацеевский и папский нунций Рангони — он говорил изредка, чистой звонкой латынью, и она всё прекрасно понимала. Рядом с нею, как с невестою, полагалось сидеть жениху. Однако усадить московского посла, изображающего жениха, оказалось делом очень нелёгким. Он упирался, ссылался на то, что в инструкциях, данных в Москве, о таком ничего не говорится, что не годится холопу ничтожному пировать за одним столом с королём, притом сидеть рядом с будущей супругою своего государя. Согласился он занять место за столом лишь после того, как панна Марина сама обратила на него свой взор и очень тихо, почти шёпотом, сронила с уст одно только слово: «Садитесь!»

Посол подчинился тотчас.

Правда, он ничего не ел, всё по той же причине. Он только осушал поднесённые ему кубки, потому что за столом провозглашались тосты в первую очередь за здоровье молодых и за здоровье самого короля.

Глядя на всё это, Марина постепенно проникалась покоем, наполнялась уверенностью, что сама она будет ласковой с подданными, будет справедливой правительницей и на это же, на справедливость, она будет направлять помыслы своего супруга.

Она уже начинала гордиться тем, что подобным образом ей удалось поступить уже, по крайней мере, однажды: она убедила, пусть и не сразу, будущего супруга освободить из самборской темницы старого московского монаха. (Царевич прислал своё согласие ещё зимою).

В конце концов она успокоилась окончательно от выпитого вина, от музыки, от всеобщего веселья, от танцев, — она танцевала с самим королём, затем с юным королевичем (посол московский и здесь не осмелился нарушить своих обычаев). И лишь когда бал уже подходил к завершению, когда отец подозвал её к себе, когда они вместе подошли к королю, упали к его ногам, когда король, сняв со своей головы шапку, поздравил её с обручением и предстоящим замужеством, пожелал не забывать свою родину, своих родителей, братьев и сестёр, своих родственников и способствовать дружбе между обоими государствами, — лишь тогда она вдруг ощутила, что на неё надвигается что-то неведомое, огромное, страшное, неотвратимое, что ей самой нет ещё и семнадцати лет, что она не в силах понять происходящее, — и какое-то предчувствие сдавило ей горло.

— Ваше величество! — начала она свою речь, которую вытвердила заранее назубок, так как отцу, оказывается, было ведомо всё, что здесь состоится, но продолжить речи не могла.

Она обхватила руками королевские сапоги и зарыдала.

Вместо неё королю отвечал кардинал Мацеевский.

11


Отец Варлаам не удивился, завидев в своей темнице двух гайдуков в серых жупанах. Гайдуки, правда, были привычные для него, видел их ежедневно. Необычным показалось время их появления.

А гайдуки одновременно выдохнули:

— Собирай, отче, манатки и поднимайся на свежий воздух!

Подобное ему предлагали и прежде, да и не раз. Одно время почти ежедневно, из-за ведренной, наверное, погоды. Однако он всегда отвечал неизменным отказом. Он не желал смотреть на белый свет, чтобы не усиливать тоску по нему в тягостные мгновения, когда придётся возвращаться назад в сырое и прохладное подземелье, в башню самборского замка.

— Нет!

Отцу Варлааму не хотелось тогда даже вставать с постели. Он отвернулся на своём ложе к стене и начал громко читать молитву. Он почувствовал в своём и без того почти невесомом теле такую окрыляющую лёгкость, что мог бы, кажется, тут же взмыть ввысь, если бы не масса нависающих над ним камней.

— Нет! — повторил он ещё раз, обрывая на мгновение молитву.

Он предпочитал раз и навсегда отъединиться от суетного мира, в котором люди неспособны разобраться в своих делах, неспособны отличить плохое от хорошего.

Он предпочитал провести это время в молитвах, а не тратить его на пустые прогулки, к тому же в конце концов тягостные.

Однако гайдуки, переминаясь с сапога на сапог, уходить не спешили.

— Да ты не понял, отче, — совсем по-дружески, благостно пропел один из них. — Молодая панна Марина прислала повеление, чтобы тебя выпустить. Так что хочешь не хочешь, а придётся тебе...

Он хотел что-то добавить, да второй гайдук дёрнул его за рукав.

— Насовсем, что ли? — сверкнула какая-то надежда в мыслях у отца Варлаама. — Какое дело панне Марине...

— Ну да! — с готовностью подхватил второй гайдук, горбоносый и с тонкими чёрными бровями цвета воронова крыла. — Насовсем! Насовсем! Захочешь, сказала, — можешь жить при воеводском дворе. Не захочешь, сказала, — в монастырь куда подавайся. Либо к себе в Москву топай!

— Да, да! — подтвердил первый гайдук. — Панна Марина — дивчина ласковая... Ко всякой живой твари у неё ласковость...

Они помогли ему собраться. Они радовались его свободе и окончанию своей неприятной ежедневной службы при нём, хилом и немощном, совершенно безопасном и никудышном, по их мнению. Они вывели его под руки наверх, по каменным ступенькам, как выводят молодую красивую панну. А там, наверху, сияло солнце, таял снег и кричали в деревьях сотни ворон. У него перед глазами поплыли жёлто-чёрные круги.

— Ничего, ничего, — говорили гайдуки. — Это весна очи ворует... Ничего.

Они терпеливо ждали, когда он почувствует себя твёрдо стоящим на ногах. А когда это наконец произошло, они отвели его первым делом на кухню и накормили там до отвала. Потом уже не отвели, но отнесли в небольшую каморку рядом с конюшней, где и оставили отдыхать...

— Надо передать панне Марине, — сказал один на прощание, — что сделали мы всё, что надо.

С того дня прошло уже достаточно много времени.

В первые дни после освобождения отец Варлаам наслаждался Божиим светом. Он мог просто смотреть на белые пушистые облака, которые отсюда постоянно плывут в одну сторону, на восток, в русские земли. Он терпеливо дожидался, когда же минуют холода. Сушил себе сухари, готовил котомку, лапти. Разминал ноги в постоянных прогулках по Самбору и по окрестным густым борам. Но с наступлением тепла всё переменилось. Правда, его очень обрадовало возвращение из московского похода пана Мнишека. Уже по одному виду этого гордого прежде пана, считавшегося в походе кем-то вроде главного воеводы (некоторые называли его даже гетманом), он понял, что поход самозваного царевича не удался.

Конечно, отцу Варлааму очень хотелось поскорее узнать, что происходит на Руси, пленён или нет лжецаревич, казнили его уже в Москве, либо же по милости царя Бориса вор сослан куда-нибудь в вечное заточение. Однако расспрашивать ни о чём не осмеливался. Но и неведением пришлось томиться недолго. В народе узнается всё очень быстро, пусть и неточно, иногда превратно. И хотя говорили разное, часто совершенно противоположное, однако можно было сделать верное заключение: войско царевича хоть и ослаблено оставившими его польскими рыцарями, хоть и разгромлено почти наголову, однако сам царевич жив, находится в безопасности и надежды не теряет. Скорее наоборот, потому что народ к нему валит валом.

Тем временем из Карпат повеяли тёплые ветры. Это раньше всего почувствовали буковые боры вокруг Самбора. Они загудели ровным гулом. Весна пришла дружная. Очень вскоре отец Варлаам уже полностью был готов оставить свою каморку на замковом подворье, да неожиданно заболел. А когда оклемался, то в замке уже царило совершенно новое настроение. В замке поселилась радость.

— Что произошло? — спросил отец Варлаам у чернобрового гайдука, который по старой привычке наведывался к нему очень часто.

— Царь Борис в Москве умер! — сказал гайдук, не скрывая своей радости. — Теперь царевич Димитрий, говорят, точно возьмёт свою корону!

В замке уже успели позабыть, пожалуй, за что был брошен в темницу безобидный московский чернец, каким-то образом связанный с дерзким преступником Яковом Пыхачёвым, казнённым на рыночной площади.

Отца Варлаама тоже хотели обрадовать:

— Да, царь Борис умер!

— Бог наказал!

— Да, царевич Димитрий уже в Москве!

Ах, как сияло в небе июньское солнце! Как манила дорога, окаймлённая с обеих сторон свежей зелёной травою! Шагаешь по тёплому песку, а трава холодит тебе ноги. А в траве шмели, пчёлы, бабочки, стрекозы... Приляжешь где-нибудь в благодатном тенёчке, уставишься глазами в синее небо... Господи!

Но путь в Москву был закрыт для отца Варлаама.

Он ещё какое-то время подыскивал себе товарища, чтобы отправиться с ним в Святую Землю, да и такую надежду вскоре выронил из памяти.


Так потянулись дни за днями. Однообразные и тягостные. Потому что они действительно принесли всё то, о чём говорили теперь в Самборе стар и млад, кому только запомнился коварный самозванец. Говорили когда-то как о возможном, как о желанном для него — а всё получилось!

— Царевич в Москве! Его признали! Есть Бог на небе!

Царевича помнили все, кто хоть раз его видел.

— Признали!

«Дьявол дал ему притягательную силу, не иначе», — думалось отцу Варлааму.

Да и как упрекать простых неискушённых людей, погрязших в земных грехах, если даже он сам, отец Варлаам, постоянно очищающий свою душу молитвами перед Богом, и то на протяжении многих дней пребывал в тяжком греховном обольщении? Если он хлебал пищу из одной посудины с продавшим дьяволу душу? Если он своими ушами вбирал его обольстительные слова? Если он восхищался его удалью, умом и необыкновенной смелостью?

— Царевич ли, Господи? — говорил он тихо и творил молитвы.

Вот и панну Марину, думалось, околдовал окаянный. Потому что действительно, как говорили гайдуки, душа у этой девушки добрая. Панна Марина сама наведалась к отцу Варлааму в его каморку. Прямо так и вошла, словно солнце весеннее, тогда как сопровождавшие её молодые паны остановились на пороге, зажимая тонкие носы белыми длинными пальцами.

— Скажи, отче, что-нибудь по-московски, — попросила панна Марина по-польски, словно ангельским голоском. — Расскажи о Москве, — добавила чисто по-русски.

Он не знал, куда её посадить. Не мог представить, как это белоснежное платье коснётся простой деревянной скамейки, на которую он иногда ставит свои грязные сапоги.

«Господи! — думалось ему. — И такое создание попадёт в руки великого грешника?»

Конечно, за нею шли гурьбою слуги. Её усадили на изящный вызолоченный стул.

— Говори, отче!

Он рассказал ей о своём доме, который вдруг всплыл в его памяти подобно чудесному видению. Рассказывал язык, а ум чувствовал, что нету у него в душе против этой панночки никакой злости. Была жалость. Ведь она потому попросила говорить по-московски, что хочет под этот говор представить себе того, кто смутил её душу, а теперь зовёт к себе... Хотелось закричать, чтобы одумалась, чтобы осенила себя крестом, оградила себя молитвами. Чтобы молилась денно и нощно. И тогда, быть может, Господь Бог пошлёт ей прозрение, как послано оно ему, рабу смиренному, не разгибающему спины в молитвах.

Но ничего такого не мог сказать отец Варлаам.

Стала бы слушать юная девушка наставления старого монаха?

Юная девушка, которой светит призрачная московская корона?

Всякому овощу свой срок...

Но нет! Он решил молиться и за её душу. Потому что видел: душа её смущена. И никто не собирается помочь отроковице. Ни отец, ни мать (правда, слышал он, что девушка рано потеряла родную мать, а мачеха — известно...). А вот советчиков злых у неё... За порогом своей каморки видел он сутаны бернардинцев — и тогда уже чувствовал в себе кипение злости.

От тяжёлых мыслей бежал на берег Днестра. Вслушивался в шум воды, в гул ветра в чёрных елях, которые здесь называются смереками.

Но не помогало. В шуме деревьев чудились укоры, нисходящие с небес.

Единственным местом, где находил утешение, была небольшая православная церковь на краю Самбора. Туда ежедневно по утрам сходились богомольцы, чтобы присутствовать на службе, отправлявшейся стареньким батюшкою с лысою, как колено, головою. Отец Варлаам иногда заменял батюшку, произносил вместо него проповеди, и проповеди эти нравились прихожанам. Люди внимали и плакали.

Между тем, в бездействии его грешном, пролетело жаркое лето. Оно добавляло всё больше и больше горечи. Потому что знали уже все в Самборе, как зачастили из Москвы гонцы к панне Марине. Они везли ей письма от жениха. Правда, говорили люди и нечто утешительное: ни одного ответного письма она не отправила в этом году. Наверное, полагал отец Варлаам, Бог услышал его молитвы касательно девушки. Прозревает она. Но ответы в Москву писал её отец. Старому пану хочется стать тестем московского государя. Потому что все уже знали в Самборе, даже мальчишки, что царевич Димитрий венчан на московское царство, что уже и родная мать его признала! Коли так — боролась душа Марины, наверное. Не слышно было, чтобы торопила она отца с ответами на писания из Москвы.

И вот однажды, когда Самбор сверх меры наполнился слухами уже о царских послах, когда пан Мнишек вместе с дочерью, с женою, со старшим сыном и с прочими родственниками укатил в Краков, чтобы встречать там сватов, а кто говорил, что и обручение там должно состояться, — забрёл как-то отец Варлаам в глухой закуток на берегу Днестра. Забрёл, чтобы уединиться. Был ветреный день, солнце клонилось уже к закату. Отец Варлаам уселся на камне, подвернув под себя рясу, думал. О чём думал — и сам поведать не мог. Знал одно: не надеялся дожить до такого дня. До такого своего бессилия. Причём не телесного. Шёл сюда когда-то из Москвы — думал, что Богу душу отдаст вскорости. Но получилось наоборот. Здесь окреп. И перестал себя чувствовать стариком. На свежем воздухе, при хорошем питании даже сны его, Господи, стали греховными... Но сделался бессилен духом. Что делать бедному чернецу? У кого совета спросить? Конечно, Бог подаст советы, но их уразуметь надо. Ум для того надобен большой.

И тут явился какой-то старик. Вроде и не было его, пока отец Варлаам сидел с открытыми глазами, а как вздремнул под шум елей, а потом опять раскрыл глаза — старик и сидит. Сам по себе он неприметный, в кунтуше, вроде панок какой из дворовой братии, даже с карабелей и с усами длинными, двухъярусными, — усы, значит, и подусники. И взгляд такой пронзительный, как у лесовика.

— А в Москве, пожалуй, уже снег лежит? — спросил вдруг старик.

Отец Варлаам вздрогнул от такого начала разговора, но хотел сделать вид, что спит, что только на мгновение раскрыл глаза. И ничего не слышал.

— Ох-хо-хо! — сказал старик снова. — Кому Москва поверила? Смех.

Это задело отца Варлаама.

— А что такое? — спросил.

— Да будто ты не знаешь, отче, — отвечал старик. — Всё уже кончено, если и король Жигимонт от него дары принимает и посольство к нему сам готовит. А ведь он — вор! Тебе-то лучше знать, отец Варлаам?

— Да ты кто таков? — отпрянул от незнакомца отец Варлаам. — Откуда знать меня можешь? Я здесь человек перехожий. Иду в Святую Землю. Приболел, замешкался.

Старик хихикнул:

— В Святую Землю... Да одна у тебя она, земля святая. Русь наша. Москва наша... Знаю, как ты стал перехожим и как сюда залетел... На могилу Якова наведывался?

Отец Варлаам не отвечал. Да, не был он на могиле Якова Пыхачёва. И не верилось ему, что тот похоронен. Вместе с Андроном? Кто скажет. Где-то зарыли за городом, где преступников зарывают. Не спросить. Но к чему весь этот разговор?

— Молишься, отче? — наседал старик. — А думается мне, что для тебя действительно далёкий путь проляжет, когда я тебе обо всём расскажу да подскажу при том, как ещё можно нашему делу пособить, как можно отвратить беду.

— Да ты кто таков? — повторил своё отец Варлаам. — Что молчишь о том? Почему я тебе верить должен? Не велика важность меня узнать. А бояться мне сейчас нечего. Всё уже пропало... Антихрист на московском престоле, в московской короне...

— Ничего ещё не пропало! — вдруг улыбнулся старик. — Люди его поставили, не дьявол. Люди его и свергнуть в силе, коли что...

— Люди! — вскочил отец Варлаам с камня. — Ты сказал: люди! А сам ты видел его? Видел, каков он в деле? Для него нет никаких трудностей!

— Вот в том-то и дело, что мудрые люди выбрали, — сделал замечание старик. — Они знали, что делают.

— Знали? — встрепенулся отец Варлаам. — А знают, что сделали?

— Знают, — был уверен старик. — Но нуждаются в помощи. И мы должны им помочь.

— Как?

Старик поднялся на камне во весь рост.

— Завтра на этом месте, вечером, я дам тебе такие документы, которые сразу подскажут, что надо делать и как поступать.

И с этими словами чудный старик исчез. Соскользнул с камня, на котором сидел, словно ящерица, — без шороха скрылся где-то в узкой щели между камнями.

Отец Варлаам привстал на своём месте и даже прокричал несколько раз:

— Эй, ты где? Отзовись!

Но никто не показывался. Не было ответного звука.

Ночь отец Варлаам провёл без сна. Он даже не отправился на дворовую кухню, куда ходил по три раза в день и где его кормили гораздо сытнее и внимательнее, нежели прочих обитателей замкового двора.

В полудремоте ему чудилось, будто он уже снова шагает по людной Москве, будто рядом с ним тяжело сопит огромный и сильный Яков Пыхачёв и будто бы он, отец Варлаам, снова должен указывать Якову самозванца, на этот раз уже даже не царевича самозваного, но самозваного московского государя, царя, что ради этого надо проникнуть в Кремль, превзойти умом и смекалкою царскую стражу.

Отец Варлаам наутро не стал дожидаться завтрака, который готовился очень поздно, — собственно, повара с ним поспевали к такому времени, когда рабочий люд уже управлялся со своей работою.

Отец Варлаам сразу же отправился на берег Днестра, не дожидаясь вечера...

Он ушёл из Самбора с наступлением сумерек. За пазухой у него лежали бумаги, которые он намеревался донести до Москвы.

12


Москву-матушку засыпало чистым белым снегом. Снег валился теперь почти что каждый божий день — тихий, неслышный, пушистый.

По укатанным санным дорогам потянулись к столице вереницы тяжёлых подвод со всевозможными припасами. Обозы доставляли зерно, птицу. Ещё люди гнали скотину, везли свиней. Везли ободранные свиные и говяжьи туши с огромными головами. Страшно зырили с возов остекленелые на холоде мёртвые глаза. Громоздились на санях вместительные пузатые бочки с разными соленьями и мёдом. Везли свежую и копчёную рыбу.

Ушедшее лето оказалось очень щедрым на урожай. Лето люди хвалили.

В житных рядах возле каменных кремлёвских стен бородатые по сами глаза деревенские мужики даже бровью не шевелили при виде растрёпанных воробьёв и прочей мелкой птицы, клюющей ядрёные зёрна в чуть раскрытых тугих мешках. Не тревожили селян также разжиревшие на дармовых харчах голуби.

Мясные ряды горели красным цветом — что тебе малярная доска в руках у ретивого богомаза. Отъевшиеся собаки при мясных рядах не хотели ввязываться в привычные для них кровавые схватки. Волоча по земле раздутые брюха, лукавые усатые коты становились похожими на мешки со всякой дрянью, которые хозяин держит в сарае. Коты воровато отводили в сторону враз подобревшие и потухшие взгляды.

От привозимых в изобилии припасов цены на рынках шатались и падали с каждым днём. Народ ликовал. У москвичей появилась возможность потешить желудки после недавних голодных лет, сплошь неурожайных. Смерть унесла не перечесть сколько молодых жизней.

Умерших теперь поминали во всех церквах, не жалея никаких для того денег.

И в московских кабаках теперь гуляли дни и ночи.

Под взрывы песен, под звуки музыки, под уханье барабанов.

Развелось очень много нищих и скоморохов — словно мух по весне. Нищие тянули руки, а скоморохи выставляли из овчинных шуб размалёванные хари и пели срамные песни, корчились в таких же срамных танцах. При скоморохах обреталось много непотребных жёнок и разных музыкантов. Однако на скоморохов христиане смотрели снисходительно. Каждый сейчас делал то, что хотел.

По улицам бродили ряженые.

Бродили просто захмелевшие.

Валились с ног и снова поднимались — весёлые.

Наряды стрельцов да казаков подбирали тех, кому уже не подняться даже с помощью товарищей. Их бросали в сани, а когда набирали изрядное количество — увозили отогреваться в тёплых избах, приходить в себя. Всё это делалось скорее ради спасения христианской души, но вовсе не для того, чтобы кого-то наказать. Зима — время мирное. Время для отдыха и для того, чтобы славить Бога.

Колокольный звон по утрам пересиливал в Москве всякие прочие звуки.

Перемены в своей жизни народ без рассуждений связывал с именем молодого царя. Стоило самому царю появиться на улице — его тотчас окружали и сопровождали гурьбою. Вслед за ним летели восторженные крики:

— Многая лета, кормилец ты наш!

— Спаси тебя Господь, на радость нам!

А увидеть царя было легко и просто. Царь охотно принимал приглашения на московские буйные свадьбы, на московские крестины. В лёгких открытых санках, чудной работы, украшенных собольими мехами и запряжённых удивительной красоты лошадьми, мчался он по городу, рассыпая на все стороны снежную пыль, под крики очарованных видением московских девиц, зимою гадающих на женихов, под восхищенный свист играющих в снегу мальчишек, вдруг оставивших свои забавы.

— Царь!

— Царь!

Царь самолично управлял лошадьми. Он зычно кричал:

— Поберегись, православные!

А как плясал молодой царь, восхищались, на свадьбе у боярина князя Фёдора Ивановича Мстиславского, женившегося наконец на родственнице самой царицы Марфы. Да и не один царь гулял на той свадьбе. Матушку свою, Марфу Фёдоровну, привозил он с собою. А когда ряженые с той свадьбы ринулись гурьбою по заснеженным улицам, то и он, говорят, затесался среди них, переодетый то ли в арапа черномазого, то ли в цыгана чёрного же, — бог его ведает. А только, говорят, заводилой таким оказался царь, что скомороха за пояс заткнул бы!

Вот какой теперь на Руси царь.

Вот каков крёстный отец у многих нынешних московских карапузов.


Андрей Валигура не везде поспевал за царём. Поэтому вслушивался в людскую молву.

Что это могло твориться именно так — он не сомневался. Он знал царя отлично. Да только опасался, не грозит ли происходящее самому царю. Вот так, без стражи, без верных людей при себе, пускаться в пляски по ночному городу с ненадёжною толпою? Долго ли до беды? Конечно, Бог не допустит ничего дурного. Но на Бога надейся, говорят, а сам не плошай!

Кроме того, как ещё посмотрят на царские похождения послушные Богу москвичи? Царское ли это занятие?

Андрей уже пробовал заговаривать о том с государем, но видел в ответ спокойную улыбку.

— Друг мой Андрей! Да народ мой меня любит как никого иного! Как никакого государя в мире не любили! Стану ли обижать своих верных подданных низкими подозрениями? Так что не задавай никогда подобных вопросов. А лучше пораскинь умом, как бы мне покрепче отбрить самозваного шведского короля Карла! Потому что дал я такое обещание своему приятелю и соседу — королю польскому. Привезут мне оттуда мою невесту ненаглядную. Охота поскорее жениться. Даже Ксению Годунову приказал я из Москвы удалить, лишь бы не было никаких подозрений у папаши Мнишека, будто я на неё, несчастную, зарился. Нет! Марина передо мною стоит день и ночь. Только подумаю о другой — она уже и брови нахмурила! Так что посодействуй мне, друг мой Андрей!

В этот день сенаторы явились разрумяненные с мороза, быстрые в речах и в движениях. У всех вертелись в голове картины вчерашних гуляний. А потому дела государственные казались легко разрешимыми.

Царь накануне выдвинул задание: до его прихода сегодня обсудить и выработать ответ шведскому самозваному королю. Да поставить его на место.

Разговор в палате пошёл бойкий, но Андрей догадывался, что разговор этот может круто перемениться, как только сюда заявится сам государь. Потому что у государя с языка не сходит имя короля Карла. Значит, есть у него на этот счёт своё мнение.

Басманов, открывший заседание, тоже это понимал.

— Высказывайтесь, бояре, отчётливей. Взвешивайте всё. Предстоит нам возможность в разные стороны войско посылать — и против шведов, и против турка, — это уж точно. Государь приказал готовить для султана остриженный тулуп. Быть войне жестокой.

— Как? — неожиданно взбеленился князь Василий Иванович Шуйский. Шмыгнул красненьким носом, жиденькую бороду выставил. — Да ведь это самое страшное — затевать войну сразу против двух неприятелей! Это когда иного выхода нет! Когда враги сами напали, тогда ничего не поделаешь. А так — самим начинать несуразицу? Мой покойный отец остерегал от такого решения, царствие ему небесное! Уж каждому ведомо, какую службу сослужил он Московскому государству под Псковом, отражая Батория! Нет, не быть сему!

— Но царь хочет отнять у шведа нашу Нарву, — подливал масла в огонь Басманов. — Ведь наша она?

— Нарва наша, а всё равно — нет! — махал обеими руками Шуйский. — Ни за что! Говорите всё против. Царь у нас молод. Ему не страшно. Да мы немолоды в большинстве своём. Многие из нас всякого за свою жизнь повидали.

Мстиславский, резко переменившийся и внешне, и по духу после женитьбы, попробовал успокоить Василия Ивановича. Мстиславский заговорил о том, что не так страшен чёрт, как его малюют: умеючи, дескать, можно и шведа побить, и турка. Потому что на турка не одно московское войско двинется, но все государства, которым он угрожал, ответят ему тем же. И против шведа тоже не одни русские будут действовать, но вместе с поляками.

На помощь Мстиславскому бросились Рубец-Мосальский, братья Голицыны, ещё, ещё.

Василий Иванович Шуйский никому не дал толком говорить. Будто и не Басманов здесь решает, кому речь держать.

— Пораскиньте умом пошире, бояре! — кричал Шуйский. — Нам нужно устраиваться сперва толком в своих землях, а потом уже о благополучии соседей задумываться!

«Что он скажет, когда войдёт сюда сам государь? — подумалось не без тайной ухмылки Андрею. — Хватит ли смелости перед царём вот так распинаться?»

И едва успел Андрей так подумать, как уже в палате появился разрумяненный с мороза государь.

— Что, бояре? — сразу начал он, ещё не усевшись на свой позолоченный трон. — Надумали, о чём просил? Каков приговор?

Незаметно было, чтобы Шуйский оробел перед царём.

— Приговор у нас один, великий государь, — так же бойко начал Шуйский, будто перед ним Мстиславский, Басманов, кто угодно, неравный ему сенатор. — Приговор наш одногласный, хотя некоторые и готовы тебе лукаво угодить, если даже и знают, что из-за того в ловушку можно попасть. А приговор заключается в том, что незачем нам сейчас дразнить шведского короля, каков бы он там ни был. Батюшка царь Иван Васильевич шведов не боялся, как и ты, но остерегался нас всех бросать одновременно на двух противников. Уж если надумано тобою идти на турка, так с богом, а со шведом — повремени.

— Да шведа хочется мне пока что только крепко попугать! — тут же возразил царь. — А воевать по-настоящему мы его потом будем!

— Шведы шуток не любят и не понимают, — цепко держался за своё Василий Иванович, белея лицом, так что нос у него уже красным казался на белом. — Со шведами лучше нам не шутить!

— Но шведы сейчас не все стоят за этого незаконного правителя! Потому что он вор! — напомнил царь.

Василий Иванович взглянул на него с какой-то торопливостью:

— Вор он там али не вор, как он сам утверждает, — судить со стороны трудно. Пускай уж сами шведы решают. Они его с детства знают. На их глазах он рос и входил в лета. Одним словом, нет у нас, государь, на то согласия, чтобы ты начинал войну со шведами.

Царь был несколько озадачен такой решительностью со стороны Василия Ивановича.

Царь окинул соколиным взглядом ряды сенаторов и не прочитал там для себя ничего утешительного. Сенаторы были заражены смелостью Шуйского.

Один Рубец-Мосальский проговорил что-то не очень убедительное о возможности побить шведов, чтобы задать им острастки.

— Если поспособствует милосердный Бог! — завершил он.

Басманов хранил молчание.

Но в этом молчании можно было запросто прочитать: даже Басманов сегодня заодно со своим недругом, с Шуйским.

— Что же, — беззаботно сказал вдруг царь, озаряясь светлою улыбкою. — Есть мне над чем подумать. — И повелел переходить к обсуждению прочих дел, намеченных на сегодня.

А Василий Иванович Шуйский опустился на своё место с таким видом, как если бы одержал победу над шведами.


Непонятно, как уж там получилось, а только в тот же день, к вечеру, растерял Василий Иванович своё чувство превосходства над царём.

А случилось так, что прямо в сенат прискакал гонец из подмосковной вотчины боярского сына Ивана Безобразова — будто отыскали там берлогу медведя Тришки, который трижды уходил от охотников в прошлые зимы, перекалечив немало людей и передавив десятки собак. А что он летом вытворял — того и пересказать нельзя. Слух о нём уже давно добрался до Кремля, и царь поклялся лично прикончить разбойника, как только будет обнаружено его логово.

— Наконец-то! — во весь голос сказал царь, едва выслушав тихие слова Басманова о вести, принесённой гонцом.

Конечно, заседание сената тут же свернули, чему никто не противился ни явно, ни тайно, и через непродолжительное время из Кремля вырвалось не менее сотни всадников, впереди которых летел сам царь. Обыкновенно, выезжая, он любил блеснуть своим умением на всём скаку швырнуть вперёд свою шапку, сорвать с нависающего дерева уцелевший листик, стряхнуть с веток комок снега прямо в разинутый рот зазевавшегося мужика, но сейчас он этого не делал. Он торопился. Он увлекал за собою всех.

И поспели вовремя.

Иван Безобразов, завидев царя, стремглав пустился ему навстречу, крича во всё горло:

— Это он, государь-батюшка! Тришка! Он! Истинно говорю! Мои ловчие две недели не спали, но нашли! Выследили!

Брать медведя решено было немедля.

Кто-то было высказал сомнение в необходимости такой спешки, но эту спешку поддержал, к удивлению Андрея, сам Василий Иванович Шуйский, который на этот раз увязался за охотником царём вроде бы даже по собственному побуждению, так как царь его не приглашал вообще. Как и Басманова. Басманов остался в Кремле.

— Чего уж там! Скорее надо прикончить! — обронил Василий Иванович, как-то зло сверкнув глазами, будто и не о медведе Тришке речь.

— Мы его сейчас и прикончим! — торопился царь, ощупывая на поясе острый охотничий нож в золотом чехле. — Посмотрим, что там за зверь! Собаки готовы?

— Да тебе ли, государь, мы не поверим? — и на это поддакивал Шуйский. — Верим! И собаки у Безобразова готовы!

Однако получилось всё почему-то не так гладко, как можно было предполагать.

По лесу пробирались поодиночке. Лесные чащи не пропускали в себя. Царь ехал вслед за проводником, который сразу не понравился Андрею, потому что сам этот проводник напоминал громадного медведя, сбежавшего от скоморохов, но сбежавшего в нелепой для него человеческой одежде.

Боярский сын Иван Безобразов хотел держаться сразу за царём, но Андрей не уступил ему этого места. Вроде бы какой-то голос шепнул Андрею, что нельзя подобного допускать. Безобразов подчинился с явным, с большим неудовольствием. Он кинул взгляд на Василия Ивановича Шуйского — тот ехал далеко позади, рядом со своими братьями Димитрием да Иваном, и все они очень цепко смотрели на царя. Но Андрей был почему-то твёрдо убеждён: Безобразов обменялся взглядом с Василием Ивановичем неспроста.

Хотя и наказывал царь, вместе с Безобразовым, ехать по лесу тихо, чтобы не спугнуть до поры лесного хозяина, а всё равно при таком количестве людей и собак сохранить тишину не удавалось. Чей-то конь соскальзывал в скрытую под снегом колдобину, чей-то срывался в глубокий овраг, кто-то натыкался на дерево. От каждой неожиданности люди вскрикивали, кони ржали, храпели, собаки повизгивали и готовы были разразиться неистовым лаем. В глухом лесу сгущался сумрак — это затрудняло движение само по себе. Из-за этого, наверное, по крайней мере все так подумали, и приключилось нечто непредвиденное. На приметной лесной поляне, заваленной хворостом, конь под бородатым проводником шарахнулся в сторону, испуганный неожиданным треском валежника и непонятно откуда раздавшимся рёвом. И в то же мгновение конь под царём взвился на дыбы.

— Ай! — закричали за спиной у Андрея.

Андрей уже видел, как лохматое ревущее чудовище сжимает лапами пронзительно кричащего государева коня. Андрей тут же прыгнул из седла в снег, чтобы спасти царя. В своём рывке он столкнулся с Иваном Безобразовым, и этой задержки было достаточно, чтобы царь сам справился с медведем. В это было трудно поверить, но ещё через какое-то мгновение на лесной поляне толпилось уже множество народа, и все удивлялись огромной медвежьей туше, бессильно раскинувшейся на снегу.

Сам царь стоял над поверженным зверем. Лицо его казалось бледным, но глаза горели привычной для него удалью. В царской руке сверкал окровавленный нож.

— Чудо! Чудо свершилось! — с каким-то страхом повторял Василий Иванович Шуйский, глядя расширенными глазами на царя.

— Как же ты не заметил здесь ещё одной медвежьей берлоги? — смеясь, спрашивал царь стоявшего перед ним бородатого проводника, лицо у которого было белее снега, так что борода его казалась чужою, наклеенною.

— Ба-ба-ба, — только и можно было разобрать в лепете бородача. — Ба-ба-ба... — Он весь дрожал.

Подбежавший Иван Безобразов ударом кулака сшиб своего холопа в снег и сам упал перед царём на колени.

— Помилуй, батюшка царь! И на старуху бывает проруха!

— Да что ты! Встань! — махнул рукою царь. — Я на тебя зла не держу. Да и на него тоже. Вы оба дали мне возможность поразмяться! Я вами доволен!

— Ну и царь у нас, Господи! — от избытка чувств сказал Василий Иванович Шуйский, ухарским движением бросая в снег свою лисью шапку. — Поискать такого — нигде не сыщешь!

— Нет! Не сыщешь! — шумели вокруг.

А царь уже интересовался, сможет ли ходить под седлом его помятый медвежьими лапами конь.


К вечеру всё прояснилось. Оказалось, бородатый проводник просто перепутал поляны. Убитый медведь и был тем самым неуловимым лесным хозяином Тришкой, свалить которого мечтал царь. Разбойник получил своё!

Ликованию царя не было предела. Пир охотники устроили в доме у Ивана Безобразова, который чувствовал себя как-то скованно после промашки с медвежьей берлогой.

А царь решил его ободрить. К тому же сыскалась подходящая причина.

Прямо на пиру царя отыскал прискакавший из Кракова гонец. Он сообщил, что в Кракове в присутствии короля Сигизмунда, папского нунция Клавдио Рангони и первейших польских вельмож кардинал Мацеевский исполнил обряд обручения панны Марины Мнишек с его царским величеством, представителем которого выступал посол Афанасий Власьев.

— Наконец-то! — сказал царь под всеобщее ликование. — А коли так, то надо посылать к королю нашего гонца. Пусть король знает: я готовлю к нему большое посольство.

— Государь! — с готовностью хотел услужить Василий Иванович Шуйский. — Нет лучше гонца, нежели Иван Безобразов!

Иван Безобразов, заслышав это, упал царю в ноги:

— Царь-батюшка! Не способен я на такое! Христом-богом прошу, не посылай!

— Дурак ты! Дурак! — набросился на него со злостью Василий Иванович. — Можешь! Я знаю тебя лучше, нежели ты сам себя знаешь! Ты один только и можешь это сделать!

Царь как-то озадаченно смотрел то на Безобразова, то на Василия Ивановича, то на Андрея.

Андрей хотел поговорить с царём с глазу на глаз.

13


Конечно, пану Мнишеку теперь завидовали очень многие. Да что там многие. Пана Мнишека теперь знали по всей бесконечной Речи Посполитой. Имя его красавицы дочери не сходило с уст людей во всей Польше. Она удостоилась чести стать в недалёком будущем московскою царицею! Она уже обручена с загадочным юношей, скрывавшимся в чужих землях под видом нищего монаха, но обретшего отцовскую корону благодаря собственной своей настойчивости, упорству, уму, воле и, конечно же, по велению Бога! Это было похоже на сказку. Это стало сказкой. И панне Марине отводилась в сказке роль принцессы.

Внешне пан Мнишек казался вознесённым на седьмое небо. Он с готовностью принимал поздравления, которые сыпались дождём. Это было уже в порядке вещей. Особенно после того, как свои поздравления прислал из Рима его святейшество Папа Римский Павел V.

Пан Мнишек перечитывал папские высокопарные слова, обращённые на этот раз к самой невесте, и чем чаще он это проделывал, тем разительнее чувствовал, что послание приобретает для него какое-то иное звучание. Вроде бы там говорилось всё как следует. Его святейшество желал Марине дожить в счастье и в спокойствии до глубокой старости, желал ей усладить свои взоры лицезрением сынов своих сынов, но вместе с тем там чрезмерно подчёркивалось, что Папа Римский ждёт от этого брака величайшей пользы для Католической церкви. Поскольку, получилось, Бог судил Марине соединиться узами брака с могущественным государем, то она, как ревностная католичка, обязана сделать всё, чтобы помочь святому престолу распространить учение истинной Церкви в Московском государстве. И это, полагал Павел V, и должно явиться главным делом московской царицы.

Скажи нечто подобное кто-нибудь иной, даже хотя бы брат — кардинал Бернард Мацеевский, первейший советник короля Сигизмунда, и пан Мнишек нашёлся бы сразу что ответить. Разве для того выходят замуж? Но Папа...

Впрочем, не это для пана Мнишека казалось сейчас самым главным. Что-то мешало ему вот так, без раздумий, отправиться в далёкую Москву даже после пышного краковского обручения дочери. У него находилось много для того причин. В каждом письме из Москвы, в каждом донесении из Московского государства он невольно вычитывал что-то такое, что удерживало его от решительного шага. Он понимал, насколько бесконечна и могущественна Русь, насколько переменчивы там настроения народа, чтобы поверить, будто все московиты бездумно служат истинному своему царю, сыну Ивана Грозного. Да что говорить, несмотря на восторженный приём царевича Димитрия в Москве, несмотря на торжественное венчание его на царство, несмотря на то, что родная мать признала своего утраченного сына, пану Мнишеку было всё ещё боязно призадуматься даже, всё ли в этой истории полностью прояснилось, всё ли утряслось, нет ли здесь каких-либо двусмысленностей. В глубине души, что и говорить, уверенности в этом у пана Мнишека не было.

Он выжидал. Он хотел убедиться, по крайней мере, в прочности власти своего будущего зятя.

А потому у него находились какие-то отговорки на понукания посла Афанасия Власьева, который засыпал его упрёками в медлительности. Посол сидел в городе Слониме и убеждал пана Мнишека ехать поскорее в Москву, пусть и без надлежащих приготовлений, потому что царь обязательно должен успеть жениться до летнего похода, следовательно, Мнишек должен быть в Москве хотя бы за неделю до масленицы.

Пан Мнишек в числе прочих отговорок упорно выдвигал в посланиях царю доходившие в Самбор слухи, будто бы царь оказывает чересчур большое внимание дочери покойного Бориса Годунова — красавице Ксении. Напирал пан Мнишек на то, что приготовление свадебного обоза в Москву требует весьма значительных затрат, что для такого предприятия приходится залезать в страшные долги.

А сам пан Мнишек по-прежнему думал о своём...


И вот к нему в Самбор явился из Москвы один из братьев Бучинских, личный секретарь московского царя, поляк протестантского вероисповедания. Вместе с царским дворянином Толченовым Ян Бунинский привёз огромную сумму денег, предназначенных и пану Мнишеку, и его сыну Станиславу. А для панны Марины царственный жених прислал новые подарки, о которых одно и промолвишь — сказочные.

Всё это было очень кстати. Кроме денег и подарков жених извещал воеводу о том, что Ксению Годунову, дабы раз и навсегда обрезать ненужные слухи, он повелел постричь в монахини и отправить в дальнюю обитель под именем черницы Ольги. Что же касается невесты Марины, то он, жених, получив от посла Власьева перстень, переданный ею при обручении, теперь уже требует, чтобы она побыстрее оказалась в Москве. Он уже выслал к рубежам государства своих людей. Они будут ждать её под Смоленском, в городе Красное. А ещё царь потребовал, чтобы будущая супруга получила от папского нунция Рангони разрешение причаститься от Патриарха московского по православному обычаю! А ещё — чтобы она ходила молиться в православные храмы, чтобы не открывала волос — так положено поступать всякой замужней православной женщине. А ещё — чтобы на всевозможных приёмах в Речи Посполитой панне Марине уже сейчас оказывались высочайшие почести, потому что она уже царственная особа и ни в чём не уступает прочим находящимся на тронах людям.

Когда пан Мнишек прочитал всё это, он тут же понял, к чему клонится дело. В разговорах с ним Бернард Мацеевский постоянно напоминал, что московский царь тайно принял католическую веру, что он обещал обратить в католичество всю Московию, — стало быть, царь заявит о том рано или поздно, а потому и с Мариной он должен обвенчаться уже по католическому обряду.

Признаться, подобные религиозные тонкости как-то мало занимали пана Мнишека, но здесь он почувствовал, что дело приобретает нежелательный ему оттенок, что может найти коса на камень, что юный царь вряд ли сможет учесть все особенности своего народа, предвидеть всю силу его приверженности православной вере. И холодный пот начал пробирать пана Мнишека при одной мысли, во что это всё может превратиться.

Пан Мнишек сразу же бросился в Краков.


Аудиенцию у короля пан Мнишек получил безо всяких проволочек. Это его, конечно же, и не очень удивило. Он получал её всегда без задержек. Его удивило, причём приятно, какое-то почти дружеское обращение с ним короля Сигизмунда.

— Пан Ержи! — сказал король, протягивая руку для поцелуя. — Это хорошо, что вы здесь.

Такое обращение, конечно, несколько успокоило пана Мнишека. Несколько ослабило в нём то напряжение, в каком он ехал в Краков, подгоняя своих и без того старательных кучеров. Король, оказывается, нисколько не сомневается в прочности власти московского царя.

А ещё удивили перемены в облике самого короля. Король выглядел озабоченным и похудевшим неимоверно.

— Пан Ержи, пан Ержи! — повторял король.

Конечно, было трудно и очень неправильно связывать эти перемены напрямую с наконец-то состоявшейся свадьбою короля с австрийской принцессой Констанцией, сестрою его прежней, покойной ныне, жены.

Против этого брака решительно выступал канцлер Ян Замойский. Замойский был застарелым противником укрепления возможного союза Речи Посполитой с австрийским королевским двором. Но теперь Замойского уже нет. А если не свадьба является причиною королевской усталости, то неужели мучит его старая обида, нанесённая ему родственником Карлом, графом Зюндерманландским, выступающим теперь под именем Карла IX, короля шведского?

— Ваше величество! — начал пан Мнишек. — Поверьте, меня привели к вам дела чрезвычайно серьёзные.

Король со спокойным выражением исхудавшего лица выслушал несколько сбивчивый рассказ пана Мнишека об известиях, полученных из Москвы. Король даже внимательно осмотрел предложенные ему для просмотра места в письмах, адресованных пану Мнишеку, а когда пан Мнишек наконец замолчал, то король отвечал ему по-прежнему со спокойным выражением вытянутого лица:

— Это мне уже известно, пан Ержи. Что касается причастия, то не нам с вами над этим раздумывать. И даже не его преподобию Рангони. Как раз об этом и говорил он мне вот здесь, в кабинете. Всё решится в Риме, куда Рангони уже обратился. — Король высоко поднял вверх руку, указывая пальцем куда-то в окно, за покрытую снегами Вислу. — Меня смущает иное.

Король под каким-то предлогом тут же отослал своего секретаря и, оставшись наедине с паном Мнишеком в огромном кабинете, вдруг упёрся в него тяжёлым неподвижным взглядом и со значением спросил:

— Скажите, пан Ержи, вы полностью уверены в том, что московский царь — истинный сын Ивана Грозного?

Пан Мнишек был застигнут врасплох неожиданным и таким запоздалым вопросом. Он полагал, что все сомнения в его душе на этот счёт уже перегорели. Признаться, он и прежде не мучил себя подобными сомнениями. Даже в самые тяжёлые дни после возвращения из-под Новгорода-Северского. В недавнее время он сомневался совсем в ином: удержится ли молодой царь у власти? Сумеет ли противостоять опытным врагам, скрытным и коварным? А что касается такой постановки вопроса, то разве в том суть? Ведь не столь важно, кто ты, сколь важно то, кем тебя считают!

Пан Мнишек засмеялся в ответ, стараясь казаться беззаботным, а значит, уверенным в том, что сейчас скажет.

— На этот вопрос, ваше величество, ответили уже сами московиты.

— Не все, пан Ержи, — тут же возразил король. — И вот почему. Позавчера у меня побывал канцлер Лев Сапега вместе с гонцом от московского царя. Гонец этот, по имени Иван Безобразов, боярский сын, прислан ради того, чтобы известить меня о большом готовящемся посольстве из Москвы, которое предложит нам условия вечного союза и прочного мира — всё направлено против турок. Я принял гонца как полагается. Однако канцлер явился ко мне через день с невероятным рассказом. Оказывается, гонец Безобразов попросил у канцлера особой аудиенции и с глазу на глаз сообщил ему, что послан он, Безобразов, к нам не столько от имени государя, сколько от имени первейших московских бояр, а именно от Шуйских, Голицыных, Телятьевского, а ещё от духовенства московского с целью передать нам, что им хорошо известно: царь у них сейчас не настоящий. Это вовсе не царь, но Гришка Отрепьев, беглый монах.

Король замолчал, очевидно щадя собеседника. Потому что пан Мнишек и сам вдруг почувствовал, как у него поплыли перед глазами разноцветные круги.

«Вот оно, — подумалось, — то, что пугало уже столько времени. Пугало как что-то неясное, нечёткое, предполагаемое. На что я не обращал внимания. Во что мне не верится».

Голос короля донёсся снова, но уже приглушённо:

— Они жалуются, будто бы я посадил им на престол недостойного человека. Они, конечно, довольны, что избавились от власти Бориса Годунова. Однако новый правитель им не подходит, потому что он легкомыслен, не понимает самого величия царской власти. Он опасен как правитель и для своего государства, и для его соседей. Потому что он, дескать, замышляет злое дело против Речи Посполитой. Он не понимает своего народа...

— Чего же они хотят? — бросил куда-то в туман пан Мнишек.

Король продолжал, то вроде бы приближаясь, то удаляясь. Однако слова его были наполнены ужасным смыслом.

— А хотят они, — говорил король, — чтобы я дал им в цари своего сына Владислава.

«Как? — хотелось закричать пану Мнишеку. — При живом царе, получившем корону с одобрения всего боярства и духовенства, всего народа? Этого не может быть! Гонца следует схватить и отослать царю!»

Однако вслух пан Мнишек ничего не сказал.

А король продолжал:

— Я велел отвечать, что ни в малейшей мере не вмешиваюсь во внутренние московские дела. Это должно решаться в самой Москве. Коль московиты решили, что они обрели истинного царя — пусть будет так. Ежели находят это не отвечающим истине — и здесь я им не судья и не противник. Но сын мой не будет гоняться за короною и брать сторону какой-то незначительной партии, впрочем, как и значительной. На это пусть не надеются. От себя скажу одно: уже известны мне люди у нас в государстве, которые хотели бы с таким же успехом видеть московского царя Димитрия и на польском престоле.

Король говорил и говорил, а пан Мнишек постепенно приходил в себя. Пожалуй, его обнадёжили последние королевские слова. Нечто подобное он и сам уже понял.

Наконец пан Мнишек спросил:

— Ваше величество! Что же мне делать?

— Всё, что я вам доверил, пан Ержи, — отвечал король, — пусть остаётся между нами. А вы, пан Ержи, поступайте так, как вам надлежит поступать. Не торопитесь. Всё равно придётся дожидаться решения его святейшества Папы, потому что Рангони вам ничего не ответит. А там — полагайтесь на Всевышнего и на свой ум.

14


Как ни пытался Андрей Валигура обратить внимание государя на его окружение, на бояр Шуйских, Голицыных, как ни старался побудить, заставить принять меры предосторожности — а всё напрасно. Видя, что это же мучит и Басманова, и Рубца-Мосальского да и прочих немногих государевых приближённых, Андрей хотел заручиться их поддержкою, чтобы действовать сообща. Хотел даже доказать, что при охоте на медведя Тришку замышлялось какое-то коварное дело. Однако ничто не помогло. Дошло до того, что царь просто-напросто запретил Андрею говорить о чём-либо подобном. Запрет прозвучал по-дружески, но твёрдо и бесповоротно.

— Можешь заботиться об университете, — ласково разрешил государь.

Андрей уже неоднократно напоминал царю, где хотелось бы ему, Андрею, видеть московский университет. Мысленно проложил в саду дорожки, посадил вдоль них высокие тополя. В уме возвёл беседки перед белостенным зданием с огромными окнами — перед библиотекой с многоколонным портиком.

При первом обращении с такими пожеланиями царь весьма удивился выбору места.

— Почему не рядом с Кремлем, если и вовсе не в самом Кремле? — вопросительно выгнул царь светлую бровь. Из окон кремлёвской горницы он видел свободное место для университетского здания. — Университет, друг мой Андрей, — украшение для города и всего государства. Кроме того, это почёт для любого государя. И между прочим, учёным мужам всегда и везде требуется поддержка и защита государей.

На это первое удивление Андрей отвечал основательно.

— Так-то оно так, государь, — сказал Андрей, — но, во-первых, царская защита должна простираться не только на столичный город, не только на Кремль, но и на царских подданных по всему государству. Во-вторых, занятие науками требует от человека полной самоотдачи и сосредоточенности. Юные умы к тому же никак не должны видеть перед собою лишних соблазнов. А что касается зрелых умов, то сова Минервы не терпит праздной суеты, это известно. А в городе много излишней суеты. Недаром древние афинские мудрецы основывали свои школы не в городе, но за его пределами. Вспомним Платона с его Академией и Аристотеля с его Ликеем. Украшением городу университет будет служить всегда, на любом расстоянии от Кремля. Впрочем, само существование университета приносит почёт тому государю, который его учредил.

Царь велел тотчас подавать верховых лошадей.

Что же, он согласился со своим другом, как только они оказались вдвоём на приглянувшихся Андрею высоких горах. Царь спешился с коня, опустился на зелёную траву. Как зачарованный загляделся он с высоты на изгиб Москвы-реки, на опоясанный ею город, на золотые макушки кремлёвских белостенных соборов.

— Чудесно, — вздохнул. — Вот она, наша матушка-Русь. Чудесно. Хорошо за рубежом, свободно там дышать человеку, а на своей земле лучше, как ни поверни. Это ты хорошо придумал, Андрей. Хвалю. Хорошо здесь будет учёным головам. Сам бы я у них гостил с удовольствием. Сам бы поскорее возобновил изучение латыни, которое мы начали в Путивле, да только... — И замолчал.

А что «только» — дошло до Андрея не сразу.

Впрочем, не сразу всё было понятно и самому царю.

Так и ускакали тогда сквозь густые лесные заросли.

Молчали.

Но побывали на том месте ещё не раз.

Были там и летом, и осенью, и зимою.

И каждый раз открывались перед ними чудесные картины. Даже в дождливый осенний день висела успокоительная синяя дымка...

— Да только вот что, — сказал наконец царь, — придётся с университетом обождать. Мне тоже хотелось бы поскорее прогуляться по тем дорожкам, которые видятся тебе... Но сперва следует побить турка. Все силы придётся бросить туда. Ты ведь знаешь, какие несчастья терпит наш народ от турок... А когда победим их, когда поколотим как следует шведа...

— О, государь, — вроде бы в шутку, с улыбкою прервал его Андрей, — прежде того я могу состариться...

Царь продолжал загадочно:

— А там ещё и другие могут стать на дороге... Другие неприятели...

Андрей уже не раз слышал похвальбы царя по отношению к Речи Посполитой. И часто не мог понять, насколько серьёзно о том говорится. Но предполагал, что всё может проясниться лишь после того, как здесь, в Москве, окажется панна Марина Мнишек. Ой, по-прежнему крепко любит Димитрий Иванович свою невесту... Эта любовь придавала ему сил в борьбе за царскую корону. Сам говорил...

— Так что и состариться можешь, не скрою, — не отрицал царь. — Да иначе не получится. Многое теперь мне совсем иначе видится, нежели виделось прежде. Вот отправим мы с тобою достойных юношей за рубеж на учёбу... Будут учителями в нашем университете. А большего пока нам не сделать.

Он помолчал, а потом вдруг улыбнулся:

— Да ты, друг мой Андрей, не серчай и не расстраивайся. Ты сам поможешь мне приблизить победу над турками. Я же знаю, ты воевал когда-то под Каменцом... Пока я здесь, в Москве, буду поджидать невесту, ехать тебе предстоит в Елец и от моего имени формировать там наше войско. Я приказал уже давно собирать туда воинскую силу из северных наших земель и свозить туда снаряжение да съестные припасы.

Андрей молчал.

— А приготовим всё для похода, — сказал царь в заключение, — тогда и посольство отправим к Сигизмунду. Когда пушек будем иметь в достаточном количестве. Мушкетов, сабель. Всего. И быть во главе посольства тебе, Андрей. Так что постарайся. Гонец Безобразов уже доложил королю, какое посольство пришлю я в Краков по поводу войны с турками! Пусть готовятся ляхи!

— В Польше, государь, не скоро делается подобное, — напомнил Андрей. — Там король без сейма ничего не отважится решить.

— Знаю, — сказал царь. — В том-то и дело. В том-то и беда.

После некоторого молчания царь добавил, будто стряхнул с себя что-то:

— Эх, переменить бы... И многие в Польше хотят многое переиначить на наш лад, известно мне, а многие у нас — на польский лад. Тоже мне известно. Вот кто раньше успеет...

Понял Андрей только одно: многого царь не договаривает. Многое переменилось в их прежних доверительных отношениях.


И всё же Андрею с большим трудом, но удалось уговорить царя завести личную охрану.

— Какая там охрана! — отмахивался царь по-прежнему. — Мой народ меня любит. Тебе ли этого не видеть, Андрей?

Но вот настойчивый Басманов предотвратил явное покушение на царя, которое готовилось в Кремле руками стрельцов, возглавляемых боярским сыном Шаферетдиновым. Шаферетдинов скрылся и вовсе пропал, а стрельцы сознались в своём гнусном замысле. Они, правда, больше никого из предводителей не выдали, да, может, и не знали, не размышляли, кто подбил их на предательство. Стрельцы были растерзаны своими же товарищами, которые после того слёзно умоляли царя простить им их вину.

Царь простил, но призадумался.

Вот тогда Андрей и сказал:

— Видишь, государь, есть у тебя враги.

После этого была заведена охрана в виде трёх рот иноземцев-алебардщиков. Одна — под руководством бывшего капитана, теперь уже полковника, Якова Маржерета, другая — под рукою немца Кнутсена, третьей командовал тоже немец, Альберт Вандеман.

Конечно, ещё какую-то силу представляли собою оставшиеся на службе у царя польские рыцари. Но их было мало, тоже всего несколько сотен. Жили они вдали от Кремля и от царя. Вели себя заносчиво, буйно, часто вступали в драки с московскими обывателями. Так что трудно было представить, какая из них получится опора для царя. Скорее, пожалуй, наоборот. Поляки могли своим поведением побудить москвичей на ответные дерзкие действия. Об этом, кстати, часто и с каким-то намёком говорил князь Василий Иванович Шуйский.

Андрей надеялся, правда, на личную преданность царю со стороны воеводы Басманова. Басманову подчинялись войска, находящиеся в Москве, в том числе и стрельцы. И только. А так надеяться было больше не на кого.


В приготовлениях к будущей войне миновала суровая зима. Побежали с нагретых солнцем бугров шумные весенние ручьи.

Андрей Валигура между тем сидел в Ельце, лишь изредка наведываясь в Москву, чтобы докладывать царю о военных делах.

Жил Андрей в огромном бревенчатом доме в середине города. Елецкий воевода Иван Стрешнев места себе не находил, постоянно заботясь о безопасности главного военачальника, государева глаза. Вокруг этого дома воевода наставил много верных и преданных стражей — ужу не проползти.

Поблизости от дома стояли новые пушки, доставленные из Москвы. Там их отливали на Пушечном дворе. Ещё больше насчитывалось старых пушек, из которых уже попалили по врагам во многих сражениях. Они поизносились, устарели, но своё ещё покажут. Много пушек свезли сюда из отдалённых северных крепостей, которым неприятель не угрожает. Пушек набиралось в достаточном количестве.

Там же поблизости простиралось огромное поле, где стрельцы и прочие военные люди упражнялись в ратном деле. Они учились быстро становиться в ряды — плотною стеною. Учились передвигаться строем. Учились пускать при надобности в дело сабли, стрелять из луков. Но из аркебузов не стреляли.

Чужеземные военачальники удивлялись: пушкари нисколько не учатся своему главному делу — стрельбе. Но пушкарские начальники отвечали со смехом, что учиться пушкарям незачем. Порох, дескать, на дороге не валяется. Да оно и опасно: вдруг разорвётся ствол у старой пушки? А вдруг при том людей покалечит? Глупо помирать от своей же пушки. И перед государем надо ответ держать за понесённый ущерб.

С великим трудом Андрей наконец добился, чтобы по велению самого царя хотя бы некоторые пушкари производили время от времени выстрелы да показывали примеры молодым своим товарищам. И только.

Так учились.

А между тем воевода Иван Стрешнев с подробностями рассказывал, будто бы он сам видел овчинный тулуп, полностью остриженный, который царь приказал отвезти в подарок крымскому хану.

— Вот, боярин, — обращался Стрешнев к Андрею, — это значит, что как этот тулуп теперь выглядит — так и хану с султаном турецким быть оскубанными! Вот!

— И что же султан сделает с послами? — интересовался Андрей. — Неужели хан отошлёт их прямо к султану? Прямо в Царьград? Или они сами к хану не пойдут?

— Почему не пойдут? Пойдут! — был уверен воевода. — Не впервой так делается, аль не знаешь? Да и нет в этом никакого оскорбления. Говорят, кто бывал в таких посольствах, — хан только улыбнётся. Угостит как следует, накормит-напоит и отпустит. Потому что этот тулуп для него — доказательство неизбежности войны с нами. Без добычи крымчаки жить не могут. Так что быть войне великой. Отомстим за поруганные земли. Вона сколько нашей силы здесь собрано. А к лету, даст Бог, ещё больше будет.


Как ни старался воевода Стрешнев оградить Андрея от всяческих неожиданностей и опасностей, но однажды на краю просторного поля, где по-прежнему упражнялись стрельцы, Андрей увидел не кого-нибудь иного, но давно уже позабытого им отца Варлаама. Тот был в старой изношенной рясе, в худых сапогах, забрызганных грязью, как будто он только что шагал по бездорожью, куда-то спешил. Да и лицо его в рыжих клочьях щетины поражало своею худобой. Одни глаза излучали прямо-таки огонь. Он смотрел на Андрея не мигая, словно требовал: не выдавай меня, брат, не прогоняй меня!

— Это ты? — на всякий случай спросил Андрей, всё ещё не доверяя увиденному.

— Умоляю выслушать меня! — тихо проговорил отец Варлаам. — Я хочу сказать тебе что-то важное!

У Андрея пропали всякие сомнения.

Стоявшие рядом стрельцы с недоумением смотрели на пришельца. Они не могли понять, откуда он взялся.

— Отведи святого отца в мой дом! — спокойно повелел Андрей своему верному Харьку. — Пусть его накормят и уложат спать.

Целый день после этой встречи Андрей чувствовал какое-то беспокойство. Он занимался привычными уже делами. Он осматривал только что доставленные из Москвы пушки. Расспрашивал новоприбывших людей. Заглядывал в купеческие и государевы каменницы, где хранится продовольствие, порох, где лежит оружие, а сам думал об отце Варлааме. Что привело сюда старика? Как он выжил? Как оказался на воле? Ведь он каким-то образом был причастен к замышляемому убийству царевича? Его не напрасно бросили в Самборе в тюрьму. Правда, царевич в одном из писем панне Марине, ещё из-под Новгорода-Северского, помнится, написал, что уступает её просьбам, пускай старика выпустят...

Вечером отца Варлаама Харько привёл к Андрею.

Старик начал без обиняков. Он боялся, что ему не дадут высказаться.

— То, что скажу тебе, Андрей, — промолвил он тихо, — требует, чтобы мы остались наедине.

Как только условие было выполнено, отец Варлаам вытащил из-под ветхой рясы какие-то бумаги:

— Читай! Наш царь, которому ты вернее всех прочих служишь, вовсе не тот человек, за кого себя выдаёт. Он взял на душу страшный грех. Он присвоил себе чужое имя. За то ответит перед Господом Богом. Однако он хочет нас всех ввергнуть в пучину греха. Он хочет, чтобы мы забыли веру наших отцов. Он хочет отдать нас в руки католических ксёндзов!

— Что ты говоришь? — остановил его Андрей. — Тебе ведомо, как царь отстаивает всё наше, русское?

— Только для виду! — не поддавался отец Варлаам. — До поры до времени! Чтобы усыпить дух народа. Прочитай его собственноручное письмо. Вот! Ты был при нём, ещё в Польше, секретарём. Но ты не всё знаешь. Не во всём он тебе открылся. А вот что написал он своею рукою королю Жигимонту! Ты его руку знаешь как никто иной. Читай. — И отец Варлаам развернул лист уже сильно примятой бумаги.

15


В начале марта 1606 года в Самборе было по-весеннему тепло и довольно сухо. Ветерки уже вздымали лёгкую пыль. Леса стояли вымытые дождями, готовые покрыться нежнейшими листочками.

Погожим тёплым утром пан Мнишек наконец уселся в дорожную карету, чтобы отправиться в путь. Он решился.

Лакеи захлопнули за ним тяжёлую дверцу. В маленькое окошко в задней стенке кареты пан Мнишек ещё раз окинул взглядом освещённый весёлым солнцем каменный замок. На высоком помосте перед крепкими воротами стояла жена с детьми в окружении служанок и слуг. Непоседа Ефросиния, в розовом пышном платье, махала сестре Марине обеими руками и что-то громко кричала. Марина отвечала ей царственными движениями одной руки. Самой Марины не было видно.

Пан Мнишек незаметно для сидевших в карете лакея и писаря Стахура тяжело вздохнул.

— С Богом! — сказал он Стахуру, крестясь куда-то в пространство непослушными от волнения пальцами.

Карета тронулась. Вслед за этим, кажется, пришёл в движение весь Самбор. Вдоль улицы стояли и кланялись обозу обыватели. Кто-то бросал вслед цветы. Кто-то закрывал руками лицо.

Кажется, всё уже было в порядке, а спокойствие в душу пану Мнишеку не наведывалось.

Было известие от Папы Римского, ответ на письмо нунция Рангони, — как надлежит вести себя католичке Марине в православной Москве. Марине, servae devotissimae[47]. Уж точно. Было издано такое нужное распоряжение короля Сигизмунда, которое на длительное время освобождает сандомирского воеводу от всяческих исков со стороны заждавшихся кредиторов. Было получено достаточно средств в виде денег и подарков от будущего зятя, чтобы расплатиться с долгами, чтобы всё устроить, уладить, всё купить, снарядить, приготовить, а всё же...

Обоз получился огромный.

Собственно, невесту сопровождала её гофмейстериня, пани Казановская. Ещё — пани Гербуртовна. Ещё — жёны двух братьев Тарлов, родственников ближайших. А ещё — родной брат Станислав, староста саноцкий, и дядя Ян — староста красноставский, родной брат пана Мнишека. И сын пана Яна — Павел, староста луковский. А ещё были в обозе трое братьев Стадницких — старший из них, Мартин, был гофмейстером у невесты. Ещё ехали паны Любомирские, Домарацкие, Голуховские... И прочие, прочие... Всех не упомянуть. Что касается духовных лиц — сопровождали обоз отец Франциск Помаский, вызвавшийся добровольно ехать в далёкую Московию, и отец Каспар Савицкий — этот по поручению папского нунция Клавдио Рангони и на средства самого Папы Римского. Кроме того, Марину, как всегда, окружали монахи-бернардинцы — их насчитывалось семеро, и во главе их стоял отец Анзерин. Ехал также опытный врач пан Пётр Колодницкий. Ехали музыканты пана Станислава Мнишека — их набиралось на целый оркестр, двадцать человек. Ехало, конечно, множество воинов, вооружённых как следует, ну и просто всяких слуг и служанок, как-то: поваров, лакеев, портных, цирульников, горничных и прочих. Не забыли прихватить с собою даже шута — Антонио Риати, уроженца итальянского города Болоньи. Он смешил и вызывал у людей неудержимый хохот уже на протяжении нескольких лет. Пускай своим искусством потешит он московитов. Правда, он прихватил с собою из самборского замка маску богини Немезиды, очень удачно сделанную доморощенным художником Мацеем. Иногда надевал её, и тогда всем становилось не по себе, несмотря на его ужимки и выкрики.

А ещё вместе с обозом отправлялись в Москву послы самого короля Сигизмунда — паны Николай Олесницкий и Александр Гонсевский. Они везли царю грамоты с поздравлениями по поводу свадьбы, а также грамоты по поводу государственных дел.

Ну и, конечно, без этого не обойтись, — ехало много торговцев, разных ремесленников.

Собственно, всего обоза пан Мнишек так ни разу и не увидел из-за его огромности. Он лишь прикинул вместе с писарем Стахуром, сколько же набралось народа, — получалось свыше двух тысяч!

— Невероятно! — только и сказал пан Мнишек.

Ему уже чудилось, будто отправляется он в новый восточный поход.

Будто он снова становится гетманом (недаром вёз с собою булаву в драгоценных камнях, присланную ныне царствующим женихом, почти что зятем).

И уж, конечно, от подобных мыслей не могли отделаться обыватели в пределах московитских земель. Как только обоз этот, постоянно увеличиваясь, миновал Люблин, Слоним (где его наконец дождался обрадованный посол Афанасий Власьев), затем добрался до Орши, где высилась последняя на его пути католическая колокольня, где отец Каспар Савицкий сказал проповедь — как подобает вести себя в чужом государстве, в православных землях. Пожалуй, простым московитам могло именно так и показаться, будто на них идёт чужеземное войско, — таким многолюдным получилось свадебное посольство.

К тому же как ни втолковывал отец Каспар, а многие в обозе — не так, конечно, паны, как их слуги — повели себя сразу же недостойно. Напиваясь, вернее, будучи постоянно пьяными, при малейших спорах и несогласиях угрожая друг другу оружием, они ещё безобразней, ещё более вызывающе вели себя с местными обывателями.

— Пся крев! — кричали такие гуляки, когда им напоминали, что едут они по приглашению самого царя. — Да мы этого царя вам и поставили!

Конечно, ничего подобного лично пан Мнишек не слышал, всё это передавали писарю Стахуру, а уже Стахур — ему. И всё это очень настораживало пана Мнишека. Он приложил немало усилий, лишь бы предотвратить что-нибудь ещё более серьёзное. Он умолял всех панов внимательней присматривать за своими подопечными и одёргивать их.

Народ московский был уже давно предупреждён насчёт того, что царь в столице дожидается своей невесты, что проедет она к нему как раз по этой дороге. Народ московский встречал гостей хлебом-солью. Во главе народных толп выступали священники. В городе Красное, за много вёрст от города Смоленска, уже несколько месяцев поджидали царскую невесту нарочитые посланцы — князь Мстиславский и боярин Михаил Нагой, дядя царя. Они встретили пана Мнишека. Под крики толпы дворян и празднично одетого народа.

— Вот она, наша государыня! — сказал князь Мстиславский, низко кланяясь до земли. — Её нам Бог посылает!

А ещё больше народа высыпало на улицы в самом Смоленске. Подаркам не было счёта. Особенно дарили гостям собольи меха.

Конечно же, народ московский более всего стремился увидеть будущую царицу-матушку собственными глазами. После пасмурных весенних дней, после сырых и холодных ночей, которые большинству людей в обозе приходилось проводить в палатках, отогреваться при кострах, так как строений для всех в дороге не хватало, после опасных переправ через разлившиеся реки погожие дни в Смоленске показались путникам настоящим блаженством. В Смоленске они приходили в себя на протяжении трёх дней и трёх ночей — пили, гуляли, красовались на чудесных конях и в удивительных каретах. И на протяжении всех этих дней смоляне имели возможность восхищаться красотою своей юной царицы. Её возили по городу в открытой карете, в алмазном венце, в белоснежном роскошном платье, — народ кричал от восторга и молил Бога, чтобы Всевышний послал ей счастье, долгих лет жизни — на радость своим подданным и потомкам подданных.

Пан Мнишек обыкновенно ехал в своей не менее роскошной карете следом за дочерью и радовался увиденному и услышанному. Народ, ослеплённый красотою царской невесты, принимал её сразу своей владычицей.

Пану Мнишеку хотелось плакать от умиления и целовать первых встречных московитов, как дворян, так и простых холопов.

Тревога, с которой он выехал из Самбора, начинала улетучиваться сама собою.

С этими чувствами, в сопровождении князя Мстиславского, боярина Нагого и посла Власьева, пан Мнишек наконец оставил Смоленск и вскоре оказался в Вязьме, где ему объявили, что царь повелел привезти его, пана Мнишека, в Москву, чтобы выразить ему лично особую признательность за ласковый приём, оказанный в Самборе.

— Долг платежом красен, пан Ержи, — ласково повторял по дороге дородный князь Мстиславский. — А панна Марина, государыня наша, будет отдыхать. Так уж положено. И с этим надо смириться.

— Понимаю, — соглашался пан Мнишек. — Со своим уставом в чужой монастырь не суйся. Так ещё у вас говорят. Знаю.

За несколько вёрст от Москвы пана Мнишека встретил тот самый воевода Басманов, теперь уже боярин, который когда-то мёртвой хваткой удерживал Новгород-Северский. Теперь Басманов был наряжен в польское гусарское одеяние, сверкавшее золотом. От имени царя он подарил гостю четырёх прекрасных коней, один из которых был предназначен для него лично, второй — для его брата Яна, третий — для сына Станислава, а четвёртый — для пана Павла, сына брата Яна. Сбруя и сёдла на всех конях сверкали золотом.

И на этих-то конях они все четверо, в сопровождении Басманова и знатнейших московских дворян, переправились по специально устроенному через Москву-реку мосту. Затем проехали сквозь искусно придуманные и возведённые триумфальные ворота и между рядами дворян и боярских детей поднялись на зелёный кремлёвский холм, проехали в кремлёвские ворота и оказались в доме, в котором пану Мнишеку предстояло теперь гостить.

— В этом дворце, — сказал ему между прочим важный князь Мстиславский, — прежде жил Борис Годунов.

Уже одно пребывание в таких богатых хоромах, а ещё обильнейший обед, которым угостили его и его людей, а затем отдых, предоставленный после дороги, накануне предстоящей завтрашней встречи с государем, который прислал к нему князя Хворостинина, чтобы справиться о здоровье, — всё это способствовало тому, что пан Мнишек почувствовал себя в ещё большей уверенности.

Но наступивший новый день привёл его снова в удивительное настроение. Уже с раннего утра услышал он какие-то звуки, свидетельствующие о большом скоплении людей за стенами дворца. Ему сказали, что его дожидается в своих хоромах великий царь Димитрий Иванович. Когда же он вышел наружу, то увидел, что от крыльца его дома двойными рядами стоят московские стрельцы — с весёлыми лицами, в малиновых кафтанах, с белыми перевязями и с оружием в руках. Пан Мнишек ехал по узкому пространству, окаймлённому с обеих сторон этими стрельцами, сидя на огромном татарском коне, покрытом пурпурным чепраком, а коня вели под уздцы удалые русоволосые молодцы. За паном Мнишеком шли его родственники в сопровождении очень богато одетых московских дворян. Перед высоким крыльцом пану Мнишеку помогли спешиться, затем повели по красному пушистому ковру в какое-то помещение, где встретили его бояре в высоких горлатных шапках и дорогих шубах с длинными рукавами. Эти бояре ввели пана Мнишека под своды просторной палаты с вызолоченными стенами. Под ногами у него зашуршали другие ковры. И едва пан Мнишек успел поднять взгляд, оторвав его от ковров, как тут же наткнулся глазами на огромное серебряное кресло под балдахином, стоявшее на высоком, в три ступени, помосте. Там ещё высились колонны, над которыми расправлял крылья двуглавый державный орёл.

Пан Мнишек почувствовал себя как бы во сне. Да, перед ним был царевич, которого он почти трусливо оставил под Новгородом-Северским, оставил без особой надежды на то, что ещё когда-нибудь увидит, без особой надежды на успех того дела, ради которого они когда-то выступили с войском из Самбора. Сейчас пан Мнишек знал, кто перед ним. Он узнавал это лицо, хотя одновременно и не узнавал. Потому что перед ним было действительно лицо человека, которого он когда-то приютил в Самборе, которому пожимал руку как нищему приятелю, как существу, нуждавшемуся в помощи. Но сейчас перед ним было знакомое лицо, втиснутое в неправдоподобную живую картину, основу которой составляли люди в высоких боярских шапках, в пышных шубах из дорогого собольего меха, щедро украшенного золотом. Это лицо было здесь центром внимания. Сначала оно даже сильно и неприятно поразило его тем, что оставалось безмолвным, словно нарисованное, словно вылепленное из воска. Всё ожидаемое от него, от царя, громко и беспристрастно произносил дьяк Афанасий Власьев. Пан Мнишек с трудом вспомнил, что так издавна принято у московитов. Царь, имея на голове корону, не может разговаривать с простыми людьми. Он не вправе снизойти до разговора. Он — высшее существо.

Порадовало, что все присутствующие, а в их числе даже князь Василий Иванович Шуйский, о строптивом характере которого и о законных претензиях его на царский престол столько наслушался пан Мнишек, подобострастно взирали на сидящего на троне царя.

Подобное же подобострастие выказывали и прочие бояре, и всё высшее духовенство, во главе которого восседал, по правую руку от царя, Патриарх Игнатий — седобородый, в длинном, чёрного бархата, одеянии, украшенном драгоценными камнями и сплошными полосками жемчуга. Эти люди, знал уже пан Мнишек, — и духовные, и бояре, — и составляют при царе сенат, заменивший бывшую Боярскую думу. Об этом говорил в Польше на всех перекрёстках царский секретарь Ян Бучинский. Это подтверждали все возвратившиеся из Московии, в том числе и Станислав Борша, уже вернувшийся было домой, но теперь снова поддавшийся на уговоры Бунинского и присоединившийся к свадебному обозу пана Мнишека.

Царь, не говоря ни слова, всё же, как показалось пану Мнишеку, глядел на него из-под тяжёлой короны так дружелюбно, что пану Мнишеку враз сделалось исключительно легко на душе. Пользуясь указаниями и наставлениями дьяка Власьева, он смело выступил на середину оставшегося свободным пространства, отсоединился даже от своей свиты и начал заранее приготовленную Стахуром речь.

— Ваше царское величество! — зазвучал его голос. — Очень трудно решить мне сейчас, чему следует больше предаваться: зависти либо же восторгу. Ещё вчера, кажется, видел я скромного юношу, со слезами обиды на глазах говорившего о своей далёкой родине, о Москве, где прошло его раннее детство, где впоследствии его лишили отцовского престола, откуда он бежал, чтобы только спасти свою жизнь. Мало кто верил тогда в его успех. Но стоило только внимательно посмотреть в его глаза, наполненные верою в Бога, верою в справедливость, — и ты сам проникался верою в неизбежность хорошего исхода всего того, что задумано людьми. Именно это и побудило меня принять предложение царственного отрока встать во главе небольшого войска, чтобы окончательно восторжествовала в мире справедливость. Ещё вчера согревали мы рядом руки у воинских костров и я помогал ему словом и делом удерживать тех, кто отчаялся верить в успех, кто уходил с поля сражения... Зато что я вижу сегодня? Вся земля Русская обрела наконец своего законного правителя. И вся земля ликует и радуется этому!

Речь пана Мнишека нравилась сенату. Нравилась всем собравшимся, среди которых ему удалось увидеть даже нескольких своих соотечественников, верно служащих теперь молодому московскому царю под руководством полковника Домарацкого. Пан Мнишек видел, что многие из присутствующих, особенно те, кто постарше, едва сдерживали всхлипывания, а некоторые утирали слёзы рукавами.

Когда же пан Мнишек, по примеру, как полагал, древних ораторов обозрев всех присутствующих, обратил свой взор снова на царское лицо, то он был поражён: как преобразилось это лицо! Из царских глаз лились слёзы. Царь раз за разом брал платок, лежавший на блюде в руках молоденького стряпчего, как две капли воды похожего на дьяка Афанасия Власьева (сын его, что ли?), и не спеша подносил его к своему раскрасневшемуся лицу. Царь плакал — как бобёр.

Увиденное ещё сильнее ободрило пана Мнишека. Речь его полилась неудержимым потоком. Он выражал восхищение тем, что царь ничуть не переменил своего юношеского восторженного намерения жениться на девушке, которая ему полюбилась. Царь увидел и оценил её красоту, добродетель, её сострадание к его горю. Он ничего не забыл. И счастливому отцу невесты, завершил свою речь уже со слезами пан Мнишек, остаётся лишь умолять Всевышнего, чтобы он ниспослал молодой паре счастье, благополучие, равно как и процветание народам обоих государств — польскому и русскому.

После того пан Мнишек был допущен к целованию царской руки.

Приблизясь к трону, поднявшись по золотым ступенькам, он опустился на одно колено, превозмогая боль в другом, плохо гнущемся после холодных ночёвок в продуваемых сквозняками придорожных домах, и так же громко и отчётливо, как и во время произнесения торжественной речи, повторил, приблизясь к царю вплотную:

— Вот она, рука, которую я когда-то пожимал. А теперь я с благоговением припадаю к ней устами.

В ответ за его спиною раздались возгласы одобрения. Но сам царь оставался по-прежнему безмолвным.

После пана Мнишека к царской руке припадали все прочие паны из его свиты, начиная от сына Станислава.

Что-то говорил в ответ от имени царя дьяк Афанасий Власьев, употребляя много польских и латинских выражений, из тех, которые любил употреблять сам царь, — создавалось впечатление, будто слова исходят в самом деле от царя. Однако это уже мало что значило. Пан Мнишек спокойно сидел на скамейке, на месте, которое ему указали. Он мог теперь наблюдать, как по очереди, в соответствии с богатством, древностью рода и прочим, целуют царскую руку все присутствующие в зале.

Правда, уже в этом помещении пан Мнишек наконец услышал голос царя: то было лишь короткое приглашение пану воеводе на обед (ради чего царь приказал боярину снять с его головы корону). А вот когда все московиты помолились в Благовещенском соборе, царь, выйдя из собора (он был уже в иной, лёгкой и не такой богатой, короне), заговорил с паном Мнишеком безо всяких ограничений, как прежде, как в Новгороде-Северском, как в Самборе.

— Как чувствует себя моя невеста, пан отец? — спросил царь первым делом.

Пан Мнишек отвечал основательно, хвалил людей, которые встречали свадебный обоз в дороге.

Царские вопросы пока что вертелись исключительно вокруг невесты, но пан Мнишек и не думал в чём-либо упрекнуть своего будущего зятя.

Затем царь повёл гостей в новый деревянный дворец, о котором Ян Бучинский рассказывал в Польше как о большом чуде. Это было действительно похоже на чудо. Всё там поражало великолепной отделкой, удивительной роскошью.

Там уже были приготовлены столы для пира.

Пиры, надо сказать, последовали один за другим. Пан Мнишек не мог во всех участвовать, по нездоровью, но это его не беспокоило. Он был убеждён: прежние тревоги окончательно остались в прошлом. Сейчас же он ел и пил вместе с первейшими московскими боярами, вместе с Басмановым, с князьями Шуйскими и прочими, прочими. Его свезли даже в Вознесенский монастырь, где он был представлен вдовствующей царице Марфе Фёдоровне, о которой наслышался ещё в Польше. Царица говорила с ним очень любезно, насколько любезно может говорить женщина, столько претерпевшая на своём веку, столько времени просидевшая в монастырских стенах. Она жаждала поскорее увидеть свою невестку. Она поражалась её красоте, глядя на маленькую парсуну, тщательно отделанную итальянскими художниками. А пан Мнишек убеждал её с полной уверенностью, что никакому художнику, даже итальянскому, не дано передать настоящей красоты. Панна Марина, заверял он свою сватью, в жизни ещё красивей.


Пан Мнишек гостил в Москве, а панна Марина уже приближалась к русской столице, где ей готовили торжественный приём.

Отец вскоре выехал из Москвы навстречу дочери и вместе с нею снова проделал путь по перекинутому через Москву-реку мосту.

Пан Мнишек был свидетелем, как перед шатром Марины на зелёном лугу остановилась удивительная карета, запряжённая двенадцатью белыми в яблоках конями. Была она красного цвета, с серебряными накладками. Колёса её слепили глаза золотым блеском. Карету окружали шестеро молодцов в зелёных камзолах и в красных, внакидку, плащах. По обеим сторонам кареты и позади неё шли дебелые немцы-алебардщики и московские стрельцы. За каретой ехали верхом главные царские бояре и думные люди.

Князь Мстиславский, возглавлявший шествие, вошёл с боярами в шатёр и поздравил царскую невесту со счастливым прибытием.

— Карета, — сказал Мстиславский, — прислана за вами его царским величеством. Она доставит вас в Кремль.

Пока невесту усаживали в карету, Мстиславский и бояре и все люди вокруг стояли с обнажёнными головами.

Пану Мнишеку тут же вручили присланные царём новые подарки, вдобавок ко всему — ещё одного коня с очень богатою сбруею, сплошь покрытою золотом.

Когда карета с царской невестой была готова отправиться в путь, то вперёд пропустили дворян и боярских детей, которые встречали будущую царицу в городе Красное, у самого рубежа, и ради этой встречи находились там три месяца. Они шли по свободному пространству, обрамленному двумя стенами пеших стрельцов в красных суконных кафтанах с белыми перевязями. За ними следом двинулись польские гайдуки, с ружьями за плечами и с саблями на боку. Все они, рослые как на подбор, все с закрученными усами и с орлиными взглядами, красовались в голубых жупанах и в красных шапках-магирках с белыми перьями. За гайдуками двинулись гусары пана Мнишека, сопровождавшие его от самого Самбора. Гусар насчитывалось две сотни. Они сидели на вороных венгерских конях. За плечами у каждого шевелились и скрипели на ветерке лёгкие серебристые крылья. Спереди гусар прикрывали вызолоченные щиты, а в руках они держали длинные копья, поднятые остриём вверх.

Вслед за гусарами повели двенадцать лошадей, назначенных царём в дар невесте.

А потом уже поехали князь Мстиславский с боярами, за ними — польские гости: недавно появившийся в обозе князь Константин Вишневецкий со своею свитою, Тарлы, братья Стадницкие, князь Любомирский и прочие.

Пан Мнишек как бы замыкал шествие. Он уже сидел на подаренном царём коне. Он был в малиновом жупане, цвет которого ласкал ему глаза, а соболья оторочка придавала необыкновенную изысканность. За ним ехал огромного роста арап с ослепительной улыбкой на чёрном лице, присланный в подарок от царя. А за арапом катилась подаренная царём удивительная карета. Впряжённых в неё белых лошадей в чёрных яблоках вели под уздцы двенадцать стройных юношей. Панна Марина, в белом платье, осыпанном украшениями, сидела внутри кареты, окружённой почётным караулом в роскошных одеяниях.

Малиновую карету, в которой царская невеста приехала в Московию из Самбора, везли теперь вслед за царской восемь чисто белых лошадей. Она сейчас пустовала. Знатные дамы, сопровождавшие панну Марину от Самбора, сидели в третьей по счёту карете, запряжённой восьмёркой серых лошадей. Остальные женщины, в том числе и служанки невесты, высовывали головы ещё из нескольких карет.

А за каретами шумною толпою двигался московский люд.

Так поднялись к Кремлю. У Лобного места царскую невесту встречали новые толпы.

Людьми была переполнена вся Москва. Под колокольный звон, вдоль стоящих стеною стрельцов, процессия поднялась на Красную площадь. А там было собрано много людей в самых разнообразных нарядах: кто в персидских одеждах, кто в грузинских, кто в татарских, армянских. Все люди кричали, скакали, плясали, пели свои песни и поздравляли царскую невесту.

Карета с панною Мариною, въехав во Фроловские ворота, остановилась у Вознесенского монастыря. Невесте полагалось до свадьбы побыть под крылом у матери своего жениха.

16


Королевские послы, оставаясь друг с другом наедине, предавались между тем нелёгким размышлениям.

Александр Гонсевский, староста велижский, который ехал к царю в звании посла уже вторично, беспокойно теребил длинные усы, поседевшие от нелёгких забот.

— Тяжек хлеб посольский, — повторял он время от времени. — Я говорил королю, что московский царь теперь уже совсем не тот, каким представал он перед королём в Вавеле. Это небо и земля... И я уверен, он заговорит ещё не так, как только заполучит в жёны красавицу Марину. Он пока сдерживает себя. Но уже с усилием. А там... Horribile dictu[48].

Николай Олесницкий, староста малогосский, едучи в Московию в качестве первого посла, не поддавался на уговоры своего коллеги. Он ещё живо помнил скромного белокурого юношу с непокорными вихрами, которого видел в Кракове, с которым не раз беседовал и которого просто полюбил за смелость, настойчивость и здоровый ум. Иначе он не согласился бы ехать с таким королевским поручением.

— Полно вам, пан Александр, — успокаивал он коллегу. — В такие дни молодые люди забывают обо всём на свете. Вот вы сами разве не помните собственной свадьбы? Разве вы о чём-нибудь ином помышляли, кроме как о своей невесте?

Пан Гонсевский не желал слушать.

— Нечего сравнивать! — почти кричал он. — Ни я, ни вы не обладали такою властью. И никогда не будем обладать! Они принимают его за Бога! Уверяю вас! Он даровал своим подданным много свободы, это правда, но это свобода мышки в лапах у кота! Он волен в любое время сделать всё, что захочет, с любым своим подданным! Уверяю вас. Мне было страшно об этом говорить, но я уверен, что он обманывает нашего короля. Водит его за нос. Просто смешно слышать, что наш король всё ещё тешит себя надеждами, будто московский царь возвратит ему Смоленскую и Северскую земли. Никогда! Пока он обретался в Кракове, пока у него не было ни кола ни двора — он всего мог наобещать. По отчаянию, по неведению. Но это ведь всё равно как если бы влюблённый юноша пообещал девушке достать с неба звезду. Когда же московиты дали ему власть, когда они со слезами на глазах умоляли его возложить себе на голову царскую корону — он почувствовал в своих руках страшную силу над людьми. И свою зависимость от людей. И напрасно король напоминает ему о прежних обещаниях. «Не только Смоленска, но ни одной пяди русской земли никому не отдам!» — заявил царь своим подданным. И они с благоговением повторяют его слова. Они ещё сильнее его за это полюбят... Впрочем, он так же водит за нос и Папу Римского. И напрасно его святейшество посылает к нему отца Каспара Савицкого. Ничего не получится. Никаких уступок царь не сделает и для католической веры.

— Но, пан Александр, — перебивал его посол Олесницкий, — ведь правду говорят, будто московский царь тайно принял католическую веру? И будто крестил его не кто иной, как отец Каспар?

— Думаю, что правду, — после некоторого раздумья отвечал пан Гонсевский. — Но, повторяю, это не имеет уже никакого значения. Боюсь, приезд отца Каспара в Москву только разозлит царя напоминанием о том, о чём ему хочется забыть.

Пан Олесницкий наконец понял всю беспочвенность своих надежд.

— Знал бы я... Знал бы я...

— А тут ещё и упрямство нашего короля! — нагнетал опасения пан Александр. — Ни в какую не хочет называть московского правителя царём, точнее — императором даже, как тому очень хочется. Ведь московский царь даже в посланиях к Папе Римскому называет себя Demetrius imperator. Я говорил королю о том гневе, который московский царь обрушил на мою голову, да ничего не добился. В королевских грамотах снова стоят слова «великий князь московский».

— Знал бы я... Знал бы я... — повторял по-прежнему пан Олесницкий. — И всё же будем уповать на Бога! Женитьба делает с человеком чудеса!

— Король, быть может, и смягчил бы свои требования, — жаловался дальше пан Гонсевский, — если бы жив был канцлер Замойский. Замойский не хотел допускать ухудшения отношений с Московией. Но в инструкциях, написанных нам по велению канцлера Сапеги, не говорится о каких-либо возможных наших уступках. Король не хочет предпринимать чего-либо такого, что может лишний раз поссорить его с вельможами нашими. Потому что и так уже поговаривают у нас о новом рокоше. Далибуг!

— Это я тоже слышал, — подтвердил пан Олесницкий.

Так говорили между собою послы всё чаще по мере приближения к Москве.

А после того как пана Мнишека с толпою его ближайших родственников царь пригласил к себе для предварительных угощений и благодарений за тёплый приём, оказанный в Самборе, пан Олесницкий заметно ободрился и стал утешать себя и пана Гонсевского надеждами на заступничество пана Мнишека.

— Ну, тесть на зятя повлияет, коли что!

Пан Гонсевский оставался неутешным по-прежнему.

— Ой, нет, нет!.. Вот, думается мне, помочь нам мог бы Андрей Валигура... Вот на кого надеюсь... Его поскорее надо увидеть. Он на царя имеет сильное влияние. Ещё князь Константин Вишневецкий...

После отъезда пана Мнишека и послам настал черёд ехать в русскую столицу. Через Москву-реку они переправились по тому же мосту, по которому проехала свита Мнишека. Их встречали с подобными же почестями — стрельцы стояли по обеим сторонам улиц от Москвы-реки аж до Посольского двора.


А через несколько дней послам был назначен торжественный приём в Кремле, вместе с родственниками пана Мнишека.

Послы прибыли к указанному им времени, а свита пана Мнишека уже успела лицезреть царя, и пан Мартин Стадницкий, гофмейстер царской невесты, произнёс уже перед государем великолепную речь, на каковую ему с достоинством отвечал дьяк Афанасий Власьев. Затем все целовали царскую руку.

Послы, спешившись перед царским дворцом, уже своими ногами пересекали обширный двор, уставленный рядами чужеземных алебардщиков, которыми командовал полковник Яков Маржерет. Он знал обоих панов ещё по своей службе у польского короля. Он тоже слёз с коня, поздравил их со счастливым прибытием в Москву и проводил до самого высокого крыльца.

— А нельзя ли нам ещё до аудиенции встретиться с Андреем Валигурой? — осторожно поинтересовался пан Гонсевский.

Маржерет отрицательно покачал головою:

— Нет, Панове. Валигура послан государем в Елец. Уже давно. Он там готовит к походу войско. Конечно, на царской свадьбе ему положено быть. Да, видать, что-то случилось. Уж не болезнь ли? Больше ничего не знаю...

В самом дворце послы, как и предполагалось, как просили о том заранее, встретили пана Мнишека. Лицо старика сияло довольной улыбкой. Он чувствовал себя на седьмом небе. Но как только пан Мнишек увидел послов — так сразу лицо его приняло озадаченный вид. Он безнадёжно махнул рукою, наперёд зная, о чём его спросят. Потому что о королевских грамотах с ним говорили ещё по дороге к Красному, да и после Красного не раз заводили о том речь.

— Не знаю, не знаю, — сказал пан Мнишек. — Пусть вам Бог помогает. Да только помните, что это царь...

Послы переглянулись.

Но тут же их окружили бояре и повели в большую залу, стены которой сияли золотом, а посредине её высился серебристый царский трон. На нём, в белых одеждах, сидел царь. В почётном карауле при царе стояли румянощёкие юные рынды в белых меховых шапках, белых же одеждах и белых сапогах. Над головами у них сверкали золотым отливом и слегка покачивались огромные бердыши. В тёмно-малиновом бархатном кафтане, с золотыми накладками в виде замысловатых пышных цветов, высился рядом с троном рослый молодой боярин с русой бородкой и с обнажённым мечом в руках — мечник Скопин-Шуйский, царский любимец.

В руке у сидевшего на троне царя блистало золотое яблоко, так называемая «держава». Царь, голова которого была накрыта огромной золотой короной, уже знакомой пану Гонсевскому по первому приезду в Москву, смотрел на послов ободряющим взглядом. На весёлом лице его, которому он время от времени старался придать величественное выражение, играла постоянная улыбка.

— Послы его величества Сигизмунда, Божией милостью короля польского, великого князя литовского, — пан Николай Олесницкий и пан Александр Гонсевский бьют челом великому государю Димитрию Ивановичу, Божией милостью императору, великому князю всея Руси и всех татарских царств и всех иных подчинённых Московскому царству государств, государю, царю и хозяину!

Послы стояли плечо к плечу, так что пан Гонсевский прикосновением руки мог ободрить своего коллегу на подвиг, — что и было тотчас сделано.

— Его величество Сигизмунд, Божией милостью король польский, великий князь литовский, — торжественно выговаривал пан Олесницкий титулы своего государя, — посылает свои поздравления по случаю бракосочетания, просит принять заверения в братской любви и пожелания всякого счастья своему соседу — великому князю московскому Димитрию Ивановичу!

И тут послы с ужасом увидели, что царь, которого они по королевскому велению назвали всего лишь великим князем московским, совершенно не по-царски дёрнулся всем телом и уже подаёт знаки одному из бояр, чтобы тот приготовился освободить его голову от тяжёлой сверкающей короны!

Это могло означать лишь одно: царь решил отвечать послам лично.

И правда.

Едва пан Олесницкий закончил свою звонкую и пышную речь, едва он подал царскому секретарю Афанасию Власьеву привезённые королевские грамоты, едва тот подошёл к царю — и всё уже стало понятно. Как и можно было предполагать, царь отказывался принимать грамоты. И всё же: одно дело — предполагать, а совсем другое — видеть всё это воочию!

Послы снова переглянулись, ощущая на коже холод.

Ответная речь прозвучала пока из уст Афанасия Власьева.

— Послы его величества Сигизмунда, короля польского и великого князя литовского, — сказал во всеуслышание Афанасий Власьев, не без дрожи в голосе. — Вы привезли грамоты для какого-то князя всея Руси, но не для нашего царя императора. Отвезите эти грамоты и возвратите их его величеству королю польскому!

Пан Олесницкий уже успел прийти в себя.

Стараясь не обнаруживать своего волнения, пан Олесницкий принял из рук Власьева возвращённые грамоты.

— Эти грамоты, — сказал он, — которыми ваше величество пренебрегает, мы возвратим в целости нашему государю. Но мы обязаны напомнить вам, ваше величество, что это первый случай, когда нашему королю не оказывается должного почтения. Государю, власть которого признается во всём мире уже много столетий. Особенно прискорбно нам это видеть ещё и потому, что терпим это от вас, московского государя, который возвратил себе отцовскую царскую корону хоть и по воле Божией, но при помощи польского короля и польских рыцарей. Стало быть, своим отказом принять грамоты вы оскорбляете не только короля нашего, не только нас, его послов, но и весь народ польский и тех польских воинов, которые погибли за ваше дело, и тех, которые и сейчас вам верно служат! Впрочем, это сказано к слову. Мы же ничего более говорить не можем, но просим только предоставить нам возможность свободно возвратиться в пределы нашего государства.

Царь, уже давно готовый вступить в разговор, наконец-то решил высказаться.

— Не годится монарху, сидя на троне, — сказал он, — вступать в разговоры, поучать послов. Но это особый случай. Иначе не смог бы поступить сам Соломон велемудрый. Мы уже говорили королевскому послу, которого и сейчас видим в вашем посольстве, что не потерпим никакого умаления титула русского государя. Мы — император! Над нами нет никакой иной власти, кроме власти самого Бога! Все монархи признают за нами этот титул, и только король польский умаляет его. И, да видит Бог, вся вина падёт на короля польского, если между нами разгорится война!

Пан Олесницкий, бледнея лицом, счёл тоже нужным вступиться за своего государя.

— Послам, ваше величество, — сказал он, — тоже неприлично говорить о том, о чём им не поручено говорить. Но я обязан защищать своего государя и своё отечество, как воин защищает его оружием. А потому скажу вам вот что: наш король не называет вас императором потому, что никто из прежних польских королей не называл так ваших предков, и это можно доказать на основании сохранившихся документов и грамот. А если вы на том настаиваете, если вы уже требовали оного через своего посла и через королевского посланника, то вы ведь знаете: король у нас один не может того решить, без сейма, а новый сейм у нас ещё не скоро соберётся. Так что, ваше величество, совершенно несправедливо обвиняете вы нашего короля в том, будто бы он может стать причиною войны между нашими государствами. Повторяем, что сказано всё это нами просто по необходимости, хотя нам и не дано такой инструкции. А просим мы от вашего величества, повторяю, только одного: отпустить нас поскорее к нашему государю!

Царь уже не мог и не хотел сдерживать своего стремления говорить.

— Конечно, я мог бы доказать вам, послы польского короля, что это вовсе не так, стоит лишь заглянуть в старинные грамоты. Однако наше дело — приказать позаботиться о том думным боярам. Вам же скажу одно: уменьшая наш титул, король ваш оскорбляет не только нас, но и всё христианство, у которого принято именовать человека тем именем и званием, какое даровано ему Богом. Это грех большой. И мне прискорбно слышать, что польский государь, которого я объявил своим первым другом, для которого я хотел стать самым большим другом, какой только бывает на свете, — что этот король нисколько не ценит моей дружбы и что мне теперь приходится его даже остерегаться. Что он с удовольствием слушает людей, которые наговаривают на нас всякие небылицы. Мы знаем, что это за люди.

— Что же! — только вздохнул тяжело пан Олесницкий, показывая, как огорчили его и пана Гонсевского эти царские слова. — Это дело мы готовы рассудить с вашими думными боярами. Но мы горько сожалеем, что из-за этого казуса не можем сказать вам о прочих поручениях нашего государя. Отпустите нас, ваше величество!

— Нет! — вдруг как бы опомнился царь. — Так у нас с гостями не поступают, пан староста малогосский. Я помню, как вы участливо относились ко мне, сирому и бездомному, у себя на родине. Я хочу принять вас у себя как гостя, не как королевского посла.

При этих словах царя все в палате заметили, как побледнело лицо второго посла, пана Гонсевского. Он даже отступил на полшага от своего коллеги.

Но пан Олесницкий резко вскинул голову:

— Благодарю вас, ваше величество, за то, что вы не забыли обо мне как о свободном человеке, сыне своей страны. Но именно осознание этого и даёт мне силы, право и понимание, что подойти к вам сейчас как частный человек я не могу. Я состою на службе у короля. А король мой состоит на службе у государства. Следовательно, я выполняю сейчас долг перед своим государством!

Вся палата, включая самых важных бояр и духовенство, включая и Патриарха Игнатия, сидящего в высоком бархатном кресле тёмного цвета неподалёку от царского трона, — все затаили дыхание.

— Подойдите, пан староста малогосский! — уже с вызовом повторил царь.

— Нет! — оставался на своём месте посол. — Увольте меня, государь, и разрешите мне не делать ничего невозможного!

Кто-то в палате, не выдержав напряжения, громко ахнул. Кому-то, наверное, показалось, что сейчас может свершиться что-нибудь такое, что уже позабыто ныне живущими людьми, о чём ещё помнят разве что старейшие бояре, которых здесь уже насчитывается немного. У кого-нибудь появилось опасение, что царь не потерпит такой дерзости от чужеземного посла.

Однако царь взял себя в руки и вдруг попросил подобревшим голосом:

— Подойдите ко мне как посол!

В это первоначально не поверил сам пан Олесницкий. Однако он повернул лицо к царю, и привычная улыбка вдруг растянула его губы.

— Если возьмёте грамоту, ваше величество!

— Подходите!

Послы, оба одновременно, приблизились к трону.

И вот уже королевская грамота — в руках у Афанасия Власьева. И вот уже царь снова с сияющей короною на голове.

А речь вместо него снова держит Афанасий Власьев:

— Грамоты его величества Сигизмунда, Божией милостью короля польского и великого князя литовского, к нашему государю Димитрию Ивановичу писаны с умалением титула нашего государя. Однако государь принимает их в виде исключения по причине великого торжества — бракосочетания его с панной Мариной Мнишек, дочерью сандомирского воеводы Юрия Мнишека, а заодно принимает он и послов его королевского величества. Его императорское величество Димитрий Иванович приказал, однако, настаивать на том, чтобы вы, послы, напомнили своему государю: впредь пусть он пишет грамоты с полным титулом нашего государя, потому что наш государь не примет грамот с каким бы то ни было умалением своего титула. А ещё вы можете сейчас рассказать о поручениях, с которыми прислал вас к нам его величество король польский.

Пан Олесницкий почувствовал, что у него гора с плеч свалилась. Он почти с вызовом посмотрел на своего коллегу.

— Ваше величество, — обратился пан Олесницкий к царю, — ради обручения вашего с панною Мариною Мнишек, воеводянкою сандомирскою, направили вы своего посла Афанасия Ивановича Власьева. И на том обручении присутствовал король наш лично вместе с сыном своим Владиславом и сестрою своею, королевною шведскою Анною. Этим он выразил своё братское отношение к вам и желание всего польского государства пребывать в дружбе с государством русским. Теперь он отрядил нас, послов своих, чтобы мы присутствовали вместо него на бракосочетании вашего величества и тем самым знаменовали его братское расположение к вам, а также братское расположение всего польского государства к русскому государству.

Пан Гонсевский продолжил посольскую речь:

— Ваше величество, вы присылали своего посла Афанасия Власьева для объявления намерений противодействовать мусульманскому наступлению. А ещё был у короля ваш посланник Иван Безобразов с уведомлением, что скоро будет прислано вами в Краков нарочное многолюдное посольство для выработки общих взглядов на противодействие. Нашему государю, кроме того, известно, что ваше величество уже вплотную занялось подготовкой войны против врагов христианского мира. Но чтобы посольство ваше могло предложить нашему государю выработанные соглашения, необходимо нам предварительно переговорить с боярами, которых вы назначите, чтобы вы затем могли дать своим послам чёткие указания для подписания окончательного соглашения. Король наш желает поскорее дождаться свершения всего этого и умоляет Всевышнего Бога о благополучном исходе задуманного, о крепкой и вечной дружбе между вами обоими, помазанниками Божиими, а также между обоими народами, подчинёнными вам.

Царь внимательно выслушал посольские речи. И дальше всё пошло хорошо. Послы уже сидели на отведённых для них скамейках и уже спокойно слушали ответную речь из уст Афанасия Власьева.

— Его императорское величество, — раздавался спокойный голос, — очень благодарит своего приятеля Сигизмунда, Божией милостью короля польского и великого князя литовского, за позволение выехать за рубеж, данное им панне Марине Мнишек, и награждает за то послов его величества короля польского. А что касается государственных дел, о которых сказано послом Александром Гонсевским, то его императорское величество даст указания своим думным боярам переговорить с вами, послами его королевского величества.

После обмена дипломатическими вежливостями, после того как были представлены подарки московскому царю от послов короля польского, после целования послами и дворянами польскими царской руки, Афанасий Власьев торжественно объявил:

— За все труды ваши, послы его величества короля польского, его императорское величество награждает вас своим обедом!

Это означало, что послы Олесницкий и Гонсевский со свитою могут отправляться на Посольский двор. Награда будет доставлена им туда.

А ещё это означало, что гроза миновала. Посольство завершилось мирно.

Пан Олесницкий подал свой голос лишь на пороге Посольского двора:

— А всё-таки женитьба очень важное дело! Кого хочешь проймёт.

Пан Гонсевский ничего не отвечал. Сам он чувствовал усталость во всём теле.

17


Для панны Марины всё здесь показалось интересным и удивительным.

Она несказанно обрадовалась, что наконец завершилось бесконечное утомительное путешествие, длившееся много недель. Конечно, ей было приятно осознавать себя центром всего, что она видела. Не говоря уже о тысячах людей, которые сопровождали её в путешествии, — так и все прочие люди в землях, по которым продвигался обоз, думали только о ней. Выразить своё восхищение её красотою стремились все. Особенно это стремление усилилось в московских землях. На неё смотрели уже как на царицу.

Путешествие проходило вроде бы по мокрым и холодным землям, но здесь, в Москве, всё оказалось иным. Здесь было много солнца, тепла, зелени. Много лучистых радостных глаз и сияющих счастьем лиц. Когда она сидела в карете, высланной навстречу женихом, то ей казалось просто невероятным, что в Москве могут случаться морозы, холода, что здесь, по снегу, бродят медведи, как о том говорили ей в Самборе, ещё в раннем детстве. Она уже не могла такому поверить.

Но так ей казалось в Москве только сначала.

До того, как очутилась в монастыре, под крылом своей будущей свекрови. Она боялась этой встречи. Она готовилась увидеть страшную женщину, которая хоть и приходилась матерью царевичу (уже царю!) Димитрию, однако была супругою Ивана Грозного, чьё имя когда-то чудилось Марине страшнее имени сказочного людоеда. А в Вознесенском монастыре её встретила высокая женщина с такими пронзительно синими глазами на тёмном измождённом лице, что она чуть не вскрикнула, завидев это сочетание тёмной кожи и голубого ласкового света.

«Дитятко моё!» — сказала высокая женщина и залилась слезами.

И тогда панна Марина сразу поняла, что это и есть её свекровь.

Свидание длилось совсем недолго. Матушку Марфу, как называли царственную женщину, тут же увели, и панну Марину поместили в роскошных палатах, наполненных сиянием свечей и увешанных ликами святых. Все святые на стенах выглядели необыкновенно суровыми, даже изображения Иисуса Христа и Божией Матери смутили панну Марину именно этой суровостью. Их-то взгляды пронизывали её насквозь, и ей казалось, что спроси её сейчас о самой мельчайшей тайне, о самой грешной мысли, которая когда-либо шевельнулась в сознании, — и она всё непременно раскроет, как будто уже душа предстала перед взглядом Господа на страшном суде.

Только никто её ни о каких грехах не спрашивал. Пожалуй, подумалось ей, эти люди вообще не подозревают, что у неё тоже могут быть какие-нибудь грехи. Она для них — существо высшего порядка. Она для них — святая, да простит Господь.

А затем ей стало страшно. К ней, естественно, не пустили её духовника. Возле неё в монастырских московских стенах оставались только немногие спутницы, а ещё служанки.

Правда, в этих стенах она впервые после длительной, почти двухлетней, разлуки увидела своего жениха. Увидела и радостно удивилась, просто захлебнулась от удивления: ему так шло московское убранство!

Жених показался высоким, выше, чем был в Самборе, но исхудавшим и озабоченным. И это было понятно. На его плечах теперь московская держава. За его спиною — трудный поход, война, осада крепостей, сражения, хитрость и коварство бояр, о чём он намекал ей в своих письмах. И всё же он победил. Он нисколько не лгал, не переоценивал себя, когда говорил с нею в самборском саду. «Я докажу тебе, кохана, что я достоин твоей любви! Ты увидишь! Ты будешь гордиться мною!» И теперь она понимала: уже одна царская корона на его голове оправдывает все его обещания.

Когда-то она даже мечтала о монастырской жизни. О том однажды высказалась вслух перед царевичем в самборском саду. Впрочем, упомянула о подобном ещё в Вишневце, у сестры, у князя Константина Вишневецкого. Перед нею тогда маячил пример старшей сестры Христины, монашки-кармелитки. Она видела её благостное лицо. Она угадывала мысли, направленные только к Небу, только к Богу. Она понимала рассказы Христины о загадочных снах. Она навсегда запомнила слова отца о старшей дочери. Отец говорил о Христине с большим почтением. Многие надежды возлагал он именно на заступничество перед Богом старшей дочери. Ей же, Марине, казалось, что с этим заступничеством отец связывает удачное замужество Урсулы за князем Константином Вишневецким. Теперь же старый отец просто уверен в необычной роли старшей дочери. Более того, отец возлагал надежды на молитвы Христины, когда его грызли сомнения относительно судьбы её, Марины. Когда он в мрачном настроении возвратился из-под Новгорода-Северского. Когда над ним глумились, как он сам говорил, на сейме.

Да, жизнь в монастыре представлялась Марине когда-то счастливым выбором. Но сейчас перед нею был монастырь московский, православный, как оказалось — незнакомый. В Самборе она без особого понимания думала о православной вере, православных храмах, которые видела и большинство которых стояло если не в запустении, то не в таком виде, чтобы они могли похвастаться богатством или ухоженностью. В конце концов, православная вера, полагала она, — это вера в того же Бога, того же Иисуса, в ту же Божию матерь. Но только это вера простых людей, преимущественно бедных, занятых мыслями о том, как обеспечить себя и своих детей хлебом. Это вера людей, решила она, не доросших до понимания истинного Бога. Однако здесь, в московских землях — да ещё по мере продвижения к Москве, а особенно в самой Москве, при виде богатых соборов и церквей, под мощный колокольный звон, — она явственно поняла, что заблуждалась. Что её сознательно вводили в заблуждение. Эта вера очень глубоко проникла в сознание московитов. И догматы её нисколько не уступают вере католической вообще.

Ей хотелось об этом услышать чьё-то серьёзное мнение, но ей не разрешалось никуда выходить, даже к отцу. Правда, суждения отца о таких вопросах, как вера, её не очень удовлетворили бы, она знала. Но всё же... Она хотела послушать жениха, а он здесь не задерживался. Он только сказал при первой встрече, что глядел на неё из толпы, где находился инкогнито, будучи одетым простым дворянином. Возможно, она приметила яркий красный кафтан на одном из всадников, глаза которого были прикрыты шапкой, а конь был весь белый, а сбруя на нём — золотая? Он ещё положил на её карету охапку огненных цветов. Неужели она не догадалась? Неужели такую дерзость допустила бы стража? От этого признания она вспыхнула огнём. Она действительно всё это видела. Она тогда ощутила какое-то беспокойство в душе, но вовсе не радость. И не было у неё предчувствия, что это он находится рядом. Однако она не призналась в том, а с милою улыбкою подтвердила предположения жениха. Дескать, она догадывалась. Это почувствовало её сердце.

И царь тут же удалился.

Так требовали приличия.

От него только раз за разом приносили подарки.

Он думал о ней беспрестанно.

А поговорить было не с кем. Потому что шляхтянки из свиты, которым разрешили поселиться вместе с нею в монастыре, были твёрдо уверены, что несут страшное наказание за какие-то грехи. И даже прежняя зависть, которую можно было прочесть у них на лицах уже давно, начиная от Самбора, теперь потихонечку начала сменяться жалостью к ней, Марине. Ей теперь, дескать, до конца своих дней придётся томиться в чужой стране, молиться Богу не совсем так, как научена она была в своей земле. Они со слезами на глазах отпрашивались в гости к тем шляхтянкам, которым не надо было томиться в Вознесенском женском монастыре, но которые могли ежедневно слушать католическую костёльную службу.

Конечно, панна Марина внешне ничем не выдавала своего невольного страха. Она смеялась над их страхами, насколько дозволяют смеяться приличия.

А они видели, что стоит ей лишь шевельнуть пальцем, как малейшее её желание становится законом. К примеру, она никак не могла привыкнуть к московским острым блюдам, которые в большинстве своём были перенасыщены луком и чесноком, а что касается всего печёного — тесто готовилось в пресном виде, без соли. Стоило ей намекнуть о том царю — и прямо в монастырь прислали польского повара, которому были отданы ключи от кладовых, которому придали целый сонм помощников, и он начал готовить для неё и её свиты всё то, чем они тешили себя на родине. Стоило только намекнуть при встрече с женихом, что её невольно угнетает здешняя тишина, — и тут же в монастырь, в её покои, были присланы польские музыканты, даже с весёлым шутом-итальянцем Антонио Риати. Уже одним своим присутствием эти люди, не говоря о весёлой музыке, наверняка смутили обитательниц древней обители. Однако каждое подобное замечание вызывало со стороны жениха желание задобрить невесту, заставить забыть причинённое неудобство, загладить его. Панне Марине приносили столько дорогих подарков, что она не знала, куда их девать. Она раздавала их своим компаньонкам.

Говорили ей, что царь по-прежнему одаривает её отца. Он подарил ему чудесные сани, наполненные золотыми монетами и обитые серебром, увешанные собольими мехами. На этих санях, объяснили ей, запряжённых чудесным конём, тоже царским подарком, пан воевода поедет в царский дворец в день венчания царя.

— На санях? — удивилась панна Марина. — Летом?

Она приняла всё за шутку.

— Таковы обычаи, ваше величество, — отвечали ей. — То ли ещё в Москве увидите!.. Государь и не такие подарки вам приготовил.

И правда. Накануне дня венчания, во время короткого свидания в монастыре, царь-жених сообщил, что решил он сделать для неё самый главный подарок: её венчают на царство!

— Ещё до того, моя кохана, как ты будешь обвенчана со мною!

Это было сказано многозначительно, но быстро. Она не успела ничего ответить, ни о чём спросить.

В ту же ночь, при свете факелов, её перевезли во дворец, который, сказали ей, уже давно выстроен специально для неё. Пока везли, она видела по обеим сторонам от кареты только одинаковые усатые и бородатые лица московских стрельцов и чужеземных воинов, находящихся на службе у царя. Но во дворце она встретила уже отца, брата, своего гофмейстера Стадницкого, своих придворных дам — всех, всех.

Улучив момент, она сказала отцу об обещании жениха венчать её на царство.

Отец побледнел и стал молиться куда-то в угол, где висели православные образа.

— Господи! — шептали его губы под вздрагивающими усами. — Не оставляй нас своею ласкою! Господи! Ведёшь ты нас по пути к счастью, так доведи до цели!

И вторую ночь панна Марина не могла уснуть.

Что говорить, ей очень понравились весёлые покои в новом дворце, сооружённом для неё и соединённом с похожим дворцом жениха крытым прекрасным переходом. Дворец Димитрия она видела в огромное окно, где было больше прозрачных стёкол, нежели цветных, как то принято у неё на родине, в Самборе. Её дворец даже внешне совершенно не походил на прочие московские сооружения. И конечно, его нельзя было сравнить ни с чем подобным, находясь внутри него. Во всяком случае, нельзя было сравнить с покоями Вознесенского монастыря. Ясно, это было временное жилище. Пока в Кремле не появится новый царский дворец — каменный, огромный и пышный. Так объяснил ей сам царь. Глаза его при этом разговоре мечтательно округлялись и светились голубым огнём. Он был весь переполнен любовью.

Глядя на него, она понимала, что неясное чувство, которое она носила в себе уже давно, уже почти два года, которое она оправдывала первоначально искренней верой в Бога, подчинением судьбе, теперь можно смело назвать любовью. Она полюбила. Она полюбила своего жениха за его неожиданную и крепкую, всё возрастающую любовь к ней. Она порою сама удивлялась, что теперь уже никак не может слить в одно целое образ молодого царевича, которого впервые увидела в Вишневце, с образом московского царя, существа вообще сказочного, непонятного, но зримо явившегося к ней в монастырь в сверкающих пышных одеждах, в сопровождении многих бояр в высоких красивых шапках. Если тогда, в Вишневце, ей было приятней слышать его речи с закрытыми глазами, то сейчас она наслаждалась не только его голосом, но и всем его обликом, его сверкающими голубыми глазами, его быстрой порывистой фигурой, его упрямыми светло-жёлтыми волосами, которые не гнулись даже под тяжестью короны.

Конечно, её почти заставили улечься в постель накануне такого торжественного дня; ей объяснили, какие ответственные дела ждут её завтра.

Она лежала с закрытыми глазами, иногда до её слуха доносились отчётливые окрики стражи; и хотя спальня её была окружена плотными занавесками, хотя кровать её находилась в полной темноте, если не считать едва пробивавшихся сквозь щели огней светильников, однако она безошибочно ощутила, что над Москвою уже занимается новый день.

— Доброе утро, ваше величество! — сказала ей пани Тарлова как никогда торжественным голосом, выставляя своё тоже утомлённое напряжением и бессонницей лицо.

Её долго и тщательно, как будто впервые в жизни, мыли, поливая водою из разноцветных огромных кувшинов, да ещё приговаривая при том не совсем понятные для неё слова-заклинания: от дурного глаза, от злого человека, от злой судьбы.

Затем её бесстыже осматривали какие-то женщины с почерневшими от старости лицами и с твёрдыми, будто железными, пальцами. После того её тело растирали благовониями, от которых у неё кружилась голова, а тело наполнялось сладкой истомой. Затем одевали.

Она уже перестала отдавать себе отчёт о том, что с нею творится, а когда наконец оказалась перед зеркалами, привезёнными из Кракова, то оттуда на неё глянула совсем незнакомая ей красавица, и она, поняв, что оценивает саму себя, удивилась, до чего же она сейчас, здесь, в московском дворце, не похожа на ту юную невесту, которую видела зимою в зеркалах в Кракове, перед обручением в доме Фирлея, где царевича представлял его посол Афанасий Власьев. Перед нею сейчас стояла красавица в алом бархатном сарафане, из-под которого выглядывали широкие рукава белоснежной рубахи. Впрочем, всё это было так густо покрыто драгоценными украшениями, что и цвет сарафана не сразу можно было различить. Она показалась сама себе очень высокой, потому что на ногах имела сафьяновые сапожки на очень высоких, как котурны, каблуках, а на голове у неё сверкал алмазный венец.

Она себя узнавала с трудом, но сама себе понравилась. Именно так должна выглядеть царская невеста!

В таком виде её проводили в трапезную, где при входе её благословил какой-то очень важный московский поп, и усадили за стол, на котором высился румяный хлеб-каравай. Она уже знала, что свадьба будет совершаться по русским обычаям, а потому очень обрадовалась, увидев в трапезной отца и двух панов Тарлов. Отец выглядел удручённым. Он успел шепнуть ей, что с ним произошло нечто таинственное и подозрительное. Когда он ехал сюда на подаренных царём праздничных санях, то запряжённый в эти сани белый царский конь споткнулся на ровном месте и упал при всём народе.

— Плохая примета, доченька, — повторил старик несколько раз, стараясь всё же внешне ничем не выдавать своей тревоги, наоборот — старался всячески показать, как он счастлив, весел и бесшабашен.

Панна Марина не придавала приметам особого значения, а тем более сегодня. Цепким взором она выделила среди прочих гостей в трапезной ещё князя Дмитрия Ивановича Шуйского и двух пожилых бояр Нагих — они приходились жениху дядьями. Все они, будучи дружками жениха, вместе с паном Тарлом сверкающими ножами принялись резать свадебный каравай, действительно весело и беззаботно при том смеясь.

Спокойствие дружек уже начало переходить и на невесту, но тут все в палате на мгновение замерли и стихли, потому что на пороге, вслед за другим князем Шуйским, Василием Ивановичем, показался сам царь-жених. Василий Иванович Шуйский, знала панна Марина, назначен главным распорядителем на свадьбе — тысяцким.

Жених был в царском венце и в длинной малиновой мантии, усыпанной, как и наряд невесты, драгоценными камнями. Из-под мантии выглядывали только носки ярко-красных сафьяновых сапог.

— Василий Иванович! — сказал жених, глядя при этом на невесту и обвораживая её сиянием своих голубых глаз. — Ты не мешкай. Ты подгоняй нас, потому что у нас сегодня не только свадьба. Ты ведь сам знаешь.

Князь Шуйский, петушась и радуясь, как молодой парнишка, желающий казаться взрослым и очень хозяйственным, не заставил царя повторять сказанное.

— Не беспокойся, государь! Мы сейчас всё провернём!

Жених был тотчас усажен возле невесты, под пение весёлых песен и под разные складные слова, которые сыпались из лукавых уст собравшихся людей так обильно, словно здесь разыгрывалась какая-нибудь пиеса, из тех, какие панне Марине приходилось видеть в отцовском замке. Однако здесь она уже почти ничего не понимала, потому что у неё закружилась голова от коловращения ярких красок, от мощных звуков. Она ухватилась за руку жениха, такую спасительную, и не отрывалась от неё. И её даже не удивило то, что здесь, в трапезной, она снова была обручена, причём уже с настоящим суженым, настоящим женихом. Обручена, правда, на православный лад. Это её нисколько не смутило. Она над этим не раздумывала, хотя заметила, как вытянулось во время нового обручения лицо её старого отца.

— Счастья! Счастья! — раздавалось вокруг, и это слово она только и понимала, а больше ничего не понимала и не старалась понимать.

Из трапезной молодых повели по красным пушистым коврам в Грановитую палату, как сказал ей на ухо жених, сам отчего-то невольно поддающийся её волнению. Их сопровождали высокие, стройные рынды в белых одеждах на соболях, в высоких шапках и с серебряными топорами на плечах. Следом за молодыми красивый боярин нёс сверкающий острый меч. Ещё один такой же боярин нёс царский скипетр, а ещё один, которого панна Марина знала уже по прозвищу. — Басманов! — нёс в руках золотое яблоко, символизирующее в Московии державную власть, так называемую державу.

В Грановитой палате царь оставил на время руку невесты и уселся на золотой престол, рядом с которым высился ещё один престол, точно такой же, но сделанный из серебра.

Тысяцкий — князь Шуйский жестом остановил царскую невесту и произнёс довольно длинную речь, раболепно глядя ей в глаза. Но из всего сказанного она поняла только то, что боярин называет её русскою императрицею и великою княгинею всея Руси, что по желанию её будущего супруга сейчас она будет повенчана на русское царство, равно как это уже сделано с её будущим супругом.

После такой речи священник благословил её крестом, а отец и княгиня Мстиславская, молодая и весьма красивая женщина, взяли её под руки и усадили рядом с царём.

— Не бойся, матушка-царица! — ободрила её с лёгкой улыбкою княгиня Мстиславская. — Так надо... Я сама недавно замуж вышла...

И тут же в палате появились родственники невесты и королевские послы пан Олесницкий и пан Гонсевский. Вошедшие становились свидетелями её нового триумфа.

Все в палате обратили взоры на принесённую царскую корону. Она лежала на широком блюде, ряде с золотым крестом и диадемой. Ко всем принесённым священным предметам царь приложился устами и жестом пригласил проделать то же самое и её, Марину. Затем, когда всё это унесли, царь снова взял невесту за руку и направился с нею в храм, который, как он успел шепнуть, носит название Успенский собор. У неё окончательно потеплело на сердце: она хорошо знала, что там венчаются цари. Она шла по коврам. Царя вёл под руку её отец, она же опиралась на руку молодой княгини Мстиславской. По обеим сторонам от красной дорожки высились стенами стрельцы и чужеземные воины, сверкающие медью. А вслед за женихом и невестою двигались русские бояре и польские гости, прибывшие со свадебным обозом.

Непрерывно гудели колокола.

В Успенском соборе их встретило многоголосое красивое пение, которое она уже знала и в котором отчётливо слышались слова «Многая лета!». Как и царевич, она приложилась к иконам. До них дотянуться было не так просто — ради этого бойкие слуги ловко подставляли ей под ноги скамеечку. Затем их подвели к важному седому священнику (она тут же догадалась, что это и есть православный Патриарх Игнатий), и этот старик в сияющих золотых одеждах и в таком же головном уборе, встав со своего кресла и благословив их обоих, повёл их на возвышенное место, расположенное посредине собора, ради чего преодолел вместе с ними не менее десяти ступеней. На вершине помоста стоял новый царский трон, весь из драгоценных камней.

Патриарх выслушал обращённую к нему речь царя, в которой было высказано пожелание, чтобы супруга царя была коронована на царство, и отвечал на это желание вполне одобрительно. В ответ на высказанные просьбы он усадил царя на трон, а невесту его на престол из золота. Беря по очереди подносимые ему знаки царской власти, которые панна Марина уже видела в Грановитой палате, Патриарх давал их поцеловать, а затем с молитвами возлагал их на неё. Так поступил он с бармами, крестом, короной.

Слёзы застилали лицо панны Марины, однако она различала всех и всё вокруг. Более того, ей казалось, что она видит огромное пространство, раскинувшееся за Москвою вплоть до Самбора, до Днестра и Карпатских гор. Она видела даже Краков. И Краков, который прежде казался ей неизмеримо огромным, проигрывал сравнение с Москвою, в которой она теперь была повенчана на трон!

Она была в царской короне!

Она обладала властью, и такая власть не могла и сниться тем людям, которых она прежде знала.

А потому венчание с московским царём, совершенное вслед за венчанием на царство, уже не вызывало ожидаемого восторга.

18


— Ну, брат Василий Иванович, — говорил растроганный царь, — сослужил ты мне службу верную. Никогда не забуду! Одно у меня теперь на уме — как наградить тебя достойно! Да я из любого затруднения выходил. Дай Бог теперь только турок побить. А там... Тридцать четыре года сулят мне знахари царствовать! Вона! Представляешь? Турок я побью! Есть у меня Басманов. Есть у меня Андрей Валигура. Есть и ты...

Князь Шуйский земно кланялся, теребя бороду, по которой за эти дни стекало столько крепчайших царских медов, отговаривался, как положено:

— Это и есть для меня сейчас самая большая награда, государь, увидеть твою радость неподдельную. Да пошлёт тебе Господь царствование по твоим заслугам! Да очистит Всевышний нашу землю Русскую от всего лихого и недоброго! Побей, побей турок! — и клал поклоны перед святыми образами. А у самого голова кружилась и образы двоились. И множество глаз устремлялось на него с укором и с ободрением, по-разному.

— Отдохни теперь, Василий Иванович! — безо всякой усталости продолжал твердить царь. Он заглядывал уже в грядущую осень, видел, как войско возвращается из похода. Он уже всё видел. — А там и твою свадьбу сыграем! И будет у меня возможность тебя отблагодарить!

— Что я, что я, государь? — трепетал голос у князя Шуйского.

А в груди — пело.

Несмотря на усталость.

Вроде бы уже плохо соображал Василий Иванович, где он находится, что перед ним, кто перед ним. Потому что бесконечными казались эти свадебные пиры. И уже сам государь счастливый двоился, троился от своих бесконечных переодеваний (словно скоморох какой, прости Господи!). То в виде русского удалого молодца предстанет перед удивлёнными гостями, да ещё пройдёт перед ними в таком танце, словно вихри пронеслись. То уже он в польском гусарском платье, ловкий, неудержимый. А то предстанет вдруг знатным заморским господином. А то снова обернётся московским недоступным государем с высокой короной на голове и с усыпанными драгоценностями одеждами. То в одном дворце даётся пир для бояр да дворян, то в другом, где уже только ляхи гуляют, где ни одного дворянина и боярина, кажется, не увидишь, кроме вездесущего Петрушки Басманова, во всём подражающего своему царю. (А вот Андрея Валигуры, слава те Господи, так и не видно. Не прибыл. Говорят, болеет. Хе-хе. Отец Варлаам своё дело туго знает...) Зато на каждом пиру приходилось теперь присутствовать князю Шуйскому как тысяцкому. Оно и неплохо. Всё усмотрел.

— Отдохни теперь, друг мой Василий Иванович! — повторил царь, загораясь уже новыми мыслями. — Потому что впереди у нас с тобою новое гулянье! Хочу, чтобы мою свадьбу стар и млад навсегда запомнили. Хочу приучить моих подданных к новым для них увеселениям! Увидишь, что будет в воскресенье! За Сретенскими воротами уже возводят потешную крепость! Потешатся наши молодцы. Покажут свою удаль перед настоящими сражениями. Да и сам я, клянусь Богом, в стороне не останусь! Сила из меня так и прёт! Так и хочется мне сражаться, танцевать, делать что-то! Чтобы дым коромыслом!


Вся Москва в эти буйные дни переполнялась людом. Земля, кажется, прогибалась под тяжестью сытых да пьяных тел.

А что уж говорить об усадьбе Василия Ивановича! Столпотворение, да и только. Из дальних вотчин целыми днями прибывали обозы. И было дано в вотчины такое указание, чтобы никому не чинились препоны, буде кто возгорится желанием поглазеть на царскую свадьбу, и даже способствовать всякому в подобной поездке. Скажем, предоставив ему место в обозе, на боярской подводе, если у него собственного коня не имеется.

И таких охочих сыскалось без счёту.

Потому что всем ведомо: в Москве будут щедрые угощения от царя.

А князь свой умысел лелеял, отдавая подобные приказания. Чем больше наберётся в Москве под рукою верных холопов — тем оно надёжнее в решительное время. А решительное время наступит. Должно наступить.

Едучи от Кремля до своей усадьбы, обозревал князь Василий Иванович загулявшую Москву.

Угощения народу выставлялись прямо на площадях, перед царскими кабаками, корчмами, при церковных папертях да перед монастырскими воротами. И всякого вида убогий люд — калеки, оборванцы в пёстрых лохмотьях набивали себе животы дармовою едой и запивали дармовою же брагою. И накопилось уже много таких, кто в эти дни и не утруждал себя даже удалением от сытных мест. Опростав чару, закусив, утёршись рукавом, они не спеша отходили в призаборные лопухи, пробирались, протискивались, если ещё хватало сил, сквозь отверстия в этих заборах в сами сады, укладывались там в подходящих местах и храпели, пока новые приступы голода и жажды не заставляли их опять воспользоваться дармовыми харчами. Были и такие, кому хмель не давал покоя, — такие бродили по улицам в поисках приключений. Такие торчали возле подворья, где остановились люди князя Константина Вишневецкого, в Китай-городе, где получили пристанище паны Стадницкие, Тарлы и прочие. При малейшей возможности, и даже без неё, паны ляхи старались показать, что они птицы высокого полёта, не чета, дескать, московитам, неучам и пьяницам. А ещё — что сам царь их любит и уважает больше, нежели своих подданных. Догадывался князь Шуйский, да и сам видел не раз, как возникают из-за этого ссоры, драки. Правда, стрельцы пока справлялись, наводили порядок. Удерживали тех и других от буйства. Но Василий Иванович уже не единожды слышал доклады Басманова, а то и полковника Якова Маржерета, что с каждым днём труднее становится утихомиривать буйство на улицах.

«Не так ещё паны, ваше величество, — убеждал Басманов, — как их челядь, чернь. Пустились в чужом городе во все тяжкие, греха не боятся! Особенно много таких вокруг князя Константина Вишневецкого!»

Василий Иванович слушал это, вздыхал для виду, а втайне радовался. У москвичей уже крепко чешутся руки на этих нахалов-пришельцев. А ещё сказано кому следует, чтобы правильные слухи об этих бесчинствах распространяли. Дай только клич... И не допусти, Господи, чтобы сам царь догадался кликнуть этот клич. Тогда всё пропало. На всех боярах грех тогда останется. А на Шуйских — в первую очередь...

Глядя на гуляющий люд, князь останавливал своего возницу. Спускался на землю, прислушивался, присматривался. Как ни крути, получалось, народ московский вроде очень даже доволен царём. Народ не видел прежних царей вблизи. Народ не может оценить правильно царских поступков. Народу всё надо разъяснять. Да ещё правильно разъяснять.

И лёгкая тревога пробирала князя. И приходило решение, что очень даже просто можно упустить подходящий момент. А тогда...

В народе, слышно было, говорили о новых угощениях и подарках, о новых увеселениях. Говорили о том, что готовится за Сретенскими воротами. Говорили о новых послаблениях для простого народа, о новых вольностях для него. Хотя, по правде сказать, о каких ещё послаблениях можно говорить? Что делать мужику уже с тем, что ему предоставлено?

Тревога князя усиливалась.

И казалось, будто худо стараются те, кому велено было сеять в народе «настоящие» новости.

И томило уже сомнение: да возможно ли такое? Да успеется ли? Не придётся ли ещё раз класть на плаху голову? Не возвратится ли некстати Андрей Валигура? (А есть такое подозрение. Пришла вроде бы царю такая весточка из Ельца!)

— Нет! — ударил князь кулаком о дверцу возка. — Хитростью надо брать! Да. — И закричал: — Пошёл быстрее!

С такими мыслями оказался он у себя на подворье.


А вечером того же дня Василий Иванович, вопреки всем предположениям царя, а тем паче предположениям Басманова, вовсе не спал. С наступлением сумерек во дворце у него собралось очень много гостей, но это никому не бросалось в глаза и никого не настораживало. Так было по всей Москве. По всем московским дворам, особенно по боярским.

Василий Иванович отлежался малость в горнице у Прасковьюшки, на её мягких подушках. Прасковьюшка о чём ни заговаривала, а всё поворачивала на предстоящую женитьбу, и голос её при этом вздрагивал и лицо дурнело и старилось, так что князь хотя и утешал её для виду, а всё же невольно подумывал: молодая княгинюшка Буйносова-Ростовская, с тугими щёчками, будет куда приятнее, нежели привычная, уже рыхлеющая Прасковьюшка, которую и перед народом-то не выставишь, а вечно с нею таись.

Прасковьюшка, правда, расспрашивала князя о царской свадьбе, надеясь услышать нужное ей, да только не удовлетворяло её услышанное.

— Князюшка, — сказала, ласкаясь, — дозволь посмотреть сегодня на твоих гостей.

Князя это вначале задело. Вроде бы подсказал кто: «Не доверяй бабе! Дело тайное!» Да тут же сам над собою посмеялся. Остерегаться Прасковьюшки? Бабье любопытство. Что ей остаётся делать? Пусть зырит из потайной горенки. Так у царей было заведено. У Бориски — даже для дочери Ксении. Пусть зырит. А тайное... Для кого надо — тайною и останется.

— Смотри, да только не высовывайся!

— Князюшка, голубчик! — обхватила она враз руками его шею и расцеловала, наваливаясь горячей мягкой грудью, обволакивая тело, словно опарой. — Мне Варсонофий покажет, где стать!

Князь почувствовал себя разгорячённым, молодым, не хуже и не слабее царя-жениха. А потому явился собравшимся гостям как настоящий молодец (так ему казалось) и по-молодому, без постыдной вкрадчивости, начал речь, чувствуя на себе ободряющий взгляд Прасковьюшки из-за красной занавески в вышине. Указал ей место Варсонофий-проныра.

— Други мои! — воздел руки к внимающим в полумраке образам. — Люди московские!

Собравшиеся — а их в этот раз было куда больше, нежели в предыдущие дни, когда так же собирались — возбуждённо загудели:

— Давай, боярин!

— Надежда ты наша!

— Береги тебя Господь!

Кроме боярских лиц, ведомых всем москвичам, кроме духовных чинов, тоже ведомых, кроме дворянских сынов да торговых людей, собралось и много людей неизвестных, но сразу видно — ратных. Знать, решил князь тотчас, из войска они, которое стягивает к Ельцу расстрига-царь. Это хорошо.

— Други мои! — с новою силою повторил Василий Иванович. — Перед святыми ликами заклинаю вас: давайте в одно русло направим наши побуждения! Давайте отважимся и поправим дело. Потому что упустишь время — и не возвратишь его. Умоляю вас. Не переменил я мыслей своих, хотя многие из вас могли видеть, как помыкал расстрига мною в эти дни, словно холопом своим. Словно раб, укладывал я ему ногу на ногу! Чуть ли не сапоги заставлял он меня лизать, так что даже польские паны негодовали и плевались, глядя на это: до чего же мы бесправные по сравнению с ляхами! Правда, не ляшским панам нас судить-рядить, пускай они в своей земле со своим королём разбираются! А я, говорю вам, не переменил своих собственных мыслей: вор-расстрига сидит на московском троне и царскою короною свою голову накрывает! Казалось бы, о чём сожалеть? Он помог нам избавиться от другого вора, который гнул нас в бараний рог и жизни нам не давал из-за подозрительности своей. При этом царе мы вроде бы вздохнули посвободней. Возвратил он всех из ссылки: Романовых, Черкасских, Воротынских... Живи — не хочу. Да это только так кажется. А на самом деле попали мы из огня да в полымя. Потому что не русским духом дышит наш новый царь. Продаёт он нас ляхам в благодарность за их поддержку. Хотя наша поддержка помогла бы ему усесться на любой престол. А если бы мы этого не захотели, если бы воспротивились как следует да холопов своих подбили не пущать его к нам как Антихриста? То-то же. Так нет. Мы ему способствовали всячески, а он приказал привезти католичку, не крещённую в нашу веру, обвевался с нею, прельстясь её бесовскою красотою! Как будто у нас нету своих красавиц и по боярским дворам, и по княжеским! А теперь вводит ляхов в наши православные храмы. А они с саблями туда! Да! Ляхи над нами измываются. Посмотрите, что творится на московских улицах! Ляхи хвастаются тем, что это они, дескать, поставили нам, баранам, царя, так и нас подмять надумали. Вы сами видели, какие подарки получают ляхи от царя нашего! Какими подарками осыпал он свою невесту! Как одарил своего чужеземного тестя, простого воеводу сандомирского, которого бы я конюхом к себе не взял по причине его непригодности! А царь поселил его в Кремле, в бывшем дворце царском. Такими щедротами разоряется казна наша, которую по лепте собирали настоящие наши цари, которую скопил Иван Васильевич Грозный. И намерен расстрига сидеть на троне тридцать лет и четыре года — так пророчат ему предсказатели! А ещё собирается он в воскресенье вывезти пушки за город — и уже вывозит, все вы видели, — будто бы для потешной игры, как уже не раз им делалось. Но на самом деле не это им задумано. Доподлинно мне известно, выведал я... Хочет он ядрами положить на месте бояр да дворян московских. А затем прикончат уцелевших вооружённые ляхи. Потому что все вы видели: каждый лях привёз в своём возке по десятку ружей да сабель. Посмотрите хотя бы на людей князя Вишневецкого. Разорит расстрига окончательно нашу землю горемычную, лишит народ наш возможности молиться своему Богу. И тогда пришлёт король Жигимонт своё войско во главе с гетманом Жолкевским, как уже не раз грозился, и всё...

— Не приведи Господи! — закричали в полутёмном зале.

И тут кто-то из темноты крикнул:

— Василий Иванович! Да уверен ли ты, что это точно расстрига? Богдан Бельский говорит, будто это тот человек, которого он послал за границу, что это царевич! Как бы не ошибиться!

Голос этот утонул в криках. Голоса этого не желали слушать.

— Цыц!

— А ты говори, князь Василий!

— Говори, заступник наш!

Красная занавеска над головами людей от криков судорожно задвигалась, да только никто туда не глядел, кроме самого разве князя-боярина Шуйского, который метнул туда свой взор на одно лишь мгновение. Да там Варсонофий на страже.

Василий Иванович испугался было страшного вопроса, но ненадолго. Он взмахнул широким рукавом, чтобы утихомирить гостей.

— Что делать нам? — снова требовали ответа из зала.

— Что делать?

— Как спасти Русь?

— А вот как! — сказал Василий Иванович и снова метнул взгляд вверх, будто бы на лики святых, а в самом деле для того, чтобы удостовериться, слышит ли его и достойно ли оценивает прильнувшая к занавескам Прасковьюшка. — Вот что, други мои! Должны мы собраться с силами и в одну ночь убить его!

— Что? — ахнули. — Да какие же это силы надо собрать!

— Нет! — заорали. — Как?

— Быть такого не может!

Князь Шуйский иного ответа и ждать не мог. Только он всё уже обдумал.

— Если с умом приступить, то и силы большой не понадобится, а малой кровью пособим земле своей и принесём ей волю. Вы послушайте только. Ляхи живут беспечно, чувствуют себя свадебными гостями, ни о чём не подозревают. Они верят своему приятелю царю. А царь уверен, что народ его любит и что ему не следует ничего опасаться. Это, быть может, и похоже на правду. Да народ уже не прочь побить ляхов. И пока он не сделал такого по велению царя и тем самым окончательно не утвердил его на престоле — давайте опередим всех! Давайте прикончим царя в субботу. В субботу на рассвете ударит набатный колокол. А вы постарайтесь, чтобы накануне на каждом доме, где остановились ляхи, были поставлены знаки в виде креста. И чтобы на рассвете, при звоне колокола, везде раздавались крики: «Ляхи хотят царя нашего убить! Бейте ляхов!» Об остальном не заботьтесь.

Кто-то в зале ещё попытался возразить, что это всё-таки гости, да таким быстро горло заткнули:

— Гости! Какие такие гости?

— Мы их звали? Какие они нам гости!

Голос Шуйского пересилил все крики:

— Не забудьте колодников из тюрем выпустить! А когда народ бросится бить этих «гостей», то никто не сможет помешать нам прикончить расстригу в Кремле! Вот! Вы только крепко-накрепко запомните: другого такого случая Бог может и не послать нам из-за грехов наших!

Гул одобрения прошёл по всему пространству, от стен до стен.

— Присягаем на том!

— Присягаем! Не быть расстриге над нами господином!

— Присягаем!

Князь Шуйский поднял руки. Он ничего не боялся. Братья Димитрий да Иван стояли рядом с ним. Ещё — бояре Голицыны, Черкасские, многие.

19


Князь Константин Вишневецкий проснулся с окрепшим за ночь намерением непременно поговорить сегодня хотя бы с паном Мнишеком, чтобы при его содействии получить аудиенцию у царя.

Князь Вишневецкий даже в гостях не мог отделаться от своих привычек. В Москве, имея в Китай-городе для постоя подворье молдавского господарчика Стефана, которое из-за огромных своих размеров скорее напоминало собою настоящий небольшой удел, он не забывал перед сном повесить на видном месте в горнице саблю и положить заряженные пистолеты, не говоря уж о пике — она всегда стояла в углу горницы, не говоря о шпагах, прикрытых золотыми перевязями. Всё будет под руками в случае чего. Проснувшись, он непременно глядел на юг, благо туда выходили окна роскошно убранной горницы, служившей теперь для него опочивальней. И тут же прикасался руками к оружию.

А потом посмеивался над собою и дёргал красную верёвку, чтобы вызвать дремавших в передней казачков.

Взгляд его хотя и был направлен на юг, но непременно упирался в бревенчатые московские постройки, потемневшие от зимней непогоды. Теперь же над ними сияло чистое солнце. Осыпанные ярким светом казаки, в одних вышитых красных рубахах, расчёсывали конские влажные гривы, напевая песни. Казаки обыкновенно успевали уже возвратиться — кто с Москвы-реки, а кто с Неглинной, где сами вдоволь набарахтались в тёплой воде, напоили заодно коней и почистили им бока. Бег воды в московских реках напоминал казакам о родной земле. Отсюда и песни о чернобровой дивчине, которая ждёт суженого, уехавшего за Дунай.

Всё повторялось точно так же и сегодня. Уже в который раз.

— Сегодня я буду говорить с паном Мнишеком! — как заклинание произнёс князь Константин. И тут же приказал вбежавшему на зов казачку: — Узнай у пана Пеха, отправил ли он письмо пану Мнишеку!

Нельзя сказать, чтобы князь Константин не любил весёлых пиров. Под звон бокалов прошла его юность, исключая разве что годы обучения в иезуитских коллегиумах. Приобщение к лону Католической церкви ничего не переменило. Славянская натура всё пересилит и на всё наложит свой отпечаток, был уверен князь. Однако сейчас, в Москве, его уже начинало удручать затянувшееся до бесконечности веселье, тяготили пышные пиршества. Слов нет, это льстило. Всесильный московский царь теперь становится ему свояком! Их жёны — родные сёстры. Отправляясь в Москву и отдавая твёрдые наставления военачальникам в Каменце, князь Константин с полной уверенностью обнадёживал их: «Скоро Каменец наш станет самым безопасным местом. Мы отодвинем от него границы, если Бог поможет — то и за море!»

То же самое сообщил жене Урсуле, оставляя её в Вишневце. Она ждёт появления на свет ещё одного ребёнка, хорошо бы — сына. При расставании у неё были тревожные глаза. И он долго не мог забыть в дороге страдальческого выражения её лица.

Князь Константин намеревался присоединиться к свадебному обозу как можно раньше. Предполагал, что произойдёт это в Орше. А по пути завернул в Овруч, к тамошнему старосте, своему двоюродному брату князю Михаилу Вишневецкому, намереваясь и его прихватить с собою в Москву. То же самое, что и Урсуле, повторил ему, да только Михаил охладил настрой гостя:

— Ты, брат, поезжай пока один. Гуляй на свадьбе панны Марины, а я здесь на страже буду. Конечно, ты должен уважить тестя и поддержать его, понимаю. А насчёт Каменца — укреплять его надо всеми силами. Потому что в Москве кое у кого семь пятниц на неделе!

— К чему говоришь, брат? — опешил князь Константин.

— Ещё осенью побывал там брат Адам.

— Так он и сейчас со мною отправится, — напомнил князь Константин о предварительной договорённости с князем Адамом.

— Кто знает... Боюсь, что нет. Ему надо готовить войско к походу. Он пообещал в Москве поддержку своему бывшему гайдуку. Быть может, поход и начнётся. То как бы нам от того лиха не случилось.

— Что значит «кажется»? Этой надеждою полнятся степи за Каменцом. Все казаки говорят о стриженом тулупе, который послан из Москвы крымскому хану. Война обязательно будет. Андрей Валигура собирает в Ельце войско по указанию царя. Знаю. Обратного хода нет. Собак раздразнил — бежать нельзя.

— Вот я и говорю, — продолжал князь Михаил. — Войну легко начать. А дальше...

Одним словом, нагнал брат тревоги на брата. Надеялся князь Константин, что в Брагине ему станет легче. Что там всё прояснится.

И пан Пех поддерживал эту надежду. Потому что пан Пех прихватил с собою в дорогу достаточный запас бумаги и всего прочего для писания. Обещал: «Князь Константин! Буду писать анналы для истории. Начинается великая война против турок. Конечно, я не Тит Ливий, не Тацит. Но свою лепту в историю могу внести. А вы уж помогите. Допускайте меня, где только можете, присутствовать при разговорах всяких. И к царю московскому».

О царе московском — это ещё вилами на воде писано. Но при разговоре с князем Адамом пан Пех присутствовал и записывал что хотел.

— В Москву не заманишь, брат, — сразу заявил пан Адам и окутал себя дымом из трубки. — Был я там. Да не то увидел, что хотелось бы. Опасаюсь, как бы нам... Как бы не получилось того, о чём в народе про пана Заблоцкого толкуют: клал да клал он себе ночью новую печку, а как на небе день загорелся, так увидели соседи, что вместо печки у него крыльцо получилось!

Пан Пех писал торопливо, только усы над бумагою трепыхались.

Князь Константин заметил:

— Мудрено сказано.

— Что мудрёного? Он — сын Ивана Грозного. Яблоко от яблони недалеко падает, — отвечал князь Адам. — Боюсь, женитьба эта ему только руки развяжет. Вот как бы нам не пойти за шерстью, а стрижеными не возвратиться.

Любит князь Адам простонародные выражения. У пана Пеха от них глаза на лоб лезли.

— Ничего я в Москве не добился. Никаких уступок, — продолжал князь Адам. — Кроме заверений, что на мои земли не будет больше наездов московских. Что мы будем жить с ними в мире. В дружбе. Вот только это я и услышал... Что же, буду войско готовить. Война с турками должна быть, если... Если царю вожжа под хвост не попадёт!

Пан Пех при таких словах оказался в сильном затруднении. У него даже челюсть отвисла. Писать такое? Не писать? Потомки ведь не поверят.

Ехать пришлось в обществе одного пана Пеха аж до Орши. Обоз пана Мнишека удалось догнать недалеко от Вязьмы. Там отдыхали.

Приём в Москве получился, как и следовало ожидать, по-царски великолепным. Но не более того. Теперь всё отчётливее проясняется: променяли шило на мыло. Личной аудиенции у царя, для которой готовил бумаги неутомимый пан Пех, князю до сих пор получить не удалось. И пока не предвидится. Последняя надежда только на пана Мнишека. Потому что больше не на кого надеяться. Андрея Валигуры, или, как его здесь чаще называют, Великогорского, всё ещё нету в городе. А между тем многое говорит за то, что князь Адам недалёк от истины. Скажем, взять обращение царя с королевскими послами...

И что на это всё скажет старый князь Острожский? С каким негодованием, говорят, слушал он сообщения об успехах молодого царя в Москве. Страшно злился, узнав, что князья Вишневецкие готовы отправиться туда, к своему свояку и приятелю. Да, получалось, встреча с паном Мнишеком сейчас необходима. Как никогда.


Пан Пех познакомился с ротмистром Станиславом Боршей, от которого узнал, что тот описал весь поход царевича, от Самбора до Москвы. Пан Пех умолил ротмистра дать рукопись на несколько дней для ознакомления. Прочитал он её в княжеской горнице вслух в один из вечеров. У Борши всё сделано великолепно. Останется память для потомков. Говорят, сам царь уже ознакомился, обещает отдать на Печатный двор, что в Китай-городе. Но как бы там ни было с рукописями Станислава Борши, а своим примером ротмистр подтолкнул к действиям пана Пеха.

У пана Пеха уже много строчек накопилось. И даже вступление написал он весьма приятное. За душу берёт. По-латыни сочинил. А строй речи высокий. Прямо второй Матвей Меховский, епископ Краковский, с его трактатом «De duobus Sarmatiis»[49]. Возможно, подтолкнуло пана Пеха ещё и то, что один его брат родной погиб в схватке с татарами, а второй где-то в плену пропал. Когда пан Пех читает свои строки, то слышишь, как ветры гуляют по степям. Потому что одним ветрам только и не боязно так летать. Потому что, когда несётся татарская дикая конница, всё мертвеет. И плач, и стон громкий по земле христианской. И уже повели невольников в степи.

Потащили на арканах, со связанными руками. И страдают они, словно казак Байда Вишневецкий, княжеский предок, принявший мученическую смерть в Стамбуле. О нём теперь слепые лирники песни слагают.

«Пан Пех! — сказал как-то князь Константин. — Да вы перещеголяете Станислава Боршу!»

Пан Пех зарделся лёгким румянцем, понимая, что князь ни перед кем, стоящим над ним, не станет лукавить (впрочем, есть ли такие?), а уж тем более не станет он этого делать перед теми, кто ему служит.

«Я буду стараться, князь Константин!» — с учтивым поклоном пообещал пан Пех. И руки его торопливо застрочили, застрочили...

Сегодня пан Пех вошёл со своими бумагами, полагая, что для того и зван. И что вопрос о письме для пана Мнишека только предлог.

— Будет новый пир, пан Константин? — спросил пан Пех после приветствия. И сразу переменил весёлое настроение. — Сотник Данило Бевза хотел вручить письмо пану Мнишеку, пан Константин. Но это вроде и ни к чему. Потому что пан Мнишек уже здесь. Здесь он его прочитал.

— Как? — удивился князь Константин. — Он ждёт? Давно?

— Нет. Совсем недавно.

— Проси его скорее сюда.


Пан Мнишек уже знал о высоких побуждениях пана Пеха, отчего нисколько не удивился, заметив, что тот собирается присутствовать при их беседе с князем Константином. Однако пан Мнишек не поинтересовался на этот раз, пусть и в шутку, как идут у летописца дела. Так-то он любил поговорить о подобных занятиях, намекая, что и его писарь Стахур заболел писательством. Да только всё это, мол, почти игрушки по сравнению с тем, на что был способен московит Климура. У того был настоящий дар к писательству. Пусть и не без грехов был покойник, а всё же достоин похвалы.

На этот раз пан Мнишек сразу взял быка за рога.

— Пан Константин, — обратился он к князю. — Одна у меня сейчас надежда: на вас! Чувствую, вижу, знаю: в Москве вызрел заговор. Он разразится не сегодня завтра. Но его царское величество запретил мне даже упоминать о подобном. А что уж говорить о прочих людях. Кто осмелится ему противоречить?

Князю Константину оставалось горько улыбнуться.

— Гордыня обуяла человека, пан отец, как говорят московиты, — отвечал князь Константин. — Подобные опасения, какие мучат вас, заставили меня искать встречи с вами. Я же лично не могу даже получить у царя аудиенции. Не могу поведать ему, как необходимо сейчас срочно принять военные решения, поскольку хан крымский медлить не станет. О стриженом тулупе говорит вся степь. Нельзя продолжать эти бесконечные пиршества.

— Тише! Тише! Ради Бога — тише! — замахал руками пан Мнишек, оглядываясь на пана Пеха. — Только этого сейчас не говорите его величеству!

— А что?

— Да хуже будет! Я его сам сейчас не узнаю. Не всегда узнаю.

После долгих сетований, недоумений, споров остановились на одном: придётся дожидаться Андрея Валигуры.

Пан Мнишек, пожалуй, уходил ещё в большем замешательстве, нежели явился сюда.

А князь Константин в тот же день, почти сразу после отбытия пана Мнишека, обошёл подворье, где получил постой, да и не только его, но и соседние строения, и примыкающие улицы. Он оценивал всё глазами военного человека, которому, быть может, придётся пробиваться со своими людьми к Кремлю, на помощь шурину и тестю.

Пан Пех ходил за ним и всё выслушивал.

Казаки и гусары ничего опасного не подозревали. Выезжали коней, упражнялись в рубке лозы.

20


Басманов с нетерпением ждал возвращения в Москву Андрея Валигуры.

Свои надежды боярин возлагал теперь только на молодого царского дружка. Потому что чувствовал опасность, а воздействовать на царя не мог. И томился тем.

А царь обнадёживал его невольно.

— Видишь, Пётр Фёдорович, — показывал он недавно разорванный по живому свиток, — вот его послание. Крепко болел, сказано. Извинения просит за своё отсутствие на свадьбе. Обещает вскорости явиться.

Видно было: царь и сам соскучился по своему любимцу.

Понимание этого, правда, несколько по-иному начинало томить Басманова. И делалось муторно на сердце: угораздило остаться главным стражем для царя. Вроде начальника Сыскного приказа. Вроде покойного ныне Семёна Годунова, каковым тот был при своём родственнике, царе Борисе. А не лучше ли было бы собирать войско в Ельце, готовить рати в поход против турка? Дожидаться верной славы. Потому что турка наверняка удастся побить. Сколько пушек изготовлено. Сколько пищалей, аркебузов. Теперь только на выучку подналечь. Казаков поднять. И на Дону, и на Днепре. Князья Вишневецкие пособят. Князь Константин обещает... А слава падёт на того, кто подготовил воинскую силу, от самого начала. Не прогадал Андрей Валигура. Быть ему теперь князем Великогорским, не иначе. А здесь... Впрочем, что говорить: друг тебе царь, полюбился ты ему, а решает он дела так, как ему вздумается...

Правда, небольшое облегчение Басманов ощутил на себе во дворце у царицы Марины, которая давала пир для московских бояр.

Бояре входили в царицыны покои с надутыми, важными лицами, с недовольным выражением глаз. Словно бы с неохотой. Но бояре незаметно преображались уже при одном виде очаровательной юной хозяйки.

Царица была одета в роскошный московский сарафан рытого алого бархата, очень скромно, но со вкусом украшенный драгоценными камнями, и в белую сорочку с удивительно узкими рукавами, которые подчёркивали лёгкость и хрупкость её нежных рук. Она бегло говорила по-русски, и, если бы не какое-то шипение в её выговоре, свойственное её родной польской речи, не догадаться бы, что перед тобою не молодая московская боярыня, выросшая в высоком терему у строгого своего батюшки, знавшая лишь дорогу в Божий храм, под присмотром сенных девушек, братьев, отца и множества холопов. Надо сказать, новая царица поражала своей приветливостью, простотою в обращении, что нисколько, однако, не умаляло в ней чувства понимания своего нынешнего величия.

Это-то видение и преображало московских бояр. Московские бояре, как очень быстро уловил Басманов, с каким-то оценивающим выражением глаз начинали смотреть на своих жён. Словно сравнивали их с этой юной женщиной, о которой уже шла молва как о католичке, — её-де надо было крестить в православную веру.

А боярские жёны, подавив в себе невольно предвзятое мнение касательно новой царицы, с каким они вошли в хоромы, вдруг начинали ловить себя на том, что они уже подражают хозяйке-царице. Она же, получалось, неспроста говорила, что ещё в отцовском самборском замке частенько исполняла роль хозяйки, поскольку мачеха её в последнее время постоянно и тяжело болеет. И даже это сухое и корявое слово «мачеха», полагал Басманов, звучало в её устах весьма приемлемо, если даже не приятно. Московские боярыни начинали даже говорить с теми же интонациями в голосе, с какими говорила царица, и порою начинали издавать лёгкое шипение в таких обычных русских словах, в которых ничего подобного не отмечалось сроду.

То и дело слышалось:

— А вот мы, матушка-царица, дак и вовсе никуда не ездим!

— Да! Да!

— Окромя как в вотчины!

— Иногда!

Кричали, как будто царица уверяла их в обратном.

Басманов диву давался по причине всего этого, а ещё радовался. Даст Бог, надеялся, стерпится — слюбится. Ласковый телёнок двух маток сосёт.

Басманов посматривал на царского тестя, старался и ему внушить хотя бы подобие спокойствия, потому что старик примечал исключительно всё косые взгляды, брошенные на приезжих гостей. А ещё к старику приходило много людей с предупреждениями, да все предупреждения звучали одинаково: ой, что-то в городе затевается! Ой, пусть царь будет начеку. Пусть не доверяет так бездумно своим боярам! Говорили о том немцы, по-дружески. И купцы немецкие. А ещё упорнее — наёмные воины. А потому, в присутствии Басманова, да и по наущению его, старик начал было толковать об этом царю, а в ответ услышал:

— Отец! Не говорите мне, умоляю, о таких пустяках! Ведь меня вы знаете. Я на войне никого не боялся, ни от кого не прятался. Так стану ли запираться в Кремле от своих подданных, которые со слезами на глазах умоляли меня взять отцовскую корону? Подумайте!

Пан Мнишек топтался на месте, не зная, что возразить. И на том разговор этот кончился.

И вот сейчас, на пиру, старик торчит перед царственной четою, словно слуга какой. Не налюбоваться ему дочерью. Не наглядеться. А взгляд — тревожен. Будто предчувствие лиха.

Что касается царя — царь смотрел на юную супругу влюблёнными глазами, и только на неё. Но о гостях не забывал ни на мгновение. Бояре вроде бы в гостях у царицы, да царь — он везде царь. Он провозглашал тосты. Он отдавал всяческие приказания: что подавать, кому что делать.

В царицыном дворце без устали играли привезённые из Польши музыканты. Они исполняли различные опусы, часто посматривая на бумагу с нотными значками. Бумагу перед ними держали малые пахолята в ярких одеждах. Иногда же бумаги с нотными знаками помещались на треножниках.

Вперемежку с танцами исполнялись и песни. Пели двое статных итальянцев. У них были такие упоительные голоса, что гости, преимущественно боярыни, начинали утирать глаза и беспокойно озираться вокруг, посматривать на пол, как бы желая удостовериться, что сидят они на крепких основаниях.

А время от времени царёв взгляд обращался на привезённого ляхами неутомимого шута Антонио Риати.

— Ну и паяц!

Впрочем, эти слова были излишни. Шут изводил своим кривляньем всех без разбора. И немало уже посуды было уронено на пол и перебито, поскольку слуги, застигнутые проделками шута, тут же забывали, что у них в руках, и боярыни, которые вначале не могли смотреть на шутовскую образину без того, чтобы не перекрестить шута, теперь хохотали без забот и до слёз.

Правда, иногда шут закрывал своё лицо страшною маскою, привезённою из Самбора, и тогда всем становилось не по себе, несмотря на его кривляния. Что-то зловещее чудилось всем от одного взгляда на малевание какого-то тамошнего умельца, называемого Мацеем.

Затем были обещанные танцы. И если первый танец вызвал также некоторое удивление, даже оторопь, поскольку открыли его сами хозяева, царь с царицею, то дальше бояре, особенно боярыни, начали любоваться плавными движениями и даже учиться им, подражая лёгкой царице Марине, которая просто порхала — то в паре с царём, то с его секретарём Яном Бучинским, то с послами Олесницким, Гонсевским.

Даже князь Василий Иванович Шуйский с братьями, все крепко подвыпившие, делали ногами частые замысловатые коленца, больше помогая себе руками.

Да, сказано, этот пир заметно успокоил Басманова. Но ненадолго.

Уходя из царицына дворца, чтобы проверить стражу, оставляя во дворце веселящихся бояр с их жёнами, среди прочих и Василия Ивановича Шуйского с братьями, Басманов уже готов был поверить, что известия, которые приносили ему и домой, и в Кремль нарочные ярыжки и разные поставленные на то люди, — что эти известия впустую указывают на Василия Ивановича как на заговорщика и злодея тайного. Вроде бы в самом деле одумался он ещё после прошлого лета, позабыл о новых злых умыслах против своего царя. Быть может, казалось, и прав был царь, когда не придал никакого значения подобным доносам, даже последним из них, когда стражи изловили и привели в Сыскной приказ наглецов, уличённых в распространении среди москвичей невероятных поклёпов. Уже были они поставлены на правёж в каменных подвалах, и уже развязывались у них лживые языки, но царь, заглянув в подвалы, даже возмутился: как, мол, смеете верить, будто у государевых подданных дурное на уме? Немедленно отпускайте. И ещё — накормить до отвала. Напоить и на опохмелку дать! Ни более ни менее. Двоих накормили и напоили. А третьему уже ничего не понадобилось, кроме гроба. Но царь своего вроде бы добился: милость его — на виду.

С такими мыслями Басманов отправился к себе домой, чтобы встряхнуться от пиров, чтобы Парамошка вылил ему на голову ведра два-три ледяной воды из колодца, как привык это делать с молодых лет при наступлении тёплой поры. Всё шло к тому и сейчас, да он уже взялся за ворот рубахи на заднем дворе, как вдруг прибежал Парамошка и, гнусавя сильнее обычного, так что и не разобрать было остального, окромя имени князя Шуйского, замахал длинными цепкими руками.

— Там! Там! — указывал он пальцами на горницу, в которой Басманов обычно принимает ярыжек.

Басманов оставил в покое ворот рубахи и быстро зашагал за Парамошкой.

Вместо ожидаемого ярыжки в горнице сидела женщина в монашеской одежде. Басманов сразу заподозрил, что никакая это не монашка. Он ещё не успел сообразить, почему Парамошка кричал о князе Шуйском, как сидящая женщина приоткрыла лицо. То была зазнобушка Василия Ивановича Шуйского, по имени Прасковьюшка, которую князь держал взаперти, берег и лелеял пуще глаза, полагая, что никто её в лицо не знает, никто даже не догадывается о её существовании. А она известна всей Москве. Вот и Парамошке стоило только взглянуть на её фигуру. Прасковьюшка гордится, что именно она избрана Василием Ивановичем в подружки, что её выделил он из массы своих дворовых девок-красавиц, не имея возможности жениться законным образом. Для москвичей уже не тайна, что она родила ему нескольких сыновей, что князь вроде налюбоваться ими не может.

— Что тебе надобно, женщина? — спросил будто бы равнодушно Басманов, стараясь показать, что ему неведома Прасковьюшка.

Это её устраивало. Она, по-видимому, хотела про извести на боярина неожиданное впечатление, внезапно раскрыв своё имя.

— Я холопка князя Василия Ивановича Шуйского, — сказала она, глядя Басманову в глаза. — Небось, боярин, слыхал о Прасковьюшке?

Басманов и на это не клюнул.

— Бог тебя ведает, женщина, — отвечал он уклончиво. — Нешто мне люди такого князя известны? Бог тебя знает. Дак что тебя привело ко мне? Я только что оставил князя в царицыном дворце. Он жив-здоров и ни на что не жаловался. Говори, коли не шутишь, а то и мне пора. При государе моя служба...

— Да знаю, болезный, — сказала женщина со вздохом. — Потому и пришла к тебе, что ты при государе. Чай, не напрасно хлеб государев ешь...

Басманов ничего не объяснял относительно хлеба, а потому Прасковьюшка вынуждена была заторопиться.

— Донос хочу вчинить на своего господина. Варсонофий мне начертал.

— Ты понимаешь, что говоришь, женщина? — остановил её Басманов.

В его голове тут же пронеслось, что князь Василий Иванович собирается жениться, — вот и бесится Прасковьюшка.

Но Прасковьюшку уже ничто не могло остановить.

— А задумал он со своими дружками-приятелями убить государя нашего на рассвете в субботу! — сказала она. — И все они согласны на богопротивное дело! И решилась я, боярин, на извет последний, потому что грех мне будет перед Богом, если не скажу, не предупрежу тебя. А только ты и способен сейчас остановить их. А ещё — доложить царю-батюшке. А там пускай меня огнём калёным жгут-пытают, мне всё равно. Потому что нету для меня жизни на этом свете!

Она стояла на коленях, билась головою о стены. И своими последними словами многое сводила на нет.


Хоть и устал Басманов в эти тёплые майские дни, а всё же не до сна ему было, как на то он сам надеялся, пересиливая свою дремоту в царских хоромах. И долго скрипела его дубовая кровать, на которую он вообще редко приходил ложиться с тех пор, как возвратился в Москву, а с недавнего времени вообще не ночевал в доме своём, в связи со свадебными торжествами в царском доме.

Теперь он лежал, а что-то вроде подмывало его встать и немедленно бежать в царский дворец, в Кремль, потому что заговорщики могли поторопиться.

«Да нет же, — уговаривал он себя. — Если и есть какая-никакая капля правды в сказанном Прасковьюшкой, так Василий Иванович сейчас у царя пирует, до того ли ему... Да и может ли такое случиться вообще? Господи! Может ли человек, христианин, столь безбожно затевать убийство? Быть того не может! Богобоязнен крепко боярин Шуйский. Да на кого ему руку поднимать? На того, кто вчера его простил и от смерти спас?»

«Нет! Нет! — хотелось просто кричать и уличать Прасковьюшку, не иначе как от ревности потерявшую свой разум. — Быть тысяцким на свадьбе — и жениху гибель готовить? Нет!»

Однако тут же другой голос отвечал с уверенностью и с насмешкой: «Но какого человека? Бывают люди, за убийство которых десяток грехов отпускается!»

И тут же начинал бродить в голове вопрос, над которым Басманову не хотелось думать. Вопрос, который он гнал от себя ещё прошлой весною. Особенно с тех дней под Кромами, когда он решительно переметнулся на сторону молодого царевича Димитрия, забыв о клятве юному царю Фёдору Годунову. Как только решился — и всё тогда почудилось вдруг таким простым да понятным. Молодой царь оказался умным. Службу ценил как полагается, не то что Годунов-самозванец. И чем ближе к Москве подходили сторонники Димитрия Ивановича — тем прочнее становилась эта уверенность. И ничто не омрачало ума Басманова. Будто и не было никаких сомнений.

А ведь говорил когда-то Борис Годунов со слезами на глазах: «Вы, бояре, царевича этого породили и пустили на меня! Потому что нету на свете сына Ивана Грозного! Вот перед вами Василий Иванович Шуйский. Скажи им, боярин!»

Князь Шуйский, слёзно молясь, твердил с земными поклонами:

«Нету, горемычного! Нету! Пресёкся род Ивана Грозного!»

И никто из бояр не смел возразить царю Борису.

А Шуйский... И так и сяк готов был стелиться. Пока до плахи не довели поступки. Впрочем... Может быть, на плахе... Когда был готов перед Богом предстать, быть может, тогда и... Тогда и говорит человек правду? Господи! Неужели?

Басманов не дождался утра. Над куполами московских церквей, щедро окрашенных лучами солнца, качалось что-то вроде молочного киселя, а он уже бежал к Кремлю, якобы для того, чтобы проверить стражу.

В Кремле встретил полковника Маржерета — вот у кого не сыщется никаких сомнений. Он служит законному царю. И всё. Но и у него лёгкое недоумение в глазах. Не бережёт себя царь. Зря, мол, не слушает верных подсказок. Тревожно сейчас в Москве.

— Спокойной службы вам, господин Басманов! — слегка коснулся Маржерет своей широкой шапки с пером, лихо сидящей на его небольшой голове и так идущей к его тонким усикам.

Да, послужишь здесь спокойно!

«Буду наказывать доносчиков! — заявил уже царь принародно. — Не терплю доносов!»

А в Кремле полно погулявших на царицыном пиру. Ещё только бредут домой.

А вот и князь Василий Иванович Шуйский. Он хоть и прогулял во дворце всю ночь, но меру, видать, крепко знает. У слуг его нет надобности укладывать его в возок, тогда как родные его братья петли по двору ногами пишут. Оба. Он же вообще возком не воспользовался. Пошёл бойкою походкою, а возница за ним повёл запряжённого в возок вороного жеребца со звездою на лбу. Заметил Шуйский вдруг Басманова — улыбнулся по-приятельски.

Вот и пойми его.

Что он скажет, придя домой и не завидев там своей Прасковьюшки? Догадается, где побывала? Она же твёрдо решила к нему не возвращаться. В монастыре укроется. А Варсонофий-писарь... Каков?

А так в Кремле ничего особого не случилось. Если не считать очередных наглецов, которые на этот раз попались ночью в подвалах царского дворца. Что высматривали? Кем посланы? Правёж должен сказать, если будет на то царское дозволение. А то будет сказано: «Отпустите! Разве пьяный ведает, куда и зачем залез?»

Думал Басманов, что поздненько увидит сегодня царя. Надеялся отлежаться в своей горнице в царском дворце, собраться с мыслями, всё взвесить, потолковать там с паном Мнишеком. Может, через царицу удастся повлиять на царя? Кто ведает?

Ан нет. Царь почивал недолго. Уже явился своей чуть прыгающей походкою прямо к Басманову. Видать, не с какой-то целью явился, но шёл мимо.

— Пётр Фёдорович! — с порога закричал. — Пётр Фёдорович! Заходи обязательно. Сейчас буду принимать посланника Папы Римского. Так ты поприсутствуй. И для приличия, и как свидетель. Чтобы потом не говорили, будто я готов целовать башмак у Папы Римского. Политика. Его святейшество может побудить многих государей поскорее помочь мне в войне против турок. Вот. Скоро Андрей Валигура приедет. Он бы мне пригодился на аудиенции.

Не выпадало Басманову говорить сегодня с царём о доносе Прасковьюшки. Выгнул бы в ответ его величество свою светлую бровь, засмеялся бы. Ещё, чего доброго, и Прасковьюшку выдал бы невольно. Дело, мол, почти семейное...


Иезуит Каспар Савицкий долго дожидался аудиенции. Он вошёл бодрыми шагами, после приветствия заговорил с царём как со старым знакомым.

Царь заметил немного настороженный гостев взгляд, брошенный в сторону Басманова, успокоил:

— У меня от него нет секретов.

Иезуит вручил царю письма от генерала своего ордена, а также подарки. Ещё — послание и подарки от самого Папы Римского. В глаза бросилась красочная парсуна Папы.

Вручив всё это, отец Каспар сказал, что имеет поручение от его святейшества узнать волю русского государя относительно построек католических храмов в русском государстве.

— А также, ваше величество, относительно предоставления католическим священникам возможности отправлять в них службу.

При этих словах царь очень быстро взглянул на Басманова, как бы говоря ему: «Вот оно, начинается!» — тут же поднялся с места и принялся расхаживать, озабоченно морща лоб. Нарочитость всего этого было несложно угадать: царь никогда не задумывался так, чтобы это было заметно внешне. Он решает всё мгновенно. Значит, царь хотел показать, что не желает так с ходу давать ответ на подобный вопрос. Что Басманов — тому помеха. Однако царь не желал и отправлять Басманова. Царь хитрил.

Иезуит оказался как бы в неловком положении. Иезуит невольно двинулся вслед за царём. И царь заговорил с ним уже нарочито громко, но совершенно о другом, не о том, о чём был только что поставлен вопрос. Он отвлекал внимание собеседника.

— Мне нужна ваша помощь, ваше преподобие, — говорил он, — потому что в Москве мне надобно основать коллегиум, где будем готовить наставников молодёжи, в том числе и для будущего нашего университета. Я уже приказал собирать в какой-то степени подготовленных мальчиков, которые смогут стать учениками.

Иезуит кивал головою, но отвечал, что для исполнения просьбы требуется время.

Царь и этого ответа как бы не желал слушать, а то и боялся услышать что-то нежелательное. Он вдруг заговорил о войне:

— Я собираю сейчас войско, ваше преподобие. Оно у меня стекается к городу Ельцу. Князь Шуйский отправляет туда дружину за дружиною, как только находит, что воины достаточно оснащены, вооружены и обучены. А там уже другой мой верный военачальник приводит войско в полный порядок. И хотя по моему велению уже послан крымскому хану остриженный тулуп как знак, что мы на него пойдём войною, однако я ещё не решил, кого в первую очередь следует наказать, какого врага. Вот и польский король возгордился и не признает моего императорского титула, о чём я уже не раз толковал с его послами.

Признаться, услышанное покоробило Басманова. Конечно, подобное он уже не раз слышал от царя в минуты его раздражения, но говорилось всё это с глазу на глаз — о разговоре, царь мог быть уверен, никто больше не узнает, а вот заявить о том иезуиту, присланному Папой Римским, — ведь это же всё равно что сказать подобное лично самому польскому королю!

Басманов понял, что хотя иезуит внешне не подаёт виду, будто на него подействовало услышанное, однако голос его приобрёл вдруг какое-то новое звучание, как если бы он только что нырнул в ледяную прорубь, замёрз, вмиг простыл.

— Бог милосердный не допустит вражды между христианскими государями! — осенил он себя крестным знамением и снова дёрнулся всем телом, как бы желая завести речь снова о своём очень важном деле, но царь вдруг засуетился, объясняя второпях, что его дожидается сейчас матушка-царица.

— Жаль, — сказал он и тут же направил шаги к дверям, — что нету при мне моего верного человека — Андрея Валигуры. Это мой фактотум. Он бы с вами, ваше преподобие, поговорил более основательно о коллегиуме, а пока его нету здесь, можете обращаться к моему секретарю Яну Бучинскому. Он всё устроит и обо всём мне доложит. А там и Андрей Валигура приедет.

Тут уже Басманов окончательно понял, к чему клонится вся аудиенция: Бучинский — протестант. Обращаться к нему у отца иезуита нет никакого желания. Но именно на это и рассчитывает царь.

Впрочем, оставив дворец и совсем озадаченного иезуита, царь увлёк Басманова за робою вовсе не к царице-матушке, но на Пушечный двор, где их встретил князь Василий Иванович Шуйский. Князь докладывал царю, глядя прямо в глаза, сколько воинов стоит сейчас под Москвою, дожидаясь необходимого вооружения. А что касается стрельцов, стрелецкие головы, да и военачальники пониже — сотники разные, десятники, — сразу уводят своих людей к войску, в Елец.

Князь глядел на государя такими преданными глазами, что заподозрить его в тех грехах, в которых обвиняла его Прасковьюшка, ну никак не хватало смелости.

Пушечный двор работал в полную мощь.


На следующее утро оказалось, что ночная стража в Кремле снова наткнулась на злодеев. Нескольких немецкие вояки уложили выстрелами из мушкетов — полковник Маржерет показывал трупы, при нём дело было, — нескольких захватили и по ночному времени подвергли решительной пытке. Но ничего не добились.

Только царь и на это посмотрел сквозь пальцы. Более того, Басманову доложили, будто один из немецких капитанов, воспользовавшись встречей с царём в конюшне, когда его величество наведывался к захворавшему своему любимому коню, — что этот немецкий капитан подал царю записку о грозящем заговоре, направленном против гостящих в Москве поляков. Царь в ответ разорвал записку, едва пробежав её глазами. И ответил с явным раздражением: «Пустяки всё это!»

Басманов тут же направился к государю с самыми решительными намерениями рассказать о доносе Прасковьюшки, да царь целый день не расставался с князем Василием Ивановичем Шуйским, и разговор у них шёл о подготовке к походу. Василий Иванович, по его собственным словам, представлялся замечательным знатоком военного дела, организатором, если только не замечательным полководцем.

А ещё говорили о предстоящем воскресенье, о задуманном зрелище для народа, о всеобщем веселье за Сретенскими воротами. Ездили даже туда — там уже на свеженасыпанных валах стояли пушки; там высились крепостные башни.

Конечно, всё это, а ещё то, что царь торопился, стараясь поспеть к вечеру на пир, который он давал в своём новом дворце, — всё это обернулось тем, что Басманов всё-таки отважился напомнить царю о пойманных сегодняшней ночью злодеях, что их, дескать, надо допросить в Сыскном приказе. О Прасковьюшкином доносе, который, конечно же, по причине присутствия тут князя Василия Ивановича не мог никак найти подтверждения завтра утром, Басманов решил рассказать на следующий день, тем более что назавтра ждали в Кремль Андрея Валигуру.

Какое-то раздумье пробежало по лицу царя при упоминании Басманова о ночных происшествиях. Но длилось это недолго.

— Так и быть! — сказал царь. — Завтра разберёмся. С утра я буду в Потешном городке, а после обеда — займёмся. Если, конечно, успеем. Если Андрей Валигура, приехав, не отвлечёт. А ещё пану Мнишеку скажу, чтобы поляки вели себя поскромнее. Жалобы на них.


Басманов намеревался только показаться на царском пиру. Что бы там ни было, а он никак не мог забыть предсказаний насчёт завтрашнего, субботнего, утра. Особую роль в предсказаниях играла, конечно, Прасковьюшка.

Входя во дворец, Басманов невольно очень внимательно оглядел иноземных воинов (стояли в этот день люди не полковника Маржерета, но полковника-немца Кнутсена). Возле них расхаживал князь Василий Иванович Шуйский, вроде бы озабоченный чем-то своим. Иногда он заговаривал с полковником Кнутсеном, а тот подобострастно кивал ему головою в медном огромном шлеме.

Во дворце висел такой невообразимый шум, поднятый польскими музыкантами, что даже паи Мнишек, страдающий к тому же от телесных недугов, морщился и вбирал голову в плечи.

Князь Шуйский на пиру уселся по правую руку от царя, переговаривался с ним весело, — и это снова не могло не подействовать успокоительно на Басманова.

Как всегда, Басманов принял хлеб и вино из рук государя, а потом уже пил, беря кубки из рук виночерпиев да стольников. И враз, после очередного кубка, он почувствовал, что перепил. Потому что потолок вдруг сорвался с места и поплыл, увлекая за собою толстые колонны, столы, всех сидящих за ними, орущих и галдящих, включая даже самого царя... Басманову стало стыдно своей податливости хмелю...

Очнулся Басманов на широкой скамье в царском дворце. Он это сразу понял. Сквозь узорчатые стёкла уже пробивался утренний свет, и те лучи, которые пронизывали стёкла, падали на противоположную стену кровавыми алыми пятнами.

Басманов успел припомнить вчерашний пир. Подобного срама с ним ещё не случалось в жизни: чтобы его свалило вино! Это просто недопустимо. Неприлично для первого боярина, верного государева слуги. Да к тому же в такое время. Придётся держать ответ перед царём... И вдруг его внимание отвлёк раздавшийся звон набатного колокола. Он привстал со скамьи, приблизился к окну, чувствуя в теле неизвестную доселе слабость. Сразу нахлынуло вчерашнее. Он не мог пересилить охватившую сознание тревогу. Но окно из горницы, где он почивал, выходило на глухую стену дворца, так что ничего узнать было нельзя, кроме того, что набатный звон стоит уже надо всею Москвою, что он разрастается и приближается, давит, что уже раздались выстрелы, не один, много, всё чаще и чаще.

Басманов набросил на себя кафтан и устремился к выходу.

— Что там такое, Пётр Фёдорович? — упали ему на голову слова царя. — Князь Димитрий Иванович Шуйский мне сказал: это пожар! Я сейчас... Или нет...

Царь стоял взлохмаченный, — видать, только что поднял с подушки голову. Длинная белая рубаха, похожая на саван, ниспадала до самого пола. И если бы не этот, такой знакомый, голос, Басманов и не поверил бы, что видит царя.

— Сейчас я, государь! — ответил Басманов, бросаясь к ближайшему окну.

Он рванул на себя раму — колокольный звон заставил, наверное, вздрогнуть не только его. Звон нарастал, близился, а вместе с ним накатывалось море голосов — как ветер, как шум грозы. Как знамения Страшного суда, Божией кары. Человеческой лавине противостояло, он заметил, всего с десяток-полтора стрельцов в ослепительно ярких малиновых кафтанах, с алебардами в руках, а ещё, на крыльце, — мушкетёры, чужеземные воины, тоже примерно в таком же ничтожном количестве. Они растянулись на крыльце жиденькою цепочкой, безумно ненадёжной, чтобы удержать толпу.

«Где же остальные? — холодом осыпало Басманову спину. — Неужели Шуйский... Неужели он успел распорядиться, пока я... Неужели правда...»

— Государь! — громко и выразительно закричал Басманов, чувствуя, что в нём просыпается нечто такое, что помогло ему когда-то с честью удержать Новгород-Северский. — Государь! Это измена! Берегись! Я их задержу!

Он не уловил царского ответа. Его увлекала возможность очутиться снова в своей стихии, показать своё презрение к опасности.

Когда он вышел на крыльцо, то не услышал под собою ударов о камни своих подкованных гвоздями сапог. Стрельцы в сверкающих на солнце кафтанах, особенно на фоне серой толпы, были уже смяты и отброшены, зажаты со всех сторон, а чужеземцы на крыльце ещё не успели дать по толпе выстрелов.

— Стойте! — остановил их скорее даже не криком, но только решительным видом и решительными движениями Басманов. — Стойте!

Его появление, надо сказать, подействовало на толпу, которая уже добежала до первых ступенек крыльца.

С той же решительностью, грохая сапогами в наступившей тишине, Басманов спустился на самую последнюю ступеньку.

— Братья! — сказал он во всю силу своего голоса. — Что вы задумали? Кто вас подбивает на богопротивное дело? Бросайте оружие! Государь наш милостив!

Толпа будто бы и ждала только этих слов. Толпа издала ещё более угрожающий рёв. Хлопнуло сразу несколько выстрелов. Со стен упали-посыпались белые ошмётки дерева.

— Братья! — не сдавался Басманов, вздымая к небу обе руки.

Он никого и ничего не боялся. Он успел крикнуть какое-то гневное слово метнувшемуся к нему боярину Михаилу Татищеву, о возвращении которого из ссылки он недавно умолял государя, успел с силой оттолкнуть какого-то настырного дьяка, твердящего слова из Священного Писания, — и тут же с удивлением почувствовал, как на него самого наваливаются церковные купола...

21


Под Ельцом и в Ельце всё шло благополучно. Андрею Валигуре уже начало казаться, будто и в Москве, с его приездом, всё должно найти своё правильное разрешение.

Он уже давно порывался в столицу, да вынужденно задерживался. Он хотел скорее доложить, что к походу всё уже в значительной степени готово, что прибывают гонцы от донских да днепровских казаков (особенно усердствует уехавший в родные края атаман Корела). И те и другие казаки ждут не дождутся начала похода. И на Дон, и на Днепров Низ стекаются разного рода удальцы как из царских, так и от ляшских пределов.

Конечно, Андрей понимал, как непросто управлять такою массою вольнолюбивого войска. И всё же он надеялся, что справится с подобным делом. Он хотел убедить в Москве царя и Боярскую думу, вернее, сенат в том, чтобы было позволено привлекать к походу всех желающих казаков. Участие этих людей в освободительной войне куда угоднее Богу, нежели и дальше позволять им бездействовать, бродить в поисках пропитания, безнаказанно грабить соотечественников, мешать людям спокойно жить.

И вот наконец Андрей вырвался на дорогу. Он скакал на своём неутомимом Зубке, но документов, доставленных отцом Варлаамом, не доверял никому. Вёз их при себе. По старому казацкому обычаю — зашитыми в полах кафтана.

Иногда ему становилось смешно, когда на постоялых дворах перед ним падали в грязь бородатые содержатели, привыкшие преклоняться перед властителями. Они боготворят своих князей да бояр. Но знали бы они, кого видят сейчас перед собою! Знали бы, что таится у Андрея под шитым золотом кафтаном!

«Я казак! — смеялся он мысленно. — Я докажу, на какие услуги способен. Мне бы только вырваться в степи. Вдохнуть грудью степного воздуха... Я знаю, как надо бить татарина и турка!»

Кони стелились по пыльной дороге — и Зубок под Андреем, и Дрозд под Харьком, и прочие под немногочисленным конвоем.

Андрей же думал, думал. Хотя решение вызрело уже в Ельце.

Нет греха страшнее, чем отказаться от своего крестного имени. Чем назвать себя именем другого человека. Даже ради того, чтобы оказаться во главе огромного государства. В этом отец Варлаам прав. Благие намерения заставили его принести на Русь эти документы. Да только... нет и такого греха, в котором нельзя раскаяться!

Так думалось.

Но иногда казалось, что подобного не могло случиться. Что это просто новая хитрость ляхов. Не намерились ли они сковырнуть молодого царя, который вздумал им угрожать? А коли нет, дескать, на Руси законных наследников престола — так отдадут, мол, московский престол королевичу Владиславу?

Успокаивал себя надеждами Андрей. Стремился поскорее обо всём открыто потолковать в Москве.

Встречные люди говорили о царской свадьбе — как о сказке. И чем ближе к Москве, тем сильнее верилось в эту сказку. Особенно после того, как миновали Тулу.

Андрей живо представлял себе счастливого жениха, красавицу невесту при нём. И ни тени зависти не улавливал в душе. Так надо. Так повелел сам Бог.

Так неужели Бог допустил этого человека до подобного греха?

Не верилось!

Уже виделось, как обрадуется царь, узнав о готовности войска к походу.


Ночью неожиданно наткнулись на большое скопление пеших и конных людей и скрипучих гружёных повозок. На головах у конников сверкали шлемы. На фоне звёздного неба, над островерхими шлемами, отчётливо прорезались многочисленные пики. Нетрудно было догадаться, что движется большой воинский отряд. Однако двигался он вовсе не к югу, не в направлении Ельца, как следовало бы ожидать, но в сторону Москвы, на север.

— Что это значит? — спросил Андрей преградившего ему путь всадника. — Куда путь держите?

Тот заметил на Андрее золотое шитьё кафтана и дорогую сбрую на Зубке, сдержанно отвечал:

— Там вот стрелецкий голова. С ним толкуй, боярин.

Стрелецкий голова сам поспешил на разговор.

— Кто таков? — спросил густым строгим басом, наезжая приземистым конём на вставшего на дыбы Зубка.

— Именем государя, — отвечал Андрей вопросом на вопрос, — почему направляетесь к Москве? Я боярин Великогорский. Из Ельца еду.

Стрелецкий голова попятил коня назад, озадаченно замолчал, возможно, его смутила было немногочисленная свита при человеке, о котором он, без сомнения, много наслышался. Но делать было нечего.

— Да я и не знаю, боярин, — признался он. — Таков приказ от князя Василия Ивановича Шуйского. Повернул нас и приказал идти к Москве на ночь глядя.

— Шуйский? — переспросил Андрей. — Шуйский правит царским войском?

— Бог их ведает, боярин. На всё воля царская. А мы люди подневольные. Нам приказывают. Да только Шуйский, сказывают, теперь у царя в почёте. Прежние грехи свои, сказывают, замолил.

Андрей не отвечал, а лишь пришпорил Зубка — и конь рванул с места.


К Москве приближались на рассвете.

Едва миновали какую-то сонную заставу, едва перекрестились на золотые маковки призаставской церкви, как предутреннюю тишину вдребезги разбили набатные звоны.

— Что это? — натянул поводья своего Дрозда ехавший рядом Харько.

Над московскими холмами вставало кровавое зарево, пробиваясь из-под плотных, на окоёме, туч. То ли всходило солнце, то ли начинался пожар.

— Пожар? — неуверенно сказали за спиною у Андрея.

А колокола уже бушевали надо всею Москвою.

Но зарево стояло над теми холмами, над которыми загорелось, и не распространялось.

И тут же раздался отчаянный человеческий гул. Где-то там, где угадывался Кремль.

— Нет! — тотчас решил Харько. — Это не пожар!

Страшная догадка пронизала сердце Андрея.

— Айда! — закричал он, не отдавая себе отчёта.

Огромная Москва сейчас напоминала собою поле невиданного сражения, уже распавшегося на отдельные очаги сопротивления, где сила сопротивления нисколько не снизилась, но ещё увеличилась в несколько раз.

Гром выстрелов раздавался то здесь, то там. Толпы народа с новым остервенением устремлялись в разных направлениях, так что Андрей никак не мог разобраться, куда ему следует направиться, где может совершиться что-то самое важное. Вместе с Харьком и своею малочисленною свитою, оставив повозки при заставе, он метался на Зубке по улицам взбудораженного Замоскворечья, продвигаясь по направлению к Кремлю, который прорезался из розового тумана на том берегу Москвы-реки.

Все, кого удавалось хотя бы на мгновение остановить, задержать, задеть вопросом, — все кричали в ответ одно и то же:

— Ляхи хотят убить царя-батюшку!

— Ляхи! Ляхи!

Прочие тут же подхватывали:

— На ляхов! На Литву!

— Ляхов бить!

Особенно много народа торопилось в Китай-город, примыкающий к Кремлю с востока. Лодки, паромы, плоты — всё, что можно было так или иначе использовать, приспособить для переправы — всё шло в дело, всё бралось с бою. А многие люди, чересчур нетерпеливые, бросались в воду безо всяких средств для переправы, пытаясь преодолеть преграду вплавь, благо Москва-река уже обмелела от жары и нисколько не страшила своею глубиною.

— Побьём князя Вишневецкого! — кричали.

Андрей понял, что там, в Китай-городе, несомненно, остановился князь Константин Вишневецкий, приехавший в Москву на царскую свадьбу.

Андрей не стал дожидаться средств переправы. Такая речка казака не остановит. Ему и его спутникам не пришлось даже оставлять седел.

Ехавший рядом Харько недоумевал:

— Не может того быть! Князь Константин всегда стоял за царя Димитрия Ивановича. Не могу поверить!

Андрей молчал.

Народ же неистовствовал:

— Защитим царя!

— Не дадим в обиду нашего батюшку!

Андрею, конечно, тоже не верилось в подобное. Он сразу заподозрил, что здесь скрывается какая-то коварная уловка. Он уже видел невыразительное лицо князя Шуйского и невольно проникался подозрением: если и задумано что-то против царя, так уж никак не обошлось без вмешательства князя Василия Ивановича.

Первой мыслью было пробиться к Кремлю. Однако сделать это было не так просто. Едва горячий Зубок вынес Андрея на усыпанный людьми берег, как человеческий поток увлёк его вместе со спутниками в направлении Китай-города.

С какого-то пригорка, от чьих-то бревенчатых ворот, Андрей увидел, как смело бросились в атаку крылатые польские гусары, безусловно приехавшие с князем Константином. Гусары быстро продвигались вперёд, но недолго. Из-за берёзовой рощи, выделявшейся нежной зеленью и украшавшей высокий светлый терем с башенкой, вывалилась новая волна московитов; конники замедлили свой напор, заметались, остановились, повернули назад.

— Безумие! — не хотелось верить в увиденное Андрею. — Кто это придумал? Кому это выгодно? Господи!

Откуда-то ударили пушки, однако неудачно для московитов: ядра задевали своих, не доставая до конников.

Андрей понял лишь одно: надо пробиваться к царю.

Он крикнул:

— За мною! Спасём царя-батюшку!

И тут же за ним увязалось много народа. Мощный человеческий поток понёс его вместе с Зубком, как щепочку по пенной воде.

На Красной площади народ бурлил — вооружённый, злой, решительный. Андрею пришлось даже спешиться, оставить Зубка (так же поступили и прочие его спутники) под защитой какого-то каменного строения.

Из Фроловских ворот Кремля хлынула новая волна народа, а вокруг раздались крики:

— Несут!

— Несут!

— Тащат! Воров поймали!

Ещё Андрей заметил, что люди на Красной площади своим убранством отличаются от людей, которые пришли вслед за ним из Замоскворечья. Здесь, на Красной площади, собрались бояре да дворяне со своими слугами.

— Кого тащат? — попытался узнать Андрей.

Возле Лобного места стоял невообразимый шум, люди давили друг друга. Мощных криков не мог заглушить даже колокольный звон. Взрывы хохота сотрясали воздух.

— Что там происходит?

Когда Андрей, подпираемый Харьком, наконец добрался до края толпы и заглянул через кричащие мятущиеся головы, словно в прорубь, то увидел такое, от чего у него подкосились ноги: на короткой скамейке лежал окровавленный обнажённый мертвец. Поскольку скамейка была короткой, то голова и ноги мертвеца свисали вниз, причём ноги его, окровавленные сильнее, нежели всё тело, упирались в грудь другого мертвеца, лежавшего под скамейкою.

— Кто это? — вырвалось из горла у Андрея, потому что свалявшиеся клочки светлых волос, испачканные кровью, показались ему удивительно знакомыми. Впрочем, видел он прежде и того человека, чей труп валялся теперь под скамейкой.

Но вопроса никто не услышал.

— Он это! — побелевшими губами прошелестел рядом Харько, почти беззвучно. — А под скамейкой — Басманов...

Андрей просто догадался, что мог сказать Харько.

— А где молодая царица Марина? — завопил кто-то. — Где?

Вопрос был подхвачен.

— Где эта курва?

— Поймали? Жива?

Андрей почувствовал, как закачалась под ногами земля.

— Да нетто разберёшь? — отвечали со смехом валившие из Кремля молодцы. — Все бабы ляшские на одну колодку! Как попались в наши руки эти телки — только визжали!

— Да! Да! Всех перепробовали!

— И не разобрать, которая царица!

— Не поняли! У царицы, знать, всё так же, братцы! Ей-богу!

— Теперь и у неё хоть ложкой хлебай! Ха-ха-ха!

Народ хохотал.

Но кое-кто любопытствовал о серьёзном.

— А как же старая царица? Мать его... Или не мать она...

— Да что? — отвечали всё те же охмелевшие, хриплые голоса. — Ей показали...

— Василий Иванович Шуйский приказал! Он сейчас нам всем начальник.

— Мимо монастыря тащили... Мимо её окон...

— И что?

— Да до последнего вздоха твердил, собака, будто он сын Ивана Грозного... А она взглянула только на эту тушу — побелела лицом, а ни слезинки не сронила...

— А что сказала? Спрашивали, чай?

— Да что?.. «Теперь он уже не мой!» — сказала... Что, дескать, спрашивать?..

В народе некоторые крестились:

— Теперь он уже у Бога! Теперь он там за свои грехи ответ держит! Разве можно было себя за другого человека выдавать? Грех-то какой...

— Прости его, Господи! Может, он и добра хотел нам...

И тут все вокруг взорвались утробным хохотом, завидев, как пробившийся сквозь толпу губастый молодец с плутовскими красивыми глазами шлёпнул на лицо мертвеца разрисованную лицедейскую маску, на которой застыли одновременно ужас, смех, страдание — всё вперемешку.

— Поглумился над нами, шут гороховый! — захохотал молодец. — Поцарствовал, собака! И получил своё! Так вот тебе ещё!

Губастый молодец без злости, но изо всех сил пнул сапогом окровавленный труп, затем вырвал у себя из-за широкого красного пояса розовую дудочку, которую Андрей сразу признал (видел в Самборе, у шута при дворе пана Мнишека), и воткнул эту дудочку в отверстие, изображавшее у маски рот.

— Поиграй, злодей! Потешь народ напоследок! Не помог тебе ни предатель Басманов, не помог Вишневецкий, не помогли ляхи!

Взрыв хохота покрыл его слова.

Андрей склонил голову, закрыл глаза. Харько, с белым до неузнаваемости лицом, сгорбившийся, тащил его куда-то за руку, подальше от страшного видения, ото всего того, что оставалось от человека, которого они оба долго почитали царём, но которому Андрей не поспешил сегодня вовремя на помощь, не мог этого сделать, не имел на то права.

Следуя за Харьком, Андрей ощутил на себе, сквозь податливую ткань кафтана, твёрдость бумаг, переданных отцом Варлаамом, и тут же подумал, что от них следует поскорее избавиться. Они уже не имели никакого значения.

А ещё ему захотелось очутиться где-то в степи, на вольном воздухе, на горячем своём Зубке, сразиться с неприятелем... А то — отдохнуть у себя в глухом лесном имении, под присмотром ветхого Хомы Ваната... Впрочем, он не знал, куда ему хотелось бы сейчас первым делом податься.

Загрузка...