XXII

Нынче был день рождения Любовь Ф‹едоровн›ы: поутру я, как следует, был с поздравлением. «Что же вечерком-то – я чай, будете?» – Как же-с.

По обыкновению – бездна народу, весь круг цеховых.[19] Я пришел поздно, в половине девятого, но все не позже К‹авелин›а. Нина села, как это бывает часто, на козетке в спальне. Забавнее всего то, что когда человек что-нибудь знает за собою, ему кажется, что и все это непременно знают. К‹авелин› говорит с ней свободно, садится подле нее и не отходит целый вечер – а я с каждым днем глупею и глупею до невыносимости. Какими-то тактическими маневрами я наконец пробрался туда и стал против нее, стараясь придать своему положению и тону как можно более равнодушия и спокойствия. Мы говорили о вздоре, между прочим об Koat-ven – Сю;[20] и но что с нею? ее так видимо грызет глубокое, невыносимое страдание. Приехал К‹авелин›: так свободен, так непринужден, так умен… Поговоря несколько минут с m-me Korsch, он перешел к нам и очень спокойно сел против нее. Потом он почти заставил ее пересесть на свое место, как более далекое от окна: отчего же я не догадался об этом прежде?… Для чего я так глупо создан, что не могу совладеть с тяготящею меня хандрою?… Софья Кум‹анин›а беспрестанно говорила со мною, и я почти молчал, как идиот, – и это положение вольной и вместе невольной глупости было мне до бесконечности тяжко. Да – я сказал раз и повторю теперь, что только две вещи – гений и богатство могли бы закрыть, сделать сносною уродливость моего характера… Скучать оттого, что имеешь что-нибудь, – c'est comme il faut du moins,[21] но скучать и хандрить от чувства ложности своего положения, но знать это, но думать, что другие, что, наконец, эта женщина знает это, – боже мой – это невыносимо. Моя страсть к ней дошла до последней степени самоотречения, и она никогда не узнает и не должна узнать об этом… Я ненавижу каждого, кто подойдет к ней на два шага, – и презираю себя за эту ненависть… И если б она любила прежде – я точно так же ненавидел бы прошедшее, как настоящее, и эта мысль об ее прошедшем меня давит и мучит.

Меня просили играть им кадриль – или (к чему бояться слов?) мне только намекнули об этом – и я сел. «Боже мой – вы такой добрый!», – сказала мне Любовь Ф‹едоровн›а: это меня добило окончательно – я вспомнил конфету, которая была мне дана Ниной за мою доброту. И в самом деле – не с ума ли я сошел быть рыцарем?… Но я играл им кадриль с каким-то торжествующим самоотречением…

И, может быть, я сам отравляю для себя все, может быть, они и в самом деле считают меня почти членом своей семьи, своим, что называется?

После меня сел Крюков, а я танцевал с Ниной… – Vous êtes vierge de la liberté aujourd'hui? – Comment done? – Mais Vous avez les trois couleurs.[22] Она засмеялась… Но зачем мне всегда жужжат в ушах проклятые слова Гоголя: «…или заговорит, что Россия – государство пространное[23]»…

Ужин был для меня еще невыносимее, чем у m-me Korsch, накануне Нового года… Я сидел с цеховыми, Кавелин – между двух сестер и говорил целый час без умолку. Несколько раз я почти изменял себе… Ребенок!

Воротился домой в два – и был очень рад, что дядя мой спал. Мне было невыносимо грустно: заснуть не мог до утра – в голове такая чушь – мечты о миллионах – да об эксцентрических подвигах. Рыцарство смешно в наше время, но отчего я не нахожу в нем ничего смешного, ничего невозможного. К чему мне лицемерить перед собою?…

Еще раз – глупо я создан; но не я виноват в этом. В самом деле, моя ли вина, что для меня все сосредоточено в эксцентрическом, что я не могу верить в неэксцентрическое?…

Загрузка...