СХЕМА МАКОУЛИ

Джентльмены, я собираюсь быть с вами абсолютно честным и прямым. Я уничтожил схему Макоули и не собираюсь этого отрицать. Разумеется, я сделал это по весьма мотивированным и очень существенным причинам.

Моя большая ошибка была в том, что я не подумал об этом сразу. Когда Макоули принес мне схему, я не обратил на нее внимания, по крайней мере такого, какого она заслуживала. Это и была ошибка, которую теперь не исправить. Я был слишком занят, разыгрывая из себя нянюшку старику Коулфману, чтобы остановиться и подумать, что на самом деле значит схема Макоули.

Если бы Коулфман не появился как раз в этот самый момент, я был бы в состоянии провести тщательное исследование этой новинки. Я бы уловил все ее последствия и бросил бы схему в огонь сразу же после ухода Макоули. Как вы понимаете, я говорю это не затем, чтобы дискредитировать Макоули. Он хороший, умный парень, один из лучших умов в нашем исследовательском отделе. Но ради собственной пользы лучше бы ему не быть таким умником.

Он вошел как раз в тот момент, когда я работал над Седьмой Бетховена, которую мы должны были приготовить на следующей неделе. Я добавлял в нее кое-какие ультразвуки, которыми бы восхитился сам старик Людвиг — не то чтобы он услышал их, но он бы их почувствовал, — и был очень доволен своей интерпретацией. В отличие от некоторых синтезаторов-переводчиков, я не верю в актуальность изменения партитуры.

Я убежден, что Бетховен и сам прекрасно знал, что делал, и было бы просто безумием постараться улучшить его симфонию. Я лишь усиливал ее, добавляя ультразвуки. Они ни в малейшей степени не изменили бы сущность, но добавили бы ту атмосферу, которая и является великим артистическим триумфом синтезирования.

Так вот, я работал над партитурой и уже чувствовал успех своей работы. Когда вошел Макоули, я как раз был занят изменением частот во второй части, наиболее сложной. Видите ли, звучание в ней торжественное, но не должно быть слишком торжественным. Как-то вот так. У Макоули была в руке пачка листов, и я тут же понял, что он совершил чем-то очень важное. Как правило, никто не прерывает Переводчика ради чего-то тривиального.

— Я придумал новую схему, сэр, — сказал он. — Она основана на незавершенной схеме Кеннеди две тысячи шестьдесят первого года.

Я помнил Кеннеди. Это был блестящий парень, во многом похожий на Макоули. Он разработал схему, которая делала синтезирование симфонии столь же легким, как игра на губной гармошке. Только вот она не совсем работала. Что-то в процессе случалось с ультразвуками, и на выходе являлось нечто ужасное. Мы так и не поняли, в чем тут дело. Примерно год спустя Кеннеди исчез, и больше о нем никто ничего не слышал. Весь молодой персонал приобрел привычку копаться в его схеме, в надежде открыть ее тайну. И вот теперь Макоули, по-видимому, добился успеха.

Я взглянул на его листки, затем на него самого. Он спокойно стоял, ожидая, пока я начну задавать вопросы.

— Прав ли я, предполагая, что эта схема управляет аспектами музыкальной интерпретации? — спросил я.

— Вы правы, сэр, — кивнул он. — Вы можете настроить синтезатор на любое эстетическое восприятие, какое пожелаете, и он точно последует вашим инструкциям. Вам нужно лишь установить эстетические координаты — секундное дело, — и синтезатор сам проделает для вас всю интерпретацию. Но не это было моей целью, сэр, — сказал он тактично, словно намекая, что он уже все рассказал мне, но я пропустил его слова мимо ушей. — С незначительными модификациями...

Он не успел договорить, потому что как раз в этот момент в мою студию ворвался Коулфман. Видите ли, я никогда не запираю двери. С одной стороны, никто не смеет тревожить меня без веских причин, а с другой — мой аналитик утверждал, что работа за запертыми дверями плохо влияет на мою чувствительность.

Я всегда работаю с открытой дверью, это позволило Коулфману так бесцеремонно ворваться ко мне. Его появление спасло Макоули жизнь, потому что, если бы он продолжил говорить то, что уже висело на кончике его языка, я бы, ни секунды не колеблясь, сжег и схему и его самого.

Имя Коулфмана было известно всем любителям музыки. Ему было лет восемьдесят, может, и все девяносто, если у него был хороший геронтолог, и он задолго до этого считался блестящим пианистом-исполнителем. Те из нас, кто знал предварительную историю музыкального синтезатора, связывали его имя с Паганини и произносили его со страхом.

Но я увидел лишь ужасно высокого, ужасно изможденного старого призрака в обтрепанной одежде, который ворвался ко мне в студию и направился прямиком к синтезатору, закрывавшему всю северную стену своими блестящими, сложными внутренностями.

В руке у него был большой гаечный ключ, даже тяжелее ломика, и он намеревался разрушить устройство стоимостью более миллиона кредитов, когда Макоули с легкостью перехватил его и отобрал у него ключ. Я был так изумлен, что мог лишь сидеть за столом и пялиться на все это.

Макоули подвел старика ко мне, и я посмотрел на него так, словно он был серийным убийцей во плоти.

— Вы просто несчастный глупец, — сказал я. — Что вы только думали? Вы же могли получить длительный тюремный срок за уничтожение кибер... Или вы не знали этого?

— Моя жизнь все равно закончена, — сказал он низким, глубоким, отчаянным голосом. — Она закончилась, когда ваши машины начали осквернять музыку.

Он стащил с головы истрепанную кепку и пригладил худыми пальцами волосы. Он не брился несколько дней, и лицо его было пестрым от седой щетины.

— Меня зовут Грегор Коулфман, — сказал он. — Я уверен, что вы даже не слышали обо мне.

Разумеется, я слышал, но решил поступить иначе.

— Пианист Коулфман? — спросил я.

Мое притворное восхищение не прошло мимо него. Несмотря ни на что, он радостно кивнул.

— Да, Коулфман, бывший пианист. Вы со своими машинами уничтожили мою жизнь.

Внезапно вся ненависть, какую любой нормальный человек испытывает к киберзлоумышленнику, испарилась, и я вдруг почувствовал себя виноватым и даже смущенным перед этим действительно великим стариком. Он продолжал говорить, а я понял, что как истинный творец музыки несу перед ним всю ответственность. Я все еще думаю, что поступил мудро, и полностью оправдываю себя.

— Даже после того, как синтезирование стало доминирующим методом представления музыки, — говорил он, — я продолжал свою карьеру пианиста. Всегда были умные люди, которые с большим удовольствием глядели на пианиста, чем на то, как техник скармливает машине ленты. Но я не мог конкурировать с машинами. — Он вздохнул. — Через некоторое время любой, кто ходит на концерты, стал считаться реакционером, и я перестал получать приглашения выступать. Я вернулся к обучению, как к получению средств для существования, но никто не хотел брать уроки игры на фортепиано. Лишь отдельные люди учились у меня ради любви ко всему антикварному, но это были не артисты, а просто искатели необычных ощущений. Так что много чего набралось, за что должны ответить мне вы и ваши машины.

Я посмотрел на схему Макоули, затем на Коулфмана. Затем отложил свой граф, с которым работал над Бетховеном, отчасти потому, что волнение все равно помешало бы мне продолжать работу, а отчасти из-за опасения сделать еще хуже, если Коулфман увидит, что сделал Макоули.

Макоули все еще с надеждой стоял перед моим столом, ожидая, когда может начать рассказывать мне о своей схеме. Я знал, что это важно. Но одновременно я чувствовал обязанности по отношению к старику Коулфману и решил позаботиться о нем прежде, чем закончу беседу с Макоули.

— Приходите позже, — сказал я Макоули. — Я бы хотел обсудить все последствия вашей инновации... но только после того, как побеседую с мистером Коулфманом.

— Да, сэр, — сказал Макоули, как послушная марионетка, какой и становится всякий специалист, когда ему противостоит непреклонное начальство.

Как только дверь закрылась за ним, я собрал его бумаги и сложил их аккуратной стопкой на столе. Мне не хотелось, чтобы Коулфман сунул в них свой нос даже на секунду, хотя знал, что они не значат для него ничего, кроме компьютерных символов, кои он так ненавидел.

Как только мы остались одни, я показал Коулфману на плюшевое пневмокресло, в котором он и устроился с отвращением к излишнему комфорту, что было так характерно для его поколения. Я ясно видел свои обязанности. Я должен был сделать все, чтобы старику стало легче.

— Мы так рады, что вы пришли работать с нами, мистер Коулфман, — с улыбкой сказал я. — Человек вашего огромного таланта...

Он так и взвился в кресле, сверкая глазами.

— Работать с вами! Да я скорее увижу в гробу вас вместе со всей вашей машинерией! Ваши ученые нанесли смертельный удар искусству, а теперь вы пытаетесь купить и меня!

— Я просто пытаюсь помочь вам, — успокаивающе сказал я. — С тех пор, когда мы, так сказать, вмешались в ваше средство к существованию, я считаю своей обязанностью покрыть весь причиненный вам ущерб, насколько смогу.

Он ничего не сказал, но уставился на меня взглядом, в котором горел накопленный за полстолетия гнев и бескомпромиссность.

— Послушайте, — продолжал я, — разрешите мне показать вам, каков в деле большой музыкальный синтезатор.

Я порылся на полке и нашел ленту концерта для скрипки Гогенштейна, который мы сделали в 69-ом. Это было строгое, двенадцатитональное произведение и, вероятно, самая требовательная из забытых и неисполняемых произведений.

Разумеется, синтезатору ничего не стоит исполнить его, ему это не труднее, чем сыграть вальс Шопена. Но человеку-альтисту понадобились бы три руки и нос в придачу, чтобы передать все звуки этой музыкальной мысли Гогенштейна. Я включил синтезатор и скормил ему ленту.

Последовал музыкальный взрыв великолепного вступления, и Коулфман подозрительно уставился на машину. Псевдоальт скользил вверх и вниз по тонам, в то время как старый пианист мучительно пытался вспомнить, что это за произведение.

— Гогенштейн? — спросил он наконец дрожащим от страха голосом.

Я видел бушующий в нем конфликт. Много лет он ненавидел нас яростной, жгучей ненавистью, потому что мы сделали его искусство устаревшим. И вот я показал ему, как можно использовать синтезатор, что полностью оправдывало существование этой машины. Синтезатор сделал то, что не мог сыграть ни один человек. И старик не мог совместить в себе кипящие, противоречивые страсти. Он резко встал и направился к двери.

— Куда вы? — спросил я.

— Подальше отсюда, — ответил он. — Вы дьявол!

Шатаясь, он вышел за двери, и я не погнался за ним. Старик был смущен. Но у меня была еще парочка уловок в моих кибернетических рукавах, чтобы решить, по крайней мере, некоторые его проблемы и спасти его для мира музыки. Потому что — что бы вы там ни думали или ни говорили обо мне, особенно после этого дела с Макоули, — вы не можете отрицать мою глубочайшую преданность музыке.

Остальную часть дня я работал над Седьмой Бетховена, убрав бумаги Макоули, а потом вызвал нескольких наших смущенных техников и рассказал им, что я планирую. Первым делом, решил я, нужно узнать, кто был учителем игры на фортепиано у Коулфмана. Мы связались с Центральной Справочной и без всякого труда нашли его. Учителя звали Келлерман, и он умер почти шестьдесят лет назад. Но удача все еще была с нами. Центральная смогла найти и снабдить нас старой записью Международного Музыкального Конгресса, проведенного в Стокгольме в 2187-м.

На том Конгрессе Келлерман произнес короткую речь о развитии техники приемов с педалью. Обсуждение его слов было чрезвычайно скучным, но нас не интересовало, что он там говорил. Мы разделили его речь на фонемы, проанализировали их, перегруппировали, оценили и, наконец, пустили в ход синтезатор.

На выходе получилась новая речь, произнесенная голосом Келлермана — точнее, ее очень точное факсимиле. Разумеется, этого бы с лихвой хватило старому дурню Коулфману, который, к тому же, больше полувека не слышал голос своего старого учителя. Когда все было готово, я послал за старым музыкантом, и несколько часов спустя его привели. Выглядел старик еще более потертым и подавленным.

— Зачем вы тревожите меня? — спросил он. — Почему вы не даете мне мирно умереть?

Я проигнорировал его вопросы.

— Вот послушайте, мистер Коулфман, — сказал я, щелкнул воспроизводителем, и из динамика послышался голос Келлермана.

— Привет, Грегор.

Коулфман был потрясен. Я в своих интересах использовал заранее подготовленную паузу в записи, чтобы спросить, узнает ли он голос. Коулфман кивнул, губы его побелели. Я видел, что он боится, не верит, и понадеялся, что мой план не будет иметь далеко идущих последствий.

— Грегор, одним из того, чему я искренне пытался научить тебя — а ты был самым внимательным моим учеником — было то, что ты всегда должен оставаться гибким. Методы постоянно меняются, хотя Великое Искусство остается неизменным. Но ты не последовал моему совету.

До Коулфмана постепенно начало доходить, что мы сделали, и лицо его стало ужасающе бледным.

— Грегор, фортепиано — устаревший инструмент. Но есть более новый, более великий инструмент, доступный тебе. Почему ты отрицаешь его значение? Новый замечательный синтезатор может делать все то, на что способно фортепиано — и гораздо больше. Это гигантский шаг вперед...

— Ладно, — сказал Коулфман, глаза его странно блестели. — Выключите эту машинку.

Я протянул руку и ткнул кнопку, выключая воспроизведение.

— Вы очень умны, — сказал мне Коулфман. — Насколько я понял, вы использовали свой синтезатор, чтобы подготовить для меня эту маленькую речь.

Я кивнул.

— Ну, вы добились успеха... глупым, театральным способом, — продолжил он после паузы и помотал головой. — Но я... я был еще глупее вас. Я упрямо сопротивлялся, когда должен был объединить с вами свои усилия. Вместо того чтобы тупо ненавидеть вас, я первым должен был научиться творить музыку новым, еще непроверенным инструментом.

Такова была мера его величия! Он был способен честно и смиренно признаться, что допустил ошибку, и повторно начать свою карьеру.

— Учиться никогда не поздно, — сказал я. — Мы могли бы учить вас.

Коулфман на секунду глянул на меня, и я почувствовал, как по спине пробежала дрожь. Но мой восторг не ведал границ. Я выиграл большое сражение за музыку, причем выиграл его со смехотворной непринужденностью.

Он ушел и целый месяц старался овладеть синтезатором. Я дал ему своих лучших техников, которых прочил когда-нибудь на свое место, когда настанет пора уходить на покой. А тем временем закончил своего Бетховена, и эта работа принесла мне приятный успех. И только потом я вернулся к Макоули и его схеме.

И снова обстоятельства решили не позволить мне разобраться и понять, какую серьезную угрозу несет эта схема. Мне удалось понять, что ее можно усовершенствовать, чтобы в музыкальных интерпретациях полностью устранить человека. Но в тот период я надолго забросил работу в лаборатории и не придерживался старой, еще со студенческих времен, привычки изучать любые схемы и мысленно так и сяк вертеть их в голове, стараясь понять, как еще лучше можно их использовать.

Пока я исследовал эту схему, меня не покидала одна тревожная мысль. Ведь если любой желающий может создавать музыкальные интерпретации и мастерство больше не будет иметь значения, то я и сам могу остаться без работы. Я как раз думал об этом, когда ко мне вперся Коулфман со своими записями. Он выглядел на целых двадцать лет моложе. Лицо его больше не было измученным и отчаянным, а в глазах сияло торжество.

— Может, я повторяюсь, — сказал он, кладя записи мне на стол, — но я был круглым дураком. Я впустую потратил жизнь. Вместо того, чтобы бренчать на глупом, устаревшем инструменте, я мог бы создавать новую музыку при помощи этой машины. Вот взгляните. Я начал с Шопена. Поставьте это.

Я сунул запись в синтезатор, и в комнате зазвучала Фантазия фа-минор. Я тысячу раз слышал эту величественную барабанную дробь, но никогда она не имела такого потрясающего подтекста.

— Эта машина — самый благородный инструмент, на котором я когда-либо играл, — сказал Коулфман.

Я просмотрел граф, который он составил своим экономным, раздражающим почерком. Ультразвуки были просто невероятны! Всего лишь за несколько недель Коулфман справился со всеми тонкостями, на овладение которыми у меня ушло пятнадцать лет. Он понял, что можно сделать при помощи ультразвуков — вне диапазона слышимости человеческого уха, но не вне восприятия. Он обнаружил, как можно расширить горизонты музыки до тех пределов, о которых и не мыслили композиторы эпохи до синтезаторов со своими несовершенными инструментами и дефектным знанием теории звуков.

Шопен почти что заставил меня плакать. Фактически, это была не та партитура, которую написал Шопен и которую я слышал множество раз. Это были, скорее, неуслышанные примечания к ней, поразительно воспроизведенные синтезатором при помощи ультразвуков. Старик выбирал ультразвуки с умением мастера... нет, рукой гения!

Я смотрел на Коулфмана, стоящего посреди комнаты, стоящего гордо, в то время как фортепиано ткало великолепный гобелен звуков.

Потом он дал мне другую запись, и я поставил ее. Это был Бах, Токката и Фуга де минор. И от звучания супероргана вместе с повышенными суперультразвуками дыхание мое почти что прервалось. А Коулфман стоял, очарованный гений.

Я смотрел на него и не узнавал в нем того замызганного старика, который попытался разрушить синтезатор всего лишь несколько недель назад.

Когда закончился Бах, я снова подумал о схеме Макоули и о целом улье технических специалистов, стремящихся усовершенствовать синтезатор, чтобы устранить в нем последний несовершенный элемент: человека. И тут я очнулся.

Первым делом мне нужно было не дать завершиться работе Макоули до смерти Коулфмана, которая была уже не за горами. Я принял это решение из чистой доброты. Коулфман после стольких лет был теперь на самой вершине триумфа. Если бы я позволил ему узнать, что каким бы грандиозным ни был его успех, новая схема может запросто сделать все лучше, то он бы не пережил этого удара.

Он передал мне третью запись. Это был Реквием Моцарта, и я поразился вдохновенным блеском, с каким ему удалось справиться с труднейшей техникой синтезирования человеческих голосов. Однако со схемой Макоули машина могла справиться с такими деталями еще лучше.

И пока лилась возвышенная музыка Моцарта, я достал чертежи схемы, которые передал мне Макоули, и мрачно уставился на них. И в тот момент я принял свое окончательное решение. Я буду делать вид, что изучаю их, пока не умрет Коулфман, счастливый и в озарении славы. А затем я открою эту смеху миру, сделав бессмысленным собственное будущее, и уйду во мрак неизвестности хотя бы с мыслью о том, что Коулфман умер счастливым.

Это была чистая доброта, джентльмены. В этом не было ничего злонамеренного или реакционного. Я не собирался останавливать прогресс кибернетики, по крайней мере, не в этом пункте.

Нет. Но я не стану делать свое последнее, сокрушительное открытие, пока сам окончательно не пойму, что сделал Макоули. Возможно, он и сам не понял этого, но я-то прекрасно разбираюсь в таких вещах. Мысленно я добавил проводок здесь, парочку там, изменил контакты, и мне вдруг открылась истина во всей своей полноте.

Макоули уверял меня, что синтезатору с новой схемой не нужен будет человек для создания интерпретаций музыки на любой эстетический вкус. До сих пор синтезатор мог подражать любому звуку из существующих или даже никогда не существовавших в природе. Но мы должны были управлять громкостью, тембром и всеми другими факторами, из которых и слагаются музыкальные интерпретации. С новшеством Макоули синтезатор мог сам регулировать все эти факторы.

А также, как я наконец понял, мог создавать свою собственную музыку, создавать с нуля и без помощи человека. Теперь не только дирижер и исполнители, но и композиторы становились ненужными, устаревшими. Синтезатор мог действовать сам, без человеческой помощи. А ведь искусство придает жизни людей достоинство, цель и направление в жизни.

Тогда я порвал схему Макоули и швырнул тяжелое пресс-папье на сам синтезатор, оборвав на середине Моцарта, измененного и улучшенного гением Коулфмана. Это объяснялось тем, что я был напуган.

Я знаю, что Макоули восстановил свою схему, и я не остановил колеса науки. Я вообще чувствую себя совершенно беспомощным. Но прежде, чем вы назовете меня реакционером и посадите в тюрьму, подумайте вот над чем.

Искусство — главная определяющая функция разумных существ. Значит, когда создается машина, способная к сочинению оригинальной музыки, способная на акт творения, то создается разумное существо. И это существо неизменно будет сильнее и умнее нас. Мы сами синтезировали своего преемника.

Джентльмены, мы все стали ненужными. Мы все устарели.


The Macauley circuit, (Fantastic Universe, 1956 № 8).

Загрузка...