Глава 3 Дина

Папа пишет диссертацию, мама лежит в больнице, а бабушка умерла. Мы с Димкой предоставлены сами себе, некому больше нами заниматься. Хорошо это или плохо? Я пока не разобралась.

Бабушка умерла пятого мая. Утром, как обычно, накормила нас завтраком, проводила в школу, а когда мы вернулись домой, она была уже мертвой.

Мне кажется, я даже точно знаю время, когда это случилось, – в одиннадцать часов. В то утро, когда она в последний раз готовила нам завтрак, я вдруг почувствовала: бабушка сегодня умрет. Так и случилось. Я потом рассказала об этом Димке и пыталась объяснить, что во всем виновата, ведь, если я знала еще утром, не надо было идти в школу, мы должны были остаться и спасти бабушку. Но Димка не понял или не поверил, а может быть, хотел меня утешить. Он посмотрел на меня тем взглядом, каким всегда бабушка смотрела, и сказал, что я все выдумываю, ничего знать заранее я не могла, всякие предчувствия – чушь собачья, никто не может предвидеть смерть, если она случается вот так внезапно.

Никакая не чушь! Я-то предвидела. Нет, не предвидела, а просто тогда что-то такое почувствовала. От бабушки, когда она пришла нас будить, пахло тревожно и странно. Похоже пахнет раствор соли с йодом. Но только в бабушкином запахе было что-то еще, третье. Я, пока еще ни о чем не догадываясь, спросила: «Ты что, полоскала горло? У тебя ангина?» А она пожала плечами и ответила: «Нет». Я ей не поверила и заглянула в аптечку – йода там не оказалось. Тогда я подумала: может, она переставила его в какое-нибудь другое место, или он кончился. Но ни на полке в ванной, ни в шкафу на кухне я его не нашла. И в мусорном ведре не оказалось пустой бутылочки из-под йода. Значит, она действительно не полоскала горло. Не полоскала, а им пахло.

Я поняла, что бабушка сегодня умрет, когда она готовила нам завтрак. А потом мы вернулись из школы…

Было жарко, мы шли домой вдвоем, как обычно. Димка затащил меня в магазин и купил на обед большую пиццу, мороженое и пакет фруктового кефира для бабушки. А я ему хотела сказать, что не надо, что бабушка умерла и что я знала об этом еще утром. Но не сказала. Потому что подумала: а вдруг я ошиблась, и как бы было хорошо, если правда ошиблась. И еще потому, что не хотела заранее расстраивать Димку. Ведь если бабушка действительно… Нам нельзя без бабушки! Без бабушки нам никак!

С нами всегда была бабушка. Мама все больше лежала в больнице – даже с папой они познакомились именно там, когда он проходил практику. А папа… По-моему, временами он про нас вообще забывал: он постоянно работал – в своем институте или, когда приходил домой, в своем кабинете. А бабушка всегда была с нами. У нее не возникало, как у мамы, депрессии или, как у папы, неожиданной работы. С ней не приключались внезапные вспышки ярости, как у мамы, и не появилось срочной необходимости присутствовать на ученом совете, как у папы. Бабушка жила только для нас и нами. И потому я ничего не сказала Димке, когда он встал в очередь в молочный отдел.

Мы шли домой. Мы приближались к нашему дому, а я все думала, как бы продлить это возвращение, когда Димка еще ничего не знает. И наконец придумала: мороженое! Ну, конечно, нужно сесть на скамейку и поесть мороженого. Я стала упрашивать Димку, а он отказался, сказал, что вот придем домой и поедим все вместе. Глупый! Какой же он глупый! Он не понимает, что когда мы придем, нам будет совсем не до мороженого, и что вообще нам нельзя торопиться возвращаться домой. Мы шли, а я ныла и ныла, потому что ничего другого, кроме идеи с мороженым, мне не приходило в голову.

И вот мы пришли. Я задержалась в коридоре, не побежала, как обычно, в комнату с криком: «Ба! Мы пришли!» Потому что знала: кричать некому. А Димка побежал и закричал.

Вернулся он очень быстро. Так быстро, что я на несколько секунд поверила: все у нас хорошо, то, утреннее, мне почудилось. Бабушка просто куда-то ушла и оставила нам записку: «Обед на плите. Разогревайте и ешьте. Скоро приду». Такое уже было, несколько раз. Может, и сегодня…

Я сильно, до боли, до рези в глазах, зажмурилась и представила, как Димка читает записку, озабоченно хмурится…. Вот сейчас открою глаза и увижу, что все так и есть…

Димка схватил меня за плечо – так грубо и больно, как будто мы дрались, – и вытолкнул, почти вышвырнул из квартиры. И крикнул не своим, каким-то очень высоким голосом: «Я сейчас! Подожди меня во дворе». И захлопнул дверь прямо перед моим носом.

Я не пошла вниз, во двор, я прижалась к двери – мне обязательно нужно было узнать, что он там делает. А Димка звонил по телефону – сначала папе: «Папа, приезжай скорее! Бабушка умерла!», а потом через минуту маме: «Мама, приезжай скорее! Бабушка умерла!» Он прокричал, простонал высоким голосом одинаковые фразы и пропал. Трубка стукнулась о рычажки, и все, больше до меня не доносилось ни звука. Я все прижималась и прижималась к двери, пытаясь услышать хоть что-нибудь: пусть крик, пусть плач, только звук, какой-нибудь звук, Димкин звук… Но не услышала. Словно и Димка умер.

Резкий удар отбросил меня к стене – Димка с размаху открыл дверь. В полете я успела подумать: как это он так неслышно приблизился? Он схватил меня за руку и потащил вниз.

– Сейчас мама с папой приедут, – проговорил на ходу, не глядя на меня, таким тоном, будто приезд родителей в три часа дня – дело совершенно обычное. – Мы их во дворе подождем, ты ведь хотела мороженого. Я с собой его взял. Погода хорошая.

– А что там? – Я вырвала руку между третьим и вторым этажами. – Что там, Димка? – Я очень хотела, чтобы он меня успокоил, мол, там ничего, просто записка, бабушка ушла в магазин, скоро придет, а погода хорошая, вот мы и посидим, подождем ее на скамейке. – Почему мама с папой приедут? Откуда ты знаешь, что они сейчас приедут? Ты им позвонил? Позвонил, потому что… – Я очень хотела, чтобы он мне сказал, что никуда не звонил и никакого «потому что» нет, а я просто дура, выдумала невесть что. Я очень хотела услышать это между вторым и первым этажами. А потом на первом. А потом во дворе. Но Димка ничего не сказал. Вообще ничего.

Молча мы спустились вниз, молча сели на скамейку. Димка сунул мне в руки мороженое и стал смотреть на дверь нашего подъезда. Непонятно, почему не на дорожку, по которой должны были прийти родители.

Мы долго так сидели и молчали. Я ела мороженое, совершенно не ощущая вкуса, – откусывала, жевала и глотала, чтобы оправдать наше молчание. Мы всегда разговаривали, даже когда ссорились, а тут…

На середине мороженого я не выдержала и заговорила. С полным ртом, не проглотив холодной безвкусной массы. Нет, не так: я специально набрала побольше мороженого в рот, перед тем как заговорить, чтобы вышло невнятно. Я спросила:

– Она умерла? – И только потом проглотила.

Димка дернулся, повернулся ко мне, вырвал мороженое, швырнул его в кусты и опять отвернулся.

– Она умерла? Димка! – Я вцепилась в его плечо и затрясла. – Она ведь умерла? Ну, скажи, она умерла? – Я трясла и трясла его за плечо – голова брата безвольно болталась. Он и не подумал вырываться. Сидел, как кукла, как неживой, как щенок, которого взяли за шкирку. – Димка, она…

– Да.

Я отпустила его. Зачем я спрашивала? И так все было понятно. Я ведь слышала, как он звонил по телефону, я слышала, что он говорил.

Я прижалась к Димке, а он ко мне. Так мы и сидели, пока не увидели отца. Он выскочил из такси и пронесся мимо, не заметив нас. С совершенно безумными глазами и перекошенным лицом. Я первый раз в жизни видела его таким.

Мы поднялись со скамейки и пошли следом за ним.

Мамы мы так и не дождались, она не приехала. Прямо с работы, вскоре после Димкиного звонка, ее увезли в больницу.

С тех пор прошел год. Снова жарко и скоро каникулы. Мы возвращаемся из школы в пустую квартиру, потому что папы никогда нет – он пишет диссертацию, мама лежит в больнице, а бабушка умерла. Иногда нам становится страшно, но чаще никак. Мы начинаем привыкать к своей беспризорности и, кажется, даже входим во вкус: с некоторых пор за нами присматривает смерть, как когда-то бабушка.

* * *

Однажды я подслушала разговор. Папа с дядей Толей, его другом и психиатром той больницы, в которой лежит мама, пили на кухне коньяк и потому разговаривали довольно громко.

– Ты понимаешь, Толя, это бессмысленно. У нее и раньше бывала депрессия, но никогда это не длилось так долго. Надеяться больше не на что.

– Надеяться всегда нужно.

– Да что ты! Она никого уже не узнает. Она меня и то не узнает. О чем тут еще говорить?

– Детей узнает. С Диной они вполне находят общий язык.

– Не знаю, не знаю! Я вообще уже ничего не знаю. Что делать, не знаю.

– Но развод… Боря, я тебя очень хорошо понимаю, жить с сумасшедшей тяжело и… Вас, конечно, безоговорочно разведут, но… Что ты детям скажешь, как ты им объяснишь?

– Детям так будет лучше. Она не поддается лечению, сам видишь. Что будет дальше? Год, два, от силы три – и она превратится в овощ. Сейчас Дине десять, Диме тринадцать. Пока не поздно, я должен оградить детей от сумасшедшей матери.

– Да что ж ограждать? Мила в больнице.

– Все равно! Ты не понимаешь…

Дальше я слушать не стала. Мне и так все теперь было ясно: отец наш – сволочь из сволочей, а мама – неизлечимая сумасшедшая. У меня есть только Димка. Вернее, у нас двоих есть только мы.

Я побежала в нашу комнату, забралась к Димке под одеяло (он уже спал) и крепко-крепко прижалась к нему.

Бабушка умерла, папа – сволочь, мама никогда не выйдет из больницы. Не поддается лечению. Год, два, три… Никого не узнает, ничего не помнит…

Неправда! Меня она узнает и помнит о бабушке. Плачет о бабушке. Разве сумасшедшие могут плакать о ком-нибудь?

Наверное, могут. Мама – сумасшедшая. Год, два, три – она и меня не узнает.

* * *

Она никогда ничего не спрашивает о папе. Ничего и никогда. Мы разговариваем обо всем: о Димке, о школе, о фильме, который стоит мне посмотреть, о книге, которую я сейчас читаю, о том, что я ела на обед. Даже о глупом, впавшем в маразм, старом соседском шпице Кирюше. Мы разговариваем обо всем и обо всех. Кроме отца. Словно его больше не существует. Мама просто вычеркнула его из своей жизни. А виновата я.

Зачем я это сделала? Не знаю. Втайне от всех, втайне даже от Димки (то есть все равно, что втайне от самой себя), я передала маме тот разговор папы с дядей Толей. И даже больше: я его раскрасила, внесла новые детали. Например, зачем-то сказала, что отец собирается увезти нас с Димкой в другой город, причем очень скоро.

– Нужно успеть к первому сентября, так он сказал, – врала я, – чтобы детей не срывать посреди учебного года.

– А что дядя Толя?

– Он согласился, – зачем-то решила я очернить и дядю Толю.

– Что еще отец говорил?

– Он сказал: год или два – и она превратится в овощ, перестанет быть человеком.

Услышав последнюю фразу, мама вдруг страшно побледнела, а потом пошла красными пятнами, отвернулась и долго сидела молча. И тут только я поняла, что наделала, и испугалась, и стала уверять маму, что я все выдумала, что ничего такого на самом деле отец не говорил, что именно сейчас я говорю правду.

– Динка! – Мама наконец повернулась ко мне и заговорила бодрым тоном – усиленно бодрым, из последних сил бодрым. – Ты мне столько бананов принесла – жуть! Давай ешь сама, мне с таким количеством не справиться.

Я оторвала от связки один банан, покрутила его в руке, положила на скамейку рядом с остальными.

– Ешь, ешь! – воскликнула мама. – Я пока покурю. Что-то у меня голова разболелась.

Я снова взяла банан, почистила и стала есть. Как год назад, на скамейке у нас во дворе, мороженое, не чувствуя вкуса. Мама курила, я жевала банан – мы обе молчали.

С тех пор прошел месяц. Я теперь два раза в неделю езжу к маме в больницу. Тайком от всех, даже от Димки. Вместе с ним, а иногда и с папой, мы приезжаем только по воскресеньям. Я не предупреждала маму, что прихожу к ней тайно, но она как-то сама поняла и ни разу меня не выдала. Воскресные поездки я не люблю: в воскресенье мама – не мама, а самая настоящая сумасшедшая, именно такая, как говорил отец про нее на кухне дяде Толе. Папу она не узнает, а нас с Димкой как будто с трудом, на вопросы отвечает односложно и ни о чем не рассказывает.

Совсем другое дело наши с мамой тайные встречи. Мы ходим по больничному парку и разговариваем. Или сидим на ее любимой скамейке. Раньше мы очень мало общались: у нас с Димкой была бабушка, которой мы все рассказывали, а у нее был папа.

Я ее совсем не знала. Не знала, что голос мамы, такой обволакивающе мягкий, внезапно, за какую-то долю секунды, может измениться и превратиться в исступленно больной визг, а еще через секунду поплыть, заторможенно растягиваясь, как звук в магнитофоне, если пленку зажевало.

Я не знала, что мама трижды пыталась покончить с собой. И что трижды спасал ее папа. Я ничего этого не знала. Потому что, пока жива была бабушка, нас с Димкой ограждали от всего, что могло «пагубно сказаться» на нашей «неокрепшей психике». Это мама мне объяснила. Но бабушка умерла, и ограждать стало некому. И вот теперь я, почти беспрепятственно, могу приезжать в больницу и общаться с мамой.

И все же мне приходится как-то объяснять свои отлучки из дома два раза в неделю. Вот я и придумала, что будто бы записалась в спортивную секцию по баскетболу. Я терпеть не могу баскетбол, да и вообще все игры с мячом. Не знаю, почему придумала именно про баскетбол? Наверное, потому что у нас в эту секцию полкласса записано – угораздило меня оказаться в таком баскетбольном классе.

Против секции никто возражать не стал: Димка давно хотел, чтобы я занялась каким-нибудь спортом, а отцу нет никакого дела, куда я хожу и зачем. Может быть, когда-нибудь откроется, что ни в какой баскетбол я не играю, но тогда я и буду думать, что делать дальше. А пока срабатывает. И угрызения совести, что я обманываю Димку, меня уже не мучают, мне очень нужны разговоры с мамой именно наедине, а одну он меня никогда бы в больницу не отпустил. Маме тоже они нужны, не меньше, чем мне. Она сама говорила. Мама думает, что из всей нашей семьи только я не считаю ее сумасшедшей, и потому ей со мной легко. Мне тоже с ней легко. Легче даже, чем с Димкой. Легче, чем с самой собой.

О моих посещениях знает, кроме нас с мамой, еще один человек – дядя Толя (не понимаю, зачем я его так перед мамой оговорила!). Он договорился, чтобы маму всегда выпускали со мной в парк. Я думаю, дядя Толя понимает, как нам нужно бывать вместе, радуется, что я приезжаю, и не выдает нас папе.

Больница находится за городом. Ехать далеко: сначала минут сорок на троллейбусе, потом еще на маршрутке. Но и спорткомплекс «Юность», где я якобы отрабатываю приемы забрасывания мяча в кольцо, тоже не близко, и тренировка, я узнавала, длится два часа, так что по времени все выходит. Я приезжаю, захожу за мамой, и мы идем в парк. Обычно первые десять минут мама напряжена, странно на меня смотрит, отводит глаза, может внезапно схватить за руку и притянуть к себе, может, наоборот, оттолкнуть, словно не понимает или не верит, что это я. Каждый раз я пугаюсь, что сегодня она меня не узнает совсем, так до конца свидания и не поймет, что рядом я, ее Дина. И замкнется навсегда в скорлупе своей болезни, отвернется и будет цедить слова, словно через силу, отвечать односложно: да, нет, спасибо, хорошо. Я знаю, что однажды так и произойдет, и произойдет очень скоро. Мама не понимает одной вещи: я тоже считаю ее сумасшедшей. Как папа, как Димка, как ее врач и друг отца дядя Толя. Я знаю, что очень скоро она останется совсем одна. Без меня, без наших прогулок, без наших разговоров. И потому спешу.

Может, сказать дома, что занятия в секции теперь три раза в неделю?

Я спешу наговориться, наобщаться с ней. Спешу дать ей возможность высказать все, что ей так необходимо высказать.

Я очень тороплюсь узнать ее как можно лучше. Я с жадностью впитываю ее воспоминания. Живу ее переживаниями. Боюсь ее страхами. Болею ее болью. Мама ошиблась: я знаю, что она сумасшедшая. И знаю, что очень скоро наступит день, когда она меня не узнает. Скоро, очень скоро все, что останется у меня от нее, – это память. И я хочу навсегда запомнить голос, движения, тепло ее дыхания, ее запах и ее боль.

Мы разговариваем. Нет, не так. Сначала мы разговариваем (после того, как пройдут страшные немые десять минут ее скованности), а потом говорит она, а я слушаю. Слушаю, стараясь не пропустить ни одного звука.

Больше всего ее интересует смерть. Больше всего она рассказывает мне именно о ней. Я слушаю, прикрыв глаза, чтобы ничто не отвлекало, придвинувшись к маме вплотную, ловя каждую интонацию, чтобы ничего не пропало. Да я и не слушаю, я ее рассказы проживаю.


Теперь я знаю о смерти все – я трижды умирала. Я прожила три смерти. И не умерла – каждый раз меня успевал спасти мой муж.

Первый раз это произошло вскоре после рождения моего первого ребенка, Димы. Не очень помню, что явилось толчком, но причина всегда была одна и та же: я хотела умереть. Вода была умиротворяюще теплой, и мне захотелось в ней раствориться. Но предстояла очень сложная и неприятная процедура, я боялась ее и оттягивала момент. Я представляла, как острое железо войдет в мои вены, я, наверное, услышу звук, когда они прорежутся, – и это будет не звон лопнувшей струны, а мокрое хлюпанье, как когда режут сырую говяжью печень. И будет очень больно.

Вода манила раствориться. Лезвие, лежащее на краю ванны, пугало. Я хотела раствориться, хотела умереть, но оттягивала момент. Хотела, боялась, хотела. И наконец решилась.

Все оказалось так, как я представляла, только с правой рукой было труднее справиться. Боль быстро прошла, и мне стало хорошо…

Он спас меня. Зачем он меня спас? Еще немного – и все бы закончилось, но он меня спас. Выломал дверь, вытащил из блаженного забытья. Голова моя ударилась о край ванны, я до сих пор ощущаю ту боль в затылке, разбившую блаженство, выкравшую меня у смерти…


Мама протягивает мне руки. Она хочет, чтобы я потрогала длинные розовые полоски на ее запястьях. Странно, у нее точно такие же шрамы, как у меня. Откуда они у нее? Неужели она тоже… Да нет, это я тоже… Нет, я просто слушала ее рассказ.

Я трогаю гладкие твердые отметины смерти на маминых руках. Раньше, при жизни с бабушкой, я никогда их не замечала. Украдкой трогаю свои запястья и удивляюсь, что там ничего нет, а ведь только что было.

– Он спас меня в тот раз, Диночка. Он всегда меня спасал.


Да, я знаю, он всегда спасал. И тогда, когда произошла та история с таблетками, тоже успел вовремя. Прошло четыре года после первой несостоявшейся смерти, и я предприняла новую попытку. Я подумала, что с таблетками будет надежней, но вышло ужасно.

Таблеток нашлось всего десять, и я боялась, что их не хватит. Мне бы хватило, как потом оказалось, если бы он не пришел домой раньше. А все так удачно складывалось: мама с детьми уехала в дом отдыха, у Бориса был ученый совет.

Он не пошел на ученый совет, он взял такси и примчался домой. Он второй раз вытащил меня из смерти. проведя через новый круг ада. Он в меня тогда столько воды влил с марганцовкой до приезда «Скорой», чтобы вызвать рвоту… Голова моя болтается из стороны в сторону, мокрая подушка, скомканное полотенце на полу. Белое его лицо и мое серое, страшное. Я видела свое лицо, но не сверху, я ведь так и не успела умереть, а как будто со стороны, как будто на него смотрел посторонний.

С тех пор у меня болит желудок, я не могу есть кислые фрукты, и меня часто тошнит.


Меня и сейчас тошнит. Отбежать, что ли, подальше, к тем кустам? Боюсь, мама испугается. Посижу немного, подышу глубоко-глубоко, может, пройдет…

– Еда здесь совершенно не подходит моему желудку, – продолжает мама. – Ты не могла бы, Диночка, в следующий раз, когда придешь, принести таблетки? Я тебе потом объясню какие. Я говорила им, что у меня больной желудок и мне нужно… церукал! Обычный церукал! А они не дают.

– Я принесу, обязательно.

– Принеси.

Некоторое время мама сидит молча, задумчиво смотрит куда-то вдаль. Я знаю, что сейчас произойдет: мы с ней попытаемся умереть в третий раз.

Мама достала сигарету, закурила. Зрачки ее на мгновение сузились и снова сделались огромными. Как только сигарета догорит до фильтра, мы приступим к подготовке. На этот раз мы станем готовиться особенно тщательно, постараемся все предусмотреть, любую случайность. Мы выбираем казнь через повешенье. Время исполнения – ночь.

– Понимаешь, Диночка…


Да, понимаю. Мне тоже страшно и тревожно за детей. Особенно за дочку – она совсем маленькая, как бы доза не оказалась для нее слишком большой. Галоперидол пришлось подлить из ампулы в заварочный чайник, иначе не получалось – мать все время крутилась на кухне, только на минутку и вышла позвать всех ужинать. И глаза слипаются, и голова не так четко работает, и движения неловки и заторможены… И так трудно неслышно выбраться из постели, не потревожив мужа, и пройти в ванную, ничем по дороге не грохнув… Свет включать нельзя, надо на ощупь. Веревка в шкафчике за порошками – мы все приготовили с вечера. Привязать к трубе… Как трудно действовать в темноте! Может, на минутку включить свет? Только чтобы привязать, а потом сразу выключить. Нет, придется тогда выходить из ванной, выключатель ведь в прихожей. Лучше уж так, в темноте…

Мы все предусмотрели, но опять ничего не вышло. Он проснулся и спас. И галоперидол на него не подействовал. Все крепко спали, а он один проснулся. И снова обрек на тоску и ужас.

Он всегда успевал вовремя. Спасал и отправлял в больницу. А теперь хочет оставить нас здесь навсегда.


Нет, я все перепутала – это он маму хочет оставить: развестись с ней и оградить нас с Димкой от ее влияния. Я ни при чем, я только ее навещаю, втайне от всех. А из больницы ей и самой не выйти – мама безнадежно больна, не поддается лечению. Во всем виновата бабушка. Во всем виновата бабушкина смерть. Мама так расстроилась из-за нее, что заболела. Но иногда мне кажется, что она просто завидует бабушке. За то, что ей удалось умереть.

* * *

Сегодня Димка первый раз что-то заподозрил. Пристал, что обязательно заедет за мной в «Юность» к концу тренировки. Я еле от него отделалась.

Сегодня мама в каком-то необычном настроении. С ней явно что-то произошло за те два дня, что я у нее не была. Плохие это перемены или хорошие, я пока не могу разобраться. С одной стороны, она меня сразу узнала, не было обычной мучительной подготовки. Она вышла ко мне, улыбнулась так, как улыбалась обычно только на прощание: ласково и понимая, что улыбается именно мне. И голос ее не плывет и не прерывается. А с другой стороны, какая-то уж слишком она оживленная, и движения ее слишком резкие. Может, ей назначили новое лечение и перемены из-за другого лекарства?

Мы подошли к нашей скамейке. Сели. Мама достала сигареты, закурила. Но тут же вскочила и принялась ходить взад-вперед передо мной по дорожке, размахивая рукой с зажатой в ней сигаретой. Я не выдержала и спросила, хотя никогда не начинала разговор первой:

– Мама, что-то случилось?

Кажется, она обрадовалась моему вопросу. Кажется, она его ждала – именно его, именно такого вопроса.

– Случилось. – Она перестала ходить, присела передо мной на корточки. – Я ждала тебя вчера. До самого позднего вечера все надеялась, что ты придешь.

– Но ведь вчера был четверг. Я никогда по четвергам…

– Четверг? – Она задумалась. Надолго задумалась, и я испугалась, что она опять впадет в свое отрешенное состояние. – Ах, все равно. Я ждала тебя вчера, ты мне так нужна была вчера…

– Хочешь, я и по четвергам буду к тебе приходить? – предложила я, чтобы ее утешить, но тут же подумала, что зря так говорю, ведь Димка уже что-то заподозрил, и я не знаю, как теперь вообще буду организовывать свои поездки.

Кажется, мама не услышала моего вопроса, так задумалась, и я не стала развивать тему.

– Вчера, утром… Уже стало светать, и санитарка начала в коридоре мыть пол – я слышала, как стукается швабра о плинтуса. И я увидела это совершенно отчетливо.

– Что увидела?

– Что? – Мама встрепенулась, посмотрела на меня затуманенным взором. Нет, наверное, перемены все же плохие, какая-то новая стадия болезни. – Я увидела свои похороны. Совершенно отчетливо.

– Что ты, мама? Не надо! Ты думаешь… Ты хочешь сказать, что предчувствуешь…

– Да ничего я не предчувствую! Я просто их увидела. И, представь, не во сне – я не спала, я отчетливо слышала, как санитарка моет в коридоре пол, – я их реально увидела. Я на них словно присутствовала. Знаешь, я всегда боялась смерти.

– Боялась? Но как же тогда… Я думала, ты хотела… Что ты умереть хотела.

– Хотела. И боялась. Потому-то все мои попытки проваливались. Потому что он всегда успевал меня спасти. Я сама, неосознанно, конечно, делала все как-то не так, я подсознательно хотела, чтобы меня спасли. Потому что боялась. А теперь… Теперь больше не боюсь, совсем не боюсь.

Мама бросила окурок в урну и села рядом со мной на скамейку – близко-близко, почти вплотную. Я чуть-чуть отодвинулась – мне отчего-то сделалось жутко с ней вот так рядом сидеть.

– Было утро, швабра стукалась о плинтус, мокро чавкала тряпка… – проговорила мама, откинулась на спинку скамейки и прикрыла глаза. – Из коридора сквозь дверную щель несло хлоркой и лимоном – санитарка в воду всегда добавляет какое-то средство, но этот запах вдруг заглушился другим – свежеоструганных досок и ситца. Кровать подо мной сделалась твердой и тесной, и я поняла, что это вовсе не кровать, а гроб. Самое странное, что я не испугалась. Наоборот, мне стало спокойно, только немного неудобно голове оттого, что стружку неравномерно насыпали. Вы, когда станете меня хоронить, проследите за стружкой, под голову надо чуть больше. Я лежала, вдыхала сочный деревянный запах и радовалась, что все у меня наконец получилось. А потом пришли люди, меня подняли вместе с гробом и понесли. Дорогу помню плохо. Нет, совсем не помню, дорога почему-то ушла из памяти как нечто незначащее. Зато хорошо помню все, что было на кладбище. Гроб поставили на какое-то возвышение, по запаху земли я поняла, что рядом вырытая могила, а еще почему-то сразу догадалась, что эта могила – моя. Мне совершенно не было страшно. К гробу по очереди подходили люди. И тут я сделала для себя открытие: я вижу! Да-да, я с закрытыми глазами отлично вижу и узнаю этих людей. Мне было интересно наблюдать за их лицами, любопытно узнать, как они реагируют на мою смерть. Одни сожалели искренне, другим до невозможности надоела вся процедура, и они хотели только одного – поскорее оказаться дома. Третьи…

– А папа?

– Папа? Он испытывал облегчение. Облегчение и больше ничего. Он наклонился, поцеловал меня в губы, прошептал – именно прошептал, хотя говорил не для меня, а для тех, кто стоял рядом! – ничего не значащую фразу, вроде: «Прощай, Милочка, я всегда буду тебя помнить и любить» – и быстро отошел. Единственным человеком, кто испытывал самое настоящее горе, знаешь, кто был?

– Кто?

– Ты. Ты так плакала, Диночка! Так безутешно плакала, что мне стало одновременно и больно, и светло. Я подумала: стоило умереть хотя бы для того, чтобы узнать, как ты меня любишь.

Мама всхлипнула, обхватила двумя руками мой затылок – крепко, но нежно, и притянула меня к себе.

– Диночка, милая моя девочка, спасибо, спасибо…

– А Димка? – Я вывернулась из-под ее рук и отодвинулась к краю скамейки. – А Димка разве не плакал?

– Димка? – Мама горько улыбнулась. – Димка плакал. Только не по мне он плакал.

– Не по тебе? По ком же тогда?

– Он по тебе плакал, Диночка. Он плакал из-за того, что ты так безутешно плачешь, по твоей боли он плакал, по твоему страданию. И, знаешь, что? – Мама вдруг отвернулась. – Он даже возненавидел меня за то, что я своей смертью причинила тебе такую боль. И я… я тоже… его… возненавидела.

– Мама! – Я схватила ее руку и впилась в кожу ногтями. Я знала, что делаю ей больно, но мне хотелось еще, еще больнее. Мне хотелось, чтобы до крови. Чтобы остались шрамы, такие же, как от лезвия, – твердые и гладкие на ощупь, навсегда, на всю ее жизнь… – Мама!

Ей удалось отцепить мои пальцы, хоть и не сразу. Мама поднесла ко рту руку, подула на нее и… улыбнулась мне. Она не обиделась. Не обиделась! Димку возненавидела, а на меня не обиделась… Мне захотелось убежать и никогда больше к ней не приходить. Не знаю, почему я осталась.

– Это продолжалось недолго, всего минуту, а может, и того меньше, – снова заговорила мама. – … А потом я обрадовалась, что Дима так тебя любит, и полюбила его снова, по-новому, по-другому полюбила. Я люблю вас обоих, Диночка. И ты приезжай ко мне, хорошо?

– Хорошо. Приеду. Как раньше – во вторник и в пятницу.

– Не сердишься больше?

– Нет.

Я ее обманула – я все еще сердилась. Хотя вряд ли это можно назвать «сердилась», просто мне было очень обидно за Димку и отчего-то больно за нее.

Мама поднялась со скамейки и протянула мне руку.

– Пойдем, мне пора возвращаться в палату.

– Пойдем.

Я послушно встала, и мы пошли к ее корпусу. Всю дорогу молчали, но на крыльце, уже у самой двери – я всегда провожала ее до двери, – мама вдруг притянула меня к себе и зашептала на ухо:

– Ты помнишь, о чем я тебя просила?

– Ты разве просила о чем-то? – Я в недоумении смотрела на нее: зачем она шепчет? О чем таком она меня просила, что нужно шептать?

– Забыла? Таблетки. Ты обещала привезти мне таблетки. Церукал. От желудка. Ты поняла меня? Поняла, какие таблетки я прошу?

– Поняла. Церукал.

– Да. Церукал. Запомни. Они лежат на антресоли в «стенке» в третьей секции от двери, в коробке. Стеклянная бутылочка. Ну, ты увидишь, название написано на этикетке. Привези, хорошо?

– Привезу обязательно. До свидания, мама.

Мне захотелось поскорее уйти, но она меня держала за руку и не отпускала.

– Не забудь, Динка, мне очень нужно. – Она обняла меня и сильно, до боли, поцеловала, я даже ощутила привкус крови во рту. – И вот еще что: если сможешь, привези их завтра.

* * *

Я все рассказала Димке. А в воскресенье мама умерла.

Я знаю, почему она умерла: потому что я все рассказала Димке. Все. А главное – последний наш разговор. Он не смог ей простить ненависти, пусть на одну только минуту возникшей к нему. Не смог простить. А может, Димка испугался, что мама окажет на меня дурное влияние? Я не знаю. Скорее всего, и то, и другое. Он сам повез ей таблетки в больницу – на следующий день, в субботу. А в воскресенье мама умерла. Заснула и не проснулась. Выпила таблетки, которые привез ей Димка, и умерла.

Больше мне не нужно ездить в больницу. Больше никто на меня не оказывает дурного влияния. Больше мама не может ненавидеть Димку – теперь его ненавижу я. Я никогда не смогу простить ему маминой смерти.

Утром позвонили из больницы. Было еще слишком рано, и мы с Димкой спали. К телефону подошел папа – он оказался дома, потому что было воскресенье и мы собирались все вместе поехать к маме. А потом он пришел к нам в комнату… Мама была права – он в самом деле испытывал лишь облегчение. Маскировал его изо всех сил под боль и горе, но врал, врал – никакого горя он не чувствовал! Зачем же тогда отец спасал маму? Зачем каждый раз успевал спасти?

– Дима, Дина! Вставайте! Ваша мама…

Лицо его было мокрым, как будто он смочил его под краном, – так люди не плачут. Папа закрыл лицо руками – наверное, ему стало стыдно, что он испытывает лишь облегчение, – и бросился к Димке. Вернее, на Димку. Он схватил его за плечи, вытащил из постели и с силой тряхнул.

– Ты был вчера в больнице, мне сказали! Это ты привез ей таблетки? Ты?

Димка испуганно вертел головой и делал вид, что ничего не понимает.

– Зачем ты привез ей таблетки?

– Это был церукал, папа! Мама просила, от желудка. Это был церукал. Папа, что с ней? Что с ней случилось, папа?

– Она отравилась. Таблетками. Уснула и не проснулась.

Димка заплакал в голос. Папа заплакал в голос. А я сидела в позе эмбриона в углу кровати и заплакать не могла – так больно мне было, так невыносимо больно.

– Это был церукал! Я не виноват, папа! Динка, я не виноват! Это был церукал!

– Вашей мамы больше нет, – жестко произнес отец. – Ты привез ей таблетки. Зачем ты повез ей таблетки, Дима? Почему ты ничего не сказал мне? Ее больше нет, понимаете?

Димка завизжал. Потом забился под кровать и визжал оттуда. Ужасно, противно. Так визжал, что папа испугался и полез его вытаскивать. Но Димка не давался, уцепился руками за ножку кровати и никак не отпускал. И тогда я подумала: может быть, он в самом деле привез церукал, а мама выпила какие-то другие таблетки?

Церукал, церукал, церукал… Маленькие безобидные белые таблетки от желудка… Почему-то они хранились на антресоли в «стенке», а не в аптечке. Там были и другие лекарства – в ампулах и в пластинках, я не стала тогда их рассматривать. А Димка, наверное, рассмотрел. И привез. Потому что мама на минуту его возненавидела или потому что оказывала на меня дурное влияние.

Папа отодвинул кровать и вытащил Димку. Тот все продолжал визжать. И тут папа сделал такую ужасную вещь! Он размахнулся и ударил Димку по лицу. Брат замолчал – от испуга и удивления, а я закричала и бросилась на отца. Я ударила его по спине кулаком, изо всех сил, как он Димку.

– Это был церукал! Дима ей привез церукал! А ты сам хотел от нее избавиться! Ты хотел с ней развестись, я все слышала!

Папа меня не услышал и не почувствовал боли в спине. Он вообще ничего не слышал и не чувствовал – он склонился над братом и что-то ему говорил странным, неестественным голосом, голосом робота. А Димка лежал на кровати, смотрел на него не отрываясь и слушал это страшное бормотание. Мне показалось, что отец говорит на каком-то непонятном, чужом языке, и я удивилась, как брат его понимает. Наверное, они оба сошли с ума, как мама. Наверное, теперь их обоих положат в больницу, и мы будем встречаться по вторникам и пятницам на нашей с мамой скамейке. А потом… Нет, они не умрут, я не Димка, я никогда, никогда…

– Это был церукал! – закричала я громко-громко, чтобы заглушить сумасшедшее бормотание отца, чтобы убедить себя, что это был на самом деле только церукал.

– Тише, тише… – Папа на секунду оторвался от Димки и повернулся ко мне. – У меня в кабинете в столе ампулы и упаковка шприцев, в верхнем ящике справа. Принеси. Да, там же вата и спирт в маленькой бутылочке. Живей, Дина!

Я бросилась в его кабинет, разыскала ампулы. Значит, лекарства у нас по всей квартире, на разные случаи. Теперь папа хочет Димке сделать укол. Какой укол? Димка маме принес церукал, и она не проснулась. А если и Димка не сможет проснуться? Папа его усыпит, как усыпляют больных собак, чтобы не мучились. Димка мучается от того, что мама… А папа испытывает облегчение от того, что она… И обвиняет Димку, и хочет его усыпить. Нет, если обвиняет, значит, не испытывает облегчения. Или если не испытывает, значит, не обвиняет и не хочет усыпить, значит, укол безобидный. Как церукал, если бы он был просто церукалом.

Я стояла с ампулами и шприцами в руках и не знала, что делать: отнести их папе или спрятать. Я никак не могла решить, никак не могла выбрать.

Не дождавшись меня, папа пришел сам.

– Что ты так долго? Нашла? Давай скорее!

И ушел. Очень быстро, почти побежал. А я осталась в кабинете, забилась в нишу между столом и книжным шкафом, обхватила колени руками, закрыла глаза и стала ждать – смерти или пробуждения моего брата.

* * *

Димка не умер. Димка остался жить. И сейчас я ненавижу Димку. Если бы он умер, наверное, я бы его простила. Но он не умер.

Мы с ним совсем не разговариваем. Вернее, это я с ним не разговариваю. Не разговариваю, когда мы просыпаемся утром, не разговариваю, когда мы идем в школу, не разговариваю, когда возвращаемся домой. Даже на похоронах я с ним не разговаривала, и потому не знаю, по ком он плакал: по маме, по мне или из-за того, что привез в больницу в бутылочке из-под церукала.

Я устала, очень устала. Ведь это такая тяжелая работа – ненавидеть своего брата. Я хочу перестать ненавидеть и придумываю ему оправдания: маме так лучше, она столько лет мечтала о смерти, Димка только помог ее мечте сбыться…

Я прожила мамину смерть, как проживала ее самоубийства. Я побывала в роли убийцы. Я была мамой, я была медсестрой, которая ее обнаружила, я была Димкой и даже врачом, который поставил диагноз – смерть. Теперь я все знаю и, может, когда-нибудь смогу их простить.


В субботу после завтрака меня тошнило сильнее обычного, и очень заболел желудок, потому что вместо масла дали повидло, кислое сливовое повидло. Я сидела в палате у окна и ждала Дину – она обещала привезти церукал. Но вместо нее увидела Диму и очень расстроилась: он наверняка рассказал о моей просьбе отцу, а тот запретил передавать мне какие бы то ни было лекарства. Но я ошиблась – церукал он привез. И сразу выпила одну таблетку. А минут через пятнадцать поняла, что это совсем не церукал (Дима к тому времени уже ушел, он пробыл недолго), и на секунду испугалась: время пришло… А еще через секунду обрадовалась: теперь никто помешать не сможет. И я стала ждать ночи. Я выпила все таблетки – их в пузырьке оказалось десять. Попрощалась с Диной и Димой, закрыла глаза и начала проваливаться в сон – сон навсегда.


В субботу у меня было ночное дежурство. Мое отделение, в общем, спокойно – за два года работы ни разу ничего серьезного не произошло. Обычно мне удается даже часика три поспать на кушетке. Вот и в ночь с субботы на воскресенье все было спокойно. Я проснулась в полседьмого и решила обойти палаты перед подъемом. Зашла в десятую – под ногой что-то хрустнуло. В полумраке я не сразу разглядела, что именно. Оказалось, наступила на стеклянную бутылочку. Но не насторожилась, не поняла сначала, что бутылочка – причина беды. Подняла стекла, осторожно расправила этикетку – церукал. Странно. Кто-то из больных принес в палату несанкционированное лекарство? По правилам нашей больницы это почти преступление. Кто мог его совершить? В десятой палате только две больные – Тихомирова и Сухарева. Тихомирова! Она жаловалась на желудок – значит, она. Я включила свет и подошла к Тихомировой. Как странно она лежит, и лицо ее странного цвета, и рука так странно откинута… Пульса не было, я бросилась звать врача.

В субботу я поехал к маме вместо Динки. Сестра мне все рассказала, и теперь я знаю, что нужно сделать. В коробке, где лежал церукал, были и другие лекарства. Я вошел к папе в кабинет, нашел справочник по фармакологии… Десяти таблеток должно хватить. Она сама этого хотела! Она сама только об этом и мечтала! Я не делаю ничего плохого, я просто исполняю ее желание. Динке нельзя больше общаться с мамой, а маме все равно не выздороветь. Так будет лучше для всех.

Я проживала чужие жизни, я проходила чужие пути – я так устала! Я больше не хочу жить не собой, я больше не хочу ненавидеть Димку.

Мы просыпаемся утром и молчим, мы идем в школу и молчим, мы возвращаемся домой и молчим. Школа скоро закончится, мы будем сидеть по разным углам нашей комнаты и молчать.

– Динка! – Димка берет меня за руку – странное ощущение, за последние дни я уже отвыкла от его прикосновений. – Ну куда ты идешь? Разве не видишь, красный!

Что же мне делать? Как я устала! Вырвать руку и бежать на красный, броситься под машину и навсегда, навсегда вернуться к маме? Или Димку простить и остаться с Димкой – навсегда, навсегда?

– Это были не те таблетки, Динка. Мама долго копила из тех, что ей давали. Скопила и выпила. Я не виноват в ее смерти.

Я ему не верю, совсем не верю. Я точно знаю, что таблетки были те самые. Димка держит меня за руку и чуть не плачет.

– Динка, ну честное слово!

У него такие же глаза, как у мамы, – серые, словно подернутые пеплом. Он размахивает рукой, пытаясь меня убедить, – так же, как мама, только не хватает зажатой в пальцах сигареты. Но я все равно ему не верю.

Не верю! Но я так устала… Я не могу больше ненавидеть Димку! Выбор у меня небольшой: можно вырвать руку, побежать вперед, на красный, к маме, или… Я выбираю Димку.

– Да, я знаю. Это были не те таблетки.

Мы улыбаемся друг другу. Светофор загорается зеленым. Мы переходим дорогу, держась за руки. А потом заходим в магазин. Димка покупает на обед большую пиццу и мороженое. Во дворе мы садимся на скамейку и едим и улыбаемся друг другу.

Загрузка...