ЛУНОЦВЕТ

Счастливые люди гуляют,

А я за работой сижу.

Счастливые люди танцуют,

А я за работой сижу, —

Но все, что они не сказали,

Сегодня за них я скажу.

Счастливые люди смеются.

Страданье их, горе и смех

Лежат предо мной, как на блюдце,

А я их счастливее всех.

Уж так ли они бессловесны,

Уж так ли мы в горе смешны,

Что им не нужны мои песни,

А мне их смешки не нужны?

ФОНАРИКИ, ПЛЫВУЩИЕ ПО РЕКЕ Повесть

1

Чужой город за окнами в душных сумерках разгорался цветными огнями реклам, волновал бесконечным шуршащим потоком людей и машин. После трудного дня напряженной работы Ушакова потянуло на улицу.

— Ну, ты, Вася, как хочешь, а я пойду.

— Пойди погуляй. За счет сна хоть всю ночь…

— Да нет, я ненадолго.

Он спустился по лестнице, прошел мимо боя, почтительно поклонившегося. Квадратные двери отеля раздвинулись автоматически — зеркальные стекла, светлый пластик, пушистый ковер, — пропустили Ушакова на улицу и снова задвинулись, оставив его одного в духоте и бензиновой вони огромного города, на мягком, расплавленном от жары тротуаре в бесчисленных оспинах от каблуков.

Он шагнул на мостовую и смешался с толпой. Но тотчас же оглянулся, чтоб запомнить дорогу.

Этот памятник в виде серой подковы они видели днем, когда ехали с вокзала, а потом у подножия его возлагали венки. Сейчас памятник оставался левей, заслоненный толпой гуляющих. Прямо против гостиницы мрачно темнело торцовой стеной бетонное остроугольное здание мемориала на квадратных тяжелых колоннах-ногах, нечто длинное, строгое и неуклюжее.

Впереди, за деревьями, была река Ота, и небо над ней клубилось тревожным дымящимся светом и этой тревожностью было странно знакомо. Оно почему-то напомнило небо войны под Москвой в декабре сорок первого года.

Постояв, посмотрев на багровые облака, отражающие непонятное, очень медленное перемещение источников света внизу, за деревьями, Ушаков долго думал, куда ему двинуться: для него все вокруг было одинаково любопытно. Но люди спешили куда-то направо, толпой проходя под колоннами мемориала, — мужчины и женщины, старухи и старики, нарядно одетые дети и даже собачки. И он тоже нырнул под бетонные своды угрюмого здания и вышел на площадь, посредине которой шумел и сверкал меняющий краски, подобно огромному хамелеону, совершенно не дающий прохлады фонтан.

Люди шли к нему толпами, торопливо. Но, дойдя до цветной, рассыпающейся воды, останавливались кольцом и так замирали надолго, почти неподвижно, словно что-то их завораживало в этом сложном движении, может быть, не его красота, не изменчивость, не покорность, а расчетливое постоянство, с каким эта теплая, дымная влага вдруг меняла по четкому графику то свой цвет, то свои очертания.

Созерцание этой безмолвной воды, текущей туда, куда ей прикажут, по-видимому, и завершало собой этот самый красивый из виденных Ушаковым и самый мучительный праздник — день памяти мертвых. Отсюда, от здания мемориала, люди шли уже по домам, к повседневным заботам, и больше не оборачивались на широкую площадь, освещенную разноцветным фонтаном, на разрушенный купол, на дугу сенотафа:[4] человеку жить в обществе символов неуютно. Они иссушают горечью воспоминаний, а жизнь и работа есть жизнь и работа…

Ушаков отвернулся от пестрой, подсвеченной прожекторами воды: что ж, фонтан был как фонтан, а зрелище у него за спиною куда интересней! Там двигались, перешептывались и замирали у самой воды сотни людей — мужчины и женщины в разноцветных одеждах. Да, особенно женщины, изящные, грациозные, щебечущие, как птицы, на своем непонятном ему языке, в струящихся складками кимоно: рыбы, листья и розы на бледно-лимонном искрящемся шелке, серебряные цветы хризантем на розовом и голубом, золотые и черные маки на красном; пушистые длинные стебли растений, пунцовые, желтые, синие звезды.

Ушаков этих женщин рассматривал отвлеченно, почти как рисунки. Его удивляло лишь то, что они улыбаются совершенно реально и обмахиваются веерами, белолицые, узкоглазые, с подведенными, как шнурочки, бровями, в плотно стянутых поясах из парчи, прикрывающих грудь и спину, как десантника-парашютиста прикрывает надетый перед прыжком парашют. И одежда, и пояс, и обувь — деревянные гэта или дзори с одним ремешком вокруг пальца, надетые на носочки, — все это казалось настолько занятным и необычным, что он, Ушаков, должен был для себя расшифровывать их, как загадку: а что это такое, а это? Кто это такая, морщинистая, длиннозубая, седая старуха, которую все приветствуют, сгибаясь в изящном старинном поклоне, почти до земли, и при этом ревниво приглядываются друг к другу — а кто дольше не разогнется? — и тщеславно выдерживают длиннейшую паузу?.. Он видел морщинистых стариков, опирающихся о барьер у фонтана, важных дам с причудливыми прическами, с веерами и зонтиками, и студентов в простой европейской одежде, и девчонок-работниц, молоденьких и хорошеньких, когда главное украшение — молодые глаза, и улыбка, и смех, и этого беспричинного смеха за недели работы, видать, накопилось в избытке.

Здесь, в толпе было все: ожидание, неуверенность, любопытство, — а ему, Ушакову, хотелось увидеть на лицах что-то важное, непохожее, отличающее этих людей ото всех остальных граждан мира, от него самого, например, не видавшего, не пережившего всего того, что увидели и пережили они.

Нет, особенного в этих лицах Ушаков не нашел ничего. Люди просто шутили. Скучали. Жевали конфеты. Обмахивались веерами: у фонтана было душно и жарко, не прохладнее, чем где-нибудь в центре города с его вереницей машин. Только облако над фонтаном становилось последовательно то малиновым, то желто-оранжевым, то зеленым, да нарядно одетые мальчики с пробритым кружком на макушке и девочки в сшитых точно по росту хорошеньких кимоно подставляли ладони под брызги; в них все было взрослое, в этих пяти-, шести-, семилетних кокетках: и жест, и походка, и взгляд, который они, трогательно семеня, догоняя родителей, едва успевали бросить на бредущего в одиночестве иностранца.

Ушаков подмигнул двум таким улыбающимся черноглазым девчонкам («Ах вы, маленькие обезьянки!»), наблюдая, как точно, как радостно-грациозно копируют они взрослых, такие похожие друг на друга, словно кто вымерял и выделывал их по шаблону, в то же время такие не отличимые от матери и отца.

В самой этой точности сходства, в поразительном повторении внешности взрослых, в постоянстве преподанных им движений, манер и привычек веками сменяющихся поколений было, видимо, что-то очень большое и очень надежное: залог процветания, нестарения нации.

Сам он, Ушаков, не имел ни жены, ни детей и теперь уже не надеялся, что кто-нибудь повторит его мысли, походку, дурные привычки — о себе Ушаков размышлял почему-то критически, — и он повернулся и пошел от фонтана, огибая музей, снова к парку, к излучине Оты, откуда и поднималось над городом это странное зарево, словно дым от пожара.

Он дошел до реки, но на мост не поднялся, а свернул по песчаной дорожке вдоль берега, под деревьями, и встал у бетонного парапета.

2

За деревьями, прямо по стрежню реки — может, то была Тенме, Хонкаве иль Мотоясу (Ушаков еще не знал всех названий каналов), — проплывал излучающий теплоту огонек. Это, видимо, был бумажный фонарик. И он был зеленый.

За ним следом тянулись малиновый и розоватый.

Чуть дрожащий, невидимый свет, защищенный бумажным квадратом, поставленным на скрещении двух щепочек на плаву, диковинно украшал эту темную реку. В трепетании чуть прикрытой бумагой свечи было что-то тревожное и одинокое; этот свет доносился, как зов, к человеку, стоящему на берегу.

Ушаков проследил за ним взглядом до самого поворота.

На мгновение на реке все померкло.

Вдруг огни потекли сверху густо, искрящимся ярким потоком от берега и до берега, медлительно завиваясь в тугие спирали, дрожа, шевелясь и волшебно мерцая. Кто-то их запускал в центре города по воде. Здесь, в излучине, они перестраивались на ходу то широкими полосами, то в затылок, в колонну, уходили по одному, и опять наплывали, все гуще, все шире, и опять распадались на желтые, красные и зеленые точки.

Из сумерек — в ночь.

Из каменных тесных набережных огромного, многолюдного города — в прибрежные воды Великого океана.

Разноцветные, яркие, казалось, они никуда не спешили. Течение в дельте Оты почти незаметно. Поэтому они плыли задумчиво, невесомые, чуть покачиваясь вразнобой на густой, маслянистой, как олифа, воде.

Мимо Ушакова вдоль берега прошла пара: он — высокий, широкоплечий, рыжеволосый, одетый по-европейски, она — тоненькая, изящная, в дорогом кимоно и затканном золотом оби. «Дзубэ-ко[5], — решил Ушаков. Но тут же подумал: — Да нет, не похожа».

— Подожди, я только взгляну еще раз, — попросил по-английски мужчина свою спутницу и, обойдя Ушакова, стал под тенью разросшихся длиннолистых плакучих ив. — Посмотри, как их много! — обернулся он к женщине и быстро привлек ее к себе, обнимая за плечи. — Очень странный обычай… И очень красивый! И каждый фонарик действительно означает погибшего человека, да, Юкико?

— Хай![6] — ответила женщина по-японски. Она едва уловимым движением отвела от себя его белую, длинно-палую руку и несколько отстранилась. Потом тихо добавила, как бы что-то подумав и что-то прощая стоящему рядом с ней человеку, объяснила ему: — У каждой погибшей души свой фонарик… освещающий путь!

Мужчина закашлялся, заколыхался во тьме: наверное, засмеялся. Он громко спросил:

— И ты веришь, Юкико, во всю эту чепуху? Вы странные люди…

— Мне странно одно: что я все еще живу, — ответила женщина. Она отвернулась от рыжеволосого спутника. — В тот день, — сказала она, — я видела здесь плывущими одни только трупы…

Ушаков оглянулся на скопления разноцветных огней. Да, он знал: много трупов плыло в тот день по реке, обожженных, со сползающим с костей мясом, с растекшимися глазами. Еще было много сгоревших, превратившихся в пар, в серый пепел, в бесплотную тень, отпечатанную на асфальте. Еще были мужчины и женщины, прикипевшие костями скелета к железу и камню, как бы сросшиеся в одно целое. Еще были умершие спустя много лет после взрыва и те, что болеют и умирают теперь в больницах, на улице, в жалких лачугах.

Он все это знал, но не видел глазами. Сейчас река Ота, забитая огоньками, живыми, кивающими из темноты, с покорностью истлевающими, уплывающими в океан — безвинно, бесцельно, безвестно, безвольно — сотни тысяч огней по семи рукавам, — казалась наглядней, чем школьная диаграмма!

Он припомнил другие — холодные — реки. Сколько их у него за спиной! Укрепленный фашистами берег Волги в декабре сорок первого под Калинином. Извилистая, в полыньях, разбуженная артобстрелом Угра в апреле сорок второго и трупы товарищей, вмерзшие в лед. Днепр, форсированный в ноябре сорок третьего ниже города Киева. Мутный Одер весной в сорок пятом году, Аурит, где солдаты сидели в залитых водою траншеях. Холодная, серая Эльба. Все они легли на пути у идущих к победе ледяным, обжигающим рубежом.

Ушаков тряхнул головой, отгоняя видение неизвестной речушки под Витебском, освещенной огнями сигнальных ракет.

За то время, пока он выплывал из собственных воспоминаний, как из черного небытия, здесь, рядом, поссорились, и женщина плакала.

— Ну что ты, Юкико! Ведь я пошутил…

Но женщина не отвечала.

Она стояла, прижавшись грудью к нагретому за день бетону, и смотрела на реку, погасшая и печальная.

— Ну что, в самом деле, сегодня с тобой? Ты шуток не понимаешь! Я тогда ухожу… До свидания! До завтра…

— До свидания! До завтра, — машинально ответила женщина.

— Ну, чего ты обиделась? — спросил снова рыжеволосый. — Чего ты молчишь? — Теперь он уже разговаривал с ней бранчливо. Потом повернулся и пошел прямо к мосту. — Саёнара![7] — уже отойдя, крикнул он.

Но женщина ничего не ответила.

Тяжелыми шагами человек прошел к мосту, постоял над рекой. Силуэт его четко врезался в бледное, полуночное небо, потом его сбоку оплавило ярким светом проезжей машины, и горячая, банная мгла поглотила его, может быть, навсегда.

Река шевелилась, щетинилась, горбилась от скопляющихся на излучине, наплывающих сверху огней. Среди этих пестрых, мерцающих скопищ, малиновых, желтых, зеленых, что-то вспыхивало, перебегало, словно кто-то кого-то искал, но не мог найти, и, сгорая, взывал и молил о пощаде.

«Наверное, война не кончается и не продолжается, — решил Ушаков. — Она живет в нас… А иначе о чем этой женщине плакать?»

Он не мог отойти от бетонного парапета.

Кто их знает, каким заблудившимся душам освещают вот эти фонарики путь?

Может быть, в самом деле какой-то из этих огней, ну хотя бы зеленый, был красивым мужчиной. А вот этот, чуть-чуть розоватый, — молоденькой женщиной. А вот это, наверное, души детей. Вот они взялись за руки и, приседая, тихо кружатся на медлительной темной дегтярной воде: раз-два-три, раз-два-три… И вдруг словно спохватываются, вспоминая печальное свое назначение, сокрушенно покачивают головками и с большой неохотой, как бы делая очень нелегкое дело, снова тихо вытягиваются чередой, один за другим.

Освещение на аллеях уже выключалось, и парк Хейва пустел. И женщина, все еще стоявшая рядом, с сухим треском сложила сандаловый веер и хлопнула им по пальцам, как бы что-то отчеркивая от себя.

Ушаков пригляделся к ней искоса, пытаясь понять, кто она, такая красивая, молодая… Продавщица из универмага, из так называемого «депато»? Может быть, секретарша из богатой конторы, чертежница или швея? Кимоно ее очень нарядное, дорогое. Но ведь все японки во все времена умели одеться. Даже самые бедные. Да и кто в такой день не достанет из шкафа свое лучшее платье?

Ушаков закурил, чиркнул спичкой, и женщина опасливо покосилась в его сторону, только теперь разглядев в темноте постороннего человека. Она прикоснулась рукой к парапету, как к живому, знакомому ей существу, и пошла по дорожке, ступая ногами в ослепительно белых носочках и маленьких дзори как-то очень легко и волнующе мелко.

— Простите, пожалуйста, — вдруг сказал Ушаков. — Гомэн кудасай. Тёттэ маттэ кудасай…[8] — повторил он уже по-японски, опасаясь, что женщина его плохо поймет или неправильно истолкует его неуклюжее от застенчивости движение.

— Yes?[9] — Она на мгновение приостановилась, вскинув глаза.

— Вы тоже пускали сегодня фонарики по реке?

— Да, — кивнула она и взглянула на реку.

— Кто у вас здесь погиб?

— Мать… — сказала она и замолкла надолго. Потом повторила: — Мать, отец… два брата, сестра…

— Со дэс ка![10] — только и нашелся Ушаков. Он всегда цепенел и терялся при виде безмолвных женских слез. — Я, наверное, сказал что-либо не так, ради бога, простите!

— Нет, нет! Ничего… Это я виновата… — И женщина наклонилась, чтобы слезы падали не на драгоценный шелк кимоно, а на землю. Улыбнулась смущенно: — Сейчас все пройдет…

Она успокоилась, вытерла щеки.

— Вас, кажется, зовут Юкико-сан? Я нечаянно слышал…

— Да. А вас?

— Николай Николаевич.

Она повторила старательно:

— Никорай Никораевич.

Это было забавно, и он усмехнулся. Она удивилась:

— Так, значит, вы русский?

— Да, русский, конечно.

— И к нам, в Хиросиму, приехали из Москвы?

Теперь Юкико-сан доверчивее взглянула в глаза Ушакову.

— Я люблю вашу… вашу… Россию! — сказала она. — Вы, наверное, к нам приехали на конференцию в защиту Вьетнама, против атомной бомбы?

— Да, Юкико-сан. Вы просто-таки молодец и все угадали!

— Бывает, и обезьяна падает с дерева, — пошутила она над собственной необыкновенной догадливостью. — Ведь я слушаю радио, смотрю телевизор…

Травянистого цвета, расшитое золотом ее платье в полумраке сливалось с листвою цветущих кустарников и деревьев, мимо которых они проходили. Лишь белые таби[11] Юкико мелькали отчетливо, как в стихах о прославленной Садо Якко: его спутница, по-видимому, и не подозревала, как была близка к тому, созданному поэтом экзотическому образу!

Они взошли на мост Хейва и постояли на нем, провожая глазами уплывающие фонарики. Эти два завораживающих движения — движение воды и движение огня — были соединены очень просто, но как били по сердцу! Ушакову, застывшему у перил, показалось сейчас, что и он уплывет куда-то в безвестность, в тягучую бесконечность субтропической ночи.

Он спросил:

— Ну а вы, дорогая Юкико… Вы тоже были здесь, когда сбросили бомбу?

— Да. Но только я была чуть подальше от эпицентра. Я гостила у бабушки. Но я тоже… горела, — она показала на плечи и ноги.

— Сумимасэн![12]

— Нет-нет… Ничего! Я не делаю, как другие, из этого тайны!

Ушаков понимающе склонил голову.

В здешнем атомном госпитале он видел келоиды — следы этих страшных ожогов: малиново-красные и сине-лиловые пятна — в уродливо стянутых шрамах-тяжах. Они ясно представились ему и сейчас, одинаково жуткие и на старческом, дряблом, и на девичьем, молодом, нежном теле, этот дьявольский знак, безобразящее тавро. Все мужчины и женщины, пережившие атомную бомбардировку — их здесь называют х и б а к у с я — прячут атомные увечья, как что-то постыдное, о чем никто никогда не должен узнать. Иначе кому-то не выйти замуж и не жениться, а может быть, не найти и работы…

Ушаков вдруг припомнил свои золотые нашивки, полученные за ранения. Что ж, он тоже теперь их не носит! Потому что когда-то, еще в сорок пятом, один пижон покосился насмешливо, а он, Ушаков, застеснявшись угрюмо, почему-то стерпел. А нашивки носил, лишь пока по-студенчески не истрепал гимнастерку. Потом, заказав себе новенький штатский костюм, на пиджак этих желтых и красных полосок не стал нашивать: ладно, нечем хвалиться, не бог весть какая награда! Вся страна воевала…

— Я вообще ничего не скрываю, — сказала Юкико. — Я член клуба хибакуся, я участвую во всех митингах и демонстрациях против атомной бомбы… Я хожу на молитвы в честь павших… Простите, — сказала она. — Мне кажется, я вас видела в монастыре. Вы присутствовали на молитве?

— Да, — сказал Ушаков. — Я там был. Я был на молитве…

3

Он сидел на маленьком складном стульчике, на местах, отведенных для иностранных гостей, — чуть правее молящихся, — и слушал монотонное, хриплое пение бритоголовых, в желтых рясах монахов. Мелодично позванивали колокольчики. Тревожно и глухо звучал гонг.

Ушакову было жарко и душно на солнцепеке, в толпе людей, очень вежливых, но вполне равнодушных к чужому для них, непонятному богу, и он глядел вверх, под купол вполне современного храма, без единого украшения, туда, где в белой каменной нише сидел молодой, тоже белый, каменный Будда.

Бог смотрел строго прямо перед собой — не на банки с томатным и апельсиновым соком, не на пачки кофе, арбузы и груды сластей, не на связки серповидных, цвета старого меда, бананов и груды зеленых, пряно пахнущих грушами яблок — приношения верующих, — а куда-то поверх всего этого в жаркое небо, как раз в ту самую точку голубой полусферы, откуда совсем так недавно — или очень давно? — и пришла в этот город, лежащий внизу, незнакомая до сих пор человечеству смерть.

Даже сейчас, спустя столько лет, лицо Будды было все еще белым от ужаса, а большие, навыкате, красиво разрезанные глаза смотрели на город, как в бельмах, незряче.

— Николай Николаевич, взгляните на храм, — сказал ему переводчик, толстяк коротышка Васюта Антонов. — Храм построен на пожертвования индийских единоверцев уже после войны.

— А жаль! — сказал Ушаков. Ему очень понравился этот образ — помертвевший от ужаса бледный Будда, — с ним теперь уже будет трудно расстаться. Но бог, которому он так симпатизировал, оказывается, не видел войны!

Бог не видел возникшего над котловиной, в дельте Оты, сероватого облака, которое видит сейчас Ушаков, и той бомбы, которая, кажется, все висит, почти четверть века, над городом и рекой, сея смерть, как висела в тот день.

После жаркого, знойного дня вечер тихо ложился на город, весь прозрачный, чуть подкрашенный солнцем снизу в розоватину, в прозелень. Очень тоненько, как комарики, позванивали ритуальные колокольцы, затем слитно, взволнованно зазвучали серебряные голоса хора мальчиков. Над храмом кружились белые голуби, и женщина, сидящая наискосок от дремлющих иностранцев, казалось погруженная в молитву, иногда вдруг хватала с колен фотоаппарат, очень быстро высматривала подходящие кадры, быстро щелкала, чуть прищурясь, и снова в молитве упоенно приникала к сложенным у подбородка ладоням.

Все печальнее и торжественнее звучит монотонное пение.

Два монаха, взобравшись на самый купол храма, пригоршнями стали разбрасывать над молящимися разноцветные круглые лепестки из бумаги, похожие на конфетти, — отгоняли злых духов, объяснил Ушакову Антонов.

Над сгорбленными спинами людей, над склоненными их головами уже шелестел первый ветер, несущий прохладу с гор, а монахи все пели, листки колыхались по ветру, и в голове Ушакова все вертелась одна и та же фраза, он прочел ее там, внизу, в центре города, на доске у памятника погибшим: «Спите спокойно. Это не должно повториться!»

Ушаков поймал несколько разноцветных лепестков, кружившихся, планируя, над головою по ветру, и долго рассматривал их. Да, это не повторится… Но сколько раз за историю человечества повторяется эта фраза, всякий раз на новом, еще более выжженном пепелище! Сколько раз народы давали опять и опять убаюкать себя, поверив, что этот огонь, так сильно их обжегший, действительно был последним!

Сейчас, проходя спящим городом рядом с Юкико мимо строгих гранитных подъездов многочисленных банков, отелей и богатых контор, он глядел на зеркальные окна и мог поручиться, что за этими плотными шторами, в недрах новеньких сейфов, вызревают солидные капитальцы, отсчитанные владельцам рукою еще не отогнанного от города дьявола, — будь он в облике сперва добренького оккупанта, а позднее союзника, наживающегося на бомбежках Хайфона или Ханоя.

Ушаков вдруг припомнил фигуру уходящего через мост человека.

Хорошо понимая всю бестактность вопроса, но желая во всем дойти до конца, он спросил:

— Да, Юкико, а кто это был сейчас с вами на реке?

— Амеко[13], — спокойно сказала она, поднимая на него свои узкие, но такие прекрасные, молодые глаза.

— Ну, скажите еще, что солдат, да еще из Вьетнама! — пошутил Ушаков.

— Да. Солдат. И вы правильно угадали, из Вьетнама, — ответила Юкико совершенно серьезно.

Ушаков даже на миг приостановился.

— Что он делает здесь? Да еще в такой день!

— Он? На отдыхе… После ранения!

— И теперь между делом любуется вновь отстроенной Хиросимой, музеем и атомным госпиталем? Фонариками на реке? Хорошенькими хибакуся?

Ушаков удивился спокойствию маленькой женщины. Он был возмущен.

Юкико молчала.

— Он плакал сегодня на митинге, — наконец объяснила она. — Он сказал, что он проклял свою Америку за эти две бомбы: в Хиросиме и Нагасаки. Теперь он не хочет возвращаться на Окинаву. — Она пояснила: — Их части базируются на Окинаве. Он поклялся, что больше не будет стрелять ни в северных, ни в южных вьетнамцев…

— Вот как! Это с ними бывает?

Юкико кивнула.

— Да. У нас не единственный случай…

— А вы его чем-то обидели. Он ушел разозленный…

— А что я должна была делать? — вздохнула Юкико. — Что касается женщин, он по-прежнему думает, что каждая почитает за счастье быть обласканной им… А я всего-навсего выполняла поручение своего профсоюза…

Ушаков был смущен.

— Вы храбрая женщина, Юкико-сан!

— Нет, при чем же тут я? Такая работа…

Они вышли к центру.

Город здесь, на главных своих магистралях, все еще бесновался и грохотал: взад-вперед проносились машины, скрежетали колесами на крутых поворотах трамваи. Еще ярко горели витрины бесчисленных магазинчиков и закусочных, хотя кое-где окна и двери уже запирались.

Они повернули куда-то направо.

Еще переулок, еще — и их охватила глубокая тишина и безлюдность погасших кварталов, наверное, таких торопливых, кричащих, таких ярких в дневные часы, а сейчас таких сумрачных, страшноватых, что Ушаков невзначай оглянулся.

В этот душный, томительный, будоражащий вечер жизнь людей еще не заканчивалась тяжелым, почти не дающим отдыха сном, но текла она уже не на улице, а в домах, за раздвинутыми бумажными сёдзи[14]. Там, в кубических сотах квартир, еще ссорились, целовались, кто-то шил на машинке, тачая куски разноцветного материала, кто-то ужинал, сидя на корточках за крохотным лакированным столиком, и белые палочки — хаси, — словно спицы вязальщицы, привычно, до механичности, мелькали в руках. Какая-то женщина раздевалась перед окном; Ушаков разглядел ее тонкое, стройное тело, отраженное в глубине чуть подсвеченным зеркалом.

Каждый дом был похож на другой: те же крыши, такой же конструкции двери, те же голые стены внутри пустоватых, очень чистеньких комнат, а рядом веселая суматоха витрин, завлекающих надписей, ярких вывесок и реклам, арок, окон, украшенных флагами и фонариками, изречениями, написанными на материи, букетов, венков и гирлянд, сплетенных из вечнозеленых растений, — торжество бесконечной фантазии, ликующего мастерства, устремленного к одной цели: победить, удержаться, не дать себя сбросить со счетов, уязвить конкурента…

— Какой яркий ваш город…

— А Москва — не такая?

— Нет, Москва не такая, — сказал Ушаков. — Темнее. Суровей.

— Да? Я думала, наоборот.

— У нас слишком холодно. Много снега… — объяснил Ушаков, ощутив вдруг свою чужеродность в этом ватном и влажном, расслабляющем климате. Он припомнил синеющие сугробы под липами на Воробьевском шоссе, метель, вылетающую из-за угла, свежесть южного ветра и бодрость, когда прилетают грачи и так пахнет корою деревьев и пузырчатым мартовским снегом.

«Греет кровь мою легкий мороз…»

А ведь действительно греет! Но вообще, почему это ценишь только тогда, когда ты находишься от всего этого вдалеке?

— А в Москве много красивых женщин?

— Да, много.

— А река у вас есть? Такая, как Ота?

— А вы приезжайте к нам в гости, Юкико-сан, я вам все покажу.

— Я давно мечтаю об этом. Не знаю, удастся ли…

— Постарайтесь!

— Попробую…

Она с ним говорила серьезно, а он улыбался. Ему вспомнились, словно сквозь сон: зима, и далекое детство, и картинка в журнале: грациозная женщина, словно бабочка, сидя на корточках, на циновке, разливает по чашкам дымящийся чай…

— Вы женаты? У вас есть семья, дети?

— Никого нет, Юкико… Один словно перст.

Он не спрашивал, в свою очередь, кто она, где живет, одинока или замужем, — непонятное, недосказанное для него было радостней, интересней, чем обыденные «милицейские» определенности.

— Вот мой дом, — вдруг сказала Юкико.

— Да? Так быстро? Я думал, идти еще далеко… А мы уж у цели…

Ему жалко было с ней расставаться, с такой мягкой, уютной и женственной, и вовсе не куклой. Потому что Юкико хорошо понимала не только слова, но и взгляд и, наверное, то, что он думал и чувствовал. Потому что она замолкала, когда он замолкал, и смеялась, когда ему было смешно.

Ушакову понравились в ней ее современность и отсутствие робости: у себя в стране он привык к равенству женщины, и ночная, печальная странница в темном оби и шелковом кимоно, идущая в одиночестве по сегодняшнему отгулявшему, отгрустившему городу, чем-то трогала воображение, может быть, этой нежностью, этой твердостью облика.

— Как мы встретились необыкновенно!.. И приходится расставаться, — сказал он, сам себе удивляясь, что предчувствовал эту встречу и эту разлуку.

— Сожалею… — ответила тихо Юкико. — Но поздно. Пора! Очень рано вставать. Я работаю гидом в туристской конторе. Преимущественно с американцами. А они народ очень капризный.

— Понимаю. Хорошо понимаю… — Ушакову хотелось сейчас подарить ей на память какой-нибудь маленький изящный значок, безделушку, которая бы спустя годы напомнила ей этот вечер, он пошарил по карманам, но, кроме ключей от московской квартиры, ничего не нашел.

— Вы не будете в нашей гостинице? У вас нет никаких поручений от вашего профсоюза ко мне, например?

— Нет, — она засмеялась. — А что?

— Я хотел бы увидеть вас завтра.

— Я подумаю… Я вам с утра позвоню. Вы, конечно, остановились в «Син-Хиросима»?

— Да.

— Ну что ж, хорошо… До свидания, — сказала она и вдруг поклонилась, как кланяются здесь лишь одни старики и старухи, — с достоинством, грациозно, так низко, как если бы Ушаков был какой-нибудь очень важной особой. — До свидания, Ушаков-сан… Доброй ночи!

— До свидания, Юкико! Спасибо за вечер…

4

Ушаков шел один спящим городом и был так одинок, как если бы весь этот город вымер и он, чужеземец, был единственным его жителем.

Мелочные лавчонки, кофейни, аквариумы для любителей ловить рыбу удочкой, помещения для игры в маджану и «пачинко», бани для бедноты, разделенные ситцевой занавеской на две половины, для мужчин и для женщин, — все было закрыто или уже закрывалось, завинчивалось болтами, на двери и окна спускались тяжелые железные шторы, гасились последние фонари, и шаги Ушакова под круглыми сводами торговых пассажей раздавались во тьме оглушающе звонко, даже хищно, как выстрелы.

Он приглядывался к провалам подъездов и к теням, отброшенным от деревьев, и вдруг замечал в темноте какие-то чуть очерченные фигуры. Полицейского в светлом шлеме, с заложенными за спину руками в перчатках, набеленной, накрашенной женщины — лицо ее было, как маска, — возле чайного домика, увешанного фонариками и флажками. Пожилого японца, сидящего на корточках возле темной стены — в ожидании счастья. Его добрая, неосмысленная ощеренная улыбка была как бы отсутствующей: человек, вероятно, витал в облаках неизвестного Ушакову наркотика.

Днем чужие, незнакомые города — как открытая книга, и все в них как будто понятно. А ночью, особенно на окраинах, тебя все пугает, как будто плывешь по огромной реке: невидимые препятствия, чудовища, выползающие из своих темных нор, подводные камни, и пни, и коряги, волосатые водоросли, цепляющиеся за руки… Кажется, вот-вот мимо твоего лица проскользнет что-то мерзкое, леденящее душу. И вдруг — яркий свет проезжающей мимо машины, подъезд и двое влюбленных. Все так просто, знакомо, совсем как в Москве!

«Да, странный был вечер… И очень хороший», — решил Ушаков. И чувство товарищества и уважения к такой независимой маленькой женщине не покидало его всю дорогу, пока он шел в гостиницу через мост к парку Хейва.

5

Войдя к себе в номер, Ушаков принял душ и лег на кровать, наслаждаясь прохладою «танки соти»[15] после вязкой, тугой духоты хиросимских улиц.

На стук двери, на шум падающей воды из соседнего номера примчался Васюта Антонов, в японском халате на голое тело, с косматыми волосами на голой груди. Он и здесь, в охлажденной, искусственной атмосфере отеля, дышал трудно, с усилием, и все вытирался большим желтым платком в темно-синюю клетку.

— Ну что? Нагулялся? — спросил он завистливо. Сам он сидел за бумагами, переводил на японский какие-то документы.

— Нагулялся. Угу…

— Я ждал, ждал… Потом мы с шефом поужинали без тебя… Спагетти с томатным соусом.

— Молодцы! Очень рад за вас.

— Завтра здесь завершаем работу — и в поезд. — Васюта любил сообщать всегда самые свежие новости. — На остров Кюсю. В Нагасаки.

— Отлично.

— Ты чем-нибудь недоволен?

— Ничем.

— Я включу телевизор?

— Пожалуйста, если хочешь.

— Слушай, нет ли у тебя чего-нибудь почитать? Развлекательно-утешительного?

Васюта томился по вечерам, не зная, куда девать свои силы. После вежливых, но достаточно утомляющих споров на конференции, экскурсий, хождений, визитов и суеты, осмотров, приемов, он мог еще до рассвета бродить из номера в номер, разговаривая о пустяках, дымя сигаретой.

— К сожалению, кроме Библии, ничего.

— А что! Это мысль… Прекраснейшая из книг!

Он взял библию с такой радостью, словно в номере у него самого не лежала в столе совершенно такая же, обязательная, как гостиничный инвентарь, как блистающий никелем, кафелем и фаянсом, похожий на лабораторию туалет или как телевизор, — знаменитая книга на двух языках, на английском и на японском, на тончайшей бумаге, с изысканным и ласкающим глаз мягким, жирным шрифтом.

Васюта уселся, развалясь в низком кресле, близоруко приблизив к страницам расплывшееся в толстой щетине лицо.

— Ты только послушай, что тут написано! — вскричал он вдруг радостно, оживленно, оборачиваясь к Ушакову. — Вот комики!

— Да?

Но Антонов уже не откликнулся больше. Он весь погрузился в чтение книги, заглядывая то в японский, то в английские тексты, что-то сравнивая, выбирая.

Ушаков сел рядом с ним смотреть телевизор.

Рекламировали часы, потом транзисторы. Потом парень в белой рубашке спел песню «Сакура, сакура…». И сразу, без перерыва, пошли кадры хиросимской кинохроники.

Он увидел себя самого и совсем еще раннее утро, но дымное, жаркое, без единого дуновения ветра. Иностранные делегаты выходят из «Син-Хиросима» и группами направляются на гражданскую панихиду к дуге сенотафа. Здесь, на площади Мира, море голов и море цветов, транспаранты и флаги. И торжественный шаг мэра города, направляющегося к микрофону. И весь этот скорбный церемониал возложения венков. И камешки серой обкатанной речной гальки, поскрипывающей под ногами, — обычная, ничем не приметная галька, знаменитая только тем, что положена на дорожках вокруг сенотафа по счету: сколько тысяч убитых, столько и камешков. И так странно ходить и слушать под собственными каблуками их скрипение и шорох…

И минута молчания.

И венки, венки… Стаи белых голубей над парком. А чуть выше их подобными же концентрическими кругами — полицейские вертолеты. Вот закончена официальная часть, потянулась длиннейшая очередь из сотен людей: у каждого в руке букетик цветов и зажженная курительная палочка. Пряный сладкий дымок чуть струится в расплавленном золоте солнца: жертвам атомной бомбардировки…

На экране все шло в той же самой последовательности, как это уже происходило сегодня: отвесное солнце слепящего полдня, клубы пыли, мелькание знамен и флажков, движение к центру города многих сотен людей, и каждый из них с повязкой на лбу и написанными на ней призывами к единению.

— Глянь, Вася, и ты здесь! — сказал Ушаков.

В самом деле, они шли по экрану среди демонстрантов, Ушаков и Васюта. Один рослый, высокий, другой низенький, толстый, оба в мокрых от пота, измятых рубашках. А вокруг курчавая вязь иероглифов, гирлянды бумажных цветов, флаги, лозунги на транспарантах. На трибуне, над всем этим пыльным, движущимся, суетящимся — снежно-белые пряди волос человека, пережившего атомную бомбардировку.

— Профессор… А это канадец… И Эрик попал на экран!

— Ну, и Эрик? — Васюта с трудом оторвался от книги.

Перед ними на экране вертел головой темноглазый смеющийся мальчуган — он приехал на конференцию из Канады с отцом, сторонником мира, Операторы время от времени подолгу держали мальчика в поле зрения, неотступно ведя вслед за ним объектив. А тот грыз большое, красивое яблоко и чему-то посмеивался, поблескивая глазами, видно очень довольный скоплением машин, ревущих на перекрестках, громким пением демонстрантов и всей этой пыльной, грохочущей кутерьмой.

Толпы шли нескончаемо, занимая всю проезжую часть мостовой крепко сомкнутыми рядами.

— Слушай, Коля, что тут написано, — сказал вдруг Антонов, отрываясь от книги. — Понимаешь? Бог решил уничтожить всех жителей двух городов… В наказание за грехи… И вот, значит, некто с тоскою взмолился: «Господи! — значит, он говорит. — А если там есть хоть пятьдесят праведников, неужели ты и их погубишь?» «Нет, — сказал господь. — Я ради них помилую город…»

Ушаков с детства помнил эту притчу, впервые услышав ее от бабки, читавшей всю жизнь одну только эту старинную книгу, и круглое, потное лицо Антонова, исполненное восторга от возникших ассоциаций, сейчас показалось ему похожим на то, бабкино, морщинистое и худое, с птичьим носом и желто-коричневыми кругами вокруг темных глаз.

Пятьдесят праведников для того, чтобы спасти целый город… Это много или мало? Почему пятьдесят, а не сто или двести? Из какого расчета? А если в каком-нибудь стратегическом центре святых, честных людей окажется меньше нормы, что тогда остальным, грешным гражданам делать? А ежели праведник вообще всего только один? Неужели и он тоже должен погибнуть?..

— По-моему, здесь, в Хиросиме, старик обсчитался, — сказал Ушаков. — А может, действительно, в каждом городе их всегда сорок девять?.. Ты как думаешь, Вася?

— Все возможно, — ответил Антонов. — Ты же знаешь хорошую поговорку. Когда хотят убить свою собаку, говорят, что она разбила горшок…

6

Утром, чистовыбритый, вымытый, в свежей рубашке, Ушаков, ровно в восемь, спустился к завтраку в ресторан при отеле. Стаканчик грейпфрутового сока, овсяная каша, кофе, поджаренный тост со сливочным маслом привели его в хорошее настроение. Он ласково улыбнулся хорошенькой переводчице, работавшей с англичанами и взглянувшей на него из-за чьей-то массивной спины смеющимися глазами. Всюду слышалась разноязычная речь; французы, американцы, англичане, югославы, индийцы, цейлонцы — все кивали друг другу приветливо, дружески. Слышался шорох крахмальных салфеток, звон тарелок, стук вилок, ножей.

— Как спалось?

— Ничего. Хорошо… Домо аригато![16] — Это как-то уже по привычке. За день тысячу раз — в шутку, если между собой, и растроганно, удивленно, благодарно, всерьез, если это с японцами: всего два варианта изученных слов: «Домо аригато» и «Вакаримасэн»[17]. Ну, еще иногда, с напряжением: «Гомэн кудасай!»[18]

— Сейчас будем принимать декларацию…

— Отлично. Тексты розданы?

— Да.

После завтрака конференция продолжалась спокойно, без всяких эксцессов. Ораторы поочередно вносили поправки. Несогласные тут же, немедленно, возражали. Постепенно опять возникала дискуссия, все шло по шаблону, как и следовало ожидать. Ушаков, сидя в кресле за общим столом делегаций, оглянулся: бесшумные, словно призраки, работники пресс-бюро разносили от стола к столу только что переведенные на три официальных языка конференции — английский, французский и японский — выступления глав делегаций, и каждый глава, не откладывая, изучал уже перевод, сверяясь по тексту.

«Мир…» «Миру…» «О мире…»

Это слово повторялось здесь так же часто, как вдох или выдох. Он и нужен был всем народам, приславшим сюда своих представителей, как воздух для легких. На развалинах Хиросимы, на застроенных, восстановленных ее улицах это слово звучало по-особому твердо.

Ушаков, заслонившись от яркого света рукой, машинально расчерчивая закорючками белый листок бумаги, внимательно слушал ораторов.

Война представлялась ему гигантским чудовищем. В сорок пятом году ее наконец-то загнали под землю — в надежде, что там она задохнется, помрет. Но она не погибла без пищи и воздуха, как не гибнут бактерии, возбудители разных болезней, даже в космосе, как сегодня доказано точнейшими, удивительными приборами, а спустя столько лет по-прежнему полна злобной силы, и вот в этот прекрасный свежий утренний час, может быть, она где-то под полом, под зданием, где идет конференция, пробивает себе в потемках дорогу, пробирается сквозь пески и гранитные скалы, прогрызает их, точит зубами, чтобы выползти на поверхность, как она уже выползла на поверхность во Вьетнаме. И кто знает, где и когда она прогрызет, просверлит себе еще один новый ход и выйдет на волю?! В какой это будет привыкшей к спокойствию тихой, мирной стране? На Ближнем Востоке? В Корее? В африканских саваннах? А может, на севере, в бесконечной полярной ночной темноте? Чьи дети погибнут от первого взрыва?

«Слушай, милый! — хотел сказать Ушаков оратору, выступающему с какой-то хитроумной поправкой, сводящей на нет все достигнутое за три дня напряженной работы. — А ты пойдешь за свою поправку на вражеский пулемет? Ты готов ее грудью своей защищать? Я так думаю, нет… Но видишь ли, загребать жар чужими руками — это каждый умеет…»

Он припомнил вчерашних рабочих, шагавших с ним рядом по улицам Хиросимы, потом ночной митинг и сотни людей, громко бьющих в ладоши и мечущих гневные выкрики против войны во Вьетнаме, против атомной бомбы. Смуглые лица, облитые потом, выхваченные из темноты светом ярких прожекторов, были яростны, напряженны, люди хором кричали: «Хейва! Хейва! Хейва! — Мир! Мир! Мир!» Ведь не кто-нибудь, а они, хиросимцы, уже умирали и еще умирают от атомной радиации…

Очень многие из участников митинга шли сюда, в Хиросиму, из других префектур, из различных, весьма отдаленных районов страны, пешком, маршем мира. Это был их собственный маленький подвиг в защиту Вьетнама — по извилистым горным дорогам, вверх и вниз, из долины в долину, под дождем, под отвесным, сжигающим солнцем, и не день, и не два, иногда без еды и без крова, позабыв о семье и лишившись работы…

Ушаков вчера крепко жал руки этим маленьким, желтым, морщинистым людям, обгоревшим на солнце, но весело улыбавшимся. Он завидовал им, их воинственной напряженности, их серьезному, страстному отношению к делу. Помогая совсем не оружием — только словом, далекой, почти неизвестной стране, где горят от напалма деревни, гибнут в грохоте бомб незнакомые люди, эти смуглые до черноты паломники мира терпели немало лишений в своей долгой дороге, а некоторые из них могли и погибнуть.

Солидарность — суровое, трудное чувство. В нем заложено слишком много надежд, и, наверное, люди не раз еще будут стоять под пулями, осыпаемые насмешками, — погибая не ради корыстных своих интересов, а во имя свободы какой-нибудь отдаленной страны.

— Николай Николаевич, — сказал, обращаясь к Ушакову, глава делегации академик Георгий Иванович Романов, высокий, с кудлатой седой головой человек. — Мы сейчас здесь закончим всю эту торжественную процедуру, а вы вместе с американцами поезжайте на митинг. Они просят выступить…

— Хорошо, — сказал Ушаков. — Я готов! — Он взглянул на часы. Потому что как раз на это время — всего лишь минут на пятнадцать позднее — он назначил в гостинице встречу с Юкико, приготовив ей маленький сувенир. Если он сейчас уедет на митинг, значит, больше ее никогда не увидит. Ушаков вдруг представил себе, что подумает Юкико-сан, если он не придет…

— Хорошо, — сказал он Романову. — Раз надо, так надо!

— Да, да, пожалуйста! — ответил тот, чуть кивнув головой.

Ушаков стал набрасывать текст предстоящего выступления.

В ложе прессы уже поднимались со своих мест обвешанные фото- и киноаппаратами газетчики и телерепортеры, приготовившиеся к съемке заключительного момента — подписания декларации и закрытия конференции, когда Николай Николаевич вместе с Васютой Антоновым направился к выходу.

Американцы — двое высоких широкоплечих мужчин и красивая загорелая женщина с рассыпанными по плечам волосами — давно уже ждали их в холле внизу.

Отстав от Васюты, Ушаков вдруг пошел не к двери на выход, а к маленькому кафе в глубине стеклянного холла.

— Ты что, потерял, что ль, чего? — окликнул его Васюта.

— Нет, Вася, нашел, а не потерял, — ответил торжествующе Ушаков и расплылся в улыбке. Он увидел Юкико. Она стояла возле стойки бара, в строгом светлом костюме, причесанная по-европейски, с прямой низкой челкой, и пила через соломинку лимонад.

Заметив идущего к ней Ушакова, Юкико, покраснев, отставила недопитый запотевший стакан.

— О! Здравствуйте… — сказала она, улыбаясь. — Вы уже уезжаете?

— Нет, я еду на митинг, Юкико-сан, дорогая, а когда вернусь, право, не знаю. Наверное, прямо к отходу автобуса. Получается нехорошо…

— Нет-нет, ничего, — успокоила она Ушакова с терпеливой улыбкой. — Я вас подожду.

— Мне как-то неловко заставлять вас одну здесь сидеть. Я не знаю, как много займет это времени.

— Но к поезду-то вы приедете?

— Да. Конечно.

— Ну вот, я вас и провожу. Я сегодня свободна, отпросилась с работы…

— Хорошо. Постараюсь вернуться пораньше.

Она была очень красива, эта женщина, а он, Ушаков, сколько помнил себя, был неловок и некрасив. Он подумал: «Конечно… За мною большая страна, она любит Россию… Сам-то я здесь уж совсем ни при чем!» И он крепко пожал ее тонкую, узкую руку.

— Спасибо, Юкико-сан, что пришли. Мне так много вам нужно сказать… Буду рад, если вы подождете…

Васюта Антонов, тяжело отдуваясь, вернулся за ним с улицы, весь мокрый от пота, вытирая лицо большим белым платком.

— Ты чего здесь так долго? Тебя ждут.

— А где они?

— Уже сели в автобус.

Ушаков еще раз с подножки автобуса оглянулся на двери отеля, помахал рукой Юкико. Почему-то ему захотелось хорошего отношения и к себе, а не только к России. Ну, может быть, не хорошего, это громко сказано, просто лучше, чем равнодушие…

Еще в школе, подростком, сидя на измятой траве волейбольной площадки, Николай Ушаков подолгу раздумывал: а как догадываются девчата, что он некрасив? Они попросту не замечают его — и все.

Это было печальным открытием.

Оказалось, что в жизни, кроме рук, ног и мыслящей головы, еще нужно счастье, которое находится не в тебе самом, а где-то вовне — неустойчивое, неуловимое, не похожее ни на деньги, которые можно всегда заработать, хотя бы тяжелым трудом, ни на орден, добытый подвигом, с риском для жизни, ни на сытость после вкусной еды, ни на хмель, ни на сон. Оно, видимо, и приходит совсем не к тем людям, которые его ждут, упорно, с надеждой, стремясь заслужить, потому что оно не заслуга и не награда, а просто дыхание милой, родные глаза, поцелуй…

Повзрослев, Ушаков бестрепетно принял себя таким, какой он есть.

Он много учился, читал, много думал. Пришли первые радости настоящего мужества: весь ревущий, грохочущий от моторов аэродром, необычное чувство парения, рывки парашюта. Небо тоже было как счастье — не заслуга и не награда, но влекущее и большое, и померяться силами с его восходящими и нисходящими токами было истинным делом мужчины, испытанием воли. Ушаков уже знал счастье локтя, большой, крепкой дружбы, взаимного уважения. Счастье грозного поединка с голубой высотой.

Он не знал только лишь одного: что за всякое счастье, даже самое небольшое, обязательно нужно платить. Эта хрупкая, ненадежная штука всегда выдается в кредит. Сперва вроде бы ни за что. Просто выпало тебе счастье, ну и пользуйся им на здоровье, наслаждайся, дыши! А потом выясняется: будьте добреньки, кровь и слезы, и друг погибает у тебя на глазах, и обрывки шинели и комья глины в большой, рваной ране, последний сухарь, разделенный на четверых, последний костер, последняя ночь…

7

Я люблю опавшие мокрые листья.

Мне они напоминают мой город и самые первые, самые горькие осени в моей жизни. Особенно будят воспоминания листья тополей — не желтые, как у клена, не малиново-сизые, как у осины, не лиловые, как у бузины, а бурые, толстые, серо-зеленые, крепко схваченные морозом. Они так устилают в нашем городе тротуары, что идешь по ним с влажным шелестом, волоча за собой и разбрасывая ногами огромные вороха. Над тобой нежно реет очень меленький дождик, скорее угадываемый, чем ощутимый. Он словно бы и не ложится на землю, а так и висит неподвижно едва уловимой паутинистой пеленой. А в душе жажда радости, неизведанных ощущений — и щемящее чувство непонятости, одиночества, чему и названия-то не подберешь…

Я бродила у подножия памятника Петру Первому и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя большую половину своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла — невидимая, незаметная и — глухая.

Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.

Да, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь такой же мучительной болью:

Но кому и как расскажешь ты,

Что зовет тебя, чем сердце полно?..

Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь ответного зова.

8

За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитно-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось в обычных белых блузах и белых рубашках, с обязательным традиционным, то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.

Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз — она попросила называть ее Марией, — объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.

— Вы что, летчик? — спросил у него Ушаков.

— Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…

— А вы кто по профессии? — спросила американка Ушакова.

— Сейчас? Или во время войны?

— Во время войны.

— Десантник-парашютист.

— А сейчас?

— Детский врач.

— О! — сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.

— Я, как мать, хорошо понимаю, — сказала она. — Но все-таки, почему, почему… детский врач?!

— А из чувства противоречия, — объяснил Ушаков.

Мария тихонько смеялась.

Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.

— Наверно, это фатально, — сказала она. — Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.

— Простите… — сказал Ушаков, — а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что — еще плохо воюют?!

Мария печально свела свои тонкие брови.

— Война во Вьетнаме — это наша большая беда, — сказала она.

Все в автобусе замолчали.

Замолчал и Николай Николаевич, передернув плечами, как будто от холода. Он сейчас был опять поглощен внезапно нахлынувшим, почти не тускнеющим воспоминанием.

Для десантника-парашютиста, сколько б он ни летал, бой всегда на земле и всегда в незнакомом тебе, самом трудном и самом решающем месте.

…Батальоны лежали на большом снежном поле. Тут и там дымились воронки. Раненые, кто мог доползти, царапая пальцами тонкий клеенчатый наст и распахивая по целине глубокие белые борозды, уже отползали в тылы полка, под укрытие догорающих изб Ненашева. Но и там, на проулках, рвались мины. Они крякали по-утиному на лету, чуть присаживаясь на наст, и гулко взрывались, валясь черно-серо-коричневым облаком набок, на ту сторону, куда с шумом ложился и весь торфянистый выброс земли, перемешанной с мерзлыми комьями снега.

Атака не удалась.

Четвертый раз поднимались в рост батальоны и четвертый раз отползали назад, на исходные, теряя бойцов.

Сейчас, когда в обороне у немцев что-то дрогнуло и все уже было готово прогнуться и лопнуть под натиском этой последней атаки, и фашисты занервничали, меняя позиции, и уже замолчали у них пулеметы, и первые из бегущих по снежному полю бойцов с винтовками наперевес уже добежали до немецких окопов, вдруг из-за леса, как бы нехотя, крадучись и будто бы не торопясь, подобно большим снежным ящерицам, вертлявым и плоским, медлительно выползли окрашенные в цвет снега тяжелые танки…

— Впере-е-ед! — еще по инерции продолжая свой бег, закричал Ушаков. Но тут же упал, и пули, прошедшие веером над его головой, разодрали со свистом спрессованный злым февральским морозом обжигающий воздух.

«А-а-а-аааа!» — ныло в его ушах.

«А-а-а-аааа!» — еще откликались в цепях. Но это был бег и крики уже умирающих и падающих на бегу.

Он лежал, глядя в небо, слепое и жесткое, надвигающееся от горизонта холодной темнеющей синевой, и слезы, смерзаясь, слепляли ресницы, царапались в задохнувшемся горле. От воронки, распяленной рядом, тянуло тошнотной тротиловой вонью.

«Все. Конец… — думал он. — А я еще жив… Зачем? Для чего?!»

Жить ему не хотелось. Он видел там, впереди, на снегу, какие-то серые, безжизненные комки — это были тела бойцов из его батальона, всех, с кем шел от Сенно, где был выброшен с парашютным десантом, с кем прошел по Смоленщине, отступая к Москве, а теперь, наступая, шел все дальше и дальше на запад.

Он хотел ощутить в руке тяжесть согретого за день ТТ. Там еще оставались два-три патрона. Сейчас ему было достаточно и одного. И он глянул на руку, еще стиснутую в исступлении боя, с трудом разлепил залитые кровью пальцы; на ладони лежал только черный обломок отливающей синевой рукояти…

Шофер свернул в маленький, пыльный, в ржавой зелени, переулок и резко затормозил у ворот двухэтажного деревянного дома, у подъезда которого их уже ждали какие-то старые женщины в кимоно и мужчины в темных костюмах, фотографы, репортеры.

Ушаков, стесняясь своей неуклюжести и, высокого роста — среди маленьких, тихих, уютных японцев, — прошел многочисленными коридорчиками и лесенками, поднимаясь по чистеньким, тоненьким, словно воздушным, ступенькам, отделяющим одну комнату от другой, и вошел в большой, но чуть-чуть темноватый переполненный зал.

В простоте, даже бедности этого дома и этих людей, поклонившихся им, вошедшим, при встрече, было что-то щемящее душу, заставляющее снизить голос, отвести глаза в сторону.

Ушаков обернулся к Марии и Васюте Антонову, оказавшимся у него за спиной: это были теперь ему самые близкие люди. Но Мария спокойно и ласково улыбалась, может быть, просто в силу своей искренней веры в полезность и нравственную высоту своей миссии, а Васюта топтался и скалил широкие, крепкие зубы, быть может смущенный полнейшим своим неумением потесниться на миг, поужать свое тело, приглушить, сделать менее жизнерадостным и раскатистым свой густой, очень сочный, насыщенный голос.

Сели на пол, совсем по-японски, за низкие столики. Так, наверное, было задумано устроителями — разговаривать о проблемах движения за мир за едой и питьем. И он, Ушаков, тоже сел, полагая в душе, что выглядит в этой позе достаточно неуклюже и в меру смешно. Он глядел себе под ноги — без башмаков, в эластичных носках, — и слушал приветственные слова, обращенные к нему, и к Васюте, и к Мэри, и к этим двум рослым, разговорчивым американцам.

В зале пахло сухим, потемневшим от времени, ветшающим деревом, сандалом дешевеньких вееров и лекарствами. Какие-то женщины, вероятно здешние активистки, разносили прохладительное питье. Гостям они подали на плетеных тарелочках горячие, влажные, сильно отжатые о-сибори, махровые салфетки, которыми здесь в жару вытирают вспотевшее лицо, шею и руки. Тут и там из углов слепяще сверкали репортерские «блицы». Задуманное по-домашнему, к сожалению, получалось откровенно натянуто и неловко, и это опять, как всегда, вызывало досаду. Николай Николаевич не терпел микрофонов, подсовываемых услужливыми корреспондентами в минуту хорошего, откровенного разговора, когда собеседник, только начавший говорить, вдруг весь тихо сжимается и испуганно замолкает. Сам он, Ушаков, в такие минуты просто злился и терял интерес ко всему окружающему.

Сейчас Николай Николаевич с тоскою глядел за окно. Там важно покачивали вершинами пропыленные, усыхающие от зноя деревья, чуть темнело прикрытое плотными серыми облаками непогожее небо. Но и глядя на серое небо, он думал о тех, кто сидел перед ним, и что-то щемило в душе и тревожило, как если бы он и сам находился там, с ними, по ту сторону столиков.

Это были х и б а к у с я.

Слепые и зрячие, с сожженными и уже не отросшими волосами, с малиново-синими келоидами на лице, с контрактурами на сгибах рук и морщинистой шее… Изуродованные тем памятным взрывом, покалеченные, с притаившейся внутри организма неизбежной, неизлечимой болезнью, они тихо сидели в своих чистеньких ситцевых кимоно, с очень вежливой, странной улыбкой, и вежливо слушали, иногда отвечали щебечущими голосами на заданный кем-либо из приезжих вопрос, иногда просто кланялись, молчаливо, как будто немые. Это было само терпение, и само ожидание вечности, и сама безнадежность, и такими нелепыми показались в этот миг Ушакову и «блицы», и столики, и тончайшие сэндвичи с пластинками ветчины на белом и пористом, как поролон, совершенно безвкусном, непахнущем хлебе, что он, сильный, здоровый, сидящий от них в двух шагах, вдруг почувствовал себя лишним и ссутулился от неумения скрыть свои чувства. Было что-то бестактное, нарочитое в пристальном изучении посторонними взглядами этих сизо-малиновых, затекших ожогами лиц, в созерцании этих увечий, в этом важном, торжественно-неприступном сидении друг против друга, в то самое время, когда хочется встать и прижаться лицом к груди вон той седенькой, тихой женщины, пусть она незнакома ему. Не родная — чужая…

А если бы это была его мать?

Отчего за агрессию, за воинственность японских сподвижников Гитлера, отвечают вот эти старухи и старики?

Выступала Мария, сжимая свои загорелые руки.

— Я буду рассказывать теперь всюду об увиденном в Хиросиме, — говорила она. — Мы ведь как-то не знали трагических этих подробностей, как не знают их миллионы простых граждан Америки. У нас есть очень много хороших людей, которые полагают, что американцы бросили эту бомбу только во имя престижа. И что ради престижа мы сейчас не должны уходить из Вьетнама… И есть люди, которые понимают, как ужасна война, но считают себя бессильными что-либо сделать…

Кое-кто из моих соотечественников, побывавших в разрушенной Хиросиме, — продолжала Мария, — нынче делает вид, что не помнит… Постарался забыть о содеянном нами… Эти люди теперь говорят, что война — неизбежное зло, что так было всегда, есть и будет… Да, я знаю, всегда человек, на которого нападают, будет яростно защищаться. Но мы не должны допускать нападений. Это наша обязанность… Я считаю, что мы, выступающие против новой войны, представляем собою огромную силу…

Ушаков говорил очень коротко и, как сам он решил, очень плоско. Что-то стиснуло ему горло, ну, может, не слезы, но что-то похожее: он смотрел и сочувствовал. Да, Япония воевала с Америкой и Советским Союзом. Враги есть враги. Но эти-то чем виноваты?

Он об этом и говорил. И доставшаяся на его долю овация в зале удивила его. Что такого особенного сказал он этим людям?

После некоторого молчания кто-то задал вопрос, обращаясь к американке:

— Что вас больше всего поразило в Хиросиме?

— Ваше мужество и достоинство, с каким вы, сидящие здесь, переносите свои страдания…

— А вас, Ушаков-сан?

— То, что атомный госпиталь и дом, где сейчас мы находимся, построены на пожертвования частных лиц… Что у вас, пострадавших от бомбы, нет пенсий от государства…

Сидящая через столик от Ушакова седовласая, маленькая, словно куколка, с морщинистым, желтым лицом, но живая старушка, вдруг вскинув глаза, спросила неожиданно для всех присутствующих:

— Скажите, пожалуйста, а что, русские женщины стареют позднее, чем мы, или нет? Как, по-вашему, хорошо ли я выгляжу?

В зале многие засмеялись.

Ушаков, ожидавший любого вопроса, кроме этого, чисто женского, сперва растерялся. Он с надеждой взглянул на Васюту.

— Ответь ей, пожалуйста, шуткой, Васюта. Скажи, что не знаю уж, как это перевести, но русские женщины, как и японки, стареют от одних и тех же причин. От горя, какое приносит война… Ну, а в мирное время — от злых невесток. У них ведь, наверное, тоже бывают плохие невестки?

Седовласая женщина улыбнулась так тонко, как будто еще до Васютиного перевода поняла его шутку.

— Вы выглядите отлично, очень молодо, — сказал снова, уже обращаясь непосредственно к ней, Ушаков. — Сколько лет вам?

Старушка ответила, Васюта ему перевел:

— Ровно семьдесят…

— Вы в невесты годитесь!

Она засмеялась и, сидя, с изяществом поклонилась Васюте и Ушакову, придвинула им по стаканчику сока.

— Почему вы не пьете? Вы не любите мандариновый сок?

— Нет, нет… Ничего. Пожалуйста, не беспокойтесь, большое спасибо…

Ушаков с трудом заставил себя проглотить полстаканчика сока и съесть сэндвич. Он с трудом говорил, с трудом отвечал, тяжело поднимая глаза от циновки, расстеленной на полу, и думал: «А знают ли эти полусожженные люди или не знают, что Япония снова создает свою армию, строит флот, покупает у Америки современное стратегическое оружие, что она хоть сегодня готова купить водородную бомбу? Из атомной жертвы да в атомные палачи — как они отнесутся к такому неожиданному повороту? Неужели для них, умирающих, все равно?..»

Но он не спросил, промолчал: им предложено было здесь, в этих стенах, не касаться политики.

Он не слушал того, что потом говорилось. Потому что заметил у раздвинутых сёдзи миловидную девушку, совершенно слепую.

Она грустно сидела, незряче обратив свое милое, молодое лицо к заходящему солнцу, вдруг прорвавшемуся сквозь пелену облаков и ласкавшему ее нежную кожу. Может быть, она тоже не слушала всего, что здесь, в комнате, говорилось, а думала о своем, непохожем, отделяющем ее от людей, в том числе и от тех, кто проходит сейчас возле дома, по улице, торопясь на работу или, может, в кино, на свидание или на танцы.

«Вот она не спросила, как выглядит!» — с темной горечью в сердце посочувствовал Ушаков и скомкал о-сибори. Он представил себе, что ослеп и не видит земли, людей, солнца и неба, не различает среди автомобильного гула и грохота безопасной дороги, не знает, когда зацветает сирень и как собраны ее бледно-лиловые крестики в тугие, чуть влажные, ароматные гроздья. Он лишился всего навсегда, как она. Нет, наверное, лучше б было погибнуть!

«Стоп! Врешь, Ушаков! — сознался он вдруг сам себе. — Неправда твоя!.. Погляди на нее. Ведь она-то с собой не покончила! Разве ей было менее больно, чем могло бы быть больно тебе? Или юность ее не имеет цены, а сердце живет по другим законам? Нет, она все же в чем-то права, оставаясь в живых. Только это, наверное, страшнее, чем смерть. Быть всегда одному. Без любви. Без участия. Безобразным пятном, оскорбляющим глаз постороннего человека… Хорошо, что она не в и д и т моих и Васютиных взглядов! А если бы в и д е л а!»

Он с печалью подумал о безнравственности человеческого зрения, о той беспощадности, с какою оно сортирует все виденное, живое на нравящееся и не нравящееся, ласкающее глаз и коробящее его.

Эта девушка — не по своей вине — утратила самое главное: ощущение незаметности в общей толпе, своей слитности с целым, дающей спасительное уединение в любом людном месте. Ей теперь не хватает величайшей гуманности — невнимания окружающих…

Человек и жестокость его любопытства — категория философская и достаточно долговечная…

«Нас воспитывали сурово. Быть может, излишне сурово, — думал он, глядя в тихий, замерший зал. — Я боюсь сейчас проявить себя чувствительным, слишком добрым. А кто знает, что важнее всего в сегодняшнем человеке? Мы частенько бережем себя от избытка эмоций, то ли стесняемся, то ли боимся соучаствовать в чужом горе…»

Он вышел из дома одним из первых, растерянный, потрясенный, и долго закуривал, став как-то боком к своим спутникам, не глядя в лицо им: стыдился расползшихся нервных губ, которыми не владел.

9

Вернувшись в гостиницу, Ушаков прошел сразу в «лобби». Ожидавшую его Юкико-сан он нашел за широкой массивной колонной, в мягком кресле, с газетой в руках. Она очень внимательно изучала отчеты о конференции.

— Ну, как съездили? Выступали?

— Да. — Он был сдержан. Юкико это заметила.

— Ничего, — сказала она. — Мы привыкли уже ко всему. Не страдайте. Так надо. Каждый, кто приезжает сюда, в Хиросиму, должен это увидеть. Иначе он не будет иметь того представления об атомной бомбе, какое имеем мы все, уже пережившие…

— Да, вы правы…

— Как жарко сегодня!

— Ну? Жарко даже и вам, местным жителям? Вот чего уж не думал…

— Август — самый жаркий месяц в Японии. Хорошо, еще облачность. Это вам повезло. А если бы светило отвесное солнце!

— Ничего. В Нагасаки, я слыхал, будет сорок градусов.

— Там будут и все пятьдесят!

— Куда лучше! — Ушаков смотрел в удлиненные черные и чуть опечаленные глаза Юкико с невольной улыбкой. Ее мягкая смуглая кожа даже в эту жару казалась прохладной, да и вся она, строгая, чистая, в элегантном костюме, причесанная по-европейски с низкой челкой и прямыми блестящими волосами по сторонам безупречного по овалу лица, нынче стала ему как-то ближе, понятнее.

Они пили кофе и ели мороженое. На столе, в низкой вазе, покачивались от дуновения прохладного «танки соти» пунцовые гладиолусы, поставленные не как ставят в России, на длинных стеблях, а обрезанные одной только гроздью, под нижний цветок. За толстым стеклом окна ветер нес завитки желтой пыли.

Может, это только сон,

Ветер знойной Азии?..

— Да, — сказал вдруг Ушаков. — Совсем позабыл. Я ведь вам приготовил очень страшного зверя…

Он вынул из кармана завернутого в целлофан деревянного мишку, привезенного из поездки по Северу, с Диксона, задиру, лентяя, сластолюбца и хитреца. Положил его на стол. Тот смотрел на Юкико янтарными круглыми изучающими глазами.

Юкико подержала его на ладони и бережно спрятала в сумочку.

— Большое спасибо, — сказала она по-русски. — Вы видите, я уже учу ваш язык! — добавила она по-английски.

— Молодец! В Москве мы будем с вами говорить только по-русски. Договорились?

Она тихо кивнула.

— Yes, — и тотчас поправилась. — Да.

Они обменялись телефонами и адресами. Визитную карточку Юкико-сан с названием ее должности и адреса туристской конторы он вложил в записную книжку: «госпожа Юкико Ито».

— Ито-сан, — улыбнулся глазами ей Ушаков. — У вас специальность Америка и английский язык. А влечет вас к России. Объясните, пожалуйста… Мы ведь с вами достаточно хорошо уже знаем друг друга?..

— Объяснить, почему меня влечет к вашей стране? — спросила Юкико склонив голову и вдруг став серьезной.

— Да, пожалуйста, будьте добры…

— Мой отец был ученый, историк, — начала она тихо. — Он любил ваших русских писателей. У нас в доме вообще был культ Чехова, Достоевского, Льва Толстого. Он любил ваш балет, собирал ваши песни. Я у бабушки до сих пор нахожу его записи, дневники… Я была совсем маленькой, когда он погиб, плохо помню его. Но бабушка много говорила о нем, она-то и воспитала меня в его духе… Так я стала читать ваши русские книги, смотреть ваши фильмы. Как ни странно, но ваше искусство мне ближе какого бы то ни было другого. Я душой понимаю вас куда больше, чем французов, американцев… Вашу русскую совестливость. Бесстрашие. Человечность… Простите, вам, может быть, это смешно?

— Нет, совсем не смешно, дорогая Юкико, я внимательно слушаю.

— А потом на работе я встретила человека. Он несколько лет жил в России, в плену… Мы с ним как товарищи, хотя он старик. И вот он говорит: «Это были лучшие дни моей жизни». Понимаете? — Юкико нежно, растерянно улыбнулась. — Разгром нашей армии… Плен. Вокруг только враги, и вот эти враги для него навсегда теперь лучшие люди…

— Вероятно, он и сам неплохой человек? — пошутил Ушаков, отвечая улыбкой Юкико, и вдруг покраснел, что сказал эту глупость. — А? Как вы думаете?

— Да. Конечно. Но сколько хороших, умных людей глядит на Советский Союз с враждебностью! Я-то знаю… — сказала она, вынимая из сумочки сигареты и щелкая зажигалкой. — Я теперь очень многих своих друзей проверяю на этом: как они к вам относятся. Мы так внешне несхожи с вами, русские и японцы, у нас совсем другой быт, другие обычаи, но так много хорошего, общего!..

— Нда-а-а, — в задумчивости протянул Ушаков. — Вы меня заставляете видеть какие-то вещи совсем по-иному, Ито-сан… Вы вселяете в человека большие надежды… — Он серьезно взглянул на нее, — Я теперь буду часто думать о вас. И верить, как вы, что со временем люди все же привыкнут друг к другу и начнут понимать, для чего мы все, вот такие несхожие и думающие по-разному, живем на земле… Как вы это себе представляете? Будет такое?

— Да. Конечно. Иначе бы я умерла, — ответила тихо Юкико.

Она опустила повлажневшие вдруг смоляные глаза. Но через минуту их вскинула вновь, уже снова сухие.

— Вам, видимо, надо идти? — спросила она со своей мягкой улыбкой.

— Да. Пора. С сожалением это делаю. Мы с вами еще столького не обсудили. Понимаете, я совсем не умею разговаривать на бегу…

— Вы приедете еще к нам?

— Нет, наверное. Если можно позволить себе такую громкую фразу, я — солдат, я поеду туда, куда мне прикажут.

— Я вас понимаю, — сказала Юкико.

Проводив ее до дверей и простившись, Ушаков помахал ей рукой.

Почему-то Юкико сегодня была очень похожа на Катю. Он это отметил в ней с улыбкой в душе. Но тут же себя оборвал. Запретил себе думать об этом. Радость так же необратима, как время. У него никогда уже больше не будет в жизни любви, а значит, и счастья: он свое отлюбил — беззаветно и горячо — там, на фронте, под Ельней…

Августовские ночи, бессонные, смутные от бесчисленных движущихся по дорогам машин с притушенными фарами, пахли пылью и зреющей рожью. В небольших, уже тронутых первою желтизной лесах, под кустами ольшаника, в пойме реки, по оврагам, в аппарелях и ямах — тяжелые танки КВ и тридцатьчетверки, орудия, тягачи, зенитные пушки, укрытые маскировочными сетями, разноцветная путаница проводов, штабные автобусы, и всюду пехота, пехота, пехота, солдаты со скатками через плечо, с автоматами, с вещмешками, похожие на зеленых улиток, свернулись и притулились на теплой земле, покуривают в кулак, негромко переговариваются, бормочут…

Он увидел ее на рассвете перед КП — большим блиндажом, крытым бревнами в шесть накатов, на скамейке, сработанной из березы, — невысокую, смуглую девушку с пухлым планшетом, в собачьих унтах и кожаном шлеме, чуть сдвинутом на затылок. На груди, перетянутой портупеей, поблескивали ордена. Свои руки в бинтах с кровавыми пятнами она чуть покачивала и все оборачивалась на дорогу: кого-то ждала.

— Сбили девку, едва дотянула до нас, — объяснил Ушакову высокий, румяный, с подкрученными, словно стрелки, усами ПНШ-2 Петро Мордванюк. — Сейчас за нею приедут, заберут в медсанбат. Кукурузник-то тоже в дырьях, на чем только летела…

Ушаков подошел и сел рядом с летчицей на скамейку.

— Ну что, очень больно? — спросил он, полный сочувствия к молодому отважному существу. Но летчица с резкостью обернулась, ответила коротко:

— Ничего. Потерплю! Не всегда ведь поверху пройдешь, иногда и завязнешь…

Ей, наверно, хотелось казаться веселой, отчаянной, но руки болели, она морщила губы.

Ушаков усмехнулся.

Он представил себе раскаленное небо над фронтом: как багрово клубится дымами растянутая слева направо, исчерченная траншеями передовая, вся во встречных параболах меркнущих трасс. Как гремит она и грохочет, а выше дымов, выше трасс, как невиданные цветы, рассыпающие по ветру соцветия, разрывы зенитных снарядов! И земля надвигается с обжигающей мысль быстротой, когда некогда осознать это краткое: «Все!.. Я убита, погибла… Уже умерла…»

Он раздумчиво закурил, разминая подмокшую сигарету, чиркнул спичкой, отбросил ее, молча глядя на собственный запыленный сапог, на утоптанную вокруг блиндажа, пересохшую землю.

— А ну, капитан, дай и мне закурить! — вдруг охрипшим голосом попросила примолкшая было летчица.

Ушаков поглядел ей в глаза спокойно и строго.

— Нет. Не дам! — сказал он очень твердо.

— Почему?

— Вам цигарка совсем не идет.

— Скажите, что жалко…

— Ну да, жалко, конечно.

— Пехотинцы — все жадины, скряги! — сказала она и еще улыбалась, как будто шутила, а глаза были злые, зеленые, должно быть от боли.

— А я не пехота, — сказал Ушаков.

— А кто?

— Не скажу. Вам зачем это знать?

— Да хотелось бы хорошенько запомнить, — заметила летчица, — где найти, расплатиться… за ласку, за доброе слово! — Лицо ее уже розовело от обиды, от гнева.

Он опять усмехнулся: видно, сызмалу вырастала гордячкой. Наверное, и летела-то на одном самолюбии.

Сказал тем же тоном, вполушутку-вполусерьез:

— Вот не знал я, что немцы правы, называя вас ведьмами! Я-то думал: хорошие, милые девочки… Ну, летают, ну, ладно, бомбят иногда по своим, так на то и война… А вы вон оно что… Расплатиться! Запомнить! Ведь небось из Воронежа, из Чиглы?

— Да… А что? — Собеседница вдруг растерялась, приоткрыла красиво очерченный рот как-то очень по-детски. — А как вы узнали?

— Так… По вашему разговору… И еще… — И он замолчал, потому что скамейку давно уже окружили, разглядывая с интересом сидящую летчицу, свободные от заданий разведчики и штабники, связные, посыльные. При них ему не хотелось ей объяснять.

— Правда, я из Чиглы. — И летчица даже привстала при этом. — А вы тоже оттуда? Земляк мой? Вот здорово!..

— Не-ет, я вам не земляк. Я родился немного подале… Да знаю прекрасно. Чигольские славятся…

— Чем? — Она засмеялась.

Он взглянул ей в глаза и больше уже не отвел взгляда. Лишь какое-то время спустя сказал строго:

— Тем, что ведьмы сплошные. Летают на помеле…

Подошли два врача, подъехала задом легковая машина, вокруг летчицы сгрудились люди, помогая ей сесть. Ушаков не пошел ее провожать. Он поднялся и отошел к дверям блиндажа. Оперся плечом о косяк.

Она обернулась сама, закричала ему, махнув на прощание тяжелой и толстой, в белой марле рукой:

— Хорошо, капитан! — Ее голос опять был задорным и звонким. — Я и это запомнила! Я за все расплачусь!

Разве знал он тогда, Ушаков, что расплачиваться девчонка с планшетом, в собачьих унтах будет жаркими поцелуями? Что судьба их сведет на дорогах Смоленщины, а потом в проливные дожди, в непроезжую непогодину они встретятся в тихой лесной деревеньке, недалеко от аэродрома, и хозяйка избы, сердобольная и опрятная молодая вдова, будет им приносить по утрам в подоле недозрелые яблоки?

— Чем чигольские славятся? — все пытала Николая Николаевича Катюша Насонова — так звали ту летчицу. А он лишь смеялся и целовал ее в чуть прикрытые темными веками большие глаза.

— Не скажу.

— Ну, скажи… Я прошу!

— Сварливостью, злобою и неряшеством…

— Неправда, неправда! — Она тоже смеялась, закрывая глаза.

— А раз знаешь сама, зачем спрашиваешь, кокетка?

— Не знаю…

— Своей красотой.

— Правда, да? — Она очень обрадовалась. — А я, честно, не знала! Ты, наверное, шутишь? Какая же я красавица! Просто так…

— Для меня ты красивее всех чигольских красавиц…

За окном их избенки клубились тяжелые, низкие тучи без единого голубого просвета. Вдалеке за леском погромыхивала канонада. Катя грустно вздыхала, бродила по комнате, садилась на подоконник.

— Ты разлюбишь меня, только я улечу…

— Нет, Катюша. Поверь… Ты мне веришь, надеюсь?

— Тебе? Верю, — отвечала она. — Я немцам не верю… Что дадут нам с тобою дожить до победы…

Он ее провожал на холодном, сыром перекрестке дорог. Валил хлопьями мокрый снег. Патрульные на КПП, собрав в кучу снарядные ящики и какие-то доски и щепки — наверное, от разбитых бомбежкой машин, — запалили, облив их бензином, и грелись сбоку дороги. Подошла вся залепленная ошметьями грязи полуторка с разбитым осколками ветровым стеклом. Катя встала у борта.

— До свидания! До встречи! — Шевроны блеснули на летной шинели.

— Ни пуха, серебряные крылышки! — сказал Ушаков. — Летай спокойно…

— До встречи!

А встречи и не было…

Коротко, ненадежно военное счастье!

Были письма, приветы — с попутной машиной. Были ночи без сна, когда вспоминалась та осенняя непогодина и Катины свежие губы, ее молодые глаза. Сладкой тяжестью на плече все лежала ее голова в рассыпанных темных кудрях, нежно пахнущих земляникою, сеном… А потом Катю сбили над вражеской территорией, от нее не осталось, как сказали ему, даже маленькой, вросшей в землю могилы. А сам Ушаков к тому времени был уже на Балканах, и качались под куполом парашюта незнакомые горы, зеленые кроны деревьев, внизу белой пенистой струйкой бурлила река…

С той поры прошла почти целая жизнь. Было всякое — и хорошее и плохое. Были женщины — ни одну из них он не любил так, как Катю, веселую девушку из Чиглы. Сейчас он любил только клинику. И детей. И работу, которую в глубине души считал варварством, — избавлять от страданий ценою страданий, но все-таки крепко держал нож хирурга и готов был его всякий раз целовать, как когда-то целовали клинок идущие в бой.

Глаза Ито-сан, молодые, горячие, с узким разрезом, ничего ему, собственно, не сказали. Это он в них увидел какое-то обещание и надежду: жизнь еще повернется сияющей стороной, будет радость, удача, будет счастье совсем неожиданной встречи с неведомой женщиной, понимающей, остающейся рядом до скончания дней. Но какая она, где она, кто она, он не знал и не мог догадаться.

Проводив Ито-сан, Ушаков постоял на пороге, крепко, с силой растер лоб, прогоняя усталость, и решительно побежал по ступенькам наверх, к себе в номер — принять душ перед поездом, переодеться, посмотреть, все ли Вася сложил в чемодан, не забыл ли чего.

10

Когда Ушаков вошел к себе в комнату, он увидел посапывающего на кровати Антонова и разбросанные на полу и по креслам переводы речей и отчеты о конференции, хиросимские газеты, освещавшие ход работы; тут же рядом валялись его вытащенные из шкафа и тумбочек платки, носки и измятые, скомканные рубашки. У окна в распахнутом чемодане сиротливо лежали бритва, мыло и пара ботинок.

— Васюта! Проснись! — затряс Ушаков Антонова за плечо. — Ты чего это дрыхнешь? Через десять минут уходит автобус!

— А? Что?! — Тот проснулся, вскочил, но сразу же, видимо, оценив обстановку, зевнул, потянулся лениво и опять завалился на смятые простыни. — Ничего, — сказал он, чуть прищуриваясь от яркого света. — Без меня не уедут!

— Говорю, вставай быстро! Сейчас уезжаем, опоздаешь на поезд!

— А, на поезд! — сказал тот, позевывая на подушках. — Тогда ладно, действительно надо вставать.

И он сел на кровати, потягиваясь и зевая.

Николай Николаевич принял душ и стал быстро укладывать чемодан: аккуратно, без складок, белой стопкой рубашки, темной стопкой носки, всему свое место. Там, в гостинице, по приезде только вынуть и разложить.

В двери номера кто-то коротко постучал.

— Да, войдите! — крикнул Антонов.

Вошел чисто вымытый, свежевыбритый, бодрый Романов.

— А я сижу, жду! — сказал. — Вы еще не готовы? Вы случайно не позабыли, что едете в Нагасаки?

— Помним, помним, Георгий Иванович, сейчас соберемся! — ответил Антонов. — Это вот Николай виноват, где-то долго ходил…

Ушаков покосился на шефа.

Романов прошелся по комнате, понимающе усмехнулся.

— Пеняй на соседа, что спится с обеда, — кивнул он иронически, уселся в спокойное, низкое кресло и вытянул ноги. Сам он вообще никогда никуда не спешил и всегда появлялся в назначенный час, словно был заведен и отлажен, как особенный механизм. Впрочем, это касалось всегда только работы. О себе самом он не думал, забывая поесть и ложась спать всякий раз слишком поздно для того, чтобы выспаться.

— Вы обедали, дамы и господа? — спросил он, включив телевизор.

— Да. А вы?

— Нет. Я только что с пресс-конференции…

— Ну, и как же? — спросил Ушаков. — В вагоне-то вряд ли найдется.

— Как-нибудь проживу…

— Может, взять бутерброды?

— Ну, еще чего! Нет, не надо… — Романов смутился. — Нет, пожалуйста, не беспокойтесь… Я надеюсь, в дороге мы чего-нибудь да придумаем? А?

— Да, конечно!

Ушаков, уложивший уже чемодан и готовый к отъезду, сел с Романовым рядом и закурил, глядя не на белый экран, не на быстро мелькающую рекламу, а куда-то в обитую плотной материей стену.

Есть люди, поставленные своей должностью над другими и так этой должностью удрученные, что у них уже не остается свободной энергии на улыбку, на шутку, на простые, хорошие, добрые отношения. Их досуг, их внимание поглощаются обыкновенно лишь единственным опасением: а как бы не оступиться, а как бы прочней удержаться на своем высоком месте, не сказать чего лишнего, не унизить себя несолидным знакомством. Для них шутка не сила, а слабость или, что еще хуже, безделье ума.

Ушаков еще задолго до отъезда, в Москве, оценил деловые достоинства шефа, сохранившего в себе юмор и спокойный характер, в том числе и привычку не требовать, не просить, а безропотно, уважительно ждать, если дело касалось лишь его самого; в этом было и что-то крестьянское и что-то типично, интеллигентское.

Николай Николаевич покосился на сидящего в кресле Романова: тот дремал, свесив руки с колен, утомленный работой. Как солдат после боя. Лицо его, еще гладкое, без морщин, сразу стало простым и домашним, а веки набухли, налитые тяжестью.

Почему-то припомнилась зима сорок второго и — один человек, очень схожий с Георгием Ивановичем, ну, не внешностью, не разговором, конечно, быть может, и не характером, а таким вот спокойным и трезвым отношением к себе.

11

Это было почти на рассвете, после боя в Ненашеве, когда раненый и обмерзший Ушаков шел в санчасть по разъезженной и изрытой дороге. Снег лежал на колдобинах серый, крахмалистый, от мороза сухой, нога в нем тонула, увязая по щиколотку, оскальзываясь на наледях, облизанных ветром.

На околице возле Осинина, у железной дороги, лежали разбитые грузовики, перевернутые взрывами бомб полковые повозки. Убитых и раненых уже не было, их, наверно, убрали. Только рыжие пятна крови и конской мочи стеклянисто поблескивали в свете изредка выползающей из-за тучи луны.

Пожары здесь тоже были погашены, дыма, пламени не было, но пахло горелыми железом и рожью — застревающий в легких и в памяти запах беды. Ушаков никогда уже больше этот запах не забывал, он, пожалуй, доныне точил ему горло.

Двор в санчасти полка был забит пароконными розвальнями, полуторками и трехтонками, санитары укладывали на охапки соломы, настеленные в кузовах, нетранспортабельных раненых — вероятно, в предвидении отступления, — изможденных и обескровленных, погасших людей в разорванных и прожженных шинелях, с распоротыми рукавами, в кое-как прибинтованных валенках. Иные из них были белыми, плоскими, словно мумии, запеленатые бинтами с головы и до пят, без носа, без глаз, одна щель вместо рта.

Николай видел это уже не впервые: как укладывают на повозки людей, как белеет и морщится от страданий лицо и становится известковой маской, как просачивается сквозь бинты и лубок уже несколько коричневатая кровь, сотни раз видел это, а привыкнуть не мог и всегда наблюдал эту сцену с единственным, одинаковым чувством натянутой через сердце струны, и всегда внутри него в эту минуту что-то грузно ворочалось, напрягалось, налегая на эту струну тяжело, неупруго, так, что, может, нажми еще чуть поплотнее — и разрежется сердце легко и без боли.

Ушаков по дороге к Осинину с наслаждением представлял себе душное избяное тепло — печь, в которой смолисто потрескивают дрова, деревенскую лавку, на которую он усядется и попросит чайку и махорки. И он явственно уже видел и кружку, в которой ему этот чай подадут, и кисет, и бумагу — свернуть козью ножку, и как он, Ушаков, будет пить этот чай, потемневший от крепкой, распаренной на печурке заварки, пока не замлеет от жара совсем нерабочая, непривычная к делу рука, та, левая, не попавшая под разрывную, потемневшая на войне, как на поле у мужика, от трудов и от зимнего, льдистого солнца.

Но, войдя в темный двор и увидев полуторки и трехтонки с носилками на соломе, а потом разглядев вдоль забора молчаливую очередь жмущихся от мороза людей с неумело наложенными, самодельными, расползающимися повязками, иногда и совсем без бинтов, замотанные в полотенца, застиранные и затертые, а сейчас намокшие от крови, Ушаков только скорбно вздохнул: ему, видимо, не достояться, а об отдыхе, о чаях и махорке и вовсе нечего думать.

Он прошелся вдоль очереди поглядеть, нет ли, часом, своих, скоротать за беседой время, никого не нашел. В сенцах было темно, здесь солдаты сидели теснее, прижавшись друг к другу: кто дремал, кто постанывал, кто-то дергал простуженно носом, надрывисто кашлял. Какой-то боец в черном танковом шлеме сидел на пороге, склонив низко голову.

— Что, браток? — спросил у него Ушаков. — Очень плохо? Иль спишь? — И добавил, тряся его за плечо: — Спать нельзя на морозе, смотри, не проснешься!

— Да нет, ничего, — ответил танкист. — Голова болит…

Он был маленький, ладный, в черной кожаной куртке, в ботинках с обмотками.

— Ты ранен? Иль болен?

— Ранен, — как-то совсем неохотно ответил танкист. — Под Ненашевом, нынче в атаке…

— Знаю. Сам сейчас только оттуда! Ну и как ты? Куда тебя ранило?

— Сперва в голову, — танкист тронул затылок рукой и поморщился. — Потом в ногу! — И он указал вниз, на землю, нога его была вытянута, не сгибалась в колене. — А тут танк загорелся, надо прыгать, взорвется, я прыгнул, так руку сломал…

— Повезло тебе, друг! Это же полный ассортимент!

— Да. Выходит… — Он поднял курносое, в крупных серых веснушках лицо. — Я вообще думал — все, замерзну, до наших не доберусь… Сперва фрицы по мне одиночными били так прилежненько, щелк да щелк, а я от воронки к воронке. Потом наши. Наверное, приняли за фашиста. Километра три прополз, пока вышел из зоны… Дополз до дороги, чуть-чуть отдышался, гляжу, машина какая-то прет, а крикнуть нет сил. Шепчу: «Помогите!» А они мимо… Конечно, мотор-то гудит и гудит… Так почти до Осинина по-пластунски на брюхе…

— Мда-а, история! — удивился рассказанному Ушаков. — А чего же ты здесь-то, с такими ранениями! Иди прямо, без очереди. Тебе ж срочно на стол…

— Ничего… Обожду. Видишь ты, сколько к ним набежало народу… Говорят, третью ночь так, — помедлив, ответил танкист, поправляя ребристый матерчатый шлем. — Врачи не справляются.

— Ну нет, так нельзя, — сказал Ушаков и пошел через сени, раздвигая плечом застывшую очередь. Его даже никто не окликнул, никто не заспорил, он дернул набухшую дверь.

Спустя полчаса, оставив танкиста в избе у хирургов, он вышел во двор, к темной очереди, не кончающейся, а, как показалось, еще более растянувшейся за это время, поглядел на нее с неохотой, угрюмо — сам-то он не воспользовался предложением сделать ему перевязку, хотя бы и на ходу, — и выбрался по растертому снегу на улицу, где шоферы возились с разбитой машиной. Там отчетливо слышался грохот боя, долетающий от Ненашева. За каймою далеких еловых лесов, бегущих зубцами по самому горизонту, разгорались пожары. То и дело с коротким, надтреснутым звуком оттуда неслись и рвались на окраине у Осинина, возле самого переезда, тяжелые мины. В стороне, может быть чуть правее Ненашева, два-три раза сверкнули медлительные и отсюда как будто бы даже не страшные трассы «катюш».

Он глядел на клубящиеся облака над лесами и думал о маленьком ладном танкисте, оставшемся там, в санчасти, в избе.

«Человек, он себя измеряет не мерою совершенного подвига, — размышлял Ушаков, — а мерою пережитого страха. Вот я столько раз за сегодня падал в снег, и оглядывался, и перебегал, и так страстно, мучительно жаждал выжить, что теперь весь избит и измучен, изжеван войною и, кажется, бог знает что совершил! А этот парняга, израненный, переломанный, чуть не сгоревший, обмерзший и ползший полночи по снегу, все, что за день случилось с ним, считает нормальным. Ему некогда было бояться: он тяжко работал… Награди его орденом — он сам первый удивится и станет доказывать, что дали ему ни за что…»

Ушаков представил себе свой полк и бойцов, залегших на поле, а возможно, уже окопавшихся в мерзлой земле. Он увидел обрезанные как бы острым ножом по краю воронки, дотлевающие останки грузовиков и бронетранспортеров и свой вынесенный на высотку КП, прикрытый еловыми лапами, — просто яма, еще без бревенчатого защищающего наката, без печки, без нар, но уже с телефоном, — и медленное, монотонное повторение сухим, сиплым голосом: «Я — «Сосна», я — «Сосна»… Отвечайте!» И разрывы снарядов.

Тем же самым размеренным, точным жестом, каким только что танкист надвигал на глаза свой ребристый матерчатый шлем, Ушаков поплотнее надвинул ушанку на лоб, закрывая его от ломящего встречного ветра, и пошел, перемешивая сапогами растертый полозьями и машинами серый снег, той же самой дорогой, по которой пришел, но в обратную сторону, то есть к фронту, к освещенному заревом дальнему лесу, на короткие взблески и скрежет эрэсов.

12

Как вполне насладиться тобою, земля?

Поезд мчится через леса и болота, мимо пашен под зябь, мимо темных, желтеющих пожнивей. Вот деревни — изрытые, грязные колен, избы, крытые толем, плетни, огороды. Тут и там под окошком рябина иль бузина в красных гроздьях, рябые подсолнухи. За деревней — луга в пышной поздней отаве. На лугах у реки стадо пестрых коров. Под деревом спит пастушок.

Мимо, мимо…

Воздух пахнет не этой прохладной, речной ли, колодезной свежестью, а вонючим, каменноугольным дымом, машиной и смазкой, людским потом и пылью…

С самолета земли вообще не видать.

Там, внизу, какие-то грязно-серые кочки в длинных белых потеках. Говорят, что это Саяны, хребты, вечный снег. На плешинах откосов пятнистая прозелень хвойных лесов. В глубоких долинах — извивы могучей, набухшей в разливе реки — сверху маленькой, тоненькой, как бельевая веревка.

Что сейчас там, внизу? Дождь или солнце? В разрывы клубящихся облаков ничего не увидишь… Как живут там, в разбросанных поселениях, люди? Что их радует, что их печалит?

Где кустится черемуха, где алеют брусничники, кто следит за веселой, пушистой белкой, когда она прыгает с ветки на ветку? Кто слушает гомон птиц, потревоженных гулом мотора от невидимого самолета?

Никогда не узнать, не увидеть, не успеть полюбить этих темных, таежных, извилистых троп, этих тихих проселков в хлебах, этих маленьких деревень на равнинах с их запахами молока и кизячного дыма, с ребятишками на гумне, играющими с собачонкой…

Кто придет к ним за счастьем, кто его принесет сюда, в глухомань, в своем сердце, переполненном неизбывной любовью? Неужели не я?..

13

В вагоне, заполненном участниками конференции, отправляющимися в Нагасаки, шумно, тесно, темно. Как бывает всегда после трудной, ответственной, сложной работы, люди быстро сдружились, и в тесных клетушках купе с тройными рядами полок, обычно задернутых занавесками, а сейчас гостеприимно распахнутыми, уже образовались свои маленькие компании и содружества, шел веселый и громкий, куда громче обычного, разговор. Оживление передавалось от соседа к соседу вместе с фляжкой, наполненной «Особой московской» или «Сантори», темного маслянистого виски, или джина, приобретенного уже здесь, на вокзале. Все стремились перекричать друг друга, на шутку ответить не менее остроумной и радостной шуткой, заманить к себе в купе побольше народу и всех одарить коньячком или редкостной сигаретой.

Высокая полная женщина с круглым лицом сидела на койке Романова, держа двумя пальцами металлический легкий стаканчик, и, весело улыбаясь, пыталась по-русски сказать, что коньяк нисколько не хуже, чем виски, но слова ее перебивались громким смехом и шумом стоящих в проходе французов, беседующих с цейлонцами.

Под ногами у взрослых с хитрой мордочкой шнырял Эрик, которому по закону давно уже полагалось бы спать и видеть цветные японские сны: убегающая за вагонным окном Хиросима в сплетениях синих, зеленых и красных огней и для взрослых была как чудесная, а теперь и как грустная сказка.

— Человек стремится не к лучшему, а к тому, чего не имеет, — вдруг изрек Васюта Антонов и пошел по вагону отведать всего, что предложат, от виски до пива. Впрочем, он в своих пробах довольствовался глотком.

Ушаков, огорченный столь быстрым отъездом из города, которого он, в сущности, так и не видел, стоял у окна и глядел на рисовые поля, удивляясь их вынужденной ювелирности — меж смыкающихся окраинами больших городов, у подножий обрывистых гор, расширяющихся книзу крутыми уступами, с террасами чайных плантаций и зарослями бамбука.

Сумерки уже скрадывали очертания шахт, заводов и фабрик, в этот час их можно было угадывать лишь по зареву электричества, повисающего на большой высоте над землею, там, где раньше, наверное, теплились звезды. Но потом все размазалось скоростью: фонари и рекламы, движение огней, мелькание фар на шоссе вдоль железной дороги, — и было приятно стоять и не думать, лишь впитывать в себя этот гул, эти длинные светлые разноцветные пятна и летящие вдаль над тобою гудки. Только так познаешь скрытый смысл расставаний и встреч после долгой разлуки: он в возможности сравнивать.

Подошел раскрасневшийся, улыбающийся до ушей Васюта Антонов.

— Человек человеку…

— Кто?

— Не знаю, но только… не волк!

— Да, ты прав, друг Васюта. Но бывает и так: человек человеку — верблюд. Лишь верблюды с таким равнодушием и презрением встречают в пустыне другого верблюда и глядят на него сверху вниз, хотя тащат на грязном горбу тот же груз и питаются той же верблюжьей колючкой…

— О, да ты пессимист? — удивился Васюта, обнимая за плечи Николая Николаевича, прижимаясь щекою к нему.

— А что, это плохо?

— По-моему, да.

— А по-моему, нет. И я пессимист, если хочешь меня так назвать. Пессимист только лишь потому, что гляжу на мир трезво, без пустых обольщений, понимая все трудности и все недостатки нашей борьбы. Я не крашу своих надежд в нежно-розовый цвет… Я вообще ненавижу слова-ярлычки: пессимизм, оптимизм. По-моему, их выдумали узколобые люди, не желающие задумываться над проблемами жизни и плывущие по течению.

— Я чего хочу спросить у тебя… — Васюта вдруг обернулся назад, в глубь вагона, и кому-то кивнул: — Ты не помнишь случайно, сколько именно мирных лет было в истории человечества?

— Ты имеешь в виду данные шведского статистического управления?

— Да. Их.

— Чего это вдруг потянуло на арифметику?

— Да так… Мы тут поспорили с одним господином…

— Всего-навсего двести девяносто два года — из пяти тысяч лет…

— Мда-а… Не очень-то густо!

— Тогда, Вася, не было сторонников мира! — пошутил Ушаков. — Видишь, вся беда в том, что история многому учит. А мы, к сожалению, не любим историю, плохо учим ее…

— Пойдем, скажешь ему! — предложил, оживляясь, Васюта Антонов. — А то он все спорит, говорит, надо прошлое позабыть, зачеркнуть и начать жизнь сначала…

— Ну, зачем я еще? Совсем ни к чему. Неудобно… И просто… Нет, я не пойду!

— Вот чудило! Пойдем! Познакомлю! Мы с ним не доспорили, вместе доспорим… Интересный мужик! Журналист. Был в Америке и у нас, в Советском Союзе, поездил по свету…

— Ну уж ладно… а то не отвяжешься! Пойдем, посмотрю…

Через две-три минуты Антонов откупоривал в купе бутылку армянского коньяка, разливал по стаканчикам и, поблескивая большими, навыкате, изучающими глазами, прислушивался к завязавшемуся разговору.

Японец Иомури-сан — седоватый, подтянутый, худощавый, в ослепительно белой рубашке, с изящно повязанным галстуком ручного тканья — показался Николаю Николаевичу куда моложе своих полных шестидесяти лет. Глаза его за очками были ясными и холодными. Две глубокие складки у рта прорезали лицо, словно темные шрамы.

— Объясните, пожалуйста, Иомури-сан, — спросил Ушаков, — почему вы простили Америке эти две бомбы?

Тот, задумавшись, долго молчал, потом поднял изящную седоватую голову.

— Видите ли, мы, конечно, ей не простили… Мы помним… Но кое-кто в нашей стране, в том числе большие, известные люди, считают, что нельзя безнаказанно копить ненависть, злобу. Это может опять привести к катастрофе. Кто-то должен подняться над прошлым!

— Но это ж пошлейшие христианские догмы! — вмешался Антонов. — Если тебя ударят…

— Так что же, по-вашему? Снова мстить? — спросил, оживляясь, японец. — Мы им снова Перл-Харбор. А они нам опять Хиросиму? И опять воспитывать молодежь в готовности стать человеком-торпедой, человеком-снарядом? Но это же снова война! К тому же термоядерная… Мировая. И еще неизвестно, кто будет сильнее: тот, кто снова захочет обязательно отомстить, пролить кровь врага, или тот, кто, почувствовав себя жертвой, начнет защищаться и будет отстаивать свою честь и свободу, свою независимость.

— Значит, тот, кто бомбил Нагасаки и Хиросиму, уже может не беспокоиться? — спросил Ушаков. Он в душе был задет за живое.

— Видите ли, это сложный вопрос, — пустил кольцо дыма в потолок Иомури-сан. — Америка нас потрясла до самых основ этим взрывом. Люди словно бы пробудились от летаргии. Они многое поняли. И главное в этом одно: нельзя больше жить так раздробленно, в изоляции от огромного внешнего мира. Нельзя быть разобщенными внутри общества. Нас пленил динамизм. Вы, наверное, видели наши контрасты? Обтекаемые машины на фоне японских вулканов, ветка вишни над мчащимся суперэкспрессом; щучья морда, двести двадцать километров в час, гудки и туннели… Восток есть Восток, и Запад есть Запад, и им не сойтись никогда… Так мы с детства запомнили. А в нашей стране все это соединилось… Марсианская инженерия, электроника, точность — и цветение хризантем. Мы многое приняли от Америки…

— В том числе и военные базы на Окинаве, откуда стратегические бомбардировщики летают во Вьетнам? Это вас не смущает? И кто же наживается на поставках напалма для янки? Кому приятно и очень полезно, что атомные подводные лодки приходят в Сасэбо и в Йокосука?!

— Вы тоже затягиваете войну во Вьетнаме, — сказал Иомури. — Поставляете самолеты Хо Ши Мину… Без участия СССР все давно бы уж кончилось…

Ушаков усмехнулся.

Он сидел на диване с сигаретой в руке и поглядывал на Васюту, нахохлившегося в углу. Разговор выходил за обычные рамки вагонной беседы. Да, знакомая песня! Он помнит ее со времен войны с Гитлером.

— Вы знаете, Иомури-сан, — обратился он снова к японцу. — Вот это же самое говорили и некоторые деятели в Англии и Америке, когда выступали против открытия второго фронта в войне с фашистской Германией. Зачем, мол, затягивать бойню? Вот Гитлер уничтожит Советский Союз — и война кончится, будет мир, благоденствие. А они не подумали, что Гитлер после победы над Советским Союзом уничтожил бы в первую очередь их самих: сперва Англию, потом Соединенные Штаты. Стремление к мировому господству — это очень едкая штука! Она кружит голову… В желании побеждать меры нет. И война никогда не закончится, если мы пойдем на уступки, ибо в каждой уступке поощрение агрессору, прецедент безнаказанности… А техника им сейчас позволяет быть дерзкими…

— Да, бомбы…

— Что бомбы… Когда бы только они одни! — Ушаков загасил сигарету, откинулся на сиденье. — Вы, наверное, знаете, через несколько лет американцами на войне уже будет использовано само время… Каким методом будет это сделано, для чего, я не знаю. А вот слыхал… Фантастика, да? Но мы и об атомной бомбе тоже когда-то слыхали, а, в общем, не верили, что возможно такое… И всегда только право сильнейшего плюс эффект неожиданности нападения… И уж будьте готовы, Иомури-сан, цепь насилия и реванша никогда не прервется, если вы захотите сыграть в благородство…

Ушаков налил в стопки всем троим коньяку.

Японец отпил, чуть коснувшись губами. Глаза его были серьезны за широкими линзами модных очков.

— Но мы делаем все, чтобы это не повторилось! — воскликнул он неожиданно горячо. Такой сдержанный, суховатый, он был очень взволнован. — Наши митинги, демонстрации, наши массовые забастовки… Мы привозим в Хиросиму массу людей, мы показываем всему миру наши слезы и кровь, наши раны… Разве этого не достаточно? На сегодняшней конференции… И есть голос общественности, наконец, наша левая пресса…

— И есть страны Варшавского договора… — сказал Ушаков. — Это более верное средство! Вы его забываете…

Николай Николаевич помолчал.

— Я работаю в клинике… для детей, — сказал он спустя время с неожиданной горечью, обращаясь к японцу. — А эта работа приучает к серьезности. Дети шуток не понимают. Когда им говоришь, что придет серый волк и всех заберет, если будут шалить, они тут же в тревоге оглядываются на дверь. Но скажи какому-нибудь взрослому дяде или тете, что сейчас водородных и атомных бомб изготовлено столько, что уже не хватает соответствующего им количества жертв, так ведь, черт дери, не поверят! Тоже, мол, нашел чем пугать, какой серый волк к нам пришел! А на каждого жителя нашей планеты уже нынче приходится не одна, а две атомные смерти… А еще говорят: двум смертям не бывать!

Помолчав, они чокнулись стопками:

— Ну… за мир во всем мире!

14

Только к трем часам ночи вагон наконец успокоился и затих. Закончились споры и шутки, хождение взад-вперед, от одного переполненного купе к другому, люди стали устраиваться на ночлег, пристегивать отгораживающие занавески.

Улегся Иомури-сан. Улегся Георгий Иванович, весь вечер беседовавший с канадцами и англичанами. Глоток выпитого «Сантори» из рук круглоликой молодой англичанки заставил его не только шутить и рассказывать случаи из своей жизни — а он много ездил по свету, — но и спеть «Подмосковные вечера».

Улегся и Вася Антонов, взобравшись на самый верхний «этаж» — на третью полку, там он долго ворочался, как бегемот, тяжело отдуваясь и фыркая, роняя сверху то папку с бумагами, то шляпу, то башмаки. Пристегнутая заботливым проводником, его занавеска то и дело натягивалась под тяжелыми вздохами, словно парус: полка узкая, спать укрывшись нельзя, очень жарко, будешь мокрым от пота, а раскрывшись тем более невозможно: здесь прекрасные международные дамы, не дай бог, увидят его, полуголого, вот крику-то будет!.. Но как только Васюта дотронулся головой до подушки, так все тотчас же услышали внятный, мягкий таинственный свист, затем шорох и громкое рокотанье и бульканье его носоглотки.

Ушаков, устроившись поудобнее на своей нижней полке, тоже узкой и жаркой, — поезд мчался на юг, в живописнейшие субтропики, — взбил повыше подушки и лег на них животом, подбородком уперся в ладони. Отодвинув чуть в сторону плотную штору, он глядел на летящий вдоль поезда лунный пейзаж за окном и в душе сожалел, что все уже крепко спят и не с кем увиденным поделиться.

Поезд с грохотом, с пулеметным стрекотом торопящихся под уклон тяжелых колес то и дело влетал в бесконечные, словно вечность, глухие туннели, пронзая их черную темноту своим узким, стрелоподобным гремучим телом, и снова, ликуя и радуясь, вылетал на простор. От этих мгновенных влетов и вылетов из туннелей Ушаков на какое-то время глох, как в снижающемся самолете. Но вот поезд опять вырывался в долину и мчался по плоскости залитых лунным светом изумрудных полей, по-школьному разграфленных на клетки и засеянных колоском к колоску, с бороздками для полива, кустящимся рисом, пролетал по гористым уступам с уютными домиками под черепицей, с вишневыми деревцами, стоящими возле окон. И вновь горы, горы, скалы, нависшие над кромкою моря, где ленточка пляжа, почти растворяясь, сливается в бухте с лимонно-зеленой дорожкой луны.

Из тьмы выступают серо-черные тени больших криптомерий, обрывы, рыбацкие лодки на рейде, и вдруг разбегающееся до горизонта сверкание огней, трубы, трубы, клубящийся дым над градирнями, шахты, угольные отвалы, циклопические прожекторы над подъемными сооружениями, прерывистое, монотонное дыхание механизмов заводов, ворчание поршней и мерное бряканье, заканчивающееся пришлепыванием и шипением молота.

Ушаков, привыкший к раздолью широких полей, с волнением впитывал в себя эту жизнь, размещенную на каких-нибудь сантиметрах, — то уютную, хрупкую, в потемневших от времени хижинах, в раззолоченных многоступенчатых храмах, окруженных садами из низкорослых деревьев и замшелых камней, с сверкающими водопадами, с белолицыми женщинами в драгоценных шелках, то воинственную, с драконами и мечами, с пугающим злым оскалом чудовищ и масок, с заточенным обычаями в своем древнем дворце императором, то машинною, наконец, с фантастическими скоростями и феерией дымных лиловых огней, с заводскими кирпичными корпусами и толпами демонстрантов под знаменами и транспарантами.

Эта жизнь привлекала к себе, хотя и была для чужого, случайного взгляда туманной, неясной: в ней не так-то легко постороннему разобраться. Но он, Ушаков, о простом не хотел бы и думать: зачем утруждать себя жеванием жвачки?

Никогда за всю жизнь он не знал, что такое тоска по России, по дому, по семье, а сейчас не хотел, да узнал в темноте, словно поезд напел, настучал ему это щемящее чувство.

Может быть, в тем виною была и размазанная оранжевая луна и орехово-серые домики, лепящиеся по уступам гор, но только он вдруг поймал себя на одной странной мысли, что счастье придумано человеком, как доступное всем утешение, а на самом-то деле его не было никогда и не будет, как нет бога на небе…

«Да, действительно, — думал он. — Разве может существовать на земле что-то очень расплывчатое, нематериальное, никогда не увиденное в настоящем, а всегда только где-то в прошедшем и всегда неустойчивое, уходящее, ускользающее, оставляющее после себя лишь одно сожаление, или боль, или чувство утраты? Почему никогда никаким заклинанием, даже фаустовским «Остановись!» его не поймать, не увидеть в лицо? Не имея ни цвета, ни формы, ни вкуса, ни запаха, чем оно завлекает и заманивает тебя? Что же это такое? Отчего же я верю в него и всегда буду верить?»

Ушаков стиснул голову кулаками.

Он представил себя молодого и тот вечер с Катюшей Насоновой в деревенской избе.

Отгороженная от хозяйской светелки невысокою перегородкой, их маленькая комнатушка была полна шорохов, шебуршания, плеска: это шел, а вернее сказать, равномерно, размеренно лился беспрерывным потоком хмурый дождь. Как огромная серая кошка, на рассвете он рылся в прогнившей соломе на крыше, прыгал в желтой траве на тропинке, разливаясь большой черной лужей, питая и шевеля уже пересохшие стебли растений.

— Расскажи о себе, — просил Ушаков, в темноте обнимая Катюшу одной рукой, а другою, свободной, чуть приглаживая ее рыжеватые брови.

— О себе? Разве это уж так интересно сейчас? — говорила она. И вдруг вспомнила: — Да, правее Сурганова тоже зенитки. Когда возвращаешься, нужно их обходить… Ты боишься, когда нужно прыгать во тьму с парашютом? Я ужасно боюсь! Мне кажется, прыгну — и прямо в болото, а там жабы, лягушки…

— И еще комары, — добавлял Ушаков.

— Да, еще комары… Я их тоже боюсь!

Ушаков тогда от души посмеялся над страхами Кати, а сам ночью подумал: «Хорошо бы жить так на земле, чтобы страшными были одни только лягушки. Все другое на свете не должно пугать человека, только радовать, приносить ему счастье: небо, воздух, зеленые травы, цветы…»

Он не знал, что всего через несколько лет после победы небо снова будет грозить самолетами, но уже пролетающими на такой высоте, что с земли их не видно и даже не слышно, что трава, и цветы, и вода из колодца, и рыба, и молоко, и сам воздух огромной планеты будут молча таить в себе смерть, для всех, белый яд радиации, — что такое зенитки правее Сурганова по сравнению с ним?

Ушаков, отодвинув тяжелую штору, до рассвета глядел на взлетающие над городами разноцветные гроздья реклам, на химические заводы с их башнями и суставчатыми переходами, на газгольдеры, на поля в тихой, утренней дымке, пока поезд не вполз в подземелье туннеля, проходящего под проливом, между островами Хонсю и Кюсю. Потом снова мелькали рыбачьи поселки, заливы в скалистых, изрезанных берегах, истончившаяся луна все бледнела, бледнела, пока не растаяла, не исчезла совсем…

Но вот поезд вылетел на равнину, на свет, и столб жалящего, сжигающего с утра, слепящего солнца ввалился в вагон, расчертил полосами постели Георгия Ивановича, Васюты и Ушакова. Все вокруг загорелось, зажглось миллионами огоньков — стекла ламп, никель поручней, даже пуговицы и стаканы. В его желтоватом пронзительном блеске тают дымные очертания порта, сверкает ячейками рябь на воде, мягко плавятся в золоте серовато-коричневые конические вершины гор, поросшие лесом. Груды маленьких двухэтажных домов под рифлеными крышами, трубы, мачты, подъемные краны, современные здания из стекла и бетона — все горячее, яркое, знойное, незнакомое.

У подножия гор, словно в сомкнутых, крепких ладонях, в красно-розовой пене цветов — Нагасаки…

15

Хорошо вечером стоять у окна и смотреть с высоты на туманную, голубую Москву, на зажженные окна по всему переулку, такие лиловые, синие в сырых мартовских сумерках.

Море крыш, море стен, флюгеров, угловых древних башенок, закопченных фронтонов, коньков и похожих на католические распятия телевизионных антенн. Левее за ними, по самому горизонту, — темно-серая, строгая на фоне сурового предвесеннего неба литая громадина университета, летящая в небо, как распластанный самолет. Правее — кварталы крупноблочных домов и высокие, стройные башни Новодевичьего монастыря, купола и ажурные звонницы: город-чудо, город-фантазия, наша русская сказка, некрополь…

Я еще не привыкла к пейзажу, лежащему за окном, но мне нравятся эти березки, газоны, а дальше за ними старинные тупички, эти улочки, переулки: Олсуфьевские, Оболенские, Языковские, Пуговишниковы, Трубецкие, с забытыми временем особнячками, с кирпичными фабричками, освещенными мертвенным светом ртутных ламп. Здесь так остро и нежно пахнет снегом и темной корою деревьев и так строги и замкнуты лица у живущих здесь стариков и старух, что хочется плакать…

Я хожу на все выставки, но не вижу картины, которую можно было бы назвать так: «Одиночество старости».

Вижу темные переулки и синие тени подъездов. И стоящих безмолвными группами черных старух, молчаливых, расплывшихся, в полинялых платках. Их широкие лица морщинисты, желты, а костистые плечи печально опущены под тяжестью лет и труда. А растоптанные башмаки исходили взад-вперед от плиты до стола расстояние, равное пути от Земли до Луны…

Эти женщины глядят мне вслед очень хмурым, иногда равнодушным, долгим, выцветшим взглядом.

Их тяжелые, грубые, в ссадинах руки жили в мире простых, единственно важных на свете вещей: хлеб, дрова, молоко, пеленки, корыто.

Человечество, улетая к мирам своих звездных снов, должно помнить не что-нибудь — эти руки.

Меня трогает до тумана в глазах совершенный пустяк: когда где-нибудь в магазине или в плотно набитом троллейбусе молодой, полный сил человек пропускает впереди себя не нарядно одетую девушку с модной милой прической, а такую вот мрачную, в темном мятом платке, некрасивую, злую старуху, от растерянности позабывшую поблагодарить.

Этот жест его украшает.

Он делает трепетным весь этот миг, наполняет его неожиданным и красивым значением. Потому что любить людей на словах — это одно, а любить их на деле — это нечто другое. Ведь все люди разные и, конечно, не ангелы, и легко любить тех, кто достоин любви. Это старая песня. Вы, наверное, помните Гейне: «Но он не был достоин любви, и она не любила его…»?

Как ни странно, но тот, кто любви не достоин, тоже чувствует, понимает: он живой человек. Он вообще Человек, даже если он неуклюж, и рассеян, и жалок или, что еще хуже, бессмысленно груб. Оттого, что он так беспросветно угрюм, так безвкусно одет, может, ты виноват? Или я?.. Или кто-то еще не известный нам, третий?

Я иду по булыжникам темного переулка, мимо теней в подъездах. На старухах распахнутые изношенные пальто. Они смотрят мне вслед равнодушными светлыми, исплаканными глазами.

Как сказать им, что я их люблю?

16

Солнце бьет сквозь пластинчатые жалюзи так, что больно глазам. Там, за окнами, порт: сотни разных судов, сухогрузов и танкеров, сотни яхт и моторок, катеров и рыбацких увертливых кавасаки, визги, вопли и скрежет машин, поднимающих и перетаскивающих с места на место тяжелые грузы. Словно стаи огромных, неведомых птиц — разноцветные скопища длинноклювых подъемников.

Нагасаки вообще живет куда более шумной и радостной жизнью, чем Хиросима, так по крайней мере решил Ушаков, ослепленный и оглушенный морем, солнцем и яркостью южного города.

По улицам мчатся автобусы; переполненные туристами, шагают матросы с английских, американских, французских, канадских и австралийских судов, рыбаки везут с моря свой трепещущий, скользкий товар, в стеклянных многоэтажных «депато» и крытых пассажах снует пестрая, разношерстная публика — и те, кто может купить жемчуг, изделия из черепахи, транзисторы, драгоценный фарфор, и те, кто в часы распродаж толпится возле прилавков, чтобы выкопать из-под груды тряпья что-то нужное, недорогое, а в прочее время лишь любуется всеми этими разложенными и выставленными товарами; цветастыми зонтиками, веерами, нарядными кимоно, чудесными куклами, обезьянками с золотистой расчесанной шерсткой, игрушками с электронным устройством.

Два бога — Торговли и Моря — парят над лежащим внизу доверчивым городом, разглядывая его с той же самой удобной для прицеливания высоты, с которой 9 августа 1945 года бросил бомбу старательный, аккуратный американский убийца. Выше них — только солнце, «свирепейшее из солнц», как сказал бы Васюта Антонов.

Ушаков поднимался по узеньким, каменистым, обесцвеченным жарким полднем экзотическим улицам города и думал о том, что здесь, в Нагасаки, наверное, даже самая сильная скорбь теряется и бледнеет, потому что ее вытесняют дела. Суета выжигает, наверно, сердце, как жара эту твердую, каменистую землю.

— А что? Деньги не помнят! — заметил Георгий Иванович, шедший рядом и думавший, видимо, тоже о том же. — Вернее, банкноты. Медный грош еще помнит войну и будет всегда ее помнить. А большие купюры запамятовали, что Америка была им врагом, а потом оккупантом… Теперь она только добрый союзник, богатый сосед, которому можно продать и напалм и военное снаряжение для войны во Вьетнаме… У Америки здесь, в Нагасаки, военная база. Смешно? Парадокс? А наверное, нет… Просто деньги не помнят… — повторил он опять свою первую фразу.

На траурной церемонии, возлагая венок, Ушаков с волнением слушал звон колоколов, плывущий над городом, их печальные металлические голоса повторяли медлительно, с горечью: «Помни… Помни!» Да, он помнил об этом. Миллионы людей, в том числе миллионы советских солдат, сражались за мир, за это просторное, чистое небо. Разве можно об этом не помнить?

Весь день Ушаков находился под властью щемяще-печального колокольного звона и был переполнен суровостью собственных воспоминаний, поэтому для него неожиданным, странным показался вопрос Васюты Антонова:

— Ты слыхал о мадам Баттерфляй?

— Слыхал. А ты это к чему?

— Сейчас мы поедем смотреть ее дом. Ты, конечно, поедешь?

Ушаков с обреченным, растерянным видом лишь только развел широко руками.

— А что делать? Конечно поеду. Домик, где жила Чио-Чио-сан… Туфли Золушки… Ступа бабы-яги. Поэзия, сказка, а сколько долларов за вход?

Но там, на холме, где стоял деревянный, построенный в старом стиле, с раздвижными стенами и окнами дом, пропахший сандалом и запахами цветов, Ушаков отделился от группы, внимательно слушавшей гида, и долго стоял один, глядя на город, лежащий внизу, и на бухту, «красивейшую из бухт», если говорить словами Антонова, на мягкие линии отдаленных, дрожащих в нагретом струящемся воздухе гор. Он так и не слышал, действительно ли существовала мадам Баттерфляй на земле или все это вымысел, только легенда. Но, по счастью, и горы, и море, и бухта, которую бороздили суда, с ее бледно-зеленой, то серой, а то изумрудной водой, отливающей серебром, когда ветер рябил ее и гнал против солнца, в самом деле существовали в природе. И вот это-то и утешало, это было естественно и прекрасно.

Город нравился Ушакову, он словно что-то ему обещал, какую-то радость, а может быть, встречу. И он с благодарностью запоминал его солнечный, праздничный облик.

Они оба с Антоновым побродили по саду, то и дело оборачиваясь на дом — умели же в старину строить так, что и ветер, и горы, и море — все рядом, и все с высоты, и все окрыляет ощущением простора, — и пошли вниз по улице, мощенной камнями, мимо строгих, почти неприступных оград и прячущихся в гуще деревьев домов сеттльмента.

Автобус стоял на самом солнцепеке, но внутри него было прохладно. Они сели, усталые, тяжело отдуваясь, ослабили узлы галстуков.

— Молодцы японцы! Умеют работать, — сказал Ушаков и потрогал сиденье и подлокотники. Все вокруг было сделано элегантно, добротно и сияло почти хирургической чистотой.

— Да, они молодцы, я рад, что ты это заметил…

Провожая глазами японку в светлом шелковом кимоно с привязанным за спиною ребенком, Ушаков кивнул головой в ее сторону.

— Вот и это мне нравится тоже, — сказал Ушаков. — Все делают на свой лад, не оглядываются ни на кого. Отработал на службе, европейское платье долой, скорей кимоно, нарядное оби и гэта, и низкие столики, и цветы, и чайная церемония.

— Вот не знал я за тобою приверженности к старине! — заметил Васюта.

— Я и сам за собою не знал, пока не поездил и не увидел, как люди везде свое отчее берегут… Сюда ехать собрался, пошел поискать сувениры, не банальных матрешек, а что-нибудь подороже, получше, ну, хотя бы хваленые русские полотенца, расшитые петухами. Так все магазины обегал, нигде не нашел. А кажется, чего проще! Сестру свою умолял, она у меня замечательная мастерица, пожалуйста, вышей. Так нет, говорит, и холста не найду, и рисунка, и ниток…

С холма по выстланной камнем дороге спускались отставшие от ушедших вперед Антонова и Ушакова иностранные делегаты во главе со своим гидом, пожилым, сухощавым, морщинистым человеком в защитных очках. Он рассказывал что-то весело, оживленно, они его очень внимательно слушали. Потом, попрощавшись с ним, все толпой повернули к киоскам, стоящим рядами по площади вдоль дороги, — покупать веера и раскрашенных кукол, изделия из ракушек, фигурки рыбачек и рыбаков в соломенных шляпах, заколки и гребни из черепахи.

Георгий Иванович пришел с куклой в руках, положил ее рядом с собой на сиденье, отер лоб платком.

— Повезу своей внучке, — сказал он, отдуваясь. — Просила японочку ей привезти…

Ушаков и Антонов только коротко переглянулись.

17

Митинг был назначен в большом спортивном зале, вмещавшем, наверное, тысяч пять человек. Еще издали, из автобуса, можно было увидеть колонны людей, направляющихся к месту сбора под знаменами, с лозунгами, написанными на белой материи, с плакатами, прикрепленными на груди, с перевязями через плечо и на лбу, и мужчины и женщины, все в исписанных иероглифами призывов белых платочках.

Ушаков это с детства любил, он с этим родился, с этим вырос: колонны людей и знамена на Октябрьские праздники или на Первое мая. Он не мыслил себя без веселого единения многих сотен и тысяч людей, без улыбок, без марша и духового оркестра, без воздушных шаров и сияющих ребятишек на плечах у отцов. Но не знал и не видел полицейских, стоящих цепями, вертолетов, парящих над городом, равнодушных, а то и презрительных лиц пассажиров, проезжающих мимо в роскошных, сверкающих лаком машинах — это грозное противостояние двух сил, шум и выкрики, рев клаксонов, визжание тормозов…

Иностранные делегаты проходили по залу пол грохот несмолкающих аплодисментов. Потом, когда всех их, вошедших, по очереди представляли участникам митинга, называя страну и каждого делегата по имени, Ушаков испытал ни с чем не сравнимое чувство гордости за Советский Союз. Он склонил седоватую голову перед этими вставшими со своих мест незнакомыми, но такими понятными, близкими, дорогими людьми, полный братской любви и того настоящего верного чувства, что зовут чувством локтя в солдатском окопе.

Почему-то ему в этот миг припомнились Польша, Венгрия, Чехословакия — все те страны, которые он прошел как солдат со своими десантниками.

В Лодзи снег был слепящим, он только что выпал, и солнце его осветило миллионами искр, а красные флаги на крышах носились, как птицы, по ветру и хлопали красными крыльями.

В Праге танки проехали по цветам. У солдат на пилотках были только невыцветшие пятиугольнички, так как звездочки они раздарили на память обнимавшим и целовавшим их веселым пражанам.

Он тогда и не знал, Ушаков, что каждая его пуля, попавшая в цель, каждый бой, будь то в декабре сорок первого года под Москвой или где-нибудь под Будапештом, крепко сложатся не в одну только ту великую майскую нашу победу, но и в эти громовые аплодисменты на митинге в жарком городе далеко от Москвы. Мир сегодняшний был защищен там хотя бы и под Ненашевом, впрочем, как под Орлом или где-нибудь под Смоленском.

Он глядел на людей, пожимавших ему крепко руки, на улыбки, на темные лица рабочих. Нет, и здесь, в Нагасаки, смерть от атомной бомбы нисколько не отличалась от смерти от атомной бомбы в Хиросиме, и прощения не было: в суете, за делами, ничто не забыто.

Митинг шел уже третий час, а на трибуну поднимались все новые и новые ораторы. В жарком воздухе, накаленном страстями, уже нечем дышать. Зал скандировал:

— Мир Вьетнаму!

— Американцы, убирайтесь домой!

— Янки, прочь с Окинавы!

— Запретить атомную и водородную бомбы!

И опять, как в Хиросиме, эти мокрые, потные лица, свет нацеленных прожекторов, и песня — зал поет ее стоя, — и на лицах людей чувство радости, понимания, без которого не важны ни любовь, ни удача, ни здоровье, ни деньги…

— Вася, здо́рово! — улучив момент, шепнул Ушаков Васюте Антонову. — Мне это нравится!

— Да, мне тоже, старик…

— Ты знаешь, я себе представлял это как-то иначе…

Они, стоя, громко били в ладоши вместе со всеми.

— Да, — заметил Антонов. — Плохо только одно: тот, кто держит пальцы на кнопке, не ездит на мирные конференции…

— Ничего… Этот шум сквозь любые стены пройдет. Каждый голос когда-нибудь да отзовется!

Выйдя на улицу после митинга, Ушаков удивился, что здесь все так же пылает огромное жаркое солнце, пешеходы снуют по узеньким тротуарам взад-вперед, подобные муравьям, каждый с маленькой своей ношей, пролетают роскошные автомобили, мчатся с рыжими, красными и зелеными крышами проныры-такси. И вдруг голос — знакомый, щебечущий, столь неожиданный:

— Николай Николаевич!.. Коннити-ва![19]

— Ито-сан! Вы откуда здесь, в Нагасаки?

— Приезжала на митинг с делегацией от Хиросимы…

Да, действительно перед ним в белой кофточке, в темной юбке Юкико, улыбающаяся, молодая. Ее черные узкие сияющие глаза были словно омыты, они тоже смеялись.

— Как я рада, что опять увидела вас… Я боялась, что вы после митинга сразу уедете…

В шумной пестрой толпе расходящихся с митинга они плотно притиснуты на мгновение друг к другу.

— Да, меня уже ждут. — Ушаков обернулся, ища взглядом товарищей.

— Меня тоже. Мы тоже сейчас все уедем. Но я очень хотела увидеть вас и вручить вам на память вот это. — Юкико сняла с себя медальон на простой металлической темной цепочке. На одной его стороне был оттиснут совсем крошечный бронзовый вепрь, на другой — тоже маленький — Будда. — Это можно надеть, как брелок, на ключи, — пояснила Юкико.

— Да, спасибо… Большое спасибо! — сказал Ушаков. — Ну, Будду я знаю. — Он держал медальон на ладони. — Нас с ним познакомили в монастыре. А кто этот зверь? Что он означает?

— А это свинья. Она означает, что я родилась — по нашему календарю — в год свиньи или вепря… А поэтому, по поверью, и характер мой должен быть очень настойчивым, я должна идти в жизни во всем напролом…

— И вы думаете, вы способны на это? — спросил Ушаков, держа ее тонкие пальцы в своей в крупных шрамах руке. — Я что-то не верю…

— Представьте, я тоже… — сказала она, легко отняв руку, и, открыв свою черную лаковую сумочку, достала платок. — Это только я с вами такая отважная…

— Вы прелесть, Юкико, — сказал Ушаков. — Я запомню все наши чудесные встречи…

— До свидания, мне надо спешить, Николай Николаевич! Саёнара!

— До свидания, Юкико-сан, до встречи! Спасибо за вепря…

Но Юкико Ито уже скрылась в толпе.

Ушаков поспешил на стоянку, к автобусу, но там никого уже не было — ни Антонова, ни Георгия Ивановича, ни других делегатов. Он прошелся по площади, хорошо понимая, что сам виноват, опоздал, но расстроился и огорчился таким происшествием.

— Простите, пожалуйста. Чем могу вам помочь? — В толпе к Ушакову подошел человек средних лет, в строгом темном костюме. Разговаривал он по-английски. — Вам нужно в гостиницу?

— Да. Я чуть задержался и, видимо, опоздал…

— Прошу вас, садитесь…

Они подошли к полицейской машине.

Человек открыл дверцу, сперва пропустил Ушакова, потом сел сам и что-то сказал по-японски шоферу.

Они быстро помчались по улицам города, все еще переполненным расходящимися колоннами, многочисленными автобусами и легковыми, развозившими участников митинга.

— На всем ездил, — сказал Ушаков человеку, сидящему рядом. — На осле. На верблюде. На танке. Когда был ранен однажды во время войны, меня вывозили на упряжке собак. А вот в полицейской машине путешествую в первый раз. Рассказать кому-нибудь, так не поверят!

Его спутник расхохотался, обнажив широкие желтые зубы.

— Ничего, ничего! — сказал он. — Для вас это не страшно…

Они быстро свернули какими-то переулками, проскочили через трамвайные рельсы почти под носом у трамвая и встали у подъезда отеля.

— Приехали…

— Очень тронут. Большое спасибо! — Ушаков крепко пожал руку своему спутнику. — Очень вам благодарен.

— Не сто-ит, пож-жару-ста, — ответил тот по-русски, но раздельно, с усилием. — До сви-дания, Мос-ква!

— До свидания, Нагасаки! — сказал Ушаков.

Он поднялся на лифте на пятый этаж к себе в номер, удивляясь сегодняшней встрече с Юкико и этому странному путешествию в полицейской машине. Оно насмешило его, привело в отличное настроение: полицейский агент и тот изучает родной его русский язык, это что-то да значит!


За обедом в стеклянном кубическом ресторане (это было уже поздним вечером, когда солнце садилось за горы) Ушаков сидел в одиночестве и с большим сожалением думал о том, что уже никогда не вернется сюда, в этот жаркий и душный тропический город.

Он глядел на закат, на кварталы домов, на темнеющие в густой синеве лачужки окраин и думал о беззащитности современного города: он жил и опять разрастался после той беспощадной, жестокой бомбежки, и опять ему некуда было деться от неба, нависающего над ним и таящего в себе след, подобный келоиду, — путь военного самолета.

Подошедший к середине обеда Антонов (он только что разговаривал с профсоюзными активистами) рухнул в кресло, стоящее рядом, и вытер платком мокрый лоб.

— Уф… Устал! — тяжело выдохнул он. — Ты чего это в одиночестве?

— Так… Георгий Иванович на приеме. Ты — в бегах…

— И чем же ты тут занимаешься?

— Утопизмом.

— Чего утопил?

— Все снаряды, ракеты, и пушки, и бомбы…

— Ну! И все предрассудки? — заметил Антонов.

— Нет, этого, видимо, не утопить никому.

— Мне сейчас только что объяснили, — Антонов придвинулся к Ушакову, налил себе пива в длинный тонкий бокал, — что не разумом постигает человек человека, не силой рассудка, а силою предрассудков. Каково, а? Железная логика?

Ушаков не ответил. Он смотрел на темнеющий в сумерках город. Там сейчас разгорался и прыгал искусственный свет, очень яркий и пестрый, но совсем не сравнимый с блистанием заката на розовом, голубом и темно-лиловом торжественном небе.

Среди разгорающихся разноцветных электрических облачков и скоплений, шевелящихся там, внизу, он заметил и еле горящие, совершенно микроскопические, отдельные огоньки, разбросанные по горным отлогам. Это, видимо, были окна хижин портовых рабочих и рыбаков, затерянные по оврагам и влажным низинам, в гуще темных деревьев.

«Чем живут эти люди? Какими надеждами? — думал он, подперев рукой подбородок, машинально жуя погасшую сигарету. — Неужели одним только древним инстинктом продлить собственный род? Или только стремлением не погибнуть в войне? А каким будет мир, это их беспокоит, волнует? А если война? В кого они будут стрелять, с кем пойдут?..»

Подошел улыбающийся, раскрасневшийся от быстрой ходьбы Георгий Иванович, в ослепительно белой рубашке, наглаженный, по-спортивному бодрый, подтянутый.

— Что, товарищи? — спросил он, садясь рядом в свободное кресло и знаком подзывая официанта. — Вас, я вижу, водою не разольешь…

— А вы попробуйте пивом! — предложил Ушаков.

— Или лучше сакэ… — покосился на шефа Антонов.

— Нет, — сказал Ушаков. — Для сакэ слишком жарко…

— Ну вот, — сказал шеф, — завтра раненько уезжаем. Наша миссия выполнена, мы свое дело сделали.

— Что ж… Отлично!

— Да. Теперь на душе у меня чуть-чуть поспокойней. Хотя в Токио нам еще предстоит поработать.

Это был привычный, не требующий напряжения разговор, обязательный после насыщенного впечатлениями тяжелого дня работы, нечто вроде зарядки аккумуляторов: о деле и пустяках, о городе и погоде, о работе, работе и опять о работе…

Ушаков не участвовал в разговоре: он подумал вдруг о Юкико-сан. С ней его разделяет куда большее, чем предрассудки: страны, армии, партии, взгляды, даже возраст, обычаи, наконец, расстояние… Эта женщина — не игрушка, он не должен о ней больше думать. Пусть проходит своею дорогой. Хорошо, что все кончено. Завтра утром — прощай, Нагасаки! И — в поезд. А надежды, возникшие так неожиданно здесь, на выжженной атомной бомбой земле, пусть останутся только надеждами.

— Тебе пива налить? — спросил Ушакова Васюта Антонов.

— Нет, не надо. Спасибо. Просто так посижу, отдохну…

18

Разные бывали осени в моей жизни. Были веселые и печальные, были и никакие… Они проходили однообразно, как серые облака над серой равниной, не оставляя ни солнечного луча, ни дождей в моей памяти.

Но был и чудесный, веселый сентябрь возле жаркого моря, овеянного ветрами, и лодка под парусом, и камни — на Тонком и Толстом мысу, нагретые, словно сковороды, на которых нас солнце поджаривало со всех сторон, и эдак и так. А потом довелось мне попасть на Кубань, но не в самое лучшее время. Ветер выл над уже побуревшей, пустынной землей, дождь хлестал по крыльцу, обрывая пятипалые листья с ползущего по стене винограда.

Я спала на полу, на соломе, накрытой поблекшей, изношенной плащ-палаткой. Рядом с ложем, на крашенной синькой стене, было нечто вроде ковра — полоска обойной бумаги, прибитая сапожными гвоздями. И под каждым гвоздем — в несколько раз сложенные обрывки календаря. Ложась спать поздно вечером, и утром, на скудном, холодном рассвете, я невольно читала одни и те же короткие строчки, уходящие прямо под шляпку гвоздя: «Куплю любовь, купл… А где найдете вы тог…»

Это было смешно, непонятно. В самом деле, зачем же любовь покупать, когда она мне отдана одним человеком так щедро, с размахом, без всякой корысти?

В день отъезда мой взгляд упал снова на гвоздь, прикрывающих тайну, на свернутый под ним вчетверо пожелтевший листок. Что они означают, эти слова?

Человек мне сказал:

— Нет, нельзя уезжать, не узнав, что написано дальше. Это нас будет мучить всю жизнь…

Гвоздь был вытащен, а бумажка расправлена.

Мы на ней прочитали:

Куплю любовь, куплю любовь — иные говорят…

А где найдете вы того, кто вам продаст любовь?

Продам разлуку! Продаю! — иные говорят.

А где найдете вы того, кто бы ее купил?

Любовь, разлука — не товар, чтоб ими торговать,

И если полюбил — навек; расстался — навсегда…

Прошло много лет с той осени, а я все никак не забуду те строчки стихов: я все так же люблю, с той же щедростью, до конца бескорыстно. И мне кажется, нет и не может быть ничего, что могло бы нас разлучить, разделить, отнести, оторвать друг от друга. Мне теперь не страшны ни бураны, ни тучи, несущие серый дождь, серый ветер, срывающий листья с деревьев, ни серая скука, ни серая пошлость.

Доверие, верность, надежда на счастье, разве их покупаешь? Разве их по желанию вернешь?..

19

Если бы можно было и жизнь свою пересмотреть в обратном порядке, от сегодняшних дней до истоков, как пейзаж за окном от Симоносеки до Токио, Ушаков просидел бы без сна и весь день и всю ночь. Но жизнь уходила, отслаиваясь ежедневно тяжелыми, илистыми пластами, и всего пережитого теперь уже и с усилием не перевернуть, не увидеть песчаного дна с веселыми камушками.

Ушаков глядел за окно, на поля и деревни, а думал свое.

Вот женщина на пороге в светлом, сереньком кимоно. Наверно, ждет мужа.

Есть что-то устойчивое, что-то очень надежное в таких женщинах на пороге, думал он, заслоняясь рукой от солнца. Наш безжалостный век почти истребил это племя — ожидающих женщин. Нынче некогда ждать, да и незачем: безопасность движения поездов и надежность полетов по строгому расписанию обесценили вздохи. Но скажите, кому не приятно, когда тебя женщина ждет! На столе — ослепительной белизны крахмальная скатерть, два прибора, две рюмки, в вазе — красные гладиолусы, почти точно такие же, как в ресторане в Хиросиме, Только с длинным, стреловидным серебряным стеблем, цветы без запаха, но зато какой аромат источают кастрюли под плотными крышками! Нет, в старинном, священном обряде такой встречи все же есть «рацзерно», сказал бы Васюта Антонов. Только некому ждать… Вот в чем дело! И некому срезать цветы и зажечь под кастрюлей синий венчик горелки…

Как он плакал о Кате в горах, у костра, в одиночестве, иззябший, промокший до нитки! Вспоминал, как она улыбалась, как пела, сидя вечером на подоконнике, свесив ноги в собачьих унтах, как варила картошку. «А что, я старательной буду женой. Я всему научусь… Для тебя мне приятно будет делать любую работу…» А он отвечал: «Хорошо, мой солдатик, но только картошку, чур, всегда буду чистить я. Ты, наверно, по кухне никогда не дневалила?» — «А что, сразу видно, что белая кость?» — «Да, заметно». — «Ничего, зато я стреляю в полку лучше всех…»

Поезд мчался равнинами, малахитово-золотыми от солнца, дробящегося на воде среди рисовых стебельков. После светлых заливов и бухт, отражающих блеск лучей, темнота и угрюмость туннелей почему-то пугали своей бесконечностью.

Он ходил от окна к окну по вагону, курил в тамбуре и снова возвращался в купе, молчаливый и замкнутый, слушал, как Васюта Антонов рассказывает анекдоты.

— Звонок в милицию в три часа ночи. Там снимают трубку: «Дежурный слушает». — «Вы знаете, Каин убил Авеля». — «Ничего не трогайте, сейчас приедем»…

— Не смешно, — сказал Ушаков.

— Зато грустно.

— Вот это вернее!

Поздно вечером, когда половина вагона уснула, Антонов заерзал на полке, сполз с постели, пошел вымыл руки.

— Пойдем ужинать, — сказал он Ушакову. — Чайку похлебаем от скуки. А то не уснешь.

— Не хочу. Очень жарко. И так мокрый от пота…

— Ну, смотри. А напрасно!

— Да нет, Вася, спасибо.

Вернулся Антонов в вагон через час, и так вкусно вздыхал и облизывал губы, и с таким удовольствием закурил, что лежавший на плоской подушке Ушаков заворочался.

— Чем, Вася, кормили?

— Бифштексом… — протянул тот, блаженствуя, очень довольный.

— А еще?

— Еще пиво-ом…

— Гм…

— Такой, понимаешь, кусина… И «Саппоро», прямо из холодильничка!

— Черт возьми… Соблазнительно!

— Говорил же ведь, звал. А ты упирался…

— Ну, что ж теперь делать?!

— Как что делать? Пойти!

— Одному? Это скучно, а ты уже сыт. Может быть, повторишь?

— Да нет уж, спасибо! Надо вовремя было думать. Вот, может быть, с шефом? — предложил переводчик. — Как, шеф, пойдете поужинать?

— Нет, я ложусь спать, — ответил Георгий Иванович. Он тоже сегодня, по-видимому, затосковал по детям, по дому. — Съел рису из бенто;[20] наверно, достаточно…

— Как хотите… — сказал Ушаков. — Потом пожалеете, вроде меня!

И он, соблазненный видением бифштекса, отправился по качающимся и как бы нарочно увертывающимся из-под ног гремящим вагонам в вагон-ресторан, распахивая и захлопывая на ходу тяжелые двери.

20

В ресторане от быстрого хода поезда все прыгало и качалось. Позвякивали приборы. Поблескивала в графинах вода. За окном проносились огни, вытягиваясь в сплошную серебряную полоску.

Ушаков сел за столик, только что убранный, и с волнением огляделся. Он любил уже этот рассеянный разноязычный, но как бы сливающийся в одно целое разговор. Здесь были французы, канадцы, англичане, индийцы, цейлонцы, японцы — из знакомых ему участников конференции, тоже едущих в Токио, — и какие-то молодые, совсем незнакомые пары, две-три группы дельцов, студенты, красивая пожилая японка, седая, в очках. Она женственно улыбалась своему суховатому, с неприятною миной соседу.

Ушаков заказал себе ужин и уже отпил пива, когда дверь отворилась и в вагон-ресторан вошли двое — оба рослые, рыжеволосые, молодые, с чуть отвислыми, словно под тяжестью автоматов, плечами. Они были в защитного цвета рубашках с разноцветными планками орденов на широкой груди.

Вошедших увидели все, и все сделали вид, что не видели, оживленнее заговорили.

«Ну-ну! — сказал про себя Ушаков, провожая вошедших глазами. — Вот так встреча!»

Он низко склонился над тарелкой, когда эти двое, увидев свободный и прибранный столик и сидящего в одиночестве Ушакова, подошли, и один, самый рослый и рыжий, жестом попросил разрешения сесть.

Ушаков неохотно кивнул.

Парни сели, натянутые, осторожные, и быстро переглянулись. Вероятней всего, их смутил желто-черный канадский значок против атомной бомбы на лацкане пиджака Ушакова — дар Эрика «русскому ветерану». Они долго рассматривали его, пытаясь прочесть идущую вкруговую неясную надпись.

— Do you speak English?[21] — спросил один, наклоняясь к плечу Ушакова и приятельски улыбаясь.

Ушаков отрицательно покачал головой.

Тот смущенно, неловко пожал плечами.

Они быстро заговорили между собой о том, что им выбрать на ужин, окликнули официантку. Та тотчас же принесла два бифштекса и две бутылки прозрачного, светлого «Саппоро».

— Хорошее у них пиво, — сказал один, сидящий напротив, пригубливая бокал и медленно втягивая в себя золотистую ароматную жидкость.

— Да, этого у них не отнять, — ответил другой сосед Ушакова.

Николай Николаевич отвернулся и глянул в окно. Хорошая, черт возьми, фраза! Наверное, лучшей и не придумаешь, хоть думай, всю жизнь. Вся их логика здесь, и личная и государственная, и все понимание мира, весь смысл отношений… А главное, этот парень, видать, и сам не понял того, что сказал! Отнимать они ловко умеют!

Он глядел на их длинные, с вытянутыми подбородками, мясистые лица, на руки в веснушках, удивляясь тому, что в них так до обидного все понятно и просто. Большерукие и большеногие, аккуратные, чистые, потягивающие не спеша свое светлое пиво, они вовсе не походили на мучителей и убийц. Нет, совсем ничего в них злодейского не было, просто добрые, благовоспитанные, с детства закормленные витаминами, здоровенные парни. А ведь кто-то из них жег деревни напалмом, убивал, убивал… А иначе за что же тогда ордена?

Он сидел рядом с ними плечом к плечу, ел такой же бифштекс, пил такое же пиво, которое принесла ему та же самая официантка, но не мог не смотреть и не думать об их орденах. Да, в общем итоге все в жизни определялось вот этим одним: в кого и зачем этот рыжий стрелял?

Он вспомнил Германию в сорок пятом, ледяную, апрельскую Эльбу — и веселые, дружелюбные лица союзников.

Ушаков отпил пива.

Он сейчас вдруг подумал, что девушка-официантка вполне могла быть участницей того митинга в Хиросиме против атомной бомбы и войны во Вьетнаме, а сейчас она вежливо улыбается, подавая двум этим убийцам холодное, свежее «Саппоро», и приветливо кланяется, меняя их доллары при расплате: «Сэнк ю… Сэнк ю…» По-английски, не по-японски, чтобы поняли сразу всю ее бесконечную благодарность.

Сложен мир. И запутан. Самими людьми.

Поезд мчался, едва останавливаясь на минуту у длинных, уставленных магазинчиками перронов, мелькали фигуры входящих и выходящих, потом опять слышались грохот и лязг колес и сцеплений, басовитые, долгие, рождающие чувство тревоги гудки перед вылетом из туннелей.

Ушаков закурил сигарету. Он глянул в окно, чтоб не видеть сидящих с ним рядом, но в черной почти лакированной, скользкой поверхности увидел опять лишь себя и этих парней, в военных рубахах с разноцветными планками от орденов.

Расплатившись за ужин, американцы не спешили уйти. Они тоже торжественно, отдыхая, закурили, с улыбкой поглядывая на Ушакова; может быть, уже поняли, почему он молчал. Что такое молчание означает отнюдь не согласие с ними, а полнейшее неприятие их самих и всего, что относится к ним.

Но, однако же, несмотря ни на что, им хотелось общения с человеком.

Добродушие и самодовольство распирали им грудь.

Они жаждали счастья после сытной еды: улыбки, внимания со стороны Ушакова, их соседа по столику.

Что ж, он, Ушаков, возможно, и заговорил бы с ними, но какая-то новая необъявленная война уже шла, продолжалась. Та бомба, затмившая небо в Хиросиме и Нагасаки в сорок пятом году, к сожалению, была предназначена для устрашения не одних лишь японцев, она обещала ту же самую гибель, те же самые муки и многим другим. Она разделяла… И эхо ее гигантского взрыва сейчас отдавалось в Хайфоне, Ханое…

От Эльбы к Меконгу — какой странный путь!

Докурив сигарету, сидящие за столом сотрапезники Ушакова встали разом, как по команде, и, бросив последний свой сожалеющий, дружеский взгляд, пошли по проходу, высокие, добродушные, сытые, трезвые, готовые тотчас же улыбнуться в ответ любой встречной улыбке и несколько удивленные, что здесь не встречают ее.

И тут Николай Николаевич почему-то смальчишничал.

Он кивнул проходящей за ними молоденькой официантке и сказал по-английски:

— Принесите, пожалуйста, счет и кофе…

И встретил усмешкой их взгляд, растерянный, изумленный.

Выпив кофе, уже в одиночестве, в опустевшем вагоне, он глядел за окно, чуть покачиваясь в такт движения поезда. Там, за черным зеркальным стеклом, пробегала ночная, не спящая, фантастическая Япония, золотая, зеленая небольшая страна. Разве он распознал за поездку, какая она? Нет, конечно. Скорее всего, как Юкико Ито с келоидами на плече под шелковым кимоно.

Да, Юкико-сан непременно с солдатами бы заговорила и попробовала их убедить, а он почему-то не сделал такой попытки.

«Интересно, почему эти двое мне сейчас улыбались? — размышлял Ушаков. — А если бы они знали, что я коммунист?»

21

Сейчас за окном снег, мороз, а мне вспоминается мой родной город. Небольшие двухэтажные и трехэтажные ломики, дворы в зарослях белой сирени, собаки, лошади, большой рыжий петух, распевающий по утрам в соседнем дворе, и я с ведрами иду на Кольцовскую к водоразборной колонке. Ведра очень большие, тяжелые, а руки мои еще тонкие, слабые, но я наливаю до самых краев и быстро иду назад, к дому, и только у самых ворот останавливаюсь, даю отдых рукам. Вода ледяная, она густо выплескивается мне на ноги, растекается по земле, в теплой серой пыли тугими мохнатыми серыми шариками.

Нет, не часто я езжу на родину.

Но когда приезжаю, я подолгу стою над родною рекой. Тот же памятник Петру Первому в гуще темных деревьев, те же стаи грачей с криком носятся над домами, над прибрежною полосой запыленного и задымленного речного песка.

Там, где некогда было широкое поле, сейчас красновато поблескивают в свете позднего солнца широкие окна домов. Бурой, желтой, коричнево-серой спиралью поднимается дым от заводов и плывет над домами, над всем этим новым, промышленным Левобережьем, уже явно соперничающим со старым городом, изначальным, седым, привольно раскинувшимся по крутому правому берегу со своими садами, церквами и остатками древних зданий и всем тем, что когда-то казалось мне самым важным и самым единственным, самым нужным на свете.

Нет, ведь это неправда, что мы живем в наших делах. Дела наши — книги, картины, распаханные поля и дымящие в небо заводы — отторгаются от нас с болью, с муками, навсегда, как только мы их завершаем, и живут своей собственной жизнью, как взрослые дети.

Разве можно связать в одно целое жизнерадостную, с летящей душой Наташу Ростову и хмурого старика, босого, седобородого, с колючим, пронзительным взглядом?

То, что сделано, пусть живет. Нужно новое делать. Нужны новые листья на ветках деревьев, и новые гнезда, и новые песни, да и взгляд, обращенный теперь на себя, тоже чем-то другой.

Я теперь уже знаю, что только лишь теплым дыханием можно истончить эту твердую, разделяющую нас стену — между мной и тобой, между нами и всеми людьми на земле, между странами и континентами, между нашей Землей и Луной, может, даже Вселенной…

Я хотела бы научиться теперь понимать даже птиц и зверей, даже травы, растущие при дороге, даже белую веточку месяца над окном: что мне скажут они о тебе, моя Родина?

Может быть, это так: война всякий раз возникает из жажды наживы всех этих магнатов, королей стали, пушек и мыла и финансовых заправил, в то же время, возможно, это просто, известный предел экономики, когда хочешь, не хочешь, а тобою выстреливают твои собственные капиталы.

Но тогда я еще и еще раз склоняюсь пред тобой, моя дорогая Отчизна, потому что твоя экономика никогда не стреляет. Она строит и кормит, обувает и одевает, и растит хлеб и розы для каждого. Пока есть Советский Союз, пока есть моя армия, есть надежда на мир. Потому что рискнувший начать это первым непременно погибнет, потому что он будет наказан всей мощью, всем гневом и верой великой страны…

22

Океан с верхней палубы сер и морщинист, как шкура слона.

Ушаков, сидя в мокром шезлонге с увядшим цветком георгина в руке, улыбался. Цветок ему бросила Юкико-сан в Йокогаме, когда теплоход отвалил уже от причала и тонкие синие, красные, желтые и зеленые ленточки серпантина, переброшенные с берега на борт, означая последнюю связь провожающих с отплывающими, уже начали обрываться и падать в холодную, бурую воду с нефтяными разводами. Он поймал его на лету и прижал на глазах у Юкико к губам. Что-то дрогнуло в его сердце, когда он увидел ее, растерянную, одинокую.

Потом Ушаков держал этот цветок то в кармане, а то в рукаве, так неловко было ему, пожилому мужчине, красоваться на людях со столь очевидным свидетельством собственной сентиментальности. Но когда теплоход наконец отвалил и пошел все дальше и дальше от берега, ему стало обидно и грустно от встречи, принесшей разлуку, и он осмелел и пошел молчаливо слоняться по палубам, в тесных толпах людей, все еще наблюдающих, как тает в тумане линия порта с причалами и кораблями. Теперь Ушаков держал свой цветок на виду, на ветру.

Спустя полчаса георгин завял, скомкался, съежился.

Дул слабый ветер. Он чуть растрепывал и клонил в одну сторону дымы из труб встречных судов, направляющихся в Йокогаму. Тут и там проплывали осадистые прогулочные и рейсовые катера с людьми, толпящимися под прямоугольником тента, рыбацкие лодочки — кавасаки — под яркими, разноцветными парусами.

Сидя в низком, удобном шезлонге, Николай Николаевич с удивлением ощутил океан, как живое, чудовищно-многообразное и огромное существо, и в холодном мерцании желтовато-бутылочных волн то и дело улавливал на себе его пристальный, наблюдающий взгляд, постоянное, почти человеческое внимание.

Нет, он не был пустынен, Великий, или Тихий, хотя бы уже потому, что и в пасмурный, чуть дождливый, насыщенный влагою день был наполнен каким-то особенным, радостным светом, излучаемым волнами и облаками. Человек, находящийся между двух плоскостей — океаном и низко натянутым небом, — всеми порами кожи, каждой клеточкой тела мог познать его сдержанную, волевую упругость.

Ушаков с верхней палубы не видел волну: были просто какие-то выпуклости, выпирающие из воды то в одном, то в другом месте, эти выпуклости беспрерывно меняли свои очертания, набегали, спеша, друг на друга короткими складками, недовольные, морщились и снова растягивались и разглаживались, перемещаясь до самого горизонта: куда и зачем? Кто это узнает?..

У него от качания этих выпуклостей, от скольжения этих морщинок, от ветра, от винного запаха пенистых брызг и от мощного света, излучаемого водой, захватило дыхание. Вдруг возникло тревожное и веселое чувство, словно кто-то, совсем незнакомый, вот сейчас подойдет — и опять Ушаков будет счастлив, как в юности.

Две женщины прошли мимо и сели неподалеку. Одна была очень красива и держалась торжественно в своем модном сиренево-розовом костюме. Другая, постарше, в зеленой гипюровой кофточке, под которой виднелось голубое белье, возбужденно и радостно говорила:

— А я делаю так: поджарю картошечку с салом, с луком. Потом подаю чеснок маринованный, салат из брусники. Ну, конечно, огурчики, капуста с мочеными яблоками. И вот эта телятина под грибами, зажаренная в сметане, — это что-то особенное…

— Еще хорошо бы селедочки с луком…

— И черного хлеба!

Ушаков побоялся обидно для них рассмеяться; он вскочил, зашагал возле борта взад-вперед, раз, другой, снова сел. Видно, женщины возвращались из Японии из длительной командировки, настрадавшись, как в пушкинском анекдоте: «Худо, брат, жить в Париже: есть нечего; черного хлеба не допросишься!»

Ему вспомнился вечер в Токио перед отъездом. Он бродил по ночному, кипящему толпами городу. Было тихо, туманно от автомобильного чада. Отработанный газ — теперь его везде зовут смог — повисал над домами рыжевато-коричневой пеленой, за которою не было видно ни звезд, ни луны, а свет фонарей расплывался оранжевым, радужным ореолом.

В этой плотной, вонючей, густой пелене, вдалеке, как какие-то разноцветные вибрионы, как хвостатые вирусы, выживали лишь самые яркие пятна реклам. Вблизи же, малиновые и зеленые, ярко-желтые и голубые, они прыгали и вертелись на уровне крыш, то сбегали к земле, то опять поднимались над городом, зажигаясь и погасая, — все цвета радуги, все виды форм, все виды бега, прыжков, низвержений и водоворотов, город-спрут, город-мрак, город-свет, город-радость и горе. Он лежал на огромной равнине, пугающий и манящий, ядовитый и полный намеков, как может быть ядовитою только химия или «атомная» поэзия, с которою Ушаков познакомился в ночных клубах японской столицы.

Он вышел на Гинзе из Мюзик-холла и направился вдоль сверкающих магазинов с зеркальными стеклами и витринами, огромными, словно сцены театров. Здесь в течение дня ежедневно, с утра и до вечера, из года в год, представлялся один и тот же великий сюжет, та же старая пьеса: подороже продать, подешевле купить, трагедия с участием миллионов актеров, бессмертная тема. Город плыл мимо этих зеркальных витрин, заключенный в них, словно в аквариумы, и таинственный, призрачный ртутный свет фонарей придавал людским лицам выражение чем-то испуганных, но уже и привыкших и вполне равнодушных пестрых комнатных рыб.

Ушаков долго шел, замедляя шаги, он был голоден и устал и свернул наугад в тихий, сумрачный переулок, а потом еще раз, под какие-то низкие своды, пока не плеснуло в лицо затхлой, влажной прохладой подвалов и вонью кунжутного масла и дыма от китайских жаровен.

Он шагнул снова за угол — и вдруг очутился перед маленьким ресторанчиком, а вернее, харчевней, ничем не приметной, видно, только для завсегдатаев, не нуждающихся в приманке: на окне в узкой нише стояла лишь ваза да на двери висела бамбуковая занавеска.

Ушаков отвел в сторону бамбуковую занавеску и вошел в помещение. Здесь было тихо, прохладно и пусто. За прибранной стойкой, под лампочкой конусом, стоял бармен в переднике, пожилой, темнолицый, сложив на груди тяжелые, крепкие руки.

Увидав Ушакова, он склонился почтительно.

— Добрый вечер, сэр… Что угодно покушать?

— Все равно. На ваш выбор. Но только японское.

— Сейчас сделаем!

Из-за ситцевой занавески, отделяющей зал от подсобного помещения, тотчас выскользнула, как тень, молодая служанка и поставила на столе в плетеной тарелочке неизменное «о-сибори». Ушаков вытер потную шею, лицо, руки. После жаркого, душного вечера, шума, грохота и ядовитых паров от бесчисленных автомобилей на Гинзе было очень приятно ощутить тишину, потом собственную чистоту, точно так же, как легкими вдохнуть свежий, остуженный воздух. В здешних маленьких ресторанчиках, зачастую совсем без дверей, лишь с бамбуковой занавеской, установка для кондиционирования была, пожалуй что, единственной роскошью, но такой удивительной и такой благодатной. Впрочем, роскошь ли это — дышать, он сперва не подумал.

Бармен тут же, за стойкой, стал готовить на узком прилавке какие-то блюда. Он держал длинный нож в руке и, вращая им, словно фокусник, в мгновение ока из простой черной редьки выточил белую розу, всю в изогнутых лепестках, ослепительную и тугую. Затем точно таким же движением, быть может, немного быстрее, повернул в руке свежий репчатый лук и сложил его горкой на темной узорчатой керамической миске, легчайший, точно пух или белые, фантастически тонкие, длинные волосы.

Затем были поданы разноцветные пряные травки, какие-то корешки, бобы в красном соусе, нарезанная, как лапша, морская капуста, рис, печеные баклажаны — бармен пек их за стойкой на маленькой переносной жаровне. Все это он разложил по разным тарелочкам и цветным керамическим чашечкам, похожим на узбекские пиалы, а в графинчике, крохотном, как мизинчик, с белой рюмочкой-лепестком, подал чуть желтоватое, подогретое в меру сакэ.

Рядом с рюмочкой и тарелкой положил вместо вилки деревянные палочки — хаси.

— Прошу!

— Спасибо…

Это было как таинство, как древний, изысканный ритуал, совершающийся на глазах чужеземца, волхвование в испарениях ароматических трав, печеных плодов и разваренных белых рисинок, похожих на маленькие веретенца. Ушаков с наслаждением вдохнул в себя все эти запахи сложнейшего переплетения и, отпив из рюмочки-лепестка и попробовав чуть горчащие, солоноватые корешки, улыбнулся.

Бармен, искоса наблюдавший за ним, весь расплылся в ответной улыбке. Его грубое, в темных складках лицо как-то странно от этой улыбки преобразилось — оно стало красивым.

— Очень вкусно, — сказал Ушаков. — Замечательно!

— Пожалуйста, кушайте на здоровье.

Он пристукнул ножом по прилавку, как бы вслушиваясь в звук истончившейся от работы, но остро отточенной стали, и извлек из широкого кувшина пучеглазую рыбину. Нож блеснул раз, другой — и рыбина была выпотрошена, и очищена, и разрезана на тончайшие, как бумага, пластинки, и уложена на овальное блюдо, плавничок к плавничку, так изящно и аккуратно, что на стол к Ушакову она была подана как бы цельная, и для схожести с той, с живой, только-только очищенной, она время от времени шевелила хвостом. Теперь ее нужно было брать, сырую, пластинками и обмакивать эти пластинки то в красный, то в зеленый, то в какой-то еще острый соус и, не мешкая, есть, запивая горячим сакэ.

— Налейте, пожалуйста, и себе, — попросил Ушаков, указав на кувшинчик.

— Домо аригато.

Бармен налил сперва Ушакову, затем — с чувством собственного достоинства — немного себе, поднял рюмку:

— За ваше здоровье!

— За ваше здоровье!

— У вас виски в Америке, а мы пьем сакэ, — сказал бармен с усмешкой спокойного, доброго человека, понимающего и все остальное, что их может разъединить.

— А я не из Америки, я из России, — сказал Ушаков, отложив свои палочки и беря сигарету.

Бармен молча стоял и глядел. Потом выпрямился, чуть откинулся за прилавком.

— Вы сказали, что вы из Москвы? Я вас правильно понял?

— Да, я русский. Приехал сюда из Москвы.

Тот взглянул на сидящего за столом Ушакова, и улыбка, суровая, далеко не простая, на мгновение опять осветила его грубые, словно из камня, черты. Он почтительно поклонился.

Было что-то уверенное и спокойное в этом сдержанном человеке, столь быстро работавшем и мастерски делавшем свое дело и столь медленно говорившем. Он глядел теперь на сидящего Ушакова с тем же самым достоинством и добротой: он не мог измениться. Он, по-видимому, к каждому посетителю относился всегда с уважением и заботой, и не мог теперь сделать чего-либо иного, приготовить какое-нибудь еще новое блюдо, куда более вкусное, необычное, потому что все подал и сделал как надо. Но он мог улыбнуться — и он улыбнулся. Он налил, но теперь от себя, в обе рюмки:

— Я прошу вас… За вашу Россию! За вашу Москву!

Ушаков поклонился.

Они чокнулись, выпили.

Было поздно, а Токио за бамбуковой занавеской все еще скрежетал, надрывался и бешено грохотал. Мир вокруг был отнюдь не пустыней. И в этом грохочущем, чужеродном, запутанном мире Ушаков был под взглядом стоящего рядом с ним человека, как на острове, в круге света от лампы, в теплоте его глаз.

Они оба молчали. Ушаков, подперев кулаком щеку, курил после вкусной еды, а бармен стоял перед ним в той же, полной достоинства позе. Оба сдержанно с затаенной симпатией улыбались.

«Жизнь мудрее нас всех, вместе взятых, — размышлял Ушаков, наблюдая, как прыгают, догорая, синеватые язычки пламени в жаровне на углях. — Куда было бы проще разделить весь мир только лишь на друзей и на врагов…»

Ушаков попросил бармена снова налить в обе рюмки.

— Я хотел бы выпить за вас. За ваши умелые, добрые руки!

— Домо аригато! Домо аригато! — сказал бармен тихо, чуть-чуть наклоняя свою круглую стриженную ежиком голову. — За ваше здоровье!

С улицы, отодвинув бамбуковую занавеску, в зал вошла пожилая, опрятная женщина, с плоский желтым лицом, в темном, строгом костюме. Она села у стойки на вертящемся табурете, что-то тихо спросила у бармена по-японски. Тот кивнул, подал ей чашку чая, печенье.

— Это наша хозяйка, владелица ресторана, — объяснил тот опять по-английски взглянувшему вопросительно Ушакову. — Это гость из Москвы, — объяснил он хозяйке.

Та приветливо закивала седеющей, аккуратно причесанной головой.

— Рада, рада… Надеюсь, вам было приятно у нас? — спросила она.

— Да. Весьма.

Ушаков похвалил мастерство ее бармена.

— Да, я им дорожу, — ответила женщина просто. Она улыбнулась человеку, стоящему за прилавком у стойки, понимающе, доброжелательно. — Вы сами, наверно, заметили, — сказала хозяйка, — какой маленький у меня ресторанчик, а мои посетители всегда очень довольны…

Теперь они уже сидели втроем в желтоватом, рассеянном круге света от лампы и вели разговор, словно знали друг друга давно, много лет: у кого из них сколько детей, и как они учатся, и как трудно становится жить по сравнению с прошлым годом, и не дай бог война, что же это такое, ведь только и жди, что где-нибудь швырнут бомбу похлеще хиросимской, и не жалко себя, а жалко детей…

Ушаков видел женщину, уже очень немолодую, но достаточно сильную, крепкую, и видел мужчину, некрасивого, молчаливого, но с чудесной улыбкой, оживляющей иногда все лицо, и ему было грустно, что он должен сейчас будет встать и уйти, насовсем, навсегда, как уходят из жизни.

Что загадывать наперед — он, наверно, сюда уже никогда не приедет. А если приедет и пройдет переулками от кипящей огнями и бешено льющейся Гинзы, то кто будет жив? И кто будет не разорен? И найдет ли он в темноте этот маленький ресторанчик с керамической вазой в окошке? Жизнь идет в таком темпе, что нет и не может остаться надежды на новую встречу, на старые чувства… Все меняется к лучшему, говорят, ведь на то и прогресс!

Ушаков взглянул на часы и поднялся.

— К сожалению, мне пора.

— Да? Так быстро? Пожалуйста, посидите…

— Да, мне тоже не хочется уходить. Но завтра я уезжаю, мне рано вставать. Спасибо за вечер…

Они вышли проводить его на улицу: он им кланялся по-японски, а они пожимали ему руки по-русски, потом крепко обнялись поочередно.

— До сви-дани-я, това-рис… — сказала хозяйка. И вдруг так стеснительно улыбнулась: — Я учу вас ясык… Пока говорю есё прохо…

— Что вы, что вы, совсем хорошо!

Он был удивлен и растроган всем этим.

И опять они ему что-то желали хорошее, и махали руками, и кланялись в пояс. А он уходил, оборачиваясь, и с волнением разглядывал в темноте две далекие фигурки у дверей ресторана: «До сви-да-ния, то-ва-рис…»

…Ушаков поднялся с шезлонга и встал возле борта, любуясь простором и влажным, рассеянным блеском притихшего после дождя океана: трудно было представить, что они его помнят, эти двое людей, а он-то их помнил: мужчину — как друга, и женщину — как сестру…

Мимо него прошли те две дамы, в розовом и зеленом, обсуждавшие телятину под грибами; теперь они увлеченно беседовали о курортах, о пляжах и пляжных костюмах.

— Я люблю загорать, — говорила одна, мечтательно улыбаясь. — Люблю смуглое тело, люблю южное солнце…

— Но, — сказала другая, в гипюровой кофточке, — только не обнажайте молочные железы. Это очень опасно…

23

Лодки с черными парусами в Токийском заливе. Черные хребты островов, словно спины гигантских чудовищ, то шерстистые от могучих лесов, то скалистые, вырезные, как петушиные гребни. Последний маяк на последней, едва различимой в тумане скале.

Вот и кончились эти дни, этот яркий, насыщенный всеми красками, запахами и движением сон. Еще можно, если плотно прикрыть ладонью глаза, удержать в смутной памяти эти смуглые тонкие лица, сохранить теплоту протянутых дружеских рук. Но тысячи километров, разъединяя, пролягут между сердцами такими таежными дебрями, такой океанской неизведанной глубиной, такими ущельями и хребтами, что нет и не может быть настоящей уверенности в том, что сохранишь в себе навсегда эту сложную, бурную музыку настроений и чувств, эту радость сознания, что ты в мире не одинок, что ночная печаль одинаково душит каждого, проходящего ночью по городу, а за встречными взглядами, за мгновенной улыбкой незнакомого тебе человека одинаково многозначное чувство привета.

Тучи, тучи с востока, тяжелые, низкие тучи. Ветер гонит крутую, зеленую, в мыльной пене волну. И уже не увидеть причала в задымленной Йокогаме, с размокшими под дождем обрывками серпантина, с нарядной толпой, не разглядеть стоящей у края на пристани женщины — человека, пережившего термоядерную войну.

Где-то там, за тяжелыми, низкими тучами, город, вставший из пепла, с белым каменным богом на высокой горе и серой дугой сенотафа внизу, на скрещении дорожек, усыпанных галькой, положенной строго по счету.

Я не камушек, под скрипящими, равнодушными каблуками, я живой человек. Со своими невзгодами и надеждами, со своей странной верой, что всегда существует прямой, честный путь. Он нередко проходит во мраке, над бездной, но поэтому надо найти в себе мужество — и идти и идти, не сбиваясь с дороги.

Хиросима, любовь моя… Ты прошлое или будущее человечества?

РАЗМЫШЛЕНИЯ ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ Из дневника писателя

* * *

Восьмого мая я разбудила мужа — ветерана Великой Отечественной — в четыре часа утра.

— Вставай, война кончилась!

Он сперва ничего не понял, рассердился за то, что подняла ни свет ни заря, а потом вдруг все вспомнил, вскочил, и мы сели на кухне, и он от волнения закурил.

Тридцать пять лет Победы!

И мы вспоминали каждый день и каждый час, как мы встречали Победу. Были на одном фронте, чуть ли не в десяти километрах друг от друга, но в разных частях, и не были знакомы. И даже не предполагали, что потом встретимся и почти тридцать лет проживем вместе — без бурь и ураганов, в тихом, мирном быту, в полном счастье и в полном согласии…

Вспоминаем — и слезы на глазах.

* * *

Как волшебно точен наш русский язык! Как хороши русские поговорки, пословицы, сколько в них человеческого опыта, знания жизни, души! Как бы я жила без них?!

Ну, вот эта так прямо про меня: «С умным браниться — ума набраться, с дураком мириться — и свой растерять».

А эта разве не про меня: «Ни к селу, ни к городу»? Для села я слишком городская, для города — слишком деревенская.

И еще:

«Чужой дурак — веселье. Свой дурак — похмелье», — говорят в народе. Очень верное наблюдение.

А недавно услышала не менее удачное и точное:

«Чужой дурак лучше своего».

* * *

Самый большой для меня, самый строгий литературный критик нашелся в столовой у раздаточного окна. Прочитав мою книжку, она сказала:

— Козьма Прутков!

Это о «Доннике», вообще об этой форме прозы.

Так я стала Козьмой Прутковым.

Я даже подпрыгнула от радости. Вот бы мне и моим произведениям судьбу той, единственной книги Козьмы, — да о чем еще тогда и мечтать?! О чем жалиться и печалиться?!

* * *

С волнением смотрела кинофильм К. Симонова «Мы не увидимся с тобой». Переживала в эти, теперешние дни все заново, и свое и чужое. Удивляюсь только лишь одному: что за поветрие было на киностудиях лет десять — пятнадцать тому назад делать положительных героев с незапоминающейся или же даже отталкивающей внешностью? «Дегероизация» со всеми вытекающими из нее последствиями. Не жалеющая никого. Даже самых прославленных, даже самых заслуженных. Хорошо хоть женщину пожалели. Женщина красивая, какая и в жизни была.

И вспомнились его стихи:

Мне хочется назвать тебя женой

За то, что так другие не назвали…

Веский довод и веский мотив. Он был мотивом поступков у многих и многих. Особенно после войны. А некоторые и смерть приняли за нее, за единственную, которую другие таковой не решались назвать.

* * *

Какая радость была просыпаться на заре и видеть на стекле венецианского окна широкий, похожий на распластанную лягушку лист винограда. Уже от одного этого листа приходила в хорошее настроение. А кизячного д впереди еще целое утро и долгие радости — радость каникул. И роса на траве, и запах ыма, и вкус свежего черного хлеба с парным молоком, сладкий солнечный день ничегонеделанья, когда в радость даже сбегать к колодцу за водой, хотя идти туда чуть ли не полкилометра. Или купаться в мутной, бурной реке, уносящей тебя, как соломинку, вдаль, вниз, до самого острова, до которого и на лодке-то не сразу доплывешь. А когда возвращаешься, мать только ахает на берегу:

— Пока ты сплавала туда и обратно, я здесь вся истлела…

* * *

Мать знала великое множество смешных, а то и не очень приличных историй о монашках и нищенках, о разорившихся богатеях, о пьяницах и ворах, о старухах, торгующих на базаре, и речь ее цвела и пестрела шутками, присловьями, необычными поговорками, какими-то понятными только ей намеками на события поразительные, необычайные.

Иной раз скажет фразу — и сама задрожит от смеха, и при этом вся сморщится так, что маленькие глаза превратятся и вовсе в узкие щелки, а мы и подавно уж держимся за животики, ибо знаем: сейчас она нам расскажет такое, что только держись!

Не будь ее приговорок да прибауток, суеверий да извечных «примет», да рассказов о пережитом, чем бы жили, чем наши души «питались» бы в голой степи?

* * *

Самое драгоценное для меня — читательские письма.

Большей радости я не знаю. И каких только чудес не приносила и не приносит мне почта!

Письмо из Рио-де-Жанейро, от товарища по школе, нашего посольского работника. Письмо с Асуанской плотины от дважды Героя Социалистического Труда… От летчика из полка «Нормандия — Неман». Мы с ними во время Великой Отечественной стояли рядом под Ельней, в одной деревушке. Вместе ходили смотреть кино в деревенскую конюшню… От летчика из Варшавы из Войска Польского. А я с Войском Польским разделила его боевое крещение под Ленино… И от… И так далее.

Почта мне принесла и двух Ольг Кожуховых, причем одна из них Константиновна и живет в моем родном Воронеже, на моей родной улице, только номера домов не сходятся. Я очень растрогалась, а мой муж хохотал до слез. Это значит, что он может «обновить» жену без лишних хлопот, взять себе помоложе, — ведь в паспорте у него записана женщина именно с этим именем. Но я усомнилась, охладила его восторг: «А вдруг это просто девочка, которая учится во втором-третьем классе. О возрасте моей тезки ведь не сказано ничего…» На что мой любимый ответил: «А я подожду, пока подрастет…» Не было веселее и прекраснее этого вечера. Мы смеялись до полного изнеможения, пока не уснули.

Вторая тезка живет здесь, в Москве. Но с нею дело гораздо сложнее. Это все бесконечно трогательно и интересно, а может быть, и драматично. Я пока не могу об этом писать.

Но почтовые радости приходят и не только от тезок. Пишут мне много особенно фронтовики, мужчины, и все бесконечно волнует и трогает в их приветах.

А есть и такие чудесные письма:

«Здравствуйте, Оля!»

Автор письма, видимо, не подозревал, не догадывался, что если Оля прошла всю войну «от звонка до звонка», то ей уже и лет немало. Так что надо, — «Оля» — да еще по батюшке. Вот так-то!

«Обращается к Вам рецидивист Митя».

Ну, это вообще из области фантастики! Я уже получала письма от рецидивистов, по крайней мере, один из них был осужден за три побега с тремя убийствами. Его письмо вообще надо хранить, как величайшую для писателя ценность. Жаль, что я не Федор Михайлович Достоевский!

Но вот продолжаю.

«Здравствуйте, Оля!

Обращается к Вам рецидивист Митя».

Дальше все идет как на какой-нибудь респектабельной пресс-конференции, где у писателя берут интервью.

«В связи с тем, что вся моя сознательная взрослая жизнь проходит вдали от общества, за колючей проволокой, и мне неведомо тепло женщины, ни физическое, ни душевное, у меня к Вам как к писателю, как к восприимчивому и принимающему все близко к сердцу доброму человеку, — судя по опубликованным Вашим субъективным мыслям, — наконец, как к женщине, имеется ряд вопросов, на которые, сделайте исключение, ответьте, пожалуйста.

Первое: что такое любовь? Я не шучу. И меня не удовлетворит ответ: «Нельзя ли спросить о чем-нибудь попроще» Или: «Сие есть великая тайна». Человек, который пишет, должен иметь свое мнение на этот счет.

Второе: что такое счастье? Согласен: вести разговоры о подобных нематериальных понятиях очень трудно. И все-таки?

Третье: возможна ли в жизни такая ситуация, когда человек виновен в совершении преступления, но наказанию не подлежит?

Четвертое: говорят, в обществе женщин мужчины становятся мягче, человечнее, что ли. Правильно ли это?

И, наконец, последнее: по-моему, Вам лет 45—50 (наконец-то, Ольга Константиновна!) и Вы мать и у Вас есть дети. Отказались ли бы Вы от непутевого своего сына или от непутевой своей дочери?

Конечно, понятие «непутевый» расплывчато и конкретно на него ответить нельзя. Тогда сформулируем вопрос так. Самое тяжелое преступление считается, и не без основания, измена Родине. В данном случае у меня вопроса к матери не будет. Если же человек совершит какое-нибудь другое преступление, за исключением измены Родине, может ли мать отказаться от этого человека?»

Цитируя эти строки из письма, я, конечно, опускаю некоторые интимные вопросы, опускаю конец письма, в котором автор участливо беспокоится, можно ли писателю класть все на свое сердце, — ведь оно одно, но это уже все сугубо личное и отношения к делу не имеет. Однако многие вопросы, заданные автором письма, как раз и заставляют «класть все на свое сердце». Надо думать, что Митя мог бы приложить свои силы и способности, как человек несомненно талантливый, интересный и серьезный, не к какой-нибудь рецидивистской ерунде, а на пользу обществу, сложись в его семье другие условия, не попади он в какой-либо момент в обстоятельства, в которых решение принимаешь не ты сам, а тот, кто сильнее тебя и бесчеловечнее. Но об этом можно только гадать, ибо мы не знаем ничего: что же совершил «рецидивист Митя».

А я получала письма и от людей, у которых, например, срок наказания вырастал до 25 лет, и даже до 75 лет — за тягчайшие преступления. Тогда этот абстрактный вопрос — о матери — не возникал, там были другие вопросы, не менее важные и серьезные, на которые тоже затрудняешься ответить. Мне кажется, общество, в целом, не должно отворачиваться от решения этих проблем, ибо писателю в одиночку такие вопросы не разрешить. Это нужно делать коллективно, сообща.

Где искать «отвечающих»?

Да и мы, писатели, отвечаем. Мы слишком легко решаем иные проблемы, особенно в так называемых «детективах», в телевизионных сериалах, в киносюжетах о беспризорниках, о детской преступности. Чуть-чуть бы построже, поответственней, вспоминая, что и убийца не так-то давно жаждал ласки от матери, внимания от учителя, от комсомола, ну, даже и от домоуправа, от соседей, от просто свидетелей детского горя…

Где ты, Митя? Неужели не выслужил «службой сердца», раскаянием и трудом прощенья себе? Неужели, талантливый и молодой, ты все еще ТАМ и читаешь кого-то другого, пришедшего в литературу уже после меня? Как поймешь ты сегодня нашу новую жизнь?..

* * *

«Размышления после полуночи». Так я хотела назвать свою новую книгу, но потом передумала. Это значит размышления о прошедшем дне. Но для чего они нам в первые минуты нового, наступающего дня? Это все равно что пресловутые «доводы на лестнице»…

Но вот прошло время, и я с течением лет научилась ценить и доводы на лестнице, и доводы в кабине лифта, уходящего вниз. Мне кажется, что, в конечном итоге, они не так уж и пессимистичны и не так уж и непригодны для грядущих забот, эти горестные итоги. (Хотя бы для самой себя. Хотя бы для того, чтобы не повторять своих прошедших ошибок — а делать новые!)

Как ни печально, но всю жизнь мы живем в цепи не до конца осознанных нами фактов, вечно нас мучают неутоленные мечтания о совершенстве, пускай и на лестнице. Но ведь кто-то же приходит на наше место, вооруженный нашими ошибками, нашим горчайшим опытом, и делает шаг, — пускай маленький сперва, просто так, почти детский шажок, но все же вперед, шаг дальше, чем сделали мы, еще один шаг ближе к цели — и вот это и есть единственное оправдание нашей жизни и наших, как будто бесплодных, усилий.

* * *

Есть что-то значительное, трагичное в обнаженных черных сучьях деревьев. Словно все опавшие листья за многие годы, и все клейкие, коричневатые почки, и все птицы, сидевшие на этих ветвях и певшие песни, и все ручьи, звеневшие у подножья весной, — все сложилось и отпечаталось в сумрачном небе какой-то извилистой, выпуклой линией. Так в складках у рта на лице человека иногда отпечатываются все надежды, и все страдания, и все радости, и все обиды, и все, что в жизни скопилось неразделенным, неотданным другим людям, а замкнулось в себе, навсегда, до конца. Лаконизм этих линий тем мучительней, тем острей, чем я дольше живу. Может быть, что и я тоже невольно что-то вкладываю от собственного своего горя, добавляю к уже пережитому деревом, к этим черточкам и морщинкам на лице незнакомого мне человека? Я об этом не знаю, я только догадываюсь…

* * *

В молодости у меня часто случались такие дни, когда все валилось из рук, я слонялась по комнатам, не зная, за что взяться в первую очередь, а за что во вторую. Потом дисциплина, привитая в армии, подчинила себе не только мою природную лень, но и эту хандру. И вдруг, спустя долгие годы, она вылезла вновь. Вот снова тоскую, хандрю. А о чем? Не знаю и сама. Разве мертвых воскресишь? Разве угадаешь, кто будет меня, одинокую, хоронить? Разве вернешь вспять пережитое время, чтобы исправить ошибки и сказанные мною злые слова? Разве наверстаешь не сделанные вовремя дела, разве напишешь задуманные, но не вылившиеся на бумагу книги? Уже нет ни таких сил, ни столько времени впереди, чтобы исправить неисправимое… Да, увы, к сожалению. Но если бы повторить мою жизнь, разве я на этот раз в самом деле ушла бы за письменный стол, если муж, молодой и веселый, здоровый, сидит за стеной в одиночестве? Нет, конечно бы, не ушла. А сидела бы с ним рядом, и мы разговаривали бы, как всегда, с юморком обо всем, что волнует… Какие дела, если он здесь, он со мной!

Но вот нет его. А работа не движется, и дела мои в том же забвении, как и при нем.

* * *

Истинная причина всякой тоски — во все времена — это хотя бы минутная, но собственная никчемность. Стоит хоть ненадолго прервать работу, почувствовать себя усталой, неспособной преодолевать препятствия, как приходит тоска. В юности я особенно часто тосковала, может быть, потому, что еще не была приучена к повседневному обязательному труду. Писать стихи для меня было не трудом, а забавой. Я посмеивалась над В. Брюсовым, написавшим такие стихи:

Вперед, мечта, мой верный вол,

Неволей, — если не охотой…

Хороша мечта, если она — вол! Для меня мечта в те годы была пестрокрылой бабочкой или какой-нибудь веселой незатейливой птахой… Цветком… Синеватой, кристаллической звездой в небе. А тут «мечта — мой верный вол»! Труд поэта — это ведь не труд пахаря, погонщика скота, это… Ах, да что говорить об этом! Сейчас, когда я сижу часами за письменным столом и не пишу стихов, вернее, пишу их редко, а в основном, то есть чаще всего пишу прозу, то иногда вспоминаю и брюсовского вола. Писать стало так же трудно, как пахать. Или же — дробить камни. С той только разницей, что камни дробить иногда, наверное, полезней.

* * *

Я долго старалась понять, отчего юмор и сатира для меня не являются жанрами настоящей, серьезной литературы, а чем-то вроде прилагательного к ней. (Хотя я и смеюсь, когда написано действительно смешно.) Дело, видимо, в том, что смех — не лечит. Лечит душу и возвышает ее теплота, надежность, искренность чувств. А юмор царапает, уязвляет и без того больные места. Он может служить обществу диагностом, но не лечащим врачом и не сиделкой, выхаживающей человечество теплотой, сердечностью и милосердием. У юмора нет милосердия.

* * *

Когда писатель жаждет признания, это понятно. Но когда он претендует на звания и награды, это читателей как-то немного коробит. Хочется и простить эту слабость в уважаемом человеке, и улыбнуться про себя, ибо что может быть выше и лучше книги? Ведь это же сам прозаик — или поэт — создал для себя единственный в мире, незабываемый, не похожий на все остальные отличительный знак, замечательный орден, этим орденом он награжден, как когда-то говорили, от бога, так чего еще надо?

Но даже великие умы и великие характеры клонились, не могли устоять перед соблазном обычной, житейской награды. И даже Вольтер вымаливал у Фридриха Великого ордена и подарки, на что Пушкин заметил однажды спокойно:

«Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

* * *

Мне думается, Толстой и физически и духовно надорвался в своей титанической, «львиной» писательской работе. Поэтому, к концу жизни он и стал отрицать самого себя как художника. И это естественно. Как больному лежать, а не двигаться, и тем более не бегать. Даже трусцой. Как набегавшемуся — отдышаться. Как голодному, растратившему калории, хоть немного да подкрепиться. Кто знает, прошло бы время, и, если бы не дергали нервы гения его семья, его окружение, ученики, последователи и прихлебатели, возможно, он создал бы еще нечто такое, от чего все мы замерли бы от восхищения.

* * *

Наблюдаю в окружающих меня писателях, особенно в талантливых — жестокость таланта. Это очень существенное, но такое приметное качество: во имя писательства, во имя литературы они зачастую «переступают» через близкого человека, через семью, через любовь, а главное — через детей, им некогда, некогда заниматься всем этим. И несут свои мысли, свои образы, свои химерические надежды в бессмертие, в будущее, «через тернии к звездам». Иногда их надежды, между прочим, осуществляются, даже с лихвой. Маленький талант становится большим, серьезным. Но почему именно такой ценой? Ценой собственного одиночества, ценой одиночества жены, беспризорности детей, отчуждением от друзей — и даже от критиков, с которыми необходимо общаться.

* * *

Мне кажется, единственно умное, что религия изобрела, это право на исповедь. Потому что живой человек беспрерывно, на протяжении целой жизни обязательно должен с кем-то советоваться, соотноситься, проверять себя, контролировать свои собственные побуждения, свои мысли, поступки. Он желает, не часто, а в минуту отчаяния или утраты, или понятой вдруг тяжелой вины, перед кем-то покаяться, от кого-то услышать слова утешения и прощения, снять с души своей гнет — и при этом в глубокой, священной для окружающих тайне… Люди слабого духа, может быть, не нуждаются в этом, потому что выбалтывают себя повседневно, всю свою подноготную. Но для сильного, цельного человека, не умеющего и не желающего изливаться перед каждым, наверное, нет и не будет достойнее собеседника кроме «господа бога». С богом спорили, не покорялись ему, да что говорить, ему угрожали, в этом тоже был велик человек. Не соседу, не сослуживцу, а богу — проклятья!..

Или Демон… Ну, хотя бы тот самый, летающий над Кавказом. Поверженный и скорбящий в своей сатанинской гордыне…

Вот я прихожу к нему.

Добиваюсь приема.

Он сидит в низком кресле, сложив траченные в безверии огромные крылья.

— Ну-с… На что жалуетесь?

И что я скажу?!

В чем откроюсь?

* * *

Если бы кто знал, сколько раз я приходила в отчаяние от того, что проза моя не ладится, что все получается «типичное не то» и не так, как хотелось бы. Но не с кем мне было своим отчаянием поделиться. С кем поделишься? Ведь никто не поймет. Удачливый будет смотреть на тебя свысока. У неудачливого нечему научиться.

Я читаю прекрасные книги и думаю: как их писали? Неужели, как я, в муках, в горе, в сомнении, выбрасывая горы исписанных черновиков, создавая по сорок, по пятьдесят вариантов, из которых в каждом что-то есть и хорошее, но и такое, что меня не удовлетворяет. Да, я знаю людей, которым и пишется очень легко, и живется, и любится… Ведь есть же счастливчики! Но чем кончат они, когда кончится эта легкость? У меня-то в запасе терпение, осознание этой тяжести труда, есть известная закаленность от встреч с неудачей, а у баловня «золотого пера»? Неужели до старости ему будет легко?

* * *

В сумерках дом, стоящий напротив, на фоне светлого летнего неба кажется великаном-роботом с квадратными плечами, квадратными же глазами, чудовищно-многоглазый и даже как будто бы ясновидящий. Вот он перемигивается этими ярко горящими глазами с кем-то невидимым мне, что-то в нем щелкает, движется. Так и кажется, что он вот в эту минуту заговорит со мной страшным, скрипучим, механическим голосом…

* * *

Вспоминаю свою прожитую жизнь и людей, которых встречала, и вдруг вывела неожиданную закономерность. Все, кто когда-то причинял мне зло, впоследствии был наказан судьбой. И ведь я не желала этим людям ответного зла, так как не видела в их поступках заведомого умысла, а всегда относила совершенное ими к нечаянности, к горячности и лично к себе, к своим недостаткам в характере. Даже в романе «Ранний снег», написанном бог знает когда, моя героиня Шура Углянцева, ведет себя точно так же. Узнав о тяжелой болезни Женьки, она думает: «Такого я ей никогда не желала!» А ведь первое мое большое произведение почти не продумывалось сознательно, оно выливалось, как песня.

* * *

Все мои близкие не любят трех вещей: когда я болею, когда я на собрании и когда я работаю.

Они любят, когда я им услужаю.

* * *

В прошлом веке писатель боялся, что его обвинят в «реализме», то есть в том, что он описывает действительно живших людей, их радости и их беды. Что у той или иной героини, у того или иного героя есть свои прототипы.

В те давние времена почти каждый писавший клялся, что он никого лично не имел в виду. Вот, например, Лессаж. Он же с первых строк заявляет, что в его книге нет «прототипов».

«…существуют такие люди, — пишет он, — которые не могут прочитать книгу, не отождествляя кого-либо с изображенными там порочными и смехотворными характерами».

И так далее.

А у нас же писатель даже кичится тем, что ничего «не выдумывает», «не изобретает», что он «списывает из жизни». Кстати, по-украински писатель так и называется: списыватель. И чем лучше писатель «спишет», тем критика добрей и внимательней к нему, благосклонней.

Теперь что же, выходит, и призрак отца Гамлета Шекспиром «списан» из жизни? Так, что ли?

* * *

Над лесом, над рекой, над домами поселка прошла буря. Порывистый, шквалистый ветер ломал и валил большие деревья, обрывал провода, крутил в воздухе пыль, песок, обрывки бумажек, пожелтевшие иглы хвои и пожухлые листья. Там, где прошла, прокатилась, как вал, беспощадная эта стихия, в лесу, на земле остались лежать переломленные пополам или вывороченные с корнями огромные сосны и ели. На одном небольшом отрезке дороги, шагов в двести, таких сосен и елей мы насчитали не менее тридцати.

Мы подходим к поверженной бурей великанше сосне, преградившей дорогу, и маленький Роман говорит:

— А я знаю, кто свалил это дерево!

— Кто же, Рома?

— Да вот… это… она виновата! — И Ромка снимает с обломанной хвойной лапы зеленую волосатую гусеницу, отвратительно извивающуюся у него в руках.

Мы смеемся. Потом умолкаем и оглядываемся на поваленное необъятное дерево. В самом деле, разлапистая красавица сосна вся изъедена изнутри, ее древесина трухлява и пориста. Ну, может, не гусеница, а какой-нибудь жук-короед, древоточец, действительно и свалил это дерево, источив его сверху донизу, всласть поработав. Гроза — только, повод.

А Ромка победно шагает вперед. Он не связывает еще воедино людей, и деревья, и горькие мысли…

* * *

Ворона — интеллигентка среди городских птиц. Не знаю, за что невзлюбили ее баснописцы, ведь это умнейшее, а главное, полное юмора летающее существо.

Наблюдаю в окно веселую сцену. На старых тополях сидят вороны. По направлению к деревьям идет рыжая, пятнистая кошка. Заметив ворон, она припадает к земле и ползет, наверное, не без того, чтобы напасть. Но вороны, по-моему, потешаются над усилиями рыже-пестрой. Вот одна из птиц громко каркает, чтобы привлечь внимание кошки, и слетает на землю, садится немного подальше от деревьев. Кошка быстро кидается к ней. Подпустив ее чуть ближе, ворона взлетает и садится на дерево. Теперь слетает следующая ворона, она отвлекает кошку в другую сторону. И тоже с торжествующим карканьем улетает. Кошка прыгает, мечется, а вороны как будто хохочут, вид у них удивительно насмешливый, но беззлобный. Наигравшись вволю, потешив других ворон, неподвижно сидевших все это время на самой верхушке деревьев, — может быть, это их маститые старцы, а может быть, дамы, которым и показывался спектакль, но соскучившись от игры с глупой кошкой, — все снимаются стаей и улетают. Долго кружатся в небе.

В другой раз я видела, с каким презреньем они осмеяли голубей, копавшихся на помойке. Пролетая над ними, вороны так каркнули разом, так насмешливо оглянулись — одним движением — на жирных сизарей, что не оставалось никакого сомнения: птицы выразили совершенно определенные свои эмоции, и смысл этих эмоций — осуждение, брезгливая неприязнь.

А как красиво и сильно они летают, играя, над спортивной площадкой. Как мощны и одновременно грациозны взмахи их крыльев. Оттого, наверное, люди и верили в вороний грай, что понимали, какая это умная, всевидящая и всезнающая птица.

* * *

В чем вред всякой регламентации? В том, что в человеке нарушается заложенное в нем природой стремление к многообразию. Регламентация же есть нечто противоположное ему. Она есть стремление к единообразию. Но именно она, однако, облегчает работу на заводе или в армии. Например, на военной службе не нужно убеждать человека встать и идти стрелять, для этого достаточно подать команду. На заводе достаточно выработать стереотип поведения, стереотип мастерства в обработке детали — и ты лучший рабочий. Хотя организм несомненно угнетается повторяемостью одних и тех же движений, одних и тех же усилий.

В чем же прелесть художничества, писательства и даже работы артиста, — хотя в этой, последней, значительно чаще присутствует штамп. Да, конечно же, в многообразии функций, мыслей, чувств, в том, что ни одна фраза не похожа на другую, ни одна мысль не должна дублировать только что высказанную.

Работа крестьянина, охотника, рыбака тоже в значительной степени многообразна. Поэтому стремление к городу, к станку, к распорядку всегда двойственно, всегда в чем-то ущербно, как подмена действительно радостного, естественного бытия чем-то искусственным, ограничивающим развитие, рост, совершенствование человека, его умение применяться ко всяким условиям, ко всякому труду.

* * *

Как я не люблю эти мрачные и пустые, с ледяным, арктическим ветром дни безвременья — между осенью и зимой! Земля голая, даже палые листья сдуты ветром, все травинки прибиты дождем и втоптаны в грязь, приморожены к ней, ставшей каменной, жесткой, повторившей в своем ледяном забытьи каждый след, человечий и птичий, и каждое колесо; повторившей не мягко, не ласково, как их повторяет горячая летняя пыль, а скованно, отчужденно, совсем как бездушный бетон.

Лес уже поредел совершенно и стоит весь сквозной, неприютный, суровый, и только березы сияют стволами, похожими на стоячие прожектора, на столбы слепящего света, отливающего то ли молочной, то ли жемчужной живой белизной. И так празднично, самозабвенно, так любовно для всех проходящих и едущих это трепетное сияние, что не хочется верить зиме: нет, она еще за горами-долами…

* * *

Что означают слова «берег», «дерево», «солома», «расширять», «мочало»? Сегодня в обиходе мы уже забываем смысловые истоки употребляемых слов и речений; и дерево, может быть, вовсе не то, что дерут, обдирают на лыко, с чего снимали корье, чтобы укрыться от дождя, первобытные люди, но, может, как раз и есть то самое; однако знавшие первородную истину вымерли, а мы уже и не знаем ничего.

Что солома означает «соломенное», то, что сломили, это можно еще догадаться; что «мочало» происходит от слова «мочить», «мокнуть», тоже всем ясно, а вот если «берег» означает береженье воды, то что же тогда бережет самый берег от разрушенья, от оползней, от размыва, от разрушительных паводков? Берег — самое неустойчивое в природе, так оно было прежде, так оно и теперь, впрочем — теперь особенно, так как по рекам ходят «ракеты», суда на подводных крыльях, и большая волна, поднимаемая ими на большой скорости, губительна для берегов.

* * *

Я не чувствую никакой ущербности в себе по сравнению с какими-то, мне неведомыми внеземными цивилизациями, каких бы успехов они ни достигли. Во-первых, может быть, им никто не мешал достигнуть этих успехов, во-вторых, я чувствую в себе силы и способность постигнуть любые науки при условии, если бы они мне были преподаны с детства, когда так чиста и так восприимчива память, а также будь все это, хоть самое сложное и самое трудное, сообщено мне достаточно внятно и достаточно логично. В-третьих, если эта цивилизация не окажется враждебной моим умершим дедам и прадедам и моим еще не рожденным внукам и правнукам, моей земле, ее воздуху, ее недрам. Тогда пожалуйста… Тогда будем знакомы! Гостите себе на здоровье.

* * *

Я часто встречаю на улице или в подъезде своего дома холодных, нарядно одетых, чистеньких, ненакрашенных девушек, от которых всегда все-таки остается впечатление, что они чем-то вымазаны жирным, и парней, которые их сопровождают, тоже ярко одетых, самоуверенных, даже наглых, и мне кажется, что это какая-то особая порода людей, с которыми нельзя заговорить ни по-русски, ни по-английски, ни по-французски: все равно не поймут. А поймут, — не ответят, только лишь презрительно переглянутся, пожимая плечами. Так уже со мной бывало не однажды, и я надолго запоминала этот урок, пока не привыкла к одной тайной мысли, что это, видимо, люди с другой планеты. А когда к этой мысли привыкла, мне уже не захотелось их понимать или быть понятой ими. Удивляет одно: для чего эти люди, такие холодные, все же женятся — без любви! — для чего обзаводятся детьми, а потом их прогуливают в определенные часы, своих пухлых надменных мальчиков и еще более пухлых девочек, а если нет ни тех, ни других, то породистых, тоже пухлых и тоже надменных собачек. Разве им что-то дорого на земле?!

Если именно ради этих людей мы сражались в болотах Смоленщины, мерзли под Витебском или под Люблином, отвоевывали у врага пядь за пядью родную землю, то, наверное, напрасно старались: благодарности мы никогда не получим. А если воевали не ради них, а ради собственного своего счастья, ради счастья и свободы Родины, то нельзя же всю жизнь в своем счастье прожить в одиночестве, да их и не бывает, ни свободы, ни счастья без близких людей, без народа, без новой, идущей на смену почтительной юности, без приветливых слов. Счастье жить без всего этого — иллюзорное счастье.

* * *

Шаманство на эстраде. Когда оно кончится? Певцы и певицы, особенно, конечно, последние, без конца трясут плечами, вертят бедрами, все время отбрасывают распущенные длинные волосы, то со лба, то на лоб. Такое впечатление, что это не человек, а обезьяна, и вот прыгает, крутится, вертится. Ужасно! Неэстетично, расхристанно и расхлябанно. Без уважения к публике — и к себе. А все — мода…

* * *

С детских лет ненавижу провинциальные наши нравы, прежде всего — нашу грубую брань, от которой у меня еще в юности ныли нервы, а теперь, к старости, возникает и все больше растет отчуждение, чувство замкнутости, одиночества. Ненавижу провинциальные сплетни и мелочные расчеты, провинциальную грязь и небрежность в одежде, и завистливость: «Это вы там, в Москве», и всегдашнее прибеднение: «Мы уж как-нибудь, мы попроще…»

* * *

По спортивной площадке, от школы, прошли пятеро парней, в джинсах, в черных нейлоновых куртках. Издали, с седьмого этажа, казалось, что по песку площадки идут живые олицетворенные двойки — слегка наклоненные вперед головы, согбенные спины, очень тонкие голени и — большие ступни. Ну просто живые черные двойки, скакнувшие из журнала классного руководителя и теперь деловито идущие куда-то на выход с площадки.

* * *

Сегодня дул северный ветер, деревья лохматились, пригибаясь, но сквозь мечущиеся их верхушки синело прекрасное, ясное небо, и все было ясным, сияющим, радостным, даже этот пронзительный холод. А к вечеру набрели непроглядные тучи, на улице потеплело, но, все стало тоскливым, томительным, серым, и сердце, наверное, превратилось в ледышку от такой неуютности.

Я люблю одиночество, хотя очень тоскую по людям. Это странное, противоречивое чувство, потому что, когда появляются люди, они мне мешают работать, и тогда я ругаю и их, и себя.

* * *

На улице метель. Дует со страшной силой то в одну сторону, то в другую, белым облаком раздувается снег — и летит, затушевывая собой деревья, дома, людей, троллейбусы, перспективу улиц.

Снег, как мысли.

Есть мысли, которые лежат тяжелым слоем, и двинутся только тогда, когда их обогреет солнце человеческих отношений. А есть легкие, бурные, злые, вспыльчивые, вот как эта метель. И несет и несет их по ветру куда-то, где им не будет ни зла, ни добра.

Есть мысли белые, чистые, а есть уже в самом полете как бы перемешанные с городским отравленным воздухом, — извержениями «Дорхимзавода», «Каучука», теплоэлектроцентралей. Но, наверное, эти мысли не виновны в своей черноте, как и снег тоже…

* * *

Человек, получивший социальное равенство (а может, вернее сказать, правовое) начинает полагать, что тем самым он обеспечил себе — и детям своим — уже равенство и моральное, и нравственное, духовное. А поэтому останавливается на пути к идеалу. Ибо нравственное, духовное равенство, даже понятое столь ложно, есть предел. Дальше двигаться некуда. Незачем…

* * *

Некоторые люди считают себя интеллигентными только потому, что они много читали, много знают, объездили в качестве туристов чуть ли не весь мир. Да, они созерцали прекрасные вещи — картинные галереи и церкви Флоренции, Рима, Парижа, видели закат над Фудзиямой, ели деликатесные блюда из лепестков роз. Но ведь это же все — для себя, для себя. И чем, в конечном итоге, все это возвышенней, интеллигентнее созерцания буддийским монахом собственного пупа, если добытые таким путем познания, пережитые чувства не отданы никому, если сознание собственного превосходства над другими, темными, невежественными, не улучшило душу, а сделало ее еще более черствой? Зачем такому человеку Лувр, цветущий миндаль Средней Азии, сияние вечных снегов над Эверестом, золотые пески Копакабаны?!

Никому не улыбнуться, а только смеривать сверху донизу презрительным взглядом, не поддержать старика, не поиграть с чужим ребенком, не подать денег нищему, не ответить доброжелательно на любой, даже самый наивный вопрос, не накормить и не умыть больного, — какая бесплодная, глупая жизнь! Как бесполезно она прожита. Да ведь это же потерянное время — холить себя и свой мозг, насыщая его без конца разнообразными впечатлениями, и не думать о ближнем! Не страдать за него, не пытаться помочь.

* * *

Неподалеку от Мичуринска есть станция с названием «Сестренка», вся в зарослях цветущего лоха.

На Смоленщине, во время войны, я проходила через деревни с такими названиями, что только диву давалась.

Станция Конец.

Деревни: Бабни, Бороденки.

Витязи. Соловьи. Белый мох. Новые Чемоданы. Илья Пустой. Пересуды. Горезлы. Вордевье. Коты. Глупики. Волоедово. Княжье село. Бедня. Чертовщина. Свирель. Немыкари. Кисели. Кочерга. Вошкино. Деревня Танцы.

Наверное, вся Смоленщина словно старая сказка. За каждой изгородью, в каждой роще и в каждом овраге здесь еще живут свои собственные легенды, бывальщины, «побрехеньки». За каждой околицей, на дорогах, на росстанях, на истоптанных свертках с травянистых проселков к объезженным большакам можно ходить и подбирать чьи-то шутки, загадки, что-то сладкое, пережитое, но и горькое или горько-соленое, было бы только желание глядеть не внутрь своей жизни, а вовне, в жизнь народа.

* * *

Не понимаю людей, которые всерьез могут вести споры о том, что лучше или же что важней, город или деревня?

Мое отношение к городу такое же, как к танкам и самолетам во время последней войны — уважительное, восхищенное, любовное, наконец. Ведь как мы любили, например, наши «Илы» и «тридцатьчетверки», когда они вступали в бой! Ход сражения сразу же менялся в нашу пользу. Но при всем этом поэт Александр Твардовский справедливо сказал: «Поклонитесь, девушки, пехоте!»

Так вот, деревня — это наша пехота, без которой ни танк, ни самолет не может победить врага. Никто на войне не терпел таких тягот, как пехотинец. Никто не видел так часто и так близко в глаза смерть. Именно на пехоте лежали самые трудные обязанности.

Так что, если хочешь быть объективным, поклонись вековечной пехоте — деревне, кормилице. Нужно будет, она и деревянной сохой вспашет землю и посеет хлеб, а вот город без хлеба не сделает ничего: ни танка, ни самолета, ни ножа, чтобы резать хлеб.

* * *

Однажды в гостях я увидела обычный старинный семейный альбом, начала его рассматривать, но многого не поняла. Тогда хозяин альбома начал мне объяснять:

— Тут целые серии. Вот первая серия: ноги моей жены.

Откадрированный кусочек пожелтевшей фотографии запечатлел две детские ножки в лаптях и в онучах. Ниже подпись: «Лаптем щи хлебаем». Затем эти же ножки были чуть пополнее, в брезентовых белых тапочках с темной каемкой и в белых носочках. Вкось написано: «Демонстрируем мощи».

Еще ниже, другим почерком:

«Не подумайте плохого! Это я — школьница, на демонстрации».

Но муж перелистнул страницу. Дальше были ножки в замшевых лодочках и чулках со стрелкой, юбка длинная, до лодыжек. И подпись: «Не выходим из моды».

Затем эти же ножки в белых туфельках. Подпись: «Это наша медвежья свадьба».

Затем было изображение грубых кирзовых сапог и рядом приклад винтовки. «Всю-то я вселенную проехал…»

Ниже этой фотографии — молодое девичье лицо и погоны старшего лейтенанта. Видимо, все это входило в один общий замысел композиции.

Заканчивалась серия стройными женскими ножками в парчовых домашних туфлях, одна нога на диване, другая спущена. Подпись: «Скорей кормить мужа!»

Меня поразили и другие композиции: «Брови и глаза моей жены», «Волосы моей жены». «Мои соперники» — здесь было несколько сюжетов. Корыто с бельем. Кухонная плита. Женщина на тахте с книгой в руках. Она же — за роялем. Она же у телефона. Она же сидит, смотрит телевизор.

Боже, но я же знаю, что она умерла…

* * *

Одинокая женщина, старая дева, в «родительскую субботу» ходит по сельскому кладбищу, на котором и могилы-то нет родной, и на те позабытые, что травой заросли, крошит яйца и хлеб, поминает всех тех, кого не было в ее жизни и нет, и не будет уже никогда. Ни друзей. Ни родных. Ни знакомых…

* * *

Обычно еще днем эта женщина звонила мужу на работу и спрашивала, чего приготовить на ужин. А он отвечал:

— Что полегче.

— Это как понимать?

— Ну, как? Понимай в прямом смысле слова. Легкая пища — это та, которую легко достать, тяжелая — та, которую достать трудно. Так вот, готовь то, что полегче.

Жена обижалась и делала наоборот. Она ездила через всю Москву в какие-то магазины, к каким-то знакомым, доставала «заморскую» икру, севрюгу горячего копчения, языки, белые маринованные грибы, жирнейшего палтуса, шпиговала утку, отваривала с укропом раковые шейки, — вообще уже чудо из чудес — и все к приходу мужа складывала в холодильник. Но так там оно и оставалось. И лежало подолгу-подолгу. А муж ел степняцкий пшенный кулеш, отварную картошку, пил холодное молоко. Вот и все, что его привлекало. Еще чай с черным хлебом. Еще щи из кислой капусты. Ну, как праздник — лимонный квасок.

Вот вам и «полегче». Степной кулеш… Вы сумеете его приготовить?

* * *

Никогда не говорите бездарному литератору, что он бездарен. Говорите, что на нем плохо сшитое платье, что он сегодня «не в лице», что у него очень неровный, вспыльчивый характер и т. д. Но не говорите, пожалуйста, что ему просто надо заниматься не литературой, а каким-нибудь другим делом. Тут же, в этот же миг, как только вы скажете это, вы нажили себе врага на всю жизнь, — и двадцать, и тридцать лет дружбы окажутся перечеркнутыми за одну только стародавнюю, выстраданную свою мысль, высказанную вслух!

* * *

По-моему, нет ничего красивее хлебного поля, тропинки во ржи и застывших, чуть дремлющих в солнечном мареве сосен и елей, окаймляющих горизонт. Где я только ни ездила, чего ни видала, какой красоты — от Фудзиямы до серой, пенистой Эльбы в мае месяце, — а увижу тропинку во ржи, и все во мне вздрагивает от щемящего душу счастья, до слез, — словно пыльная эта тропинка и есть моя главная, основная и единственная родина.

Об этом же рассказал Иван Бунин, мой земляк, мой любимый писатель.

Вот они, его строчки:

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет — господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленям припав.

* * *

Нестерпимы в Москве июльские знойные дни.

Тянет за город, в прохладу лесов, к речке, в заливные луга. Душным вечером, в городе, после работы, с каким-то особенным чувством вспоминаешь притихшие от безветрия темные и сырые подмосковные боры с малахитовыми болотцами, с облаками цветущей медвяной таволги, а то с розоватыми, в рост человека, куртинами иван-чая. Птицы, может быть, в это знойное время уже не поют, да и нет в них нужды, — стукнет дятел по дереву своим зароговевшим горбатым клювом, ну и ладно. Или лесная горлинка заворкует; заверещит осторожная сойка. И — живет лес, настоянный до краев ароматом смолы, увядающих трав, пряных желтых цветочков аптечной ромашки, зверобоя, переспелой малины.

А в субботу все нити, которые держат тебя в каменных, раскаленных громадах огромного города, рвутся напрочь. Машина летит по натянутой ленте шоссе так, что ветер засвистывает в окне. Мелькают веселые разноцветные двухэтажные дачки в садах, с цветниками возле крылечек, красивые справные деревеньки, поля, перелески, лужки со стадами коров, огромные корпуса вынесенных далеко за черту Москвы заводов и фабрик, «стекляшки» — кафетерии и магазины. И всюду, куда ни взгляни, антенны, столбы, провода, ажурные фермы шагающих к горизонту линий высоковольтных электропередач.

За Загорском мы сворачиваем налево и едем по непривычно пустынному шоссе, вдоль которого то тянутся красивые смешанные леса, то поля яровых и озимых хлебов, то мелькают лужайки с цветами, с извилистыми тропинками, уводящими куда-то в глубь зеленой непуганой тишины.

Вдруг машина взлетает на небольшую высотку — и мы останавливаемся. Впереди, а также справа и слева от дороги тянутся извилистые холмы. Их делит пополам, как ножом, речная долина, поросшая лесом. На холмах вдалеке черно-синими гребнями, зубчатыми линиями уходят на многие километры вековые леса. Прямо вниз, от колес нашей «Волги», начинается обрыв. Он потом становится все положе и положе и идет до самой реки, которая узорчатой вязью петляет по зеленой долине. В жарком солнце все млеет, дымится. Над дальними, еле видимыми на горизонте борами, несмотря на ранний утренний час, уже скапливается непроглядная белая мгла.

За жизнь я много поездила по стране. Но такую красоту видела впервые. Это было зеленое, доброе, тихое чудо, драгоценное чудо российской природы. На лежащую меж холмов долину, на холмы и лес, протянувшийся крепостными стенами к горизонту, невозможно было насмотреться, — в них таилась какая-то неосознанная нами беззвучная музыка, завораживающая гармония, порожденная сочетанием мягкой зелени трав и немного угрюмой черноватой хвои, голубого просторного неба и текучих, волнистых, но плавных задумчивых линий холмов, почему-то напомнивших вдруг об Ослябе и Пересвете, о всадниках, одетых в кольчуги и шлемы, на могучих конях, с мечами и копьями в руках. Наверное, сама древность гнездилась здесь, дышала в лицо, сохраненная этой долиной и этой рекой, этим лесом, полями. И так сладко, так радостно было чувствовать себя не чужой на этой земле, а родственно-близкой и причастной ко всем дням ее великой истории, — и красивым, и горьким.

С мучительно-сдавленным сердцем, — от нахлынувших чувств, а еще — от болезненной немоты, не дающей нам выразить эти чувства, мы садимся опять в пропыленную, раскаленную солнцем машину. Надо ехать. Но едем мы, к счастью, все еще не назад, а вперед, в те самые, захмелевшие от июльской жары перелески, в долину, что манит с обрыва. День велик, все еще впереди.

Деревеньки на взгорках совсем как из сказки: с тонким кружевом наличников, с замшелыми крышами, с безлюдными затравеневшими улицами сплошь в розовой кашке и в бледных лиловеньких колокольчиках. Ребятишки, играющие на траве, все до единого белоголовые, волосенки повыцвели за весну и за лето на солнце. Проезжаем одну такую деревеньку, другую и третью. Асфальт уже кончился. Мы едем колхозной дорогой, посыпанной гравием и песком. Но песок смешан с глиной. Поэтому клубы коричневой пыли вьются справа и слева от нашей машины, как какие-то легкие, невесомые, неотступно дразнящие нас летучие змеи, то хватаются за колеса, то заглядывают в полуоткрытые окна или, свиваясь в кольцо, с испугом отпрядывают от дороги. Наконец, подъезжаем к какому-то дому. Дверцы сразу распахиваем и вываливаемся на траву, как некие инопланетные существа, — в сладкий клеверный дух, в спокойное, бездорожное царство, в бездумную знойную тишину, нарушаемую лишь клохтанием курицы над цыплятами да гагаканьем стада гусей, лениво бредущих по улице.

Нам выносят холодной воды, а потом — позабавить — хорошенького, в мягких складках щеночка. Он доверчиво кажет пузо, валясь на исклеванный курами серый песок, машет черненьким хвостиком, прижимается теплой мордочкой к нашим коленям, к ладоням. Вот загадка природы: отчего все нежившее, юное, несмышленое так прелестно? Может, с опытом, с возрастом к нам приходит и горечь, а с горечью, с болью, с обидами — изживание этой радостной прелести и простоты?

Под старой сиренью, на грубой скамейке, ведутся длиннейшие сложные переговоры. В результате их мы сворачиваем на прогон и едем уже без дороги по лугу, мимо мягких, атласных зеленых овсов. А вот и река. Когда-то, наверное, полноводная, очень красивая, сейчас обмелевшая: где по щиколотку, где по колено. Вся в дремучей уреме, в малинниках, в ольшанике, она, извиваясь, течет мимо заливных лугов. Трава уже в белых шариках одуванчиков и горицветов, в грязной вате каких-то неведомых мне перезревших растений, то буреет, а то желтеет метелками, полными семян.

Луг с одной стороны окаймлен грядой леса. Отдельные купы берез и кустарников выбегают из леса под открытое небо, совсем как дети, — попрыгать, понежиться. Но, наверное, завороженные, как и мы, замирают да так и остаются стоять над рекой, по пояс в траве. Там, где лес отступил от реки, — ощущение широты и простора наполняет всю душу. Даже странно, что все это в ней умещается. Все вбираешь в себя и бережно, как драгоценность, укладываешь на дне памяти. Потом увидишь через долгие годы какой-нибудь стебелек — и повеет в лицо вот таким переспелым, желтеющим лугом — и сразу припомнишь золотое от солнца июльское небо, реку, лес, необъятные голубые просторы…

Мы бегаем по лугу, дышим лесными и полевыми ароматами, бродим в тихой задумчивости по реке, пробираясь далеко вверх по течению, — где песчаными отмелями, где обрывистым берегом, где по самому стрежню. Кажется, что все сброшено и с души и с плеч. Человек уже легче воздуха, легче птицы, он промыт и провеян прохладным ветром и забыл обо всем: о заботах, о пережитом. Один на один с жарким солнцем, с травой, он и сам сейчас как трава, наслаждается этим полднем и этой свежестью совершенно бездумно.

Вместе с нами и наш проводник из деревни, пастух Петя, невысокого роста, в защитного цвета рубашке, загорелый, с белесыми волосами, распадающимися волнистыми прядями. Он показывает нам места, где тенистей березы, где желтее песок, где красивей, безбрежнее луга. Очень скромный и молчаливый, Петя движется как-то мягко, спокойно, смотрит он с застенчивой деликатностью и молчит не сурово, не с тайной угрюмостью, а в каком-то спокойном и добром согласии с окружающей нас молчаливой природой…

Уже где-то на склоне бездонного, бесконечного летнего дня мы садимся на лужайке в кружок и раскладываем припасы, — хлеб, черный и белый, сыр, колбасу, малосольные огурцы, помидоры, металлические стопочки, убирающиеся друг в друга, — а Петя встает и тихонько, бочком растворяется в чаще кустарников. Так, что в первые две-три минуты никто и не замечает, что его уже нет. Словно кончив играть в нашей жизни какую-то важную, нужную роль, он ушел за кулисы и там отдыхает.

Мы зовем его: «Петя! Петя! Где ты?.. Вернись!»

Тогда он, смущенный, неловкий, неспешно, как будто бы и не уходил, возвращается к нашей лужайке, в руке у него на клочке газетки горстка спелой малины, набрал по кустам. Я так понимаю, набрал для того, чтобы чем-нибудь сгладить и свой незаметный уход и вынужденное возвращение. В этой горстке малины для меня весь его непростой, очень русский характер.

Мы раскладываем перед Петей еду, наливаем в стаканчик. Он почтительно выпивает, но закуску берет осторожно, помалу, жует черную корочку. Приходится подавать ему приготовленный бутерброд, угощать. Наливаем еще стопку водки. Он пьет, не хмелея.

— Петя — бог! — говорит человек, который давно уже знает и эти места и Петю. — Он такой человек! Как скала! Еще никогда никого не подвел. Что скажет, то сделает! А рыбак… Братцы вы мои дорогие… Это что-то особенное! Он, конечно, не знал, что мы сегодня приедем, а то наловил бы уже окушков или щучек, ушицы сварить.

Петя прячет не то чтобы улыбку, не то чтобы усмешку, а какие-то тихие, теплые отблески на лице. Это, по-моему, не тщеславие и не гордость собой, а просто какой-то невидимый знак, что он понял всю высказанную в его адрес похвалу, что она не прошла мимо сердца. Но — и только. Не больше.

В ответ на вопрос: давно ли он здесь пастухом, Петя тихо, спокойно, с достоинством отвечает:

— Лет двенадцать уже…

— А сам родом откуда?

Он кивает:

— Отсюда.

— А что делал до этого?

— Служил в армии. Был ракетчиком.

— И в каком же был звании?

— Капитан…

Я на миг замираю.

Я смотрю с удивлением на человека, подчинявшего себе мощную электронную технику, готового по биению электрических импульсов, по мерцанию голубоватых экранов поднять с ложа и выпустить в небо серебряную громовую стрелу, несущую смерть врагу, адский грохот и адское пламя.

Капитан ракетных войск, в этой выцветшей, побелевшей армейской рубашке, пастух деревенского стада…

Я гляжу на него с неожиданным интересом.

Кто-то спрашивает:

— И не тянет тебя назад, в город, Петя?

— Нет, не тянет. — Он молчит, обводя наши лица каким-то особенным сдержанным взглядом. — Не тянет, — повторяет он. — После армии предлагали хорошие должности и работу в Норильске, в Сибири. На строительстве ГЭС. А меня потянуло домой… Вот я и приехал.

— Петя — парень во! — показал большой палец наш товарищ, привезший нас сюда, на луга. — Правда, вот жена у него старая. Старше его на девять лет… Он уже с ребенком взял ее к себе в дом… Ну, теперь ничего. Свой родился…

В лице Пети не дрогнул ни единый мускул. Он все так же, спокойно, как и прежде, молчал, глядя в землю. Потом без нажима, как будто и не заметил неловкости от сказанных нашим другом слов, негромко заметил:

— Мы с женой живем хорошо…

И в этом спокойствии, в каком Петя так скромно, так сдержанно заступился за собственную семью, мне увиделось: а ведь Петя — счастливец. Будоражатся и размахивают руками, на мой взгляд, только те, кто и сам не верит в свое счастье, в любовь. Тогда им непременно, во что бы то ни стало нужно в чем-то убеждать своих собеседников и доказывать им не очень-то доказуемое. А Петя в самом деле, видимо, жил с женой хорошо; я их много встречала, как будто бы внешне неравных и даже смешных для постороннего взгляда браков, а по сути, исполненных самого чистого, самого доброго, верного чувства.

Мне стало неловко за себя, за товарища.

Я подумала, как бестактно мы иной раз влезаем в человеческую душу со своими оценками, с привычными мерками. Как хотим везде насадить одинаковость в мыслях и в чувствах, в понятии счастья…

После долгого, тихого, деревенского отдыха, после ужина под деревьями, мы медленно, как бы нехотя, возвращаемся тем же лугом, тем же полем с атласными светло-зелеными, еще не желтеющими овсами, той же самой деревней с сиренями и со щенком.

Петя, выйдя раньше других из машины, пошел к себе в дом и быстро вернулся, ведя с собой женщину. Он подвел ее к нам. То была миловидная, крепкая русская баба с моложавым, улыбчивым, тихим лицом. Повязанная под подбородком платочком, она встала застенчиво, как бы боком и как-то сияя счастливой улыбкой, с какой-то особенной нежностью, бережно подняла в руках чуть повыше, чтобы мы все увидели грудного ребенка в кружевной белой шапочке и в расшитых пеленках. Сверху эти пеленки были затейливо перевязаны голубой шелковой лентой.

Было что-то старинное, домотканое в этой женщине, в этом ребенке. Наверное, во всем свете уже не увидишь такого простого, умиленного своим чувством материнства, освященного т и х и м счастьем лица, как вот в этих глухих захолустных деревушках в стороне от дорог, в самом сердце России, куда человек возвращается, все изведав и умея все сравнивать.

Уезжала я оттуда со странным чувством утраты. И еще — недовольства собой. Утраты такого вот, как у Пети, спокойствия, силы, сознания, что живешь ты единственно правильной жизнью и что любишь единственно настоящее, цельное. Недовольства собой потому, что во мне уже, видимо, нет и не будет больше связей с деревней, с землей, как у Пети, с этим пахнущим клевером и овсами, волнующим воздухом, с речкой, а главное — с извечно живущими здесь, чем-то близкими мне людьми. Потому, что ко мне они — рано иль поздно, а обязательно — применят суровую, трудовую, а значит, высокую мерку. И я никогда уже, видимо, не подойду, не вживусь в эту жизнь, ибо вечно растрачиваю свое время, свой труд на текущее, неуловимое, не дающее хлеба.

К сожалению, во мне нет спокойного мужества капитана-ракетчика, отказавшегося от городов с их соблазнами и ликующе-бешеным ритмом жизни, предпочитающего перед всем остальным луг и медлительных, сытых коров с их парным молоком, с их запахом стойла, с их задумчивыми глазами, отразившими и движение солнца по кругу и такое же круговое, извечное движение времен года.

* * *

Писатель должен быть доверчивым, простодушным, когда он встречается с простодушным, доверчивым существом, и быть самим дьяволом по прозорливости и изворотливости, когда он встречается в жизни с каким-либо дьяволом во плоти. Ни одно явление жизни при этом нельзя изображать однозначно. Там, где увидена одна плоскость из множества пересекающихся плоскостей, там, где открыто и определено только одно чувство изо всей многослойности их, там, где не найдены векторы направления во взаимоисключающих силах, притягивающих героя, мы теряем и правду жизни вообще, и правду уловленного факта. Факт обычно в произведениях предстает перед нами электрическим прибором с оторванными проводами. Чтобы прибор этот задействовал, его нужно подключить в сеть, да еще заземлить, да еще выбрать нужное напряжение. Один и тот же факт может вырабатывать разного рода энергию, двигать поезд и сушить волосы на бигуди.

* * *

Как мудрый садовник, писатель, выращивал своего собственного критика: нежно холил его и лелеял, поздравлял с днем рождения и с днем ангела, рассыпал перед критиком хвалы, а когда тот сказал правду, перестал с ним здороваться.

* * *

Стиль — это точно выраженная мысль со всеми оттенками настроения. Хороший стиль узнаешь по простой и точной мысли. Когда я во второй раз читала «Владимирские проселки» В. Солоухина, я разглядела довольно значительные погрешности в языке и просто неловкости во фразах. Но они не видны невооруженному глазу потому, что на первом плане мысль, следишь за развитием логического построения, а уж потом видишь, как это построение выражено.

Однако пусть это не утешает тех, кто пишет неряшливо. Всякая неряшливость от небрежности тотчас же выдает себя с головой. Видимо, в этом и есть тайна мастерства, тайна настоящей литературы. Казаться неряшливым — и не быть им! А как только действительно станешь неряшливым — тут тебе и конец.

* * *

Есть предметы, которые у поэтов и художников на протяжении многих лет вызывают одни и те же эмоции, одни и те же образы. Со временем эти образы вырабатываются в окаменелые штампы, которые как бы срастаются или, лучше сказать, спекаются с определяемым в данный момент предметом.

Так дело обстоит и со мной. Достаточно услышать, что кто-то из критиков написал статью о моих книгах, как можно заранее, не читая, сказать, что есть в этой статье «Сестрички», доброта, тяжелая судьба, героический порыв. Я даже заранее знаю, какие именно цитаты будут приведены в той статье. Чем начнет и чем закончит свою мысль благожелательный критик. Не сговариваясь, но внутренне подчиняясь уже выработанному шаблону, эти авторы и цитаты-то все приведут только из первой главы. Так, что даже невольно подумаешь: а листал ли кто-либо из них книгу дальше, до конца? И если листал, то почему его внимание не привлекло что-либо другое, не жизнь девочки в батальоне или в полку, а жизнь батальона, полка, жизнь страны в это время — разве я умалчиваю о них?

* * *

Жажда власти над близкими, подобными себе, у человека похожа на жажду ростка, идущего вверх, к солнцу, с одной только разницей, что цветок ради роста никого не убивает, он движется вверх медленно, постепенно, его рост слагается из объективных причин: состав почвы, дожди, солнце, суточная цикличность, вращение земли и т. д. Человек же иной раз выскакивает из небытия, как болванчик, усаженный на пружине под крышкой размалеванного ящика. Что именно возвышает его над остальными, какая сила? Почему именно его слова должны иметь силу приговора, решать раз и навсегда, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим»?

* * *

Жизнь писателя чрезвычайно сложна. Но один пишет быстро и бойко — и тем компенсирует тяжесть своего бытия. У него есть возможность насладиться «плодами своего труда». Другой пишет медленно, неповоротливо, и все ему в жизни — и в литературе — загадочно-трудно: как вложить свои замыслы в этот медлительный и, теперь скажем прямо, мучительный труд? Например, я хотела бы написать и о первой, еще почти ребяческой любви — и о любви, уже отягощенной трудностями, выстраданной, дающей последние радости жизни. И опять о войне. И еще раз о войне. Ибо это самое главное в моей маленькой незначительной жизни. Например, я хотела бы написать о госпитале, расположенном на лесистом холме, и как мы ежедневно ходили из него на ночлег в соседнюю деревню — через заснеженный луг, потом по льду реки, потом поднимались на бугор, обдутый ледяными декабрьскими и январскими вьюгами, потом расходились по деревенским избам, холодным, без света в подслеповатых окнах. Мы были молоды, голодны и вечно усталы, не хватало сна — рано утром, еще во тьме, нужно было встать, умыться ледяной водой из колодца и снова спуститься с обдутого ветром бугра на лед реки, перейти его, оскальзываясь, выйти на луг и долго шагать по натоптанной, кочковатой от снега тропинке…

Хотела бы, хотела бы — да где силы взять?..

* * *

Жил на свете такой скромнейший честнейший писатель — Иван Федорович Трусов. Человек невысокого роста, но широкий в плечах, крепкий, плотный, с широким же, белым лицом, чуть мучнистым, с бородавкой на щеке. Лоб у Трусова был высокий, с залысинами, а волосы чуть курчавились. Говорил он всегда очень тихо и при этом по-девичьи как-то покачивая плечами, не то от застенчивости, не то от кокетства. И красивые его почти девичьи губы выразительно двигались.

Всегда тихий, внимательный, вежливый, он ни разу не повысил голоса, никогда не ругнулся, как ругаются многие на войне, никогда не пожаловался на неудобства, а таких неудобств в нашей армейской редакции было много: жили тесно, мешая работать друг другу, ели впроголодь, вечно махорочный дым коромыслом. А он тихо сидит за столом и всегда что-то пишет очень мелким, почти неразборчивым почерком.

Помню первый рассказ, прочитанный мною в газете за подписью Трусова. Это был небольшой рассказик, на «подвал» в армейском нашем листке, да к тому же и набранный достаточно крупно. Но вот то, что было написано в этом рассказике, поразило меня.

Суть его такова. Убили фашисты хорошего парня, разведчика, которым все гордились в воинской части. И вот молодой, необстрелянный солдатик, прибывший с пополнением, однажды видит, как друг убитого разведчика выкладывает у товарища на могиле из стреляных гильз пятиконечную звезду. «Как красиво ты делаешь! — говорит новобранец. — Дай, я тоже тебе помогу». И он начинает собирать неподалеку, в траве, валяющиеся стреляные гильзы. «Они не нужны. Вот когда убьешь своего первого фашиста, вот ту гильзу принеси, чтобы было чем продолжить рисунок. Мои гильзы, они не простые, я по ним веду счет убитых врагов».

Вот эта простая история, переложенная мною весьма неудачно, мне и тогда казалась и теперь кажется наполненной большим, сильным смыслом. Она поучительна не только для солдат, но и для нас, литераторов. Потому что бывают слова, как те самые стреляные гильзы, за которыми мыслится не тобою убитый враг, а может быть, и вообще не убитый, просто кто-то стрелял по мишеням или баловался. А вот когда ты самолично врага убьешь, вот тогда твоя гильза, внешне схожая с этими, неизвестно какого происхождения, металлическими пустышками, будет значить немало, в ней особенный смысл: то есть, значит, ты сам, своими руками защищал Родину.

* * *

Создание антигероя почти всегда самоубийственно, ибо читатель по аналогии переносит на писателя черты подонка и негодяя, совмещая их по ошибке, а поэтому ничего не прощает ни тому, ни другому.

Этого не понимают некоторые наши «молодые» со своими «исповедальными» романами. Создание образа героического, идеального — объективная необходимость, продиктованная тысячелетним писательским опытом. Мы, увы, не мудрее Гомера, у которого положительный герой — красавец Ахилл, а отрицательный — хромой трус Терсит, и как мы ни бьемся, все равно не сумеем Гомера переплюнуть, ибо в этом — законы искусства. А они отличаются от законов действительной жизни.

* * *

Современный образ жизни, прессующий мысли при помощи книг, а чувства — при помощи музыки, концентрирующий пространство и время при помощи самолета и телевизора, кажется, уже полностью подчинил себе человека, не оставив ему в душе ощущенья простора, а в голове — широты размышлений. И, что самое главное, сегодняшний человек уже вроде бы и не тоскует по этой забытой, а может, невиданной, незнакомой ему широте, по простору. Он считает нормальным явлением подчиниться тесноте текущего бытия.

Но вот иногда — в час нечаянного свидания — попадается в руки книга молодого и не очень известного автора. И ты вдруг ощущаешь в себе тот желанный простор: «Боже мой, вот какая бывает настоящая жизнь! Почему я не живу этой жизнью? Как я смею растрачивать свое время на синтетические мысли и чувства, когда есть неподдельное, есть природа…»

* * *

Со школьной скамьи мы знаем о СИЛЕ СЛОВА, нас учат ее понимать, преклоняться перед нею. Но все ли знают о силе обратного действия, об отражательном эффекте слов, сказанных с тайным смыслом, неискренне, и — тем более — слов, сказанных с явным намерением унизить, оскорбить, запугать человека? От таких слов в душе остаются раны, которые не заживают, не перестают болеть никогда.

* * *

Сколько любопытного и даже поучительного можно встретить в старых книгах, изданных бог весть когда.

Вот книга, изданная при Екатерине Второй, называется она «Начертание естественной истории, изданное для народных училищ Российской империи по Высочайшему повелению царствующая Императрицы Екатерины Вторыя, в Санкт-Петербурге. 1789 года».

Читаю:

«Африканская курица, или Африканка, величиною побольше нашей курицы; голова бесперая с шишкою, под щеками висят красные подбородки; перье все либо черное с белыми полушечками по всему телу, либо серое. Природою из Нумидии; у нас разводится для любопытства и красоты в садах больших господ».

Или:

«Земноводные есть такие животные, кои вместо всякого покрывала имеют кожу голую, различно только образованную; во рту инныя имеют зубы, другие только твердые челюсти; для движения своего инныя имеют ноги, другие перья, инныя ничего, а движутся извиванием своего тела: почему и тело их мускуловато и вместо твердых костей имеют гибкие хрящи».

Вот это язык! Как все образно, ярко — и как изумительно по-детски наивно!

А как удивительны указы Петра Первого. Вот один из них. Какой слог!

«Поелику в России считают новый год по разному с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения елей, детей забавлять на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять на то и других дней хватает

Петр I

15 декабря 1699 года».

* * *

Критик — это человек, который опровергает мнение писателя, пока оно новое, и с пеной у рта отстаивает его, когда оно устареет.

* * *

Часто можно слышать упреки в адрес писателей, что они «ошибаются», что они утверждают «спорные» мысли и т. д. Но для того чтобы изрекать бесспорные мысли, не нужно писателей, для этого нужно развести побольше плохих учителей и хороших попугаев.

* * *

Ехала из командировки — и вдруг потянулись ровные, как стол, поля Кубани, обрамленные пирамидальными тополями: как солдаты на часах. И все это такое родное, знакомое, столько лет я проезжала дорогами под сенью этих прямостоящих, высоких и стройных тополей. А теперь на Кубани у меня одни только могилы, и они такие одинокие, что слезы сами собой брызнули из глаз. Спасибо спутникам по купе, они сделали вид, что ничего не заметили. А ведь я на слезу, как кремень.

* * *

Мне говорят, что я слишком много пишу о себе. Да, я пишу потому, что о себе писать всегда трудно. Кажется, именно то, что лучше всего знаешь, легче всего и поддается перу. Но — нет! Обилие «материала» создает затруднение совершенно непредвиденное, ибо все это не укладывается и не так, и не эдак, и все кажется важным, как если бы оно и в действительности было таким.

Именно с подобной же трудностью сталкиваюсь, когда пишущие о себе, а о войне, или о людях, с войной каким-либо образом связанных — материал этот поистине неисчерпаем. Сколько книг о войне уже написано разными авторами! И я к этому «приложила ручку», а обилие фактов, имен, происшествий и разного рода событий, пережитых мною на фронте, все еще просто давит меня.

* * *

Есть на свете такая тяжелая, беспощадная и нескончаемая болезнь — свое личное горе. Никому не пожалуешься, ни у кого не попросишь сочувствия или совета. Завело меня это горе далеко не в лучшую из больниц, на окраину города. В палате много больных, есть и тяжелые, есть и полегче. И все разные, каждая моя сопалатница «девушка с характером». Загрустила я, загрустила совсем, до самых пределов души загрустила. А за окном — зима, весна, лето… Растаял снег, пришли дожди, ветра, потом солнце, зазеленела листва тополей и кленов, зажелтела медвяным цветом дикая рябинка, забелела ромашка «ободранная», пустил кверху мохнатую «свечку» подорожник.

Течет время, уходит, жизнь уходит, а печаль — не уходит, нет ей места нигде, кроме как в самой глубине души.

Подходит, приближается один из сроков, о котором я когда-то в стихах написала:

Грустный день, когда на год стареешь,

Все темнее мои небеса…

Но и он, этот день, прошел, склонился к вечеру. И никто, и никто… Никому, на мой взгляд, и в голову не придет, какой это для меня день. И вдруг врывается в палату молодая красивая женщина, тоже наша больная, закрывает двери в коридор и подходит к моей кровати; в руках у нее шоколадка и букетик цветов. Цветы те же, что растут под окном больничного корпуса: ромашка «ободранная», дикая рябинка, да полынь, да еще листья кленов. Но букет этот очень декоративен, он сделан со вкусом. И поклон мне до самой земли. И слова поздравления.

А потом эта женщина говорит:

— А сейчас мы споем для вас, свет Ольга…

И — запела.

Каким же сильным, красивым, пленительным голосом! И хоть я и знала, что она работала в Большом театре и ушла с работы только лишь по болезни, но не думала, что у этой женщины такой дивный голос.

Утро туманное, утро седое…

Да, седое, уже седое, не по доброй воле, не от хорошей жизни седое мое горькое, туманное утро, — а вернее, мой вечер!

Вся палата ей вторит. Солистка ведет так умело, так сильно, так страстно, что я села на кровати — и не вытираю слез. Они льются двумя ручейками. И я их не смахиваю, не успеваю.

А они запевают другой романс!

Снится мне сад в подвенечном уборе…

И еще. И еще. И еще.

За плотно прикрытыми дверями, в коридоре, — туманными пятнами люди. Больные. Толпа. Стоят неподвижно, внимательно слушают.

И так часа три.

— Ну, чего вам еще спеть?

И я думаю, вспоминаю.

— Пожалуйста, если можно, вот это…

Все, что дорого сердцу, что я знаю, что помню. Что связано с прежней, солнечной моей жизнью вдвоем. И всё это знают и помнят и любят они. И поют. Так поют, что слезы не высыхают.

Молчи, грусть, молчи…

Да разве она замолчит? Нет, конечно. «О как больно душе, как мне хочется плакать…» Да, из песни слова не выкинешь. Было, все было. «Перестаньте рыдать надо мной, журавли!»

Никогда не забуду ни этой полынки, ни маленькой шоколадки, купленной на собранные по копейке деньги, — я ее разделила на всех, — ни этих разрывающих душу песен, возможно, своей безысходностью и лечивших меня…

Будьте счастливы все, кто пел в тот июньский, такой удивительный вечер!

* * *

Если бы можно было бы из жизни уйти как в другую комнату, пусть темную, неосвещенную! Вот тяжко тебе — и ты открыл дверь, ступил туда и закрыл за собой. Какое это было бы счастье! А вот когда ты гниешь на казенной постели, когда кто-то глядит на тебя с ненавистью и презрением (за что?), когда тебя мучает неистребимая и непрекращающаяся боль, как это жестоко, моя родная природа, моя жизнь, мое солнце, мой свет и мое счастье, как жестоко!..

* * *

Тому, кто отнимет у меня окно, обращенное на запад, прямо в небо, пусть будет плохо всегда — и вовеки веков. У меня и так уже отняли акации и черемухи вдоль канала на орошаемый участок; отняли прорванную плотину, ветреницы, тюльпаны и дикие ирисы на ней; у меня отняли водослив, посадки с грачами, мостик через канал в кленовом лесу, замшелую лодку-плоскодонку, причаленную к старому вязу старой же цепью.

У меня отнято все — виноградники вокруг стены одноэтажного дома, клумбы с нарциссами и георгинами, отнята могила отца под акациями и жерделами. Отнят брат. Я даже не знаю, где его могила. Отнята трава, по которой я могла бы ходить босиком. Отняты черешни, на которые я залезала в цветном сарафане. Теперь уже отнято все, кроме крохотной душной квартиры на седьмом этаже.

А я хотела бы слушать соловья в Осиновой балке. Хотела бы рвать малину на солнечном бугре в километре от Выселков. Я хотела бы ходить к талагаям за творогом и молоком, а на 1-й участок ездить на лошади в библиотеку. Я хотела бы доставать воду из колодца и нести ее в цинковых ведрах, чтобы поливать на клумбах астры, резеду и маттиолу, посаженную вперемешку с анютиными глазками и портулаком.

Я хотела бы есть чечевицу и запивать ее парным молоком. И пусть рядом с моим домом цвела бы дикая слива, вся белая, как невеста, и гудела от пчел.

Нет, все это отнято у меня. Как отнят дом в Воронеже, с двумя старыми вязами под окном, с королевскими оранжевыми лилиями под яблоней, с песчаной дорожкой, с золотыми шарами по осени… Отнято все войной — и ничего ко мне не вернулось и не вернется уже никогда, как будто так и надо, как будто это самое правильное отнять у человека огромность окружающего его мира и не отдать и частицы. А мне нужен собственный дом, пусть в две комнаты. Нужен порог. Нужна печь. Нужны солнце, и звезды, и куст жасмина возле порога, и трава, и щенок, и котенок. И нужна еще светлая, добрая любовь большого и терпеливого человека, которого я люблю и которому посвятила всю свою жизнь. Нет, увы, не лучшую часть своей жизни. Все лучшее съела опять же война.

* * *

Женщина всегда, при всем при том, что она жена и мать, утверждает в себе Сегодня; мужчина, при всем при том, что он муж и отец, всегда утверждает в себе будущее — Завтра. Это диалектическое единство. Ибо без Сегодня нет будущего, а без будущего бессмысленно и никчемно Сегодня.

* * *

Лиля — миловидная одинокая женщина с ребенком, к которой был неравнодушен Петр, мой знакомый по фронту — держалась подчеркнуто отчужденно, даже таинственно, улыбалась загадочно, на прямые вопросы никогда не отвечала прямо, а всегда чуть кокетливо пожимала плечами: «Ну, право, не знаю». Или: «Вполне вероятно…» Удивляла ее тяга к книгам и к кино, спортивным состязаниям и к театру. Но когда Петр однажды решился навестить ее дома, Лиля оказалась в простом ситцевом, довольно грязном халатике, с бигудями на волосах, ребенок ее ползал рядом на полу, размазывая по нарядному клетчатому линолеуму манную кашу… И все Лилины разговоры о новых постановках Шекспира, о Блоке и Левитане враз показались Петру простой бабьей уловкой, той самой наживкой, на которую рыбаки ловят рыбу.

* * *

За что я люблю одну даму? Да за то, что язык — ее враг. Именно он всякий раз разоблачает ее нутро, и, скажем так, — не всегда благородную душу.

Стриптиз нутра при помощи языка.

А без этого кто бы узнал, что у нее на душе?

* * *

Как ни странно, у многих женщин, воспитанных школой, телевидением и журналом «Здоровье», сегодня родился какой-то особенный культ чистоты. «Вымой руки, потом ешь!» — «Не бери его на руки — это о хорошеньком щенке — он грязный!» И так далее. Но нет культа порядка. Чтобы каждая вещь в квартире знала свое место. Чтобы их вообще было немного, и тем более — не все обязательно на виду. И чтобы уж те, которые на виду, всегда были чистыми и готовыми к употреблению. Таких женщин я знаю немного. И так ценю их порядок. Как свой. Единожды заведенный и уже неизменный. Впрочем, как и друзей, единожды заведенных, всех-всех поголовно со стажем в двадцать, тридцать и сорок лет. И поболее. Это тоже порядок: уважать право давности. Каждому в сердце есть место — в майской утренней чистоте.

* * *

Как нестерпимо-тревожно, когда кто-нибудь из близких болеет! Как я счастлива, что не осталась в медицине, ушла от нестерпимых для меня мук сочувствия и сопереживания за человека страдающего. Ну, один раз это можно вынести, ну два, ну три, четыре, пять, но всю жизнь… Нет, на это я не способна.

Во время войны, когда я работала в медсанбате, или когда работала в госпитале, или когда просто видела, как нож хирурга касается белых нервов и сухожилий раненого, мне казалось, что и у меня этим же самым ножом перерезают нервы и сухожилия, что-то страшное стягивало узлом позвоночник, будто ток проходил по нему, обжигая.

* * *

Вспомните, у Уилки Коллинза в «Лунном камне» один из героев книги, Габриэль Беттередж, гадает на «Робинзоне Крузо», и на каждое событие, случившееся в доме, находит у Робинзона разъяснение или совет. «Теперь я вижу, хотя слишком поздно, как безрассудно предпринимать какое-нибудь дело, не рассчитав его издержки и не рассудив, по нашим ли оно силам». С этой цитаты из Дефо в сущности и начинается повествование у Коллинза.

В институтские годы, не зная о Коллинзе, мы гадали на каждой подвернувшейся под руку книге. В числе лучших общепризнанным «Мартыном Задекой» был англо-русский словарь, который нужно открыть на первой попавшейся странице и ткнуть в первую попавшуюся строку.

Беттереджевская привычка укоренилась во мне давно, она приносит в дом немало развлечений и смеха, ибо какой ерунды ни прочитаешь.

А вот сегодня недавно ткнула пальцем в «Кенельма Чиллингли» Булльвер-Литтона, и мне вышло:

«Не считаю, что я несчастлив. Если мой характер меланхоличен, то меланхолия заключает в себе особое счастье».

Вот так-то, цыганки! Позолотите мне ручку, и я вам погадаю.

* * *

Каждый подхалим, холуй, предатель уже самим фактом своего подхалимства, холуйства или предательства дает себе недвусмысленную самооценку. То есть, значит, что он никогда не сумеет прожить, прокормиться, как все остальные, каким-нибудь честным трудом, силой собственной личности, умом, талантом. Он открыто, прилюдно расписывается у всех на глазах в своей бездарности, объясняя себе и всем окружающим, что может прожить только как паразит.

* * *

Тупые, хищные морды современных сверхзвуковых самолетов. Я люблю вас, пожиратели кислорода, спокойствия и километров. Но я люблю и тропинку во ржи, извилисто протянувшуюся по холмистому полю. И без этой тропинки, без колдобин ее и глинистой грязи не понять и стремления к скорости, к высоте. Они двуедины, они гармоничны. Тот, кто любит одни самолеты и не любит тропинку, ущербен в душе потому, что нарушил законы гармонии, закон сочетания противоположностей.

* * *

Я опоздала на похороны.

Заглянула через плетень в огород соседей. Грядки с луком, с укропом, с морковкой и свеклой, с цветами были вытоптаны. Почему-то мужики несли гроб не проулком, находящимся через двор от тетки Дуняши, а здесь, прямиком, через приусадебный участок. Мак, захряснувший в рыхлой земле вместе с круглыми, только что завязавшимися семенными головками — погремками, видно, пышно и радостно цвел: он еще растопыривал свои светло-зеленые сизые кружевные стебли. Было сразу заметно: кое-кто вошел в огород через калитку, аккуратно поднял эти стебли и буйную зелень пионов, а кто прыгал через штакетник, топтал их, не глядя. А я с детства люблю эти красивые, алые маки, и пионы, и мелкие звездочки маттиолы, и нежные лиловато-зеленые гроздья левкоев.

Прошла дальше по узкой тропинке, извивающейся между кустами баклажанов и помидоров, и вышла — с другой стороны — на затравеневшую, еще не выгоревшую на солнце леваду. Шествие с гробом мерно правилось к кладбищу. За мужчинами, шагавшими без кепок и фуражек, бежали хуторские мальчишки и девчонки, шли женщины в черных платках. Позади, деловито помахивая хвостом, трусила лохматая собачонка.

В свое время я написала о маршалах:

Боевые фронтовики,

Умирают последние маршалы.

Мимо них проходят полки,

И оркестр провожает их маршами.

Снова пушки ударят внакат.

Как тогда — на Дуге, на Смоленщине.

И стоят в своих черных платках

Овдовевшие старые женщины.

На цветах, на огромных венках,

Словно отблеск былого пожарища.

До свидания… там… в облаках,

Дорогие товарищи!

Десятки лет, прошедших с той Великой войны, наверное, всех поравняли.


При этом я почему-то сердито подумала: «На лафете… Обязательно только лишь на лафете, с почетным эскортом… Вот как надо хоронить их, оставшихся, вымирающих ветеранов войны! И не только одних генералов и маршалов, но и просто солдат, рядовых, всех, всех, — до единого. Того заслужили! Чтобы видел народ, а особенно молодежь, как мы чтим их, защитников Родины… Защитивших нас от рабства…»

Но где там, на хуторе или в деревне, взять лафеты!

* * *

Я — человек-барометр. Меня всегда угнетает приближающаяся гроза, надвигающееся ненастье; я их чувствую за двое, а то и за трое суток. Но я чувствую и другие неприятности и беды почти с такой же физической силой, с глубокой реальностью, ощутимо. Может быть, поэтому я почти всегда в постоянной тревоге, всегда начеку. Иначе как бы я услышала во сне тот легонький, эфемерный звоночек в дверь, когда принесли телеграмму о смерти брата? Разносчица телеграмм почти не дотронулась до звонка, а я уже проснулась, не понимая, во сне ли он прозвенел или наяву, и стала слушать: что же будет дальше? А она позвонила опять тем же самым движением, чуть дотронувшись.

Я встала и подошла к дверям. И прежде чем расписаться, уже вскрыла телеграмму и увидела слова, за которыми нет возврата к прежней жизни. Анатолий спал в своей комнате, мама спала в своей, никто из них ничего не услышал. Я закрыла дверь за разносчицей и в халате легла поверх одеяла на постель, не в силах раздеться, не в силах пошевелиться. Я лежала, не закрывая глаз, до рассвета. Я слышала, как встала и умылась мама, потом я умылась сама, разбудила Анатолия, потом я приготовила завтрак, потом накормила их. А сказать все еще не могла: я не знала, что будет с мамой.

Потом она ушла в свою комнату, а я следом за ней.

— Мама, ты знаешь, Борис тяжело заболел…

Она медленно подняла глаза.

— Что с ним?

— Не знаю. Но с ним очень плохо.

Она поднялась с кресла.

— Я поеду к нему.

На улице был тридцатиградусный мороз, мы все трое болели гриппом, ехать на похороны, конечно, никто не мог.

— Мама, ты в живых его не застанешь. Боря умер…

— А я этого известия жду каждый день и каждую ночь, — сказала она и села опять, глядя в окно сухими, бесслезными глазами.

Да, известие никого не удивило, но смерть удивляет и устрашает всегда, даже когда она неизбежна.

* * *

Сегодня медики усвоили все привычки и манеры командиров полков и дивизий. Врачи и медсестры не говорят, а приказывают. Не успокаивают, не утешают, а резко бросают скупые слова, как команды: сдай кровь, сдай желудочный сок, сдай мочу! Почему бы не сдавать еще при этом и нервы, и душу?!

* * *

Читаю у знаменитого психиатра Поля де Крюи, что у него в больнице женщины имели возможность, даже были обязаны следить за своей внешностью. Это входило в некую «психотерапию». Гениальный безумец ты, Поль! Где найдешь ты у нас больницу, чтобы женщине можно было подстричься, причесаться, надеть что-то кроме казенного заношенного халата? Нет слов! Нет слов! Нет таких выражений, от которых бы не развалилась моя пишущая машинка «Колибри».

Медицина у нас бесплатная, да. Вероятно, у многих из нас не нашлось бы таких денег, чтобы оплатить знания и опыт профессоров, сложнейшее оборудование клиник, лекарства, дорогостоящие процедуры, наконец, публикацию всех и всяких запретов-предостережений.

Но почему бы и не ходить парикмахерам, ну, не ко всем больным, а хотя бы к одним только женщинам, существам нежным, легковерным и слабым. Вот взглянула б она, с модной прической, с нежным абрисом бровей, на себя в зеркало — и не только б поздоровела, а даже помолодела! Или нам ни того, ни другого не нужно?!

* * *

Прошло столько времени, а в маминой комнате все еще не испарился запах лекарств. Особенно остро их чувствуешь в теплые дни, после дождя, когда влажный воздух вообще переполнен всякого рода сильными ароматами: ароматом земли, трав, листвы, цветов. Но больше всего хранит запахи мебель, старое дерево, в такие часы оно отдает окружающим все свои тайны: кто что ел, и кто пил, и какими духами душился. И кто чем болел… Говорят, скипидар и камфора летучи, но нет, никуда они не улетучиваются, вот они опять в этой комнате, спустя столько лет, я их обоняю опять, как тогда.

* * *

Новая ярая, золотая весна… Только теперь я понимаю, почему мама после смерти моего брата Бориса не выходила гулять. «Все цветет, а его уже нет». Солнце светит, тепло, «а его уже нет». «Цветет сирень. А его уже нет».

Вот и я теперь так же, похоронив своего любимого. На рябине белые пушистые гроздья цветов, а его уже нет. И вообще жизни нет, есть одно одиночество и отчаяние.

* * *

Я себя вспоминаю беспечной, весьма легкомысленной. А если задумчивой, грустной, той светлой девической радостной грустью, еще не таящей в себе ничего.

Их уже больше никогда не будет в моей жизни, тех дней, они в памяти становятся все размытее, все бледнее, это жаркое, синее небо Воронежа, раскаленный асфальт проспекта, полосатые зонтики перед ДКА — Домом Красной Армии, а за столиками — никуда не спешащие люди, мужчины и женщины, — мужчины в льняных белых брюках и пиджаках, в белых парусиновых ботинках, а женщины в соломенных шляпках, в пестрых крепдешиновых платьях, в туфлях цвета молока; все они потягивают лимонад, выбирая ложечкой из мельхиоровые вазочек «тутти-фрутти», замороженные ягоды с кофейного, желтоватого и розоватого цвета шарами мороженого, которые полагается еще запивать такой крохотной рюмочкой ликера…

Отчего меня так слепили, так радовали те дни?

Только что прошумел дождь.

Вот асфальт еще серый, а вот уже в крапинку, в черный горошек, испещренный короткими почерками капель, вот он весь почернел, стал блестящим, как лак. И только там, где была хоть какая-нибудь преграда — слишком пышно разросшийся куст акации, крона тополя, брус штакетника, тумба, а то нависающий карниз окна, там тротуар все еще серый, на нем в темных бусинах влаги горячая серая пыль.

Вдоль тротуара сидят торговки цветами.

Они нахохлились под шатрами листвы, в не забрызганных летним дождем полукружьях, кто на скамеечке, а кто прямо на земле.

И перед каждой в оцинкованных ведрах или в стеклянных банках, в кувшинах, в грубых, с потеками, деревенских махотках самый яркий и самый душистый товар: алые, красные и пунцовые розы, а то бледно-желтые, а то нежно-розовые, если можно сказать о розе, что она тоже — нежная, тоже розовая.

От цветов в глазах пестрота. Но я всегда покупаю только бутон темной розы.

Бутоны дешевле.

Это с детства во мне: не хлеба купить, хотя и голодная, а цветок. Обязательно розу, непременно пунцовую, почти черную в глубине. Бутон я прикалываю к воротнику полотняного платья. Платье мне не по росту, но куплено мною самой, на мои собственные — заработанные — деньги.

Да, самая первая в моей жизни заработная плата была за стихи. А вернее, за страх. За невыказанный ни перед кем, но все-таки, страх девчонки-школьницы, написавшей и напечатавшей, что бы вы думали? — стихи о любви.

Я учусь в седьмом классе, и мне некого еще любить, а стихи о любви, и за это и деньги. А поэтому я ношу свое платье с особенной гордостью. Оно выстирано и наглажено, мои волосы тоже вымыты, они паутинятся, липнут к бровям. И мне так хорошо идти рядом со взрослыми — прозаиками и поэтами, — потому, что они относятся ко мне, как ко взрослой.

Под дождем мы все забиваемся под узкий навес у киоска. Стеклянистые пряди буйного ливня летят наискось перед глазами, занося порывами ветра, прямо в лицо, уже освеженную кисею летнего воздуха. И вот все это, снова пронизанное лучами, вдруг так радужно искрится, брызгает и сверкает, испаряясь на солнце, слепит…

* * *

Явления, совершенно не поддающиеся рассудку.

Вся Москва в мандаринах. Всюду бегут люди с авоськами, полными спелых золотистых плодов. Возле урн валяются корки, пахнущие этим неповторимым ароматом, чуть лекарственным, с примесью эфира, в то же время таким освежающим, пряным.

Почему-то вспомнился роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и сцена, когда Дроздов с женой Надей приезжают из Москвы к себе на станцию Музгу, и они идут по улице, по снегу, и Надя бросает апельсиновые корки на снег, а местные мальчишки их подбирают.

И вдруг какой-то болью в сердце отозвалось и другое. Сестра моя старшая, Соня. Ведь живет в глухомани, где нельзя купить ни лимона, ни апельсина.

Собрала ей посылку, долго мыкалась по почтам — там нет ящиков, здесь очередь большая, наконец отправила. И сразу же началась ужасная пурга, ветер, и я ночью думала, как Соня будет идти пять километров до станции за этой посылкой, по морозу, в сугробах, а потом пять километров назад…

А потом пришло от нее письмо.

«Ты опять угадала мое желание. Недавно шла в магазин, а по дороге увидела шкурку мандарина. И что-то так захотелось мандаринов. А когда открыла посылку — увидела апельсины и мандарины, еще не разбирая, съела один мандарин».

Может быть, мы с ней вместе в одно и то же время увидели эту мандариновую шкурку? И родное родному подало весть, а уловил ее в первую очередь тот, кто настороженно прислушивается к окружающему миру, кто чувствует?..

Как ни странно, я уже не первый раз таким образом «угадываю» желания окружающих меня людей. Но угадывают ли они мои желания?!

* * *

Только в рамках традиций, законов, государства, семьи и высокой нравственности человек может проявить свою истинную индивидуальность, без этих границ — он просто животное.

* * *

Историческая слабость зла заключается в том, что зло всегда уверенно в своей силе и безнаказанности, а особенно в том, что его, то есть зло, не запомнят, забудут.

Историческая сила добра заключается в том, что оно не рассчитывает на долгую память, оно бескорыстно, и еще в том, что оно не придает значения самому себе, а поэтому и значительно и запоминается на всю жизнь.

* * *

Ирония — не оружие нападения. Это средство защиты. И притом превентивное. Профилактическое. Никто не покушается на твою жизнь, на твою безопасность. Ты еще не почувствовал чье-то враждебное отношение, Просто воздух стал чуть-чуть холодней. И вот ты выпускаешь тихонько преострейшие коготки какой-нибудь замысловато-наивной, двусмысленной шутки. А лапки слегка поднимаешь мгновенно, и капелька крови, враждебной тебе, на них остается совсем незаметной…

Обычно считается, что ирония — признак ума. Вовсе нет. Это признак характера. И характера очень дурного, бессильного, слабого, а поэтому, в силу слабости, и действующего из-за угла. Ибо сила и ум — это мысли, высказываемые открыто…

* * *

Умение жить у некоторых людей вырабатывается удивительно быстро.

С детских лет они знают, где стать, где сесть. С кем знакомиться и поддерживать отношения, а от кого осторожно отодвигаться, «дистанцироваться». Они твердо знают, что почем и где что продается, и что нужно купить, а что продать. При этом они твердо знают, что именно в данный момент является истинной ценностью. Где замолвленное словечко. Где деньги. Где оказанная в трудный час небольшая услуга. Где громкое выражение преданности и уважения.

Само знание этих вещей — на уровне точных наук. Будь ты добрым и умным, но не знающим, где дать, а где взять, ты наделаешь таких бед, что потом за всю свою жизнь не расхлебаешь.

* * *

У меня были любимые литературные учителя, но вот я недавно еще и еще раз перечитала их книги и нашла в них такую фразу: «Проклятая, холодная, постылая страна!» Это о моей родине. Это написано так, как будто автор сих строк сам родом кз бананово-лимонного Сингапура или с острова Мадейры. Они не приемлют всего того, что люблю я: простых крестьян, сеющих хлеб; песни, которые поют эти крестьяне, их музыку, их обычаи, их одежду; они презирают наши скромные, залитые дождями поля, — и я отказываюсь от дружбы. Я лучше буду жить до самой смерти в ледяном одиночестве, чем поддакивать этим людям в их неприятии всего того, что дорого мне: стихов Пушкина, прозы Лермонтова и Толстого, всепонимающей, далеко не безотчетной тоски Есенина, разливистой и безудержной отваги Павла Васильева, многослойной и не всем и не всегда понятной с первого раза мудрости Леонида Леонова…

* * *

Какая зима, нелепая, морозная, без облачка, без снега!

Весь январь — «смог» и лютый мороз. В феврале просыпаешься — голубизна, снег лежит черной пленочкой; на газонах, на асфальте-то его нет давным-давно. И ни дождичка, ни снежинки в воздухе, ни инея, ни капельки влажности. Сухота, стягивающая кожу лица, иссушающая и старящая людей. А что в поле? Что там, в полях, без покрова, вымороженных насквозь? Небось озимые все в труху превратились. А лето, значит, будет дождливое, гнилое, влага выльется за год.

Если бы можно было выбирать себе зиму, я бы всегда выбирала воронежские январи, заиндевелые, мягкие, в шапках сугробов на крышах домов, в белых мохнатых сплетениях веток, в морозных рисунках на стеклах окон. Где все ясно, прозрачно — и небо, и воздух над городом, и душа, и мечта.

Но весна приближается, и синицы звенят. И, наверно, настанет такое священное утро, когда ледяная, зимняя голубизна сухих, жестких небес вдруг расколется, треснет — и за ночь-другую, глядишь, обернется мягкой, насыщенной солнцем чудесной голубизной какого-то нового счастья, обновленья земли, возвращения молодости.

И все станет на место — как будто и не было этой мороки.

* * *

Как я раньше любила свой дом! А теперь здесь все исковеркано присутствием смерти. Вот в этой комнате мама лежала на полу, а здесь на кровати. А в эту дверь и по этой лестнице ее выносили, накрытую этим одеялом. Я любила Москву, любила все ее улицы, а теперь я проезжаю по Ленинскому проспекту и всякий раз думаю: а вот здесь она умирала. Здесь она лежала в душной палате и говорила мне: «У меня есть китайский орех. Он приносит хорошие сны…» Теперь я не могу проехать по Ленинградскому проспекту, через канал: здесь везли ее в черном автобусе. Здесь мы возвращались в грозу…

Какое-то наваждение, неотвязные мысли преследуют меня, словно кара за что-то, чего я не совершала ни по умыслу, ни по недомыслию.

А потом еще муж…

Бедный мой дом…

* * *

Какое счастье читать вдохновенную прозу талантливого писателя! Кажется, что и ты становишься чище душою, и жизнь вокруг тебя светлеет, приобретает какой-то новый, еще не изведанный смысл!

Но вот дочитала до точки. Вот увидела автора. А все в жизни по-прежнему, ничего не изменилось.

Если я такая невосприимчивая, не стала красивей душой, отчего же другие, моложе меня, восприимчивей, отзывчивей на все прекрасное, доброе, чистое, светлое, отчего же они-то не влияют на наши будни, не делают их праздниками?! Что им-то мешает? Я же им не помеха… Даже больше того, уж если когда-нибудь осознаю, что каждый их поступок и каждое слово на пользу, — сама первая прибегу помогать. Да вот только и дни не светлеют, и польза идет не на пользу. В чем же дело? Отчего оно так? Как будто нас кто-то сыздавна заколдовал. Как будто очертил нашу землю шаманским кругом, — и хоть разбейся, а не будет добра. Неужто так оно и будет идти, зло за злом, зло за злом, и этому никогда не найдешь конца-края?!

* * *

Как-то я пожаловалась своему бывшему командиру батальона, что живу трудной жизнью, делаю всю мужскую работу, «только с бабами не сплю». А он мне пишет в ответ, что сломал ногу, сидит дома и делает всю женскую работу, «только детей не рожает».

Вот так — обменялись ролями…

* * *

Современные способы убийства человека, прежде чем зародиться в умах ученых и техников, давно уже родились в умах мыслителей и художников, изучающих психологию поведения личности, ее суть.

Вспомним хотя бы разговор у Бальзака в «Отце Горио». Страдая от отсутствия денег, один из героев романа, Растиньяк, пытается отыскать уголовно-ненаказуемый способ отъема и перераспределения богатств, при этом он вспоминает о прочитанном:

«— Ты читал Руссо?

— Да», — отвечает ему медик Бьяншон.

«— Помнишь то место, где он спрашивает, как бы его читатель поступил, если бы мог, не выезжая из Парижа, одним усилием воли убить в Китае какого-нибудь старого мандарина и благодаря этому сделаться богатым?

— Да.

— И что же?

— Пустяки! Я приканчиваю уже тридцать третьего мандарина».

Разве это не предвосхищает сегодняшнюю «кнопочную» войну, смерть от лазера, от самонаводящейся ракеты с термоядерной боеголовкой? Одно усилие мысли, и не только в Китае, где давно уже нет мандаринов, но на целых континентах оборвутся жизни людей.

От Руссо, от Бальзака с его Растиньяком и Бьяншоном, от Достоевского с его Раскольниковым, от Алексея Толстого с гиперболоидом инженера Гарина, от жюльверновского капитана Немо с его «Наутилусом» — к действительным лучам смерти, атомным подводным лодкам, кнопкам, вызывающим где-то, за тысячи километров, вихрь огня, как банально — и как трагически — развивается наша мысль, наша жизнь.

Конрад Лоренц, лауреат Нобелевской премии, говорит:

«…Современное военное дело с его безличными методами умерщвления, ведущегося с возрастающих дистанций, искореняет наше инстинктивное нежелание умерщвлять, поскольку устраняет буквально все факторы, стимулирующие запрет на убийство. Тот, кто сбрасывает бомбы с бомбардировщика, нажимая на соответствующие кнопки, не получает ровным счетом никакого сигнала, который бы позволил почувствовать последствия своих действий…»

Чудак…

«Последствия своих действий!»

Но если бы человек на протяжении тысячелетий мог предвидеть последствия своих действий, он, наверное, был бы уже не человеком, а богом, гениальным провидцем. Вот в том-то и дело, предвидит, предвидит, а выходит другое. Благими намерениями человека вымощена дорога в ад. И всякое его действие немедленно вызывает неучтенное противодействие.

Тридцать три мандарина, какая малость в истории человечества!

* * *

Среди военных писателей у меня нет симпатий и антипатий. Я читаю с одинаковым удовольствием и прославленных военных прозаиков и не известных никому, потому что даже в среднем, не очень-то мастерски написанном произведении обязательно присутствует судьба самого писателя, судьба человека, личный опыт которого мне важен и дорог, как опыт солдатский.

В этом смысле весьма поучительны книги наших военных предшественников. Так, только теперь я сделала для себя целый ряд читательских открытий, получившихся, вероятно, в результате бессистемного чтения, например, впервые открыв для себя Дениса Давыдова, не поэта Давыдова, как прежде, в юности, а прозаика. Также нечаянно натолкнулась на Бестужева-Марлинского, написавшего ранее Льва Толстого о тех же событиях, которые мы потом прочитаем в «Набеге», в «Рубке леса», в «Хаджи-Мурате», узнала и многих других.

У военных писателей прошлого можно и нужно учиться не только личному мужеству, приведшему их, как солдат, в самое пекло сражений, но главным образом точности наблюдения за полем боя, поразительной, соответственной точности выражений, глубине обобщений. В самом деле, смотрите, как, например, Бестужев-Марлинский пишет о нечувствительности солдата к смерти на поле боя. Он не разгадывает этой загадки — да и кто ее разгадает? — он только ставит вопрос, но посмотрите, как он ставит его:

«Скажите: отчего, — пишет автор, — на поле битвы, даже после битвы, когда уже сердце начинает простывать от запальчивости, от негодования, от мести; когда миновала опасность и внимание не занято службою, отчего, спрашиваю, видя растерзанные чугуном и железом трупы, в крови, в пыли, обнаженные, разбросанные по земле, слыша стон безнадежно раненных и хрипение умирающих — душа воина не содрогается? Смерть кругом его, смерть везде, кроме его мыслей. Самый трус не даст вам отчета, чего он боится в деле, чего ужасается после? Его страшит сабля, пуля — он хотел бы избежать раны, спасти жизнь, — но никогда ясная мысль о смерти не представляется его уму, крутящемуся в вихре разных ощущений. Ему некогда думать от робости, от стыда; отважному от горячности, от жажды отличия, от занятий по должности; каждый так занят делом или любопытством, нетерпением или боязнию, что прежде чем успеет рассудить, он уже увлечен в натиск или в отступление, и нередко ранен или убит, не имея свободного мгновения и вспомнить о смерти… После сражения удовольствие видеть себя невредимым, радость встречи с друзьями, высокое чувство победы, и, наконец, усталость телесная заграждает душу от мысли о кончине, хотя все чувства поражены ее жертвами. Привычка довершает беспечность».

Если бы я читала эти книги раньше, наверное, от многих ошибок избавилась бы сразу, и тот путь, по которому я прошла, был бы намного короче и протореннее, то есть я не изобретала бы годами в одиночку деревянный велосипед. Однако нас в годы юности наставляли учиться по образцам недостижимым в своем совершенстве — у Толстого, у Достоевского, у Тургенева, у Чехова, у Бунина… Лично для меня метод Толстого, с его беспощадным анализом и самоанализом, неприменим не по той причине, что я его плохо «учила», а потому, что этот орешек мне не по зубам. Человек должен ставить перед собой, ну хотя бы в начале пути, вполне достижимые цели. И уж только потом, не раз и не два оглянувшись, замахиваться и посягать…

Мне думается, и Толстой добывал свой «философский камень» не из разреженного воздуха высот. Писательская мысль, состукиваясь с другой писательской мыслью, порой дает ярчайшие вспышки, освещая доселе невидимое. Важно, как, с какой силой «состукнутся», а не с кем.

Кстати, Толстой и сам не скрывал своей духовной «состыковки» с Руссо, со Стендалем, с Денисом Давыдовым, Бестужевым-Марлинским, с Данилевским и многими другими, куда мельче и мельче, — и все это было не бесплодно для гения.

Радость времени

Бывает, что почта приносит и не очень-то сладкие письма.

Прочитаешь такое письмо — и потом всю ночь напролет будешь думать: чем помочь человеку? Да уж чем же поможешь? Единственно — словом.

Вот уже многие годы меня связывает хорошая сердечная дружба с Н. И. Москвиным.

Всю жизнь человек прожил на виду, на ветру, был партизаном на Смоленщине, секретарем райкома партии, секретарем обкома. Написал несколько книжек о пережитом. Человек, тонко чувствующий, глубоко думающий.

И поделился он со мною мыслью о радости времени.

Да, оказывается, существует такая категория бытия на земле: радость времени, в котором человек живет, существует, работает.

Не буду письмо пересказывать, приведу его полностью. Ну, может быть, с некоторыми купюрами, там, где речь касается лично меня. А так все, что относится к делу, приведу целиком:

«…Перебираю многолетнее скопление всяких бумаг; что-то жгу, благо что в квартире сохранена с давних времен печка, немногое оставлю наследникам: авось кто-нибудь из внуков проявит интерес к нашей жизни.

Натолкнулся на давно записанный по свежей памяти разговор с колхозницей из Угранского района и почему-то вспомнил трагическую эпопею на Угре, в которой и Вы были страдающим лицом, не упавшим духом в несчастном 1942 году. Долго не решался, как поступить с этими страницами, и надумал послать их Вам. Возможно, после недавнего съезда писателей, на котором так много поднималось злободневных вопросов не только художественного мастерства, но и всей нашей жизни, рассуждения колхозницы семидесятых годов М. И. Коженовой о радости покажутся интересными для Вас или Ваших коллег.

Я плохо улавливал понятие радости в соотношении с другими нравственными категориями 15 лет тому назад, да и теперь «плаваю» в этом. Но пусть даже радость является производным от понятия человеческого счастья — когда в душе его не остается — радость, мне кажется, превращается в самостоятельную категорию.

Как Вы увидите, я умышленно подзадоривал мою собеседницу на не обычный (по стереотипу для партийного работника и для того времени) разговор, но в нашей долгой беседе так и не было найдено причин: почему благополучие и даже счастье, которых мы так долго ожидали, оказались безрадостными?!

Что-то подобное мне и до Коженовой приходилось слышать от людей с большим жизненным опытом, а она лишь заострила вопрос. Наверное, раньше я и сам подумывал переделать наш диалог или какое-то другое размышление для печати, но в то время это «было не модным», а теперь вижу, что мне это уже не под силу. Потому и обременяю Вас этими страницами, с которыми Вы можете поступить по своему усмотрению.

Не осуждайте старика за навязчивость: мало ли читателей пишут писателям — просто так!

Как-то само собой прекратилась наша с Вами переписка. Я это отнес к Вашей занятости, да и нездоровью, а сам тоже давно не нахожусь в спортивной форме. Но мне приятно сообщить Вам, что в этом году издательство «Беларусь» выпустило мою новую книгу «Дорогами боевого братства». Писал ее по просьбе издательства; рад, конечно, что труд не пропал даром, однако все самое дорогое (для меня, как автора) оказалось исключено. Жалею, что книгу редактировали до XXVII партийного съезда. Теперь, может быть, деспотия редакторов станет более щадящей. Почти полностью оказалась исключена глава, за счет чего формировались партизанские отряды, и об окруженцах, о причинах пленения большого числа наших воинов. Ведь чтобы там ни говорилось, а столько изменников, раненых или контуженых не было. Тогда в чем же дело? А вот об этом еще ни один из наших выдающихся полководцев в своих мемуарах не сказал, да и монографий открытых читать не приходилось. А писать об этом настало уже время, если, конечно, иметь в виду, что торжество правды не будет кратковременным. Потому и не посылаю Вам свою книжку, что в ней в основном оставлено то, что уже было в моих «Партизанских тропах». Конечно, многое переосмыслено, акцент сделан на фактах боевой дружбы и взаимодействия с белорусскими отрядами; несколько под своим углом зрения удалось сказать о партийном подполье (не в общих словах, а на конкретных фактах и лицах), о взаимоотношении с партийными органами, местными, руководителей соединений…

Извините за многословие. Желаю Вам, уважаемая Ольга Константиновна, доброго здоровья и долгих лет творческой жизни.

Ваш Н. Москвин

15.07.1986

г. Смоленск

Вот его мысли

По натуре я невесть какой общительный, однако выборная работа — и особенно директором совхоза — приучила меня не проходить мимо людей, когда они собрались группками во время перерывов и в нерабочее время. Иной раз полезно и приостановить работу, чтобы пять — десять минут поговорить с ними. Народ это очень ценит, если у вас есть, что ему сказать. В своих поездках по районам области я стремлюсь чаще встречаться с людьми не только на совещаниях. Хочется побольше получить информации непосредственно в поле, на ферме, от рядовых тружеников и низовых кадров.

Одна такая встреча показалась особенной, и я по горячим следам записал разговор с интересным человеком.

Пленум райкома партии в Угре назначался на 11 часов. В этот отдаленный район выезжать приходилось накануне и чаще всего на несколько дней. Для традиционного выступления на заседании полезно было иметь свежие факты, чтобы не говорить вообще.

Угра в конце шестидесятых и начале семидесятых годов бурно строилась. Меня разместили в новой, только что сданной строителями, гостинице. С шофером, Сашей Голубцовым, мы условились с вечера, что, без «сопровождающих», пораньше выедем в хозяйства. До открытия пленума можно было посмотреть, что делается в районе на лугах и усадьбах. Заодно и получить представление о зреющем урожае. А поскольку пленум райкома рассматривал вопросы, связанные с выполнением обязательств по продаже молока и мяса государству, особый интерес представляло пастбищное содержание скота.

Было начало июля, около шести часов утра. День зачинался теплым, погожим. На хлебах, на траве и кустах лежала обильная роса, о которой в народе говорят «роса, как море». Отяжелевшая за ночь, дорожная пыль не лезла в машину; через открытое ветровое стекло «газика» охватывало свежестью утра, и врывался ни с чем не сравнимый аромат накануне скошенного и уже немного подвяленного сена.

На подъезде к одной из деревень мы увидели, что с ноля уже возвращалась группа женщин. Обогнали их, не доезжая речушки перед деревней. Шофер притормозил машину, и я вышел на мосту, подождать женщин. Рядом, у самого берега, в загоне из березовых жердей стояло совхозное стадо коров. Животные по самое вымя утопали в грязи, а за оградой на лугу валялись молочные фляги, подойники, молокомеры. Женщины подходили молча, с хитринкой улыбались. Едва я успел поздравить их с добрым утром, как услышал вопрос с мягким ироническим оттенком:

— И какая нужда гонит начальство в такую рань?

— А вы ведь тоже поднялись ни свет ни заря, — сказал я им.

— Мы коровенок пораньше на росу выгнали, чтобы молочка побольше дали. Нужно себе, да и государству.

От вида совхозного стада во мне поднималось раздражение, я плохо его сдерживал.

— Это хорошо, — сказал им, — но что же это у вас никто не проявляет такой же заботы о совхозных коровах; стоят сердешные — и не доенные, и не кормленные, и в грязи по брюхо. Кто же у вас за это отвечает?

— Доярки живут в других деревнях. Покамест их соберут да привезут, пока они подоят по двадцать коров, шастая по таким лужам, глядишь, и выгонят часов в девять, — внесла полную ясность шустрая сухонькая старушка. На часах у меня было начало шестого, солнце стояло высоко. Выходило, что еще не меньше трех часов стоять в загородке этому стаду.

— Почему бы пастухам не выгнать коров на пастбище, как это сделали вы со своими; дояркам даже удобнее было бы подоить их в поле на сухом месте?!

У меня все более нарастало раздражение, как будто женщины были виноваты в том, что было у нас перед глазами. Женщины молчали: не то от шевельнувшейся совести, не то от привычного безразличия к назиданиям уполномоченных. Наверное, я выглядел смешным, обрушивая без адреса священный гнев в пространство.

— Вот и жди от этих коров молока! Жуткая бесхозяйственность! Бывают хоть здесь руководители совхоза: директор, зоотехник, секретарь парткома?

— А как же, бывают, каждый день. Только что они сделают?!

— Да хотя бы приказали загон перенести на сухое место. Вы же крестьяне, лучше меня понимаете, сколько грязи из-за такого содержания животных попадет в молоко, а ведь его люди едят!

Когда человек «разойдется», ему не удается посмотреть на себя со стороны. А следовало бы — для оценки своего негодования.

В таких случаях крестьянки могли бы «рубануть» напрямую, видя, что заезжее начальство обращается не по адресу и к тому же «перехватывает». Но женщины не уходили, грустно слушали то, о чем, наверное, сами не раз говорили между собой. Словно высказывая за всех давно наболевшее, опрятно одетая, поседевшая, но еще не старуха, высокая, с открытым лицом женщина сказала:

— Все это так, товарищ начальник, не знаю вашего имени. Коровы эти и впрямь не ложатся с вечера до выгона в поле, а когда их выгонят, они похватают малость травки и, глядишь, — все уже залегли. Какое уж тут молоко! Скоту тоже надо полежать. Некому у нас следить за порядками, привыкли ко всему, и ни у кого душа не болит. Трудно у нас с народом, людей совсем не остается, да и руководителей наших надо бы погонять как следует.

Шофер отвел машину вперед, а мы, разговаривая, следом пошли в деревню. Я назвал себя, сказал, что приехал на пленум райкома, который сегодня открывается в райцентре. Шедшая рядом опрятно одетая женщина назвалась Марией Ивановной Коженовой. Она посетовала на совхозное начальство, степенно представила мне своих подруг. Кратко, несколькими словами что-то сказала о каждой. Из восьми — шесть пенсионерок. По мере сил все женщины помогают совхозу: пропалывают брюкву, «ходят на сено» совхозу и для своих коров подкашивают по кустам, а поспеет лен — кроме теребления и обмолота, вся работа ляжет на их плечи. В деревне шестнадцать дворов, но трудоспособных только двое.

— Вот Пелагея — самая молодая, она только в будущем году выйдет на пенсию. Есть еще один молодой работник — тракторист Вальков, жена у него учителька, тоже нам помогает в свободное от школы время. Ходить ей в школу приходится за пять километров.

И о себе коротко рассказала Мария Ивановна. Ей шестьдесят с «гаком», работала бригадиром в колхозе и в совхозе, когда колхоз упразднили. До войны и сразу после освобождения, покамест не укрупнили колхоз, работала председателем. Муж ее учитель, не вернулся с войны, без него воспитала двоих сыновей. Кто-то из женщин заметил, что Коженова была депутатом областного Совета, участницей сельхозвыставки в Москве.

— До войны у нас порядку больше было, — вставила свое слово еще одна пенсионерка. А упоминание о войне сразу же вызвало общий разговор. Пятеро из восьми не дождались мужей с фронта, одна не выходила замуж, а у двух мужья пришли ранеными — немного пожили.

Так часто приходилось мне слышать и наблюдать человеческое горе, вызванное войной, что, видно, никогда не притупится острота его восприятия. Однако картина погруженного в непролазную грязь стада занозой торчала в голове, вытесняя из нее сопереживание женщинам. Неделикатно я опять перевел разговор на дела сегодняшние.

— Плохи у вас дела, женщины, худо живете. Выветрилась из вас и ваших руководителей хлеборобская совесть, и ничего крестьянского, видимо, в душе не осталось. — Мы уже подошли к моей автомашине, и я полагал это последним, что мог сказать, уезжая. Слова мои, знать, задели Коженову.

— Какие мы теперь хлеборобы, — вздохнула она, — отработали свое. А живем мы, Николай Иванович, очень хорошо. Спасибо партии и Советской власти! За все наши прошлые муки воздала она нам должное. У каждой из нас — полный достаток, всем обеспечены, ни в чем не нуждаемся. — Она сделала паузу, как будто прикидывая: надо ли говорить, и уже другим, грустным тоном сказала:

— Только радости вот не стало!

Посреди деревни женщины стали расходиться по дворам, а меня прямо-таки ошарашили слова Марии Ивановны, вырвавшиеся у нее с такой болью. Правда, мне не впервые доводилось это слышать. Однажды старый и мудрый крестьянин, бывший председатель ершического колхоза, обронил фразу о б е з р а д о с т н о м с ч а с т ь е. Тогда я отнес эти слова к критическому возрасту человека, склонного к шутке. От слов Коженовой мне стало не по себе: живем хорошо, но не стало радости!

Мне захотелось узнать, что она вкладывает в эти слова. Мы шли к ее дому на краю деревни. Она говорила о делах совхоза, как они ей видятся. Подошли к хате, и она пригласила выпить свежего молока. Время было раннее, и мы с подъехавшим за нами шофером отказались.

— Присядем на вашу лавочку, если у вас есть время, — предложил я, рассчитывая поговорить о р а д о с т и…

— Немного подсохнет — пойдем сено копнить, а так — какие у меня дела! — спешить некуда; вот ожидаю младшего сына с женой и внуками, тогда дел сразу прибавится.

Оба сына у Коженовой работают в Москве. Старший — инженер-электрик, жена у него врач, растят дочку. Младший — водитель автобуса, жена — экономист на заводе; вот они-то и нагрянут с двумя внуками.

— Внуки радуют, Мария Ивановна?

— Еще бы! Души в них не чаю. Такие хорошие дети.

— А вы говорите, что радости не стало. Как же так?

Коженова улыбнулась, очевидно моей наивности, и с большим внутренним убеждением стала рассказывать:

— Детей я воспитала без отца. Сыны и внуки — это мое самое большое счастье в старости. И радости они мне приносят ой как много! Я душою оживаю, когда они приезжают сюда и когда сама гощу в Москве. Но я не об этой радости сказала вам.

— Любопытно, о какой же?

— Я не сумею вам объяснить, но я сказала о радости общения между людьми, которая совсем стала дефицитной, как раньше мануфактура в лавке. — Она улыбнулась, очевидно, тому, что внезапно нашла такие слова, и продолжала: — Вот наступила зажиточная жизнь, о которой мы долго мечтали. Помните, Сталин дал лозунг: сделать все колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными. Сколько мы ждали, верили! Не дождались. Война помешала.

Коженова стала перечислять, чего у жителей деревни никогда не было и что теперь появилось. Говорила о приличных заработках, о пенсии для стариков, об электричестве, газе в домах, о возросшей бытовой культуре деревенского жилья.

— Теперь круглый год почти в каждой семье на столе праздник… А зайдите-ка в любую хату: городская мебель у большинства. Раньше что напялишь на себя, уходя на работу, тем и прикрываешься ночью. Теперь все на простынях спят, простое одеяло бракуют, дай нам атласное или из верблюжьей шерсти, на пружинных койках качаемся — вот как мы стали жить! Умирать не надо. Ведь и во сне не снилась нашим старикам такая жизнь, какая теперь пришла в деревню. А все равно как-то неспокойно, тоскливо на душе у людей… Не хватает чего-то людям.

— А может, в этом и счастье, что люди не успокаиваются на достигнутом, есть желание жить еще лучше, двигаться вперед, — сказал я.

— Это само собой! Всегда нам чего-нибудь не хватает. Но дело не в этом. Жизнь теперь наладилась, все знают, что будет еще лучше, а н а с т о я щ а я радость от человека куда-то ушла. — Мария Ивановна осведомилась, родился ли я в деревне или в городе.

— Припомните, как в каждой деревеньке к л ю ч о м б и л а д е й с т в и т е л ь н о о б щ е с т в е н н а я ж и з н ь. И не только до войны, но и сразу после Победы, когда еще слезы не высохли и с ран корки не сошли. А тогда было и голодно, и холодно, были болезни и неустроенность. У всех вместе с тем была такая вера, что жизнь скоро изменится к лучшему, и общая беда легче переносилась. Вам ли рассказывать, как мы тогда работали! Покопаешь день лопатой землю или потаскаешь на себе плуг, и кажется — все косточки ноют, а присядут, бывало, бабы отдохнуть — и, глядишь, опять шутки, прибаутки, песня. Ушла на пенсию — стала чаще слушать радио: с утра до вечера все передают о трудовом подъеме, об энтузиазме. Даже о нашем совхозе передавали, что в прошлом году с энтузиазмом картофель копали. Думаю про себя: какой же это энтузиазм, какой же подъем без радости, без того, чтобы люди испытывали восторг от своего труда?!

— Теперь, Мария Ивановна, действительно не ходят под красным флагом на работу с пением «Интернационала». Может, вы это имеете в виду, говоря об энтузиазме. Внешне теперь энтузиазм проявляется сдержаннее, наверное, наше общество повзрослело, осмысленнее стало относиться к своим чувствам, — прервал я затянувшийся монолог Марии Ивановны.

— С флагами и тогда не всюду ходили на работу. Да и то сказать: то была организованная радость. Но и душевный настрой людей соответствовал тому. А что касается песни, то это правильно: песня сильнее всего выражала этот настрой. Для русского человека песня была самым дорогим спутником в жизни. Теперь только по радио и услышишь хорошую песню, да еще если самодеятельность из райцентра привезут в совхоз…

Мария Ивановна не казалась мне провинциальной любительницей поболтать на любую тему, «деревенским философом в поневе». Все, что она говорила, было осмысленно, исходило от давно наболевшей души. Природная общительность делала ее словоохотливой и даже раскованной, может быть, от сознания, что встретила человека, который внимательно слушает, не перебивает, не становится в позу ментора, изрекающего прописные истины и поучения. В голосе ее чувствовался налет грусти, но не было никакого надрыва, видно было, что при этом она не потеряла интереса к общественной жизни.

Намерение побольше поглядеть перед пленумом в районе не осуществлялось. Но я не жалел, ибо не каждый день удается встретить и «разговорить» думающего и столь откровенного человека из рядовых современной деревни. Предмет же соотношения с ч а с т ь я и р а д о с т и для меня до сих пор остается загадкой. Чтобы продолжить разговор о случайно возникшей теме, я сказал то, что в данное время пришло на ум:

— Радость — это праздник души, ее торжество и ликование. Неужели теперь никогда не бывает такого общественного или коллективного состояния? Бывают же праздники — старые и новые. Вот скажем, День Победы, Новый год, 8 Марта, День весны, наконец, когда люди собираются вместе, чтобы торжественно провести время. Разве и они не приносят радости?

— Конечно, любой праздник — не поминки. Они и придуманы, наверное, чтобы люди душой отошли, порадовались. Но не назовете же вы праздником души, ее ликованием — пьяную одурь. И теперь поют на праздниках. Только ведь пьяные поют не от радости, они и плачут не от горя! — Коженова задумалась и долго сидела молча.

Мне показалось, что собеседница моя истощила доводы за то, что «радость от человека куда-то ушла». Не пытаясь ее оспаривать, я осторожно высказал свое мнение о причинах такого состояния:

— Может, Мария Ивановна, мы с вами не учитываем в данном случае наш возраст? Когда человек разменивает шестой десяток — мир его глазам кажется уже не таким радужным, как раньше; те же печали — трогают глубже и больней; тускнеет и чувство радости.

— Нет, нет — не скажите! — встрепенулась Коженова. — Я и сама так думала — старому мир с овчинку кажется. Да только моя же жизнь и опровергает это. С первых лет Советской власти я помню своих родителей, бабушку и дедушку. Деревня наша жила очень бедно, всегда нужда из всех дырок глядела: и не доедали, и не допивали, ходили в чем попало, а работать приходилось во много раз тяжелее, чем теперь. Однако редко кто испытывал чувство уныния.

Коженова стала рассказывать, что она и родилась здесь. В этой деревне было почти пятьдесят дворов, а в них — душ четыреста. Молодые и пожилые, в праздники и в будни, во время отдыха и на работе не обходились без веселья, песен, шуток. Каждая пустячная обновка приносила столько радости всей семье. «Сев закончим — праздник, весь колхоз радуется, сенокос начнется — опять веселье, с урожаем управимся — радость для всех. Зимой спадает страда — и свои радости: святки, масленица, веселые посиделки вечерами, катание на санках не только детей, но и молодежи, для пожилых — настоящий спектакль. И главное: все со всеми общались, а теперь хоть и живут в одной деревне, но если не работают рядом — не знают друг друга.

— Вы еще не сказали, Мария Ивановна, — подзадорил я, — что большинство праздников оканчивались драками парней, а то и мужиков, до кольев и жердей дело доходило!

— Бывало и это! Но во всей деревне с двумя-тремя забияками быстро справлялись, потому что пьяных почти не было. Зато молодые и пожилые люди, — все переживали радостные дни праздников; ожидали их, готовились к ним дружно. Теперь у молодых и приблизительно нет ничего подобного тогдашнему настроению. Теперь клубы, кино, радиоприемники, телевизоры появляются, достаток у людей во всем, только не знают они настоящей радости, что бы там ни писали в газетах о жизнерадостности современной молодежи.

— Идеализируете вы, Мария Ивановна, свое прошлое. И не называете причин, почему же, по-вашему, снижена теперь полнота человеческой радости по сравнению с тем, что было 20—30 лет тому назад.

— Много об этом думаю; время-то теперь в достатке, но ничего не придумаешь. Материально люди стали теперь жить хорошо, но радости нет, скука одна. Может, это оттого, что забот прежних не стало, все и всем дается легко? Горя большого не испытываем, и радости тоже. Может быть, она, радость-то, приходит к человеку через горе, нужду, боль? А когда все хорошо, нет настоящих трудностей, то и преодолевать нечего, а раз нечего преодолевать — нечему и радоваться, отсюда скука!

— Что-то не то вы говорите! Коровы стоят в грязи, до сих пор не доены, кругом море бесхозяйственности, пьянки, хищения. Разве это не объекты для преодоления? — сорвался я с некоторой запальчивостью и пожалел, что перешел на пропагандистский тон.

— Все это так, беда состоит, видимо, в том, что люди перестали это считать своим… Но вы извините, если я не то сказала…

Она осеклась, и я почувствовал, что своим последним замечанием отбил у нее охоту продолжать разговор. Мне пришлось сказать, что в ее словах много истины и нам, коммунистам, нечего друг от друга скрывать.

Она еще помолчала, а затем говорила долго, без остановки, словно боялась, что я опять перебью.

— Может, вы меня осудите за болтливость, но хочется кому-то высказать душевную боль, тревогу своей совести, раз уж своим личным участием ничего поправить нельзя. Однажды, когда нашему секретарю райкома Ворошилину вручили орден Ленина, пошла к нему в райком партии. Хотела поговорить откровенно, по-партийному. Но — где там! Он меня любезно принял и любезно проводил, а выслушать не пожелал и дал понять, что таких, как я, песенка спета, что помощь от нас совхозу будет принята, а о порядках в нем разберутся и без меня… И сказала я тогда себе: куда же ты, Марья, нос свой суешь! Наша песенка спета… А между тем мне кажется, что и областное руководство не знает фактического положения дел в деревне, поверхностно подбирает кадры для района, слабо спрашивает их за работу. При таком-то положении в районах области, по радио, в областных газетах идет восхваление успехов, достижений и даже побед. Иногда подумаешь, может, я действительно из ума уже выжила, что ничего, кроме плохого, не стала видеть. Начну перебирать б е л о е и ч е р н о е, чтобы сравнить хорошее и плохое. К белому нарочно откладываю и серенькие события и явления. Но черного вырастает целая гора, а белого маленький холмик.

Вот вы увидели этот несчастный загон и правильно возмущаетесь, только ведь таких беспорядков в совхозе на каждом шагу. Работники райкома партии, да и первый секретарь райкома, каждый день проезжают по этой дороге. И хоть бы что!

Ничего уж не радует. Пройдите по нашим полям, вы там увидите необработанные закрайки, пропуски на ширину сеялки на посевах, всюду рассыпанное удобрение и выпаленные им на многие годы пятна на почве; у каждого столба связи и силовых линий огромные огрехи — рассадник сорняков. После комбайновой уборки на полях огромные потери; ранняя зябь покрывается сплошными всходами ржи или ячменя. Не лучше — с уборкой сена. Урожаи трав у нас плевые, да и то добрая половина сена гниет в неподобранных «погребках», в кособоких с завалами, словно для улавливания дождя, стогах. О потерях при силосовании и говорить не приходится. К этому уже привыкли, как к норме.

Видите, что делается на улице нашей деревеньки; она вся тракторами разворочена. И так — в каждой, и в центре совхоза. Вот какая «красота» и «радость» перед каждым окном.

Как бы ни порадоваться тому, что на центральной усадьбе стали строить капитальные кирпичные дома. Но, боже мой! Сколько это стоит государству и как погано делается. И зачем двухэтажные? В этих домах долговечных люди должны жить и при коммунизме, только какая-то человеческая нелюбовь, безразличие к людям создали такие уродища! Все видят эти дома и возмущаются: это не жилье людей, а скорее какие-то хлевы или сараи с окнами. В одном доме уже живут, пока на первом этаже. На верхний никто не идет, ясно почему: таскать зимой дрова, а круглый год помои скотине, да и «до ветра» бегать со второго этажа… заставить бы того архитектора и самого большого начальника, который благословил постройку в деревне таких типовых посмешищ.

Новые типовые дома, которые начали строить в совхозе, особенно вызвали возмущение Марии Ивановны. Видно, она уже не первый раз говорит о них и не мимоходом оглядела их архитектуру.

— Все, что у нас делается плохо — оправдывается экономией. На такие дома смотреть страшно. Стены плоские, окна ничем не выделяются, фундаменты и карнизы проектом не предусмотрены, стропила устанавливаются не на обвязку, а прямо на кирпичные стены. Вся влага с крыши будет растекаться по стенам, а зимой — в просветы между стеной и кровлей — задует снегом весь чердак, потечет в жилье, если снег не сбросить после каждой метели… Откуда же у людей тут быть радости?!

— Кажется, Мария Ивановна, добрались мы до настоящей причины, почему нынешнее счастье не сопровождается настоящей радостью, — но Коженова так увлеклась, что не заметила моей реплики.

— Люди, что сочиняли проекты таких домов, сами работали казенно, без радости, а ведь среди них, наверное, не все были старики, — не без намека на мое первое замечание сказала собеседница моя и продолжила: — Возраст, конечно, действует, здоровье тоже на нашем настроении отражается. Но вы посмотрите на молодых, о чем я уже говорила, здоровых, сильных. Почему же у них нет настоящей радости? Если они и не напиваются до беспамятства, то все равно время их проходит в скуке. Они — поют. Только в песнях их нет веселья, ни сердечной грусти, ни мотива, ни склада. Бренчат без музыки, оглушая себя и людей. Молодежь давит тоска, может, поэтому она пытается от скуки избавиться оглушающим грохотом своих транзисторов и гитар.

— Неужели и в совхозе можно наслушаться такой «музыки»?

— Да, и тут бывает, а больше я просветилась в Москве. Собираются иногда у сыновей товарищи, сослуживцы. Немного культурней, но все одно: кто пьет, кто искусственно веселится… Не все так получается, как когда-то мы думали и ожидали.

— Как лично вы представляли себе будущее, Мария Ивановна?

Она подумала и неожиданно вспомнила знакомого мне человека.

— Был у нас до войны секретарь райкома партии Петр Карпович Шматков, — может, вы знали? В колхозе еще не легко жилось, всего не хватало. А Шматков заедет, бывало, соберет народ, расскажет обо всех задачах, о международном положении, а потом перейдет к «разговору по душам». Ответит на все вопросы и станет рассказывать, к а к скоро будем жить. Нарисует такую картину — дух захватывает! Деревня обновленная, просторные, красивые дома, чистые улицы, обязательно в каждом колхозе клубы, детские ясли, магазины и парк, да такой — лучше помещичьих. В парке после работы гулянье молодежи, аллеи заполнены родителями с детьми, на лужайках — игры, соревнование, радость бьет ключом! Люди здоровые, внутренне богатые, довольные жизнью. А главное — машины. Они облегчат труд, в лучшее время обеспечат работу, создадут благополучие и досуг. «Наверстаем радостью за все невзгоды и страдания наши», — говорил Петр Карпович.

Хороший это был человек, настоящий партиец, умница. Да только не так это оказалось просто. Материального достатка вроде добились; с нынешними хатами и улицами, поковерканными тракторами, — ладно, жить можно, а вот что деревни опустеют, наверное, — никому не приходило в голову. Какие ни на есть школы, приходится закрывать, ясли открыли — детей нет, рожать некому, вместо парков — земля кустами зарастает. Для многих людей работа и отдых — все перепуталось; неуправка круглый год; вроде и отдыхать некогда и нигде работы настоящей нет. Дни отдыха безрадостные: получит работяга выходной в совхозе, так он не отдыхает. Тяжело нам, старым людям, давним коммунистам, видеть это.

Я стою и думаю, что немногие люди в моем положении стали бы перечить пожилой женщине или просто одарили бы ее скептической улыбкой свысока. Говорила она правду, а боль ее была непритворна.

Через деревню наконец прошла к загону автомашина с доярками; беседа наша с Коженовой неожиданно для меня затянулась надолго. Я не стал определять свое отношение к сказанному, хотя слова бывшей председательши колхоза тронули меня. Желая удержать разговор в этом же плане, я продолжал, как говорят, «гнуть свое».

— А вы не думаете, Мария Ивановна, что прошлая война, в которой мы потеряли миллионы людей, наложила на всех нас и даже на наших детей слишком горький отпечаток? Может быть, высокая потеря крови народом сказывается на нашем настроении, потому и радость уже не ощущается так, как раньше?

— Раны от войны на душе остались, но ведь жизнь не могла остановиться на месте. Я уже говорила, что после Победы мы осушили слезы и по многим причинам испытывали радость. Потом что-то такое надорвалось, побледнело, а может быть, и совсем затушевалось для людей, во что верилось.

— Вы хотите сказать, Мария Ивановна, что на психику сельских жителей действует то, что деревня в привычном представлении уходит в прошлое? События стали развиваться не только так, как представлял их Петр Карпович, но и большинство из нас. Возьмем, только вашу деревню: из полсотни дворов осталось семнадцать, а из четырехсот душ всего лишь двадцать семь. Да и то пожилых! Молодые ушли в город, а в других деревнях и такого соотношения не осталось. Без молодых некому стало «заводить» радость, создавать «кипение жизни». Отсюда и наше нерадостное настроение.

— Все это так. Только и не в этом причина, — опять встрепенулась Коженова. — В городах вон сколько сбилось народу! А какая там радость? Пьяных еще больше, хулиганство; жалуются, растут на производстве прогулы за прогулами, от былого энтузиазма осталась только видимость, которую, оказывается, называют «ненаглядной агитацией». С каждого рабочего собрания не чают как поскорей уйти, а у нас стали за время, проведенное на собрании, начислять зарплату. До чего же мы так дойдем, Николай Иванович?

Время приближалось к десяти, и мне нужно было ехать в Угру. Я поблагодарил Марию Ивановну, которая еще раз пригласила нас с шофером выпить молока. Я поблагодарил ее за интересную беседу. Пора было ехать. Мы распрощались с ней и поехали в Угру.

Не знаю, как бы вели себя другие в моем положении; стали бы они притворяться всезнайками и отвергать бесхитростные рассуждения пожилой колхозницы из деревни Вязовец Угранского района?

Сильно припекало солнце. Пьянящий аромат подкошенных трав был еще сильней. Дорога по-прежнему была пустынна, и на полях — ни души.

— А баба-то с головой! — сказал Александр Сергеевич Голубцов. — Все видит, все понимает, да только не знает, чем помочь людям, чтобы на них снизошла радость.

Я промолчал. Пусть остается невыясненным для Коженовой и для меня вопрос о человеческой радости, но я испытывал счастье от того, что остаются еще в русских деревнях люди, которые живут не хлебом единым…

Н. Москвин.

1972 год.


Получила я это письмо и всерьез, горько плакала. Ведь я, как солдат, освобождала Смоленщину. На Угре погибли мои товарищи… Наверное, и они понимали бы все.

Но вот, вот, чу. Повеяло свежим ветерком. Доживем ли мы, ветераны, до новых времен? До и с т и н н о й р а д о с т и?

* * *

Человечество должно иметь разные точки зрения на предмет. Один человек, даже самый гениальный, не может в себе совместить эти разные точки, — в силу ранга, привычек, обязанностей, суеверий, в силу выработанной системы. Поэтому для выражения другой точки зрения обязательно должен существовать другой человек — не играющий. Не подыгрывающий и сам ни явно, ни втайне. А истинно совершенно другой человек. Только тогда будет понимание предмета во всей объективности.

* * *

Книги хороши и могущественны тем, что, читая их, ты можешь даже в давно прошедших временах найти себе друга, понять его мысли, его идеи, его заблуждения и ошибки и все это разделить по-солдатски, по-братски.

Человек, у которого есть книги — если только он умеет из них взять самое нужное, — всегда будет счастлив.

* * *

Княгиня Ольга (мой муж называл меня тем же титулом, только с небольшим изменением: «книгиня»). Так вот, о моей древней тезке написано так:

«Радуйся, прежде разумения закона божия, по закону совести праведно жившая: радуйся, прежде приятия христианской веры дела христианам подобающие творившая. Радуйся, державу твою от нашествия супостата мужественно защитившая…»

«Равноапостольная княгине Ольго богомудрая…»

Это из акафиста в честь моей тезки.

А какие слова, какой стиль!

«Путеводительница, правую стезю к вечному спасению показавшая… Мощная споспешница и укрепительница проповедников православной веры… Присная покровительница благих наставников, благотрудящихся на пользу общую…»

Да-а… Державу свою от нашествия супостата мужественно защитившая. Какая важная мысль! Оно и вообще, знаменитые церковные «престольные» праздники — это праздники патриотизма. Празднования Владимирской, Смоленской, Казанской Божией матери были связаны отнюдь не с религиозными событиями, а с военными, национальными. Наверное, поэтому они так и популярны в гуще народа до нынешних дней.

Например, празднования в честь Владимирской иконы Божией матери совершаются три раза в году, 26 августа, 28 июня и 21 мая, и только одно из этих торжеств чисто ритуальное (майское), а два остальных — это воинские, патриотические. 26 августа празднуется потому, что Тамерлан (Тимур), подошедший в 1395 году к Москве, устрашился принесенной в столицу иконы Божией матери из Владимира. Встреча жителей города, этой иконы была столь восторженна, что он не осмелился идти на Москву. В честь встречи иконы был воздвигнут Сретенский монастырь на улице Сретенка… Увы, где он теперь?..

23 июня празднуется подобная же встреча той же самой иконы, но в 1472 году, когда Москва избавилась от Ахмата, царя Ордынского, достигшего уже Оки. И этот хан не осмелился идти на Москву, устрашенный единством народа.

Смоленская Божия матерь Одигитрия (что означает путеводительница, точнее вожатый, поводырь для неверующих, ведущий к вере) празднуется 28 июня. Ею, этой иконой, полученной из Греции от императора Константина, князь Черниговский Всеволод Ярославич благословлял свою дочь Анну на брак с вышеупомянутым императором. Икона была в Смоленске до той поры, пока литовец Витовт не изгнал в Москву последнего смоленского князя Юрия Святославича.

При великом князе Василии Васильевиче того самого Витовта шибанули из Смоленска, а икону вернули в Смоленск как знак исконной русской власти (1456 год). Сам князь Василий Васильевич провожал икону до Дорогомиловской слободы. На месте его прощания с иконой в 1525 году построен Новодевичий монастырь.

Значит, тоже победа!

Еще прелестнее история иконы Казанской Божией матери. Этот праздник учрежден в память избавления Москвы и России от поляков в 1612 году.

Кстати, большого внимания заслуживает и Дмитриевская родительская неделя, по новому стилю 8 ноября, — день поминовения всех воинов, на брани убиенных. Начало сему было положено в 1380 году, после битвы на Куликовом поле, в которой великий князь Дмитрий Донской одержал победу над Мамаем.

Церковью празднуются и другие победы русского оружия — Петра Первого над шведами под Полтавой, взятие Иваном Грозным Казани и т. д.

Вот вам известное — никто не забыт, ничто не забыто. Зачем же забываем мы и вот это стародавнее?

* * *

Литература — это великая мистификация, в которой один человек, сидя у себя за столом, выступает перед целым светом в облике многих сотен людей, переживает сотни жизней, умирает и снова рождается на свет в образах своих героев. Оттого характеры самих писателей так сложны и так многообразны, а поступки их порою так противоречивы. Цельные личности в литературе поэтому пишут или только о самих себе, или же заставляют всех своих героев, без различия пола и возраста, быть похожими на их создателя. Так, Толстой, например, обвинял Горького в том, что все его герои слишком умны и много мудрствуют. Мюссе варьировал на разные лады свою собственную трагедию любви к Жорж Санд. Стендаль наделял своей наблюдательностью и логичностью и прелестную герцогиню Сансеверину, и сорванца Фабрицио, и деревенского неуклюжего грамотея Жюльена Сореля…

Умение же перевоплощаться до конца — если оно наличествует в даровании — никогда не проходит для человека бесследно. Рано или поздно оно начинает мстить за себя — и тогда писатель поступает драматическим образом, неожиданно для окружающих.

* * *

Читаю Фолкнера… Американской литературе не свойственна наша русская эмоциональность. В подавляющем большинстве она очень насмешлива, наблюдательно-холодна. Даже у Фолкнера, например, наблюдательность иногда превращается не в образы, не в картины, а в простую перечислительность, в цветовые и графические рисунки отдельных предметов, без внятной, осмысленной связи их в целое. Наш русский пейзаж, тургеневский ли, толстовский, особенно чеховский, всегда ясно виден во всей широте и приближен к нам на всю глубину. В литературе Америки читатель находит названия ручьев, холмов, пород деревьев, состояния почвы, погоды и т. д., но пейзажа он не найдет, картины не будет — и в этом известная ущербность весьма многих и многих знаменитейших книг. Читаешь и все время чувствуешь две языковые стихии: негритянскую и европейскую, соединившиеся на новой для них почве, в данном случае на почве Америки, но не родившие органического единства.

* * *

Этика народных обычаев — и здоровье. Тема, пожалуй, что докторской диссертации уж во всяком случае, а если не диссертации, то весьма уважительного размышления. На нашем Востоке, в Средней Азии, нельзя откусывать от хлеба, можно только отламывать. Иначе оскорбишь хозяина.

Чтобы понять суть обычая, стоит спросить, каков хлеб в Средней Азии? Это в основном пресная лепешка, печенная в тандыре. Она очень упруга, ее трудно откусывать. Можно повредить себе десны. Поэтому лепешку отламывают небольшими кусочками.

Чай в пиалу наливают понемногу, чуть-чуть. Если налить с краями, как наливаем мы свой чай, оскорбишь гостя.

Но ведь горячий чай, если его налить много, обожжет пальцы человеку, держащему пиалу. (Пиала не имеет блюдца,) Поэтому надо наливать понемногу, тогда чай и в меру горяч и в меру остужен, чтобы держать сосуд рукой.

У русского народа обычай — прохожего ли человека, гостя ли, своих близких поить свежей колодезной водой. Обязательно свежей. Ибо степлившаяся, долго стоявшая полна бактерий. О бактериях, конечно, в старой дореволюционной деревне ничего не знали, но знали, что вода свежая, чистая, будь то колодезная или еще лучше ключевая значительно полезнее, здоровей. Она не принесет вреда человеку.

И если внимательно присмотреться, здравый смысл и еще раз здравый смысл — отнюдь не суеверия в основе многих и многих обычаев или привычек народа.

* * *

Лучше умереть, чем жить опозоренным.

По крайней мере, в этом случае остается в живых семья. И уже потом, — но выше всех прочих соображений, — у русского человека появилось еще одно качество, порожденное нашим временем: умереть за свободу, за добытое — тоже в бою — равенство, за право детей быть образованными. За новое государство.

Способный голодать и холодать, не знающий отступления, ибо отступать некуда, закаленный, отважный русский человек творил и творит на войне чудеса. Но в дни мира он доверчивее теленка, — режь его, ешь его, хоть с горчицей, хоть без горчицы, он нисколечко не потревожится, разве что повернется на тот бок, с которого удобнее начинать его есть…

* * *

Меня удивляет, когда военные писатели, бывшие пехотные офицеры, пистолетами и матерщиной поднимавшие своих бойцов в атаку, саперы, прекрасно владевшие своей гибельной техникой, талантливые артиллерийские офицеры, убивавшие врага с первого, со второго выстрела орудия, сегодня в своих романах вдруг становятся-сентиментальными, мягкотелыми и их даже «тошнит от одной мысли об убийстве», они вдруг начинают искать смысл, во имя чего «железная красота убивает самую высшую красоту творения — человеческую жизнь», проливают рекой крокодиловы слезы.

Трудно понять, чего больше в таких заявлениях: литературного кокетства, игры в гуманность, модничанья или же лицемерия.

Военная ситуация создается не по воле какого-то единственного человека, и, когда она возникает, вступают в права особые нравственные проблемы. У человека, если он порядочный, честный человек, любящий не себя одного, а свою семью, свой народ, в такую минуту нет выбора. Или он должен, даже обязан честно и неукоснительно совершать бессмыслицу — и убивать себе подобных, или — если он откажется сделать это, то в первую очередь погибнет сам, затем погубит свою семью, а впоследствии, может быть, и свой народ.

Зачем лгать себе, зачем нынче обманывать и себя и людей, говоря, что безнравственно убивать. По-моему, безнравственно задним числом отъединять себя, как разумного и гуманного, от всех остальных, неразумных и негуманных. Безнравственно осуждать убивавших, коли сам убивал. Безнравственно говорить человеку, лишенному права выбора, что он сделал дурной, подлый выбор.

Эти увертливые вертишейки сейчас делают больше вреда, чем все убийства в прошлом, ибо они лишают современного человека нравственных ориентиров в грядущем, разрушают «центровку» в живом организме. Этот ложный псевдогуманный мотивчик очерняет миллионы и миллионы людей, честно отдавших свои жизни за то, чтобы писатель сегодня сидел и писал и раздумывал о гуманизме.

* * *

Люди, которые трудятся только «во имя грядущего», живут на земле в одном измерении. У человека же, не ограниченного этим одним устремлением к неизвестному, мысли в чувства куда более многообразны, ибо этот человек ценит не только себя, но и миллионы людей, живших до него, их привычки, их нравы, их труд, их ошибки и заблуждения, которые и помогли ему, любителю совершенного, самому совершенствоваться и умнеть. Неблагодарность к веку прошлому, равнодушие к сегодняшнему, по-моему, качества хищника, потребителя, эксплуататора.

* * *

Наконец-то, слава те господи, нас озвучили по вертикали! Несколькими этажами выше, над нашей квартирой, поселился сосед-умелец. И тотчас же раздались визг пилы, верещание коловорота, трели дрели, стук молотка. Ну, думаем, как хорошо! Благоустраивается!..

Год прошел. Проходит второй. А трели не прекращаются. Видимо, на эту-то мини-площадь не иначе встраивается дворец.

И снова и снова среди ночи вдруг вздрогнешь с испугу. Сосед мелко-мелко, робко-робко, настойчиво-настойчиво молоточком конопатит стену, и не десять минут и не двадцать, а часа полтора: не иначе начал и этот свой дворец перестраивать! А то отбежит к другой стенке — и там тоже застенчиво: «тук-тук-тук». Или убежит на кухню — и там в переборке жужжит дрель, а то работает фреза, а то полировальная машина. Хорошее хобби у соседа! Куда нам за ним…

И вот думаешь… А не устроить ли так всю нашу жизнь, чтобы столь прекрасное хобби превратилось бы в основную профессию, и шел бы мой сосед утречком на завод, там строгал бы и пилил в свое удовольствие, а уж потом, поздним вечером, после ужина, в качестве развлечения решал бы какие-нибудь математические задачи. Или классиков бы перечитывал…

* * *

Наши жизненные привязанности и симпатии слагаются где-то задолго до встречи с конкретными людьми. И формируются они не только приятием каких-либо нравящихся тебе в людях черточек, но и отталкиванием от того, что не нравится.

* * *

Наши самые горькие тайны знают не близкие и родные люди, а, к сожалению, только лишь парикмахеры, маникюрши, портнихи — все, у кого есть время между делом выслушать, а может быть, и прислушаться повнимательней, — впрочем, тоже для дела. Для тайного, своего. А вот близким, родным, бывает, нет дела до них.

* * *

Нелюбовь, даже ненависть, — все не самое страшное, потому что они нам даны сразу, заранее, в готовом виде. Куда страшнее разочарование. Потому что еще веришь человеку, потому что ждешь от него хорошего, а этого хорошего уже давно нет. И летишь как в провальную бездну, ни за какую зацепку не зацепиться, не остановить падение.

* * *

Не надо думать, что «отходы», оставшиеся от того или иного произведения, — это литература второго сорта. Нет, это просто то, что по законам гармонии не укладывается в сюжет, что мешает ему, утяжеляет повествование. Это все то, что иные писатели все же стараются впихивать в свои повести и романы и что — пищит, а не лезет.

* * *

Не помню, кто сказал, что литературный образ обычно гораздо вернее, значительней, тоньше своего прототипа. Замечание это очень верно, ежели не сказать гениально. Ибо искусство, — оно вообще делает жизнь благородней и чище. Например, Печорин значительно загадочней своего создателя хотя бы уже потому, что в нем многое не досказано.

Сосед по квартире тоже, может быть, интереснейший человек, но мы его видим в домашних тапочках и подтяжках, непричесанным и без галстука. А он в жизни ничем не хуже Грушницкого или Печорина. (Здесь, наверное, кстати будет сказать, что у этих двоих «антиподов» много общего. Может быть, поэтому-то они и враждуют?)

* * *

Осенью, когда небо вдруг люто нахмурится и после по-летнему теплых, солнечных дней север злобно дохнет почти нестерпимым зимним холодом, в небе можно увидеть большие собрания многих тысяч грачей. И при этом с какой-то определенной повесткой дня. Может быть, подготовка к зиме. Предстоящий отлет. Может, выбора вожаков. Потому что грачи при этом отчаянно спорят, кружатся один за другим — не то тренируются, не то соревнуются и что-то доказывают окружающим, гоняя по кругу своих повзрослевших подлетков, которые демонстрируют уже крепнущее мастерство, летание и парение, а взрослые птицы при этом кричат. Только трудно понять, чего больше в их криках: восторгов одобрения или птичьей хулы, каких-то особенных птичьих злобных ругательств.

Как-то вечером в сумерках в Марьине мы в течение долгого времени наблюдали такое скопление грачей. Они, шумно галдя, слетались огромными вереницами к лесу над озером; там выстраивались в целые летные соединения где-то прямо под тучей и ходили кругами над уже пожелтевшими вершинами деревьев, сменяя друг друга поэшелонно. Вот они обогнули колонной, наверное, в три километра длиной, весь массив потемневшего леса, перестроились на ходу, покружились на месте спиралью — и стали спокойно, почти незаметно растачиваться, расходиться по высокому куполу неба, размыкаться на два, затем на три, на пять взмахов крыла, по каким-то одним им понятным канонам грациозности и красоты. Вот они повернулись. Вот летящие правофланговыми и левофланговыми птицы разошлись и еще, и еще, все свободней и шире, все дальше друг от друга, паря, охраняя с большой высоты ядро стаи, самый ее центр, в котором плотной черной спиралью все кружатся главные, может быть, самые ловкие, может, самые мудрые, старые птицы.

В другой год их собрание не было таким ладным.

Как кричали, как ссорились птицы! Какой шум стоял над землей, какими нестройными полчищами грачи носились по закатному небу, сколько гнева и злости звучало в их кликах!

Это длилось почти до густой темноты. Птицы словно не могли примириться, найти выход из создавшегося положения, злобно каркали, ссорились, спорили, что-то громко доказывали друг другу. Иногда это выглядело со стороны просто бабьей отчаянной перебранкой, которая может закончиться и потасовкой.

Долго, долго я слушала этот птичий загадочный спор, эти крики, все ждала, чем же это окончится?

Небо быстро темнело, а птицы носились по кругу над лесом, галдели, вопили… Но вот кончилась наконец эта странная сходка, понеслись в разные стороны к своим гнездам и целые группы грачей, и отдельные семьи. По дороге, уже расходясь, они все еще злобно оглядывались друг на друга и что-то кричали, доругиваясь. Это было настолько комично, так похоже на нас, на людей, что я засмеялась. Пролетающий над моей головой сытый грач обернулся к грачихе и, кажется, так и крикнул ей: «Дура! Дура!» А она ему: «Ах ты, старый дурак!»

Что держало их вместе такое долгое время над лесом? О чем они спорили, что порешили? Отчего, наконец, разошлись?

* * *

Подумать только, некоторые знакомые придают мне такую цену, что даже не здороваются со мной! Это только вообразить, сколько времени, сил и энергии они посвящают мне; значит, им надо постоянно держать в уме: ага, при виде этой женщины я, имярек, должен перестать быть цивилизованным человеком, унизиться до невежливости…

И вот этой ценой унижения передо мной — а ведь я, безусловно, его презираю за это! — он со мной не здоровается и считает, что сделал мне горько и больно! За что?

* * *

По-моему, нет ничего опаснее мечты жить «во имя будущего», ибо будущее неуправляемо, оно складывается из миллионов противоречивых усилий народов, и еще неизвестно, какое из них окажется плодотворным, определяющим, наше худшее усилие или наше лучшее. А кроме того, как узнать, может быть, что потомки отвергнут и то, и другое. Мы-то видим их счастье в том же самом, в чем видим свое, а они-то, наверное, представят его себе совершенно по-новому, по-иному — так учит история. И зачем оно нужно мне, добытое кем-то счастье, если пользуешься им и не знаешь цены?

* * *

Последние дни января с ежечасно меняющейся погодой, уже с мягкой подсветкой грядущего солнца из-за туч… И метель, и мороз, а в воздухе что-то мягкое, обещающее, останавливающее тебя от последнего жеста.

* * *

Среди множества удовольствий в моей жизни едва ли не первое — плыть в теплом море от берега, вдаль.

Вот и пляж позади паутинистой линией, и фигурки людей уже словно игрушечные, и солнце так мягко дробится, слепит, перепрыгивая с волны на волну…

Ты плывешь — и тело твое эластично вжимается в голубую, а то в синеватую, в прозелень, влагу, растворяется, тает в ней, такой ласковой, обнимающей душу. И пора бы назад, и невольно уже опасаешься: а хватит ли сил на обратную дорогу? Но не можешь остановиться, море тянет тебя все дальше и дальше, оно как бы само помогает уходить в синевато-сиреневую бесконечность…

Но волна уже с гребнем, уже с перехлестом, она с мощной силой упруго несет тебя сверху вниз, в темную, мрачную бездну, где пахнет сырой чешуей и йодом, и роняет — и вроде бы не роняет, а просто играет с тобой, как бы втайне испытывая: ну, схлестнись, ну, схлестнись, ну, померяйся силой! И снова — наверх, на гребень волны.

В теле легкость и звон, жажда жизни, движения, ритма. Случись посильней и побольше волна, и, наверное, не заметишь, как ты, в самом деле, навек растворишься в соленой на вкус, непроглядной морской темноте…

* * *

Сырая тропинка, где осклизлая, а где в топких, зеленых, словно бы губчатых мхах, ведет через лес, по гребням холмов, когда-то, наверное, в доисторические времена окаймлявших огромную, необозримую реку, теперь отошедшую и погасшую в границах сегодняшней поймы.

Лес и справа и слева уже перезрелый, седой, в седых наростах мхов и лишайников, внизу сучья и сосен и елей засохли, сплелись серой колкой преградой. Здесь завалы, чащобы, забитые мусором ямы воронок: когда-то поблизости проходила война, была линия фронта. Одни только лужайки, все в ландышах, радуют глаз. На сырой, плодородной земле стебли ландышей выросли крепкими, длинными, кисть унизана сверху донизу, как фонариками, большими цветками, необычайно душистыми, оживляющими человека, вдохнувшего их насыщенный свежестью аромат. Среди сочной травы, среди белых, как жемчуг, рассыпанных ландышей пробивается и какая-то незаметная травка, вся кружевная, в мелких, белыми точками, цветках. Здесь другой аромат, тоже сильный, но больше медвяный, чуть-чуть душноватый, даже затхлый немного. Он так крепок, силен, что долго вдыхать его даже нельзя: начинает болеть голова. Пчелы, бабочки, осы, шмели так и вьются над этими белыми точками, чуть присобранными в ершик.

Дорога становится чуть чище и суше, вот мы и перепрыгиваем через большую поваленную сосну, лежащую наискосок на тропинке, и снова идем под зеленым, звенящим хрустальными голосами певчих птиц, неподвижным, насыщенным влагою пологом леса.

Путь приметный. Кто хоть раз здесь прошел — не заблудится.

Слева большая куртина разросшихся папоротников. Они, как павлины, играют на жарких прогалинах зелеными распущенными хвостами своих сочных листьев.

Вот береза, она всем стволом своим изогнулась над вьющейся нашей тропинкой, как белые, чистые, праздничные ворота в какие-то заповедные и сокрытые чащи. И мы сперва проходим в одни такие ворота, потом в другие, потом как бы подныриваем под ветки орешника и сразу сворачиваем по тропе, отходящей влево, начинаем спускаться по пологому склону среди маленьких елочек и берез на большую поляну. И тут все останавливаемся — ослепленные, задыхаясь, — обозреть необъятную широту чуть наклонного поля с могучим, у самого края, развесистым дубом, и торфяников, и лугов, уходящих до самого горизонта. Там, на горизонте, за рекой, леса, свои луговины и горы с деревнями, колокольнями, пыльной серой дорогой и чуть сизыми от дрожащего марева золотыми хлебами.

Километров на тридцать отсюда обзор. А небо такое прозрачное, невесомое, что оно увеличивает пейзаж, приближая его, как огромная линза, в то же время и удаляет отдельные купы деревьев, стога и людей, как бы сплющивая их на краях.

Мы проходим по пахоте к дубу и долго стоим под могучей его глянцевитой листвой. Здесь растет земляника, встречаются иногда шампиньоны. Чаще можно найти кем-то брошенную бутылку, обрывки бумаг и огромные, черные, словно ведьмины знаки, кострища. Иногда стороной, у торфяников, гурьбой проходит Мамай, — так зовут здесь туристов, — с гитарами, в странных, словно истоптанных шляпах, с растрепанными бородами «под Иисуса Христа» — это парни. А девушки в шортах иль в брюках, подстриженные под мальчишек, с вульгарными, хриплыми голосами, с рюкзаками за спинами, отчего они издали все похожи на тощих двуногих верблюдиц. Они молча бредут, не видя лугов и ромашек, берез на полянах, так как смотрят под ноги впереди идущих, с лица их градом катится пот, им, наверно, не хочется ни о чем ни думать, ни говорить, просто гонит в дорогу какая-то сила, неистраченная на работе. Ведь, конечно же, это совсем не любовь к моей милой земле. Потому что зачем же любить ее таким диким, таким неестественным способом?! Разве эти кострища, бутылки и мусор — итоги любви и познанья природы?

Да, быть может, познанья… но только — чего?! Настроение у нас всех как-то сразу испорчено. Мы уходим от дуба назад, в зеленую, влажную чащу, как звери, чтобы спрятаться там и зализывать раны.

И только задумчивый голос пеночки и гулкое бульканье, воркотанье дикой голубки возвращает утраченный дух единения со всеми сокрытыми, заповедными чащобами, с тропами в лесу, с колыханьем орешников, с тайной запахов трав и прозрачной, пленительной белизной и свежестью ландышей.

Человек… ты разумное существо. Отчего ты не помнишь об этом?

* * *

На зеленой лужайке, окаймленной пунцовыми, белыми и бледно-лиловыми флоксами, над красными розами, над зарослями жемчужниц и густо-свекольными георгинами с раннего утра летает неисчислимое количество белых бабочек. Некоторые из них большие, хорошие экземпляры, другие поменьше, наверное, молодняк. Почти над самой головой у нас резвится большая крылатая игрунья. «Смотри, какое прекрасное существо!» — говорит человек, наблюдающий за полетом этих странных созданий, таких грациозных, воздушных в вышине, на свободе, и не таких-то уж очень приятных вблизи, когда их рассматриваешь у себя на ладони, это мягкое, кольчатое брюшко, цеплючие кривоватые ножки, темные усики, шаровидные выпученные глаза.

Под окном у нас растет борщевик. У него огромные резные листья, длинный темно-зеленый трубчатый ствол и бело-зеленые зонтики соцветий. Прямо в центр одного такого соцветия и садится прекрасная бабочка! Ни старая, ни молодая, но такая изящная, милая, что летавший над высоченной елью самец вдруг сложил свои крылья и спикировал с высоты совершенно отвесным скользящим движением, будто только что подсмотренным у немецкого «мессершмитта». Никогда я еще не видела в мирной нашей природе такого полета: только лишь на войне.

Две бабочки слились вместе и, танцуя, выписывая на фоне зеленой листвы размашистые таинственные письмена, унеслись в высоту, ярко-белые, и стали неразличимы на белом же облаке. А мне уже не до бабочек, не до цветов. Я все вижу пикирующее движение, его хищность, мертвящую точность, несущую смерть. И раскинутые в траве человеческие тела, для которых все кончилось этим единственным мигом.

* * *

Только слабые духом боятся печали, ее возвышающей одинокости. Печаль приносит мысли, какие никогда не принесет человеку радость, она воспитывает в нас умение отдавать людям и делу всего себя, до конца.

* * *

У любимого моего поэта я сегодня нашла не свойственную ему жестокую фразу о том, что все заблуждающиеся, не понявшие хода истории «в самих себе умрут, истлеют падью листопада». Отчего у нас такая уносная нетерпимость к другим? Отчего мы живем и не знаем сомнений? Жизнь с падениями и ошибками, с заблуждениями и утратами, своим собственным опытом и его осмыслением, которые стоят порой больше любой твердой однолинейности. Для меня неуверенность, в частности, стократно милей тупой и надменной уверенности в себе. О истины-однодневки! Вы хотели бы стать единственно-вечными, но судьба справедлива. Она одинаково уничтожает все хорошее и дурное, заменяя другим — новым — в равной мере хорошим, в равной мере дурным. И тот, кто думает, что держит в руках совершенную правду — одну правду навечно, наверное, заблуждается горше всех остальных, потому что доволен собою — и слеп.

Не истлеет одно — движение этих холодных небес, теплых весен, сменяющих зиму, и сменяющее весну благодатное лето. И еще — не истлеет надежда на лучшее и вера в народ.

* * *

У людей физического труда — девственная память. Они памятливы на все, что забыли мы, живущие среди миллионов расхожих мыслей, миллионов ничего не значащих улыбок, раскланиваний, комплиментов, обещаний, обязанностей, люди вроде бы неотложной, но все-таки бесконечно откладываемой работы. А уж если не запоминается в данную секунду свое собственное дело, если можно оставить его ради интересной встречи, ради хождения в театр или в кино, бросить письменный стол ради читательской конференции, ради читательского письма, ради магазина, прогулки или хуже — ради прекрасного ресторана, значит, этому делу грош цена. Грош цена и тем самым прекрасным мелькающим лицам, которым мы что-то обещали — и не запомнили…

Если может, например, пообещать и не запомнить дежурный врач-акушер, что ему нужно прийти в родильный дом и принимать рождающихся ребятишек, если пожарный забыл, что у вас пожар, если пекарь забыл испечь хлеб, а водопроводчик подать воду, то грош цена этим акушерам, пожарным, пекарям, водопроводчикам. Но грош цена и тем писателям, которые не могут прожить «ни дня без строчки» и живут целую жизнь — без обновляющей и утешающей человека мысли. Что толку в тех строчках, что рождены между двумя посещениями ресторана! Что толку, если твой труд ничего не значит по сравнению с трудом пахаря, сеятеля, комбайнера, пекаря, продавца в магазине, где вам подают самый свежий, и самый мягкий, и самый поджаристый хлеб! Неужели ваша мысль важней хлеба? Нет, конечно. Но она должна быть, она обязана быть важней хлеба. Голодный человек обязательно должен сэкономить на хлебе и купить твою книгу, вот тогда ты писатель…

К сожалению, до такой читательской почести доживают из сотен тысяч писателей только лишь единицы. Ну, так будь же такой единицей, стремись остаться в таком одиночестве. Именно в таком. Это самое священное и самое уважаемое одиночество.

* * *

Умение считать приходит с отсутствием денег. Умение обсчитывать — с изобилием их.

* * *

У меня много радостей в жизни. Зимы, весны и лето… Друзья. Книги. Письма читателей. Всего и не перечислишь. Но бывает радость особая, даже и не придумаю, как ее назвать. Радость общности чувств, радость общих познаний… Затрудняюсь определить.

На одном писательском заседании, где присутствовали известнейшие поэты и прозаики, сидел и дряхлеющий критик. И вдруг он мне читает стихи. И спрашивает: чьи они? Кто их написал?

Я говорю:

— Вениамин Каверин.

Критик только ахнул, развел руками:

— Ну, Ольга Константиновна…

В самом деле, кто мог бы сказать, что известнейший прозаик в своих произведениях процитировал собственные же стихи?!

Я-то их вспомнила и «опознала» по некоторой «кабинетности» и сходству со стихами Эдгара По. Ведь и книга, в которой эти стихи процитированы, тоже «детектив». Так что я действовала «по аналогии». И не ошиблась. И порадовалась, как ребенок.

В другой раз подобная же радость меня посетила на общем собрании. Сидела я рядом с молодым талантливым драматургом. Собрание, к сожалению, шло довольно уныло.

И я говорю соседу стихами:

— Мне скушно, бес…

А он — вдруг! Это надо же! — отвечает мне фразой из этих же стихов:

— Все утопить.

Боже!.. Подумать только! Такого счастья я не испытывала и от похвал. От наград. От заслуженной благодарности. От взгляда любви…

Да это же — Пушкин!

Разговор Фауста с Мефистофелем на берегу моря.

Кто бы мог подумать, что вот так, в одно «электрическое» мгновение мой сосед ответит на шутку такой же шуткой, таким знанием предмета!

Нет, все же мы — книжники и фарисеи…

* * *

Странно, но факт: я, женщина, — военный писатель. И всю сознательную жизнь пишу о войне.

Пишу потому, что последняя война была величайшим испытанием для моего народа и он с честью выдержал это испытание, хотя и понес самые страшные потери.

Пишу о войне и потому, что видела ее своими глазами и имею о ней свое собственное представление.

* * *

Военные писатели работают каждый в своей сфере, наиболее ему знакомой: один с присущим ему блеском масштабно изображает батальные сцены, другой описывает окоп и сидящего в окопе отдельного человека, приготовившегося к бою, но описывает так подробно, что мы видим этого человека как живого. Третий мало интересуется подробностями переживаний, ему важно, как проявляет себя человек внешне — и притом в быстро меняющихся, необычных условиях.

* * *

В свое время Лев Толстой дал нам, пишущим, ориентир: как разобраться в огромнейшей массе людей и событий. Он сказал:

«Я думаю, что самое важное и полезное людям, что может написать человек, это то, чтобы рассказать правдиво пережитое, передуманное, перечувствованное им».

Писатель в годы Великой Отечественной войны, как и все, тоже многое видел и перечувствовал и это увиденное пережил и обдумал. Но в войне участвовали десятки миллионов людей, и у каждого солдата была какая-то своя отличительная черта, свой характер, а, как известно, люди разных характеров одно и то же событие переживают и оценивают по-разному. Как же это потрясающее многообразие уловить и со всей достоверностью запечатлеть на бумаге? Как проникнуть в душу каждого человека?

* * *

Мне кажется, для того чтобы «рассказать правдиво пережитое, передуманное, перечувствованное», писателю нужно за каждого героя пережить и перечувствовать, КАК ЗА СЕБЯ.

Полагаю, что именно эти усилия делают профессию военного писателя особенно сложной и трудной.

* * *

Вторая мировая война закончилась в 1945 году. А для военного писателя она все еще продолжается, продолжается ежедневно и ежечасно, пока он работает над повестью или романом, и каждая ситуация, в которую попадают его герои, в какой-то мере — военная ситуация его собственной духовной биографии: ведь он тоже ее мысленно пережил — всю! — как воочию, наяву, во всех горьких и страшных подробностях, в муках, в поту, в крови и слезах. Это в него целились из винтовки. Это он стоял на посту в лютый мороз, на ветру. Это его подбили на самолете над линией фронта. Это он шел, раненный, отступая, без оружия и без хлеба…

* * *

Но писать трудно не только поэтому. О Великой Отечественной войне уже создана необозримая литература. Однако несмотря на все сказанное о войне, все-таки остается ощущение огромности материала, до сих пор не использованного, и это ощущение порой просто давит на душу. Вспоминаются сотни смешных или же трагических событий, обрисовывающих людей с самой неожиданной стороны, но так и не нашедших воплощения на страницах художественного произведения, ибо они загораживают дорогу главным судьбам, без которых нельзя обойтись.

* * *

Мне кажется, это очень серьезный вопрос для каждого пишущего о войне: безошибочно определить значимость пережитого лично им самим и его товарищами, всем народом, а потом убедить и читателя в достоверности пережитого. При этом я всегда вспоминаю слова Анри Барбюса из его «Огня».

«Сколько ни рассказывай потом, все равно не поверят. Не по злобе, не для того, чтобы поиздеваться над тобой, а так, просто не смогут поверить. Если будешь еще жив, и сможешь ввернуть словечко, и когда-нибудь скажешь: «Мы ходили на ночные работы, нас обстреливали, мы чуть не утонули в болоте», тебе ответят: «А-а», — и, может быть, прибавят: «Небось невесело было, туго вам пришлось!» Вот и все. Никто не узнает. Знать будем мы одни».

* * *

Непонимание человека непережившего — это высокий психологический барьер, который предстоит преодолевать всякий раз, когда берешься за перо, чтобы писать о войне. Мне кажется, именно из потребности угодить непережившему, ныне массовому читателю, и рождаются некоторые современные детективы, поражающие воображение нагромождением чрезвычайных, немыслимых обстоятельств. На самом-то деле на войне человек жил буднично, в суровой, но все же будничной обстановке, ведь война-то длилась четыре года, привыкаешь ко всему. Но для того чтобы писать о будничном, нужно иметь какой-то внутренне праздничный талант, а этого, видимо, не у каждого хватает. Отсюда и возникают порой разного рода «ковбойские» ситуации, невозможные на войне, но зато необыкновенно живучие и даже процветающие в некоторых произведениях нашей сегодняшней литературы.

Мне кажется: «остранением», заострением ситуаций иногда также подменяют исчерпанность личного опыта.

* * *

Соотношение факта и вымысла в военной литературе — одна из сложнейших проблем. При всех вольностях стиля, сюжета, известной условности жанра военный писатель в своих книгах обязан придерживаться если не полностью правды факта, то хотя бы почти документальной правды обстановки. Он должен считаться и с трагическим самоуправством войны, и с истинно воинской регламентацией, со спецификой армейского бытия, подразумевающей множественность связей героя как по «вертикали» — с вышестоящими командирами и политработниками, со своими же собственными подчиненными, — так и по «горизонтали», а именно: с равными себе по должности и по званию. Поэтому, изображая излюбленного героя, ты волей или неволей обязан изображать и многие другие личности, без которых по специфике военного дела тоже нельзя обойтись.

* * *

К сожалению, повторяемость ситуаций, обязательный перечень лиц, с которыми приходится сталкиваться герою, обусловленность должностных отношений нередко накладывают на изображаемое в романах и повестях отпечаток чего-то известного, повторенного, уж слишком знакомого.

Поэтому, принимаясь за новую книгу, с особенной тщательностью начинаешь пересматривать события под этим углом зрения: как вырваться из условностей жанра? Как нарушить традиции, не вступая в противоречие с военным бытом? Как замкнуть поинтересней сюжет при его «незамыкаемости» в силу оборванности чьей-то прекрасной судьбы, многих судеб?.. Это чувство оборванности, незавершенности жизни было главным ощущением, которое возникло у меня на войне и которое в те годы изнуряло душу. Не боясь быть назойливой, это чувство я переношу из книги в книгу как самое главное.

* * *

О том, как я много лет писала стихи и как перешла на прозу, я подробно рассказала в своей повести «Не бросай слов на ветер…», поэтому повторяться не буду. Единственно должна сказать, что и в качестве прозаика я не сразу стала военным писателем. Сперва я написала повесть о целине, потом повесть о студентах, рассказы о журналистах — то есть о той среде, в которой находилась сама. Два-три рассказа были у меня и о войне, но я им не придавала значения, впрочем, как и стихам, написанным на фронте и изданным в 1945 году маленькой книжечкой, ибо в понятие «военный писатель» я вкладывала не сумму каких-то удачных и малоудачных произведений, а концепцию и судьбу.

Никакой концепции у меня в те годы не было. А судьба моя оказалась неотличимой от судьбы миллионов, хотя в некотором отношении я находилась в более выгодных условиях, чем другие участники войны. С 1943 года я стала литературным сотрудником армейской газеты, получила возможность много ездить и встречать многих интересных людей.

Не могло не сказаться, наверное, и то, что с января 1942 года до самой демобилизации прослужила в одной и той же армии, знала многих солдат, особенно ветеранов; знакомые мне командиры взводов и рот вырастали до командиров полков, а командиры полков становились командирами дивизий. На армейских дорогах я знала многих шоферов в лицо. В иные воинские части приезжала, как в дом родной, и там от меня не было утаек, рассказывали все начистоту…

Но все же как долог и труден был путь к большой книге о Великой Отечественной, к военному роману!

* * *

О войне в романе «Ранний снег» я писала без привлечения каких-либо документов, по памяти. К началу работы над этим произведением уже прошло много долгих мирных лет, и кое-что из того, что я видела и пережила в качестве медсестры, политработника, военного газетчика, пройдя путь от рядового солдата до офицера, в моем сознании уже слегка затуманилось. Я все время балансировала на тончайшей кромке, отступая от правды военной сводки, но сохраняя достоверность виденного лично мной, меняя фамилию, имя, внешность героя, но оставляя, хотя и сдвинутыми, несколько преувеличенными или же приуменьшенными, черты того или иного характера. Среди многих героев, имеющих прототипов, я помещала людей вымышленных, они вступали между собой в соответственно вымышленные отношения. Из двух-трех реальных, знакомых мне личностей я лепила одну, она обогащалась подробностями моей же собственной биографии, моими наблюдениями, становилась противоречивой — и выходила из подчинения автору. Я теперь думаю: именно эти герои работали на сюжет, ибо ими управляла я, а не жизнь; к ним я была снисходительней и добрей: они продолжали жить в то время, когда настоящие люди, бойцы, от которых я «оттолкнулась», давно уже были убиты и зарыты в братских могилах. Таким образом, преображая действительность в соответствии с замыслом, я не тратила времени на беседы с однополчанами, на знакомство с архивами, мною руководило единственно одно чувство, о котором я уже говорила, — огромное чувство утраты, и оно так давило меня, так требовало излиться, что я просто засела за стол и все, что думала о войне, то по памяти и записала.

* * *

Потом, когда роман вышел, я была удивлена потоком писем. Люди узнавали дивизию, узнавали тот или иной населенный пункт, хотя я везде изменяла названия, узнавали людей, изображенных под другими фамилиями и совсем с иной внешностью, узнавали, наверное, не потому, что это было уж очень замечательно написано, а потому, что в центре романа лежало главное, всеми узнаваемое событие: окружение наших войск под Вязьмой, гибель нашей дивизии и смерть командарма.

Среди приславших мне письма были люди, уцелевшие в этом пекле, я встретилась сочень многими из них, услышала рассказы об их дальнейшей судьбе. Мне теперь уже заново захотелось обдумать все в целом: свое представление о событии, вот эти живые, невыдуманные рассказы и архивные документы. Я поехала в город, где эти архивы хранились. Признаюсь: прочитанное меня потрясло.

* * *

Сейчас, вспоминая о том времени и о работе над «Ранним снегом», я все же считаю, что все сделала правильно. Ибо в самом главном память меня не подвела. Но если бы я заранее знала иные детали, если бы знала дальнейшие судьбы людей, я, наверное, никогда бы не взялась за перо, не осмелилась, руководимая тем самым чувством, которое не позволило мне на войне прикасаться неосторожной рукой к чужой незаживающей ране. В данном случае мое незнание — по сравнению с знанием — оказалось куда более бережным, осторожным.

* * *

Оглядываясь назад, на свои тридцать с лишним «прозаических лет», включая в эти годы и работу в военной газете, я думаю, что с очень большим количеством накопленного материала я все же поступила не по-хозяйски, расходовала его не задумываясь. Даже то неисчерпаемое, о чем я говорила выше, и оно вклинивалось в текст — где намеком, где неразвившейся мыслью, где просто строкою «для воздуха» как заполнитель. А ведь теперь не вернешься к нему, по-иному не скажешь. Это только опыт научает ценить казавшееся пустяком. Но, когда я писала роман, у меня еще не было опыта, он «выращивался» в процессе работы.

Для примера приведу один эпизод.

Работая над образом Кедрова, я не смогла использовать все возможности, заложенные в нем. Человек, который дал самый первый толчок к созданию этого образа, погиб трагически при весьма странных обстоятельствах. А мне хотелось сохранить его до конца романа живым, и я начала окружать Кедрова «воздухом» из пережитого мной самой. В том числе отдала ему эпизод со стрельбой рикошетом.

А дело было так: в мае сорок четвертого мы стоим в Белоруссии. От своей газеты «За правое дело» я еду в одну из стрелковых дивизий. Мне нужно на НП артиллерийского дивизиона, который находится на передовой. Сопровождает меня капитан, начальник штаба, человек очень суровый и очень сдержанный. Где броском, где ползком, где в рост по траншее мы добираемся до конечного пункта — небольшого дзота, где и был НП — офицер-наблюдатель и связист с телефоном.

Я беседую с ними. Потом в стереотрубу мне показывают небольшой городок, в центре которого — обгорелое трехэтажное здание, на утоптанной площадке группу немцев, занимающихся строевой подготовкой. Командует группой фельдфебель. И я спрашиваю у своего сопровождающего: «Как же так? Они ходят у вас на виду и вы терпите?» А он отвечает: «А что ж поделаешь, снарядов нет совсем. Один только НЗ, разве вы не знаете?»

Я видела столько смертей, столько слез и столько сирот, что эти дюжие фрицы, поворачивающиеся направо и налево, были просто чудовищны! Нет, не имеют права они маршировать!.. Говорю: «Ну… не знаю! Они — в полный рост. А вас это… не трогает?» Начальник штаба молчит, наконец соглашается: «Хорошо, ладно… Для учебных занятий у нас есть два-три снаряда на орудие. Попробуем… рикошетом… три снаряда… Пугнем».

Я наблюдаю в стереотрубу. Начальник штаба передал по телефону на огневые позиции расчетные данные. И вот первый снаряд. Он ударяется о землю перед самым строем фашистов, подскакивает и взрывается в воздухе. Фашисты падают, строй рассыпается. Второй и третий снаряды мне уже не видны в облаках долго-долго не оседающей пыли.

Признаться, по спине у меня мурашки.

Это — враг. Враг, разоряющий мою Родину, погубивший мою дивизию в окружении под Вязьмой весной сорок второго; враг, убивший очень многих моих добрых знакомых, друзей и подруг, уничтоживший миллионы людей; врат, взорвавший и сжегший мой родной город, в том числе и мой дом, и все еще продолжающий убивать и разрушать. И вот эти три снаряда…

Потом мы беспечно идем с капитаном по траншее, разговариваем с бойцами-пехотинцами, смеемся. Траншея становится все мельче и мельче. Скоро она должна вывести нас на торфянистый зеленый луг, еще по-весеннему влажный, с мочажинами.

— Да, а как вас зовут? — вдруг спрашивает капитан.

Ведь это только в романах и в кино герои с первой же секунды выкладывают свое имя, фамилию. А тут — кому какое дело, как тебя зовут? Кто-то где-то проверял твои документы, потом со связным тебя привели в артполк, потом в дивизион, а здесь ты просто «старший лейтенант», и не больше. И вдруг у артиллериста пробуждается интерес, с кем же это он стрелял по группе фашистов.

— Так как вас зовут? — повторяет он свой вопрос.

Я оборачиваюсь:

— Ольга… — И вдруг слышу мучительный, уничтожающий свист, прерываюсь на полуслове. Капитан, только что интеллигентно пропустивший меня по траншее вперед и даже поддержавший меня под локоток, когда я выбиралась из траншеи на луг, тоже, видно, услышал это грозное движение воздуха, его мерное сплющивание и вытягивание вокруг мчащегося тела снаряда, сопровождаемого таким тянущим душу скрежетанием, свистом…

Хлоп!

Снаряд падает в пяти шагах от меня. Падает капитан. Одновременно — инстинктивно — падаю и я, правым боком. Так что только правая сторона моего тела немеет, только правое ухо глохнет, и я все же слышу, что взрыва — того самого ожидаемого взрыва, несущего смерть, — почему-то не следует. Нет, он все же последовал, вон большая воронка: снаряд углубился в болото, под торф, но там и растерял, в луговине, под слоистыми пластами травы и земли, свою убойную силу.

Мы с капитаном поднимаемся одновременно, и от контузии, что ли, от шока я совершенно спокойно завершаю уже начатую было фразу:

— Константиновна…

Вот так мы знакомимся.

Спустя годы на съезде писателей РСФСР два поэта с интригующими улыбками подвели ко мне того бывшего начальника штаба, капитана, а ныне тоже писателя. Мы взволнованно и неловко улыбнулись друг другу.

К сожалению, в романе «Ранний снег» все это сведено к пяти-шести строчкам. Между большими драматическими событиями в жизни Кедрова я вклинила этот маленький эпизод для того, чтобы проиллюстрировать, как человек после личного потрясения и личной утраты возвращается к обыденной фронтовой жизни с ее ежедневными потерями и с той и с другой стороны. Очень может быть, что расход материала в данном случае и не оправдан. Но кто скажет, когда человек начинает понимать, что можно потерять, а что приберечь? Возьмись я сейчас роман переделывать, я думаю, нисколько его не улучшила бы, а только ухудшила.

* * *

События, стоящие за «тоненьким» эпизодом, почти всегда имеют известную неисчерпанную «толщину», в противном случае литература заменила бы собой почти полностью жизнь с ее многослойностью и многообразием. Но писателю и самому иногда удивительно, почему он сказал однажды вот так, а сегодня вот эдак, кто знает? Кто может это объяснить? Бывает, достаточно во фразе поставить другой эпитет — и вся фраза изменится, приобретет другой смысл. И никто ведь не подскажет, какой именно эпитет ты должен выбрать в том или ином случае, так как именно изобразительные возможности и определяют тебя как писателя.

Однако важнее всего в жизни писателя, конечно, не фраза и не эпитет, а судьба. Честно говоря, я завидую писателям, которые пришли на войну, уже осознав свое назначение. Они были готовы увидеть, они уже знали, что нужно видеть, — и все это увидели. А я осознала увиденное спустя многие годы, припоминая. На войне же я смотрела вокруг себя не как художник, а как боец. К тому же в то время я писала стихи, и это заставляло меня не вникать в окружающую жизнь, а романтически от нее отъединяться.

* * *

В последнее время не только читатели, но даже и критики ищут в художественных произведениях документально точные даты, требуют документально точного изображения людей и по тому или иному роману пытаются восстановить подробности событий исторических. Но ведь задачи писателя и задачи историка совершенно различны. Они могут иногда совпадать, но не всегда и не во всем, и мне думается, что художественное изображение событий всегда шире по смыслу, чем описание их у историка. Ибо писателем изображается душа события. Его скрытое эмоциональное излучение, нечто вроде психической радиации. То есть объектом изображения является не история народа в годы войны, а народ на фоне истории. Человек как самое главное в истории — и ничто другое.

* * *

По-видимому, иногда нет смысла искать у писателя какие-то прототипы, особенно в том понимании, в каком это укоренилось среди читающей публики. Когда у меня спрашивают, кто был прототипом Женьки, Марьяны, Кедрова, Петрякова, я всегда отвечаю, что прототипом являюсь я. Да, это мои мысли у Кедрова, это факты моей биографии у Шурки Углянцевой, и Женька Мамонова переживает те же самые чувства, которые переживала я. В то время я перестрадала и перемучилась за всех моих товарищей и подруг, как за себя, и вынесла в душе все, что выпало им на долю. И теперь где найти ту грань, которая бы нас разделяла? Не знаю. Ибо я — это они. А они — это я.

* * *

Потомки наши никогда не простят нам затопленные, выведенные из строя сотни тысяч квадратных километров земли, ушедшей под водохранилища, обезрыбленные, зацветшие реки, горы мусора, кучи отвалов пустой породы, выжженные степи, лишенные всякой птицы и всякого зверья, тундру, взодранную вездеходами, выжженную пожарами тайгу, опустошенную человеческую душу, в которой уже не осталось ничего, кроме пользы и кроме наживы. Но для того чтобы стыдиться, нам нужно видеть потомков в лицо. Для того чтобы им сердиться не отвлеченно, не попусту, им нужно бы видеть в лицо своих собственных предков. Однако, как в средневековых драмах, связь веков «распалась». Они никогда не узнают, какими были мы. Мы, в свою очередь, никогда не узнаем, какими будут они, и, может быть, в том, в чем они обвинят нас, мы же сами и будем в конечном итоге виноватыми: ведь это же мы их научили уму! Мы привили им понятие преемственности, истории, чувство общей ответственности, — не отцов и детей, а целых видов человечества, целых его популяций, играющих руководящую роль: белых, желтых, черных.

Пожинайте плоды трудов своих…

* * *

Почему самые сложные и самые важные представления в жизни мы познаем только через смерть? Неужели она неизменна из века в век, из поколения в поколение, эта странная, грустная диалектика: свет — и тьма, добро — и зло, жизнь — и смерть?

Вот я вижу уже ряд могил самых близких людей, сейчас на них падает снег, и никакая — даже острая — боль, никакое сочувствие, никакая самая быстрая помощь не вернет их к жизни, моих дорогих. Отчего же я им не сочувствовала, не бежала на помощь, пока они были живы? На что я надеялась? Неужели я верила в их бессмертие, в бесконечность их жизней? Все мне думалось: не сейчас. Этот день — не последний. Еще будут хорошие, тихие дни, без болезней, без горя. А он взял и пришел — последний день. Пришел незаметно, как приходит обычный день, но так же неотвратимо, и уже ничего не исправить, не изменить. И ничем не поможешь. И хоть плачь, хоть умри, все останется так, а прошлое не вернется.

По старому обычаю, на могилах рассыпаны семена — для птиц. Чтобы чистые существа посещали эти черные холмики и пели над ними свои чистые песни. Но здесь, под Москвой, на могилы прилетают не певчие птицы, а одни воробьи. И песен у них нет, и жируют они на дармовом корму целыми тучами, вряд ли усопшие станут радоваться этим серым стаям, шумно взлетающим и шумно садящимся. Уж пусть бы безмолвие, пусть бы пустынность — в их забытости есть особое мужество, — но только не суета.

* * *

Расскажу, как я «выходила замуж».

В Воронеже было знойное лето. Каникулы. Я только что окончила 8-й класс. Выезжать из города на это время мы семьей никуда не выезжали. Как говорила мама: «Ресурсы не дозволяют». Поэтому я слоняюсь по городу или же сижу дома, на старом рассохшемся крыльце с книжкой в руках, лениво листаю страницы, поглядываю на стрижей, на цветник, на вишневые деревца в зелененьких бусинках ягод — и скучаю. Потом бреду «в город», в центр, на главную улицу — проспект Революции, авось кто-нибудь встретится из подруг или просто знакомых.

На стене одного дома читаю объявление о том, что для съемок кинофильма «Зеленая улица», проходящих у нас в Воронеже, требуются для массовок статисты. Плата такая-то. Адрес такой-то.

Ну, уж если и плата… Лечу.

Но и здесь, на киносъемках, скука, скука.

Толпа ходит по аллеям парка культуры и отдыха, бесконечно, взад-вперед. То облачко выглянет, и съемка прекращается, то кто-нибудь не так повернулся, то просто режиссер и сам умирает от скуки, и курит, не глядя на нас.

И вдруг ко мне подходит молодой высокий блондин, белолицый, подтянутый, сдержанный, в форме железнодорожника, и — улыбается:

— Ну, что? Скучно?

— Да. Очень…

Всю съемку мы рядом. Говорим обо всем, смеемся — и радуемся, что познакомились.

Каждый раз после съемок Михаил меня провожает на Красноармейскую через весь город. Часами мы стоим у калитки. А дней через десять он вдруг спрашивает у меня:

— А как зовут твою маму?

— Варвара Николаевна.

— Ты здесь подожди, а я схожу, поговорю с ней, познакомлюсь.

— Иди.

Приходит такой огорченный, расстроенный, что я не могу понять: что случилось?

— Ну, что?

— Отказала.

— Да в чем отказала?

— Я просил твоей руки…

Стою, обомлев. Но сдержалась, не выказала удивления.

— А что она сказала?

— Она сказала: пусть Ольга сперва ликвидирует двойки. А потом уже замуж… за паровозника!

Узнаю свою маму!

Вот и все.

И текли эти долгие, долгие годы моей странной, насыщенной всеми страстями, и горем, и радостью жизни.

И вдруг письмо. Мне, больной, одинокой, вдове. Из конверта выпархивает фотография. Михаил! Но не в форме, а в белой рубашке с отложным воротничком. Какое прекрасное молодое лицо! Какие глаза… И строчки письма. От сестры Михаила. «Погиб в сорок первом под Киевом…» И не железнодорожник он, а медик, врач… Это он одевался, чтобы вжиться в «образ».

Такой чудесный, с длинными ресницами…

А я не успела его полюбить. Я любила другого.

* * *

Самые больные люди это те, которые не ходят по врачам, не жалуются на свои многочисленные болезни, а молча перетерпевают, пока держат ноги, а лечить-то как раз нужно именно их. Лечить нежностью и заботой, лечить вниманием, лечить тонкостью обращения, самым точным диагнозом, — ибо неправильно поставленный диагноз вызывает недоверие к лечащему, а следовательно, низводит на нет весь терапевтический коэффициент полезного действия.

Лечить нужно именно тех больных, которые редко ходят в больницу. У них не только больное тело, но больная душа, и сперва нужно вылечить душу, а потом уже взяться за тело. Только так, не иначе. А у нас все как будто бы вверх ногами. Кто прибежал с насморком, тому и открыты все двери, того чуть ли не носят на руках.

* * *

Читаю как-то в уважаемой центральной газете сообщение, что «награда нашла героя…». Такой-то районный военкомат пригласил бывшего солдата Великой Отечественной войны, пенсионера, чтобы вручить ему сразу два ордена Красной Звезды.

И чему же мы радуемся? Неужели тому, что целых тридцать — сорок лет человек был лишен своей заслуженной почести? Такой вот солдат, а ныне пенсионер, к сожалению, не одинок!

Было дело, работала я в архиве, в Подольске. Среди разного рода бумаг нашла боевое донесение о том, что четыре человека из моей, 329-й дивизии, окруженной под Вязьмой в 1942 году, находящейся еще и в своем ото всех остальных отдельном окружении, пытались пробиться к главным войскам, находящимся тоже в двойном кольце, внешнем и внутреннем, — и все-таки пробились! Это были старший политрук Хохлов и три бойца-разведчика, которые несли командующему 33-й армии генерал-лейтенанту М. Е. Ефремову от командира 329-й стрелковой дивизии, полковника К. М. Андрусенко пакет с очень важными сведениями. На обрывке бумаги, хранящейся ныне в архиве, на которой написаны имена героев, сам Ефремов красным карандашом начертал: Хохлова — к ордену Красного Знамени, остальных — к Красной Звезде.

Я выписала имена и фамилии и при случае, как о чем-то уже историческом, сообщила в письме сыну нашего погибшего однополчанина — Алексею Антоновичу Кожарину. А тот, человек деловой, сразу же стал разыскивать упомянутых.

В результате выяснилось, что один из этих разведчиков — Кузнецов жив, что он после войны работал в колхозе, в Воронежской области, а сейчас полностью ослеп после трудовой травмы.

Запросили военкомат, Министерство Обороны — и в день двадцатилетия Победы Николаю Кузнецову вручили залежавшуюся награду. Да, именно залежавшуюся! Потому что Кузнецов и жил и работал там, откуда призывался. И что стоило работникам наградного отдела поискать героя не где-то на Марсе, а здесь же, в его родной деревне. И нашли бы.

Однако не поискали!

А еще два моих товарища по 33-й армии получили свои награды только в 1969 году. Это Владимир Иванович Аманов, который к своим двум орденам Славы прибавил третий орден — и стал полным кавалером, и Николай Федорович Волошин, который получил Золотую Звезду Героя Советского Союза. Как же долго они были лишены своего заслуженного счастья! И пока были молоды, пока жили трудно, как красиво светились бы у них на груди ордена!

А ведь ежели разобраться, их было очень просто, этих двоих, разыскать. Служили они в дивизии, которая, вся целиком, состояла из москвичей-ополченцев Куйбышевского района. И после войны Совет ветеранов этой дивизии тоже обосновался здесь же, в Москве. И связана эта дивизия в послевоенные годы была крепко-накрепко, тесными узами с коллективом, в котором полным-полно грамотных людей, — с МИИТом, Московским институтом инженеров транспорта. И ежегодные сборы ветеранов тоже проходили в МИИТе. А вот все же никто не додумался поискать двух отважных героев — ни друзья, ни военкомат, ни военная кафедра института, ни райком комсомола… Спохватился лишь чудом уцелевший на войне, тяжело раненный, ставший инвалидом, бывший начальник политотдела дивизии Л. Т. Макаров, в свое время и представлявший героев к наградам. Дело случая. И притом чрезвычайного. Вообразим себе, что Леонид Трофимович Макаров в свое время, на фронте, скончался бы от ран, как это со многими и бывало? Тогда что?.. Плюс, минус бесконечность. Сейчас не найдешь…

Частенько встречаю в газете «Известия» колонку с сообщением, что в связи с наследством разыскиваются такие-то и такие-то советские граждане.

Однако героизм советских людей, наверное, все же дороже чужого, иллюзорного наследства. Это наше, народное достояние. И разыскивать награжденных людей, «пропавших без вести» не на полях войны, а в мирное время, должны все, а не только одни лишь пионеры, именующие себя следопытами, и конечно же в первую очередь — работники ответственных за это учреждений, обязанные разыскивать, оповещать через органы печати, через телевидение и радио. Почему бы, например, газете «Красная звезда» не печатать такие же колонки: «В связи с награждением разыскиваются…»?

Да! Некоторые чрезвычайно осторожные люди говорят, что неизвестна судьба того или иного человека, у иных, мол, она очень и очень извилиста, поэтому не надо ничего объявлять, не надо искать.

Ну, что ж, было дело, я встретилась с человеком, так называемым «сыном полка», парнишкой-комсомольцем, увешанным наградами. Потом, после Победы этот несовершеннолетний человек, научившийся у взрослых убивать, видевший все ужасы жизни и смерти, какие только возможны на свете, вдруг сразу же, в одночасье, остался без всех своих друзей-фронтовиков — они разъехались по домам, — он остался без родных, — они погибли от немецкой пули, он остался без образования, без профессии, без жилья, без средств к существованию, один-одинешенек, голодный и бездомный. И сразу же нашлись — тоже взрослые — люди, которые и научили его еще одному неудобному делу: красть со взломами, устраивать побеги из мест заключения, при побегах отстреливаться.

Ордена и медали у него отобрали, и более того — не вернули, когда он, инвалид, по амнистии вышел на волю. Но разве отнимешь у него его фронтовую, военную биографию? Он же был и до конца своей жизни останется защитником Родины. Не его беда, четырнадцатилетнего мальчика, что взрослые не позаботились о дальнейшей судьбе своего славного сына!

Нет, нужно разыскивать, нужно объявлять, нужно разбираться в каждой конкретной судьбе. Хоть нас и 280 миллионов, но участников войны осталось не так-то и много.

* * *

…На военной комиссии Союза писателей обсуждали творчество писательницы М. из Волгограда.

Женщина, служившая санинструктором в танковом батальоне в годы Великой Отечественной. Женщина, прошедшая с боями путь по Орловщине, Брянщине, Львовщине, воевавшая в Германии, Чехословакии. Любого эпизода из ее жизни мужчине, военному писателю хватило бы на эпопею. Но… Вот в том-то и дело, что Надюша — женщина. А женщина на войне, девчонка-санинструктор — самое неинформированное, самое неподготовленное в военном смысле существо. У женщины нет военного опыта мужчины — тысячелетнего, накопленного в генах, помогающего в одно мгновение оценить обстановку, освоиться, примениться, использовать все свои силы для победы. Женщина мыслит всегда субъективно, всегда повышенно-эмоционально, а эмоции, как известно, немножечко сдвигают, сгущают краски. И когда женщина-писательница все же находит в себе силу увидеть и понять в целом боевую операцию, когда женщина находит в себе силу увидеть и понять, как люди в бою соответствуют своему назначению — или же не соответствуют, — когда женщина находит в себе силу изобразить ход боя, разобраться в нем, найти центр событий, развитие действий, их кульминацию, их упадок, это все-таки выдающаяся женщина. А когда батальные сцены у нее — на уровне самой прекрасной «мужской» литературы, пусть будет стыдно мужчинам, если они не оценят творчество такой женщины.

Я не помню в истории литературы такого явления, кроме как в нашей стране: женщина — военный писатель… В массовом виде женщину-писательницу породила Великая Отечественная война. Вернее сказать — любовь женщины к Родине. И вот это явление уникально. Перед ним должно и нужно преклоняться.

* * *

Сегодняшние детки — кукушкины слезки.

Сперва «кукушка» подбрасывает своего дитятю в ясли. Потом в детский сад. Потом в пионерский лагерь. Потом в строительный студенческий отряд. В худшем случае, если они будут воспитываться у деда и у бабки, тогда они станут полностью законченными эгоистами. И ни папа-кукух, ни мама-кукушка не знают, кто вкладывает в голову их кукушонка понятия о нравственности, о труде, о любви, о честности, о верности.

* * *

Сложилось мнение, что победу добывали только прославленные дивизии, дивизии-фавориты, дивизии, удостоившиеся чести быть поддержанными великим военачальническим или штабным авторитетом. Но ведь были на войне дивизии и не замеченные никем: ни заезжим корреспондентом-златоустом, изобретателем зажигательных слов, ни великой, ответственной волей, которая в добрый час умеет ответить великой же благодарностью, особенно если нижестоящие, неответственные сумели вовремя «доложить». Да, были дивизии, не отмеченные никем за вое годы. Они гибли там, где им приказали стоять, куда их завела фронтовая судьба, а точней — приказ Генерального штаба. Ведь как не выбирают себе мать и отца, так и не выбирают себе и того места, где погибнешь. И гибнут дивизии. И после никто, никогда их не вспомнит, ибо победы запоминаются, а от неудачных операций открещиваются, а ненужные жертвы стараются позабыть. И не помнят, не помнят. Потому миллионы людей, совершивших свой подлинный воинский подвиг, остаются безвестными, не награжденными, не отмеченными до сих пор. Их удел — неизвестность.

* * *

Благородную душу облагородит все — и горе, и радость. Неблагородную все это же самое низведет с высоты в бездны духа. Нет примеров, когда подлеца вдруг возвысила бы светлая мысль. Нет таких примеров!

* * *

В мировой литературе существует целая ветвь великих произведений-долгожителей: книг-исповедей. Их так много, что не все сразу и вспомнишь. Нужно просто подойти к книжной полке и ткнуть пальцем в какой-либо томик наугад.

Мюссе, Гете, Гамсун, Толстой, Аксаков — вперепрыжку, из века в век — Достоевский, Николай Островский, М. Горький, Анри Барбюс, Джен Эйр, Сэй-Сёнагон…

А хэмингуэевская «Фиеста»?

А олдингтоновские «Все люди — враги»?

Где грань между личностью героя и личностью автора?

А наш Шолохов? Ведь это же исповедь всех перед всеми, душа тех, кто жил и любил рядом с Шолоховым, и он сам, и мы с вами, ведь он и от нашего имени написал нашу исповедь!

А между тем, когда критики наши хотят изящно и остроумно уничтожить литературного противника, какого-нибудь незадачливого «молодого», они говорят, что он пишет «исповедальную» прозу. Ну, что же, ведь и Владислав Титов, наш современник, писатель-шахтер с судьбою Николая Островского, написал «исповедальную» прозу, честь и слава ему! Мы же не попы, чтобы бояться чьей-либо исповеди, нам не следует «отпускать грехи» или же замаливать их. Нам нужно понять и простить.

А мой дорогой земляк Иван Бунин сказал: «Но кому и как расскажешь ты, что зовет тебя, чем сердце полно?..»

* * *

Как мне кажется, вдохновенная творческая пора связана не только с внешней или внутренней жизнью писателя, но и с его возрастом, с житейским обликом. Как только человек начинает стареть, как только замечает спад интереса к своей личности у окружающих, так он и сам начинает терять к окружающим интерес. И хотя у него к этому времени накопился изумительный опыт, большое знание жизни, хотя он приобрел мастерство, этот спад интереса в конце концов становится для него губительным: мастерство слабеет, воображение меркнет. Творческие силы остаются лишь у красивых, мощных старцев, не разуверившихся в себе до конца своей жизни, — Леонардо да Винчи, Гете, Толстой.

* * *

Великому человеку нельзя изменять с великим же. История не простит. Наталье Николаевне Пушкиной только и оставалось сделать, как выйти замуж за бесцветного, серого Ланского. За это потомки ее «обелили».

* * *

Как хорошо Ларошфуко назвал свои мысли: «Максимы»! То есть заранее объявил, что он максималист. Но, однако, сегодня ведь никто не сознается, не скажет даже в бреду, что он «минималист». Разве что девчонки, носящие мини-юбки… У всех работающих «максималистов» одна беда: их всех обвиняют в субъективности. Но как же все-таки жить максималисту, если он «объективен», ведь он же не фотоаппарат!

* * *

В литературной борьбе главное средство — хорошие книги. Все остальное есть недозволенные приемы.

* * *

Борьба с природой огрубляет человека. Общение с природой — облагораживает. А что нам даст общение с космосом?

* * *

Всякая полемика все же имеет свои законы и свои пределы. Чем с большим ожесточением мне доказывают, что я не права, что я ошибаюсь, что я заблуждаюсь, что за эти мои мысли и чувства меня нужно презирать, наказывать, критиковать, тем все увереннее я понимаю, что я права. Ибо действительно хорошие люди, здравомыслящие люди, справедливо мыслящие люди никогда не будут доказывать свою правоту такими методами, какими мне доказывают ее мои «противники». Ибо, увы, к сожалению, истина есть нравственная категория. Безнравственными методами ее не докажешь.

* * *

Честь и слава нашим сегодняшним дням!

Они вернули нам Николая Гумилева. А на днях читаю в журнале «Огонек» стихи Владислава Ходасевича. И как жаль, что в этом подборе нет любимейших его стихов, которые я не могу вспоминать без волнения.

Если память мне не изменяет, то звучат они так:

В Константинополе, у турка,

Валялся, пыльный и загаженный,

План города Санкт-Петербурга,

В квадратном дюйме — триста сажен.

И вздрогнули воспоминанья,

И замер шаг, и взор мой влажен.

В моей тоске, как и на плане,

В квадратном дюйме — триста сажен.

* * *

Что такое луноцвет?

В свое время в «Доннике» я писала об этом цветке. Он рос у отца возле окон. Там, в последнем его пристанище, на Кубани. Среди лилий и георгинов тянулся к свету невзрачный стебелек с такими же невзрачными узковатыми листьями. Но только спрячется солнце за крыши домов, выходи и смотри, как стремительно набухает зеленый бутон, как он живо, напористо шевелится, расправляет прижатые плотно друг к другу лимонно-зеленые или желтые шелковистые лепестки. За каких-нибудь десять — пятнадцать минут на глазах расцветает прекрасный цветок, воистину лунный, как бы сотканный из сияния лунных лучей, золотистых, серебряных и зеленоватых.

И цветет луноцвет всего одну ночь.

Вот и я, не претендуя, однако, на красоту цветка, посчитала, что и мои короткие заметки, наброски, эскизы чем-то схожи с луноцветом, ибо писала я их ночью, когда все уже спят, или рано утром, когда луноцвет еще не закрылся, до восхода солнца, да ведь и хочется, чтобы какая-нибудь моя мысль, моя фраза кому-нибудь на земле принесла такой же миг радости, как желтенький лепесток луноцвета. Ну, а если вам нравятся более пышные, более крупные золотые цветы подсолнуха или рудбекий, кариопсиса или ромашки, ну, что ж, я нисколечко не обижусь. Ведь мне нравится еще и цветок одуванчика, и донник, и круглые пышечки короставника, все такое родное, простое и важное, как звезды на небе, как солнце…

* * *

Есть прелестный рассказ Ивана Бунина, в котором герой, лежа на гумне, на омете, читает книгу и вдруг оглядывается вокруг с возмущением.

«Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака — все жило своей собственной настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, — главное чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах».

Я думаю, что в этом высказывании Бунина кроется отгадка удивительнейшего жанра, который до сих пор еще не имеет своего имени, то есть специального литературного термина, но который живет и имеет свою собственную историю, чуть ли не тысячелетнюю, если вспомнить японскую писательницу Сэй-Сёнагон, и который до сих пор имеет многочисленнейших поклонников и не менее многочисленных авторов, отдавших дань изумительной его краткости, свободе от вымысла.

Моментальная фотография? Нет.

Стихотворение в прозе? Наверное, тоже нет.

Философское осмысление факта? Нет, увы, не всегда.

Что же это за жанр, в котором работали придворная дама японского императора Сэй-Сёнагон и парижанин Жюль Ренар, Иван Бунин и Чехов, Михаил Пришвин и Владимир Солоухин, Юрий Бондарев и… многие, многие другие, несть им числа? Как найти ему точное имя, кто подскажет?

Я свое написала.

Загрузка...