Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила... Нет, как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут, а потом в памяти – это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака, совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается – или так будет? – ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания, замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти, куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже, ушедшем от нее, как пыталась их примирить. «Он из-за тебя ушел». – «Что ты, нет». – «Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю». Но это такая мучительность – ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не чувствовала, что я есть, я жду, я приду? «И в театр с ним ходила?» – «Прекрати!» – «И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна, умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику за водой». – «И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?» – «Нет, только в библиотеку». – «И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского». – «Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем». – «Нет, сидеть рядом в консерватории, это... Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь, что я вся плыву от твоих прикосновений?» – «Тогда я ревную, вдруг кто тебя коснется». – "Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты – понимаешь? – ты касаешься!"

И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки. Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.

– А ты что не одеваешься?

– Еще побудем.

– Как ни тяни – время. Время идти. Время кончилось.

– У любви нет времени.

– Правда, нет. Но у свидания оно есть.

– Так пусто будет в городе без тебя.

– Я даже не знаю, как я живу без тебя. Особенно когда мы в одном городе. Куда иду, что делаю? Даже не как во сне, а как живой автомат. Сделаю что-то хорошо – ах, если бы ты видел меня, похвалил бы... Ну вот. С местечка! Пошли?

– Почему жизнь делает все, чтоб мы были вместе так мало?

– Может быть, бережет. Вдруг бы мы надоели друг другу?

– Вот и твоя очередь быть глупой.

Мы уже вышли на площадку и идем вниз. Какие-то узкие, серые, прямо Достоевские ступени. Двор. Кошка, меряющая прыжками его диагональ. Арка, за ней светло и улица.

– В губы не целуй... ну вот, подожди. Пока не вышли, я знаешь что хочу попросить? Ты меня когда разлюбишь, то прошу об одном – не забывай.

– Это все равно что себя забыть. Я тебя везде с собой вожу. Ты и здесь, и здесь, вся во мне. Уже не отделить, только с мясом. Это я тебя должен просить, чтоб ты помнила.

– Нет, уже поздно. Ты же знаешь, я сопротивлялась, как могла, я же знала, что это мучение, что все пойдет иначе.

– Жалеешь?

Она долго молчала. Мы шли сквозь толпу как по высокой траве.

– Поздно жалеть. Только одно: где мы раньше были? Ой, как поздно!

– Поздно жалеть или поздно встретились?

– И то, и другое.

Около костела горели в плошках черные фитили. Зазывала с мегафоном соблазнял мессой.

– С тех пор как я поняла, что люблю тебя, во мне все время звучит музыка. И знакомая, и какая-то своя. У меня при музыке все нервы встают на цыпочки. И все время стихи. Осколок луны, зимний сад, река, дети на берегу. И обязательно тепло и солнце. Я женщина лета. Это от печки в детстве. Я ее звала «вторая мама». Мама рассердится, что долго на улице была или еще что, а я на печку и там сижу.

– У Платонова вторая мама – первая учительница.

– О, я обречена была стать учительницей. У меня было десять кукол, делала с бабушкой, на каждую куклу заводила по четыре тетрадки, их заполняла. Ставила оценки, проверяла домашние задания, домашние задания писала за каждую куклу.

– Были отличники, любимчики, да?

– Н-не помню, вряд ли. У нас была такая строгая, еще довоенная, старушка Прасковья Павловна, такая подтянутая, платье с кружевами у ворота и на рукавах. Выходит из школы, мы у крыльца, кричим: «Чур, моя левая, чур, моя правая». Это о том, кто за какую руку ухватится. Тетрадки ей несли. Она мне подарила старый, использованный, но настоящий – это такой восторг! – журнал. Это были все мои ученики. Там, в конце журнала адреса и родители записаны, я всех «навещала».

– Это у тебя учительское – не тебя надо под руку вести, а ты сама ведешь.

– Может быть... Все. Дальше не провожай. И не смотри вслед, я всегда чувствую. Я ночью просыпаюсь и знаю, что ты проснулся. Особенно когда луна. Недавно стояла на балконе, луна так быстро летела, что у меня голова кружилась. А это облака и ветер там, вверху.

– У меня постоянное состояние ожидания ужаса, то есть, проще говоря, я все время готовлю себя к тому, что ты меня разлюбишь. Я же умру.

– Живи долго.

– То есть не разлюбишь?

– Нет. Я тебе полчаса назад говорила, что прошу не забывать, если даже разлюбишь.

– Полчаса! Вечность назад, вечность. Это была другая жизнь. Ты когда одевалась, не смотрел бы, ненавижу все это, все эти модные чехлы: свитера и юбки эти. Пальто вообще непробиваемое. Я мужчина, я должен быть стальной, а я говорю, что боюсь остаться без тебя, боюсь. Все помертвеет, почернеет. Я не знал, что так бывает, что вся чехарда донжуанских списков не затмит одного твоего такого взгляда. То есть... Можно я договорю? Я должен быть готов к... к твоему отсутствию. Умолять, цепляться, конечно, не буду. Что я тебе? Что тебе, кроме страданий, от меня?

Она, уже совсем подводившая меня к краю тротуара у перехода, к пока красному огню светофора, уже вздохнувшая глубоко и, видимо, этим вздохом настраивающая себя к решительному движению через дорогу уже в одиночестве, остановилась и дернула меня в сторону от перехода.

– Знаешь, солнышко, искусство игры в страсть нежную не для меня. Ты можешь издеваться, бросить, при мне ухаживать за другой – я тебя не разлюблю. Я же знаю себя. Это же не пустые слова: жить любовью. Я живу твоей любовью. Если она кончится, я буду жить любовью к тебе. У меня всегда только одно: лишь бы ты жил, был бы здоров, чтоб с тобой ничего не случилось. Я ставлю свечку за тебя и ставлю свою рядом. И гляжу на них. Вот они горят, вот моя скорее, нет, ты догнал, обе тихо оседают, но им не дают догореть – старуха приходит, и гасит их, и кидает огарки вниз, в ящичек, ставит на наше место другие. Я молюсь и за тебя, и за себя. Я вся грешная, я думаю только, пусть все мои грехи отразятся только на мне, пусть твои грехи тоже будут на мне, я прошу у Бога одного: любить тебя, пока живу. Иной раз страшно: стою в церкви и думаю не о Боге – о тебе. Может, в этом суть женская? Вот ты со мной, ты надо мной, ты же закрываешь для меня все: и пространство, и потолок, и небо... Тебе нечего бояться, ты мой единственный мужчина. Я лечу, когда я с тобой, я умираю, когда долго тебя не вижу. – Она то снимала, то надевала тонкую мягкую перчатку на левую руку.

– У меня все так же, может, проще, я же мужчина, а примитивнее мужчин только инфузории. Мне так тяжело, что через минуту все почернеет, даже эта дорога станет прошлым. Как мне вернуться в дом, где тебя нет? Воспоминания старят, надежды оживляют, любовь спасает. Я так в тебе все помню, каждый сантиметрик, твои губы, вот они уже тоже зачехлены краской, твои... все!

– Только не гляди вослед.

– Как я могу не глядеть?

Я сильно, даже непростительно сильно сжал ее руки, слезы выступили на ее глазах.

– Прости, это от отчаяния разлуки.

– Это не от боли.

Она пошла, она перешла дорогу, остановилась, оглянулась и подняла руку.

И исчезла.

Единственное, чем я мучился первые минуты без нее, это тем, что говорил какие-то глупости про зачехленные краской губы, про ее «сантиметрики»... Да это ли важно было? Я стоял один. И она ушла одна. То, что было целое, совокупное, – мы, где это было? Ну хорошо, думал я, запинаясь за свою тень и чисто по-мужски себя утешая, а были бы все время вместе, тогда как бы? И тут же понимал, что с нею было бы хорошо все время. Пусть бы я вредничал, говорил и совершал глупости, она бы знала, что это я оттого, чтоб чересчур не радоваться. О, я уже хорошо знал возмездие после радости.

Поверх одеяла, не снимая куртки, упал я на кровать, теперь такую просторную, такую сиротливую, такую холодную. Хорошо, что тогда купил ей подснежники. Как она обрадовалась! Хорошо, что у тетки не было сдачи и я купил подснежников на всю бумажку. Как бережно, торопливо сняв перчатки, приняла она букетики в теплые голые ладошки, как аккуратно ссыпала их в сумочку, как сдернула с шеи шарфик и укрыла подснежники сверху Подняла счастливое лицо. «Скорее домой! Скорее их от ниток освободить, скорее в воду». И шла торопясь, и так несла сумочку, будто котенка купила и уже была ответственна за его жизнь.

Я сел на кровати. «Что ж ты сегодня-то, сейчас, на прощание ей цветов не купил? Забы-ыл! Ведь подснежники эти – это прошлая весна, это...» Я ходил по комнате и говорил вслух. В ванной большое светло-зеленое полотенце еще было влажным.

Прошлая зима – это давно? Это вчера. Эти подснежники, как она помнила их! Она даже говорила: «Знаешь, для меня твой запах – это запах подснежников. Когда я принесла их домой, развязала, ставила в чашки и вазы, чтоб им было посвободнее, их оказалось так много, такой был запах, прямо благоухание. Лучше только ладан в церкви. Они так долго стояли. Так тихо. Ночью проснусь, протяну руку к столику, их коснусь... они чувствуют, еще сильнее от них аромат».

Не могу и не вспоминаю, как я проживал дни и недели разлук, как перебредал сухое и голое пространство времени без нее. Я будто впадал в автоматизм делания обычных своих дел, будто во сне шел от взлета дня до его падения. Я очень не хотел, чтобы она снилась мне, потому что потом мучился состоянием внушенной сном реальности и пробуждением в реальности жизненной. Все было ожиданием ее. Если она просила звонить в четверг, а сегодня понедельник, то зачем жить вторник и среду? И как жить? А если еще в четверг не дозванивался, все чернело.

«Я всегда знаю, когда твой звонок, – говорила она. – Я всегда знаю, когда ты встаешь, ложишься, когда тебе плохо или хорошо...» – «Мне без тебя всегда плохо». – «Не всегда. – Она улыбалась не как другие женщины, любящие улыбкой уличить мужчину в лукавстве, а прощающе, коротко взглянув и обязательно легко коснувшись рукой. – Не всегда. Рад же ты, когда слышишь хорошую музыку. Ты скажи про себя мне: ты слышишь? Я услышу». – «Да-да, – я тут же соглашался с нею, – это так, я тоже настроен на тебя, как мой приемник на классическую музыку. Я недавно сбил настройку, кручу-кручу – все крики, реклама, трясучка, эстрада, хрипение или вой, мурлыканье какое-то, какие-то комментаторы. „Алло, говорите, мы вас слышим“... Нет моей волны. Но, слава богу, нашел, настроил. И вот звучит только она. Хотя визги и хрип и хамство мира продолжаются. Но их для меня нет. Так и ты – ты есть, и все».

В письме она писала: «Ведь я молилась, чтоб ты полюбил, это же грех, за это же придется платить. Молила и вымолила. Все время хочу, чтоб ты меня любил. Грех ведь. А ничего не могу сделать. В отрочестве, в девчонках, бегала на свидание к дереву у реки. Там обрыв, и я любила потом девчонкам говорить: „У меня прямо сердце обрывается“. Но это было так наивно, так приблизительно к тому, что с тобою. Сердце уже не просто обрывается, а вот-вот оборвется. Но ведь надо же платить за все, а за счастье особенно...»

– Да, так вот, – продолжала она при встрече о сопоставлении своей девчоночьей и теперешней любви, – та любовь была по сравнению с нашей – как наша по сравнению с любовью Божией. Я видела таких верующих, я видела такую любовь к Богу, что потом плакала: я-то зачем не так? И утешала себя: они старые, я еще успею. А вдруг не успею? И не могу даже подумать, то есть думать-то думаю, но не могу даже представить не только мою жизнь, но вообще весь мир без тебя. Понимаешь?

– Понимаю. Я мешаю тебе любить Бога.

– Н-нет, не так. Я понимаю, что ты смертный из смертных, и тем не менее приписываю тебе все лучшее, что я видела в людях, все, что я вообразила о них, я понимаю, что это даже и близко не смеет быть рядом с любовью к Богу... Я сложно, да? Сейчас попробую иначе. Видишь, то, что я плохо могу объяснить, как раз хорошо. Разве можно объяснить любовь? А у меня задача сложнее.

Мы стояли у окна. На улице, видимо, было так тихо, что снег падал строго сверху вниз.

– Вот этот снег мне поможет, – сказала она. – Правда, похоже на то, если не смотреть на землю, то будто мы едем и едем все время вверх? Снег стоит, а мы взлетаем и взлетаем. Так и с тобой: чем больше я с тобой, тем все больше люблю и тем все больше никого не осуждаю и всех люблю. Но это все подступы к любви Божией. Когда я себя плохо чувствую, то очень мечтаю о монастыре, а когда становится полегче, опять мечтаю о встрече с тобой. Вот какая...

Все было белым: и шторы, и белые перекрестья рамы, и белизна за окном, и белое дно двора, и белая стена напротив. И белые ее руки, белые плечи, шея и бледные, бескровные губы...

Однажды мы сидели на скамье в каком-то сквере, уже темнело. На ней была шляпка, но легкая, даже какая-то несерьезная, не по ее характеру, и тонкое кожаное пальто в талию. Из-под шляпки вдоль правого виска спускалась пружинка русых волос.

– Да, – весело сказала она, поймав взгляд, – подвивала. Ничто человеческое мне не чуждо, и далее по тексту. Пред тобою женщина, и куда я от этого денусь? Хоть ты и говоришь, что мужчины просты, бревнообразны, – тебя цитирую, – все-таки они для меня загадка. А поговорить с ними о них невозможно. Ах, если бы, если бы у меня была бы подружка, которой бы я все-все про тебя бы рассказывала бы... Тебе же не расскажешь. А женщина меня поняла бы. Только нет такой подружки, и не будет ни у кого. Ах уж эти женщины, да? Только одно и любят – чтоб им подруги жаловались на тяжелую жизнь. Вот тогда полное внимание, полное сочувствие, а оно основано на чем? На том, что вот ведь как хорошо, есть же еще кто-то, кому еще тяжелее, чем мне...

Мы ни разу не ночевали вместе, хотя я очень просил.

– Ты же взрослая. Мы любим друг друга, мы поженимся. Так ведь?

– Нет, не так.

– Ну почему? – в сотый раз спрашивал я. – Должны же наши отношения чем-то закончиться.

– Вот именно – закончиться.

– То есть в замужестве ты себя не представляешь?

– Солнышко! Я тебе все потом объясню.

Мы ехали в трамвае. Я ее провожал. Я снова и снова начинал долдонить, что их женский коллектив пора разбавить мужчиной. Мною.

– Давай купим цветы и упадем твоей маме в ноги.

Трамвай медленно полз сквозь рынок.

– Здесь вот Раскольников, это Сенная, упал на колени и признавался в грехе убийства.

– Приняли за пьяного. А сейчас о сотне убийств кричи, скажут: дурак. Не люблю я твой Питер, и никогда не полюблю. Был Ленинград, не хотелось Ленинградом называть. Сейчас какое-то Санкт! Питер – тоже как кличка немецкой собаки. Петроград – уж очень пролетарское. «Мы видим город Петроград в семнадцатом году, бежит матрос, бежит солдат...» Русская Венеция? Северная Пальмира? Жуткий город. Мистический. На костях стоит, и все еще кости завозят...

– Перекрестись, – быстро сказала она.

– Перекрестился. – Я перекрестился. – Все сюда умирать ехали, всех тут убивали. Не только старух. Пушкина убили. Блок умер, Некрасов умер, Есенина убили, Достоевский! А композиторов сколько! Могучая кучка! Державина могила... "

– А я люблю ходить и в Лавру, и на Волково.

– Уже и это музей. И Петропавловка – музей, и Спас на Крови – музей. Ты ж помнишь: идем свечки ставить царям, а нам билетерша: «Ихде билет?» Правда, тут только с ума сходить от медного всадника да от наводнения спасаться. Столько камня, столько гранита навалилось на землю, что воду из нее выдавило. «Здесь будет город заложен, назло...» Разве что доброе выйдет из дела, которое назло?

– Но мы с тобой здесь же, здесь же увиделись. Мы. Ты и я. Здесь.

– Увиделись! Мне сейчас всю ночь плавить лбом стекло окошечное. Это что же за любовь – ты домой, и я домой, а по-моему, любовь: ты домой, и я с тобой. Давай вернемся в гостиницу. Давай!

– Н-нет. Нет-нет, не надо. Ладно? Не проси. Не пользуйся властью надо мной. Очень прошу. Может, я и жалеть потом буду. Но не надо. Ты все время со мной, понимаешь? А мама и сестра с ума сойдут, и нам будет плохо. Оттого, что им плохо. Так ведь?

Наконец доползли до остановки. Трамвай заполнили сумки, такие огромные, что на них брали билеты как на пассажиров...

На нашей работе случилось то, что должно было давно случиться. По порядку. Эдуард Федорович рассказывал о своем выступлении «на самом верху», оно очень не понравилось этим «верхам».

– Я сказал: «Вы требовали идею нового демократического времени, ее нет и не будет. Русская идея осталась такой, какой была всегда: Православие. Другой идеи в России не будет. Вся идеологическая суета – интеллигентские упражнения в интеллекте». Они задергались. Бабенки визжат: а экономика? а пример сильно развитых стран? Хорошо, думаю, вы хочете мыслей, их есть у меня. И, спокойно куря, там дорогие пепельницы, ответствовал, что вся эта сильная развитость – от сильного паразитирования. Мне: с вашим докладом вы несолидно выглядите. Я: солидно в гробу надо выглядеть, а пока я просто прав. Мне: можете быть свободны. Великое слово произнесено: я могу быть свободным. Юлия!

Секретарша наша слушала начальника неотрывно.

– Юлия, нас разгонят. Твои действия?

Юля, выпрямясь, произнесла:

– Я только с вами.

– Куда? В лес по ягоды?

– Мне безразлично. А в лес хоть сейчас.

– Суворов, учись! – сказал мне начальник.

И тут мы услышали стук кованых сапог. Вошли двое исполнителей. Так, конечно, входили они во все века, уверенные, что деньги и власть оправдывают их действия. Это были квадратные люди в кожаном. Их, конечно, не мать рожала, они из сейфа, как из яйца, вылупились. Было ими спрошено:

– Кто Владимиров Э.Ф.?

– Вообще-то надо здороваться, – отвечал Эдик, принимая бумагу и ее зачитывая. Наш институт передавали в ведение именно этой бабенки, которая окрысилась на Эдика на совещании в правительстве. Это означало, что наши дни и часы сочтены. Видимо, они давно нами занимались, так как тут же сообщили, кого из прежних кадров они оставляют. Например, Валере было сказано, что его приглашают на новое место. Валера, как-то ерзая на стуле, сказал:

– Федорыч, жить-то надо. Меня же ж все равно попрут, я же ж только с тобой мог существовать. А они ж не поймут, что пока я не выпью, я не работник, а когда выпью, то какой я работник.

Два сейфа, так и не присевшие и не снявшие верхней кожи, ничего, думаю, не поняли из Валериного текста. Я пошел к себе, к телефону, звонить Саше. Телефон был отключен.

Еще кое-какие сбережения у меня были, посему назавтра утром я был в Питере.

Я твердо решил говорить с матерью о нашей дальнейшей жизни. Купил цветы, фруктов, схватил частника. Частник оказался членом какой-то организации, видимо, не подпольной, если он вербовал в нее первого встречного. «Низы не хотят, – объяснял он старую, как мир, революционную ситуацию. – А верхи не могут. Понимаешь, да? Сейчас надо быть Ванями, чтоб власть не взять. Она же в руки плывет. Ты куда сейчас?» – «Жениться еду». – «А вот это не советую. – Он даже замедлил движение и поднял палец правой руки. – Любовь подождет, тут Россия гибнет. Ты согласен?» – «Она всегда одновременно и гибнет, и воскресает». – «Такой мыслью не усыпляйся. У меня есть идея, как Кавказ заставить работать на Россию, понимаешь, да? Сейчас ни царь, ни генсек. Третий путь кристаллизуется». – «А русская идея в чем для тебя?» – спросил я. «Русский руководитель – раз, жена у него славянка – два, евреи – в жаркие страны». – «А жена-славянка обязательно ангел, да? А ежели какая змея?» – «Воспитаем!» – «Женщину? Воспитать?» – «Тут мы с евреев пример возьмем, они русским жен подсовывали, ночная же кукушка перекукует, масоны это понимали. Согласен? Вступай в нашу организацию, это в десятку. Не промахнешься». Рассказ про этого агитатора из организации «Власть – русским» помог мне в первые минуты, когда дверь открыла ее мама, я уже знал – Евдокия Ивановна. Она провела меня на кухню, запретив разуваться. Я извинялся, что не предупредил.

– Саша сейчас выйдет.

– Евдокия Ивановна, – сказал я, не садясь, чтоб не растерять решимости, – прошу у вас руки вашей дочери.

– А сердце уже ваше. – Она улыбнулась совсем как Саша. – Все-таки присядьте. Я должна вам сказать, что Саша очень больна. Очень. Я заметила у нее прилив сил, когда она познакомилась с вами. Она очень скрытная, но я поняла. У нее... – Евдокия Ивановна запнулась, но выговорила: – У нее врожденный порок сердца. У нас это фамильное. Но с Сашей особый случай. – Евдокия Ивановна ставила чайник, заливая воду через фильтр. – Саша была необычайно резва и долго не понимала, что нельзя бегать, прыгать. На нашу беду, врач оказался новатором, лечил, как он выражался, движением, разрешил спорт. Саша надорвалась окончательно. Ей ни в коей мере нельзя иметь детей. Разве вы не захотите иметь детей?

– Светочку из продленки возьмем, – торопливо сказал я.

– А у вас есть братья?

– Нет.

– Вы же не захотите, чтобы на вас пресеклась мужская линия семьи. Вы молоды, ваша влюбленность пройдет. Уже и Саша, я с ней говорила, пришла к такому же выводу.

– К какому? Жениться на другой? Но это же ужас, что вы можете так говорить.

– Александр Васильевич, жизнь есть жизнь. Было бы куда преступнее согласиться на замужество, а потом сказать о болезни, ведь так?

– О какой?

Саша вошла на кухню. Она была так прекрасна в светло-зеленом, с кружавчиками у ворота халатике, безо всякой косметики, волосы, прямые и гладкие, падали вдоль бледных щек. Евдокия Ивановна, сказав: «Саша, угощай гостя», – вышла.

– Какой я гость, – сказал я. – Я муж твой. Я просил твоей руки и получил согласие. Я ей понравился.

– Это ты умеешь.

Я стиснул ее.

– Я все знаю, я знаю про твое здоровье, это все ничего не значит. Саш! Ну что ты лицо склоняешь и прячешь в кружева?

– Будем чай пить. Ой, какие красивые... – Это она сказала о цветах. – Цена, наверное, заоблачная.

– Вот, – подметил я, – говорящая деталь: ты говоришь о цене на цветы не как невеста, а уже как жена. Экономика должна быть экономной. Мы же еще в детстве застали брежневские лозунги. Бережливость – не скупость. – Я не давал ей вставить ни слова. – Сейчас ехал с частником, он агитировал в партию «Вся власть – русским Советам». Ставит на русскую идею. Главное – жена должна быть русская. Так что в этом смысле я член этой партии. В одном, главном, не сошлись. Я говорю: для меня русская идея – Православие, и другой не будет вовеки. Он: нет, рано, с Православием мы погорячились. Надо брать власть, смирение нам может помешать.

– Саша... – Она коснулась моей руки. – Мама рассказала не все, она не все знает. Я расскажу. Но не сейчас.

– Ну что у тебя все за секретики, ну не глупо ли? И ехать не давала. Я уж чего только не навоображал. Думаю, вот у тебя был кто-то, вот ты с ним поссорилась, я заполняю паузу... Прости, я опять заеду в какую-нибудь ерундистику. Я приехал навсегда. Я полюбил твой город, в нем живешь ты. Хотя тебя надо увезти отсюда.

– А мама, Аня?

– Им же тут просторнее будет.

– Без меня? Наоборот.

Вернулась Евдокия Ивановна.

– Александр Васильевич, подействуйте на Сашу, вас она послушает, она совсем не ест ни молока, ни мяса. На что ты стала похожа...

– Пост же, мама. Великий же пост.

– Больным, – высказал я свое знание, – пост можно не держать.

– В школе, – перевела разговор Саша, – я говорила о «Шинели» Гоголя. Говорю: Акакий Акакиевич переписывал бумаги. Чтоб понятнее, говорю: он делал копии. Один мальчишка: а, значит, Акакий Акакиевич работал ксероксом. Но в этой «Шинели» одно ужасное место. Я детям не стала говорить. Вот, когда выбирают имя, повивальная бабка читает святцы. Святцы! – Саша замедлила на этом слове. – И вычитывает она имена мучеников, преподобных, прославленных церковью, и вроде как вызывает автор желание посмеяться над этими именами. Мол, никакое не подходит. А имена освященные, политые кровью. Хоздазат, Варахисий. Кстати, Акакий – это один из сорока севастийских мучеников.

Саша хотела мыть посуду, мать нас прогнала. Наконец-то я был в комнате Саши.

– Прямо светелка у тебя.

– Вся тобою заполнена, – тихо сказала Саша, отводя мои руки. – Тут я стояла, когда луна, потом все время музыка. Она во мне возникала, когда я думала о тебе, то есть все время. Такое было мучение думать, угадывать: откуда она, чья? Я много всего и по памяти знала, и переслушала много дисков, может, поближе начало «Итальянского каприччо», Моцарта «Серенада», Пятая Бетховена, Глинка, Вагнер, Свиридов...

– Все какие высоты.

– Но это только наша музыка. Так бурно и нежно. Может быть, Орф, помнишь? Вечность назад. Я никогда не думала, что все так будет, думала, это все литература, эти солнечные удары, нет, правда. Я сяду?

– Ложись! – велел я. – Ложись, ты же вся такая бледная. Я рядом сяду. – Я насильно уложил ее, подоткнул под ноги толстую шаль с кистями.

– Бабушкина, – объяснила она. – Бабушка пережила папу, хотя тоже блокадница. Она говорила, что если кто в испытания входит уже закаленным, то их вынесет, а молодым тяжело.

– А как Светочка?

– Так же. Но я думаю, что именно Светочка мать спасет, а не наоборот. Сейчас дети скорее к Богу приходят. Я уже со Светочкой в храм ходила. На клирос просится, подпевает. – Саша передохнула. – Я должна тебе рассказать...

– Что ты больна, что сердце, что нельзя замуж, знаю! Саша, все будет хорошо. Я буду работать. Ты знаешь, нас закрыли. То есть, конечно, что-то будут предлагать, но я думаю – им со мною все ясно. Эдуард Федорович спокойнехонек. По-моему, он женится на секретарше. Разница лет воодушевляет его. То есть, Саша, пока я в ближайшее время нищий.

– Разве это важно? – Саша взяла мою руку и провела по своей щеке. – Это совсем неважно. Было бы на хлеб. А если в доме горит лампадка, хлеб в нем всегда будет. Саша, – она приподнялась на подушке, – ты у меня единственный навсегда, но... но ты – моя вторая любовь. Са-аш, – она заметила, как я передернулся, – он – монах. Он, его звали Андрей, был в нашей церкви, Я пришла туда с бабушкой и сразу в него влюбилась. Он никогда со мною не разговаривал, он вообще, думаю, меня ни разу не заметил. Я ходила в церковь из-за него, я замирала, когда он выходил с батюшкой, выносил свечу, подавал кадило, потом он стал чтецом, так хорошо и чисто читал, потом... потом он ушел в монахи. Сказали, что он теперь отец Алексей. А где, я не знаю. У меня одна просьба к тебе... – Саша нагнула голову, я понял, что она сдерживает слезы. – Одна просьба. – Она коснулась краем шали своего лица. – Он вправду Божий человек, он весь такой был светлый, отрешенный... Я долго невольно тебя с ним сравнивала.

– Не в мою, конечно, пользу.

– Ты другой. Но ты искренний. Значит, ты тоже Божий.

– Найду, – пообещал я. – Отец Алексей, запомню. Он старше меня, моложе?

– Не знаю.

В этот день я впервые ночевал у них. Мне постелили в Сашиной комнате и укрыли именно этой, бабушкиной шалью. Перед сном Саша пришла ко мне, склонилась, поцеловала в лоб, я обхватил ее, притянул, она не имела сил сопротивляться, и я почувствовал, что она плачет. Прощальный поцелуй наш был долог и нежен.

– Слышишь? Слышишь музыку? – прошептала она. Я вслушался в тишину. Кровь звенела у меня в ушах.

Ночью я встал, долго стоял у окна, привыкая, как казалось, навсегда к виду за окном. Саша давала детям сочинения «Вид из моего окна», сама, конечно, тоже писала. Хотя бы мысленно. Деревья, дорожки внизу, очень много асфальта, дом напротив, за ним улица.

Утром я ходил по просьбе Саши в школу, относил тетради, брал другие, хотел почему-то увидеть Светочку, но не увидел. Искать было неловко. Потом ходил на рынок, даже дважды ходил. Мне хотелось побольше им натаскать тяжелых сумок с картошкой, свеклой, морковью. Капусты купил. Конечно, я бы рад был и фруктов накупить, но ресурсы мои шли к исходу.

Провожать меня Саша не смогла. Уже стала собираться, но нагнулась к ботинкам и стала падать. Я подхватил ее. «Прости», – сказала она. Я поцеловал ее в мокрый лоб.

Мне хотелось скорее вернуться, но в Москве надо было какие-то прощальные дела свершить, хоть какие-то копейки получить хотя бы. На работе Эдуарда Федоровича не было, домашний телефон его не отвечал, явно был отключен. В комнатах хозяйничали крепкие ребята, вроде тех, сейфовых. Меня даже пускать не хотели, но я надерзил: «Как это – не пускать? А я там семечки лузгал, шелуху надо подмести». Иносказаний они не понимали. В бухгалтерии все были другие, и мне показали кукиш.

Дозвонился до отца, сказал, что женюсь, что нужны деньги. Звонок Саше меня расстроил – ее клали в больницу. «Нет, не приезжай, нет, потом. Очень прошу в Пасху быть в церкви, очень. А потом приедешь. Целую, солнышко».

Надо, надо было мне ехать. Есть такие моменты в жизни, когда надо слушать только свое сердце. Оно же у меня рвалось к ней. И не поехал, еще звонил, узнавал, какие нужны лекарства. Мать очень сухо ответила: «Спасибо, все есть». Спустя время я еще позвонил, попал на Аню. Аня честно сказала мне, что мать считает меня виновником болезни Саши. «Аня, я приеду». – «Нет, она очень просила, чтоб вы приехали после Пасхи, сказала, что после Пасхи сразу излечится».

Прошло Вербное воскресенье. Дождь разбавлялся снегом или, наоборот, снег дождем. Из церкви шли с букетиками верб. Я решил, что на Пасху пойду в храм иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радость». Ночью разведрило, и такая радостная, ранняя, ядреная луна неслась с востока в зенит, что я утешился, я знал, что в полнолуние Саша непременно чувствует себя лучше, а тут тем более такое полнолуние – первое весеннее, после которого в воскресенье – Христово Воскресение.

Хочешь не хочешь, а на работу еще раз надо было сходить. Там же бумаги мои, там в памяти компьютера какая-никакая, а диссертация. Пусть конспект, но не оставлять же врагам.

К компьютеру меня допустили. «Суворов! – надпись огромными буквами. – Спиши слова!» Конечно, начальник мой, великий Эдуард, мыслитель современности, подписавший смертный приговор введению в Россию демократии и за это ею изгнанный. Думаю, что изгнание это смертного приговора не отменило. «Саша, – передавал он мне на прощанье, – мы – русские, какое счастье! Представь, если б было как-то иначе. Отчитываюсь тебе, аспирант, в знании древнерусского, это потруднее портового сленга англоязычных. „Мнози страсти губительны суть человеку, от них же он потопляется, яко камение, в воду метаемое: гортанобесие, сребролюбие, гордыня, тщеславие, осуждение, блудодейственные деяние пиянства, дымоглотства, взирания в иностранщину паки окаянны, зело и вельми премерзостны. Свинии скотски грязи на своея щетины столь не навлекают, как человек на душу свою сими грехми студными...“ Ну и так далее. Суворов! Если услышишь, что со мною несчастный случай, – не верь, понимаешь почему... Сообщаю также, что я бросил пить, курить и выражаться одновременно. Привет от Иулиании».

Я нашел свою тему и дал компьютеру приказ стереть ее. В следующую секунду приказ был исполнен. Гоголю было труднее уничтожить свою рукопись, подумал я, пришлось сжигать.

Потом я всегда силился вспомнить тот момент, который должен был почувствовать. После ночной пасхальной службы вышел вместе со всеми из церкви. Она была как корабль, идущий навстречу рассветному, играющему в небесах солнцу. «Христос воскресе!» – говорили мне незнакомые люди. «Воистину воскресе!» – отвечал я, и мы целовались. И одно только было – скорей к Саше, похристосоваться с нею. Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее росписью яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.

Позвонил. Мне сказали... мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.

Больше ничего не помню.

2006 г.

Загрузка...