БАХА ТАХИР Любовь в изгнании

Перевод В. Н. Кирпиченко

ГЛАВА ПЕРВАЯ Обычная пресс-конференция

Я влюбился в нее отчаянно и безнадежно, полностью сознавая, что она для меня — запретный плод.

Она была молода и красива, а я стар, разведен и отец двоих детей. Я не мог себе позволить даже помыслить о любви и поэтому никак не проявлял своих чувств.

Но она — потом уже — сказала: это было видно по твоим глазам.

Я — каирец, которого его родной город изгнал в ссылку, на Север. Она, как и я, иностранка в этой стране, однако же европейка, обладательница паспорта, который позволяет ей ездить по всей Европе, как по родному городу. Случайно встретившись в городе N, где я работал, мы стали друзьями.

Работал? Какая ложь! На самом деле я ничего не делал. Я числился корреспондентом одной каирской газеты, которую мои корреспонденции абсолютно не интересовали. Наоборот, в редакции скорее были заинтересованы в том, чтобы я ничего не писал.

В полдень, во время обеденного перерыва, разбивавшего рабочий день — для тех, кто работал, — на две половины, мы вместе пили кофе. Она рассказывала о себе, я — о себе. Но больше нас сближало молчание, те моменты, когда мы любовались через стекла кафе вытянувшейся на противоположном берегу реки изогнутой горой, похожей на крокодила с длинным хвостом.

Но, влюбившись, я сделался болтливым. Пытался укрыться за баррикадами слов, чтобы не выдать себя. Слова, пустые, трескучие, забавные тянулись из меня безостановочно, как нить из шелковичного червя, охваченного безумным порывом ткачества.

Быть может — теперь уж и не знаю, — я бессознательно плел вокруг нее словесную сеть. А она глядела на меня своими милыми глазами, улыбалась и спрашивала: откуда у тебя берется столько слов? Это моя профессия — говорить, но ты превзошел меня!

Но в тот полдень я не мог говорить, путался, запинался. Нить слов постоянно рвалась, тянулись долгие минуты молчания, я рассеянно смотрел на реку, она, наклонив голову, крутила на блюдечке пустую кофейную чашку. Я видел лишь ореол ее густых волос и ее прямой нос. Когда я молчал слишком долго, она вдруг поднимала голову и говорила: продолжай, продолжай. Но разговор не клеился.

Выйдя из кафе, мы направились к стоянке моей автомашины… Я довезу ее, как и каждый день, до учреждения, в котором она работает, распрощаюсь и сделаю вид, что тоже возвращаюсь на работу.

Возле машины она предложила: «Если не возражаешь, давай немного пройдемся пешком».

Она шла, вопреки обыкновению, медленным шагом, а пройдя немного, остановилась и решительно произнесла: «Слушай, я больше не хочу тебя видеть. Не сердись, но нам лучше не встречаться. Мне кажется, я полюбила тебя, а я этого не хочу. Не хочу после всего того, что мне довелось пережить».

Я знал, что ей довелось пережить. Помолчав, сказал: «Как хочешь». И долго смотрел ей вслед, когда она торопливо уходила от меня.

Но началось все не с этого.

Вначале все было совсем иначе. В тот день я долго колебался — идти или не идти на пресс-конференцию. Я заранее знал, что если повторю то, что на ней будет говориться, в своей корреспонденции, моя каирская газета ее не опубликует, а если и опубликует, то урежет и выхолостит, переставит абзацы так, что читатель не поймет, о чем в действительности шла речь и в чем суть дела. Об этом я размышлял по дороге на аэродром. В тот день прибывал рейс из Каира, которым могли неожиданно нагрянуть важные гости, любившие посещать этот город. Мог приехать какой-нибудь министр и сделать заявления, которые редактор моей газеты с радостью поместил бы на первой странице и был бы, наконец-то, доволен мной. «Министр… заявил: наша экономика выходит из кризиса… Мы рассчитываем на сотрудничество с Европой на этапе экономического роста». Я крутанул руль, направляя машину в сторону аэродрома. Редактор очень обрадуется этому «экономическому росту», он каждую неделю фигурирует в его статьях. Уже многие годы экономика у него то и дело выходит из кризиса и вступает в этап роста. Почему же не сделать ему приятное, если появится возможность?.. К чему мне ехать на эту скучную пресс-конференцию в такое прелестное летнее утро?.. Или я действительно любитель сам создавать себе трудности, как говаривала когда-то Манар? Но, с другой стороны, зачем мне и аэродром?.. Кто сказал, что министр прилетит или что редактор жаждет получить от меня статью? Не лучше ли замолкнуть окончательно? Тем самым я избавлю его от неприятных объяснений: клянусь Аллахом, твоя статья запоздала; или: мы напечатали ее, но в последний момент поступила информация из администрации президента и «съела» целую полосу; или: ты знаешь, я тут разбираюсь с парнем, который не доложил мне твой материал, я задал ему перцу… и т. д., и т. п. К чему ставить в неловкое положение редактора и самого себя? Зарплата ведь идет, а это главное. Так воспользуемся же этим чудесным днем.

Я свернул с шоссе на боковую дорогу, поднимающуюся через лес в гору, и, проехав немного, остановился под деревьями. В лесу было свежо и тихо. Молодая, только что распустившаяся, почти прозрачная листва нежно зеленела. Высокие кроны деревьев слабо покачивались под легким ветерком, пронизываемые солнечными лучами. Светлые волны одна за другой пробегали по траве и высвечивали маленькие желтые и белые цветочки, который так украшают землю ранним летом. Когда мы с Манар первый раз поехали в недельную туристическую поездку за границу, в Болгарию, мы оба были очарованы этой россыпью цветов на траве. В лесу Манар спросила: «Их нельзя рвать?» «Не думаю», — откликнулся я, и она стала собирать букет, подбирая цветовую гамму. А когда взглянула на готовый букет, в голосе ее прозвучало разочарование: «Они были так хороши на земле!» И впрямь, маленькие цветочки погибли сразу же, их лепестки склонились над круглыми желтыми сердечками, а тонкие стебли повисли в руках Манар. «Наверное, эти цветы не могут жить без земли», — сказал я, взял увядший букет и отшвырнул его подальше. Оставил лишь один желтый цветок, самый большой из всех, сохранивший свою свежесть. Я воткнул его в волосы Манар и восхитился: «Какая же ты красивая!» Она и вправду была очень хороша с желтым цветком в черных волосах, и я поцеловал ее, и мы засмеялись, счастливые. Потому что тогда мы были счастливы, впервые в жизни гуляя по зеленому необъятному лесу. Однако вечером, в гостинице, меня ожидала расплата. Где, в каком темном уголке памяти хранит Манар всякие нелепые мелочи из числа тех, о которых я забываю моментально? Каким образом рождаются у нее идеи, которые другому и в голову-то никогда не придут?.. Вдруг она спросила меня как бы в шутку:

— Уж не случалось ли тебе и раньше, еще до меня, бывать в Европе.

Я ответил ей в тон:

— Конечно, и много раз, с секретными заданиями. А почему ты спрашиваешь?

— А как иначе ты мог знать, что эти цветы живут только пока они в земле?

Я промолчал, но это меня не спасло. Уже с оттенком язвительности она продолжала:

— Почему ты так разговариваешь со здешними людьми?

— Как «так»?

— С такой преувеличенной вежливостью. И со всеми — в гостинице, на аэродроме, в магазинах. У тебя что, комплекс иностранца?

— Но, Манар, разве в Египте я разговариваю с людьми иначе?

Она поджала губы и покачала головой из стороны в сторону, словно раздумывая, прежде чем вынести приговор:

— Нет, но все же здесь ты добавляешь каплю меду. Думаю, это комплекс иностранца.

Я искал подходящий ответ, но раздумал и сказал просто:

— Возможно, ты права. Я буду следить за собой.

Я уже давно научился подлаживаться к ней в моменты, когда ею овладевало раздражение. Я был… Но хватит! Будь справедлив. Ведь и она тоже старалась приноравливаться к смене твоих настроений. Дело вовсе не в этих невинных цветах. А в чем же? Может быть, ошибка была допущена в самом начале? Но где и какая?.. Ведь я помню, как полюбил ее и как она сказала, что тоже любит меня. Наверняка она любила меня в то время. Иначе зачем же мы поженились? Я был самым бедным из немалого числа из редакторов, которые захотели жениться на ней, как только она пришла работать в нашу газету. Меня, как и всех, пленили ее приветливая улыбка и манера разговаривать, глядя прямо в глаза собеседнику. Я был пленен больше других, и мне приходилось делать над собой невероятное усилие, чтобы держаться с ней нормально, так же, как с другими сотрудницами редакции. Я всегда старался отводить глаза в сторону от того места в нашей просторной редакторской, где сидела она. Она первая начала подходить к моему столу — то посоветоваться с более опытным коллегой по поводу темы статьи, то показать написанное, прежде чем отдать в типографию. Потом стала делиться со мной своими домашними проблемами: они настаивают, чтобы она выходила замуж, и демонстрируют ее женихам словно товар. Она ни за что не выйдет замуж подобным образом. Она сама выберет себе мужа. Почему только мужчина имеет право на выбор?..

Эти разговоры меня напугали. Я подумал, что она не была бы со мною столь откровенна, если бы ее выбор пал на меня. Однако же я рискнул сделать ей предложение, и оно не было отвергнуто. Когда мы шли рука об руку по набережной Нила, она смеясь сказала:

— Мама говорит, неужели ты не нашла никого другого, кроме этого нищего журналиста? Ради него ты отказываешься от офицера и от врача! — И пожимая мне руку, с удивившей меня гордостью добавила:

— Это значит, что мама любит тебя и согласна на тебя!

Я уже успел понять, что мама — главная. В присутствии отца, простота и доброта которого понравились мне с первого знакомства, Манар испытывала некоторую неловкость. Она стеснялась, когда он появлялся в гостиной в пижаме или в галабее[1] и начинал с явным удовольствием рассказывать, как начальник похвалил его сегодня за составленный им документ. Как он по дороге со службы купил арбуз у торговца, поклявшегося, что арбуз «бесподобный», а арбуз оказался белее не бывает, и он тут же пошел и вернул его вралю-торговцу. Потому что он знает свои права и никому не позволит смеяться над собой.

Лицо Манар при этих рассказах покрывалось краской, а в глазах матери я читал молчаливый упрек. Но после того как мы поженились, мать уже не стеснялась выговаривать мужу в моем присутствии. А Манар прямо-таки плакала из-за того, что после выхода на пенсию отец привык выходить на улицу в галабее и часами сидеть то у парикмахера, то у бакалейщика или на лавочке рядом с баввабом.[2] Сквозь слезы она твердила: «Как тебе не стыдно, папа… Наша репутация, папа». А он смущенно оправдывался и обещал, что больше не будет. Однако, когда он умер, Манар горевала безутешно и оплакивала его долгие месяцы. Она разговаривала с ним как с живым, спрашивала, каково ему там, почему он нас покинул и скучает ли он по ней. Мне слышались в этих причитаниях, помимо искреннего горя, еще и отголоски угрызений совести, и дальнейшее подтвердило мои догадки. Манар все чаще стала вспоминать об отце как о высокопоставленном чиновнике и сильной личности, которого все сослуживцы боялись по причине его решительности и неподкупности, хотя лично он никому не причинял зла. С течением времени она и сама уверовала в это. Бывали случаи, когда она требовала от меня быть решительным как ее отец. Помню, когда меня отстранили от работы в газете, и мне нечем было заполнить образовавшееся пустое время, я задержался однажды в парикмахерской, вступив в какой-то незначительный разговор с уже подстригшим меня парикмахером, и вдруг испугался, поспешил вернуться домой и сразу сел к столу писать план моей будущей книги. С возрастом Манар стала все больше походить на свою мамашу. Она, например, упрекала меня в том, что я балую наших детей, но стоило мне наказать одного из них, как приходила в ярость и кидалась защищать его. Наказывать имела право только она сама, и чаще всего это происходило по пятницам, когда мы отправлялись на прогулку. Тут она начинала вспоминать все их прегрешения или проявления «невоспитанности», как она выражалась, за которые полагалось наказание в виде лишения карманных денег либо запрета пойти в гости к друзьям или родственникам. Увидев меня играющим в шахматы с Халидом, обвиняла меня в том, что я отвлекаю сына от занятий. А если я брал на руки Ханади и начинал кружиться с ней, отчего девочка заливалась смехом, Манар говорила, что именно из-за этой игры у ребенка на прошлой неделе болел живот. Когда я заметил, что Халид любит стихи, и стал поощрять его больше читать их, она заявила, что не следует «путать» мальчика, у которого явные способности к математике. А когда…

Нет, хватит! Еще раз остановись и подумай. Что ты хочешь этим доказать? Что она подчинила детей своей воле? Пусть так! Но где был ты? Почему не приложил больших усилий к тому, чтобы сблизиться с ними? Не в том ли дело, что тебя никогда не было дома, что ты пропадал либо в редакции, либо в Социалистическом Союзе[3], либо за границей?.. И в чем конкретно ты ее упрекаешь?.. И причем здесь история с парикмахером? Какое она имеет отношение ко всему этому? Ты ищешь причину, истоки случившегося, ошибки, допущенные тобой и ею. Но ведь дело-то совершенно в другом!

Неожиданно я увидел в лобовом зеркале свое лицо, мрачное, потерянное, и поспешил отвести глаза. Нет, хватит ворошить прошлое! Тем более здесь, в этом чудесном месте, таким светлым солнечным утром. Сегодня я не поддамся этим бесконечным воспоминаниям, которые тянутся одно за другим, и в каждом из них Манар, заслоняющая собой все остальное. Сегодня не хочу! А если даже тишина этого леса не спасает меня от них, то прочь отсюда!

И я включил мотор.


* * *

Когда я вошел в холл гостиницы, пресс-конференция еще не началась. Два сдвинутых вместе стола и три стула должны были служить трибуной для выступающих, а из трех десятков стульев, поставленных рядами в зале, было занято не более шести-семи — журналисты сидели молча, и было похоже, что они пришли сюда, как и я, потому что не нашли себе другого занятия. Да и кому было приходить? Кого это волнует здесь или в любом другом месте? Кто заинтересуется пресс-конференцией, устраиваемой комитетом под названием «Международный комитет врачей по правам человека против нарушения прав в Чили»? Какая Чили и какие права?! Кончилось то время, когда ужасались истреблению тысяч людей на стадионе в чилийской столице. Кончилось время, когда проливали слезы но убитому солдатами Альенде. Он погиб три года спустя после смерти Абд ан-Насера. Против Насера вели борьбу, обзывая его диктатором. Но Альенде-то был избран путем выборов! Сказал волк ягненку: если бы ты не взбаламутил воду, потому что ты диктатор, то я взбаламутил бы ее, потому что ты демократ. Так и этак быть тебе съеденным. А кто сейчас вспоминает Пабло Неруду?.. Не припомню, чтобы я хоть раз увидел его имя в наших газетах после того, как он умер десять лет назад, умер от горя в дни военного переворота в своей стране. Его заставили умолкнуть окончательно, чтобы он перестал петь, чтобы не говорил таких слов: «На берегах всех стран звучит мой голос, потому что это голос тех, кто молчит, потому что все, кто не умеет петь, поют сегодня моим голосом».

В дни моей юности я постоянно читал стихи Неруды в наших газетах. В те времена газеты писали, что победа народа в любой стране — это вклад в нашу свободу. Мы оплакивали тогда Кваме Нкруму и Патриса Лумумбу, а по каирскому радио звучали песни в честь героев Порт-Саида, Алжира, Малави. Одни народы подавали весть другим, битвы прорастали цветами. Да, и битвы дают жизнь цветам! Я вспоминаю одного друга тех лет — в глазах его блестели слезы, когда он читал нам поэму «Дети в моей стране умирают от голода, а рыбы в море пьют кофе». Сейчас никто над этим не плачет. Никто не ужасается, когда хозяева мира топят кофе в океане или давят катками горы яиц. Люди мыслят рациональней, чувства поостыли. Глаза слезятся лишь от долгого сидения перед телевизором. В том числе и ваши глаза, лицемеры, с вашим международным комитетом врачей!


* * *

В моих руках была брошюра, взятая наугад из стопки брошюр на столике, возле входа в конференц-зал. Я перелистал страницы. Трибуна все еще была пуста, несмотря на то что время открытия пресс-конференции давно наступило. Я пробежал глазами по строчкам: способы пыток в чилийских тюрьмах, все те же, уже описанные в предыдущих бюллетенях комитета по Чили и другим странам Латинской Америки, по странам других континентов. В Чили более всего распространены пытки электрическим током: по телу человека, привязанного к железной кровати и накрытого клеенкой, водят электродом. Это причиняет нестерпимые муки, последствия которых дают себя знать потом в течение нескольких лет. Применяют также способ, именуемый «игла»…

Заслышав шум в зале, я поднял глаза от брошюры — к трибуне направлялся высокий седой мужчина. Усевшись за стол, он обвел глазами полупустой зал. Во взгляде его не выразилось ни малейшего удивления. Он начал говорить, и по его английскому я догадался, что он либо немец, либо какой-нибудь скандинав. Он представился как Мюллер, врач по профессии. Извинился за опоздание и обещал объяснить причину позже. Сообщил, что комитет, который он представляет, объединяет врачей-добровольцев из разных стран и ставит перед собой задачу защиты прав человека в целом, но главным образом в области здоровья и медицины. В Чили комитет столкнулся с очень серьезными случаями нарушения прав политзаключенных, число которых составляет несколько тысяч. Он начал приводить примеры, рассказывать о пытках заключенных электричеством, лишением сна, о сексуальных надругательствах и других истязаниях. Зачитал имена умерших под пытками.

Потом ему стали задавать обычные вопросы, уточняя некоторые детали и цифры. Но неожиданно с места поднялся один знакомый местный журналист. Его газета, которая называлась «Родина», регулярно выступала с нападками на иммигрантов из Чили и других стран и требовала их высылки. В публикациях газеты говорилось, что из-за иммигрантов, наводнивших страну, растет преступность, загрязняется окружающая среда и что надо спасать родину от угроз, которые несет с собой наплыв иммигрантов. Обращаясь к доктору Мюллеру, журналист задал ему провокационный вопрос: не считает ли он, что в Чили, несмотря на все, что о ней говорится, больше порядка, чем во многих других странах? И не считает ли он, что число умерших в тюрьмах намного меньше числа погибших в гражданских войнах в соседних с Чили странах?

По залу прокатился гул возмущения, а журналистка, сидевшая передо мной, громким голосом спросила:

— Не пригласить ли на эту пресс-конференцию чилийских генералов?

Ее поддержали подобными же репликами другие присутствующие. Доктор Мюллер постучал пальцем по столу и невозмутимым тоном ответил корреспонденту «Родины»:

— Я не политик, и мы не политическая организация. Мы врачи и говорим об установленных и проверенных нами фактах. Но хочу напомнить вам, что до военного переворота никто в Чили не погибал ни в партизанской войне, ни в тюрьмах. С этим и следует сравнивать, если вы настаиваете на сравнениях.

Взглянув на свои часы, Мюллер сказал:

— Прошу прощения, мы арендовали этот зал на один час и немного задержались с началом из-за возникшей проблемы перевода с испанского языка выступлений свидетелей. Нам очень важно, чтобы вы их выслушали.

Сидевшие в первом ряду мужчина и девушка поднялись со своих мест и сели рядом с Мюллером, а он продолжал:

— Должен был прийти опытный переводчик, но в последний момент отказался. Нам вызвалась помочь наш друг Бриджит Шифер, за что я выражаю ей благодарность.

На Бриджит был синий костюм, похожий на те, которые носят стюардессы. Вокруг шеи повязан розовый шарфик. Усаживаясь между Мюллером и мужчиной, она со смущенной улыбкой обратилась к журналистам:

— Извините меня, если я буду говорить медленно, я первый раз в жизни работаю переводчицей.

Она была так красива, что журналисты глядели на нее, не отрывая глаз, а один воскликнул:

— Мы с радостью извиним вас. Пожалуйста, не торопитесь.

Все рассмеялись, но доктор Мюллер вновь постучал пальцем по столу и серьезно, даже с упреком произнес:

— Я уже обращал ваше внимание на то, что это свидетельство для нас особенно важно, поскольку оно касается и работников медицины. Но я предпочитаю, чтобы вы сами услышали — и сделал знак сидевшему рядом с Бриджит мужчине.

Тут я наконец отвел от нее взгляд. Со своего места я не мог разглядеть лицо мужчины, наклонившего голову так низко, что она почти касалась его скрещенных на груди рук. Видел лишь его черные вьющиеся волосы. Он заговорил тихим голосом, и Бриджит, видимо, попросила его говорить громче, потому что он повторил свои слова, но все еще не поднимая головы. Когда он останавливался, Бриджит переводила сказанное на английский, принятый в этой стране в качестве языка общения в журналистской среде.

Он назвал себя: Педро Ибаньес, 36 лет, работает таксистом в Сантьяго. В начале этого года он ожидал своей очереди на стоянке такси перед центральным вокзалом. Из здания вокзала вышел человек с чемоданом в руке и направился к стоянке. Неожиданно путь ему перегородил какой-то водитель, которого Педро никогда раньше не видел, и попытался взять у него чемодан, указывая на такси, стоявшее несколько в стороне. Человек не отдал чемодан, подошел к машине Педро, первой в очереди, сел в нее и назвал адрес. Тронувшись с места, Педро заметил, что другое такси двинулось вслед за ним. Кроме водителя, в нем находились еще какие-то люди. Пассажир тоже заметил преследование. Он постоянно оглядывался назад и казался взволнованным и испуганным. Педро тоже испугался, а пассажир все время торопил его: скорее, скорее. Потом сказал:

— Они из Управления национальной безопасности, хотят взять меня.

Педро собрался было остановить машину и высадить пассажира, но не решился. А когда человек потребовал свернуть с центральной улицы на боковую, Педро выполнил его приказ. Потом он очень раскаивался, это была неудачная мысль. На оживленной центральной улице сидевшим в преследовавшей их машине было бы трудно предпринять какие-то действия, а тут они оказались на боковой, где машин почти не было. Педро гнал изо всех сил, чтобы уйти от них, но как уйдешь от новой и быстроходной машины! Пассажир тоже понял это, перестал оборачиваться назад, пригнулся на сидении и сказал Педро:

— Слушай, мне очень жаль, что я втянул тебя в эту историю.

Педро не знал, что это за история, но когда другая машина нагнала их у одного из светофоров, пассажир внезапно открыл дверцу, выпрыгнул и кинулся бежать. Успел пробежать всего два шага. Когда начали стрелять, Педро соскользнул с сидения вниз, но в тот же момент почувствовал, как пуля ударила его в бок. А пассажир лежал на асфальте, и кровь фонтаном била из его головы.

Педро говорил размеренным голосом, и Бриджит так же размеренно его переводила, смотря то на него, то в зал. Но я заметил, что лицо ее постепенно каменеет, а голос звучит все громче. Педро указал пальцем место в боку, куда попала пуля. Доктор Мюллер рукой сделал ему знак говорить быстрее и указал на часы. Педро кивнул головой. Он уже забыл свою робость и смотрел прямо в лица сидящих в зале. У него были большие глаза, а под ними — громадные темные пятна, словно перевернутые брови. Я подумал, что это, видимо, следы бессонницы.

После знака, сделанного доктором Мюллером, Педро заговорил так быстро, что Бриджит еле поспевала за ним, иногда даже просила повторить сказанное. История была не очень связной. Педро снова указал пальцем место, на этот раз на груди, куда попала пуля. Говорил, что он, конечно, не знал пассажира. Потом спохватился, сказал, что пуля вошла в бок и застряла в груди… так ему говорили врачи в больнице. А пассажира он видел впервые и думает, что он был убит наповал, нет, он уверен в этом, ведь он своими глазами видел кровь и куски мозга на мостовой, прежде чем потерять сознание. А когда офицер в больнице допрашивал его, он чувствовал страшную жажду, он шевельнул пальцем — вот так: «не знаю», а офицер выдернул из его вены иглу — ему как раз переливали кровь — и вынул изо рта трубку баллона с кислородом.

— Я брошу тебя умирать, — сказал офицер, — потому что ты друг Каптилло. Почему он выбрал именно твою машину?

Конечно, врач видел все происходящее, а офицер был из Управления национальной безопасности. Когда он лишил меня кислорода, я начал по-настоящему умирать, совсем не мог дышать. А имя Каптилло слышал впервые. Ни я, ни мой брат не слыхали этого имени… Когда я попытался сказать это офицеру, изо рта у меня хлынула кровь, и я опять потерял сознание. Но на следующий день, когда я очнулся, они снова начали меня допрашивать. На этот раз их было трое, они расспрашивали меня о моей семье, правда ли, что мы все социалисты, что принадлежим к партии Альенде? Мы-то родом из деревни, но когда там начали распределять земли богачей между бедными, мы даже не взяли землю, ни я, ни мой брат. Поэтому после переворота, когда богачи вернулись, нас не тронули, не бросили в тюрьму вместе с крестьянами, которые получили земельные участки. Но я не мог этого объяснить, я так ослаб, что не мог говорить. Тогда один из офицеров протянул руку и закрыл кислородный кран. Я опять почувствовал кровь в горле и во рту, она булькала там, но у меня не было сил ее выплюнуть. Пришел врач с каким-то аппаратом, вставил его мне в горло и начал откачивать кровь. Набралось несколько бутылок. Врач сказал, что советует мне отвечать на вопросы, чтобы остаться в живых. Но он не открыл кислородный кран. Все же он сказал офицеру, что я не в состоянии разговаривать. Педро вытянул вперед руки и громко спросил, обращаясь к залу: «Как может человек разговаривать без кислорода?!»

Корреспондент газеты «Родина» засмеялся. Все устремили на него возмущенные взгляды, а кто-то даже крикнул «цыц!». Но тот и бровью не повел. Педро почувствовал неловкость и растерялся. Потом снова опустил голову и продолжил свой рассказ:

— Это случилось, наверное, на третий… нет, на четвертый день. Они привели моего брата Фредди — он студент университета — и сказали, что он социалист, что они установили это точно, а я лжец. Они требовали от меня рассказать все, что я знаю о Каптилло. Но если я не знаком с Каптилло, что я могу о нем рассказать?.. В тот день я еще не мог шевелиться, лежал на постели и смотрел, как они срывали с Фредди одежду, как засунули ему в рот полотенце, положили его на железную кровать рядом с моей… Я мог двигать только глазами. Я крикнул, что Фредди не знает Каптилло и я его не знаю. Я крикнул, но из моего рта не вышло ни звука. Я увидел, что они кладут электроды на тело Фредди… Врач на мгновение приложил стетоскоп к груди моего брата, затем кивнул головой офицеру и удалился. Но он еще был тут, когда они включили ток… Я услышал крик Фредди несмотря на полотенце, которым был заткнут его рот. Увидел, как его голое тело изогнулось высокой дугой и рухнуло так, что сотряслась кровать. В тот момент я смог заговорить и сказал…

Но мы, в зале, так и не узнали, что сказал Педро Ибаньес в тот момент. Бриджит Шифер внезапно оборвала свой быстрый, задыхающийся перевод, посмотрела в зал широко открытыми глазами, лицо ее вытянулось, губы задрожали. Педро вначале не заметил этого и продолжал говорить с опущенной головой на своем сбивчивом испанском. Из его слов можно было различить только… Фредди… Управление национальной безопасности… Каптилло… врач… Бриджит продолжала глядеть на нас, изо всех сил сжимая трясущиеся помимо ее воли губы. Она не плакала, она лишь молча глядела на нас широко раскрытыми синими глазами. Наконец Педро обратил внимание на тишину в зале и поднял свои обведенные черными кругами глаза.

Мюллер, также глядевший на Бриджит с другой стороны стола, протянул руку и положил ее на руку Бриджит, которая дернулась, словно укушенная и пробормотала что-то нечленораздельное. Встала и торопливыми шагами вышла из зала.

Мюллер проводил ее взглядом, обернулся к аудитории и, извинившись, заметил, что в любом случае время, отведенное для конференции, истекло.

— Единственное, что я могу добавить, — сказал он, — это то, что наш комитет разбирался с этим случаем, и все факты подтвердились. Педро удалось несколько недель спустя бежать из военного госпиталя, друзья помогли ему уехать из Чили. Он долго лечился в Канаде от последствий ранения и пыток. Что же касается его брата Фредди — Альфредо Ибаньеса, то он умер под пытками… Все подробности вы сможете найти в брошюрах, предоставленных в ваше распоряжение. Мы будем благодарны вам за любое сотрудничество в опубликовании этих фактов и…

Сидевшая передо мной журналистка поднялась с места, чтобы сфотографировать Педро, в некоторой растерянности переводившего взгляд с Мюллера на аудиторию. Закончив съемку и усаживаясь на стул, она воскликнула:

— Будь проклята эта работа!

Журналист Бернар отозвался из другого конца зала:

— Какая работа?.. Журналистика, национальная безопасность, медицина, электричество или вождение такси? — и, пнув ногой металлический стул так, что он звякнул, добавил:

— Или весь этот мир?

ГЛАВА ВТОРАЯ Далекое прошлое… мертвое прошлое

Я остановился у выхода, перебирая лежавшие там брошюры. На обложке одной из них был портрет Педро Ибаньеса, а рядом портрет юноши, очень похожего на него — его брата Фредди, как я догадался. Такой же большой рот, пышная шевелюра, черные глаза под густыми бровями. В белой рубашке с расстегнутыми на груди пуговицами, он явно старался выглядеть старше своих лет — губы плотно сомкнуты, во взгляде достоинство. Меня не удивило то, что большинство журналистов покидали зал, не взглянув на брошюры. Они спешили разойтись, словно убегая от всей этой истории. Я знал, что еще до обеда все мы позабудем и Педро, и Фредди, и Чили, а те, кто должен посылать корреспонденцию в свои газеты, постараются найти другие сюжеты. Вдруг чья-то рука легла на мое плечо, и голос произнес:

— Я искал тебя.

Я обернулся, удивленный: Ибрахим?!

Да, он самый, Ибрахим ал-Махлави, после стольких лет! Еще больше похудевший, с сединой в волосах, но не утративший с возрастом своей былой привлекательности. Изобразив на лице улыбку, я протянул ему руку. Но он неожиданно обхватил меня за плечи и крепко обнял. Я слегка удивился.

Ибрахим, почувствовав мою сдержанность, разомкнул объятия и отступил на шаг со словами:

— Последний раз мы виделись много лет назад, не так ли?

Взглянул на мое смущенное лицо и улыбнулся:

— У тебя ведь хорошая память на стихи, помнишь, что сказал эмир поэтов[4]: «Стерла смерть причины нашей вражды»? Смерть унесла многое за эти годы, дружище, и больше нет смысла враждовать.

— Конечно, конечно, — пробормотал я… — Ты по-прежнему работаешь в Бейруте?

— Да. Я здесь в командировке, только вчера приехал.

— К сожалению, я не заметил тебя на пресс-конференции, я бы…

Ибрахим, перебирая брошюры и кладя некоторые из них в кожаный кейс, ответил:

— И я тебя не заметил и вообще не ожидал встретить тебя здесь. Не думаю, чтобы твою газету интересовали чилийские дела.

Я положил на место брошюру с портретом Педро, которую все еще держал в руках, и спросил:

— А какую-нибудь газету они интересуют? Педро Ибаньесу повезет, если хоть одна газета в мире уделит его истории пять строк. Моя же газета, как тебе известно, самым важным мировым новостям отводит не более пяти строк. Мы стали очень продвинутыми.

Ибрахим усмехнулся:

— Да, никогда не забуду, как я удивился, впервые увидев твою газету в новом оформлении. Я был тогда в Багдаде, мне в руки случайно попал экземпляр, и я обратил внимание на большой заголовок на первой полосе, обведенный рамкой: «Правила очистки и руководство по снабжению». Я его долго разглядывал, думал, что тут какие-то типографские ошибки, и понял смысл лишь прочитав само сообщение — речь шла о таможенных пошлинах и о перемещениях чиновников, не помню уж, больших или маленьких. Я догадался об этом только из контекста. Могли ли мы вообразить, что наша революционная газета станет до такой степени «продвинутой»?

Я замахал руками:

— Умоляю, не затрагивай эту тему. У тебя есть время выпить кофе?

— Даже пообедать, если ты не возражаешь.

Все же его горячность продолжала меня в какой-то мере удивлять. Но я ничем не выразил своего удивления, и мы зашагали по тротуару, обмениваясь новостями о старых знакомых и друзьях. Мне не хотелось, чтобы он почувствовал с моей стороны хоть какой-нибудь холодок. Да я и вправду был рад увидеть его, хотя близкими друзьями мы никогда не были, даже когда вместе работали в отделе внешних новостей. Он, убежденный марксист, называл меня идеалистом и мечтателем. Я же считал его ортодоксом, далеким от понимания настроений людей. В те дни я зачитывался произведениями Сати ал-Хусри[5] и других арабских националистов и верил, вместе с Абд ан-Насером, что рождение нашего великого государства не за горами. Над своим местом в редакторской, под картой арабских стран, я повесил плакат со словами Насера из его знаменитой речи после объединения Египта и Сирии: «Великая держава охраняет, а не угрожает, объединяет, а не разделяет». Эту фразу вывел красивым куфийским почерком работавший в газете каллиграф. Ибрахим всегда иронически ухмылялся, разглядывая плакат и делая вид, что поглощен его чтением. Я, разумеется, вспыхивал, и мы начинали спорить, все больше накаляясь. И все же я тяжело переживал его арест в 1959 году, во время массовых арестов коммунистов. Мне его не хватало. После освобождения из лагеря и возвращения в газету между нами возникло нечто вроде дружбы, как это бывает между долго работающими вместе людьми. Пока не произошел, уже незадолго до его отъезда из Египта, один инцидент. А после катастрофы семидесятых, которая коснулась и меня, — я получил «повышение», став консультантом газеты, с которым никто не консультируется — он уже работал в Ираке, потом в Сирии и наконец обосновался в Бейруте, в одной газете, издаваемой Сопротивлением.

Мы шагали рядом по улицам чужого города, неожиданно сведшего нас вместе, и оба испытывали некоторое смущение, но старались держаться как старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки. Иногда в разговоре возникали неловкие паузы, поскольку ни ему, ни мне не хотелось заводить серьезный разговор о прошлом. Я показывал ему достопримечательности города — он был здесь впервые. По пути из гостиницы к берегу реки мы пересекли широкую площадь, окруженную домами в неороманском стиле с высокими порталами. В центре площади стоял памятник — лысый человек верхом на лошади горделиво указывал рукой вдаль. Я объяснял Ибрахиму: это музей, это университет, а этот всадник возглавлял в девятнадцатом веке борьбу за освобождение страны от французов. Старался рассказывать как можно подробнее, чтобы разговор не прерывался. А Ибрахим поддакивал: да, да, вот как?

Однако вскоре все было рассказано, и дальше мы шли молча. Когда мы наконец пришли, я извинился перед Ибрахимом за то, что заставил его проделать пешком такой путь, объяснил, что я очень люблю это кафе и всегда паркую машину поблизости от него. Задержавшись у входа, Ибрахим огляделся кругом и сказал, что он бы очень сожалел, если бы уехал из страны, не побывав в этом месте.

Не знаю, были ли эти слова простой любезностью, или место действительно ему понравилось. Я же был просто влюблен в это кафе: овальной формы, похожий на раковину домик стоял на каменистом мысу, вдававшемся в реку, и к нему вела дорожка, обсаженная цветами.

Посетителей внутри было немного, и мы без труда нашли столик у открытого окна с видом на широкую реку и на гору за ней, покрытую в это время года зеленью лесов и садов. Среди деревьев были разбросаны белые домики с красными крышами. Ближе к вершине виднелись лишь красные треугольники крыш, и все вместе напоминало ступенчатую пирамиду.

Когда мы уселись, Ибрахим шепотом восхитился:

— Какая тишина и покой!

Мне показалось, что в этот момент он вспомнил о Бейруте, но я не стал комментировать его слова, предоставив ему любоваться рекой, прозрачные воды которой стремительно неслись, закручиваясь в серебристые, пронизанные мягким светом волны, и белыми лебедями с гордо поднятыми головами, которые кругами плавали по воде и молча заглядывали в окна кафе. Коричневая утка с блестящей лиловой шеей, делавшая зигзаги под окнами, не ограничилась взглядами, она раскрыла клюв и громко закрякала. Ее призыв был услышан дамой, сидевшей недалеко от нас — она стала кидать в воду хлебные крошки.

Ибрахим долго переводил взгляд с реки на гору и обратно и наконец, сказал, словно продолжая свою мысль:

— Как тебе повезло, что ты живешь здесь!

— Да, мне здорово повезло.

Уловив что-то в моем тоне, Ибрахим бросил на меня извиняющийся взгляд:

— Я хотел сказать…

И оборвал фразу. Подошел гарсон, я спросил Ибрахима, не хочет ли он выпить пива.

— Не стоит в полдень. Договорились о кофе.

Мы заказали кофе. Я со смехом сказал:

— Не припомню, чтобы ты отказывался от пива в полдень или после полудня.

— Увы, возраст, — лаконично объяснил он. И, показав на мою голову, заметил:

— Кстати о возрасте, как это ты ухитрился сохранить черные волосы? Мы все давно поседели, а у тебя ни одного седого волоска.

— Я перестал расти, — усмехнулся я.

Ибрахим, в свою очередь, рассмеялся:

— Если бы остановка в росте уберегала от седины, то мои волосы не побелели бы, ведь мы все перестали расти, весь наш великий народ от океана до залива вернулся в детское состояние и радуется в своей колыбельке.

Я погрозил ему пальцем:

— Не гоже говорить такие слова оптимисту вроде тебя.

Он согласно кивнул головой, снова устремив взгляд на реку:

— Да, не стоит говорить об этом в таком прекрасном месте. Давай сменим тему. Как поживают твои дети, Насер и Ханади?

— Ты хочешь сказать, Халид и Ханади. Халид на третьем курсе инженерного факультета. Скоро приедет меня навестить, он будет представлять Египет на международных юношеских соревнованиях по шахматам в Лондоне и заедет ко мне. Ханади учится в средней школе. Но я не видел ее с прошлого лета. Я пишу им, и мы часто разговариваем по телефону.

Ибрахим слегка смутился:

— Да, я, конечно, слышал о том, что произошло между тобой и Манар. Я не хотел этого касаться, чтобы не пробуждать грустных воспоминаний, но должен тебе сказать, что был очень огорчен, узнав о вашем разводе. Я всегда уважал вас, тебя и Манар, несмотря на наши расхождения во взглядах. Мне нравилось, как смело она отстаивает права женщин.

— Я тоже ее очень уважаю, — подтвердил я с преувеличенной горячностью, — и считаю, что женская страница, которую она редактирует в нашей газете, осталась сейчас единственной, которую можно читать.

— Тогда в чем же дело?.. Ты иногда рассказывал мне о конфликтах, которые между вами возникали, и я всегда принимал ее сторону и возлагал вину на тебя. Мне казалось, что ссоры происходили из-за одного и того же — ты возражал, чтобы она брала на себя дополнительные обязанности в газете?

— Да, я считал, что дети важнее и что она должна уделять им больше времени.

Он неуверенно пожал плечами: «А почему ты не считал, что сам должен уделять им больше времени?.. Ты ведь редко бывал дома. То ты в редакции, то в Социалистическом Союзе, то ездишь по своим журналистским делам по стране или заграницей. Разве она не имела права делать то же, что и ты?»

Ну вот, началось, подумал я. Социалистический Союз, газета — о чем ты говоришь, Ибрахим, о Манар или о себе?.. Ты шаг за шагом втягиваешь меня в выяснение отношений, не правда ли? Но машинально ответил:

— Возможно, я не прав. Я был убежден, что материнские обязанности важнее всего, важнее даже, чем отцовские. Быть может, я ошибался. Но вообще-то причина не в этом.

— А в чем же?

— Уже несколько лет, — вздохнул я, — я задаю себе этот вопрос.

— Значит, ты не знаешь, почему развелся с Манар? — недоверчиво спросил Ибрахим.

— Нет, — отрицательно кивнул я, — мы ссорились, как всякие муж и жена, но все это не было подлинной причиной.

Ибрахим нахмурил лоб:

— Обычно подлинной причиной бывает другая женщина или другой мужчина, но ни о тебе, ни о Манар я ничего подобного не слыхал даже по прошествии стольких лет.

Он помолчал какое-то время, словно не решаясь сказать то, что хотел:

— Может быть, вы… — и запнулся.

С явно удивившим его нетерпением я переспросил:

— Что мы?

Он взглянул мне прямо в глаза:

— Я хочу сказать, что, может быть, вы, и ты, и Манар, искали какой-то идеальной и невозможной в этом мире любви. Потому и ссорились при малейшем разочаровании, удалявшем вас от идеала.

— Может быть.

Я отвернулся к окну, давая понять, что не хочу продолжать разговор на эту тему. А в мозгу моем настойчиво крутился вопрос: о ком ты говоришь, Ибрахим, обо мне и Манар или о себе самом?.. Не подобные ли поиски невозможного стали причиной того, что в молодости ты оставил Шадию и до сих пор не женился снова?.. Но мне ли судить об этом? Если я не могу разобраться в себе самом, как мне понять других? Но он спрашивает о причинах… Говорит, другой мужчина, другая женщина… Как бы это все было просто и понятно! Говорит, поиски идеала… Но мы прожили вместе много лет и принимали эту совместную жизнь такой, какой она была, не ожидая, что она преподнесет нам нечто, с чем мы не сможем совладать. И вместе с тем, когда я думаю о причинах подобного финала, в моих мозгах полный туман. Это, как бомбы, рвущиеся в ночи, — ежедневные ссоры, взаимные оскорбления, кратковременный мир, раскаяние, обещания на будущее… Снова взрывы, и все возвращается на крути своя, а из-за чего — никто не знает. Я думал — я многое передумал, — может быть, это каким-либо образом связано с тем, что случилось на работе? Мне оставалось совсем немного до назначения на должность главного редактора. Но пришел Садат, все перевернулось, и я стал советником, с которым никто не советуется. Однако Манар была не настолько слаба, чтобы отказаться от меня по этой причине. У нее были свои принципы, и деньги с самого начала не играли главной роли в ее жизни. Когда мы поженились, у нас не было ничего, и наших двух зарплат не хватало на то, чтобы жить и воспитывать детей. Благодаря Манар мы сумели пережить это трудное время. Она не жаловалась тогда, не изменилась и потом, когда доходы наши выросли, и мы уже могли позволить себе не только самое необходимое. Она ничего не требовала. Я сам стремился вознаградить ее за годы лишений. Почему же мы не сумели преодолеть кризис остановки моего служебного роста, приведший к тому, что мне пришлось довольствоваться небольшой еженедельной рубрикой на внутренней полосе, заполненной рекламными объявлениями? Неужели, несмотря на все наши принципы и убеждения, для нас, как и для других в газете и вне газеты, первостепенное значение имели также успех и карьера? Признайся же, что, потерпев поражение, ты обозлился, стал нервным и нетерпимым и готов был из-за любого пустяка скандалить с Манар или с кем угодно другим. Очевидно, и с ней происходило то же самое, разочарование сделало и ее нетерпимой. Понимала ли она, что это отдаляет ее от меня в то время, когда я особенно в ней нуждался? Кто знает. Вначале инициатива ссор исходила от нее, но она же и первая шла на примирение. Сейчас я осознал — с полной ясностью, — что моя приверженность насеровской мечте была не просто верой в принцип, ради которого стоило жить. Это была приверженность собственной мечте об успехе, славе, карьере. Сейчас я понимаю, что Манар, положение которой в редакции пошатнулось, как и мое, сочла Абд ан-Насера своим личным врагом. И когда женскую страницу сократили до четверти ее прежнего размера, вспомнила, что именно Насер несет ответственность за поражение, за лагеря и за все прочее, о чем так много говорили после его смерти. Она тут же забыла о слезах, которые проливала, когда он объявил о своей отставке, забыла свой истошный крик: «Только этого горя нам нехватало после Синая!» Забыла свою радость, когда он согласился остаться на посту, забыла свой обморок при известии о его смерти. Наши стычки, когда она нападала на Абд ан-Насера, а я отчаянно защищал его, просто давали выход нервному напряжению, в которым мы постоянно находились. Насер превратился в своего рода старую домашнюю туфлю, которой мы лупили друг друга во время ссор, а потом забрасывали в угол до следующей надобности. Когда я написал книгу об Абд ан-Насере и опубликовал ее за свой счет, я думал, что книга вызовет большой шум и мы, Насер и я, хотя бы частично, вернем себе утраченное. Я собрал документы и свидетельства современников, опровергавшие все предъявленные ему обвинения. Книга была издана, но одновременно были отданы тайные распоряжения всем киоскам и книжным магазинам о недопущении ее в продажу. Никто ее так и не увидел. И даже те мои коллеги-литераторы, которым я подарил ее в надежде, что они ею заинтересуются, никак на нее не откликнулись, ни словом поддержки, ни словом хулы — полное молчание! Нераспроданные экземпляры грудами лежали в квартире, ставшей их могилой. После этого нового поражения Манар, в отличие от прошлых раз, не проявила ко мне ни малейшего сочувствия. Брезгливо глядя на кучи книг в углах, она сокрушалась по поводу пыли и насекомых, которые тут неминуемо появятся. И все же, признайся, что история с книгой не была причиной. Как не была причиной и политика. Вспомни, как однажды мы дали друг другу слово не говорить ни о Насере, ни о Садате, ни о чем-либо другом, в чем наши взгляды расходились. И что же? Тогда мы еще не понимали, что политика неповинна во все возраставшем между нами отчуждении. Прекратив говорить о политике, мы продолжали ссориться так же часто, ожесточенно и по непонятным причинам. Я ли был виноват, она ли, но конфликт, возникавший по пустячному поводу, моментально разрастался в скандал — вновь всплывали прошлые обиды: что когда-то сказал я, что однажды сказала она, что я ей обещал, когда был женихом и мы гуляли по набережной… Словам не было конца, они превращались в какие-то непролазные дебри, колючие ветки ранили нас, и мы, истекая кровью, не знали, как из них выбраться. Выход был один — расстаться. Почему? По какой причине?

Я опомнился, почувствовав руку Ибрахима на своей руке, и сказал: «Нет, причина не в этом!»

— Причина чего?

Я не ответил. Ибрахим тихо сказал: «Извини, поверь, я не знал, что этот вопрос продолжает так мучать тебя».

— Какой вопрос? Ты ошибаешься! — запротестовал я.

— Твои мысли где-то далеко. Ты шевелишь губами и…

Он не договорил фразу. А моя душа кипела гневом на Манар, на Ибрахима, на весь мир.

— Знаешь, — сказал я, — давай вскроем этот нарыв и покончим с ним!

На его лице читалась растерянность:

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду твое увольнение!.. Да! Это я, в силу моей ответственности, потребовал отстранить тебя от работы.

Продолжая держать свою руку на моей, Ибрагим проговорил:

— Забудь это. Я уже забыл. Разве я не сказал: стерла смерть причины..?

Но я стряхнул его руку со своей:

— Но я ничего не забыл. Я открою тебе кое-какие тайны, которых ты не знаешь…

Лицо Ибрахима покраснело, и он нетерпеливо отмахнулся от меня: «Какие тайны ты хочешь открыть мне в 1982-м году о вещах, происходивших в 1969-м? Какое это сейчас имеет значение? Я же сказал, я все забыл…»

— И все же ты должен знать, что та статья, которую ты написал о Хартии 30 марта[6] и в которой говорил, что правительство заблуждается, думая, что правые могут искренне сотрудничать с революцией и что реформы могут быть осуществлены…

Ибрахим снова отмахнулся от меня:

— Все это давно в прошлом. Хартия 30 марта, тоже мне документ! Выйди сейчас на каирскую улицу и спроси любого прохожего о Хартии 30 марта. Если найдешь во всем Египте десять человек, помнящих, что это такое, тогда и будет предмет для разговора!

Сделав попытку улыбнуться, он продолжал:

— Дружище, где сейчас то время! Верни его и отстраняй меня от работы сколько хочешь. Ты будешь удовлетворен, если я скажу, что ошибался, когда писал эту статью? Ты был прав во всем, что говорил тогда об Абд ан-Насере, а я заблуждался.

Он что-то вспомнил и улыбнулся уже во весь рот:

— Кстати, ты знаешь, как тебя называют сейчас в Каире? До нас, в Бейруте, дошло, что после твоей книги об Абд ан-Насере тебе дали прозвище «вдова покойного».

Я изобразил на лице улыбку:

— Да, слышал. Но уж тебе-то по крайней мере известно, что я защищал Насера и при его жизни и после смерти, позиции своей не менял, поддерживал его по убеждению.

— Верно. Однако верно и то, что в его время ты взлетел в газете со скоростью ракеты и без конца ездил в командировки за границу, когда за границу было попасть труднее, чем на луну.

Я возмутился:

— Что? Значит, я рос по службе потому, что лицемерил или благодаря чьей-то протекции?

— Я не это имел в виду.

— А что же ты имел в виду? Я-то считал себя толковым журналистом. Я первым приехал в Порт-Саид в 1956 году, когда над городом еще рвались бомбы. И о йеменской войне писал, не сидя в своем кабинете, а находясь с солдатами в горах. Но сейчас все это, естественно, не имеет значения.

Ибрахим умоляюще поднял руку:

— Я не сомневаюсь, что ты писал по убеждению. Вопрос в том…

Но я был не в силах остановиться, меня трясло:

— Объясни, пожалуйста, что значат твои слова. Разве многие журналисты не сменили кожу, чтобы остаться на своих должностях? Разве не соревновались в поношении политики Насера, которую раньше восхваляли, ради того лишь, чтобы ублажить Садата? И разве я поступал таким же образом?

— Конечно, нет. Прости, пожалуйста. Я же сказал, что не имел в виду…

— Нет, имел! И еще, ты помнишь, что происходило, когда ты и твои друзья заправляли в журналистике? Не вы ли выгнали меня из комитета по делам массовой культуры?

— Кто это сделал?

— Вы, коммунисты.

— Это бред!

Я отдавал себе отчет, что кричу во весь голос и, что глаза всех сидящих в кафе устремлены на меня, но мне было все равно:

— Это правда. Я любил этого человека и продолжаю любить. Он хотел изменить жизнь в нашей стране, а вы и другие боролись против него.

Ибрахим тоже вскипел и ударил ладонью об ладонь:

— Ну, нет! Это уж слишком! Как мы боролись против него и где мы боролись? В лагерях, в пустыне, или в тюрьме ал-Канатир? Или это мы воевали с ним в Йемене и на Синае?! Взгляни правде в глаза. Не мы виновны в том, что произошло. И мы защищаем его теперь несмотря на все, что нам довелось вынести.

— Теперь уже поздно.

— А кто виноват? Ибрахим не дал мне ответить. Протянув руку, он сказал:

— Давай, прекратим спорить. Я еще раз прошу прощения. Извини, если мои слова ранили тебя. Я признаю, что был неправ. Но все это в прошлом, в далеком прошлом, в прошлом, которое умерло. Неужели ты еще не понял?

Я заметил на столе перед собой чашку кофе. Взяв ее трясущейся рукой и, от пив глоток, обнаружил, что кофе совсем остыл. Уставился взглядом в окно и долго сидел, ничего не видя. Меня привели в чувство шум и переполох на реке: метя крыльями по волнам и оставляя за собой две полосы белой пены, по воде несся огромный лебедь. Серые утята, плывшие вереницей следом за матерью, испуганно кинулись врассыпную к каменистой насыпи под окнами кафе. Они кричали тонкими пронзительными голосами и трясли еще не отросшими хвостиками. Наконец лебедь успокоился и, гордо поворачивая голову то вправо, то влево, плавно заскользил по воде.

Я допил остатки холодного кофе и, прервав молчание, сказал:

— Послушай, Ибрахим. Я тоже очень сожалею и прошу простить меня, тем более, что ты мой гость… Ты еще не успел сказать мне, зачем приехал сюда.

— Пишу статью для газеты, в которой работаю. И, кстати, хочу тебя поблагодарить за то, что ты не повел себя, как те мои друзья-египтяне, которые, встречая меня за границей, начинают жадно расспрашивать, как дела в Бейруте. Можно подумать, что они не читают газет.

— Наверное, и я бы стал расспрашивать, если бы не эти твои слова. А ведь поэт уже давно предупредил нас о том, что происходит в Ливане в настоящее время.

— Поэт? — удивился Ибрахим.

— Да, предупредил много лет назад, когда сказал:

«Мы из несчастного Бейрута, появившиеся на свет со взятыми напрокат лицами и умами… Мысль рождается на рынке проституткой, а потом всю жизнь фабрикует себе невинность».

— Всю жизнь фабрикует себе невинность, — повторил Ибрахим, — какой точный образ! Сейчас все продажные мысли выдают себя за принципы и прелюбодействуют с истиной. Но, — он поднял вверх палец, — отнюдь не только в Бейруте. А кто этот поэт?

— Халил Хави. [7]

— Не знаю такого, — удивленно поднял брови Ибрахим. — Он родственник Жоржа Хави?

— Откуда мне знать? Все, что мне известно — он поэт, и я его люблю.

В прошлом, подумал я, арабы знали политиков благодаря поэтам. Знали Сайф ад-Даула и Кафура благодаря ал-Мутанабби[8], а не наоборот. А сегодня мы хотим знать, не родственник ли поэт известному политику. Мы убиваем наших поэтов молчанием, убиваем забвением. Мне хотелось спросить Ибрахима, правда ли, что поэты — совесть нации, и что ждет нацию, забывающую своих поэтов? Но вместо этого взглянул на часы и сказал:

— Однако мы должны решить другой важный вопрос: что мы будем есть на обед? Пошел уже третий час, а в два они закрывают кухни во всех городских ресторанах, в том числе и в этом кафе.

— Мы слишком поздно спохватились, — покачал головой Ибрахим.

Нам пришлось заказать сандвичи и десерт, и я пообещал Ибрахиму компенсировать свое упущение обильным ужином. Пока мы ели, разговор опять зашел о старых коллегах из нашей газеты и о том, что сталось с ними за прошедшие, полные потрясений годы. Одни неожиданно пошли в гору, другие были уволены без предупреждения — Садат любил шоковые методы в политике. Ибрахим спросил:

— Но как ты оказался здесь, в этой стране?

— Думаю, причина в моем кабинете, — ответил я со смехом.

— В каком кабинете? — удивился Ибрахим.

Я очертил рукой круг, обозначающий место, и повторил:

— Мой кабинет в редакции. Он был большой, как и положено главному редактору, и многие из получивших повышение зарились на него. А я для них был словно бревно в глазу, они не знали, как от меня избавиться. Я уверен, что вопрос о моем увольнении был решен в первый же день после садатовского переворота, но, к их удивлению, имя мое не числилось ни в списках тайной организации Социалистического Союза, ни в каких-либо других списках. В то время я был избранным членом профсоюзного комитета, и они были вынуждены терпеть меня через силу. Назначили меня на должность советника редакции, чтобы я ничего не делал, однако же я оставался на месте и действовал им на нервы. Когда открыли корпункт газеты в этом городе, мое назначение сюда всех устроило, в том числе и меня.

Я не сказал Ибрахиму, что обрадовался возможности сбежать из Египта после развода с Манар.

В течение всего нашего разговора о газете и о коллегах я думал о Шадии и о той загадке, которую ни я, ни другие так и не смогли разгадать. Изящная красавица Шадия, самая красивая изо всех наших женщин-редакторов. Они с Ибрахимом полюбили друг друга, и мне это казалось совершенно естественным, потому что Ибрахим также был очень привлекательным мужчиной: высокого роста, спортивный, с проницательными карими глазами, он сразу обращал на себя внимание, хотя одевался всегда скромно, считая заботу о своей внешности буржуазным предрассудком. Шадия сохраняла верность ему все годы, что он провел в заключении и решительно отвергала ухаживания многочисленных поклонников. Она стойко терпела придирки, которым подвергалась в редакции в качестве подруги одного из «врагов революции», как тогда принято было говорить. Но сразу по выходе Ибрахима из тюрьмы всякие отношения между ними прекратились. Я, как и другие коллеги, пытался играть роль посредника и миротворца, но все попытки оказались тщетными. Ни Шадия, ни Ибрахим ни словом не объяснили случившегося. А вскоре Шадия буквально огорошила всех нас, выйдя замуж за бухгалтера газеты, которого в редакции именовали дядюшкой Абд ал-Латифом — настолько он был преисполнен чувства собственного достоинства и медлителен в жестах и движениях. Ровно через год Шадия родила первого ребенка. А потом снова удивила всех, потребовав перевода из редакции в административный отдел газеты, в бухгалтерию. Куда девалась прежняя Шадия? Она расплылась, совсем перестала следить за собой. Зимой и летом носила поверх платья нечто вроде плаща с широкими рукавами и без пуговиц. Голову повязывала платком и со счастливым смехом объясняла сослуживцам, что делает это потому, что «си[9] Абд ал-Латиф» ужасно ревнует ее. Я всегда видел ее либо беременной, либо с животом, как у беременной. Она ходила по коридорам, останавливаясь у каждой двери, и расспрашивала всех редакторов и служащих о том, как идут дела, а потом разносила новости дальше. Звонко смеясь, что раньше ей было совершенно несвойственно, она признавалась, что «до смерти любит сплетни». Я глазам своим не верил: неужели это та самая Шадия, которая всегда спокойно сидела за своим редакторским столом, большую часть времени молчала, но загоралась, когда разговор заходил об освободительном движении в Африке, о наплыве иммигрантов в Израиль или о японском экономическом чуде. Казалось, она напрочь забыла обо всем этом. Неужели, спрашивал я себя, любовная катастрофа может до такой степени изменить человека?

Прежде я никогда не задавал Ибрахиму никаких вопросов на этот счет. Но теперь, когда мы сидели в кафе, в чужом городе, молча прихлебывая кофе после легкой трапезы и после того, как Ибрахим выразил желание посидеть еще немного в этом месте, я не мог сдержаться.

Я сказал, словно эта мысль только что пришла мне в голову:

— Кстати, раз уж ты задал мне вопрос о Манар, я тоже хочу выяснить кое-что, давно меня интересующее, — почему расстались вы с Шадией? Почему ты оставил ее или она оставила тебя?

Ибрахим отозвался, не отводя глаз от окна:

— Я отвечу тебе так же, как ты ответил мне: неужели ты думаешь, что знание причин может иметь сейчас какое-либо значение? — И, повернувшись ко мне, продолжил:

— Впрочем, как говорит один мой друг, человек, достигший пятидесяти, не должен ничего скрывать или утаивать. Да, я ее действительно любил, любил, как ни одну другую женщину. Из тюрьмы я писал ей, что она свободна от всяких обязательств по отношению ко мне. Более того — на лице Ибрахима отразилось внутреннее колебание, которое он, однако, быстро преодолел, — я даже написал ей, что, если она готова ждать меня столько лет, она вправе проводить время с любым мужчиной, который ей понравится…

Эти слова меня поразили.

— Ибрахим, — воскликнул я, — но в нашей стране мужчина не говорит женщине ничего подобного!

— И ни в одной другой стране, дружище. Тем не менее, все так и было. Если сейчас ты спросишь, как вышла из-под моего пера эта злосчастная фраза, то отвечу: не знаю. Хотел ли я действительно освободить ее от обязательств по отношению к человеку, не имеющему будущего? Возможно. Но, может быть, были и какие-то другие причины. В заключении человек меняется, пылкие чувства, обуревавшие его на воле, угасают в тюремных стенах. Ее письма ко мне, несмотря на их краткость, были полны любви и страсти. В моих же — только остывшая зола. Я выводил строки, словно исполняя тяжелый долг. Думаю, со временем Шадия поняла, что любовь моя умерла. Она честно и мужественно хранила мне верность многие годы, возможно надеясь, что, когда я выйду из тюрьмы, все станет на место. Она прощала меня. Но после долгого и терпеливого ожидания встретила не прежнего своего возлюбленного, а все того же автора холодных тюремных писем. А рядом был Абд ал-Латиф, который втайне любил ее, и она, как всякая женщина, чувствовала эту любовь и знала, что бухгалтер лелеет мечту о том, чтобы боготворимая им и недоступная, как звезды, талантливая редакторша ответила на его любовь. Думаю, что тогда ей нужна была именно такая любовь-поклонение, и ради нее она была готова пожертвовать всем остальным… Быть может, если бы она немного подождала…

Ибрахим не закончил мысль.

— Да, — пробормотал я, — и почему это мы сами разрушаем свою жизнь?

Казалось, он не услышал моих слов, лицо его выражало глубокую грусть. Но он тут же тряхнул головой, словно сбрасывая тяжесть с души, и с притворной небрежностью спросил:

— А почему, собственно, ты интересуешься только Шадией? С ней произошло то же, что и со многими другими. Я так и не остановился ни на одной женщине. Когда я знакомился с девушкой образованной и свободной, то, сам не зная почему, начинал тосковать по невинности и простоте. А встретив простушку, вскоре ощущал скуку и неудовлетворенность тем, что не могу беседовать с ней, как с равной. Так и потратил жизнь на поиски той единственной, которая сочетала бы в себе эти несовместимые качества, но она, видимо, еще не создана.

— Быть может, ты завышаешь свои требования?

— Может быть. Но, так или иначе, время ушло, В моем возрасте женщины уже не слишком меня интересуют. Давай лучше поговорим о деле. Я пробуду здесь недолго и должен выполнить работу, в которой рассчитываю на твою помощь.

Я наклонился к нему и понизил голос:

— Тогда я скажу тебе одну очень полезную для работы вещь. Ты видишь девушку, которая читает книгу, вон там, у окна?

Ибрахим взглянул на девушку, которая теребила прядь своих светлых коротко подстриженных волос и была полностью погружена в чтение. По одежде — джинсы и кроссовки — ее можно было принять за студентку.

— Слишком молода, — рассеянно произнес Ибрахим, отводя глаза.

— Я ведь сказал, что больше не интересуюсь женщинами.

— Но она, поверь мне, очень тобой интересуется. Я заметил ее еще в отеле, где происходила пресс-конференция, она сидела в зале и так же внимательно читала.

— Почему? — И вдруг, сообразив, рассмеялся:

— Неужели?! Даже здесь?

— Именно здесь! Ведь ты корреспондент палестинской, и к тому же левой, газеты. И ты думаешь, что демократия оставит тебя вне поля своего зрения?

— А за тобой тоже следят? — спросил Ибрахим, не переставая смеяться.

— Нет, я журналист из мирной и лояльной страны.

Еще раз скользнув взглядом по девушке, Ибрахим пренебрежительно пожал плечами:

— К подобным вещам мы уже привыкли в любой стране. А поскольку я не занимаюсь ничем другим, кроме журналистики, то мне наплевать. Лучше расскажи мне об этой стране и о людях.

Мне не хотелось развивать эту тему, чтобы снова не вступать в спор, и я сказал, что мало знаком со здешними людьми, потому что они не любят иностранцев и избегают общения с ними. Он с прежней непоколебимой убежденностью заявил:

— Ты не общаешься с народом. Если бы ты сблизился с кем-нибудь из левых, у тебя сложилось бы иное представление о жизни.

Он не поверил мне, когда я сказал, что не вижу разницы между местными левыми и правыми и что, во всяком случае, приходя к власти, и те и другие одинаково эксплуатируют бедные страны и грабят их с помощью кредитов. Он отрицательно мотал головой, повторяя, что я, живя в Европе, не знаю ее по-настоящему и что, как бы то ни было, именно она дает надежду на будущее.

— Я имею в виду даже не науку и не цивилизацию, запальчиво говорил Ибрахим, а человечность. Скажи мне, пожалуйста, дружище, сколько у нас врачей в возрасте доктора Мюллера или моложе его, которые добровольно включились в дело защиты прав человека в мире или хотя бы в собственной стране? Сколько таких инженеров, юристов, журналистов?.. Так вот… В Бейруте, в больницах и в лагерях, я встречал сестер милосердия из Швеции, Голландии, Англии и из многих других европейских стран. Они знали, что ожидает их в условиях гражданской войны и дикой бойни. Одна из них — ты, конечно, читал о ней — лишилась конечностей от пуль фалангистов[10] в Телль аз-Заатаре. Но ее коллеги не покинули лагерь.

— Очевидно, арабских медсестер там еще больше…

— Да, — утвердительно кивнул Ибрахим. — Есть и журналисты-арабы, вроде меня, которые поехали туда, потому что считают это своим долгом, а не заслугой. Мы поехали защищать самих себя. А некоторые из нас еще и служат и получают зарплату. Я говорю не о них, а о добровольцах, о тех, кто, не довольствуясь громкими словами, жертвует собой ради других. Я говорю о любви к человеку, которой ты не видишь здесь и которую я вижу там ежедневно. Я знаю, что там находится десять или двадцать, может быть, тридцать арабских врачей-добровольцев. Сто, двести или тысяча фидаев.[11] Но разве это то арабское единство, о котором ты мечтал всю жизнь?

— У меня хватает забот, Ибрахим, и я прошу тебя замолчать. Если ты спрашиваешь, где они, арабы, то я отвечу тебе вопросом: а где те пролетарии мира, которые должны были объединиться? Давай прекратим спор.

И, чтобы переменить тему, предложил:

— У меня возникла одна идея: что если нам поменяться местами? Ты переберешься в Европу и будешь жить здесь со своими левыми, которых так любишь, а я поеду в Бейрут…

— Почему ты не сделал это с самого начала? — угрюмо отозвался он. — Мне совсем не хочется жить здесь, но почему бы тебе, и вправду, не приехать в Бейрут?

— У меня не было возможности выбирать. Тебе же известно, что со времени заключения мира[12] у нашей газеты нет корпунктов ни в одной арабской стране. А мне нужна зарплата, чтобы воспитывать детей, других доходов я не имею.

Я почувствовал, что Ибрахим не слушает меня. Его взгляд был устремлен куда-то в угол кафе. Внезапно он воскликнул:

— Если ты действительно никого здесь не знаешь, то я познакомлю тебя с самой красивой женщиной.

Я проследил за направлением его взгляда — за столиком, недалеко от входа сидели Бриджит и доктор Мюллер.

— Не выдумывай, Ибрахим, ты же видел, чего ей стоил этот злосчастный перевод.

Он поднялся говоря:

— Извини, но я не имею права на подобную чувствительность. Я журналист, у меня здесь работа, и я хочу побеседовать с Мюллером и с этой красавицей.

Пока Ибрахим шел к столику Мюллера и Бриджит, пресловутая студентка следила за ним глазами, не поднимая голову от книги. Я отвернулся к окну. Небо покрылось легкими облачками, которые закрыли солнечный диск, отчего воды реки утратили свой блеск, и окрасились в свинцово-серый цвет. Лебеди и утки дремали возле берега. Всюду царил странный покой, всюду, но не в моей душе.

В ней смешалось все, о чем мы говорили с Ибрахимом. Ничто не прояснилось и не высветилось, все сбилось в кучу, и все вело в тупик. Мы воскресили прошлое, и оказалось, что ни один из вопросов по-прежнему не имеет ответа. Разве я узнал, почему он расстался с Шадией? Да, он допустил ошибку, но почему, выйдя на свободу, он не объяснил ей, что вовсе не хотел ее обидеть? Почему не попросил у нее прощения? И почему она должна была потерять себя после этого? Где та червоточина, которая разъедает и разрушает нас? А почему так безнадежно испортились отношения между мною и Манар? Я имею в виду существо отношений, а не те мелкие неурядицы, которые возникают между супругами много раз на дню. Я хорошо помню ту пустыню молчания, в которой жили мы с Манар долгие месяцы перед разводом. Избегали встречаться взглядами, избегали бывать в одном месте с Ханади и Халидом. Чувствовали себя, как солдаты, сдавшиеся в плен врагу и не осмеливающиеся, из чувства стыда, взглянуть в лицо друг другу. Но кто был этот враг?.. Что такое она открыла во мне, и что открыл в ней я? Вспоминаю, как однажды, еще до выхода в свет моей мертворожденной книги, мы были приглашены на ужин к одному из друзей. Я стоя ждал ее, пока она прихорашивалась перед зеркалом. Надев на шею цепочку с кулоном — золотым сердечком, подарок, когда-то привезенный мною из поездки, она оглядела себя и с досадой сказала:

— Наверное, моим приятельницам уже надоело видеть на мне это украшение. У них у всех — по гарнитуру к каждому платью, а у меня ничего, кроме этого кулона.

— Ответ вырвался у меня как-то непроизвольно:

— Инфитах[13] по всем ударил, — сказал я со вздохом.

Не знаю, она ли нарочно заговорила о кулоне, или в моем тоне, когда я упомянул об инфитахе, звучал какой-то подвох — думаю, что нет, — но она внезапно устремила на меня бешеный взгляд и трясущимися губами тихо произнесла:

— Пожалуйста, не говори об инфитахе, да еще с таким благородным негодованием. Ты сам его хотел, еще до того, как он начался. Я не просила ни «Мерседес», ни эту квартиру в Гарден-сити. Меня вполне удовлетворял наш маленький дом в Гизе, и я ничего не требовала.

— Но, — возразил я, — мне хотелось порадовать тебя, Манар, тебя и детей. Ты знаешь, что я потратил на машину и квартиру все, что накопил. Я ничего не украл!

— Верно, ты не крал, — сказала она дрожа от ярости, — но всю валюту, которую ты привозил из своих революционных журналистских командировок, ты обменивал на черном рынке и покупал, покупал…

— Я поступал, как все.

Срывая с шеи кулон, она закричала:

— Так, не просвещай меня насчет инфитаха и всего прочего. Не учи меня!

Я уже не сдерживал злости:

— Не помню, чтобы ты отказалась хоть от одной из моих покупок! Почему же ты молчала, принимая и машину и квартиру?

Тыча мне пальцем в лицо при каждом слове, она раздельно проговорила:

— Я не просила ничего. И не называла себя революционеркой. И не рассказывала историй о бедности в деревне, о страданиях крестьян и о справедливости, которую принесет с собой революция… И я не ругала инфитах!

Не помню уж, что я ей ответил, да это и не важно. Но не означала ли сама эта сцена, что Манар внутренне уже приняла какое-то решение? Очевидно, да, потому что вскоре она повела самостоятельную политику — начала сама копить деньги, покупать серебро на Хан ал-Халили[14] и перепродавать его, когда цены вырастали. Однажды она мимоходом известила меня, что купила «четверть такси». Тогда я впервые узнал, что можно покупать такси по частям. Со временем такси целиком стало ее собственностью, затем она приобрела в рассрочку, через профсоюз, участок земли, выставленный на продажу в районе ал-Гардака, и другой — в районе Пирамид.

И опять-таки, в чем можно ее упрекнуть? Манар ничем не запятнала себя. Ведь в то же самое время ее уважаемые коллеги-дамы прямо в редакционных помещениях торговали импортными шмотками, очками, электротоварами, а коллеги-мужчины ездили «челноками» между Каиром и Бейрутом. Упрекнуть ее не в чем, да я и не упрекаю, я лишь спрашиваю: как она пришла к этому, она, которая никогда раньше не стремилась ни к накопительству, ни к приобретательству? Быть может, желая отомстить мне? Но за что? Как бы то ни было, но ведь это я создал прецедент. Вслед за мной она стала лишь делать то, что делали другие. Я ведь тоже покупал и покупал… Почему? С каких пор слова начали становиться просто словами?.. Революция, арабское единство, социализм, справедливость?… Слова для статей, для выступлений, но не для жизни! Я лишь поступал так, как поступали другие! Словами убеждал других… в справедливости, равенстве, революции, необходимости жертв. Но жили мы при этом лучше других, обеспеченнее, и это питало вдохновение! Ни я, ни кто-то другой не видели в этом противоречия. Но Манар наблюдала за мной, и в глазах ее читалось осуждение, когда она слушала мои разговоры с друзьями, все эти громкие слова: «Ты видел демонстрации 18 и 19 января?.. Народ начинает поднимать голову… конец близок! Ты видел шаха и Садата в Асуане? Представляешь, Египет соглашается на захоронение европейских ядерных отходов в Сахаре!» Слова, слова! Мы произносили их, поправляя на шее дорогие галстуки и озираясь вокруг, словно боялись, что каждое наше слово записывается. Как будто словами можно свергнуть власть! А что было бы, если бы нам действительно довелось пережить революцию, о которой мы говорили? Если бы мы вернулись в свои деревни, к той прежней нищей жизни без речей и лозунгов? Неужели все умерло бы? А что делали мы в ночь визита Садата в Иерусалим? Мы полагали, что полностью выполнили свой долг, собравшись в кафе, обсуждая ситуацию, крича и проливая слезы. Тьфу ты! Какое отношение имеет это к революции? И что толку думать сейчас обо всем этом? Какая связь между господином, сидящим в кафе на берегу европейской реки, напротив зеленой горы, и бедным голодным мальчишкой, который ежедневно, в жару и в холод, в рваных башмаках два часа брел по пыли и грязи, чтобы добраться до школы, и всю дорогу мечтал о рае, потому что в нем очень много еды?.. И какой смысл продолжать эту лживую жизнь? Кто я такой? Почему бы мне не нырнуть сейчас в реку, чтобы снизу, из глубины поглядеть на брюшки скользящих по воде белых лебедей, перед тем как поток унесет меня далеко, далеко от лебедей и уток, от деревьев и людей — туда, где в скалах невидимая расселина. Я проскользну в нее и окажусь в полном одиночестве, покроюсь тиной, обрасту водяными травами и ракушками и исчезну навсегда.

Если б мне и вправду исчезнуть!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Сегодня вечером я хочу говорить

Ибрахим тронул меня за руку, и я вздрогнул.

— Что с тобой? — удивился он.

— Мне страшно, — ответил я машинально.

Ибрахим рассмеялся, решив, что я шучу.

— Так, присоединяйся к нам, — предложил он, — доктор Мюллер велел пригласить тебя.

Он представил меня Мюллеру и Бриджит, и мы обменялись несколькими фразами о моей работе, о жизни в этом городе и о впечатлениях от него. Я с трудом подбирал английские слова, как бывает всегда, когда я устал или рассеян. Поэтому предпочитал молчать.

Ибрахим и Мюллер возобновили начатый прежде разговор. Открывая атташе-кейс и доставая оттуда бумаги, Ибрахим говорил:

— Разумеется, я могу предоставить вам документы, подтверждающие конкретные случаи, — обернулся ко мне и пояснил:

— Речь идет о палестинцах и ливанцах, которых похитили израильские патрули на юге Ливана с помощью армии Саада Хаддада[15].

Он рассортировал документы и отдал часть их Мюллеру, продолжая говорить:

— Эти похищенные подверглись пыткам в Израиле, и некоторые из них исчезли без следа.

Мюллер просмотрел бумаги и утвердительно кивнул головой:

— Да, эти факты входят в нашу компетенцию, хотя и косвенно. Лучше, если бы вы ознакомили с ними Комитет по амнистии. Его голос более весом, чем нага.

— Мы уже передали документы в Комитет по амнистии, но нам важно ваше мнение, мнение врачей, именно о фактах пыток…

Я перестал следить за их разговором. Мы сидели далеко от окна, река отсюда не была видна, и я углубился в созерцание неба и далекой горы… Не знаю, почему я вспомнил об этом ребенке… Отчего вновь открылись раны? Или они не закрываются никогда, и я просто иногда забываю о них? Но есть и рана, которая болит постоянно, и ничто не в силах отвлечь меня от этой боли: я тоже принес мучения двум детям, в которых заключается — или заключался? — весь мой мир. Чем ты можешь оправдать себя, беглец? Действительно ли ты глубоко страдаешь или все-таки занят прежде всего самим собой? Тем обиженным ребенком, который живет внутри тебя уже сорок, а может, и пятьдесят лет. Если бы только знать, где таится ошибка, с чего все началось!

Бриджит наклонилась ко мне, тихо спросила:

— О чем вы думаете?

Не размышляя, я ответил:

— О том, что жизнь лжива.

Она отстранилась с несколько удивленным видом:

— Не думала, что проблема в этом. По-моему, жизнь реальна более, чем следовало бы.

И мы снова замолчали. Она курила, переводя взгляд с Мюллера на Ибрахима, по-прежнему занятых своим разговором. Я отметил про себя, что ее большие глаза все еще хранят выражение, появившееся в них к концу пресс-конференции с Педро Ибаньесом: зрачки беспокойно бегают, а веки то и дело вздрагивают. Она пыталась справиться с собой, непрерывно курила и улыбалась какой-то застывшей улыбкой. С близкого расстояния я разглядел, что черты ее лица несколько крупноваты — нос длинен, рот широк. Но все вместе необыкновенно пропорционально и прелестно. Особенно ее украшали широкий лоб и густые, блестящие золотистые волосы, разделенные прямым пробором и заплетенные в длинную косу, которая была аккуратно уложена на затылке и оставляла открытой высокую белую шею. Наблюдая за ней, я отметил также, что ее улыбка не нарочита, просто ее лицо от природы улыбчиво. Откуда взялось это ощущение, я так и не смог определить.

Мюллер тем временем говорил Ибрахиму:

— Мы должны послать комиссию для расследования. Дело в том, что мы бедная организация, существующая на пожертвования ее членов, а большинство из них — старики вроде меня… Значит, даже если мы соберем средства, останется проблема найти добровольцев для поездки, я имею в виду молодых добровольцев, способных работать.

— А вы не можете организовать это в сотрудничестве с какой-либо другой организацией? — спросил Ибрахим и начал перечислять организации и комитеты, имеющие представительства в Ливане. Видимо, он был настроен не отпускать Мюллера, пока не получит от него согласия. Нам с Бриджит явно не было места в их диалоге, и я вполголоса заговорил с ней:

— Из слов Мюллера в начале конференции я понял, что перевод — не ваша специальность?

Полушепотом, как и я, она ответила:

— Если бы было иначе, я не испортила бы конференцию.

И с извиняющейся улыбкой развела руками.

— Но ваша реакция, — возразил я, — была единственным проявлением человечности на этой конференции.

Улыбка исчезла с ее лица, выражение стало жестким:

— Нет, я не лучше других, это была просто минута слабости.

— Вам ни к чему извиняться!

— Все дело в том, — она пожала плечами, — что я не люблю притворства, не хочу, чтобы в моем поведении видели не то, что есть на самом деле. Ведь я вам говорила, что ненавижу ложь?

Я решил сменить тему и, указывая на ее синий костюм, спросил:

— Вы работаете стюардессой?

— Нет. Но у меня, можно сказать, смежная профессия, я — туристический гид.

Я хотел во что бы то ни стало продолжить разговор, чтобы не возвращаться к отчуждающему нас друг от друга молчанию, и поэтому спросил:

— Вы любите свою работу?

— Я ее не выбирала, — улыбнулась Бриджит, — но так случилось, что я знаю несколько языков, и в этой стране для меня как для иностранки работа гида оказалась самой подходящей.

Я искал, что бы еще сказать, но не нашел. Откинулся на спинку стула и умолк. Она какое-то время смотрела на меня выжидательно, потом отвела глаза и закурила новую сигарету.

Мюллер окончил свой разговор с Ибрахимом и сердито обернулся к ней:

— Хватит курить, Бриджит!

Она ласково потрепала его по руке:

— Не гневайтесь, доктор, во время работы я вообще не курю — и добавила со смехом: — вы же знаете, что в туристических автобусах курить запрещено.

Еще раз я отметил про себя, что когда она смеется или улыбается, или даже просто шевелит губами, на ее подбородке и возле глаз появляются тонкие параллельные морщинки. Может, это и создает впечатление постоянной улыбки на лице? Я внимательно разглядывал ее и думал: а откуда возникает то, другое выражение, которое я никак не могу определить?

Мюллер в это время обратился к ней по-немецки. Немецкий я немного понимаю и сумел разобрать заданный им вопрос:

— Что это, Бриджит, наказание? Это нехорошо.

Ибрахим непринужденно, словно обращаясь к старой знакомой, — это обычная манера журналистов, желающих завязать разговор, — спросил Бриджит:

— Вы немка или испанка?

— Ни то, ни другое. Я австрийка.

— Но вы свободно владеете испанским. Хотя Педро иногда говорил очень быстро и тихим голосом, вы превосходно справлялись с переводом. Где вы учили испанский?

— В университете, — и, помолчав, добавила — к тому же это язык моего мужа.

Мне показалось, что когда она произносила эти слова, голос ее слегка изменился. Мне показалось также, что на лице Ибрахима, когда Бриджит упомянула о муже, отразилось легкое удивление. Но он, как ни в чем ни бывало, задал следующий вопрос:

— Ваш муж испанец или из Латинской Америки?

— Ни то, ни другое. Он африканец из Экваториальной Гвинеи.

В голосе Бриджит прозвучал вызов.

— А там говорят по-испански? — развивал тему Ибрахим.

Я знал, что своими вопросами он не преследует другой цели, кроме как поддержать разговор. Однако Бриджит воспринимала каждое слово настороженно и ответила довольно резко:

— Вы журналист, и к тому же из Африки. Разве вам не известно, что там говорят по-испански? — но тут же спохватилась: — Простите, я не то хотела сказать. Экваториальная Гвинея — маленькая страна, и мне редко приходилось встречать людей, которые хоть что-то о ней знают.

Я вмешался в разговор, чтобы спасти Ибрахима, лицо которого уже начало покрываться краской:

— Расскажите же нам об этой стране, — предложил я Бриджит. — Признаюсь, я тоже ничего о ней не знаю. Вы там бывали?

Наморщенный лоб Бриджит выдавал ее колебания, которые она, однако, быстро преодолела, ответив:

— Я собиралась туда поехать, но не успела, так как развелась с мужем. — Смущенно засмеялась, и все снова замолчали. Я почувствовал неловкость и хотел уже подняться со стула, но тут нашелся Ибрахим:

— Вы работаете гидом, а я впервые в этом городе. Посоветуйте, что здесь стоит посмотреть.

Бриджит протянула руку к лежавшей на столе сумочке, вынула из нее визитную карточку и протянула Ибрахиму:

— Вы можете прийти в нашу компанию, вот по этому адресу, часы работы здесь тоже указаны. А можете заказать экскурсию по телефону. Если я окажусь вашим гидом, то с удовольствием покажу вам все достойное внимания.

Все вежливо посмеялись, а Мюллер с хитрым выражением в глазах проговорил:

— Думаю, господин Ибрахим предпочел бы, чтобы ты поводила его по городу без участия компании.

— Да, — подтвердил, продолжая смеяться, Ибрахим, — без компании и не по туристическим маршрутам.

Улыбка вдруг сошла с лица Бриджит. Обведя взглядом нас троих, она остановила его на Мюллере и сказала, пытаясь не выдать своего волнения:

— Видите, Мюллер? Я же говорила… Вот мы смеемся и шутим, как будто ничего не случилось — никто не издевался над Педро, никто не убивал его брата Фредди. К чему же делать вид?

Она обращалась к одному Мюллеру, словно забыв про нас. На лице ее снова появилось то выражение, которому я никак не мог подобрать определения: все черты застыли и лицо стало похоже на маску. Маску чего? Печали или жестокости? Нет, ни того, ни другого. Тогда, чего же? Бриджит опустила голову, подперев ее рукой, не желая, чтобы мы видели ее лицо. Я подумал, что маска вот-вот спадет. Сейчас она заплачет!

Мюллер, видимо, ожидал того же, он протянул к ней руку и в некотором замешательстве произнес:

— Бриджит!

Она подняла на нас глаза, покрасневшие, но без следов слез, и с вызовом сказала Мюллеру:

— Не волнуйтесь…

Потом, указывая в мою сторону, добавила:

— Просто я хотела убедить этого господина в том, что тот, кто страдает, страдает в одиночку. На пресс-конференции не страдала ни я, ни кто-либо еще из присутствовавших, кроме Педро… Вот так, доктор! Несмотря на все комитеты врачей и пресс-конференции.

— Значит, по вашему мнению, нам следует прекратить свою деятельность? — в голосе Мюллера звучало что-то вроде отчаяния.

Бриджит отвела от него глаза:

— Нет, я имела в виду другое… И совсем не имела в виду вас, простите, — эти слова были уже обращены к нам с Ибрахимом.

Всем было тяжело и неловко. Ибрахим, взглядом давая мне понять, что пора уходить, поспешил разрядить обстановку.

— Вам не за что просить прощения, — сказал он Бриджит, — это мы должны извиниться, и оперся руками на столик, готовясь встать: — мы с другом хотели бы попрощаться.

Однако она запротестовала:

— Давайте посидим еще немного, если можно.

Испытывая некоторое замешательство, мы остались на своих местах. Бриджит, только что настоявшая, чтобы мы не уходили, вновь опустила голову и молчала. На лице глядевшего на нее Мюллера читалось напряжение. Мне казалось, что Бриджит натянута как струна и прилагает огромные усилия, чтобы превозмочь слезы. «Почему бы тебе не поплакать?» — думал я. — Слезы принесли бы облегчение. Или ты, как и я, лишилась способности плакать? Я не помнил, когда плакал в последний раз. Много лет тому назад. Возможно, это было после развода, когда я, запершись в гостиничном номере, принялся перечитывать свидетельство о разводе, эти странные фразы, положившие конец всему, что было между мною и Манар: «Я, маазун[16] района… в присутствии господина… и его супруги… совершеннолетней, разведенной… первый официальный развод… он не имеет права возобновить сожительство с ней иначе, как при условии… № 10960». В тот момент слезы покатились сами собой, неудержимо. В памяти смешались минуты радости и муки. Наши тайные поцелуи до свадьбы… Ее бледное лицо на каталке в день, когда ее перевозили из родильного отделения в палату после рождения Халида… Слабое пожатие ее руки и торжествующая улыбка, когда она говорила мне: я знала, что ты хочешь мальчика! Прощальный взмах руки, когда она, уже на своих ногах, провожала меня до выхода из больницы, наказывая поспешить с покупками, но не слишком тратиться… И ее каменное лицо, когда она решительно объявила мне, что оставит детей себе: «Ведь ты никогда не интересовался их воспитанием». Все это пронеслось передо мной в единый миг, а слезы душили меня. Но тогда я оплакивал себя, свое положение и разлуку с детьми, Халидом и Ханади. Сейчас же речь идет о других слезах, об оплакивании какого-нибудь Педро или Альфредо. Помню, мальчиком я проливал слезы над судьбой героически погибшей Умм Сабир и полицейских, убитых англичанами в Исмаилийе. Плакал о Джамиле Бухиред, которую французы мучали в Алжире. О Патрисе Лумумбе, убитом в Конго. Его оплакивали многие люди. Все это ушло куда-то в далекое прошлое, словно случилось много веков тому назад. Когда же я утратил способность плакать над такими вещами? Но я-то старик, а что с тобой, Бриджит? Может быть, ты права — страдающий страдает в одиночку, и ни к чему делать вид?

Однако она уже улыбалась своей обычной улыбкой и доставала из пачки новую сигарету со словами:

— Разрешите, доктор?

Доктор пожал плечами, и они обменялись несколькими словами по-немецки. А потом он, повернувшись к нам, грустно сказал:

— Она знает, что я считаю себя ответственным за все, что происходит с ней в этом городе. Ее отец — мой лучший друг. В молодости мы вместе воевали в Испании и с тех пор не разлучались. Он хотел, чтобы Бриджит изучала, как и он, юриспруденцию, но она предпочитала литературу и попросила меня убедить отца. Кто знает, Бриджит, если бы ты стала юристом, то, может быть, жила бы сейчас дома, работала бы вместе с отцом или заняла бы его место после его ухода на пенсию.

— Но мне очень нравится моя работа в этом городе. Быть гидом в тысячу раз лучше, чем копаться в сводах законов и составлять документы. И я предпочитаю жить здесь, чем возвращаться домой.

Полушутливым тоном Ибрахим спросил, не испытывает ли она тоски по родине, на что Бриджит с улыбкой, но решительно ответила:

— Ничуть!

Ибрахим обернулся ко мне:

— А ты?

— Оставь меня в покое, — сказал я по-арабски, — только этого мне сейчас не хватало.

Ибрахим, который снова обрел всю свою жизнерадостность, не стал вступать со мной в пререкания и задал вопрос Мюллеру:

— Скажите, доктор, в Испании вы сражались на стороне республиканцев, не так ли?

Мюллер утвердительно кивнул головой, а Ибрахим просиял и взглянул на доктора так, словно впервые увидел его. Я готов был биться сам с собой об заклад, что сейчас он начнет расспрашивать его об этой закончившейся десятки лет назад войне, как будто она все еще в самом разгаре. В дни нашей юности война в Испании, которой мы не пережили и о которой знали только из книг, означала для нас очень многое: мечту о новом мире, объединившемся против диктатуры и угнетения. Мечта рухнула, но оставались ее символы — Хемингуэй и «По ком звонит колокол», Мальро с его романом «Надежда», «Герника» Пикассо, стихи Лорки. Эти символы воспламеняли наше воображение в дни юности, и я подумал, что Ибрахим, очевидно, спросит Мюллера, не встречался ли он в Испании с Хемингуэем. Но, к моему удивлению, Ибрахим, глядя на меня, сказал Мюллеру:

— Значит, вы можете обрисовать мне более верную картину обстановки здесь… Мой друг утверждает, что левое движение умерло не только в Европе, но и во всем мире. Так ли это?

Мюллер усмехнулся:

— Боюсь, что не смогу быть вам полезным в этих вопросах. Я уже давно утратил интерес к политике.

— Или решили, что лучше ею не заниматься, да, доктор? — уточнила Бриджит.

Не обратив внимания на ее реплику, Ибрахим протестующим тоном воскликнул:

— Но почему?! Наверняка вы тоже были марксистом, когда поехали воевать в Испанию?

Мюллер снова пожал плечами, похоже, не зная, что ответить. Я вмешался в разговор:

— Может быть, мне удастся кое-что пояснить. Я находился здесь, в Европе, в 1968 году, во время вторжения в Чехословакию и помню массовые выходы из коммунистических партий. Многие люди думали тогда…

Ибрахим прервал меня негодующим восклицанием:

— Вторжение в Чехословакию… Эти европейские товарищи очень чувствительны! Сколько людей погибло тогда? Единицы! А слышали ли вы, чтобы хоть один капиталист отказался от капитализма, когда пулеметы косили тысячи людей на стадионе и на улицах Сантьяго? Или еще раньше, когда реки Индонезии были красными от крови жертв резни? Вторжение в Чехословакию! Тоже мне!

— Вот видишь, спокойно сказал я, — в этом мы с тобой согласны. Кровь бедных наций никого не волнует, хотя бы гибли и миллионы. Чехословакия же — совсем другое дело…

Тут впервые разволновался Мюллер. Слушая Ибрахима, он хмурил седые брови, а после моих слов заявил:

— Я не был свидетелем вторжения в Чехословакию, но видел, еще раньше, вторжение в Венгрию. Я оказался там случайно, работал врачом-добровольцем еще до начала событий. Я видел танки, видел убитых. Бедные русские солдаты не знали, что они находятся в Будапеште. Их командиры обманули их, сказав, что они сражаются с английскими захватчиками в Порт-Саиде, на вашей родине.

Но я уже не следил за разговором. Все это меня больше не интересовало. Я видел, что Ибрахим, лишь недавно критиковавший меня за неуместную горячность, сам распалился, как в молодости, вспоминая события четвертьвековой давности. Говорил о Порт-Саиде, размахивая руками и с лицом, налившимся кровью. Можно было подумать, что английские корабли именно в этот момент осаждают город. Старый доктор с такой же запальчивостью вспоминал Будапешт, кричал и брызгал слюной. Слышались имена Насера, Сталина, Неру, Хрущева и многие другие. Упомянули даже Нкруму, уж не знаю, в какой связи.

Я смотрел на Бриджит. Вначале она не спускала внимательных глаз со спорящих, но постепенно взгляд ее становился все более рассеянным. Она непрерывно курила, словно хотела укрыться за сигаретным дымом, а когда время от времени бросала взгляд на Мюллера, в глазах ее было то самое застывшее выражение, которое я уже не раз пытался понять. Увлеченный спором доктор спиной чувствовал ее взгляд, и голос его едва заметно напрягался. Бриджит тоже чувствовала его реакцию и отводила глаза в сторону, словно раскаиваясь в том, что заставляет доктора волноваться. Что за отношения между ними? Почему она не хочет признавать отцовской опеки с его стороны? Но какое мне до этого дело? И почему на меня так действует эта странная атмосфера, причин которой я не знаю?

Внезапный вопрос Мюллера прервал мои размышления:

— Прошу прощения, не поймите меня неправильно, но ваш друг называет вас сторонником Насера. Я, несмотря ни на что, восхищался Насером как лидером революции. Но не думаете ли вы, что время национальных революций прошло?

О чем говорит этот старый доктор? И почему все они смотрят на меня с таким любопытством, как будто я сейчас разрешу судьбоносную проблему? Не все ли равно, что я скажу в этом чужом городе, двум чужим людям или Ибрахиму, который меня не любит? Да и есть ли мне что сказать? Может, они хотят, чтобы я рассказал им о Манар? Это единственное, что постоянно занимает мои мысли. Но и Манар, что я знаю о ней после всех прожитых нами вместе лет?

— Простите, доктор, — сказал я, — но я, как и вы, давно утратил интерес к политике, а возможно, и никогда в ней не разбирался, был дилетантом. Одно время мне казалось, что я что-то понимаю, но теперь знаю, что ошибался.

Ибрахим едва сдерживал гнев:

— А все эти теории, которые ты излагал мне долгими часами в нашей редакции?.. Сати ал-Хусри, национализм как движущая сила истории и прочее в том же духе? Ты много раз повторял мне, что сила Запада в созданных им национальных государствах, и что теперь они борются с нами, чтобы мы не стали такими же сильными, как они. Почему ты не хочешь повторить все, что говорил тогда, вместо того, чтобы бормотать не знаю… не понимаю… ошибался? Почему ты сейчас упиваешься самоуничижением? Или прикрываешь им свое обычное высокомерие? Неужели и впрямь ты считаешь себя покойником? А если так, то почему бы тебе не броситься головой в реку?

— Зачем так грубо, господин Ибрахим?! — в тоне Мюллера сквозило удивление, смешанное с ужасом. — Быть может, ваш друг не испытывает желания говорить, зачем же его принуждать?

— Не волнуйтесь, — успокоил я доктора, — мы уже давно привыкли спорить подобным образом, а Ибрахиму ответил: — все, что я сказал, неправда. Дело в том, что сегодня, благодаря Педро Ибаньесу или разговору с тобой, а возможно, благодаря Бриджит или Манар, я открыл одну очень важную вещь — обнаружил, что я лгун.

Ибрахим потерял терпение:

— Снова та же песня.

Но я больше не сердился на Ибрахима, и он не мог вывести меня из равновесия. Я был далек от разговора, от гнева, далек от этого места. Почувствовал вдруг страшное изнеможение.

— Я немного устал, — сказал я Ибрахиму, поднимаясь со стула, — и должен идти. Могу подвезти тебя куда ты хочешь.

Ибрахим был в замешательстве.

— Нет, спасибо, — пробормотал он, — я знаю дорогу в гостиницу. Но ты, почему ты уходишь? Я обидел тебя? Прошу, не думай, что я…

Я сделал попытку улыбнуться:

— И не думаю. Заеду к тебе в гостиницу завтра, как договорились, и продолжим этот спор. Завтра я буду в твоем распоряжении!

Мы попрощались за руку. Тут встала Бриджит и решительно произнесла:

— Возьмите меня с собой.

Забрала свою сумочку со стола, помахала рукой Ибрахиму и запечатлела быстрый поцелуй на лбу доктора Мюллера.


* * *

Она сидела рядом со мной в машине и подсказывала мне самую короткую дорогу к ее дому. Еще на пороге кафе она спросила, куда я намерен ехать, и узнав, что домой, предложила высадить ее на ближайшей остановке автобуса или такси. Но не слишком возражала, когда я выразил готовность доставить ее в любое нужное ей место. Время от времени я видел в зеркале на лобовом стекле ее лицо, сохранявшее все то же выражение полной отключенности, погруженности в себя, и мне хотелось сказать ей: «Девочка, перед тобой еще целая жизнь. Так, не уподобляйся мне! Вернись к своему мужу, если ты его любишь и если именно он — причина печали, омрачающей твое лицо». Но я не решался произнести этих слов. Ведь я был с ней едва знаком и не имел права вторгаться в ее мир. А когда остановил машину перед домом, где она жила, в тихом квартале, на окраине города, Бриджит пригласила меня подняться к ней выпить что-нибудь. Я ответил, что очень устал и хочу поехать домой отдохнуть. Я не лгал. Но она положила ладонь на мою руку, державшую руль, и сказала:

— Значит, пошли, я сварю крепкий кофе, он снимет усталость. Пожалуйста, не отказывайтесь.

И внезапная улыбка осветила ее лицо.

Она первой вошла в подъезд. В обе стены вестибюля были вделаны зеркала. Справа и слева я увидел наши отражения — высокая, стройная, одетая в синее она шла быстрыми шагами, а я в темном костюме плелся за ней следом — полная противоположность друг другу. Весна и осень, подумал я с грустной усмешкой, день и ночь. Полюбуйся, Ибрахим, как я упиваюсь самоуничижением!

Ее квартира находилась на десятом этаже. Одна большая комната, или казавшаяся большой из-за того, что немногочисленная мебель была расставлена по стенам, оставляя свободной середину. Справа от двери — диван, который, очевидно, раскладывался на ночь, превращаясь в кровать, два маленьких кресла и столик из бамбука, накрытый скатертью, вышитой желтыми и красными розами. В глубине комнаты черная штора с рисунком, изображающим девушку в белом кимоно с золотой оторочкой, лицо ее наполовину закрыто розовым веером. С потолка свисал белый бумажный абажур в виде шара с одной большой лампочкой внутри. Бриджит оставила меня и скрылась за шторой, где находились кухня и ванная. Я услышал журчание воды и голос:

— Одну минуту, я сейчас вернусь. Будьте как дома и располагайтесь поудобнее.

Я обошел почти пустую комнату и заметил в углу, рядом с широким балконом небольшую полку, а на ней магнитофон и кассеты с записями популярных песен. Там же стояло несколько книг, в большинстве, судя по названиям, полицейские романы на немецком и английском языках. На потрепанных обложках соответствующие картинки — задушенная девушка с выпученными глазами, мужчина с дымящимся пистолетом в руке и с лицом, скрытым шляпой. Но среди этого чтива я нашел два томика стихов — Гейне на немецком языке и Лорки на испанском. Голос Бриджит сзади меня произнес с извиняющейся интонацией:

— Вы не найдете там ничего, что могло бы вас заинтересовать.

Я вернулся к столику, на который она уже поставила две чашки кофе. Бриджит сняла жакет и осталась в белой легкой блузке и юбке, а туфли сменила на домашние тапочки.

Усаживаясь в кресло напротив нее и указывая рукой на девицу в кимоно, я спросил:

— Откуда у вас эти японские идеи?

— У меня нет идей, ни японских, ни китайских, — улыбнулась она. — Просто, когда я поселилась здесь, нужно было чем-то обставить пустую квартиру и как можно дешевле.

Она протянула мне чашку, а я спросил ее, действительно ли она, как говорила, счастлива здесь, и не хочет ли вернуться в свою страну. Она закивала головой и, словно ученица, повторяющая затверженный урок, подтвердила: «Да, я действительно счастлива здесь и не хочу возвращаться в свою страну».

— А вы, — она посмотрела мне в глаза, — счастливы ли вы здесь? Когда ваш друг спросил вас об этом, вы отказались ответить.

— Нет, я не чувствую себя здесь счастливым.

— И предпочли бы вернуться домой?

Потирая лоб в раздумье, я ответил:

— Это непростой вопрос. Я, как и вы, разведен. Семья моя живет там. Вы еще молоды и, если бы вернулись к себе, могли бы начать все сначала. Я же…

Я не смог окончить фразу. Помолчав, она сказала:

— Прошу прощения, но я ничего не понимаю. Возможно, ваш друг был прав, и вам действительно доставляет удовольствие мучить себя.

— Возможно.

Бриджит почувствовала мое нежелание продолжать разговор на эту тему и спросила:

— Хотите что-нибудь выпить?

— Разве мы не пьем кофе?

— Тогда, с вашего разрешения, выпью я.

Поставила на столик свою почти полную чашку, снова скрылась за шторой и вернулась с длинным стаканом в руке. Уселась напротив меня и стала трясти стакан. Некоторое время был слышен лишь звон льда о стекло. Неожиданно для самого себя я произнес:

— Когда мы сидели в кафе, я обратил внимание на одну вещь. Это касается доктора Мюллера. Прощу прощения за любопытство, но почему вы разговариваете между собой так, словно между вам?..

Сбился и замолчал.

Она отхлебнула большой глоток из стакана, поставила его и широко улыбнулась, отчего на ее подбородке и возле глаз образовались мелкие морщинки. Глядя прямо мне в глаза, произнесла:

— Между нами много всего. Во-первых, он был любовником моей матери.

Я отшатнулся, шокированный:

— О, я сожалею, что задал этот вопрос. Почему вы мне об этом рассказываете? Я не мог подумать…

— А почему нет? Вы же сказали, что ненавидите ложь.

Она по-прежнему широко улыбалась.

— Я этого не говорил. Я сказал, что понял, что живу во лжи.

Она поднялась с кресла и стала расхаживать по комнате, потряхивая своим стаканом и говоря в такт звону ледышек:

— Мне показалось, вы именно это имели в виду, я прочла это на вашем лице.

— Я все же не понимаю, почему вы так откровенны со мной. Мы ведь едва знакомы. Я даже сомневаюсь в том, что вы знаете мое имя.

— Разве вы не спросили меня о Мюллере?

— Спросил, и это было ошибкой с моей стороны. Но я не собирался выпытывать ваши тайны. Мы все-таки чужие люди.

Она прекратила ходить и несколько секунд глядела на меня молча:

— Так оно и лучше. Вы же знаете, что люди охотнее доверяют свои тайны незнакомым — в поездах, в кафе — нежели друзьям. Но не в этом дело. Дело в том, что сейчас мне хочется говорить, сегодня вечером мне хочется говорить. Вас не охватывает иногда такое желание?

— Я все время говорю… с самим собой, постоянно веду внутренний диалог.

— И я тоже. Но мне это надоело.

Бриджит подошла к дивану, но уселась не на него, а рядом, на пол, покрытый серым паласом. Оперлась спиной о диван и положила не него свободную руку. Едва притронувшись губами к стакану, поставила его на пол рядом с собой, вынула шпильки из шиньона на затылке и принялась медленно расплетать косу. Так и сидела, освещенная солнцем. Но через балконную дверь я видел, как белые облачка наплывают на солнечный диск, клонящийся к закату. Не глядя в мою сторону, Бриджит начала тихо говорить. Казалось, ей неважно, слушаю я ее или нет, она чувствовала потребность высказаться.

— Вчера появился Мюллер, которого я не видела уже много лет, и все всплыло снова. Я вернулась в свое детство. Мы жили — и до сих пор живем — в маленьком городе на западе Австрии. Я была единственной дочерью. Девочкой я не знала своего отца таким, каким, по описаниям, он был в молодости, не видела в нем той энергии и того огня, которые, задолго до моего рождения, увлекли его на войну в Испанию. Я видела лишь то, что сделали с ним последующие двадцать лет. Говорили, он был талантливым адвокатом, но я знала, что он берется лишь за трудные, по большей части проигрышные дела. Соглашается защищать бедных, профсоюзы за скромные гонорары, исключительно ради того, чтобы спасти людей от несправедливости, отстоять их законные права. Позже, когда я повзрослела, мне пришла в голову мысль, что он хотел взять своего рода реванш за поражение в Испании, хотел с помощью закона помогать всем угнетенным в мире или, по крайней мере, в Австрии. Но в результате, к сожалению, потерпел новые поражения. В адвокатской практике ему повезло не больше, чем на войне. Кончилось дело тем, что люди, чьи дела в суде сулили большие доходы, стали избегать, фактически бойкотировать его. И теперь, после стольких лет работы, он живет в доме, унаследованном от моего деда, на мизерную пенсию по старости и на небольшое пособие от профсоюза. А я помню, что, когда была девочкой, он буквально надрывался на своей неблагодарной работе, забывая меня и маму. Он все время проводил либо в конторе, либо в суде или сидел в библиотеке, штудируя тома законов и составляя документы. Я очень его любила. Даже тогда я чувствовала, что ему тяжело живется, и жалела его как-то по-матерински. Я приносила ему в кабинет кофе или сок и долго сидела, наблюдая, как он читает или пишет, непрерывно потирая лоб. Обнаружив мое присутствие, он удивленно спрашивал, что я здесь делаю, почему не иду играть, не ложусь спать. Я целовала его в щеку и просила рассказать мне сказку на сон грядущий. На лице его выражалось недовольство, потому что я отрывала его от дела, но он обнимал меня и сочинял какую-нибудь коротенькую историю, в которой обязательно побеждали справедливость и добро. Часто он рассказывал о голубке, которую преследовала злая лиса, но на помощь голубке прилетала стая голубей и побеждала коварную лису. Вот так! Отец не преуспел ни на войне, ни в юриспруденции, но бедные животные в его сказках никогда не терпели поражения!.. Что же до дяди Мюллера, то он всегда был преуспевающим врачом и часто приходил в наш дом и в присутствии отца, и в его отсутствие. Чаще, когда отца не было дома. Всегда приносил мне сладости, брал меня на руки, целовал. Спрашивал маму, у которой было слабое здоровье: «Как самочувствие нашей госпожи сегодня?» Брал ее за руку, щупал пульс, прослушивал грудь. Он уводил ее в другую комнату, или меня усылали из дома под каким-либо предлогом. Мне было лет восемь, когда я устроила Мюллеру сцену. Открыла ему входную дверь, он преподнес мне конфеты, а я швырнула их на пол и начала колотить его кулаками в живот с криком: «Уходи, уходи… Я не желаю тебя видеть, не хочу твоих конфет… Уходи! Я не люблю тебя!..» Он не проронил ни звука. Мама стояла, прикрыв ладонью рот и с широко раскрытыми глазами. Больше Мюллер у нас не появлялся. Но мама стала часто уходить из дома… А потом уехала в санаторий и там умерла.

Я напряженно слушал Бриджит, стараясь не пропустить ни одного слова. Куда делась душевная инертность, заторможенность! Ее рассказ пробудил во мне острое чувство жалости. Я готов был усесться рядом с ней на пол и рассказать про все мои боли. Отбросив ложь, гордость, не прячась за словами, которые помогают сохранять лицо, скрывать свою внутреннюю опустошенность, чувство поражения. Но я не сделал этого. Застыв в маленьком кресле, продолжал смотреть на нее. Она уже расплела косу, длинные золотистые волосы спускались с правого плеча, и она расчесывала их пальцами. Прежде чем я нашелся, что сказать, она вдруг рассмеялась и глядя прямо мне в глаза, продолжила:

— Все это детские воспоминания. Я уже давно простила мою мать и даже сумела понять ее. Я даже могла бы простить Мюллера.

— Он очень старый, — пробормотал я.

— Да, очень старый, — повторила она мои слова.

Протянула руку к забытому стакану, поднесла его к губам, снова поставила рядом с собой.

— Знаете, — голос ее зазвучал громче, — все можно простить, все, кроме лжи самому себе и преднамеренной лжи другому. Ведь вы сказали это, или не говорили? Я имею в виду, если человек ошибся, он должен, по крайней мере, быть мужественным и признать это, а не продолжать обманывать…

Я не понимал до конца, что и кого она имела в виду, говорила ли обо мне или о Мюллере. Какие ошибки я должен исправлять, и есть ли у меня на это время?

— Быть может, он, — я имел в виду Мюллера, — раскаивается сейчас в своих ошибках и пытается, несмотря на возраст, помогать другим…

Она сделала презрительную мину:

— Вот именно, пытается!

— Разве то, чем он занимается в настоящее время, не своего рода?..

Она оборвала меня даже с некоторой злостью:

— Никакого рода… Все это пустое! Я говорю, что готова была его простить, если бы не все эти комитеты и прочая чушь.

Поднялась с пола и, скрестив руки на груди, стала ходить по комнате, а я вновь почувствовал себя не в своей тарелке, и мне захотелось поставить точку во всей этой истории и уйти. Но она остановилась передо мной и со спокойной убежденностью произнесла:

— Мюллер разрушил всю мою жизнь.

Я по-настоящему испугался:

— Неужели он и с вами тоже… Неужели вы были?..

— Любовниками? — усмехнулась она, — нет, что за бред! Мюллер?! Просто он помогал мне на свой манер и разрушил мою жизнь… Если ты не можешь спасти утопающего, то зачем делать вид, что ты протягиваешь ему руку помощи? И зачем повторять это снова и снова, превращать в профессию?

За окном уже сгустились сумерки, но она все не зажигала лампу и принялась, в полутьме, рассказывать историю своей жизни. Расхаживала по комнате и говорила, иногда присаживалась то на кресло, то на пол, говорила без умолку. Буквально обнажала себя перед незнакомым человеком, случайно встреченным в тот момент, когда ей хотелось говорить. Пересказывала ему весь внутренний диалог, который вела сама с собой годами. Раз или два в глазах ее блеснули слезы, но она так и не заплакала. По крайней мере, в моем присутствии. Не знаю, что было потом, когда я после этого нескончаемо долгого дня наконец покинул ее квартиру.

Свет она зажгла перед самым моим уходом, и мы оба даже вздрогнули, словно очнувшись ото сна. Перед открытой дверью я обнял ее за плечи и поцеловал в лоб. Она ответила мне поцелуем в щеку и сказала: «Спасибо, вы даже не знаете, какой подарок вы мне сегодня сделали!» Пожимая мою руку, добавила: «Сегодня мой двадцать седьмой день рождения».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Хрупкая, как бабочка

В юности, когда я учился на филологическом факультете и изучал зарубежную литературу, я часто задумывался над фразой, которой начинается «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Почему, спрашивал я себя, Толстой открывает свой великий роман такой малозначащей сентенцией?

Теперь, на склоне лет, я понимаю, как он был прав. Мне не слишком много известно о счастливых семьях, действительно ли они похожи одна на другую в своем счастье, но я убедился, что несчастье — это травма души, и если ты получил ее в детстве, она не заживает всю жизнь. А одна травма не похожа на другую. Но тут возникает еще один вопрос: даже если травмы разные, не является ли тайная душевная боль некой приметой, по которой люди узнают друг друга? Не похожи ли и мы с Бриджит?

Почему она выбрала именно меня в качестве слушателя? Оказался ли я случайно встретившимся на ее пути незнакомцем, с которым ей захотелось поделиться своими тайнами, чтобы облегчить душу, или выбор был неслучайным? И почему история ее жизни, протекавшей в далеком от меня мире, так глубоко задела мое сердце?

Почему меня так опечалила судьба ее несчастного отца и самой Бриджит, и ее африканского мужа, которого я живо представил себе по ее рассказу? Я понял ее мир, столь далекий от моего. Очевидно, и она поняла бы меня, если бы я поведал ей свою жизнь, сумела бы проникнуть в мой мир. Маленькая деревня, ничем не похожая на ее городок. Бедная деревня в Верхнем Египте. В ней тоже жил единственный ребенок со своим отцом.

Но я знаю, что не расскажу ей этого. И точно знаю, что не скроюсь от глаз этого ребенка, образ которого преследует меня с сегодняшнего утра, несмотря на все события насыщенного впечатлениями и переживаниями дня. Напрасно я ворочаюсь в постели — сон не идет. Напрасно спрашиваю его: почему ты не отпускаешь меня даже на закате моей жизни? Какой в этом смысл? Время ушло, и поздно извлекать уроки из далекого прошлого. Или ты и не думаешь ничему меня учить, а предъявляешь какие-то права, но какие?

Я всегда вижу тебя одиноким ребенком, мать которого умерла от малярии, когда ему было четыре года. Хорошо помню ее бледное, восковое лицо в ту ночь, стекающие по нему ручейки пота, слышу стук ее зубов, ее непрерывные просьбы «пить, пить». Вижу, как отец приподымает ее голову, чтобы дать ей напиться, а голова вдруг бессильно сваливается с его руки. Зрачки глаз замирают в неподвижности, и желтое лицо кажется таким маленьким на фоне длинного черного платья. Отец выпрямляется, кладет руки на твои плечи и говорит: «Все, сынок». А ты смотришь на него с удивлением, и тебя охватывает страх, когда комнату заполняют голосящие женщины в черных покрывалах, и ты утыкаешься лицом в колени отца.

Потом я вижу тебя в твой первый школьный день. Как ты был горд тогда, впервые надев курточку и брюки и отправляясь в сопровождении отца в город, где находилась школа! Как ты радовался первое время, когда кто-либо из учителей велел тебе пойти разыскать отца и передать ему, чтобы он принес мел или чернила, или большую карту, которая вешается на классную доску! И еще больше радовался, когда в конце недели, когда в школе нет ни учителей, ни учеников, отец просил тебя помочь ему. И ты закатывал рукава рубахи и приносил ему ведро воды. Вы вместе обходили классы, и отец, опускаясь на корточки, мыл большой тряпкой полы. Когда ты начал испытывать стыд?.. Став немного старше? Или когда учитель однажды, взглянув на часы, крикнул тебе: «Почему твой обкурившийся отец не дал звонка о конце урока?.. Иди разбуди его!» Когда ученики дразнили тебя на переменке?.. В то время мы, бедняки, составляли в школе маленькую горстку, терявшуюся в толпе сыновей землевладельцев и городских чиновников. Удовольствие, которое они испытывали, унижая нас, перевешивало у этих мальчишек даже злость от наших успехов в учебе. Некоторым удавалось скрывать свою бедность. Но у меня не было такой возможности, как не было и возможности скрыть свои высокие отметки по всем предметам. Даже после того, как отец мой вышел на пенсию — я в то время еще не окончил начальную школу, — моя родословная передавалась по наследству от одного к другому из менявшихся учителей. Приходя в класс, каждый новый учитель начинал с того, что зачитывал фамилии учеников и задавал неизменный вопрос: «Кто твой отец?» Я никогда не успевал ответить, обязательно находилось несколько добровольцев, опережавших меня и сообщавших: «Он был школьным сторожем». И учитель уже знал, что может ругать и наказывать меня безбоязненно, чего он не мог позволить себе в отношении других учеников. Сколько раз я ссорился и дрался из-за отца! Сколько пролилось крови, и моей, и моих обидчиков! Но ни разу я не пожаловался отцу. А как я гордился им позже, в редакции газеты, в АСС, перед Манар, когда мы с ней познакомились! Я всем рассказывал об отце — школьном стороже, который экономил на себе, копя миллимы и пиастры, чтобы я мог учиться в университете. Однако залечили ли эти похвальбы детские раны, стерли из памяти обиды и унижения? Да, быть может, в какой-то степени, когда у нас был президент из детей бедняков, который поддерживал нас, и бедность не была в то время позором. Но разве не испытал я прежнее чувство стыда, когда Халид после окончания средней школы собирался поступать в военный колледж и, заполняя анкеты, должен был указать профессию отца и деда? Так к чему же притворяться и лгать? Рай для бедных закончился. Все это было обманом, о котором давно пора забыть.

Ты прав, Ибрахим, я упиваюсь самоуничижением! Как можно уснуть, вороша в голове подобные мысли? Почему бы не вспомнить что-то хорошее? Например, как я решился во всеуслышание заявить о своей бедности и преодолеть тем самым гложущее меня чувство унижения. Как не пытался, подобно другим, отгородиться от своей бедной родни, скрыть свое происхождение. Почему не вспомнить, как после изменения ситуации в газете не стал подстраиваться под новые веяния? Как ответил вежливым отказом на уговоры послать телеграмму поддержки новому президенту, написать передовую, осуждающую прежние порядки. Знал, что об этом будет доложено куда следует и хотел, чтобы об отказе стало известно. Действовал не сгоряча, а желая дать понять, что ты не продаешься. И это поняли, и ты поплатился. Почему не вспомнить, как боролся с отчаянием, когда ушла Манар, как выстоял перед лицом трагедии попранной любви? Не жаловался и не спекулировал своими страданиями, не напрашивался на сочувствие и во всех ситуациях старался не терять достоинства.

Зачтется мне все это, Ибрахим? Зачтутся мне мои старания? Но не все ли равно теперь? И когда, наконец, этот ребенок заключит со мной мир, оставит меня в покое?.. Хоть бы уснуть!

Но сна нет. Я забываюсь ненадолго под грузом тяжелых видений, а очнувшись в страхе, не могу вспомнить, что мне привиделось. Сажусь на постели, борясь с желанием встать и закурить. Вспоминаю предостережения врача, осматривавшего меня недавно, мрачное выражение его лица после измерения давления и его спокойным тоном произнесенные слова о том, чтобы я больше не обращался к нему, если не брошу курить. Вспоминаю страшные боли во время последнего криза, и желание закурить утихает. Но сон все не идет.

А что если призвать на помощь поэзию? Я уже пытался это делать в подобные ночи. Вспоминал все стихи, которые знаю, пока, наконец, не засыпал. Начнем, пожалуй, с джахилийской поэзии, с любимого мною Тарафы ибн ал-Абда[17]. «Следы становища возле Хаула вспышка молнии освещает, подобны они следам татуировки на тыльной стороне ладони.» На тыльной стороне или на ладони? Неважно. Продолжим… Пропустим описание верблюдицы, начнем с: «Если ты ищешь меня, то найдешь либо на сборище, либо в винной лавке…», как там дальше? «По-прежнему я упиваюсь вином и трачу на удовольствия унаследованное и приобретенное. Боится меня все племя и сторонится, словно чесоточного верблюда».

Именно так, господин чесоточный верблюд! Это ты и есть — племя сторонится тебя, хотя ты не посещал ни сборища, ни винные лавки. А может быть, поэтому и сторонится? Нет, с Тарафой мы ни к чему не придем не годится он для сегодняшней ночи. Оставим джахилийскую поэзию, чтобы не натолкнуться ненароком на стих «Разве не знала Нуввар, что я пленник ее сетей?» А где Нуввар, там и Манар! Перейдем к ал-Мутанабби. Но у него в каждом стихе бессонница, она мучала его, как и меня. Тогда, к ал-Бухтури? Очень уж громогласен, не годится для ночного времени. Салах Абд ас-Сабур?[18] «Протянула мне соседка с балкона шнурочек песни»? Но это уже утро, и она не улыбнулась, и все так грустно! Амал Дункул?[19] Он решительный противник примирения, и с ним я до утра не избавлюсь от своих мыслей. Мне нужен поэт спокойный. Кто? Зухейр? Омар ибн Аби Рабиа? Ас-Саййаб?[20] Ахмед Шауки? Я ищу веселого и доброго поэта, но оказываюсь в длинном коридоре, по обе стороны которого стоят люди с лысыми головами, с обнаженной грудью, с коварными улыбками на лицах. Мимо, мимо, скорей! Я должен сделать что-то очень важное, но не знаю, что именно. Взобраться на минарет или на башню. Я взбегаю наверх, но огромная рука тянет меня вниз. Я кричу, протестую — я должен спасти ее… спасти его! Среди высоких волн видна маленькая лодка, над ней летают белые птицы, словно предвестники чего-то. На высокой горе появляется человек в мундире, в руке он держит палку, напоминающую жезл. Повелительным жестом указывает палкой куда-то в сторону, кричит мне: «Поздно!». Я смотрю в ту сторону, слышу крики, вижу множество несущихся машин скорой помощи. И бегу, бегу, не зная, убегаю ли я от машин или догоняю их…


* * *

Протянув руку из-под одеяла, я выключил будильник.


* * *

Утром принял таблетку лекарства, снижающего давление, запив ее стаканом сока.

Я чувствовал себя разбитым, но все же позвонил Ибрахиму, чтобы предупредить его, что договорился о встрече с одним журналистом и, что по дороге заеду за ним в гостиницу.

Я действительно условился о встрече с Бернаром, он первый пришел мне на ум, когда Ибрахим попросил познакомить его с кем-нибудь из коллег-корреспондентов. Мои отношения с ними сводились к встречам на пресс-конференциях и других официальных мероприятиях. Я быстро убедился в том, что здешние порядки здорово отличаются от наших. У нас нового знакомого после двух или трех встреч приглашают домой. Здесь же журналисты, как и все прочие, не поддерживают бесполезных знакомств. Я не представлял собой интереса в качестве источника информации или человека со связями, и никто не рвался дружить со мной. Я рассматривал свое одиночество как составную часть отбываемого мной наказания — ссылки, срок, которой мне неизвестен.

Хотя Бернар тоже не приглашал меня к себе домой он был непохож на остальных журналистов, с которыми я встречался. Даже по внешнему виду. Одевался пристойно, но скромно, в то время как других известных журналистов всегда отличало безукоризненное изящество — рубашки с высокими воротничками, галстуки «с подписью», костюмы от знаменитых домов моды. Пиджак Бернара всегда был несколько мешковат, быть может, чтобы скрыть его большой живот. Я никогда не видел его в телевизионных тусовках, на которые приглашаются журналисты. Не думаю, чтобы он был способен, как другие, пожертвовать спонтанностью своих высказываний и излагать с экрана «причесанные» и ни у кого не вызывающие аллергии мысли. Полагаю, у него нет и времени для этого. Как мне известно, он вдовец и после смерти жены один воспитывает усыновленного ими вьетнамского ребенка из числа тех вьетнамцев, которые бежали из страны на лодках.

Пока мы ехали до кафе, где я условился встретиться с Бернаром, Ибрахим перебирал бумаги в своем атташе-кейсе и казался нерасположенным к разговорам. Моя же утренняя апатия сменилась нервным возбуждением — обычный результат чашки кофе после недосыпа, — и я был не в силах совладать с желанием говорить о чем угодно, о серьезном или о пустяках. Ибрахим отвечал неохотно и постоянно сводил разговор на деловые темы, расспрашивал меня о позициях местной прессы и выяснял, какая из газет может помочь ему в его деле. Но даже при этом было видно, что мысли его далеко.

Первое разочарование постигло его, когда мы встретились с Бернаром.

Встреча произошла в кафе напротив издательства, в котором работал Бернар. Там всегда было много журналистов. Хозяйка кафе миниатюрная крашеная блондинка Элен завесила все стены фотографиями известных литераторов, на которых она обязательно стояла рядом или в обнимку со знаменитостями. На самом видном месте красовалась большая старинная, — но явно не подлинник — картина маслом, изображающая пышную женщину в прозрачном платье с белым птичьим пером в одной руке и с весами — в другой.

— Приехали из Ливана? — сказал Бернар, как только я представил ему Ибрахима, — значит, привезли последние новости?

Ибрахим долго смотрел на него — я уже решил, что он не собирается отвечать, — потом спокойно спросил:

— Что вы хотите знать о Ливане?

— То же, что хочет знать любой человек — понять загадку этой долгой гражданской войны и быть в курсе того, что там происходит.

— Нет никакой загадки. Вам, разумеется, известно, что Израиль вооружает армию на Юге Ливана и фалангистов — на Севере с тем, чтобы война продолжалась как можно дольше?

— Вопрос не так прост, — покачал головой Бернар. — Ливанцы при всем том не марионетки, которыми может манипулировать кто угодно. Наверняка есть и какая-то внутренняя причина.

Никак не прокомментировав слова Бернара, Ибрахим принялся рассказывать об израильских патрулях, которые похищают палестинцев и ливанцев на Юге. Затем вытащил из атташе-кейса стопку документов, которые он подобрал едучи на встречу, и протянул ее Бернару:

— Возьмите. Это дело ливанского шофера Саида Дакира. Машину скорой помощи, на которой он ехал по Дороге к югу от Сайды, остановили солдаты. Его обвинили в терроризме на том основании, что машина принадлежала палестинскому Красному Полумесяцу. Саиду завязали глаза, бросили его в военный грузовик, увезли в Израиль, избили палками и прикладами, переломали все кости на ногах так, что он не может ходить. Затем подвергли пыткам электричеством, о каких рассказывал вчера Педро Ибаньес. Вот фотографии следов этих пыток на его груди. А вот заключение нейтральной медицинской экспертизы о его состоянии.

Перелистав документы и пробежав их глазами, Бернар сказал:

— С этим все ясно, хотя документы написаны очень плохим языком.

— Да? — удивился Ибрахим, — а ливанский коллега, который переводил их с арабского, уверял, что французский — его родной язык!

— Очевидно, он с ним в очень дальнем родстве, — заметил Бернар. — Дело, однако, не в этом. Мне нетрудно все это переписать и сделать пригодным для публикации, но нет смысла этим заниматься, ни одна здешняя газета не возьмется это опубликовать.

— Почему? Ведь все это конкретные случаи, названы имена, приведены свидетельства нейтральных источников, — закипятился Ибрахим.

— Я верю вам на сто процентов и все же не могу это опубликовать, — повторил Бернар, возвращая бумаги Ибрахиму.

— Но почему же? — разочарованно переспросил Ибрахим.

Пристально глядя на него сквозь толстые стекла очков, Бернар медленно проговорил: «Вы знаете, почему. Если мы напишем, что вооруженные солдаты похищают безоружных граждан соседней страны, это серьезное обвинение…»

— Но в документах приведены доказательства и названы подлинные имена…

— Этого недостаточно. Я сказал, что верю вам. Но поверит ли мне главный редактор? И в каком положении мы окажемся, он и я, если получим официальное опровержение, в котором будет сказано, что мы берем под свою защиту террористов?

— Антисемитизм? — пробормотал себе под нос Ибрахим. — Что стряслось с миром?.. Я знал, что столкнусь с трудностями, но не с такими же.

Бернар рассмеялся и взглянул на меня:

— Отчего вы так быстро приходите в отчаяние?

Ибрахим помахал бумагами, которые он держал в руке:

— От всего, что я вижу!

— Но ведь вам известно, что журналист, как и врач, если он хочет жить, должен в какой-то мере дистанцироваться от случаев, которыми он занимается, не думать о них днем и ночью.

— Ибрахим — ангажированный журналист, — пошутил я.

— Даже у ангажированного журналиста, — откликнулся Бернар, — есть своя частная жизнь, свои радости и заботы. Я знаю одного журналиста, который считает себя, как и Ибрахим, ангажированным. С утра на него сваливаются все проблемы мира — войны, голод, преступления. Все это его волнует и тревожит. Но по-настоящему его сердце круглые сутки болит оттого, что его любимый сын, как только стал взрослым и обзавелся семьей, совершенно забыл отца. Не звонит ему и даже не интересуется, жив ли он.

В голосе Бернара звучала неподдельная горечь, и мне показалось, что он говорит не просто о каком-то знакомом журналисте. Даже закралась мысль: а нет ли у него самого родного сына?

Но он быстро справился с собой и обратился к Ибрахиму:

— Вот видите, это очень маленькая проблема, но она может занимать журналиста больше, чем война в Ливане. Успокойтесь, с самого начала нашей беседы вы как натянутая струна. Но вы же хорошо знаете все сложности нашей профессии. Давайте подумаем, что можно сделать с вашими документами…

В этот момент появилась хозяйка кафе Элен с двумя чашками кофе. Широко улыбаясь, она поздоровалась:

— Доброе утро, господа! — и поставила чашки передом мной и Ибрахимом. — Ваш обычный кофе без кофеина, — сказала она мне, а Бернара спросила: Еще чашечку?

Бернар, нерешительно глядя на чашку с остатками кофе, которую он держал в руке, с видимым сожалением произнес наконец:

— Нет, я должен вернуться на работу. Но я, кажется, спрашивал о вашем муже. Если он здесь, передайте ему, что мы хотели бы его видеть.

— Он, конечно, здесь, но занят на кухне, готовит обед для клиентов. Вы хотите, чтобы я его позвала?

— Да.

Элен удалилась, а мы с Ибрахимом вопросительно смотрели на Бернара. Он объяснил:

— У меня для вас сюрприз. Я познакомлю вас с египтянином. Сюрприз не в том, что он египтянин, египтян здесь много, а в том, что он — ваш коллега, журналист.

Я удивился, увидев вышедшего из кухонной двери несколько смущенного человека в белом фартуке. Сняв фартук, он повесил его на крючок, тщательно вытер руки полотенцем и подошел к нашему столику. Я много раз видел его и раньше и при первой же встрече подумал, что он египтянин, хотя он был светловолос и чертами лица походил на европейца. Было в его облике нечто такое, что позволяет единоплеменникам узнавать друг друга. Но в прошлые наши встречи в кафе он не обращал на меня особого внимания и не пытался со мной заговорить. Я даже подумал, что, возможно, ошибся в своих предположениях. А теперь выясняется, что он, плюс ко всему, еще и муж Элен. Он был много моложе ее, по меньшей мере лет на двадцать.

Он молча пожал нам руки все еще слегка влажной рукой, а Бернар представил его: «Господин Юсуф». Потом пододвинул к себе стул и сел на краешек, продолжая молчать и явно смущаясь.

Чтобы подбодрить его, Бернар сказал:

— Ну вот, Юсуф, эти господа — журналисты и ваши соотечественники. Изложите им свое дело.

— Вопрос непростой и требует времени, — сказал Юсуф.

— Понятно, но постарайтесь быть кратким, журналист должен уметь говорить кратко. Юсуф, — обратился ко мне Бернар, — хотел бы издавать здесь арабскую газету и нуждается в ваших советах.

— Вот как! — удивился я. — Вы всего-навсего хотите издавать газету? Вы что, миллионер?

— Нет, — засмеялся Юсуф, — но у меня есть миллионер.

— Даже если это и правда, этого недостаточно. Есть ли у вас опыт издательской деятельности? — спросил я.

— И да и нет. То есть мне не приходилось издавать газету, но я учился на факультете журналистики Каирского университета… несколько лет тому назад.

— А почему уехали из Египта?

С тихим смешком Юсуф спросил:

— Это интервью или допрос?

— Нет, — извиняющимся тоном сказал я, — просто любопытство. Не отвечайте, если вопрос вам неприятен.

— Вопрос абсолютно нормальный. Я учился на третьем курсе и был приговорен к шести месяцам тюрьмы за участие в антисадатовской демонстрации и в стычке с университетской охраной. После вынесения приговора бежал в Ливию, а оттуда сюда.

— Значит, дружище, — улыбнулся Ибрахим, — ты в таком же положении, как и мы…

— Нет, мое положение не сравнить ни с чьим. С тех пор как я удрал из Египта, я видел столько всего…

— Но как ты добрался до… — начал было Ибрахим и оборвал себя, — нет, я не стану участвовать в этом допросе. Ты прав, мы словно судим тебя.

Это было единственное вмешательство Ибрахима в разговор. Он продолжал следить за ним, но, как мне показалось, мыслями был в другом месте.

Элен в это время порхала по кафе, застилая столики чистыми скатертями, раскладывая ножи и вилки и время от времени бросая украдкой взгляд в нашу сторону. Юсуф тоже следил за ней взглядом.

— Конечно, — проговорил Бернар, — я понял все, о чем вы говорили по-арабски. Но хотелось бы знать, к чему пришли? О чем договорились?

— Пока мы только познакомились друг с другом, — ответил я.

Он засмеялся и поставил чашку на стол:

— Боюсь, что на большее у нас нет времени!

Действительно, к нам подошла Элен и, положив руку на плечо Бернара, спросила:

— Вы закончили? Юсуфа просят на кухню, ведь он шеф-повар, как вам известно!

Губы ее еще улыбались, но глаза глядели жестко, когда она повторила мужу:

— Ты нужен на кухне, Юсуф!

Юсуф поднялся со стула, сказал мне:

— Я позвоню вам. Я знаю ваше имя, а номер найду в справочнике.

Кивнул головой и удалился в сопровождении Элен. Когда он скрылся, я спросил Бернара:

— Все это серьезно или просто фантазии? На самом деле есть миллионер?

— Есть. И он не только миллионер, но и арабский эмир, причем очень прогрессивный эмир.

— Надо же, эмир да еще прогрессивный, — восхитился я.

— Я не шучу. Он эмир из одной страны Персидского залива. Когда-то Юсуф работал у него. Теперь он задумал издавать арабскую газету и поручил Юсуфу изучить проблему.

— Почему он не хочет издавать ее в Лондоне или в Париже?

— Возможно, потому что в Лондоне и в Париже издается множество газет.

— А чего конкретно он хочет от меня?

— По словам Юсуфа, эмир знает и высоко ценит вас как журналиста, он и посоветовал Юсуфу проконсультироваться с вами.

— Прогрессивный эмир знает меня?! Ну и дела! — покачал я головой.

Молчавший до этого Ибрахим вдруг встрепенулся:

— А что тут такого? Какая разница, эмир он или ночой сторож?! Если он действительно намерен издавать хорошую газету, почему не помочь ему? Даже марксистская организация, с которой я работаю, получает субсидии от богачей и эмиров. Или надо от них отказываться, если они исходят не от пролетариев?

Я уже готов был вспыхнуть:

— Вы как хотите, но я не собираюсь сотрудничать в газетах, издаваемых эмирами, будь они прогрессивными или реакционными!

Бернар снова запротестовал:

— Вы полагаете, что я понимаю ваш арабский язык?

— Прошу прощения Бернар, — я нервно засмеялся, — мой друг пытается уговорить меня сотрудничать с прогрессивным эмиром.

— Я придерживаюсь его точки зрения, — заметил Бернар. — В нашей профессии важно одно — уметь сказать то, что ты хочешь сказать. Подумайте хорошенько. Если это серьезный проект, а вы в состоянии помочь его осуществлению, и если вам будет предоставлена свобода говорить то, что вы хотите, то почему не попробовать? Если…

Но Ибрахим прервал его неожиданным вопросом:

— А в этой стране есть газета коммунистической партии?

— Есть, — ответил я, — газета размером с ладонь. Ее читают только члены партии, а их немного, как тебе известно.

Ибрахим нахмурился:

— Пусть с ладонь! Я не вижу в этом повода для пессимизма. Мир не умер, и революция не умерла. Вы же видите, что происходит сейчас в Ливане, в Никарагуа, на Филиппинах! От Востока до Запада мир бурлит и завтра он станет иным, даже здесь все переменится. Не надо иронизировать над маленькой газетой!

Бернар начал насвистывать «Интернационал», размахивая рукой в такт мелодии, потом оборвал свист, засмеялся и взглянул на часы:

— Я с удовольствием выпил бы с вами за мировую революцию, — сказал он Ибрахиму, — но к сожалению, должен возвращаться на работу в свою буржуазную газету.

Встал, крепко пожал Ибрахиму руку, говоря:

— Вы правы, попытайтесь опубликовать ваши документы в партийной газете, а я, со своей стороны поищу другие возможности.


* * *

До обеда еще оставалось порядочно времени, и Ибрахим выразил желание прогуляться пешком по городу. Мы отправились в центр. Он не останавливался перед роскошными витринами, привлекающими обычно внимание приезжих. Проходил мимо исторических памятников. Когда я показал ему громадный собор на центральной площади и пытался рассказать его историю, связанную с тем, что католическое богослужение было в городе под запретом вплоть до конца девятнадцатого века и католики подвергались преследованиям, он отреагировал вялой улыбкой, сказав, что перед приездом в город прочел кое-что о его истории.

Увидев, как вытянулось мое лицо, он объяснил:

— Понимаешь, когда я был моложе, то обязательно брал с собой в поездки фотокамеру и запечатлевал подряд все древние соборы, памятники, сооружения, проставляя на каждой фотографии дату съемки. Теперь это меня не привлекает, и все когда-то виденное смешалось в моей памяти. Единственное, что я ищу в любом городе, это деревья и зелень. С приближением старости мне стало дорого все, что напоминает о детстве… о Ниле, о смоковницах и ивах… Я ведь феллах, как ты знаешь! Мы можем пойти в твое кафе на берегу реки.

— Мы пойдем туда обедать, если хочешь. А сейчас я предлагаю посетить один маленький сад недалеко отсюда. Я очень люблю его и называю своим тайным садом.

Когда мы миновали шумный центр и свернули на боковую улочку, спускающуюся к реке, Ибрахим как бы ненароком спросил меня:

— Куда ты отвез Бриджит вчера?

— Довез до ее дома.

Сказать ли ему, если спросит, что я поднимался в ее квартиру? А если скажу, что он подумает?

Но Ибрахим ничего не спросил… Мы подошли к фасаду старого здания, вошли в глубокую арку и, сделав несколько шагов, увидели сад, разбитый на площади между старых строений. Настоящий прекрасный тайный сад, не видимый с улицы.

Улыбающийся Ибрахим, прикрыв глаза руками от яркого света, остановился у входа, разглядывая деревья.

— Ты приходишь сюда с любимой женщиной? — спросил он полушутя.

Я ответил ему в тон:

— Разве не ты сказал вчера, что мы с тобой уже вышли из этого возраста?

Ибрахим промолчал и медленно двинулся вперед по аллее, обсаженной высокими густыми тополями и каштанами, на которых уже виднелись зеленые круглые плоды. Он рассматривал цветочные клумбы, любуясь пышными красными и желтыми розами и бело-лиловыми анютиными глазками с желтыми сердцевинами. Мы не обменялись ни единым словом, пока не уселись на лавку в углу, с которой открывался вид на весь сад. Какое-то время сидели молча, погруженные каждый в свои мысли. Потом Ибрахим прервал молчание. Не глядя на меня, он спросил:

— Сколько лет твоему сыну Нacepy?

— Ты хочешь сказать Халиду? — удивленно обернулся к нему я. — Скоро будет двадцать. Странно, что ты задал этот вопрос именно сейчас, когда я тоже думал о нем. Сегодня я буду звонить ему. А почему ты его вспомнил?

— Я вспомнил себя в его возрасте.

— Ты был совсем другим. Халид в последнее время очень изменился. Мальчиком он любил спорт, много читал, увлекался шахматами. В шахматы научил его играть я, но уже лет с четырнадцати он начал меня обыгрывать. Как и любой отец, я радовался этому. Религиозным он был с детства. Но сейчас зашел слишком далеко…

— Ты хочешь сказать, что он вступил в какую-то организацию или что-то в этом роде?

— Нет, но он заразился фанатизмом и даже говорить стал по-другому. От Ханади я знаю, что он перестал смотреть телевизор и от нее требует того же.

— Тут он прав, — засмеялся Ибрахим. — Наше телевидение хоть кого превратит в недоумка.

Желая, по-видимому, отвлечь меня от грустных мыслей, он продолжил:

— Знаешь дружище, это возраст, это пройдет. Ты удивишься, если узнаешь, что я, когда был таким, как Халид, не вылезал из мечети. Все время молился, по нескольку раз совершал омовение, если мне казалось, что я в чем-то допустил ошибку, и просил прощения у Аллаха за несовершенные грехи, за каждую греховную мысль, пришедшую мне в голову. Я плакал, вымаливая у Аллаха прощение, и давал обеты покаяться.

— Все мы прошли через это.

— Так чего же ты боишься за Халида? Он найдет свой путь. Извини меня за то, что я все время затрагиваю болезненные темы. Оставим их. Сейчас я скажу одну вещь, которая тебя удивит. Поверишь ли, но сад нашего деревенского дома не уступал этому красотой и ухоженностью. Отец мой не спускал садовникам ни малейших упущений.

— Я слышал, что это был не дом, а дворец.

— Преувеличение. Это был большой дом… но очень красивый.

И грустно добавил:

— Однако я никогда не знал в нем счастья.

— Даже ты?

— Что ты имеешь в виду? Да, даже я! Я не раз слышал твои рассказы о нищем детстве и, поверь мне, иногда завидовал тебе! Мне хотелось быть на твоем месте! Вообще хотелось быть другим человеком, не тем, кем был я.

— Неужели твое детство было до такой степени тяжелым?

Не обращая внимания на мой вопрос, Ибрахим продолжал:

— Я часто спрашиваю себя, какие случайные обстоятельства влияют на нас и формируют нас? Нужно ли было, чтобы я родился сыном богатого землевладельца? И нужно ли было, чтобы наш дом был полон книг, которые отец приобретал, переплетал, выводил на корешках свое имя золотыми буквами и никогда, не читал, предоставив это мне, когда я выучился читать? А если бы одно из этих обстоятельств отсутствовало? Жизнь моя с самого начала сложилась бы иначе? Я не научился бы смотреть на вещи критически? Почему я не наслаждался той жизнью, как наслаждался бы любой другой на моем месте?

По мере того как Ибрахим произносил свой монолог, голос его все более напрягался. Мне хотелось пошутить, сказать, что он мыслит «не научно», но я вовремя прикусил язык, заметив, как он потирает лоб рукой, уставившись глазами в одну точку, словно именно сейчас, в этом саду, надеется найти ответ на вопросы, мучившие его всю жизнь.

Он снова обернулся ко мне и повторил свой вопрос:

— Почему? Я пытаюсь вспомнить, когда начались мои терзания? Может быть, из-за матери? Из-за нее я страдал с детских лет, даже не понимая причины своих страданий. Как сейчас вижу ее в нашем большом деревенском доме. В нем много комнат, много мебели, картин, книг. Она в одиночестве бродит из комнаты в комнату, берет в руки то одно, то другое, ставит на место. Отдает приказания многочисленным слугам, но каким-то неуверенным, умоляющим голосом. Тут же эти приказания отменяет, говорит: «Если ты устал, не спеши, сделаешь позже, мир не перевернется.» Чуть ли не просит прощения за само свое существование. По утрам она занималась своим туалетом: румянила щеки, подводила сурьмой глаза, надевала выходное платье, драгоценности, но из дома не выходила. И ее редко кто-нибудь навещал. Она ходила по комнатам и вздыхала. Я никогда не слышал, чтобы отец называл ее по имени, он всегда обращался к ней «ханум»… Перед тем как выйти из дома, наклонялся к креслу, в котором она сидела, целовал ей руку и самым любезным тоном спрашивал: «Какие у ханум приказания?» Она лепетала в ответ: «Всего хорошего, бей»… Но я еще ребенком знал, что он постоянно ей изменяет. Мне было лет пять, когда я впервые увидел его в саду, в беседке лежащим с другой женщиной. Меня охватил неистовый гнев, я побежал в дом, хотел все рассказать матери, но, найдя ее в привычном кресле, в котором она утопала всем своим худеньким телом, рассеянно слушающей радио, испугался… почувствовал, как ни был мал, что могу ее убить, если скажу хоть слово о том, что видел. Она была хрупкая, как бабочка. Понимаешь?

— Моя мать умерла, когда я был совсем ребенком. Но я, конечно, понимаю, что мать…

Ибрахим не дал мне договорить. — Нет, нет, — возразил он, — я имею в виду не любую мать! Не рассказывай мне, пожалуйста, об Эдипе, Фрейде и всей этой чепухе. Я страдал не от воображаемых комплексов, а от несправедливости. Точно так же я страдал позже, когда уже подрос, наблюдая, как отец и его люди грабят феллахов — обвешивают при приемке хлопка, при расчетах. В средней школе, когда я уже много читал и стал больше понимать, меня начали одолевать вопросы. Однажды я подумал, что конторщик ошибся, взвешивая хлопок и посчитав три кантара[21] за два с половиной. Я крикнул «Три!» Хмурый феллах молча стоявший у весов, наблюдая, как взвешивают его хлопок, повторил следом за мной: «Три, господин конторщик. Маленький бей прав!» Но отец, находившийся тут же, в сердцах накинулся на меня: «Что ты здесь толчешься в пыли? Немедленно домой!» А вскоре после этого случая отвез меня в Каир и поместил в школу-интернат.

Ибрахим умолк и тяжело дыша откинулся на спинку лавки, на которой мы сидели. Минуту спустя он сказал: «Прости, что я все время докучаю тебе своими разговорами, не знаю, что на меня напало!»

— Ты нисколько не докучаешь мне. Все дело в том, что я постоянно думаю о другом ребенке, образ которого преследует меня всю жизнь. Есть ли способ избавиться от него?

— Если бы я знал, — вздохнул Ибрахим.

ГЛАВА ПЯТАЯ Какая ты красивая!

Открыв дверь своей квартиры, я тут же встретился взглядом с Абд ан-Насером, который улыбался мне с цветной фотографии на стене. В руках я держал корреспонденцию, найденную в почтовом ящике: номера газеты, присылаемые из Каира, и многочисленные рекламные объявления. Рассортировав газеты, я не нашел среди них номера за четверг с еженедельной колонкой Манар и положил новую стопку поверх старой на письменный стол.

Уселся за стол и стал дозваниваться в Каир. Сердце заколотилось, как всегда, когда я набираю номер, глядя на фотографию Халида и Ханади, стоящую в рамке на столе. Дозванивался долго. Прерывистый гудок раздавался еще до того, как я набирал последнюю цифру. Или, когда номер был уже набран, в трубке воцарялось глухое молчание и длилось так долго, что я был вынужден начинать все сначала. Я к этому давно привык и знал, что нет другого выхода, кроме как набирать и набирать номер. Я механически крутил пальцем диск, одновременно просматривая краешком глаза заголовки в газетах, как вдруг, без всякого предварительного звонка, услышал голос Ханади:

— Алло… Папа?

— Да, дорогая… Как поживаешь?

— Загибаюсь от зубрежки, да еще в такую жару!

— Ничего, держись, Ханади. Экзамен на следующей неделе?

— Да. Молись за меня, папа!

— Я все время молюсь за тебя. Надеюсь, ты наберешь хороший общий балл за среднюю школу.

— Хороший, это сколько, папуля?

— Сколько сможешь, скажем 90 из 100.

— Да-а?! 60 из 100 было бы прекрасно, и 50 тоже неплохо. Мне же не поступать в университет после средней школы!

— Ладно, ты занимайся и все! Не думай ни о балле, ни о чем другом.

— Я не думаю о балле, но думаю об одной очень важной вещи.

— О чем же?

— О подарке, папочка, по случаю окончания средней школы!

— И что же ты думаешь?

— Поройся хорошенько в своих карманах, потому что в этом году я хочу записаться в конноспортивный клуб, учиться верховой езде.

— А это дорого?

— Пятьсот как минимум, а может быть и тысяча.

— Тысяча? С ума сойти! Всего лишь за 60 из 100? Если бы было 90!

— Тогда бы я попросила у тебя машину!.. Папа, тут зубрилка Халид, отличник, у которого 90 из 100, хочет с тобой поговорить. Бай-бай, папа.

— Бай-бай, Ханади. Алло?

Я услышал низкий и важный голос Халида, приветствовавшего меня но всем правилам литературного арабского языка:

— Ас-салам алейком.

— Ва алейком ас-салам, Халид. Как ты, сынок?

— Слава Аллаху, папа. Как ты себя чувствуешь? Все в порядке, иншалла?[22]

— Все хорошо. Ты и вправду окончил с отличием?

— Не верь этой болтушке, результат еще не объявили.

— А когда объявят?

— На следующей неделе, иншалла.

— И ты сразу приедешь?

— Нет, понимаешь, папа… Я должен готовить задание на будущий учебный год. И еще…

— Когда ты приедешь, Халид? Я очень соскучился по тебе, сынок. Хочу, чтобы ты пожил у меня две-три недели до поездки на шахматный турнир.

— Я тоже скучаю по тебе, папа.

— Так на сколько ты задержишься?

— Откровенно говоря, папа, не знаю.

— В чем дело, мальчик?

После довольно длительной паузы Халид сказал:

— Я отказался от участия в турнире.

— Отказался? Почему? Ты не хочешь меня видеть?

— Ну что ты, папа! Просто, мне очень трудно сказать тебе, что я не приеду. Я действительно, соскучился. Но я не хочу лгать…

— Лгать? В чем дело? Ты болен? Что-то случилось?

— Нет, я, слава Аллаху, вполне здоров. Но я прочел фетву, в которой говорится, что шахматы харам[23]. И она меня убедила.

— Харам? Шахматы?

Халид помолчал, потом решительно ответил:

— Да, папа, харам.

После телефонного разговора я долго стоял, опершись рукой о стол. Потом пошел в кухню приготовить чашку кофе — я в ней очень нуждался, но вместо этого уселся на стул и тупо уставился взглядом в окно. Голова была пуста, мысли словно испарились. В конце концов я обнаружил, что напеваю про себя:

— Харам, харам, конечно же, харам…


* * *

Ибрахим ожидал меня в холле гостиницы и, едва завидев в дверях, замахал рукой улыбаясь. Но когда я подошел ближе, улыбка сползла с его лица.

— Что с тобой? Ты заболел? — с тревогой спросил он.

— Нет, обычная история — давление подскочило, и голова болит.

— Зачем же ты пришел? Мог бы позвонить, я бы понял.

— Не волнуйся, Ибрахим, я принял таблетку, скоро все придет в норму.

Еще в полдень мы договорились вечером «расслабиться» и сходить в кино. Ибрахим заметил в городе рекламу фильма «Лоуренс Аравийский» и сказал мне, что видел фильм лет десять назад и хотел бы посмотреть еще раз — ему очень понравилась в нем музыка. Теперь Ибрахим начал отговаривать меня от похода в кино, утверждая, что я нуждаюсь в отдыхе. Но я убедил его, что мне нужно отвлечься и, что «Лоуренс Аравийский» будет, возможно, подходящим для этого средством.

— Хорошо, — сказал Ибрахим, — об этом поговорим после. Сейчас же давай зайдем к доктору Мюллеру. Он обещал вне вчера полный список организаций и ассоциаций, с которыми я смогу сотрудничать.

— Разве мы не договорились сегодня не заниматься Делами?

— Конечно, — улыбнулся Ибрахим, — но я договорился о встрече с Мюллером еще вчера. В любом случае мы у него не задержимся.

Отель, в котором жил Мюллер, находился неподалеку. По дороге Ибрахим снова пытался меня уговорить отдохнуть вечером. Я не смог удержаться и пересказал ему в подробностях свой разговор с Халидом. Говоря, с трудом сдерживал слезы, но Ибрахим реагировал на мой рассказ спокойно:

— Не сердись на него, дружище. Я же сказал, что он еще молод и наивен. Это не значит, что он тебя не любит и не хочет видеть. Но его вера сейчас для него важней любви к тебе и важней самой его жизни. Вспомни себя в его годы. Думал ли ты о своей жизни, когда ехал в Порт-Саид, под бомбежки англичан?[24]

— Это разные вещи. Тогда у нас была идея.

— В которую ты верил? — перебил меня Ибрахим. — И он тоже верит в свою идею. Где же разница? В его возрасте ты готов был пожертвовать жизнью, а он жертвует гораздо меньшим — поездкой, во время которой мог увидеться с тобой.

— Разница есть. Мне трудно объяснить тебе свою мысль, я и сам ее не додумал до конца, но то, что мы делали в юности, мы делали ради будущего, ради жизни. А Халид, насколько я могу судить, двигается все дальше в сторону полного отказа от жизни. Будущее существует для него только после смерти. Вчера ты вспоминал, какими были мы в его возрасте… Это ощущение вины, которое мы испытывали даже не за поступок, а за любую греховную мысль, пришедшую в голову. Все это было до того, как мы открыли, что мы не ангелы и не шайтаны, а люди, которые могут и ошибаться и каяться.

— Я делился с тобой воспоминаниями, — засмеялся Ибрахим, — но я отнюдь не авторитет в вопросах покаяния. Я, как ты знаешь, марксист. А ты слишком редко видишься с Халидом, чтобы…

Он запнулся и пробормотал какие-то извинения, но я продолжил его мысль:

— Я понимаю, что ты хотел сказать. Если бы я остался с ним, то сумел бы, возможно, на него повлиять. По как я мог остаться? Мы с Манар с детства воспитывали детей убеждением и предоставляли им свободу выбора. После нашего развода Халид сделал свой выбор и остался с матерью и сестрой. Это была одна из причин, побудивших меня уехать. Мне было бы трудно жить в одном городе с моими детьми, но вдали от них, договариваться о «дружеских» встречах и чувствовать себя посторонним…

У меня перехватило горло, к глазам подступили слезы. Мы уже подошли к гостинице Мюллера, и я сделал над собой усилие, чтобы выглядеть спокойным, когда мы войдем из темноты улицы в ярко освещенный холл.


* * *

Мюллер сидел в холле вместе с Бриджит. В хмуром молчании они пили пиво. Ибрахим прошептал мне на ухо:

— Кажется, здесь тоже что-то произошло.

Лицо Мюллера, обычно похожее на маску, выглядело угрюмым и напряженным. Однако, как только мы уселись, он вытащил из кармана большой белый конверт и протянул его Ибрахиму со словами:

— Я не забыл о вас, господин Ибрахим. Здесь вы найдете все нужные адреса.

Ибрахим вскрыл конверт, в нем оказался длинный лист бумаги, разграфленный и заполненный от руки, но так аккуратно, как если бы он был напечатан.

Пробежав глазами графы, Ибрахим сказал:

— Благодарю вас, доктор Мюллер. Мы не станем больше вам докучать. Он сделал движение подняться с места, но Мюллер остановил его:

— Обождите, возможно, вы сможете мне помочь — обернулся ко мне:

— А вы особенно. Дело в том, что Педро исчез.

— Какой Педро? — спросил я и тут же вспомнил и устыдился свой забывчивости.

— Педро Ибаньес, который выступал на пресс-конференции. Забрал свои вещи и покинул гостиницу.

Мюллер стал объяснять, чего ему стоило получить въездную визу для Педро, чтобы тот мог выступить на пресс-конференции. Они здесь не любят беженцев из Чили да и из любой другой страны. Виза действительна лишь на неделю. Педро знает это и тем не менее забрал вещи и ушел из гостиницы, не сказав ни слова.

— Почему вы так тревожитесь, доктор? — спросил Ибрахим. — Ведь Педро не ребенок и отвечает за свои поступки.

Слегка смущенно Мюллер признался, что дело не столько в Педро, сколько в его, Мюллера, организации.

Я в этот момент украдкой взглянул на Бриджит, и она ответила мне взглядом и едва заметной улыбкой. Доктор не обратил на это внимания, продолжая жаловаться и говорить о том, как он боится, что Педро не появится до истечения срока визы и тогда у организации возникнут неприятности с властями. Ее могут обвинить в том, что она содействует нелегальной иммиграции, и ее репутация пострадает не только в этой стране, но и в других тоже.

Ибрахим с некоторой долей растерянности спросил:

— Но в чем все-таки проблема, доктор? Почему Педро убежал?

— Я сам хотел бы это знать, — в голосе Мюллера звучало отчаяние.

— Но вы наверняка знаете, доктор, — сказала Бриджит, сделав большой глоток из стакана с пивом. — Вы знаете, что, покинув Чили, он не получил разрешения на жительство ни в одной стране. Знаете, что он жил в Австрии в лагере для беженцев, больше смахивающем на тюрьму.

— Его дело изучали, — запротестовал Мюллер, и в конечном счете ему дали бы статус беженца, разрешили бы покинуть лагерь.

Слегка заплетающимся языком Бриджит спросила: «Сколько бы ему пришлось ждать?.. Месяцы, годы? Как долго, по-вашему, человек способен выносить пребывание в лагере беженцев? Вы же бывали в таком лагере, неподалеку от нашего города. Я уж не говорю о жестокости охранников, но как долго может человек терпеть враждебные взгляды милых жителей нашего городка?»

С неожиданно прорвавшейся злостью Мюллер воскликнул: «Он бежал из своей страны от гораздо худшего. И мог бы оценить то, что наша организация сделала ради него!»

— Разумеется, — холодно произнесла Бриджит, снова поднося к губам стакан с пивом.

На ней были джинсы и легкая белая блузка. Волосы распущены по плечам. Откинувшись на спинку кресла, она олицетворяла собой усталость и безразличие.

Взглянув на нее, Ибрахим с неподдельной горячностью заговорил:

— Это дело действительно требует нашего вмешательства, доктор. Признаюсь вам откровенно, что со вчерашнего дня я чувствую тревогу, словно я чем-то виноват перед этим человеком. Я напишу о нем в моей маленькой газете. Но чему это поможет? А вы говорите, что мы, мой друг и я, можем вам помочь. Как?

Мюллер повернулся ко мне: «Вы как журналист, живущий в этой стране, можете связаться со многими лицами и учреждениями, способными оказать помощь в его розыске. Речь, конечно, не идет о полиции.

Прежде чем я успел ответить, Бриджит воскликнула, глядя прямо в глаза Ибрахиму:

— Какой вы красивый мужчина!

Все замолчали. Ибрахим густо покраснел, а за натянутой улыбкой Мюллера угадывалась настоящая злость. Но он продолжал улыбаться и, безнадежно разводя руками, изрек:

— Истинная дочь Ганса Шифера! Это его манера огорошить человека неуместными словами в самый неподходящий момент…

— Женщина в любой момент может сказать мужчине, что он красив! — парировала Бриджит.

Я счел нужным вмешаться:

— Я всегда говорил Ибрахиму, что он ошибся в выборе профессии. Если бы он пошел не в журналистику, а в кино, то стал бы звездой мирового класса.

— Прекрати! — грозно рявкнул на меня Ибрахим. А Бриджит, не отводя от него взгляд, возразила:

— Нет, звезды кино это разрисованные куклы! Красота Ибрахима именно в том, что лицо его живет. Его рот, например…

— Прошу вас, хватит, — на этот раз в голосе Ибрахима звучала мольба. — Мы говорим о серьезных вещах.

— Я вас обидела? Простите.

Мюллер тоном умудренного жизнью человека сказал:

— Мужчине в возрасте Ибрахима приятнее, когда его называют не красивым, а умным…

— Вы так думаете? — усомнилась Бриджит. — Но что понимать под возрастом? И потом, я знаю умных мужчин, готовых отказаться от всего своего ума ради того, чтобы услышать…

Тут она, очевидно, осознала, что под влиянием алкоголя наговорила много лишнего, поставила стакан с пивом на столик и еще раз, уже серьезно, попросила Ибрахима простить ее. Однако не сдержалась и воскликнула:

— Но что же делать, если вы и вправду красивы? Я не кокетничаю с вами. Просто констатирую факт!

И закатилась смехом.

Ибрахим взглянул на часы, но я успокоил его:

— Ты опоздал, дружище, Лоуренс Аравийский давно уже скачет по пустыне на верблюде и нам его не догнать!

— Мне наплевать на Лоуренса. Гораздо важнее Педро.

— Но мы договорились сегодня вечером не заниматься делами, не так ли?

— Прошу вас, оставьте Педро в покое, — проговорила Бриджит, откидывая голову назад и закрывая глаза. — Думаю, он сам, без помощи всяких организаций укроется на несколько месяцев или хотя бы недель от расследований и от полиции.

— Я знаю, как ты смотришь на нашу работу, Бриджит, — укоризненно покачал головой Мюллер, — но скажи пожалуйста, если бы не существовало организаций, которые, подобно нашей, пытаются помогать жертвам репрессий, мир стал бы лучше?

— Он бы не стал лучше, но, думаю, не стал бы и хуже.

Это было сказано совершенно спокойно, безо всякой враждебности и даже с оттенком жалости по отношению к доктору, и я подумал, что наш вчерашний разговор помог ей избавиться от горького чувства, которое он в ней вызывал.


* * *

Мы так и не посмотрели „Лоуренса Аравийского“ ни следующим вечером, ни позже. Все последние дни пребывания Ибрахима в городе были до отказа заполнены делами — и у него, и у меня. Я писал ежемесячную статью для моей газеты, в которой должны были упоминаться имевшие место события и факты, „интересные с точки зрения Запада“. Это была единственная статья, которую газета публиковала полностью и которая „оправдывала“ в какой-то мере мою зарплату Для ее написания мне требовалось всего лишь читать местную периодику и выбирать из нее нужное. Наибольшим спросом пользовались, разумеется, сюжеты из разряда „человек укусил собаку“ (а не наоборот). На этот раз мне здорово повезло, я выудил идеальный сюжет на тему „еда съедает клиента“ — о том, как посетитель французского ресторана пожелал понюхать рыбу прежде чем ее зажарят, а живая рыбина укусила его за нос. Другой факт касался молодого человека, поставившего рекорд длительности хождения на руках — целых 12 часов — и заявившего после этого, что он тренируется с целью довести длительность пребывания вниз головой до 24 часов. Я попытался втиснуть между такого рода сообщений что-либо касающееся Педро, хотя и не видел в этом никакого смысла. В конце концов, я просто описал то, что произошло на пресс-конференции. Сказал себе, может быть, у них не хватит материала, что иногда случается, и они опубликуют это сообщение. Хотя отлично знал, что обманываю самого себя.

Я также пытался в эти дни помочь Мюллеру в розысках Педро. Обратился к Бернару, который, как я знал, был по роду своей работы связан с организациями по делам беженцев и с иммигрантскими кругами. Однако Бернар высказал то же мнение, что и Бриджит — оставьте Педро в покое. Он был уверен, что чилиец ни на один миг не исчезал из поля зрения полиции и что если бы та хотела вернуть его доктору Мюллеру, то сделала бы это по собственной инициативе.

Бернар предположил, что Педро скорее всего находится у своих соотечественников из Чили или других стран Латинской Америки, у которых есть тайная сеть для оказания помощи друг другу. Он даже выразил готовность познакомить доктора Мюллера с представителями иммигрантских организаций, хотя и усомнился в том, что от этого будет какой-то толк. Даже если они знают, где находится Педро, они не проговорятся. Найдут ему работу в каком-нибудь отеле или в ресторане, и он будет скрываться там от полиции, неделями и месяцами не выходя на улицу. Хозяева заинтересованы в таких дешевых работниках. А если его все-таки арестуют, значит в нем больше не нуждаются или он не оправдывает себя как работник.

Когда я сказал Бернару, что мы должны разыскать Педро, чтобы спасти его, он скептически отозвался:

— Вы уверены, что спасете его? Хотите, я вас познакомлю с десятками людей из Чили и из других стран, живущими на нелегальном положении? Оно устраивает их в тысячу раз больше, чем возвращение на родину, и в тысячу раз больше, чем жизнь в лагерях для беженцев… Можете ли вы или доктор гарантировать ему что-то лучшее, чем то, что найдет он сам?

У меня не было ответа на этот вопрос. Тем не менее, Бернар согласился встретиться с Мюллером и вечерами ходил с нами по организациям, занимающимся делами беженцев, и по бедным кварталам, где находили приют нелегальные иммигранты. Но неделя уже истекала, а следов Педро мы так и не нашли.

По утрам я сопровождал Ибрахима в его встречах с журналистами, представителями политических партий и с живущими в стране арабами. Он намеревался по возвращении в Бейрут написать серию статей и собирал для них материал, а заодно предлагал своим собеседникам документы о людях, похищенных в Ливане. Ему очень вежливо обещали изучить вопрос, но потом исчезали из поля его зрения. Время от времени мы замечали „студентку“ то в холле гостиницы, то в одном из кафе, которые мы посещали. Иногда она появлялась в сопровождении юноши спортивного вида. Они вели себя как влюбленные, обнимались и целовались но не выпускали нас из виду. А порой „студентка“ пропадала, и ее друг следил за нами в одиночку.

Единственным местом, куда Ибрахим ходил без меня, было бюро компартии. Однажды, вернувшись оттуда с сияющим лицом, он встретил меня в ресторане. Блестя глазами, заявил:

— Наконец-то я увидел настоящую Европу! Узнал Европу, которую не знаешь ты! Представь себе, здесь коммунистов преследуют так же, как и у нас… Полиция следит за ними, прослушивает их телефоны, их ограничивают в занятии должностей, они с трудом находят работу. Более того, им нередко не разрешают селиться в дешевых домах, которые строит правительство. И все лишь потому, что они коммунисты!

— Чему же ты радуешься? — удивился я.

— Я встретил здесь очень стойких товарищей, — с гордостью сказал Ибрахим, — стойких, несмотря на все гонения.

Я не сумел сдержать улыбку, и он обиделся:

— Тебе смешно, да? Но именно эти гонения вселяют в меня надежду. Знаю, коммунистов здесь очень мало, и их газета, как ты выразился, размером с ладонь. Но почему же их так боятся? Ни одна из коммунистических партий в Европе не вооружена и не возьмет в руки оружия ради свержения существующей власти. Но почему их так боятся? Хочешь знать ответ? Потому что в перспективе они представляют собой единственную альтернативу европейскому кризису и кризису мировому. Они олицетворяют собой будущее и историческую неизбежность.

Я растерянно пробормотал:

— Но, Ибрахим, сейчас даже самые упертые коммунисты не утверждают этого! Даже в Кремле не думают, что это может произойти на Западе. Ты что, умом тронулся?

Мы продолжали спорить и за обедом, и в матине, словно вернулись во времена нашей юности…

И хотя мы не пришли к согласию ни по одному пункту, он был абсолютно прав, когда сказал мне в первую же встречу в этом городе, что смерть стерла причины нашей вражды. За несколько проведенных вместе дней мы сблизились и по-настоящему сдружились, несмотря на всю разницу взглядов. Словно каждый из нас в глубине души не принимал эту разницу всерьез. Мы спорили как бы для проформы, чувствуя, что оба мы — тени умершего прошлого, что Абд ан-Насер не воскреснет, а рабочие всего мира не объединятся. Но вслух мы этого не произносили, постоянно утверждая обратное. Я говорил ему, скорее, чтобы убедить самого себя, что народ не забудет того, что сделал для него Абд ан-Насер. Мои односельчане будут помнить, что именно он выстроил в деревне, жители которой погибали от малярии, медицинский центр, две школы, разделил землю между бедняками и дал сыновьям бедняков работу на выстроенных им заводах. Подобно Ибрахиму, я черпал веру в мелочах. Рассказал ему, как недавно дал одному другу прослушать часть речи Абд ан-Насера и увидел в его глазах слезы! Напомнил, как в 1977 году, после всего того, что было наговорено об Абд ан-Насере, люди в Египте вышли на демонстрации с его портретами и с его именем на устах. Доказывал, что, следовательно, в один прекрасный день люди снова поверят в революцию. Я говорил много. Ибрахим выслушивал меня и, упрямо качая головой, твердил:

— Но он преследовал своих союзников и приблизил к себе врагов, которые все погубили. Кто выдвинул Садата?

Я пытался возражать, мы оба накалялись, и полемика не утихала.

Но однажды в разгар спора Ибрахим неожиданно спросил:

— Слушай, в чем ты хочешь меня убедить? Ты думаешь, что я откажусь от своих взглядов и приму твои? В таком-то возрасте? Да я скорее покончу с собой!

Я понял, что он, как и я, цепляется за свою веру, чтобы его мир не рухнул окончательно, чтобы не расстаться с мечтой, которой мы отдали всю жизнь!

К концу недели Ибрахим, однако, поостыл и от политических споров перешел к другим темам. Стал жаловаться, что я, хотя мой брак и завершился разводом, принесшим мне много мучений, все же счастливее его, поскольку знал в жизни истинную любовь. А между ним и женщинами, которых он встречал, всегда стоял какой-то непонятный ему самому барьер. И что толку, если мужчина встретит ту, которую искал всю жизнь, когда время его уже ушло? Я обычно выслушивал его молча, понимая, что никакими словами тут не помочь.

За два дня до его отъезда мы встретились, чтобы поужинать в ресторане над рекой. Но передо мной был совсем другой Ибрахим, не тот, которого я знал. Он немного опоздал, а когда уселся напротив меня, я отметил бледность его лица и то, что пальцы его рук, лежавших на столе, дрожат. Мне показалось, что он весь дрожит, нога его под столом тоже нервно подрагивала.

— Что с тобой? — как можно мягче спросил я.

Вместо ответа он задал мне встречный вопрос:

— Почему нам не дано узнать настоящую радость или хотя бы настоящий покой? Кто распорядился лишить нас счастья?

Все так же осторожно я сказал:

— Недавно ты говорил мне о случайных обстоятельствах, которые формируют нас, рассказывал о своих родителях и о том, как всю жизнь мучился от несправедливости.

— Я говорил это? Ну и что? Разве в этом дело? Несправедливость доставляла мучения не только мне. Но у других жизнь от этого не кончалась. Жизнь вмещает все, и справедливость и несправедливость.

— Что ты все же имеешь в виду?

— Ничего. В день моего приезда сюда ты спросил меня о Шадии, и с тех пор я все думаю… Я не хотел, чтобы она мучилась вместе со мной. Я действительно хотел, чтобы она оставила меня. В тюрьме мы не знали, когда выйдем на свободу и выйдем ли. Мне казалось, что из-за меня она тоже в тюрьме, и решил дать свободу хотя бы ей.

— Но, желая освободить, ты разрушил ее.

В тот же момент я пожалел о сказанном и уже открыл рот, чтобы извиниться перед Ибрахимом, но он рассеянно, безо всяких эмоций откликнулся:

— Но ведь и она тоже разрушила меня — скорее всего, я не смог устроить свою жизнь именно потому, что все время искал ту Шадию, какой она была прежде.

Большими глотками выпил целый стакан воды, налил еще и молча устремил взгляд в окно, на реку, туда, где по черной поверхности воды скользил, склонив длинную белую шею и зарывшись клювом в перья на груди, одинокий и, наверное, тоже мучимый бессонницей лебедь. Ибрахим следил за ним, пока он не скрылся из виду, потом, не глядя на меня, признался.

— Я люблю Бриджит.

— Знаю.

— Ты-то знаешь, а что делать мне?

— Ты тоже прекрасно знаешь все, что я могу тебе сказать: по-моему, мы слишком стары для нее.

— Почему мы стары, а душа наша не стареет, не перестает любить, не подает нам знака прекратить надеяться, прекратить думать о любви?

Я чувствовал, что его волнение передается мне. Сказал:

— Может быть, душа подает знаки, но мы не желаем их замечать?

Он отрицательно покачал головой:

— Нет, нет, я не ощущаю ничего подобного. Я все тот же мальчик, который мучился страданиями своей матери. Все тот же юноша, который радовался когда Шадия призналась, что любит его. До сих пор вижу, как она опустила глаза, говоря эти слова. До сих пор слышу свист стегавшего мое тело тюремного кнута, взрыв первой бомбы в Бейруте все так же гремит в моих ушах. Все это никуда не ушло, оно во мне, и время ничего не меняет. Я понимаю, что такое смерть. Но что такое время? Я говорю тебе, что люблю ее, а ты рассуждаешь о времени. Какая тут связь?

Он говорил задыхаясь, слова теснили друг друга.

— Послушай, — спросил я, — а она сказала, что любит тебя?

— Нет.

— Так, в чем ты ее упрекаешь?

— Разве я сказал, что упрекаю ее? Я сказал лишь, что люблю. Я только что был у нее.

Что-то внутри меня сжалось, но я не вымолвил ни слова.

Тихим, нейтральным голосом, словно речь шла о ком-то другом, глядя то на реку, то на меня, Ибрахим начал рассказывать:

— На следующий день после нашей встречи в гостинице у Мюллера, я признался ей в любви, был не в состоянии с собой совладать. Когда накануне она ушла вместе с тобой, я не мог думать ни о ком и ни о чем другом. Даже слово „любовь“ не передает того, что со мной случилось. Все прошлое отступило назад, и жизнь свелась к одной мысли: хочу, чтобы эта красавица была моей, здесь и сейчас. Тогда все станет на свои места, исправятся все ошибки, сгинут все разочарования, в мир вернется справедливость. Я лгал, когда спорил с тобой. И даже когда говорил ей, что стыжусь признаваться в своей любви к ней, такой молодой, говорил неправду. В мире нет ничего естественней. Она избавила меня ото лжи, спросив:

— Почему я? Многие девушки были бы рады, если бы вы их полюбили. А я вам не гожусь». Она не захотела сказать, что я ей не гожусь.

Ибрахим с грустной улыбкой развел руками:

— Дело не в возрасте, не в разнице лет. Сознаюсь, у меня были связи с девушками и моложе ее. И не по моей инициативе. Мне же всегда хотелось поскорее избавиться от них. Дело в том, что она меня не любит. Она выслушала меня вежливо, но равнодушно. Но вчера вечером она вела себя странно — много пила и смеялась. Говорила, что завтра у нее выходной, а с доктором обходилась суровей обычного. Ты заметил, что она всегда говорит с ним так, словно в чем-то упрекает? А он смотрит на нее виноватыми глазами. Он что, признавался ей, как и я, в любви? Я бы не удивился. Что такого, если он старше меня на двадцать или тридцать лет! Она называет его дядя Мюллер, но слово «дядя» звучит в ее устах как ругательство. Она смеялась без причины, похлопывала его по руке. Он все терпел, только просил ее больше не пить. Я не понял, что она имела в виду, когда предложила ему «закрыть список» после Педро. Мюллер вдруг покраснел и разразился тирадой по-немецки, а она слушала его с холодным видом и, когда он кончил, сказала мне: «Не волнуйтесь, мы с доктором Мюллером привыкли спорить, как и вы с вашим другом». Потом она встала, пошатываясь, и попросила меня отвезти ее домой.

Ибрахим замолчал и погрузился в свои мысли, опершись подбородком на руку. Я ждал, когда он заговорит вновь, не выдержал и в нетерпении спросил:

— И что потом?

— Ничего, — очнувшись, проговорил он, — ровным счетом ничего.

— Но как же?

— Вот так. Когда мы ехали в такси, она держала меня за руку, и ее колотила дрожь. Не об этом ли я мечтал?! Как только мы вошли в ее квартиру, я прижал ее к груди, стал целовать в лицо, в шею, всюду. Она тяжело дышала, закрыв глаза, пыталась освободиться от одежды и шептала: да, да, целуй меня, целуй, так, так.

Ибрахим ударил кулаком по столу:

— В чем же дело? Скажи мне! Разве я не мечтал об этом? Или я мечтал о другом? Она вырвалась из моих объятий и в гневе закричала: «Что с тобой?» Я стоял перед ней, как парализованный, стыд и отчаяние душили меня, а она била меня кулаками, повторяя: «В чем дело? Зачем же ты ходил за мной тенью все это время?»

— В нашем возрасте это случается, — посочувствовал я.

Он нервно захохотал:

— Ты ничего не понял. Физически я был в полной форме, более, чем когда-либо. Ведь я так ее хотел! Слабым оказался мой дух. Меня парализовал страх. Мне вдруг почудилось, что, если я ее трону, мы оба тотчас же умрем.

— Не понимаю. Ведь ты говоришь, что хотел ее, и все было в порядке. И вдруг ты остановился. Не понимаю!

— Я тоже не понимаю. И она не поняла. Решила, что я насмехаюсь над ней, начала швырять в меня книгами и разными вещами — что под руку попадет. Обзывала сумасшедшим, трусом и еще по-разному. Но когда увидела выражение моего лица и слезы в моих глазах, прекратила бушевать. Подошла ко мне, обняла руками за шею, стала просить прощения и уговаривать, чтобы я не придавал этому значения, возможно, это она совершила какую-то ошибку. Ласкала меня, как ребенка, и сама расплакалась. Ее жалость подействовала на меня хуже ее крика. И я ушел, убежал. Поверь, я бежал по улицам, словно за мной была погоня. Никогда прежде со мной такого не случалось. Почему же случилось и именно с той, которую я хотел, как ни одну женщину на свете? Ты что-нибудь понимаешь?

— Я молча покачал головой.

Грустно улыбаясь, Ибрахим прошептал:

— Это Шадия возвращается ко мне в конце моей жизни — на этот раз в виде кары.

Его улыбка превратилась в смех и, взяв мою руку, лежавшую на столе, в свои, он пристально поглядел мне в лицо и сказал:

— Да поможет тебе Аллах!

— О чем ты?

ГЛАВА ШЕСТАЯ Барабаны Лорки выбивают дробь в память о поэте

Почему в тот день я так стремился увидеть ее? Почему отправился в наше кафе задолго до того времени, когда она обычно туда приходила, и не сводил глаз с входной двери? Почему сердце мое бешено заколотилось, как только я увидел ее идущей легкими шагами в своем синем костюме, с улыбкой, освещающей ее лицо и весь мир вокруг? Почему скрывал смущение и растерянность, ведя долгие разговоры о странах, в которых бывал, о людях, которых встречал, о чем угодно, только не о себе и не о ней? Почему так боялся, что ее проницательный взгляд прочтет за пустыми словами истину на моем лице?.. Почему потускнел призрак Манар, и образ Бриджит сделался спутником моих бессонных ночей?

Причиной была не только затаенная любовь, о которой догадался Ибрахим. Я — сам израненный — хотел еще защитить ее, словно во искупление какого-то мне самому неведомого греха. Я сознавал свое бессилие понимал, что не могу ни исправить прошлое, ни исцелить те раны, которые скрывались за ее постоянной улыбкой, ни заставить ее заплакать. Она, вероятно также почувствовала, что нас с ней связывает нечто другое — помимо влечения и любви. Поэтому и рассказала мне так откровенно в тот вечер свою историю. Я видел, как девочка Бриджит бьет кулачками в грудь доктора Мюллера, видел ее школьницей, еще не сформировавшейся, не по возрасту высокой и полной, в очках с толстыми стеклами — тогда еще не появились глазные линзы. Стесняющейся своей внешности, своего длинноватого носа. Прячущейся во внеучебное время в укромных уголках школы с книгой в руках. Она любила тех же писателей, что и ее отец — Хемингуэя, Лорку, Гете. Избегала мальчиков. Со смехом она рассказывала мне, что в то время не любила мужчин, а потом обнаружила, что не может без них жить. Однажды, когда она сидела в садике, читая книгу, пришел один ученик и бросил ей на колени записку. Она не поверила своим глазам — это был тот самый красавец Иоганн, за которым бегала половина школьниц, и ни одна из них не добилась успеха. Был ли он таким же стеснительным, как она сама? Или для него оказались притягательными ее необщительность, одиночество? Мы оба, — говорила Бриджит, — нуждались друг в друге, чтобы открыть себя и свое тело. И когда мы соединили наши руки, мы преодолели сковывавший нас страх, очутились в широком мире. А повзрослев, расстались. Но до сих пор остаемся близкими друзьями. После него я знала других. Они мне нравились, но ни один не запал в душу. В университете я познакомилась с иностранцами. Девушки в то время увлекались африканцами. У нас их было человек шесть или семь, и всех их очень любили девушки и ненавидели парни. Или мне казалось, что девушки их любили. Когда я познакомилась с Альбертом, я еще не догадывалась, что большинством девушек двигало простое любопытство, интерес к экзотике. Эти сумасшедшие танцы в клубе, это нескончаемое африканское веселье, а главное — потрясающий африканский секс, о котором ходило столько разговоров. После получения этого высшего удовольствия все вставало на свои места — девушка возвращалась к своему австрийскому другу, а африканец — в свои джунгли.

Альберт был другим. Он не блистал в танцах, но зато серьезнее всех относился к учебе. И у него была проблема — он не знал, когда сумеет вернуться на родину. Там он подвергался преследованиям и по этой причине эмигрировал. Неизвестно было, когда придет конец кошмару тамошнего диктаторского режима. Он рассказал мне о нем при первой же нашей встрече. Рассказал, что до прихода к власти сумасшедшего Масиаса[25], его страна была счастливым оазисом в этом регионе Африки, каждый человек имел работу, которая его кормила, и дом, служивший ему приютом. Каждый умел по крайней мере читать и писать, а те, кто хотел продолжить образование, могли поехать в университеты других стран. В основном ехали в бывшую метрополию — Испанию, оставившую в наследство свой язык. Население страны не превышало нескольких сот тысяч человек, которых не хватало, чтобы осваивать все ее богатства, и правительство привлекало рабочую силу из соседних стран — Нигерии, Камеруна — для работы на плантациях какао, на золотых и медных рудниках. А когда власть захватил этот безумец, иностранцы убежали, опасаясь за свою жизнь. Убежали и многие коренные жители. А из тысяч брошенных в тюрьмы мало кто остался в живых… В Австрии, как раз в нашем городке, находилась шоколадная фабрика, импортировавшая какао из Гвинеи — пока Гвинея не перестала вывозить даже какао. У нас поселились иммигранты из числа противников режима, которые публиковали свои статьи в европейских газетах. Я очень боялась за Альберта. Все время, пока мы жили с ним вместе, я боялась за него, особенно после бесследного исчезновения двух его товарищей.

Я познакомилась с Альбертом не на танцах, а в библиотеке. Он писал диссертацию о Лорке. Сначала он нуждался в моей помощи, чтобы научиться грамотно излагать свои мысли по-немецки. А он помогал мне в изучении испанского языка. Выходя из библиотеки, мы часами гуляли по берегу реки и разговаривали на странном, нами самими изобретенном языке — смеси немецкого и испанского с добавлением английских и французских слов. Мы говорили о Лорке и Шиллере, об африканских писателях, имен которых я до того не слышала — Ачебе, Сембене, Шойинке[26] и других. Он дал мне прочесть их книги, я их полюбила и до сих пор помню. Он открыл мне не просто новые книги, а новый мир, который меня околдовал. Если какая-то книга мне не нравилась, Альберт очень сердился и говорил, что я такая же белая, как и другие, смотрю на остальные народы свысока, хотя и пытаюсь это скрывать. Я спрашивала его, как же я могу понять все эти совершенно неизвестные мне африканские мифы и ритуалы. Он отвечал: «А как я, африканец, научился понимать ваши европейские мифы, как понял Эдипа и Фауста? Главное — стремиться понять. Это было нелегко, но я стремился и понял»… Мне тоже нелегко было убедить его в своей любви, но я стремилась… Любовь пришла сама собой, как умение ходить или разговаривать — когда я брала его за руку во время наших прогулок, когда дружески целовала в щеку при встрече. Но после того, как мы впервые поцеловались по-настоящему на берегу реки, он спросил, не желаю ли и я отведать африканского секса. Я тогда едва сдержалась, чтобы не дать ему пощечину, но обругала по-немецки самыми последними словами — я знала, что он их не понимает — и ушла, бросив его на берегу. Я решила ни за что не возвращаться к этому гордецу. Но, когда прошло несколько дней, а он не приходил мириться, и в моей жизни не осталось ничего, кроме тоски по нему, я сама разыскала его в библиотеке, молча села рядом и дрожащей рукой открыла книгу, а все мое существо тянулось к нему. Он неуверенно протянул мне руку, и я сжала ее обеими руками. Он повернул ко мне свое виноватое и грустное лицо, но не произнес ни слова… гордость не позволяла.

Вместе с тем Альберт не обращал внимания на те оскорбления в адрес африканцев и чернокожих, которые ему приходилось слышать в университете и за его стенами. Говорил, что люди, их произносящие, ни в коей мере его не интересуют.

— Меня интересуешь только ты, которую я люблю и за которую боюсь, потому что ты станешь одной из нас… Что же до остальных, то, когда я слышу, как кто-то называет африканцев обезьянами или возмущается присутствием в стране чернокожих, то я знаю, что он собой представляет и мне наплевать на него. Я не из тех африканцев, которые жаждут, чтобы другие их уважали. К черту других. Главное, чтобы я сам себя уважал. Я не собираюсь заниматься воспитанием этих недоумков. Главное, что меня волнует, это проблемы моей страны, проблема Масиаса…

Я полностью с ним соглашалась. Какое значение имеют другие и их слова, если он, и только он, весь мой мир? Если я даже не замечаю этих других, когда он рядом?

Но дядюшку Мюллера такое положение не устраивало. Альберт был нужен ему, чтобы продолжать свою личную войну. Уйдя на пенсию и закрыв свой врачебный кабинет, Мюллер начал заниматься правами человека. Альберт и его друзья навещали его в надежде, что он будет помогать им в борьбе против Масиаса… До сих пор не могу себе простить, что сама познакомила его с Мюллером. Доктор создал в нашем маленьком городке «Ассоциацию борьбы с расизмом», в которую вступили Альберт и другие африканцы, а также некоторые иностранные студенты университета. Мюллер вел агитацию среди своих немногочисленных друзей-австрицев, выступал с речами, организовывал антирасистские демонстрации на площадях. Устроил праздник в честь Дня Африки, конференцию на тему «За единый мир» и другие мероприятия. И обстановка в городке резко изменилась. Раньше все было более или менее нормально. Теперь население разделилось на сторонников ассоциации — из числа коренных жителей их было не более десяти — и ее противников — к ним принадлежали все остальные. Даже те, кто прежде скрывал свои расистские взгляды, стали открыто заявлять, что они против присутствия чернокожих в стране, и позволять себе враждебные выходки по отношению к цветным. Сонная атмосфера нашего городка наэлектризовалась. Проблема взволновала всех. Вспомнили времена арийской лихорадки и то, что Германия превыше всего, и прочее из той же оперы… Как раз в те дни мы с Альбертом оказались перед необходимостью срочно оформить наш брак. Мы уже довольно долго жили вместе и были счастливы. О как мы были счастливы! Ночью мы ощущали себя единым существом. Днем вместе читали, готовились к занятиям, разговаривали, танцевали. Все вместе. Если у одного возникало какое-либо желание, другой немедленно откликался. Мы договорились… нет, нет, вру, не было никакого уговора, но мы без слов понимали, что после того, как падет режим Масиаса, мы вместе поедем в его страну. И там поженимся, и я рожу ему и его племени десятерых детей — все они будут мальчики, девочек нельзя. Он говорил мне, что сыновья будут похожи на меня, а я отвечала, что они будут так же красивы, как он. Он думал, что я смеюсь над ним, и сердился, а я его целовала и искренне уверяла, что не знаю никого красивее его! Не видела красивее этих блестящих глаз, светящихся то любовью, то гневом. Не видела более совершенных полных губ. Он смеялся и спрашивал:

— Это стихи Рембо?

— Нет, — отвечала я, — это ты!

Куда ушло все это после нашей женитьбы? Куда все подевалось, когда в нашу жизнь вторгся Мюллер, а с ним и весь мир?

Мой отец не хотел, чтобы мы женились. Он сказал мне в своей манере выражаться:

— Ты ведь не работаешь в баре! Такой брак мог бы сойти, если бы ты работала в баре…

Он словно предвидел, советовал нам обождать, как мы и решили сначала, обождать, пока Альберт окончит университет, пока не станет Масиаса, а потом уехать. Он говорил нам — мы тогда не понимали его как следует, — что люди в городе закрывают глаза на наши отношения, думая, что это временная связь, та допустимая свобода поведения молодежи, которая имеет, однако, свои границы. Брак же — преступление, осквернение всей белой расы, его не простит ни один человек в нашем городе. Мы не поверили. Отец снова проиграл дело. Снова выиграл Мюллер, который твердил Альберту:

— Мы преподадим им урок! Мы покажем этим глупцам, что мир изменился… Они должны понять, что расизм унижает их человеческое достоинство!

Мюллер много чего говорил Альберту, повторяя то, что он писал в листовках своей фиктивной ассоциации, и в конце концов убедил. Я же не видела большой разницы в том, женаты мы официально или нет. Отцу я сказала, что даже если весь город будет меня бойкотировать, мне все равно. У меня есть Альберт, а больше мне никто не нужен.

Я говорила искренне. Но прав был отец.

После того как мы зарегистрировали свой брак, нас перестали посещать даже те, кто приходил к нам раньше. Мы не обращали внимания. В университете студенты обходили нас стороной. Они ничего не говорили, но смотрели на нас неприязненно. Мы не обращали внимания. Когда мы пошли в ресторан, в котором обычно обедали, официант встал перед дверью, скрестив руки на груди, и сказал, что все столики заняты. А мы видели, что большая их часть свободна. Но мы не обращали внимания. Мы даже смеялись. Мы ходили по улицам городка обнявшись. На свист тех, кто насмехался над нами, отвечали свистом. Когда в автобусе или в кинотеатре люди с оскорбленным видом поднимались с соседних мест, я демонстративно бросала на освободившиеся места свои пальто и сумку. Мы не обращали внимания.

Действительно не обращали внимания? Или не обращала внимания одна я? Я не обратила вовремя внимания на то, что Альберт стал все реже выходить из дому по вечерам. Не обратила внимания на то, что он проводит дни не в университете, а в нашей маленькой комнате. Не заметила, что он стал пить больше обычного. Значение всего этого я поняла потом. А в те дни меня занимало нечто более важное. В то время, когда менялся Альберт, во мне тоже происходили изменения — огромная радость заполняла все мое существо, и меня мало занимало то, что Альберт и его друзья-африканцы часто собираются у нас, сидят в углу комнаты, пьют и разговаривают на непонятном мне языке. Уже начавший шевелиться во мне ребенок Альберта занимал все мои помыслы. Я не думала даже о приближавшейся экзаменационной сессии. И лишь потом поняла значение этого холодного взгляда его глаз и его нервного смеха. Я была слишком погружена в себя.

Вместе с тем все могло бы продолжаться, спустя какое-то время мы могли бы внять голосу разума, и я догадалась бы, что происходит с Альбертом. Или он обрел бы свое прежнее презрение к людской глупости и стал бы относиться ко всему спокойнее. Все было возможно до того субботнего вечера, когда мы вышли, чтобы, как и прежде, вместе прогуляться по берегу реки.

Это был мирный вечер — его не посетил никто из друзей, и он не выпил ни рюмки. Мы шли и снова разговаривали о поэзии и о Лорке. В ответ на мою просьбу он начал вслух читать мне прекрасные строки из «Плача по Игнасио Санчесу». Я не знаю никого, кто так читал бы стихи, как Альберт. И ничто не трогало меня так, как голос Альберта, читающего проникновенную элегию Лорки его другу, тореадору. В его голосе не было пафоса, он звучал обычно, как если бы Альберт продолжал разговаривать со мной. Но постепенно тихие печальные звуки становились похожи на тоскливую африканскую песню, звуки удлиннялись и превращались в один глубокий вздох, выходящий из его уст. Он не смыкал губ, и страдание лилось прямо из его широкой груди, из его сердца. Постепенно исчезали деревья, аккуратно высаженные вдоль австрийской реки, растворялись в темноте прочные каменные дома, рядами тянущиеся по обеим ее берегам, и возникал в воображении девственный лес, жаркие африканские джунгли, укрывающие собой Разбросанные тут и там хижины, освещенные серебряным светом луны… Лорка внезапно снимал свою шляпу и свой испанский костюм, преображаясь в обнаженного чернокожего человека, горько оплакивающего Игцасио под доносящийся из чащи леса бой барабанов. И голубка вступала в единоборство с леопардом, в пятом часу пополудни… И тело человека — с рогом, в пятом часу пополудни… И одинокий бык гордо мычал, в пятом часу пополудни… И смерть откладывала свои яйца в раны, в пятом часу пополудни… И гроб на колесах — его постель, в пятом часу пополудни… И раны воспламенялись, как солнца, в пятом часу пополудни… И стрелки всех часов показывали пять часов пополудни… И тень эта — тень пяти часов пополудни…

Пять часов пополудни…

Пять часов пополудни.

И я в сердце джунглей — с барабанами, с Лоркой, с Игнасио, с Альбертом. Мир замер в пять часов пополудни. Альберт положил руку мне на плечо. Под звуки его голоса я перенеслась далеко-далеко, туда, где звучит этот грустный барабанный бой. Мы оба забыли о месте и времени — на мгновение, потому что мгновение спустя мы открыли бы великую тайну творчества, узнали бы, почему печаль по Игнасио вобрала в себя всю печаль мира, почему печаль рождает подобные слова, подобную музыку, уносящие сердца ввысь, туда, где нет ни земли, ни времени.

Но этого не произошло!!

Мы не обратили внимания на голоса позади нас. Только когда они раздались совсем близко, Альберт прекратил читать стихи.

Их было семь или восемь — в стельку пьяных парней, только что вышедших из ночного бара. Я различила среди них двоих знакомых студентов из университета. Они распевали модную в то время песенку, переиначивая ее слова. В их исполнении они звучали примерно так: «Она больше, чем женщина, больше, чем женщина. Она — целая куча проституток». Затем раздавался смех, и песня повторялась снова, все громче и громче… Я почувствовала, как все тело Альберта напряглось. Крепко сжала его руку и прошептала:

— Пошли отсюда… Они пьяны… Пошли скорей…

Я тянула его за руку. Но парни обогнали нас и выстроились перед нами полукругом, чтобы мы не могли ускользнуть. Они отплясывали на месте, задирая ноги, насколько хватало их пьяных сил, подражая танцам краснокожих индейцев и африканцев из фильмов. Альберт пытался настроить их на миролюбивый лад, похлопал в ладоши и сказал:

— Браво… завтра мы продолжим этот фильм, Тарзан.

Один из них посторонился, давая нам пройти, но остальные не двинулись с места. Парень, еле державшийся на ногах, подошел к нам, расстегнул брюки и спустил их до колен.

— Смотри, — сказал он мне, — разве этот африканец лучше? Зачем он тебе? Вот австрийская продукция высшего сорта! Давай сравним!

И протянул руку к брюкам Альберта. Его собственные брюки совсем сползли вниз. Он был так пьян, что Альберту было достаточно толкнуть его, и он повалился на землю, путаясь в своих брюках. Для остальных это стало сигналом к нападению. Они накинулись на Альберта и стали молотить его кулаками, грязно ругаясь. Альберт успел снять свой брючный ремень и стал размахивать им вокруг себя, обороняясь.

— Беги! — крикнул он мне. — Позови полицию или кого-нибудь на помощь!

Но в тот же момент кто-то из них так сильно толкнул меня в спину, что я упала с криком:

— Альберт, Альберт, они убили моего ребенка!

Едва услышав эти слова и увидев, как я корчусь на земле, обхватив руками живот, все замолкли и пустились наутек.

Ребенка я действительно потеряла.

Не только ребенка, но и Альберта.

Не только Альберта, но и себя тоже.

Это был мой пятый час пополудни.

После нескольких дней, проведенных в больнице, и после полицейских расследований я вернулась домой. Мюллер был занят организацией демонстрации — готовились плакаты с надписью «Убийцы» и с изображением рук, с которых капает кровь, и прочего в таком же роде. Я решила, что не пойду на эту демонстрацию, но Альберта он уговорил. Альберт рассказал мне потом, что это была самая многочисленная из мюллеровских демонстраций и что люди молча стояли на тротуарах, наблюдая за ней. Это меня не успокоило, а, наоборот, взбесило. Неужели я должна была потерять ребенка, чтобы они почувствовали себя виноватыми?! Я заявила Альберту:

— Довольно! Скажи Мюллеру, чтобы он прекратил заниматься ерундой. Скажи ему, пусть он умолкнет! Пусть он сдохнет!

Это был редкий случай, когда я заговорила. Вообще в те дни я почти все время молчала — лежала в постели молча, с открытыми глазами, а Альберт сидел на своем месте, в углу, пил и делал вид, что читает. Иногда мы за целый день не обменивались ни единим словом, ничего не ели и даже не вспоминали о том, что не ели. Отец приходил к нам почти каждый день, приносил еду, сам прибирался в комнате, мыл тарелки и чашки и выговаривал нам: «Почему вы не проветриваете комнату?». Мы бормотали какие-то извинения, оправдания, умоляли его не тратить силы понапрасну, мы сами как раз собирались навести порядок в доме и т. д. Он нас не слушал. Отец был единственным, кто не потерял самообладания. Человек, только что принявший решение выйти на пенсию, вновь превратился в сердитого молодого человека, бойца. Он намеревался разыскать тех парней и привлечь их к суду. Он взял на себя обязанности полицейского, следователя и адвоката. Однажды он потребовал, чтобы я пошла с ним в университет, чтобы опознать одного из нападавших на нас — он установил его но приметам, которые я описала. Я сказала, что не выйду из дома, и попросила его успокоиться и предоставить это дело полиции. Ведь ребенка все равно не вернуть. Отец дал мне пощечину, вытащил из постели, заставил одеться и вытолкал из дома. На этот раз он твердо решил выиграть дело, и действительно выиграл — впервые. Он разыскал всех нападавших и привлек к суду. Его речь на суде была очень сильной и доводы неопровержимыми. Дело завершилось тем, что троих посадили в тюрьму, и люди восприняли приговор с удовлетворением. Отец настоял также на том, чтобы мы возобновили учебу и сдали экзамены. Каждый вечер, закончив работу в своей конторе, он приходил к нам, желая удостовериться в том, что мы, по крайней мере, сидим над раскрытыми учебниками. Не знаю, каким образом мне удалось сдать сессию, но Альберт провалился.

Мне было стыдно за свой успех, за то, что у меня есть отец, готовый ради меня на все, в то время как Альберт один, и у него нет ни семьи, ни родственников в этом ненавидящем его городе. Я начала приходить в себя. Нет, окончательно я не пришла в себя до сих пор. С кровью, которая вытекла из меня в ту субботнюю ночь, ушло нечто, что уже никогда не вернется. Появилась другая Бриджит. Первое, что я заметила в себе, — поэзия перестала меня трогать. Я больше не просила Альберта, как постоянно делала это раньше, читать мне стихи. Да он и сам их не читал — ни стихи, ни что другое. Просто сидел дома и пил. Я испробовала все средства. Ходила к его друзьям-африканцам, просила их чаще приходить к нему, выманивать его из дома, заставлять писать, как и прежде, статьи против Масиаса. Я даже пошла к Мюллеру и попросила его занять Альберта работой в его ассоциации — проблемами африканцев, прав человека — в надежде, что Альберт все же придет в себя. Мюллер навещал нас, вел разговоры с Альбертом, но тот либо молчал, либо насмешливо улыбался, либо с притворной серьезностью вступал с ним в спор. Но однажды почти шепотом сказал:

— Послушайте, если я не смог защитить своего ребенка, то как я смогу защищать других людей?

— Защищая детей других людей, вы защитите своего будущего ребенка, — возразил Мюллер. — Мы не изменим мир за сутки, но нужно работать. Если вас оскорбили, почему вы должны мириться с этим?

Каждый раз, приходя к нам, Мюллер повторял свои высокопарные речи. В конце концов Альберт вставал и выходил вместе с ним, выходил, как я понимала, лишь для того, чтобы выпроводить его. А тот, другой, ребенок, о котором пророчествовал Мюллер, так и не появился. Скорее всего, ни Альберт, ни я и не желали его появления.

Потом Альберт прочно засел дома, прекратил ходить к Мюллеру и к кому бы то ни было. Африканские друзья также перестали нас навещать, очевидно, он им надоел. Он просто сидел и пил до потери сознания. Летом я устроилась на работу, чтобы заработать на жизнь и скопить денег на оплату следующего учебного года. Альберт не работал, он жил на средства, ежемесячно присылаемые ему родными, которые эмигрировали в Испанию после прихода к власти Масиаса и сумели вывезти часть своих капиталов. Из этих же средств он оплачивал учебу и всегда строго следил за тем, чтобы наши совместные расходы не превышали получаемой им суммы. Он не разрешал мне ничего тратить на хозяйство и не хотел, чтобы я обращалась за помощью к отцу. Теперь же своих денег ему едва хватало на неделю беспробудного пьянства, и он не стеснялся просить деньги у меня. Я пробовала отказывать, надеясь, что он бросит пить и вернет себе человеческий облик, но он плакал, умолял, обещал, что это в последний раз и что он завтра же начнет искать работу. Дальше обещаний дело не шло, и я даже стала замечать, что пропадают деньги из моей сумочки. Я спросила его, куда они деваются. Он все клятвенно отрицал и изображал оскорбленную гордость.

Однажды, возвращаясь с работы, я еще на лестнице услышала громкие голоса в нашей комнате, а войдя в нее, застала там всех его африканских друзей. Они стояли вокруг Альберта, совершенно пьяного и сидевшего с низко опущенной головой, как всегда в подобных случаях. Друзья ругали его на чем свет стоит и не обратили на меня никакого внимания. Один из них схватил его за шиворот и приподнял, говоря:

— Отвечай же!

Но Альберт молчал.

Я стала пробиваться к мужу, спрашивая, что случилось.

Кто-то гневно крикнул:

— Этот пес, этот предатель написал письмо Масиасу! Признавайся, ты сделал это?

Я, как и все, уставилась на него, ожидая ответа. Он долго молчал, переводя взгляд с одного на другого, потом, глядя на меня, медленно и спокойно, прежним голосом Альберта сказал:

— Я никого не предал.

Снова стал обводить всех нас взглядом больших покрасневших глаз и вдруг разразился смехом:

— Вы ведь счастливы здесь? Отвечайте! Вам здесь хорошо живется, и поэтому вы не хотите возвращаться туда?

Сказав это, он сплюнул, и тогда один из них ударил его по лицу. А другой, зло глядя на меня, крикнул:

— Эта европейка всему причиной!

Но его схватили и увели из комнаты. Все вышли, бормоча извинения. Но сама-то я знала, твердо знала, что он прав.

Да, всему причиной эта европейка.


* * *

Я долго носил в себе все, что рассказала в тот вечер Бриджит в ее японской комнате. Когда она закончила была уже глубокая ночь, но она все продолжала сидеть на ковре. Распущенные волосы почти полностью закрывали ее лицо. Не поднимая головы, она сказала:

— С чего это я разговорилась? Много лет молчала, а тут вдруг почувствовала необходимость высказаться. И ведь мне не стало легче. Наоборот, вся старая боль вернулась. Зачем же нужно было рассказывать?

Медленно подняла голову:

— Простите меня и не оставляйте одну.

Но я оставил ее. Я повел себя, как тот самый случайный попутчик, который в поезде выслушивает откровения соседа. Потом я часто встречал ее по вечерам в обществе Ибрахима и Мюллера, пока оба не уехали, и ни словом, ни взглядом не напомнил ей о той ночи признаний. Не вспоминала о ней и она. Мы оба были заняты Ибрахимом. На аэродром проводить его она не приехала. Мы с Ибрахимом крепко обнялись на прощание, у обоих выступили слезы. Наша вражда не просто стерлась — после того, как мы обнажили друг перед другом свои раны и шрамы, между нами возникла искренняя, глубокая дружба.

С аэродрома я поехал прямо в кафе и там встретил ее. Не знаю, была ли это случайность или она, уже зная мои привычки, ожидала меня там.

Я ни о чем не спросил ее, но после этого мы стали встречаться каждый день, в полдень. Ни я, ни она ни разу не пропустили встречу. Виделись даже в выходные дни. Не назначали свидания и ни о чем не договаривались, но, выходя из моей машины у своего офиса, она говорила мне «до свидания», и мы оба знали, что завтра, в обычный час встретимся в кафе.

В те дни говорил больше я. Как и она, я не знал причины этой неодолимой потребности открыть перед ней всю душу нараспашку. В нашу первую встречу, тем вечером, желание высказаться возникло у нее. В наши полуденные встречи подобное желание одолевало меня. Я рассказал ей нашу историю с Манар, как сам ее понимал. Рассказал даже то, чего не мог сказать ни Ибрахиму, ни кому-либо другому и что мучило меня днем и ночью. Рассказал так же просто, как и она поведала мне свою историю, в один присест и без колебаний. И так же не почувствовал облегчения. Просто, пришла моя очередь говорить.

Желая убедить себя в том, что происходящее между нами не есть любовь, я перебирал в душе многие варианты объяснений: нас роднит любовь к поэзии во времена, когда поэзии нет места в мире… Живя на чужбине, в одиночестве, я ищу в ней замену своим детям… Я испытываю к ней жалость из-за всего, что ей довелось перенести… Несмотря на разницу в возрасте, мы друзья, нас сблизила чужбина… Все это было правдоподобно, но какой-то чертик внутри меня ехидно посмеивался.

В результате ежедневных взаимных исповедей у нас не осталось тайн друг от друга. Как-то я спросил ее об Альберте. Она сказала, что после развода перестала следить за его судьбой. Он оставил ее, а когда все друзья объявили ему бойкот и он снова провалился на экзаменах, уехал в Африку. По слухам, стал послом своей страны, где, она не знает. Возможно, сейчас он уже министр, но ее это не интересует. С явным нежеланием продолжать разговор на эту тему, она сказала:

— Между мной и Альбертом все кончено.

И все же об одном она никогда со мной не говорила. А, может быть, была уверена, что я все знаю. Она ни словом не заикнулась о том, что произошло между нею и Ибрахимом. Молчал и я.

Постепенно во время наших ежедневных свиданий мы стали все реже затрагивать личные темы. Спустя какое-то время я обнаружил, что говорю я один, а она лишь молча слушает меня. Слушает с большим вниманием, так, словно не хочет пропустить ни слова из этих несущественных историй моих поездок, воспоминаний детства, рассказов о друзьях. Время от времени просит меня почитать ей стихи по-арабски. И слушает, не сводя с меня глаз. Протестующе поднимает руку, если я пытаюсь перевести ей касыду[27] или хотя бы поэтическую строку. Говорит:

— Зачем? Я не понимаю слов, но чувствую поэзию.

Иногда удивляла меня неожиданными замечаниями. Когда я прочел ей касыду Салаха Абд ас-Сабура, она сказала:

— Какой печальный ритм! Напоминает ритм слез, текущих из глаз.

Другой раз улыбнулась, когда я читал ей муаллаку Имруулькайса[28], и сказала:

— Это мирный караван медленно движется по пескам пустыни, и вдруг на него со всех сторон нападают вражеские конники. Ты слышишь этот гул?

Так она говорила, пока мы не покончили с поэзией и не наступила очередь беспредметной болтовни, когда она слушала, а я боялся замолчать. Думаю, я боялся наскучить ей, и продолжал развлекать ее всякими историями, как ребенка. Я и не знал, что могу так долго говорить, и, что у меня такой запас воспоминаний. Мне казалось, ей доставляло удовольствие слушать. Или она надеялась, что я наконец прекращу болтать и скажу правду? Но как я мог осмелиться?! Как, если она наполовину моложе меня? Как, после того, что она рассказала мне о своей жизни? И чем я лучше Альберта? Такой же цветной иностранец, изгнанный из своей страны. Мне так же нет места ни здесь, ни там. А главное, у меня нет его молодости!.. И чем я лучше Мюллера? Такой же любитель высоких слов! Иногда я ловил себя на этом, вернее, она ловила меня. Когда я пускался в разговоры о политике, о том, что происходит в моей стране, она прерывала меня, зажимала голову руками и умоляла:

— Поговорим о чем-нибудь другом, прошу тебя. Одного эксперимента с меня достаточно.

Все, однако, переменилось после того, что случилось в Ливане.


* * *

В то июньское утро я сидел в кафе, читая только что купленные газеты — арабские, английские, французские — и пытаясь вычитать между строк какое-нибудь предзнаменование грядущих перемен в Ливане, в Египте, в любой другой арабской стране. Я был погружен в это занятие и не заметил, как вошла Бриджит. Увидев ее уже стоящей рядом, я поздоровался и стал сгребать в кучу газеты, чтобы освободить столик. А когда она села, начал рассказывать ей об прочитанном и услышанном в новостях. «Израиль, — сказал я, — навязал арабам полномасштабную войну под странным предлогом, что какой-то неизвестный стрелял в израильского посла в Лондоне». Но Бриджит слушала меня безо всякого выражения и, прервав мой монолог, мрачно произнесла:

— Довольно! Разве я тебе не говорила, что не читаю газет, и в моем доме нет ни радио, ни телевизора? Я не хочу ничего знать об этом безумном мире, который я не понимаю. И сам ты разве не сказал мне в первую же нашу встречу, что жизнь лжива?

Я со злостью стукнул кулаком по куче газет передо мной:

— Но кровь, которая там течет, вполне реальна!

— Не мы положили начало кровопролитию, — спокойно возразила она, — и не в наших силах остановить его.

— Ты городишь ерунду! — крикнул я в ярости.

Впервые мы поругались. Я поднялся и, собирая газеты со столика, заявил ей, что не стоит превращать свою личную драму в предлог для оправдания своего эгоизма и безразличия ко всему на свете, что она ничем не лучше всех прочих. Сказал, что если для нее эта война ничего не значит, то ей следует хотя бы считаться с тем, что она значит для меня.

Она остановила меня, взяла за руку и умоляюще проговорила:

— Хорошо, пусть я такая и даже хуже, только не уходи. Останемся друзьями. Я не хочу терять еще и тебя!

Но я вырвал свою руку, не дослушав ее.

Я жил в те дни, как в горячке. Вырезал статьи из газет на всех языках, смотрел все телевизионные выпуски новостей, каждый день строчил в свою каирскую газету длинные послания об откликах в Европе на происходящую бойню — переводил гневные комментарии и описывал демонстрации, которые организовывали левые партии, и ждал. Крутил ручку радиоприемника, настраиваясь то на Тунис, то на Каир, то на Багдад, и каждый момент ждал, что что-нибудь произойдет. Говорил себе: должно, должно произойти. Сколько же можно выносить эти терзающие душу телевизионные кадры и фотографии в газетах. Непременно произойдет нечто, что положит конец этому позору.

Но ничего не происходило.

Все так же ползли танки и рвались бомбы. Здоровые израильские солдаты улыбались мне с экрана, победно потрясая в воздухе своими автоматами, а в лагерях бегали голые детишки, и их матери в пластиковых шлепанцах били себя по щекам посреди разрушенных лачуг и груд битого кирпича и погнутого железа, над которыми поднимался черный дым. Египет выражал свое сожаление, а комитет по экономике собирался на заседание для обсуждения пятилетнего плана.

Пал Тир, пала Сайда, были уничтожены лагеря Айн ал-Хильва, ар-Рашидийя, ал-Мия-Мия, все разрушено и сожжено. Саудовская Аравия выражала свое сожаление, подтверждала появление лунного серпа месяца рамадана и направляла послания королям и президентам. Алжир осуждал и объявлял о новых льготах для иностранных инвеститоров. Самолеты над Бейрутом — 200 убитых и 400 раненых, 90 убитых и 180 раненых. Эти цифры сообщались в сводках новостей безо всяких комментариев. После бомбежки вакуумными бомбами сгорела целая улица, все дома на ней лишились фасадов. В Тире уцелевшие жители ютятся в развалинах — обломки мебели, испачканные кровью детские игрушки, фотографии, расколотые статуэтки Святой Девы валяются на опаленной огнем земле вперемешку с трупами. Старая парализованная женщина сидит в инвалидном кресле в приюте для престарелых, стены которого обрушились, она двигает кресло вперед и назад, но поваленные деревья не дают ей стронуться с места, она срывает с головы белый платок и плачет.

Ночью мне снятся эта женщина и мужчина, в ужасе бегущий по улице под вой пушек, неся завернутую в газету оторванную человеческую руку, с которой капает кровь. Куда и зачем он несет эту руку? Мне снятся израильские солдаты, подгоняющие прикладами винтовок молодых парней с завязанными глазами и руками, связанными за спиной. Но я говорю себе: завтра утром все изменится, это не может продолжаться. Если Израиль пошел на такое из-за того, что был ранен посол, один человек, то у нас при виде умирающих ежедневно сотен людей должен взорваться вулкан гнева. Не может быть, чтобы чувство собственного достоинства было утрачено навсегда. Ведь в наших жилах течет кровь, а не вода, и еще до утра вулкан взорвется!

Утром, однако, было объявлено о втором прекращении огня, затем о третьем… пятом. Американский представитель приезжает… Американский представитель уезжает… Седьмое прекращение огня… Машины скорой помощи несутся по сожженным улицам, громко сигналя. Израиль отключает в Бейруте подачу воды и электричества. Босая девочка с растрепанными волосами наполняет жестяной бидон водой из сточной канавы.

А вне Бейрута ничего не происходит.

Медицинская сестра-норвежка говорит мне:

— Все, что я видела по телевизору и о чем читала в газетах, не может быть правдой.


* * *

Однажды утром, после почти бессонной ночи, какими стали все мои ночи с момента начала войны, мне позвонил Бернар и сказал:

— Приезжай немедленно. Есть кое-что важное о Ливане, что ты должен услышать.

Я поехал в его кафе. Он ждал меня в компании какой-то полной блондинки лет сорока.

— Марианна Эриксон, — представил он ее, — медсестра из Норвегии, вчера прилетела из Ливана и пробудет здесь до завтра, едет домой.

— Вчера меня выгнали из Ливана, — поправила норвежка, — это разные вещи…

У нее было бледное лицо с воспаленными глазами, она сидела откинувшись на спинку стула и бессильно опустив руки, но при этом старалась казаться бодрой и внимательной. Я подумал, что ей требуется сейчас не разговор, а хороший сон.

— Даже высылка была проблемой. Я рассказывала вам, как нас выгоняли? — спросила Марианна Бернара с усталой улыбкой. — Они заперли нас в госпитале после того, как закрыли его, и норвежский посол в течение пяти дней безуспешно пытался отправить нас. Каждый раз они находили предлог, чтобы еще подержать нас взаперти. То они не работают в субботу, то офицер, ответственный за выдачу разрешений, в краткосрочном отпуске. Посол пересказал мне слова их командира: «Что вы так спешите их отправить? Девушкам здесь нравится…».

И снова устало улыбнулась.

— Простите нас, — произнес Бернар, сидевший с непривычным для него хмурым видом.

Марианна взглянула на него удивленно:

— Почему вы просите прощения? За что? — потом обернулась ко мне:

— Вы опубликуете то, что я вам расскажу? Бернар говорит, что он попытается, но ничего не обещает. А вы уверены, что сумеете это сделать?

Избегая глядеть ей в глаза, я ответил:

— Я тоже не уверен, но попытаюсь.

Она спросила, в какой газете я работаю, и я сказал, что в египетской.

— Понимаю, — кивнула она, — или, по правде сказать, не понимаю. С чего мне начинать?

— Расскажите сначала о себе.

— Правильно, — согласилась она. — Я работаю, вернее, работала в лагере Айн ал-Хильва на юге Ливана вместе с другими медсестрами-иностранками. Мы помогали палестинским врачам и медперсоналу. Вы бывали в этом лагере?

— Нет, я был в Бейруте лет двадцать назад, но на юг не ездил.

— Даже если бы вы побывали там в то время, сейчас бы вы его не узнали. Это не просто лагерь. Два года назад, когда я туда приехала, он уже превратился в один из пригородов Сайды. В нем насчитывалось 700 или 800 домов, битком набитых жильцами, палестинцами и ливанцами, которым больше негде было жить.

— Послушайте, Марианна, — вмешался Бернар, — мы не хотим вас утруждать. Я записал основные моменты вашего рассказа и передам их моему коллеге.

Но Марианна отрицательно покачала головой:

— Нет, напротив, мне важно, чтобы ваш друг выслушал все. Я достал диктофон и поставил его перед ней. И потом слушал молча. Она сама обращала мое внимание на то, что пленка кончилась и надо ее заменить.

— Я буду говорить лишь о том, — сказала она, — что видела своими глазами. Когда утром 7 июня появились самолеты и началась бомбежка, мы начали оборудовать убежище в подвальном этаже больницы. Должна сказать, что это не был военный госпиталь. Вся наша работа заключалась в том, чтобы лечить физически и умственно неполноценных детей, а также оказывать первую помощь при обычных заболеваниях, прежде чем отправлять больных в специализированные больницы. Среди нас были две коллеги из Норвегии, не привыкшие к разрывам бомб. Я тоже боялась, несмотря на то что мне уже приходилось работать под бомбами. Все мы слышали о том, что произошло два дня назад в лагере ар-Рашидийя, и спустились в убежище, вернее в подвал, и быстро приготовили места для детей, которых тоже перенесли вниз. Мне было известно, что налеты продолжаются обычно самое большее полчаса. Когда налет окончился, мы обнаружили нескольких убитых, нескольких раненых, разрушенные дома и множество осколков. Нашли также сброшенные с самолетов листовки на арабском языке. От жителей требовали, чтобы они покинули лагерь, так как через некоторое время бомбардировка возобновится… Но она возобновилась тотчас же, еще до того, мы успели перевязать всех раненых. Санитары бегали с носилками, перетаскивая тяжело раненых в машины скорой помощи. Медсестры носили на руках раненых детей, иногда по двое. Люди спешили укрыться в вырытых в земле окопах. Когда вновь начали рваться бомбы, многие прибежали в больницу, потому что на ней были флаги с красным полумесяцем и с красным крестом и она выделялась из всех зданий белым цветом своих стен. Надеялись, что больницу бомбить не станут. Наплыв людей был нам даже наруку. Мы просили всех здоровых помогать нам в обустройстве убежища в подвале и в оказании первой помощи раненым, которые продолжали прибывать со всех сторон. Работали не покладая рук, а ближе к вечеру услышали взрыв, непохожий на все предыдущие. Ему предшествовал долгий свист, затем глухой гул, а затем уже многочисленные взрывы, от которых сотрясались здания и дрожала земля…

Люди страшно перепугались. Кто-то сказал, что это стреляют танки и тяжелая артиллерия. К нашим раненым добавились новые, пострадавшие от осколков стекла в самой больнице, окна которой выдержали первые налеты, но теперь разлетелись вдребезги. Добавились и те — их было гораздо больше, — кто смог добраться до больницы из окрестных домов и убежищ. Люди несли на руках своих детей, матерей, жен, умоляли спасти их, не замечая, что сами истекают кровью. Некоторые прибегали с криком в горящей одежде и падали замертво у дверей больницы. Все, чем мы располагали, это болеутоляющие средства, мази и пластыри. Мы начали помогать врачам делать срочные операции, с которыми до того ни они, ни мы не сталкивались в своей практике: ампутации рук и ног, операции на глазах, травмы черепа и все, что угодно. А пострадавшие все прибывали. Больница была переполнена. Наши основные пациенты, увечные дети — те из них, кто был способен двигаться — в страхе метались по палатам, кричали и искали выход, а кое-кто пытался выпрыгивать из окон. Все медсестры были заняты с ранеными, и ни одна не имела возможности уделить внимание детям.

Когда артиллерийский обстрел прекратился, бельгийский врач Франсис Кабе пошел на риск и решил переговорить с израильтянами. Сел в машину скорой помощи, взяв в нее, сколько вместилось, раненых и обожженных и направился в сторону выхода из лагеря. Но вернулся раньше, чем через полчаса. Израильтяне отказались принять раненых и заявили, что окажут ему помощь лишь в том случае, если он выдаст им всех террористов, имея в виду работающих в больнице палестинских врачей и санитаров. Мне на ухо доктор Кабе шепнул, что он все же сумел устроить десятерых взятых с собой раненых в ливанскую государственную больницу в Сайде, хотя она переполнена, как и наша, и условия в ней не лучше. Мы уже исчерпали запас лекарств и медикаментов, и все, что нам оставалось, помогать несчастным словами да накрывать простынями умерших.

К утру все было кончено, от лагеря ничего не осталось — ни домов, ни людей. Выйдя на рассвете из больницы, я не узнала окрестности: еще догорали несколько домов, дымились развалины, среди них бродили одинокие фигуры, разыскивая своих родных или их тела и непрерывно кашляя. Этот кашель и неизвестно откуда доносящиеся глухие стоны — единственные звуки, которые были слышны. Повсюду валялись трупы и куски тел, особенно много их было вокруг убежищ. Дело в том, что эти убежища представляют собой ямы. накрытые цементными плитами. От воздушных налетов они в какой-то мере спасают, во всяком случае, от осколков, если, конечно, бомба не попадет в саму плиту. Но когда в действие вступила тяжелая артиллерия, большинство убежищ превратилось в могилы для укрывшихся в них людей, а они набивались в одну яму десятками…

Голос Марианны прервался, она сделала мне знак остановить запись. Ее душили слезы, она никак не могла их унять, беспрестанно вытирала глаза, извинялась и объясняла:

— Поймите, я медсестра с большим стажем, видела много человеческих страданий, научилась переносить всякое, но тут…

— Если вам трудно говорить, то прекратим… — пробормотал я.

У меня в ушах звучал какой-то прерывистый свист, и я чувствовал боль в затылке, мне действительно хотелось, чтобы она перестала рассказывать. Но она решительно заявила:

— Нет, я должна рассказать обо всем, что видела, чего бы мне это не стоило, а вы должны напечатать.

Я обернулся к Бернару, ища у него поддержки. Он сидел, опершись подбородком на руку, с чуть приоткрытым ртом и наблюдал за нами.

— Конечно, Марианна, — сказал он, — ведь я же записал основное. И, будто рассуждая сам с собой, добавил:

— Я думал, что мы продвинулись хотя бы на шаг вперед по сравнению с эпохой варварства.

— Не знаю, что и сказать вам, — ответила Марианна. — Я всегда горевала о том, что у меня нет детей, но, увидев страдания этих матерей и их детей… Она оборвала фразу и решительно произнесла:

— Давайте продолжим. Хотите, я повторю последний кусок?

— Нет! — вырвалось у меня. Но я тут же спохватился:

— Я хочу сказать, что голос звучит ясно, все можно разобрать.

— Тогда я закончу рассказ. Осталось немного.

С тяжелым сердцем я нажал на кнопку записи, и Марианна продолжила:

— Я в слезах вернулась в больницу и решила повторить вчерашнюю попытку доктора Кабе. Я знала, что если за рулем машины скорой помощи будет палестинец, израильтяне немедленно его схватят. Поэтому я сама повела машину, взяв с собой коллегу из Голландии. В машину мы погрузили тяжело раненных, которым требовалась срочная помощь. Среди них была женщина по имени Хадра ад-Дандаши. Я была с ней знакома, потому что она приехала в Айн ал-Хильва из лагеря ар-Рашидийя после того, как его заняли израильтяне и арестовали мужа Хадры. У нее было проникающее ранение в плечо, и напичканная осколками рука висела плетью. Необходима была ампутация, но без лекарств и медикаментов мы не могли ее провести. Я направилась в государственную больницу, но там не было мест. Поехала в частную клинику, с которой мы давно сотрудничали. Ее владелец Гассан Махмуд вежливо, но решительно заявил, что не может принять моих пациентов — у его клиники прекрасная репутация, а мои пациенты невероятно грязны. Убеждать его было бесполезно, и я вернулась в государственную больницу и оставила своих раненых у входа. Хадра ад-Дандаши потеряла сознание, и не знаю, осталась она жива или нет.

Когда я вернулась, израильтяне уже вошли в лагерь… Арестовали всех палестинских врачей и санитаров, забрали всех молодых раненых и увели, подгоняя ударами. Доктор Франсис пытался их убедить: «Вы лишили меня врачей и медперсонала. Что я буду делать с больными и ранеными детьми и женщинами?» Один солдат крикнул ему:

— Заткнись, ты, террорист, бадер-майнхоф![29] Мы еще вернемся и за тобой.

Марианна говорила. Пленка крутилась. Но я уже не слышал ничего, кроме прерывистого свиста в ушах и отдельных слов… ар-Рашидийя… ан-Накура… убежища… руины… норвежский посол. Потом наступило долгое молчание, и Марианна громко спросила:

— Вы хотите задать мне какие-нибудь конкретные вопросы?

— Да, как вы выбрались из Ливана?

— Но об этом я рассказала в самом начале и только что повторила, — удивленно глядя мне в лицо, сказала Марианна. — Когда нас заперли в пустой больнице, норвежский посол в Тель-Авиве добился нашего освобождения и помог уехать.

Свист превратился в звон. Плохо соображая, я спросил:

— Прошу прощения, а почему вы вообще поехали в Ливан?

Во взгляде Марианны отразились удивление и гнев. Бернар поспешил вмешаться:

— Мой друг хотел узнать, что заставило вас так рисковать, может быть, ваши политические симпатии?

— Нет, ничего подобного. Я не коммунистка и не из левых, не состою ни в «Бадер-Майнхоф», ни в «Красной Армии»[30], как утверждали израильтяне, чтобы оскорбить нас. Я вообще не состою ни в какой партии или организации.

— Тогда почему же?

— Первый раз я поехала туда по объявлению, вместе с мужем-врачом. Требовались врач и медсестра для лечения неполноценных детей. А это моя специальность. И условия нас вполне устраивали. Но должна вам признаться, что второй раз я поехала уже потому, что не поверила тому, что увидела в Ливане, не поверила, что можно так спокойно истреблять целый народ. Я и до сих пор не верю, что все эти тысячи людей умирают потому, что какой-то неизвестный стрелял в одного человека в Лондоне.

— Простите нас, — повторил я уже сказанное Бернаром в начале разговора.

— Что я должна вам прощать? Что такого вы сделали?

Я промолчал. У меня снова в ушах стоял свист.

А когда она собралась уйти, я пожал ей руку и снова попросил прощения. Видимо, уже потеряв терпение, Марианна воскликнула:

— Я не пониманию, почему вы с Бернаром все время извиняетесь. Но у меня к вам одна просьба: напишите правду.

Пожимая ей руку, Бернар с усталой улыбкой переспросил:

— Написать правду?.. Это труднее, чем спасать раненых в Ливане, поверьте!

Однако, кто знает?!


* * *

Мы с Бернаром шли молча. Мне в голову пришла мысль, что если бы я помог Юсуфу в создании газеты, которую он намеревался издавать совместно со своим другом-миллионером, то я свободно мог бы опубликовать в ней свидетельство Марианны. Еще я вспомнил, что один мой друг, сотрудник арабского журнала, выходящего в Париже, предлагал мне писать для этого журнала.

Вслух же я сказал:

— Но какой смысл писать в Европе по-арабски? Для кого?

Бернар, также погруженный в свои мысли, проговорил, обращаясь ко мне:

— Мы иногда забываем… Разве наш профессиональный долг не заключается в том, чтобы говорить правду, чего бы это ни стоило?

Я рассмеялся.

— Что с тобой? — спросил Бернар. — Что тебя так рассмешило?

— Ты серьезно меня об этом спрашиваешь? — спросил я и, не дожидаясь ответа, распрощался с Бернаром.


* * *

Вернувшись домой, проглотил две таблетки аспирина и сразу сел за письменный стол, поставив перед собой диктофон. Стол был завален газетами, и потребовалось время, чтобы разобрать их — выкинуть те, из которых я уже сделал нужные вырезки, и сложить в стопку, по датам, еще не прочитанные. Я заточил все карандаши, выбрал самый острый, посмотрел на фотографию Халида и Ханади, поднял взгляд на улыбающегося Абд ан-Насера и спросил его:

— Что писать?

Я уже испробовал все. Написал статью чуть ли не на целую полосу под названием «Европа напугана бейрутской бойней». Она была опубликована в сокращенном виде — половина колонки — под названием «Европейские государства критикуют позицию Израиля». Включал в статьи длинные цитаты из отчетов организации Красного Креста, ассоциаций по защите прав человека, в которых говорилось о бомбардировках госпиталей, об использовании запрещенных международными законами фосфорных и осколочных бомб. Все это исчезало из опубликованного текста. Каждый раз я смягчал выражения, чтобы статья пошла. Приводил только слова нейтральных источников, не высказывая собственного мнения. Однажды сослался на американского сенатора, который, возвращаясь из Бейрута, сделал остановку в нашем городе и заявил, что происходящее в Бейруте — преступление века. Привел его слова о том, что Америка ежедневно предоставляет Израилю в качестве помощи семь миллионов долларов, а эти деньги расходуются на убийство женщин и детей в Бейруте. Из этого сделали заметку под названием «Американский сенатор предлагает сократить помощь Израилю».

Что делать? Как писать?.. В любом случае, я не могу включить свидетельство Марианны в ежемесячный обзор. Как его подать? Норвежская медсестра, выбравшаяся из Бейрута, свидетельствует?.. Называет рекордное число погибших?.. Что делать?

Так я рассуждал, сидя с карандашом в руке, потом встал и пошел в кухню сварить кофе. Насыпал в кофеварку двойную порцию и поставил на слабый огонь, внимательно наблюдая за лопающимися на поверхности воды пузырьками, чтобы не дать кофе сбежать. Вернулся к столу с чашкой кофе, говоря вслух:

— Ты прав, Бернар, это труднее, чем спасать раненых в Бейруте!

От выпитого кофе сердце мое заколотилось. Но я взял карандаш и вывел название: «Норвежский посол протестует против задержания медсестер». Зачеркнул написанное и стал рисовать на листе бумаги квадраты и пирамиды.

Взял первую попавшуюся из лежащих на столе вырезок — она оказалась из арабской газеты, выходящей в Париже. Автор спрашивал: «До каких пор будет продолжаться молчание?.. Что происходит?.. Разве не проливали мы кровь, борясь против французов в Дамаске, в Тунисе, добиваясь эвакуации их войск? Все это уже забыто? Куда девалось чувство собственного достоинства, заставляющее человека бороться за спасение своих братьев? Да что человек! Даже волки сбиваются в стаю, защищаясь от когтей тигра или льва. Неужели мы хуже животных?..»

В остальных вырезанных статьях повторялись те же вопросы: Как? Почему? и те же выражения: Позор! Молчание. Заговор и т. д. и т. п.

Что еще можно было сказать?

Я задал себе вопрос: «К кому конкретно обращаются эти авторы? Какой смысл спрашивать друг друга что произошло? Как будто есть другие арабы, кроме нас, спрашивающих! Как будто есть еще какие-то таинственные, незримые арабы, которые должны появиться, словно джинн из бутылки, и начать действовать от нашего имени!»

Что делать? Я встал и стал расхаживать по комнате.

Сварить еще кофе? Поможет ли?

Комната была маленькая — три шага в одну сторону и три обратно. Я вытащил из-под вырезок газету. Увидел на первой странице знакомое лицо и прочел сообщение под фотографией. Плюхнулся на стул, в ушах снова зазвенело, рука, держащая газету, дрожала. Быть может, я не понял? Перечитал сообщение второй раз. Нет, никакой ошибки! Действительно, Халил Хави покончил с собой в Бейруте выстрелом в голову.

Я пошел в спальню и бросился на кровать, держась рукой за сердце, как будто это могло его успокоить.

Ты дорожишь своей жизнью?.. Боишься этих громких ударов, этого звона в ушах?.. Не бойся, ты не умрешь. Твое каменное сердце выдержит и случившееся в Айн ал-Хильва, и двойной кофе, и смерть поэта. Не бойся. Если бы твое сердце действительно обливалось кровью, ты был бы сейчас там, рядом с ним, лежал бы сраженный смертью. Не бойся. С тобой ничего не случится.

Вскочил на ноги, вышел из спальни, остановился перед портретом Абд ан-Насера. Спросил его, почему живет Гассан Махмуд и умер Халил Хави? Почему умер тот, кто верил тебе, кто, — как ты сам говорил, — обнимал взором всех нас, умывающихся утром в Ниле, в Иордане, в Евфрате? Почему ты обманул его? Почему пригрел на своей груди тех, кто предали тебя и предали нас?.. Почему остался только Гассан Махмуд?.. Не оправдывайся и не спорь со мной. Халил Хави покончил самоубийством! Что еще ты можешь сказать? Могли ли мы что-то сделать?.. Что? Ведь единственным достоянием Халила Хави была его душа, рвущаяся от Востока пещер и болот к новому Востоку. Где он, новый Восток? Не осталось ничего, кроме пещер и болот, и Гассана Махмуда. Как же он мог не выстрелить себе в голову? Для других целей его оружие не годилось, ты согласен?

Не плачь!.. Главное, не плачь! Ни к чему этот срывающийся голос. И что толку от указа Президента Республики о национализации компании Суэцкого канала? И незачем создавать великое государство, которое защищает и угрожает, охраняет и разделяет. Ни к чему весь этот звон в ушах. Я его не переношу!

Что это за осколки стекла, разлетающиеся по полу?

Откуда этот грохот?

Кто кричит?

И что падает?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Нежная ночь. Склонившиеся деревья сада

И было то, что было.

Потом пришли тишина и покой. Потом черный кот гонялся за мышью, а мышь украла сыр. Кот подложил в сыр бомбу чтобы взорвать мышь, а мышь бросила сыр в кота. Сыр взорвался, и кот упал вверх лапами. Но у него только обгорели шерсть и хвост, он тут же снова стал прежним котом и погнался за мышью.

Потом пришел толстый клоун и стал бить худого клоуна, или наоборот, а после них появился Чарли и сказал, что завтра взойдет солнце, будут петь птицы и расцветут цветы. Проголодавшись, он начал есть свои ботинки. Я улыбнулся Чарли, а когда глаза мои устали, включил радио рядом с постелью, и из него полилась нежная музыка: спи, спи, спи. И я уснул.

Днем я немного ходил, даже выходил в холл смотреть телевизор, наблюдал за своими соседями по палате, а они — за мной. Мы обменивались улыбками и разговаривали. Телевизор в холле показывал то же, что и маленький аппарат, укрепленный над моей кроватью — никаких новостей или информационных программ, никакой связи с реальным миром, одни мультики и реклама лекарств и зубных паст. На экране сменяли одна другую молодые красотки, демонстрируя свои белые зубы и широкие улыбки. Это было отделение сердечно-сосудистых болезней. Мы часами сидели в холле в халатах, надетых поверх больничных белых рубах, и сонными глазами следили за приключениями Микки Мауса, дятла Вуди, ленивой собаки Гуффи, Лориеля и Харди. И все время смеялись. Пока, наконец, в шесть или семь часов к каждому из нас не подходила медсестра с успокоительными таблетками и стаканом воды и с успокоительной улыбкой на устах. После этого мы расходились по своим палатами и впадали в сладкий сон, чтобы, проснувшись утром, вновь увидеть кота, гоняющегося за мышью.

Доктор сказал мне, что я счастливчик и, что, если бы Бернар не доставил меня в срочном порядке в больницу, несколько минут спустя меня бы не стало. Потому что у меня был еще и тромб в одной из вен, который двигался к сердцу. Доктор разъяснил, что мне следует беречь себя — не волноваться, соблюдать умеренность в еде и питье, забыть о сигаретах. Когда я сказал, что уже давно бросил курить, он улыбнулся, смягчая улыбкой упрек, прозвучавший в его словах: «Но вы расплачиваетесь за прошлые годы!» Врач был Молод. Говорили, что он очень талантлив. Он никак меня не ободрял, не старался вселить надежду. Зато не скупился на транквилизаторы. Засыпать я стал быстрее и спал дольше. Черные мысли ушли, а с ними и всякие мысли вообще.

Бернар обычно навещал меня по пути в детский сад, куда он отвозил своего вьетнамского сына Жан-Батиста, малыша лет четырех-пяти. У него был круглый ротик и черные умные глазки, но он всегда крепко держал Бернара за полу и отказывался разговаривать с посторонними. По опыту я знал, что настойчивостью невозможно разговорить застенчивого ребенка, и не приставал к нему, надеясь, что со временем он ко мне привыкнет. Ограничивался тем, что каждый раз угощал его шоколадной конфеткой из коробки, принесенной египтянином Юсуфом в первый его визит ко мне. Я беседовал с Бернаром, благодарил его за спасение моей жизни. Бернар смеялся, утверждая, что на самом деле он спас самого себя, потому что, если бы со мной что-то случилось после той встречи с Марианной, он чувствовал бы себя безнадежно виноватым. Он тогда позвонил мне по телефону и не разобрал, что я ему говорю, но услышал крик и стук падения трубки на пол. Тут он понял, что случилось неладное. Эту историю я рассказывал в присутствии Бернара своим соседям по палате, повторяя, что обязан ему жизнью. Бернар мягко напоминал мне, что все это я рассказывал уже не раз, и утверждал, что он непременно должен попробовать эти таблетки, которые отшибают память и делают человека преувеличенно вежливым. Вместе с тем Бернар категорически отказывался принести мне хоть одну газету или сообщить о том, что происходит в Ливане. Врач дал всем посетителям строгие указания не волновать пациентов. А я был слишком слаб, чтобы настаивать на своей просьбе. Я просто слушал его, а он старался не затрагивать никаких серьезных тем и поэтому чаще всего говорил о Жан-Батисте — о всяких происшествиях с ним и о том, как он мучает его своими отказами вовремя ложиться в постель.

Однажды, — рассказал Бернар, — он пригрозил малышу наказать его, если тот не ляжет. Жан-Батист ответил, что не боится наказания, потому что может превратиться в птичку и улететь. Бернар призвал меня в свидетели того, что каждый человек, который засыпает в положенное время, просыпается утром бодрым и веселым. Я подтвердил его слова и добавил, специально для Жан-Батиста:

— Не только люди, но и все птички, кошки и собаки тоже должны ложиться спать вовремя.

К моему удивлению, мальчик, смело глядя мне в глаза своими черными глазенками, спросил:

— А рыбка тоже ложится спать вовремя?

— Конечно.

— А где она спит?

— У нее маленький домик под водой, в нем она и спит.

Жан-Батист насмешливо скривил губы:

— А желтая рыбка, которая плавает в нашем бассейне?

Я взглянул на Бернара, ища у него помощи. Бернар, уже теряя терпение, со смехом сказал:

— Она не спит. А если ты не будешь спать, то утром превратишься в маленькую желтую рыбку. Понял?

Только такие разговоры мне и были разрешены. Даже от Юсуфа, приходившего ко мне почти каждый день, я не мог добиться ни слова о том, что происходит в мире.

Первый раз он пришел вместе с женой. Она, едва войдя в палату, ухватилась обеими руками за мою руку и заговорила со мной, как с ребенком:

— Бедненький мой, вы же так следили за своим здоровьем! Пили только кофе без кофеина!

Юсуф смущенно одернул жену:

— Хватит, Элен, он в порядке.

Она взглянула на мужа так, словно это он сказал что-то неуместное, и воскликнула:

— Ну конечно же, он в порядке. Небольшое недомогание, ему нужно только немного отдохнуть, — и тут же зашептала мне, словно открывая тайну: — медсестры говорят, что вам уже намного, на-мно-го, лучше. Скоро совсем встанем на ноги и… домой. Не правда ли?

Муж одернул ее более решительно:

— Хватит, Элен!

После этого он стал приходить один и разговаривал со мной, как Бернар и как Микки Маус и Чарли Чаплин, о вещах смешных и несущественных. Излюбленными темами его рассказов были всякие случаи, приключившиеся с ним в первое время его пребывания в стране. Например, как он искал место для ночлега. Он приехал летом, поэтому особых проблем не возникало — устраивался на лавках, в городских садах, подальше от глаз полиции. Трудности начались с наступлением зимы. Сначала ему везло: он нашел в одном спокойном доме подвал, который жильцы использовали как склад. Там стояла старая кровать. Он пробирался туда поздним вечером и спал до утра. Но однажды ночью какой-то жилец обнаружил его, принял за вора и собирался уже вызвать полицию, однако Юсуф успел убежать. Ту ночь он провел съежившись в телефонной будке. Будку со всех сторон продувало, и к утру он закоченел так, что не мог разогнуть ноги. От погибели его спас один уже опытный египтянин, с котором он познакомился в городском саду. У Юсуфа не было ни работы, ни вида на жительство, кончились все деньги, и он уже подумывал о возращении в Египет, решив, что там, даже в тюрьме, ему будет легче, чем здесь. Но Маамун, который в Египте был рабочим, а здесь безработным, научил его, где есть и где спать. Сначала он привел его в благотворительную организацию, которая кормила бедняков бесплатным обедом и снабжала небольшой суммой денег, достаточной, чтобы поужинать, а вечером пригласил в свою личную опочивальню: они проникли в железнодорожные ангары, где стояли отцепленные закрытые вагоны. У Маамуна был свой ключ, с помощью которого он открыл спальный вагон первого класса с мягкими диванами и теплыми одеялами. Чтобы беспрепятственно пользоваться этой роскошью, требовалось одно — просыпаться до зари и покидать вагон до прихода рабочих. В этом вагоне Юсуф провел немало счастливых ночей. Но однажды утром, засидевшись накануне допоздна за выпивкой и разговорами, они проспали и, продрав глаза, обнаружили, что вагон движется на полной скорости в неизвестном направлении. Им пришлось перебираться из вагона в вагон, скрываясь от контролера, и удалось сойти незамеченными на первой же остановке. Но люди на перроне говорили на каком-то непонятном языке, и друзья долго слонялись в растерянности, пока не наткнулись на человека, похожего на араба, и не спросили его, где они находятся? Человек поначалу рассердился, решив, что над ним издеваются, но когда ему разъяснили в чем дело, сказал, что они, да будет им это известно, находятся в Милане. После того, как человек отошел, Маамун недоуменно спросил:

— А в какой стране этот чертов Милан?

— Как же вы сумели снова вернуться сюда? — поинтересовался я.

Оказалось, что вернулись они несколько дней спустя тем же путем и в том же самом спальном вагоне.

В рассказах Юсуфа все пережитые им трудности выглядели как анекдоты. Единственное, о чем он предпочитал умалчивать, это история его знакомства с Элен и женитьбы на ней. Слушая Юсуфа, я моментами вспоминал Педро Ибаньеса и думал, где он сейчас спит, в подвале или в поездном вагоне? И лучше ли ему, чем было в лагере для иммигрантов?

Время от времени Юсуф передавал мне приветы от эмира, спрашивавшего о моем здоровье. И каждый день я получал огромный, со вкусом подобранный букет цветов и визитную карточку, на которой значилось: «С приветом и пожеланиями скорейшего выздоровления от эмира Хамида бен…» В последний день перед выпиской я раздал дорогие, составленные из экзотических цветов букеты медсестрам, приведя их этим в полный восторг.


* * *

Бриджит приходила ежедневно в полдень, в свой обычный обеденный перерыв, в синем костюме и с букетиком цветов. Стоило ей переступить порог, как вся палата освещалась ее прелестной улыбкой. Я испытывал чувство гордости, видя, какие восторженные взгляды бросали на нее другие больные, как они пользовались любым предлогом, чтобы подойти к нам, заговорить с ней. Но гордость обернулась чувством стыда и неловкости, когда один из них после ее ухода многозначительно подмигнул мне и спросил, не она ли причина моей болезни. — В нашем возрасте, дружище, — сказал он, — лучше избегать молоденьких и красивых. Нашим сердцам уже трудно справляться с такой нагрузкой.

Я разозлился, насколько мне позволяли мои транквилизаторы, и пробормотал, что не желаю слышать подобных слов, что она просто друг, что у меня дочь ее возраста и еще что-то в этом роде. После того случая я стал уводить ее из палаты в холл или даже на другой этаж больницы. Во время посещений говорила больше она и тоже искала всякие забавные темы, чтобы развлечь меня. Мое состояние было таково, что я хохотал над тем, что не заслуживало и улыбки. А она радовалась моей детской смешливости.

Перед выпиской врач пригласил меня в свой кабинет и с чрезвычайной серьезностью уведомил, что он изучил историю моей болезни и находит, что в моем нынешнем состоянии я не должен заниматься журналистикой, и мне следует сменить профессию. Я чуть не рассмеялся, услышав такой совет, но обещал, что постараюсь последовать ему в самое ближайшее время. Еще мне предписывалось пить не более двух чашек кофе в день. Через две недели можно было прекратить прием успокоительных таблеток. Что же касается измерения давления и анализов крови на свертываемость, то эти процедуры должны были войти в обиход моей жизни. Я заверил доктора, что все понял, но, он, по-видимому, не поверил мне и повторил те же рекомендации другими словами.

Едва выйдя из больницы, я купил свежие газеты и отправился в кафе на берегу реки. Прогулка по улицам и свежий воздух показались мне после больничного заточения знамением свободы. Быстро идти я не мог и пользовался своей свободой осторожно. Подойдя к кафе, заметил, что цветы в вазах у входа уже другие, спокойных лиловых и темно-желтых тонов — цветы конца лета и начала осени.

Начал читать газеты, отхлебывая сок из стакана, но вскоре отложил их и стал смотреть на реку. В газетах были все те же заголовки и та же статистика — тысячи бомб с самолетов и тысячи снарядов из пушек обрушивались на осажденный Бейрут. В опубликованной арабской прогрессивной газетой статье о Халиле Хави говорилось, что он был большим поэтом, но его самоубийство — ошибка, ибо человек не должен сгибаться перед трудностями, и далее в том же духе.

Я свернул газеты и стал наблюдать за лебедями. Рядом со мной сидел пожилой мужчина, он давал своему внуку хлебные крошки, и тот бросал их в воду. Под окном собралась большая стая лебедей, одновременно опускавших головы в воду и поднимавших их в ожидании новой порции крошек. Так же одновременно они набрасывались на маленьких уток, отгоняя их твердыми красными клювами. Я подумал, что это и есть настоящий лебединый танец.

Мгновение спустя я заметил стоящую возле меня Бриджит. Она нахмурилась при виде свертка газет на столике и сразу стала упрекать меня:

— Дорогой мой упрямец, разве врач не запретил тебе все это? — Но тут же поцеловала в щеку и добавила: — Как же я счастлива, что ты вернулся. Ты не представляешь, как мне не хватало наших встреч в этом кафе!

Взяла газеты и бросила их на дальний столик.

— Напрасный труд, Бриджит, — сказал я, — я и без советов врача собирался сделать то же самое. Решил больше не читать газет и не смотреть телевизионных новостей. Как ты говорила, не мы начали это кровопролитие, и не мы можем остановить его. Действительно, мы не в силах ничего сделать.

— Ты становишься здравомыслящим человеком… Правда, я не люблю здравомыслящих людей! Но склоняю голову и сдерживаю слезы, готовые брызнуть из моих глаз.

Мы снова начали встречаться каждый день и разговаривать. Однако оба были уже не те, что прежде. Про себя я понимал, что изменился после болезни и лечения, но что изменило ее?.. Почему она стала подолгу молчать и прекратила рассказывать мне забавные случаи из своего ежедневного общения с туристами?

Перемены во мне продолжались. Даже после того, как я перестал принимать успокоительные таблетки, я испытывал странные ощущения. Вечерами, сидя дома и смотря по видео старые египетские фильмы, я вдруг чувствовал, как слезы набегают на глаза, когда на экране Фатен Хаммама страдала от интриг старого Заки Рустума, или Камаль аш-Шинави без причины бросал ждущую от него ребенка Шадию[31]. Я смахивал слезы, выключал видео и пытался смеяться. Вспоминал, как в молодости иронизировал над этими мелодрамами, рассуждал об осталости египетского кино. Что же произошло?..

Голоса Халида и Ханади в телефонной трубке также заставляли меня прослезиться. Я по-настоящему плакал, когда Ханади сказала мне, что получила на выпускных экзаменах общий балл 70 из 100, и немедленно потребовал, чтобы она узнала условия поступления в клуб верховой езды. Она воскликнула:

— Мерси, лучший папа на свете, но что это, ты плачешь?

А когда я поздравил Халида с его блестящим успехом и сказал дрожащим от волнения голосом, что горжусь им и прощаю его, он удивился:

— Прощаешь? Что ты мне прощаешь, папа?

Но я повторил, что прощаю и закончил разговор, чтобы не разрыдаться в трубку.

Так же трудно мне стало сдерживать слезы в присутствии Бриджит. Я сердито выговаривал ей, если она хоть чуть-чуть опаздывала на полуденное свидание, и она была вынуждена оправдываться и просить прощения, но во взгляде ее сквозило удивление, потому что она видела, как я отворачиваю лицо в сторону и прячу в ладонях, борясь со слезами. В конце концов я откровенно рассказал, что со мной происходит. Выслушав меня, она сказала:

— Мне ты нравишься сейчас гораздо больше, чем раньше. Я уже говорила, что не люблю слишком здравомыслящих людей. Но если это тебя беспокоит, то отчего не сходить к врачу?

Но мой доктор ничего не понял. Он освидетельствовал меня со своей обычной скрупулезностью, направил на анализы и, ознакомившись с результатами, сообщил, что мое состояние значительно улучшилось и почти нормализовалось. Когда я второй раз объяснил ему, что не могу сдерживать слезы, он внимательно выслушал объяснения и выписал направление к окулисту, сказав:

— После того, как мы проверим сами глаза, можно будет направить вас к психоаналитику.

Мне хотелось обругать доктора, но я взял направление и быстренько вышел из кабинета. Брюзжа про себя, спустился по лестнице и остановился у выхода из здания, стараясь успокоиться и вспоминая, где я оставил машину. Несколько глотков свежего воздуха помогли мне обрести равновесие.

В безуспешных поисках машины я прошел почти до конца длинную улицу и остановился на углу. Прикрывая глаза козырьком ладони, пытался разглядеть свою машину среди десятков других, припаркованных у тротуаров. Однако мгновение спустя забыл и машину и все остальное. Как же это я до сих пор не замечал, не обращал внимания на чудесную, раньше обычного наступившую в этом году осень?!

Зелень деревьев, которые росли в этом тихом квартале по обеим сторонам улицы, поблекла и была расшита блистающей на солнце желтизной. Каждое дерево на этом празднике осени напоминало гигантский цветок, раскрашенный в бледно-зеленые, желтые, желто-коричневые, красные, серебристые и другие, не поддающиеся определению тона. Срываемые ветерком листья, прежде чем упасть на землю, медленно кружились в воздухе, словно золотистые бабочки. На земле, вокруг каждого ствола лежал, как отражение самого дерева, желтый круг из листьев. Их слабое шевеление и сухой шелест рождали волнение в груди.

Я долго стоял, отрешившись от всяких мыслей и переводя взгляд с чистого синего неба на теряющие свое убранство деревья. Из глаз катились слезы, но я с ними не боролся. Что-то внутри подсказывало мне, что в этом тихом золотом огне возродится и оживет моя душа… Я медленно разорвал выписанное врачом направление, и белые клочки бумаги смешались в воздухе с падающими листьями.

Был ли это тот самый день, когда Бриджит сказала, что любит меня? День, когда любовь волной накрыла неопытного пловца и понесла его, задыхающегося и бестолково размахивающего руками, неизвестно куда?.. Но зачем я лгу?.. В тот день я плыл на гребне волны, счастливый и гордый — меня, старика, полюбила молодая красавица. Из-за меня у нее на глазах блестят слезы и дрожат руки, когда я касаюсь ее. Еле слышным шепотом она спрашивает:

— Что со мной происходит?.. Чем я заслужила такое счастье?..

А я спрашивал себя: «Чем я заслужил такую любовь?.. Не стыдно ли мне так радоваться, в моем-то возрасте, в такое время, в разгар войны?..»

Но это после. А в тот момент, когда она оставила меня перед дверью кафе, нашего кафе, сказав, что боится, что полюбила меня, я долго стоял, как вкопанный, как дерево, ничего не слыша и не воспринимая, кроме сказанных ею слов: «Боюсь, что я полюбила тебя!» Я даже не понимал их смысла. Они проникли в мою иссохшую, потрескавшуюся душу, как живительная, долгожданная влага.

Боюсь, что я полюбила тебя!

Белый парус стремительно несется по синим волнам…


* * *

В тот же вечер ты мне позвонила, голос в трубке звучал виновато:

— Я могу тебя увидеть?.. Давай встретимся и к черту все мои расчеты, к черту слова, которые я приготовила, чтобы образумить тебя и образумиться самой. Я обниму тебя, как только ты войдешь, поцелую, крепко прижму к себе, потом отстраню, чтобы увидеть твое лицо, поверить в то, что это ты, и снова прижму…

Мы шли по полутемным улицам… Я сжимал твою руку, ты мою. Ты говорила, как будто разговаривая с кем-то другим, не со мной:

— Это было несправедливо, несправедливо встретить тебя и полюбить.

Я не понимал, что ты имела в виду, но соглашался:

— Это несправедливо — встретить тебя в таком возрасте и испытать такую любовь.

Мы удивленно смеялись и были счастливы. Ты шла быстрым шагом, своей легкой походкой, словно на кончиках пальцев, увлекая меня за собой. Не заметили, как очутились в том саду, в его аллеях, освещенных только луной. Я любил тебя, прекрасная ночь была прохладна, мы тесно прижимались друг к другу, ты спрашивала, не холодно ли мне, я отвечал, нет, ты поднимала голову, глядела мне в лицо, недоверчиво шептала: неужели все это правда, не снится ли нам? Я отвечал, что, если снится, то это прекрасный сон. Проснувшаяся птица хлопала крыльями на ветке. Мне на голову упал слетевший с дерева лист, ты сняла его и приложила к своим губам. В лунном свете я увидел твое лицо в ореоле золотых волос, ты улыбалась, и вокруг твоих глаз и на подбородке виднелись маленькие морщинки, которые я так обожаю. Ты спросила, почему я люблю целовать тебя на свету. Потому что люблю видеть твое лицо, — ответил я. А я, — сказала ты, — вижу тебя с закрытыми глазами, уже много месяцев вижу тебя с закрытыми глазами. Ты закрыла глаза и я поцеловал их, ты обхватила длинными нежными пальцами мою голову, и я поцеловал тебя снова. Но ты сказала, что тебе больно, и я отпрянул. Ты положила голову мне на плечо, говоря, что тебе приятна эта боль, и стала быстро целовать мое лицо, лоб, губы, задыхаясь от волнения и спрашивая: что это с нами?

— Я влюблен в тебя, как мальчишка, — ответил я, — как будто жизнь моя только начинается.

— Разве ты не знаешь, — засмеялась она, — что все влюбленные — дети, у них нет возраста? Сама любовь — дитя.

Я знал, что это ложь, но это была такая сладкая ложь! Прекрасный сон! Я тебя люблю, ты со мной, нежная ночь в саду, под склоненными деревьями, и нет ни молодости, ни старости — только мы с тобой в серебряном свете луны, у нас нет возраста, и время бесконечно.

Так было вначале, в ту ночь, когда мы стали единым целым.

Возвращаясь от тебя в ту ночь любви, иду мимо темных каменных домов, в которых освещены лишь редкие окна — кто-то бодрствует за ними. Мне холодно, я засовываю руки в карманы плаща и ускоряю шаг. Но не хочу возвращаться домой, в замкнутое пространство. Если бы взлететь над этими глухими темными стенами, очутиться вместе с тобой в другом мире, нежном и прозрачном, не огороженном ни кирпичом, ни сроками назначенных встреч, ни газетами, ни войнами, ни голодом, ни смертью, ни вчерашними заботами, ни завтрашними неожиданностями. В нашем общем с тобой мире, у которого нет возраста, даже если жизнь его коротка — здесь и сейчас, в мире, который стирает все прошлое, делает прекрасным настоящее и увековечивает лишь радость.

Ничего, кроме радости!

Это желание заразило нас обоих!

В ту ночь и в последующие меня поразила твоя способность любить: твое желание бодрствовать всю ночь и делать все так, как будто завтра никогда не наступит, как будто, если мы сейчас не насладимся радостью сполна, она уйдет навсегда. Мы любили друг друга, и ты требовала, чтобы я читал тебе стихи, и сама читала. Мы выходили среди ночи и бродили обнявшись по пустым холодным улицам, возвращались и начинали все сначала. Я не верил, что я с тобой — может, и впрямь утратил возраст, но еще больше, чем ты, боялся потерять хоть одно мгновение нашей ночной радости.

У тебя были свои причуды. Ты любила, например, лежать на боку, свернувшись калачиком, подтянув коленки к груди, с закрытыми глазами, и держать во рту большой палец. Я наклонялся к тебе, и ты притворялась, что очень испугалась со сна, бормотала что-то невнятное, как лепет грудного ребенка, и протягивала руки обнять меня. «Целуй меня, целуй повсюду», — говорила ты детским голосом. Не трудно было догадаться, что прежде чем проснуться зрелой и пылкой женщиной, тебе хотелось немного побыть ребенком.

Это я понимал. Но не мог понять, что случилось со мной. Каким образом, вступив в позднюю осень моей жизни, я мог выдержать этот головокружительный ритм, этот водоворот ночных бдений, не утонуть в нем безвозвратно? Куда девались давление, боли в затылке, слезливость?

Я чуть не рассмеялся в лицо доктору, когда при очередном обследовании он сказал мне:

— Вот видите? Все пришло почти в абсолютную норму. Очевидно, вы следуете моим советам, не позволяете себе никаких излишеств и волнений, не так ли?

— Конечно.

— А журналистика? Вы сменили профессию?

— Я перестал заниматься журналистикой.

— Так-то оно и лучше. В таких случаях, как ваш, надо избегать всего, что повышает давление.

Я не обманывал врача. Я давно уже не писал статей в газету и даже не поддерживал связи с редакцией. И меня и их это устраивало. Именно в эти дни меня осенила мысль, что я испробовал все — пытался быть хорошим сыном и мужем, добрым отцом, принципиальным человеком, совестливым журналистом, почтенным старцем, заботящимся о будущем своих детей… Испробовал все, кроме радости. Не пытался стать счастливым для себя. Какое наслаждение узнать хоть раз в жизни, хотя бы в конце ее, эту святую радость ради самой радости. За месяцы, проведенные с Бриджит, я нащупал дорогу к истине, которая всегда была где-то рядом, но которой я не замечал. Я старался играть какие-то благородные роли и забыл о самом себе, носил чьи-то маски и утратил свое настоящее лицо… И в актерстве-то я не слишком преуспел. У меня были крылья из воска, и они растаяли в лучах истины. Таяли мучительно медленно, что чуть не погубило меня. Как же я счастлив, что наконец упал на землю!

Кто я такой? Теперь я это узнал… Я ничего собой не представляю и никогда не представлял!.. Сын сторожа… Заместитель главного редактора… Побывал в Порт-Саиде… Поднимался на горы Йемена… Тьфу, тьфу, тьфу! Что я сделал в жизни после этого? Жил, упиваясь самоуничижением, как сказал Ибрахим. Марианна, Ибрахим, даже Мюллер сделали в сто раз больше меня. Я столкнулся лицом к лицу с настоящей войной и поспешил заключить сепаратный мир, а потом счел себя жертвой и мучеником. Мучеником во имя чего? Жертвой кого? Собственного честолюбия, слабоволия и тщеславного желания влепить миру пощечину, изгнав из него счастье? Какая радость, что я наконец свалился на землю. Какая радость потерять все, что было в прошлом, чтобы найти тебя, Бриджит!

Осталось только счастье! Ничего, кроме счастья…

Прошу прощения, принц Гамлет, пусть «только молчание» остается твоим уделом, тебе приличествует благородное молчание, а мне не суждено быть на твоем месте. Я лишь пожилой, обманувшийся человек, который занимался одно время болтовней, звучавшей серьезно только в его ушах.

Прошу прощения, принц, потому что на мою долю выпало счастье!

Прости меня, Ибрахим, потому что она возвращается ко мне в конце жизни не в виде кары, а как подарок судьбы.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ Да продлится этот день!

Я о многом забыл в те дни, в том числе и об эмире Хамиде. Выйдя из больницы, послал ему через Юсуфа благодарственное послание, после чего совершенно перестал думать и о нем, и о его издательском проекте. Однако спустя некоторое время Юсуф позвонил и сообщил, что эмир «будет счастлив» меня видеть. Я уловил в его тоне определенную настойчивость, и мы договорились о встрече.

Принц занимал целое крыло в отеле над рекой. Это было здание постройки девятнадцатого века с широкими и высокими окнами — летом их обвивали гирлянды цветов, укрепленные на металлическом бордюре в виде соединенных одно с другим сердечек. Когда мы с Юсуфом поднимались на третий этаж в старинном деревянном, тихо поскрипывавшем лифте, я высказал свое удивление:

— Этот эмир странный человек. Почему он не поселился в одном из современных отелей, которые так любят богатые арабы?

— Сейчас ты сам его увидишь и поймешь, каков он, — загадочно ответил Юсуф.

Нам открыл дверь огромный смуглый человек, по виду индиец. Он торжественно повел нас по длинному коридору мимо закрытых дверей в просторный салон с окнами на реку. Там мы сели, и другой слуга, тоже смуглый, в белой куртке и в белых перчатках, принес прохладительные напитки.

Я взглянул на свои часы. Они показывали ровно шесть, когда азиат, который нас встретил, открыл дверь нараспашку и встал возле нее, придерживая створку. Из двери появился мужчина, за ним шла молодая блондинка с блокнотом и ручкой в руке. Я понял, что это и есть эмир. Юсуф встал, а вошедший небрежно обронил:

— Здравствуй, Юсуф.

Я также приподнялся. Эмир направился ко мне с протянутой рукой и любезно произнес:

— Здравствуйте, господин… Добро пожаловать. Давно хотел с вами встретиться.

Я пробормотал слова благодарности. Эмир уселся на диван напротив нас и сделал знак рукой:

— Садитесь, пожалуйста.

Едва мы сели, блондинка спросила по-английски, что мы будем пить и приготовила блокнот. Эмир, глядя на Юсуфа, ответил ей также на безупречном английском:

— Полагаю, наш друг предпочитает твое выдержанное вино.

Юсуф согласно кивнул головой, и эмир обратил свой вопросительный взгляд ко мне.

— Кофе без кофеина, — сказал я.

— А ваше высочество? — задала вопрос блондинка.

Принц, не глядя на нее, махнул рукой, и я понял, что он не желает ничего. Блондинка тотчас удалилась, а следом за ней и слуга, закрыв за собой дверь салона.

Эмиру Хамиду было лет тридцать пять. Круглое лицо, бритый подбородок, кожа довольно светлая, но черты лица явно восточные, что подтверждали и густые черные волосы, и блестящие карие глаза. На нем был темно-синий костюм и галстук с мелким рисунком в спокойных голубых и желтых тонах. Он был скорее невысокого роста, но я моментально ощутил исходящую от него силу.

— Добро пожаловать, — повторил эмир, глядя на меня, — я действительно тревожился за вас. Спасибо Юсуфу, он постоянно приносил мне успокоительные вести.

Юсуф впервые открыл рот и с энтузиазмом произнес:

— Я все время передавал ему приветы от вашего высочества.

— Благодарю вас, ваше высочество, — вмешался я в разговор, — ваши чудесные цветы каждый день были для меня посланием надежды.

Эмир откинулся на спинку дивана с позолоченными подлокотниками и достал из кармана янтарные четки.

— Это такая малость, — сказал он. — Не знаю, говорил вам Юсуф или нет, но когда я учился в Египте, в колледже Виктории, я был вашим постоянным читателем. И потом, уже учась в Англии, не переставал следить за вашими публикациями, но…

— Но, — подхватил я, — публикаций было не так много!

Перебирая зерна четок, он продолжил:

— Мне очень жаль, что сейчас вы не занимаете того места, которого заслуживаете. Хотя все мы знаем нынешнюю обстановку. — Словно только, что вспомнив, он добавил: — Кстати, я хорошо знал редактора вашей газеты, еще с тех пор, когда он был ее корреспондентом в нашей стране. Неплохой журналист и человек… Да облегчит Аллах его жизнь, как говорят в Египте!

— Он мой давний коллега, — отозвался я. — Хотя мы и расходимся с ним во взглядах, но он действительно добрый человек и хорошо относился ко мне во время моей болезни и после.

В этот момент индиец открыл дверь и впустил слугу в белых перчатках. Тот поставил перед нами напитки и удалился, пятясь спиной к двери. Эмир Хамид сказал:

— Моя идея, как я уже объяснял Юсуфу, наладить издание небольшой арабской газеты, в которой сотрудничали бы лучшие арабские журналисты. Мне, конечно, известны ваши пронасеровские взгляды. Но ошибается тот, кто считает, что мы были противниками покойного. Напротив, мы, во всяком случае я, убеждены, что он единственный, кто пытался что-то сделать для нашего региона. До него никому в мире не было до нас дела, а благодаря ему с нашими странами стали считаться. И он учился на своих ошибках. Перед своей смертью он уже твердо знал, что Советский Союз его обманывал и, что не в наших интересах ссориться с Америкой. Он уже готов был изменить политику, но… — Эмир на секунду задумался, рассмеялся и продолжал: — Он, да упокоит его Аллах, понял наконец душу народа. Вы ведь знаете о наших разногласиях в вопросе о посещении гробниц мусульманских святых… Но я проникся оптимизмом, когда, после поражения 1967 г., он посетил гробницу Святой Зейнаб. Увы, у него уже не оставалось времени.

Эмир вздохнул, глядя на свои четки, словно обращался именно к ним:

— Посмотрите, до чего мы дошли, что сейчас творится в Ливане.

У меня невольно вырвалось:

— По правде говоря, мне не известно, что происходит сейчас в Ливане и вообще. Врач…

— Знаю, знаю, — прервал эмир, — врач запретил вам волноваться. Я, естественно, тревожусь за вас еще больше. Упаси Аллах от рецидива. Убежден, что вам нужно еще повременить, отдохнуть. Все, чего я хочу от вас в данный момент — я уже говорил об этом Юсуфу, — чтобы вы поучаствовали вместе с нами в разработке проекта. Спокойно, не торопясь, подумали бы о том, какой должна быть в настоящих условиях национальная газета. Чтобы она не повторяла собой уже выходящие в Европе арабские газеты. Какие рубрики она должна содержать? Кто из журналистов способен содействовать выработке обновленной национальной идеи? Что это будет за издание — ежедневное, еженедельное, или она будет выходить два раза в месяц? И прочее, и прочее…

— Но вашему высочеству известно, — осторожно заметил я, — что издание газеты требует, прежде всего, и в первую очередь постоянного вложения гигантских средств. Поэтому сначала нам следует подумать о том, сколько читателей будет у этой газеты. А также о рекламных публикациях — главном источнике финансирования.

— Об этом не беспокойтесь, — решительно заявил эмир, — я поручил специалистам изучить финансовую сторону проекта и определить точную сумму расходов на издание и распространение в случае, если газета будет еженедельной — к чему я лично склоняюсь — или ежедневной. Я осилю любые расходы. К прибыли не стремлюсь и предвижу убытки. Разве Юсуф вам об этом не говорил?

Юсуф сидел все это время не раскрывая рта и внимательно следил за разговором, он даже не притронулся к стоявшему перед ним бокалу с вином. Но тут он встрепенулся:

— Я думал, будет лучше, если ваше высочество сами изложите проект во всех деталях.

— Значит, — в голосе эмира послышались ноты недовольства, — ты не сказал ему самого главного, а именно, что он поедет на какое-то время отдохнуть с тем, чтобы, вернувшись, хорошенько все обдумать? Разве я не поручил тебе сделать это?

Я стал благодарить эмира, но он прервал меня:

— Я делаю это не для того, чтобы вас расположить. Я глубоко убежден, что писатели, настоящие писатели — самый дорогой наш капитал. Именно они формируют сознание и совесть нации. Думаете, оказались бы мы в нынешнем положении, если бы нравственное здоровье нации не было подорвано? Поэтому я убежден в том, что беречь писателей — наш главнейший долг. Поэтому и позволил себе настойчиво требовать от Юсуфа, чтобы он уговорил вас поехать в любое место по вашему выбору, где вы могли бы полностью восстановить свои силы, и позволил себе передать с ним небольшую сумму, необходимую для этого. Считаю это своим долгом, не более.

Он укоризненно взглянул на Юсуфа:

— Что все это значит? Я был удивлен, узнав, что господин все еще здесь, поэтому и пригласил вас обоих. Ты не выполнил мое поручение, Юсуф?

Кровь ударила мне в голову, я взглянул на Юсуфа — он сунул руку во внутренний карман пиджака, вынул длинный конверт и положил его на столик со словами:

— Вот, ваше высочество, чек, который вы мне дали. Я не передал его господину и не использовал сам.

— Я очень благодарен, — довольно резко сказал я, — но не возьму, я хотел сказать, не нуждаюсь сейчас ни в поездке, ни в отдыхе.

— Вот почему, — Юсуф махнул рукой в мою сторону, — я и не выполнил поручение вашего высочества, не был уверен, что господин возьмет это от меня, подумал, что лучше будет, если ваше высочество сами ему передадите.

Эмир перестал перебирать свои четки и сверлил меня испытующим взглядом, в котором сквозил холодок.

— Прежде всего положи это в карман, — приказал он Юсуфу, кивая на конверт.

Лицо эмира быстро приняло прежнее дружелюбное выражение, и с Юсуфом он разговаривал почти шутливо: «Как же ты хочешь стать журналистом? Журналист, господин Юсуф, точно передает мысли людей. Ты должен был сказать господину, что это даже не подарок, а аванс за его участие в разработке проекта издания. А участвовать он начнет, разумеется, когда позволит здоровье.

Юсуф жалко улыбнулся:

— Я только проект журналиста, ваше высочество.

Я решил сменить тему:

— Знаете, мне только что пришла в голову мысль. Ведь газета не должна быть похожа на то, что уже издается в Европе? Не так ли?

— Так, — подтвердил эмир, — зачем нам повторять опыт прессы, выходящей в Лондоне и Париже?

— Сейчас в Европе выходит уйма арабоязычных газет. А что бы вы сказали, ваше высочество, об арабской газете на английском или на французском языке, которая доводила бы нашу точку зрения до европейцев? В подобной газете мы действительно нуждаемся. Недавно здесь побывал один коллега из Ливана, и у него возникли непреодолимые трудности с публикацией даже небольшой статьи.

— Очень хорошая мысль, — сказал эмир. Но тон, которым это было сказано, не оставлял сомнений в том, что думает он иначе. Помолчав, эмир вновь начал перебирать четки и, как бы размышляя вслух, продолжал: — Дело, конечно, трудное. Во-первых, где взять арабских журналистов, хорошо пишущих на европейских языках? Можно, разумеется, привлечь переводчиков, но будут ли тогда статьи звучать так же сильно, как в оригинале? И кто будет читать эту газету? Она заинтересует очень немногих из живущих здесь арабов и вряд ли — хоть одного европейца. Кроме того, нам потребуется два состава редакторов: арабские и иностранные, а это многовато… с точки зрения расходов.

— Вы, ваше высочество, очень точно обрисовали ситуацию и назвали главные проблемы, — совершенно искренне сказал я.

Он никак не отреагировал на мои слова и продолжал размышлять вслух:

— Вместе с тем, мысль сама по себе очень хорошая. Время от времени у нас будет возникать необходимость прямого обращения к западному читателю. Но начнем все же с арабской газеты, а когда дело пойдет, мы сможем выпускать ежемесячно или два раз в месяц приложение к ней на европейском языке.

Закончив говорить, он взглянул на часы. Юсуф тут же встал, и я последовал его примеру. Эмир тоже поднялся с дивана:

— Я надеюсь, что подумаете об этом деле, но, конечно, не в ущерб вашему здоровью. Когда полностью восстановите силы, как договорились.

— Обещаю вам это.

Он крепко пожал мне руку:

— Знаю, что вы человек слова. В следующий раз встретимся у меня дома. Я не очень уютно чувствую себя в отелях, а мой здешний дом станет, разумеется, и вашим домом. А ты, — повернулся он к Юсуфу, — обязан следить за тем, чтобы у господина все было в порядке. Линда свяжется с тобой, если мне что-либо от тебя потребуется. Всего хорошего.


* * *

Когда мы выходили от эмира Хамида, на лице Юсуфа играла счастливая улыбка. В лифте он не сдержался и сказал мне:

— Вы-таки преподали ему урок.

— Что ты имеешь в виду?

— Представляете, — с самодовольным видом продолжал Юсуф, — что произошло бы, если, когда он спросил о деньгах, я не вытащил бы конверт и если бы он не был уверен, что чек находится внутри! Но я все рассчитал! Я дал ему понять!

— Я, откровенно говоря, так и не понял ни его, ни тебя!

Мы шли но берегу реки. С высаженных здесь рядами деревьев опала уже почти вся листва, и мы шагали по желтому, шелестящему под ногами ковру. Не знаю почему, этот шелест действовал на меня успокаивающе, словно таил в себе какой-то неясный, но радостный смысл. Впрочем, в те дни все вокруг вселяло в меня радость.

— Я боялся этой встречи, — сказал я Юсуфу, — потому что не люблю официальных любезностей. Но этот эмир не похож на других, он заставляет задуматься.

— Разве я не говорил?! — торжествующе воскликнул Юсуф. — Он не такой, как другие. И схватывает все на лету. Беда только в том, что он уверен, что любого человека можно купить. Говорит, у каждого человека своя цена. Знаете, на какую сумму чек, который я должен был передать вам?

— И знать не хочу.

— И все же, это двадцать тысяч долларов.

— Только на отдых? — присвистнул я. — Интересно, сколько же я стою в глазах эмира и почему? Зачем я ему нужен?

Очевидно, Юсуф уже думал над этим вопросом, но ответа не нашел.

— Не знаю, — скатал он, пожимая плечами. — Конечно, для него эта сумма как для меня полпиастра. Он за один день тратит больше. Поверите ли, апартаменты в отеле забронированы на его имя круглый год, даже в его отсутствие? Плюс комнаты для охраны, секретарей, слуг…

— А чем конкретно он здесь занимается?

— У него много компаний — здесь, в Америке, в его стране, по всему миру. Он торгует арабскими лошадьми, играет на бирже и еще много чем занимается.

— Но какая нужда такому человеку в нас с тобой, Юсуф? Ему достаточно шевельнуть пальцем, и он наймет сотню журналистов. Почему именно мы?

— Я вот что скажу… — начал было Юсуф, но передумал и с мольбой в голосе проговорил: — Прошу вас, что бы там ни было, подумайте над его предложением! Над его проектом.

— Нет вопроса. Я всю жизнь занимаюсь журналистикой и могу подготовить ему проект за несколько дней. Но зачем? Его действительно, как он говорит, волнуют национальные проблемы арабов?

Юсуф иронически засмеялся:

— Уверен, что вы не заглотнули эту наживку».

Я уже начал терять терпение:

— Если тебе что-то известно, то почему не сказать мне сразу?

— Поверьте мне, — нерешительно начал он, — я знаю очень мало. Я знаю, или думаю, что знаю, почему нужен ему я. Во-первых, я проживаю здесь на законных основаниях и, может быть, вскоре получу гражданство, а значит буду иметь право издавать газету. Во-вторых, он доверяет мне, поскольку я некоторое время работал у него шофером, и он меня знает. Я приблизительно знаю и то, почему он хочет издавать газету.

— Это важно. Так, почему же? Не ходи вокруг да около, Юсуф.

— Эмир Хамид — младший брат правителя страны. Но он считает себя более достойным быть наследником престола, чем старший брат, человек необразованный и к тому же, как утверждают некоторые, тупой… Правитель боится наследного принца, потому что у него есть сторонники, но боится и назначить эмира Хамида на его место…

— Боится, — засмеялся я, — что он займет место самого правителя!

— Вы попали в точку. А газета, как я себе представляю, нужна ему как оружие борьбы с наследником и давления на правителя. Поэтому я чуть не засмеялся, когда вы заговорили о газете на европейском языке и о привлечении внимания Европы к нашим проблемам. Полагаю, он действительно хочет создать сильную газету, в которой сотрудничали бы известные журналисты и которая пользовалась бы читательским спросом. Но главный его интерес во всем этом деле — его страна на берегу Персидского залива. Если хотя бы десяток экземпляров газеты будет проникать в страну, пусть даже контрабандным путем, она себя оправдает.

Обогнав Юсуфа на шаг, я сел на деревянную скамью, одну из тех, что стояли вдоль реки. Он сел рядом со мной и озабоченно спросил:

— Вас утомляет ходьба?

— Вовсе нет. В моем состоянии ходить полезно — так сказал мне врач. Просто я думаю над тем, что услышал от тебя. Ты умный человек, Юсуф, и все понимаешь. Чем тебя заинтересовал этот проект? Тем, что он дает работу и деньги, и только?

— Конечно, — с горячностью заговорил Юсуф, — вы думаете: шофер, бездомный, повар — какое отношение он имеет к журналистике? А я…

— Я ничего такого не думаю. Твой богатый жизненный опыт очень поможет тебе, когда ты начнешь писать. Кроме того, ты же изучал журналистику в университете.

— Спасибо за добрые слова, — голос Юсуфа звучал грустно. — Я ведь не мог себе и представить, что в тридцать лет окажусь в такой ситуации. В школе я всегда был первым учеником, отец мною гордился и надеялся, что у меня большое будущее. Я с детства увлекался журналистикой. В средней школе был диктором школьного радио. Посылал статьи во все газеты и журналы, некоторые из них публиковались в разделе читательской почты. Первый и второй курсы университета закончил с отличными отметками. Вокруг стенгазеты, которую от первой до последней буквы писал я сам, каждую субботу собиралась толпа студентов, приходили даже с других факультетов. Я дал ей название «ан-Надим» и старался писать стилем надимовской газеты «В шутку и всерьез»[32]. Студентам нравилось, что моя газета отличается от других, выпускавшихся в университете в 1975-76 годах. Мой отец писал красивым шрифтом красным карандашом заголовки статей и помогал мне советами в работе над каждым номером.

— О чем же ты писал в своей газете в те дни?

— Обо всем, что происходило в стране. От отца я унаследовал любовь к Абд ан-Насеру. Отец был директором одной государственной компании. Работал он честно, ни разу не покусился на то, что ему не принадлежало. Жили мы в достатке и, даже когда отец вышел на пенсию, ни в чем не испытывали нужды. Вначале. Но после смерти Абд ан-Насера все переменилось. Пенсия обесценилась. Я видел, как мой старый отец мучается, стараясь свести концы с концами, тогда как жулики повсеместно процветают. Я писал об этом в стенной газете, сравнивал положение простого человека при Абд ан-Насере и в эпоху инфитаха. Выдвинул свою кандидатуру в руководство студенческого союза и был избран. Участвовал во всех забастовках и протестах. Но возникли организации фанатиков, которых правительство натравливало на нас. Они срывали со стен наши газеты, а если мы сопротивлялись, избивали нас железными кастетами. Они надевали их на руки прямо на глазах университетской охраны, которая охраняла их одних.

— Значит, — заметил я, — Ибрахим был прав, когда сказал, что ты прошел через то же, что и мы.

— Нет, не прав. Мы читали ваши статьи и учились у вас, когда были молодыми. Но когда затрещали наши головы, мы кинулись искать вас, но не нашли.

Его слова задели меня, я стал оправдываться:

— А что мы могли сделать? Как раз в то время, о котором ты говоришь, я написал книгу об Абд ан-Насере… — Оборвал фразу и сказал: — Что-то я замерз. К тому же, недавно я дал себе слово не вступать ни в какие споры, особенно политические.

Юсуф вслед за мной поднялся со скамьи:

— Прошу прощения, я вовсе не хотел вас обидеть. Просто объяснял, почему меня заинтересовал проект этой газеты. Не для того я страдал и скитался, чтобы кончить поваром.

Когда мы шли обратно к отелю, где я оставил машину, Юсуф внезапно признался:

— Как бы я хотел избавиться от этой женщины!

Я никак не прокомментировал это его признание, и он уже другим, оправдывающимся тоном продолжил:

— Поймите меня правильно, я не подлец, не такой, как те иностранцы, которые женятся на местных девушках, чтобы получить вид на жительство, а потом разводятся. Элен порядочная женщина, это так, но… поймите меня, я все равно хочу освободиться от нее!

— Я подумаю, Юсуф, чем я смогу помочь.

Но разговор об Элен быстро выветрился из моей памяти — в ней, как заноза, засел упрек Юсуфа в адрес моего поколения.


* * *

Мы с Бриджит не договаривались о встрече в тот вечер, и я решил позвонить ей. Но когда вставил ключ в замок своей квартиры и услышал внутри музыку и голос Умм Кульсум[33], понял, что Бриджит пришла сама. Сердце забилось от радости. У меня было много записей арабской и классической музыки, но из всех записей Бриджит больше всего любила Умм Кульсум.

Едва я переступил порог, Бриджит бросилась ко мне и крепко обняла. Я прижался к ней, словно ища защиты. Она тут же почувствовала неладное, разжала объятия и, глядя на меня в упор, грозно спросила:

— Что случилось? Ты изменил мне? Ты заслуживаешь наказания?

На ней был ее «форменный» костюм, но без жакета, который она сняла, оставшись в белой блузке и короткой юбке. Коса распущена, и волосы спадают на правое плечо. Смотря мне в глаза, Бриджит улыбалась и грозила пальцем. Я взял ее за руку и, целуя, повел к дивану. Она была в прекрасном настроении. Причину я понял, когда увидел на столике открытую и початую бутылку вина.

Я рассказал о том, как прошла встреча с эмиром. Бриджит, изобразив на лице разочарование, хлопнула меня но плечу:

— Что же ты не взял деньги, наивный человек? Эти богачи швыряют деньги в окно. Если бы я стояла под окном а кто-то кинул двадцать тысяч долларов и сказал мне: «возьми», неужели ты думаешь, я бы отказалась? Немедленно схватила бы и мы с тобой отправились бы в кругосветное путешествие.

— Чего бы потом от тебя ни потребовали?

— Но ты сам сказал, что он ничего от тебя не требовал. Он хочет, чтобы ты отдохнул. Он любит тебя за то, что ты это ты. Конечно, не так, как люблю я…

— Если бы я был уверен, что это правда!

Я взял ее за руку, но она сердито вырвала руку:

— Зачем мне лгать вам, ваше высочество? Я немедленно верну яхту, которую вы подарили мне на прошлой неделе.

Неожиданно она соскользнула с дивана на пол, стала на колени и, положив руки мне на грудь, горько вздохнула:

— Когда же кончатся эти сомнения? Когда ты поверишь, что я действительно тебя люблю? Я устала от сердец глупых, алчных, эгоистичных. Когда ты поверишь, что я всю жизнь искала такое сердце, как твое?

Она нежно поцеловала меня в грудь. Я наклонился поднимая ее с колен и говоря: «Но ты же знаешь, что это сердце до того, как встретить тебя, было на пороге смерти».

— Я бы не простила тебе, если бы ты меня бросил! Пойми, я сейчас открываю в себе прежнюю Бриджит, встречаюсь с ней, как со старым другом.

Став на ноги, она вдруг захлопала в ладоши:

— Все, с этой историей покончено, покончено навсегда. Нас только двое, ты и я, и никаких сомнений! Я сейчас давай читать стихи под аккомпанемент прекрасного голоса этой певицы.

Она направилась к книжным полкам и выбрала томик ал-Мутанабби, который узнала по толстой желтой обложке, так как я часто читал из него. Открыла книгу и стала водить глазами по странице справа налево, произнося все известные ей от меня арабские слова, как будто читая стихи:

— Ас-салам алейком… иззейак… фейн ан-наддара… инти гамиля гиддан… аш-шай… ахлян… ахлян…[34]

Потом передала книгу мне:

— Вот, прочитай стихи, в которых море под сияющим солнцем, спокойные волны набегают на берет и мягко откатываются назад, женщины сидят на песке и ткут рыбацкие сети, а дети помогают матерям. На скале стоит мальчик. Закинув руку за голову, он вглядывается в голубую даль моря и как только завидит на горизонте первую лодку, громко кричит. Женщины оставляют сети и бегут к кромке воды, омачивая в ней свои подолы. Они машут руками и издают радостные крики. Для детей наступает праздник… Это те самые стихи, которые ты читал мне вчера.

— В этих стихах, — засмеялся я, — нет ничего похожего, никакого моря. Этот поэт никогда не писал о море. Если бы ты знала их содержание…

Но она поставила бокал, из которого отпила глоток, и заткнула пальцами уши:

— Ну вот, ты все испортил! Я уже не слышу шума волн. — И настойчиво повторила: — Читай же!

Открыв томик на первой попавшейся странице, я начал читать:


Доколе терпеть невнимание и небрежение

Доколе это будет продолжаться

Доколе требовать признания заслуг

И продавать стихи на рынке, где нет спроса

Прошедшая молодость уж не вернется

Прожитый день не возвратить.


Я закрыл книгу:

— Нет настроения.

Бриджит с расстроенным видом опустила руки. Я привлек ее к себе, усадил рядом на диван. Умм Кульсум уже закончила петь «Лунные ночи», и в комнате стояла тишина. Какое-то время Бриджит сидела, положив голову мне на плечо, но вскоре отодвинулась, посмотрела на меня с тревогой:

— Скажи откровенно, что произошло, кроме встречи с эмиром? В чем дело? Почему я не чувствую, что ты со мной, как был вчера?

Я передал ей свой разговор с Юсуфом, его слова о том, что я бросил его на произвол судьбы, что когда он во мне нуждался, он искал меня и не нашел. Бриджит сначала не поняла, о чем идет речь, потом, догадавшись, сказала:

— Какое это все имеет значение? Разве мы не условились, что мир нас больше не интересует? Что существуем только ты и я?

Говоря это, она взяла мои руки и положила себе на плечи. Я крепко обнял ее. «Да, — говорил я себе, — так и должно быть, только она и я, чтобы жизнь не сломала нас снова». А она тихим голосом повторяла:

— Да, только так, согревай меня, береги меня. Я никогда не чувствовала себя такой спокойной, такой защищенной. Ты видишь, как изменилась Бриджит? Любовь возродила в ней женщину!

Ты прижимала мои руки к своей груди и говорила тихим, детским, но в то же время прерывистым, задыхающимся голосом:

— Бриджит, господин мой, никогда в жизни не знала такого покоя в любви. Так, позволь ей, господин мой, насладиться этим покоем, позволь ей насладиться им сполна.

Я нежно водил губами по твоему лицу, по всему твоему телу, но так и не признался, что этот старик тоже возродился только через любовь к тебе.

Воистину это была мирная ночь.

Но я знавал и другие ночи.

В согретые солнечным светом первые дни нашей любви я переносил эти ночи легко — ночи любви изглаживали их из памяти. Но с самого начала мне было знакомо и другое твое лицо. Когда ты сидела на ковре, у дивана, обхватив руками колени, и отсутствующим взглядом смотрела в пустоту. Лицо твое превращалось в застывшую маску, за которой не было видно Бриджит. Бесполезно было разговаривать с тобой, умолять, пытаться вернуть тебя в этот мир. Ты молча отталкивала мои руки, когда я хотел поднять тебя с пола, и долго сидела неподвижно, замкнувшись в себе, отгородившись от всего плотной стеной непонятных мне дум.

Я научился не трогать тебя в такие моменты и терпеливо ждать, пока ты постепенно не вернешься ко мне сама, пока не исчезнет этот стеклянный взгляд и глаза твои не обретут вновь свой живой блеск, пока ты не спросишь меня обычным тоном и с долей удивления, отчего я не хочу сесть рядышком с тобой.

Узнал я также и безумные ночи…

Когда ты выпрыгиваешь из постели обнаженная, бормоча что-то по-немецки, бежишь к книжным полкам, хватаешь книжку немецких стихов и лихорадочно листаешь страницы в поисках приснившегося и разбудившего тебя стихотворения. Найдя, начинаешь читать, все более повышая голос, словно находишься в пустыне, одна-одинешенька. Я встаю и закрываю тебе рот рукой, а ты вырываешься, отталкиваешь меня и во что бы то ни стало хочешь довести до конца свою безумную декламацию. На тебя не действует ни раздраженный стук соседей в стены, ни мои напоминания о том, что они могут вызвать полицию. Ты громко осыпаешь ругательствами и меня, и полицию и соседей и не успокаиваешься до тех пор, пока я не предлагаю тебе пойти прогуляться и почитать стихи на берегу реки. Тут ты поспешно одеваешься и торопишь меня, но едва мы оказываемся на улице, начинаешь дрожать и спрашиваешь, по какой такой причине мы вышли на холод?

Я привык к тому, что подобные моменты — часть твоей личности, и любовь к тебе помогала мне легко их переносить.


* * *

Но я не забывал и об эмире Хамиде…

Я с удивлением спрашивал себя: неужели я все еще остаюсь журналистом и сохраняю журналистские рефлексы после всех этих лет фактической безработицы в чужом европейском городе, где вся моя деятельность сводится к перегонке скверной информации в скверную газету? Почему внезапно слетела ржавчина с моей души, несмотря на предупреждения врача и требования Бриджит не ввязываться снова в борьбу с миром, однажды уже положившим меня на лопатки?

Что-то, что было сильней меня, диктовало мне свою волю, побуждало умершего во мне журналиста вернуться к жизни, искать, узнавать, и передо мной не было иного выбора, как подчиниться.

Примерно неделю спустя после встречи с эмиром я отправился утром в кафе Элен. Она встретила меня приветливой улыбкой и проводила в дальний угол зала, не переставая щебетать:

— Разве я не говорила? Разве не предсказывала вам, что вы станете на ноги гораздо скорее, чем мы ожидали? И вот, пожалуйста, вы сейчас выглядите лучше, чем раньше! По знаете, что я хочу вам сказать? Быть может не стоит пить этот кофе без кофеина? Я читала, что он не слишком полезен. Сок намного предпочтительнее…

Она говорила и говорила, я выражал полное согласие с ней и при каждом удобном случае пытался спросить ее о Юсуфе. К моему удивлению, усадив меня, она тоже пододвинула себе стул и села напротив. Какое-то время молча глядела на меня, неизменная улыбка постепенно сползала с ее лица. Потом сказала:

— Я ждала вас. Даже собиралась позвонить вам, если бы вы не пришли сегодня.

Голос ее изменился, это была уже не болтовня с клиентом, а предисловие к серьезному разговору. Взгляд стал строгим и печальным. Я встревожился, уж не случилось ли чего с Юсуфом. Элен умолкла и сидела, наклонив голову, словно не зная, с чего начать. Вдруг подняла на меня умоляющие глаза:

— Я вас прошу, оставьте мне Юсуфа!

— Как я могу оставить его или не оставлять? Я уже несколько дней его не видел и никогда не пытался…

— Знаю! — прервала она. — Знаю, что вы никогда не пытались отнять его, но он сам пытается уйти с вами…

— Этого не было, поверьте мне.

Веки ее задрожали, голос стал хриплым:

— В таком случае он пытается вернуться к эмиру. Хочет стать журналистом и надеется на вашу помощь, не так ли?

Я промолчал, и она, глядя мне прямо в глаза, продолжила:

— Я все знаю. Я хорошо знаю, чего хочет Юсуф. Если бы у меня было достаточно денег, я бы сама стала издавать для него газету, пусть занимается чем хочет.

Говоря это, она сделала попытку улыбнуться и постучать по столу дрожащими пальцами, но в глазах ее стояли слезы. Я было открыл рот, но Элен рукой сделала мне знак дать ей договорить. Превозмогая слезы, она сказала:

— Я не могу долго оставаться с вами, Юсуф может в любой момент выйти из кухни. Поэтому прошу вас выслушать меня — я люблю Юсуфа.

— Это естественно.

В ответ она тихо рассмеялась:

— Нет, нет, это вовсе не естественно, ведь он годится мне в сыновья. Он почти окончил университет, а у меня нет никакого образования. Но я его люблю, и он ко мне хорошо относится. Не спрашивайте почему. Женился ли он на мне, потому что ему нужна была работа и уверенность в завтрашнем дне? Возможно. После отъезда эмира в прошлом году он переживал трудное время, у него не было разрешения на работу. Однако у меня до него работали многие молодые люди еще моложе его и красивее, но я не думала ни об одном мужчине с тех пор, как умер мой первый муж…

Перевела дыхание и после некоторого колебания добавила:

— С Юсуфом было иначе.

Голос Элен снова пресекся. Я воспользовался ее молчанием:

— Госпожа моя, человек не решает, кого ему полюбить. Он любит, и все тут. Вы не должны ничего объяснять и ни в чем оправдываться. Я и так верю вам и все понимаю, понимаю, быть может, лучше, чем любой другой.

— Тогда вы должны понять, как я боюсь.

— Разумеется.

Элен опустила голову и почти прошептала:

— Извините, но я не уверена, что вы понимаете до конца. Я знаю, что Юсуф бросит меня. Мне уже пятьдесят. Я делаю все, что в моих силах, чтобы оставаться в его глазах женщиной и женой. Но как долго это может продолжаться, если он так молод, а я старею с каждым днем? Год, два? Немного больше, немного меньше, пусть будет как будет, я ко всему готова. Знаю, что это мое последнее счастье. И прошу вас, оставьте все, как есть. Рано или поздно Юсуф уйдет. Но пусть это случится позже. Я знаю, если он начнет работать в прессе, если один раз покинет это кафе, то покинет его навсегда. Когда у него отрастут крылья, он улетит безвозвратно. Вы думаете, это эгоистично с моей стороны хотеть удержать его на земле, рядом с собой?

Грустное чувство, которое я испытал, слушая ее, и мука, написанная на ее лице, сковали мой язык. Ведь она говорила не только о себе, но и обо мне. Рассказать ли ей о том, как я страшусь наступления подобного дня?

А Элен молящим шепотом повторяла:

— Прошу вас, месье, сделайте что-нибудь.

Не знаю, что я ей отвечал, но когда она отошла от моего столика, я остался сидеть в глубоком раздумье. Наконец появился Юсуф и горячо пожал мне руку своей влажной рукой.

— Добрый день, господин. Не ожидал, что вы придете так скоро.

Он уселся напротив меня, на стул, который только что занимала Элен. На этот раз он забыл снять свой белый кухонный фартук, и, едва усевшись, возбужденно спросил:

— Все в порядке, иншалла? Вы уже подготовили проект?

Я ответил не сразу, думая одновременно о том, ради чего я пришел, и о только что услышанном от Элен. Заметив мою растерянность, Юсуф обеспокоился:

— Вы плохо себя чувствуете?

— Немного устал, но это неважно. Я хочу спросить тебя и прошу быть со мной откровенным: все ли ты рассказал мне об эмире Хамиде?

Положив руку на грудь и глядя на меня с упреком, Юсуф сказал:

— Клянусь жизнью своего отца, я не скрыл от вас ничего из того, что мне известно. Но почему вы спрашиваете об этом?

— Сейчас я объясню. Меня удивила настойчивость эмира. Зачем ему нужны именно мы с тобой? Мы не такие уж звезды в мире журналистики. Как я уже тебе говорил, за свои деньги он в состоянии нанять кого угодно из числа самых знаменитых…

— Прошу прощения, господин, ваше имя…

Я жестом остановил его:

— Мое имя все уже забыли, на этот счет я не питаю иллюзий. Двадцать лет назад я был довольно известен, но сейчас я не козырная карта в журналистских играх.

— Но для вас это действительно случай вернуться в журналистику, и вы этого заслуживаете.

— Это ты верно сказал, — улыбнулся я. — Думаю, что эмир рассуждал именно таким образом: он дает случай проигравшему, и тот не преминет им воспользоваться. Но пока оставим это. Скажи, ты знаешь Исхака Давидяна?

— Конечно, — насмешливо произнес Юсуф, — кто же его не знает?! Он из наших краев и один из главных здешних миллионеров. Эмигрировал из Египта в 1956 году и получил местное гражданство. Ему сейчас принадлежит половина зданий в городе.

Помолчав, добавил со смехом:

— Как-то я участвовал в демонстрации против него.

— Демонстрация против Давидяна? Почему?

— Жители этого района вышли на демонстрацию, потому что он скупает старые дома, в которых квартиры стоят дешево, сносит их и на их месте строит огромные, роскошные здания. А в них арендная плата вдвое выше дохода тех людей, которых он выгнал из снесенных домов. Где они должны жить, на улице?

— Я ничего не слышал об этой истории. И чем же закончилась демонстрация?

— Тем же, чем заканчивается всякая демонстрация, — пожал плечами Юсуф. — Мы вооружились плакатами против Давидяна, пошли к главе управы района и вручили ему петицию. А Давидян все так же скупает и сносит старые дома. У демонстрантов — глотки, а у него деньги, и закон на его стороне. Чем же может закончиться демонстрация?

— Ты прав. Но ты слышал или читал, что после войны в Ливане Давидян пожертвовал сто тысяч долларов в пользу израильской армии?

— Я об этом не слышал, но это меня не удивляет. Известно, что он их человек. Поддерживает их в прессе, организует конференции, приглашает делегации оттуда… Но к чему все эти вопросы? Какая связь между Давидяном и нашим проектом?

— Знаешь, чем еще занимается Давидян, кроме зданий?

— Почти всем — гостиницами, банками, играет на бирже…

— Известно ли тебе, что он крупнейший в Европе торговец арабскими лошадьми? Я вспомнил об этом, когда ты сказал, что эмир Хамид торгует лошадьми. Твой эмир, Юсуф, главный компаньон Давидяна.

— Эмир Хамид? — изумленно уставился на меня Юсуф.

— Именно, — подтвердил я.

— Быть может, вы ошибаетесь? — с оттенком недоверия в голосе переспросил Юсуф. — Эмир националист. Бы же сами слышали, что он говорил. У него друзья во всех арабских партиях и даже в Организации Освобождения Палестины.

— Уже неделю, Юсуф, я занимаюсь только тем, что навожу справки об эмире. Разыскал всех, кто его здесь знает. Побеседовал даже с работающими в арабских посольствах, хотя всегда старался их избегать. Сходил на биржу. Поговорил с редакторами экономических разделов в газетах, с торговцами лошадьми, даже с ведущими рубрик о скачках… Если бы у меня оставалась хоть тень сомнения, я не пришел бы к тебе.

— Но для чего же тогда он затевает все это? Он богат, как Крез…

— Это еще один вопрос, на который я не знаю ответа. Не знаю, зачем ему эта проклятая газета и зачем ему мы с тобой. Во всяком случае, я не поверил ему с первой встречи. То, что он сказал об Абд ан-Насере и об американцах, заронило сомнения в мою душу. А то, что я узнал о нем после этого, укрепило мои подозрения. Возможно, он и вправду хочет с помощью газеты проложить себе путь к власти, бороться с наследником престола. Но возможно, вынашивает и другие, более широкие планы, о которых мы ничего не знаем. Как бы то ни было, он очень умен, очень богат и очень честолюбив. К тому же необыкновенно убедителен в своих речах. Подобные ему не ускользают от внимания главных планировщиков…

Но тут я прикусил язык и вместо того, что думал, сказал другое:

— Короче говоря, он хочет иметь нас в качестве перстней на своих пальцах, которые можно крутить в любую сторону и использовать в неизвестных нам целях.

Не слушая меня, Юсуф бормотал:

— Эмир — компаньон Давидяна. Значит, работать с эмиром все равно, что работать с Давидяном, а Давидян делает пожертвования в пользу Израиля.

Горько усмехнулся и сказал, уже обращаясь ко мне:

— Я в полном тупике.

— Почему, упаси Аллах?

— Что мне теперь делать? Оставаться здесь, жить и умереть поваром? Или вернуться в Египет и быть безработным? Отсюда я по крайней мере каждый месяц посылаю деньги отцу. Уехать куда глаза глядят? Но куда? Всюду будет то же самое. Что делать?

— Послушай, Юсуф, — словно оправдываясь, сказал я, — я ничего от тебя не требую. Ты хотел, чтобы я подготовил проект газеты, а я хочу, чтобы ты знал, отчего я не могу этого сделать. У меня к тебе единственная просьба. Мне не известно, действует ли эмир самостоятельно или за ним стоят какие-то организации. Единственное, о чем я прошу, — пусть этот разговор останется между нами. Не желаю, — тут я засмеялся, — случайно попасть под машину или получить удар в спину ножом, возвращаясь вечером домой.

— Упаси Аллах!

— Я, конечно, шучу, но предпочитаю, чтобы о нашем разговоре никто не знал. В остальном ты свободен. Если хочешь, можешь продолжать сотрудничать с эмиром.

Юсуф издал не то смешок, не то стон:

— Я участвовал в демонстрациях против Садата, сидел в тюрьме, убежал из своей страны, покинул родных — все потому, что был уверен, что он губит будущее страны. А погибло мое будущее, бедняка с принципами. Богачи же процветают… Ау, принципы!

С удрученным видом он поднялся со стула, но я удержал его:

— Зачем сразу отчаиваться? Жизнь не кончится, если ты не будешь работать в газете эмира. Пиши, если тебе хочется писать, и пытайся опубликовать написанное в местной прессе или посылай в арабские страны. Не нравится быть поваром, ищи другую работу, постарайся разбогатеть или стать сильным.

Я говорил и сам чувствовал, насколько я неубедителен. Тем не менее закончил призывом:

— Не дай жизни раздавить тебя, как она раздавила меня.

Юсуф никак не отреагировал на сказанное, ограничившись традиционными словами благодарности, и быстрым шагом удалился на кухню. Из противоположного угла кафе на меня вопросительно глядела Элен. Я отвел глаза и вышел из кафе, помахав ей рукой с порога.

У меня еще оставалось время до встречи с Бриджит в нашем кафе. Сначала я решил съездить домой и немного отдохнуть, но передумал и поехал сразу к кафе, оставил возле него машину и пошел прогуляться по тихим улочкам, тянувшимся вдоль реки. Было холодно, и тучи заволакивали небо, предвещая дождь, но я не обращал внимания.

Я был уверен, что разделаюсь с проектом окончательно! Расскажу Юсуфу все, что знаю, и развяжусь с этой историей — и с газетой, и с эмиром. Снова вернусь к той жизни, в которой существует только радость. Почему же все вышло иначе?

Допустим, я ошибся. Мне не следовало вторгаться в жизнь Юсуфа, тем более в жизнь Элен, не следовало взваливать на себя ответственность. С самого начала нужно было отказаться под предлогом болезни. Зачем я влез в это расследование? Какой мне прок, что я узнал кто такой эмир? Все мои открытия не спасут Ливан от Давидяна и не помогут в борьбе с Израилем. Ведь я давно признал, что ничего собой не представляю. К чему же было затевать эти игры? Я не спасу даже Юсуфа. Несчастный испугался, как и я, узнав истину. Кто бы мог ожидать такого результата! Ведь я просто хотел разобраться в том, кто такой этот эмир Хамид! А выяснилось, что нити тянутся к Давидяну. Вот уж действительно была бы прогрессивная национальная газета! Его высочество все рассчитал точно: подвел под проект принципиальную основу, поманил возможностью вернуться в журналистику, вскружил голову баснословными суммами, поездками, долларами, бесчисленными проектами с тем, чтобы в конечном счете надеть тебя на палец, как кольцо, и вертеть в нужную ему сторону. Ведь сколько бы ты ни стоил, ты обойдешься ему дешевле других и будешь более послушным. И все же? Чего он на самом деле от меня хочет? Почему я?

Ноги привели меня, без моего ведома, в потайной садик. Он был пуст. Я сел на ближайшую ко входу лавку. Желтизна листвы утратила свой блеск, потускнела, листья лежали на земле плотным ржаво-коричневым слоем. Сидеть было холодно, и я стал быстро ходить по коротким пересекающимся дорожкам сада, неизменно возвращаясь в одну и ту же точку. Успокойся! Забудь, наконец, этого эмира! Разве мы с Бриджит не договорились держаться подальше от политики? И разве ты не сделал это, не ушел в себя и не пытался забыть все остальное? Даже разговоры с Халидом и Ханади стали для тебя чем-то второстепенным! Ты старался не затягивать их. Бежал от всего, что напоминало о прежних конфликтах и о прежнем тебе самом. Согласился с тем, что ты не состоялся как отец и не должен пытаться вернуть утраченное. Зачем же эти новые волнения? Откуда взялся этот эмир? Неужели снова вступать в единоборство, и с кем? С эмиром Хамидом и с Давидяном, с этими зловещими всадниками на чистокровных арабских лошадях!

Хватит! История закончилась и сделаем вид, что ничего не было. К чертям эмира и Давидяна! Главное — забыть их. Думать лишь о той единственной радости, которая позволяет противостоять миру.

Как сказала Элен: не ускоряйте развязку! Не следует даже думать о том, что развязка в конце концов наступит. Есть Бриджит. Она из крови и плоти, не призрак, не обман, да, да…

Я кинулся вон из сада. Скорее, скорее туда, в кафе.

Остановился перевести дух, завидев этот домик овальной формы на мысу, вдающемся в реку. Почувствовал, как к глазам подступают слезы.

Какое счастье, что наше кафе по-прежнему стоит на месте.

Какое счастье, что мы сейчас встретимся!

Какое счастье видеть ее идущей по дорожке, ступающей, как всегда, быстро и легко, не идущей, а плывущей в волнах невидимого эфира. И я воспаряю над этой исполненной всяческих зол землей. Любовь поднимает меня на своих крыльях к тебе, к этой чистоте и покою, к нашей совместной радости.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Пещера

На ней был плащ на случай возможного дождя. От меня не укрылось выражение тревоги на ее лице.

Возле окна, у которого мы обычно сидели, я помог ей снять плащ, под которым оказался не синий костюм, а синий вязаный пуловер, надетый поверх белой блузки. Заплетенные в косу волосы она подняла вверх, заколов над затылком. Выбившиеся из прически золотые прядки обрамляли лицо, казавшееся менее округлым.

— Ты не была на работе? — спросил я, когда мы усаживались друг напротив друга.

Она указала рукой на тучи, застилавшие небо:

— Экскурсия в такую погоду? Утром мне позвонили из офиса и предупредили, что туристов сегодня нет.

— Что же делать?

— Молиться, чтобы выглянуло солнце! Хотя это не поможет, туристический сезон так и так подошел к концу. Нужно думать о будущем…

Я знал, что она с трудом перебивается на ничтожную зарплату, получаемую в туристической компании. Она не имела официального разрешения на работу и работала в компании не по договору. Владелец регулярно продлевал ей срок работы, учитывая ее знание нескольких языков и нетребовательность. Его очень устраивало то, что она иностранка, не имеющая прав ни на страхование, ни на пенсию, и он держался за нее, тогда как своих соотечественниц старался уволить раньше, чем они проработают шесть месяцев — срок, необходимый для приобретения полагающихся по закону прав. Бриджит с тех пор, как я с ней познакомился, жила только на зарплату и не могла себе позволить ничего лишнего. От меня она тоже ничего не принимала. Если я приглашал ее на обед, на следующий день она непременно приглашала меня. Однажды вечером она заняла у меня небольшую сумму. На следующее утро я нашел в почтовом ящике конверт с деньгами — она не стала дожидаться полудня, чтобы вернуть их при встрече. В конце концов я перестал приглашать ее в рестораны и дарить маленькие подарки, чтобы она не чувствовала себя обязанной. Я был уверен, что она не примет от меня никакой помощи, даже если потеряет работу. Что будет с нею и с нами обоими?

К моему удивлению, Бриджит погладила меня по руке и засмеялась:

— Не волнуйся, ты от меня так легко не отделаешься! Найдем другой выход или другую работу. Директор компании говорил сегодня, что есть человек, желающий брать уроки французского языка. Думаю, что я смогу обучать начинающих и иностранцев.

Я не знал, говорила ли она правду или хотела просто успокоить меня. Она продолжала гладить меня по руке, словно убаюкивая, и смотрела в окно, за которым уже начинался дождь. Крупные капли падали в реку, и волны поглощали их.

Лукаво взглянув на меня, Бриджит произнесла:

— Видишь, небо и река любят друг друга, и от этой любви родятся новые волны. — Похлопала по моей руке: — Эй, где ты? О чем думаешь?

— Думаю о том, что ты сказала сейчас, и о том, что произошло сегодня, и о том, что случится завтра.

Она надула губки и отдернула свою руку:

— Значит, ты ничуть не переменился. Сколько раз я тебе запрещала волноваться из-за того, что происходит и что произойдет. В нашем распоряжении только мгновение — здесь и сейчас.

— Я вдвое старше тебя, а ты даешь мне уроки, — пошутил я.

— Я же не виновата, что ты всю жизнь не учил уроки!

Она права! Но что делать, если перед глазами у меня стоит Элен, тщетно пытающаяся не утратить остатки своей гордости, умоляя меня о помощи? Чем все это закончится?

Бриджит снова молча смотрела в окно, по лицу ее блуждала неясная улыбка. Дождь все усиливался, и черные тучи в небе наползали одна на другую.

— Мне кажется, что мы с тобой — семья сумасшедших, — проговорила она.

— Ты первая это сказала! Но почему тебе пришло это на ум сейчас?

— Из-за дождя. Я вспомнила такой же день, пережитый в детстве. Утро было солнечным. Мы сидели с отцом в его кабинете, и я, по обыкновению молча, наблюдала, как он работает. Вдруг он обернулся ко мне и спросил: «Бриджит, ты знаешь названия деревьев?» Я не знала. Он сказал: «Какой позор! Ну-ка, воспользуемся хорошей погодой и проведем день с пользой, я научу тебя названиям деревьев.» На окраине городка был большой, как лес, ботанический сад. Но когда мы туда пришли, тучи закрыли солнце, и в саду стало темно, а потом пошел проливной дождь. Все это, однако, не остановило моего отца — он водил меня от дерева к дереву, срывал с каждого листок, сравнивал их и был полностью увлечен этим занятием. Выкладывал мне все свои познания, а я слушала, боясь пропустить хоть слово. У нас с собой не было даже зонта, чтобы прикрыть головы, и мы перебегали от одного дерева к другому, он не переставал объяснять, а я — слушать. Когда мы вернулись домой, мама пришла в ужас, закричала отцу, чтобы он скорее переоделся, а сама кинулась снимать с меня мокрое платье и выжимать мои волосы. Она плакала и говорила: девочка умрет, у нее будет воспаление легких, и она наверняка умрет. Отец не пошел переодеваться, а стоял, как вкопанный и смотрел на меня со страхом, как будто вдруг понял, что произошло. С него капала вода. Я подмигнула ему, чтобы успокоить. И знаешь, этот урок не забылся. В любой стране у меня есть деревья-друзья, я делюсь с ними своими радостями и печалями. Думаю, что деревья понимают, когда я обращаюсь к ним, даже уверена в этом. Как ты смотришь на то, чтобы нам завести ребенка?

Вопрос дошел до меня не сразу. Но на лице Бриджит, возле глаз и на подбородке, появились морщинки, глаза ее блестели и выражали нетерпение.

— Ты шутишь?

— Нет. Я до сих пор вообще не думала о ребенке после того, как потеряла первого.

— Ребенок? В моем возрасте?

— Что такое возраст? Никогда не поздно преподнести жизни подарок. Ребенок — это ты и я. Мы будем жить в нем и с ним. Где-нибудь далеко… на острове или на горе. Научим его любить деревья, цветы, стихи, научим дружить с деревьями, понимать шелест их ветвей и шорох падающих листьев. Научим его не забывать их осенью, говорить деревьям: я с вами в муках смерти и рождения. И он будет возрождаться вместе с ними, когда они вновь оденутся зеленой листвой. Но он будет помнить о них и зимой, когда они стоят голые, он будет согревать их своей любовью. Давай родим такого ребенка!

Щеки ее горели, она дрожала от волнения и возбужденно размахивала руками.

Помолчав, я спросил:

— А что с ним будет, когда он однажды спустится с этой горы или покинет этот остров? Люди отнесутся к нему столь же участливо, как деревья?

— Я еще не сказала тебе, что прежде всего мы научим его любви. Он спасется любовью, так же, как спаслись мы, правда? Всегда, всегда будет спасаться любовью.

Но в голосе ее, когда она произносила это «всегда, всегда», уже звучали ноты сомнения. Голос понизился до шепота, ей хотелось убедить саму себя и убедить меня в том, что все это может быть правдой. Но при виде ее дрожащих губ, мне показалось, что она с трудом сдерживает слезы и готова признаться в том, что погналась за миражом.

Как мне защитить ее, ту, которая подарила мне такую любовь, а теперь сидит передо мною подавленная, мечтая о невозможном ребенке в невозможном мире?! Я нежно погладил ее руку, желая без слов дать ей понять, что я здесь, рядом в этот трудный момент. Это она, Бриджит, сказала, что мы спаслись любовью, она сказала, давай жить мгновением, которое у нас есть. Почему ей захотелось большего?.. Она сжала пальцы, поднесла их к моим губам, и я прошептал этим длинным белым пальцам, которые так люблю:

— Пусть продлится этот день. Я не гонюсь за несбыточными мечтами. Пусть только продлится этот день. Это все, чего я желаю.

Вдруг меня пронзила мысль. Я отпустил ее руку и воскликнул:

— Бриджит, ты…?

— Нет.

— Я еще ни о чем тебя не спросил.

Она медленно покачала головой:

— Я знаю, о чем ты хочешь спросить, друг мой. Нет, я не беременна. Я ничего не сделаю за твоей спиной, если ты этого боишься.

Я замолчал и отвернулся к окну. Водяная пыль, затуманившая стекло, не позволяла ясно видеть реку и гору. В кафе было темно, как после захода солнца. Когда я вновь взглянул на Бриджит, она сидела склонив голову, и лицо, обрамленное прядями волос, тоже казалось затуманенным.

Сумрак и безмолвие. Мгновенная вспышка, и все погасло. Я не стал ничего ни объяснять, ни доказывать. И все попытки, и мои и ее, развеять уныние, охватившее нас после того, как она ответила на мой невысказанный вопрос, ни к чему не привели. Мы о чем-то говорили, стараясь забыть о ребенке, родившемся на мгновение, любившем деревья и умершем, едва лишь о нем спросили. Но мы знали, что он тут, в ее и в моих мыслях. Эго мучало ее, потому что она его любила, и мучало меня, потому что я похоронил его до рождения.

Мы сидели недолго. Я предложил ей поехать ко мне, но она отказалась, сославшись на головную боль. Попросила подвезти ее до дома, а выйдя из машины, сказала:

— Я позвоню тебе насчет встречи вечером.

Я тоже чувствовал себя разбитым. Внизу забрал свою почту, поднявшись в квартиру, бросил ее на письменный стол, бормоча:

— Пусть так, Бриджит. Пусть так, Элен. Пусть будет что будет!

Я до такой степени устал, что мне было все равно.

Отложил телефонный разговор с Халидом и Ханади. Был не готов к нему. Еще не освободился от мыслей об этом неродившемся ребенке, чтобы общаться со своими взрослыми детьми. Бродил по комнате, бессмысленно перекладывая вещи с места на место. Передвигал стулья, переставлял книги на полках — то по размеру, то по тематике. На одной из полок нашел фотографию Абд ан-Насера с треснутым стеклом — она тогда упала на пол вместе со мной. Трещина проходила по его рту и искажала улыбку, лицо выглядело грустным. Я, в который раз, подумал, что надо вставить фотографию в новую рамку. Стал посреди комнаты, поглядел налево и направо — делать больше было нечего! И вообще, делать было нечего. Я сдался. Уселся к письменному столу и начал разбирать почту.

Нашел несколько номеров моей каирской газеты, просмотрел заголовки и отложил в сторону, оставив лишь номер за четверг. Развернул его на восьмой странице, где Манар печатает свою еженедельную статью. Статьи не было. Ее место занимала статья на религиозную тему «Между шариатом и историей». Положил номер поверх других и стал набирать на телефонном диске код Каира. Рассеянно взглянул на фотографию автора религиозной статьи. Это была женщина, снятая в полупрофиль. Головной платок закрывал волосы, оставляя открытым только лицо. Продолжая автоматически набирать номер, я подумал, что знаю эту женщину, ее лицо мне знакомо.

Положил трубку и схватил газету.

Да! Конечно же, это Манар! Это женская страница и на ней имя Манар! А под напечатанным крупными буквами заголовком «Между шариатом и историей» подзаголовок мелким шрифтом: «Что произошло с правами женщины?» Я пробежал глазами по строчкам, поняв, уже по названию статьи, ее главную мысль: шариат обеспечил женщине ее материальные и моральные права, но мужчины в ходе истории все больше урезали их. В статье приводилось множество свидетельств и цитат из религиозных источников. Написана она была не в обычном стиле Манар. Выпады против мужчин заметно смягчились. В прошлых статьях она палила по ним фразами типа «историческое засилье мужчин», «адвокаты невежества и лжи», «те, кто сворачивает шеи законам» и тому подобное. На этот раз самое сильное из высказанных обвинений сводилось к тому, что если бы мужчины поняли шариат должным образом, то равноправие женщин давно стало бы реальностью, потому что шариат предусматривает для женщин права, равные их обязанностям. А если мужчины обладают дополнительными правами, то потому, что на них возлагаются и дополнительные обязанности.

Я положил газету перед собой и принялся разглядывать фотографию.

Еще на прошлой неделе на женской странице красовалась обычная фотография Манар десятилетней давности: улыбающееся лицо в ореоле черных, разделенных пробором и спадающих на плечи волос. На новой фотографии лицо было серьезным, а взгляд устремлен вдаль. Я вспомнил прозвище, которое дали Манар в редакции сразу же, как она пришла туда на работу. Посмеиваясь над ее энтузиазмом, ее прозвали «Манар Шафик» — по имени Дарийи Шафик, основательницы женской партии, распущенной после революции Абд ан-Насером. Вспомнил и наши споры с ней, в которых она отстаивала свое право выбирать любую работу по своему вкусу, одеваться так, как ей нравится, и делать все то же, что делаю я. В те времена она не признавала разницы между мужчинами и женщинами.

А теперь? Что ты на это скажешь?

А что делал бы ты сам, если бы, как она, тридцать лет подряд твердил: надо освободить женщину, надо освободить женщину, и вдруг выяснилось бы, что женщина не хочет освобождаться? Что бы ты делал в таком случае? Как говорится, если ты не можешь их одолеть, то присоединяйся к ним!

Но есть и более простой ответ: Манар встала на путь добродетели, а ты погряз в пороке!

Очень просто!

Я потянулся к телефонной трубке и стал вновь набирать номер, но опять положил ее на рычажок. А как же с Халидом? Тоже очень простое объяснение? Сын порочного праведник?

Посмотрим в лицо правде. Порой я стыжусь самого себя, потому что он так молод и так чист, а я, старик, цепляюсь за последние радости жизни. Я хорошо помню, что говорил Ибрахим об обстоятельствах, которые нас формируют. В силу каких же обстоятельств наше поколение не стыдилось жить? Почему мы сознавали себя людьми во плоти и крови — ошибающимися и попадающими в цель, бунтующими и раскаивающимися, надеющимися на милость Аллаха и верящими в то, что раскаяние не будет отвергнуто? И почему Халид желает быть ангелом, чистота которого не запятнана даже партией в шахматы? Если он будет и дальше жить, как начал, он не узнает того смятения, которое пережили мы, ему не придется переоценивать свое прошлое, как это пытается сейчас делать Манар на свой манер и как пытаюсь я на свой. В жизни его не будет борьбы, а в душе — раскола. Все будет просто и ясно. Но что-то во мне твердит, что это невозможно, Халид! Еще не случалось такого, чтобы у людей отрастали крылья ангелов. Если бы ты был здесь, со мной, мы поговорили бы, как раньше, по-дружески. Я постарался бы объяснить тебе все про себя и выслушал бы твое мнение. Но хватит! Не упивайся самоуничижением!

Я свернул газету с фотографией Манар и принялся набирать номер. После нескольких попыток услышал в трубке голос Халида:

— Ас-салам алейком.

— Ва алейком ас-салам, Халид. А где же Ханади? Почему не она взяла трубку первой, как обычно?

— Она тут, рядом со мной, сейчас поговорит с тобой. Она злится, — в трубке раздался смешок.

— Злится на меня?

— Нет, на меня.

— Чем ты ее обидел, Халид?.. Все из-за телевизора?

— Нет, по телевизору она смотрит то, что хочет. Дело в том… — голос его немного отдалился, — подожди, Ханади, не вырывай трубку.

Но в трубке уже звучал плачущий голос Ханади:

— Послушай, папа, скажи Халиду, чтобы он ко мне не приставал, или я убегу из дома!

— Упаси господь! Так сразу и убежишь? В чем дело?

— Он каждый день ко мне придирается и выдумывает всякие истории! Запретил мне ходить в клуб. Даже мама сказала, чтобы он оставил меня в покое, но он ее не слушает, не хочет, чтобы я выходила из дома…

В трубке раздались рыдания.

— Успокойся, Ханади. Успокойся и дай мне Халида. Ходи себе в клуб, если тебе хочется, только не плачь. Не расстраивай папу, дорогая, прошу тебя…

Но она все рыдала и говорила:

— Скажи ему, папа, скажи…

— Хорошо, дай Халида.

Спокойный голос Халида произнес:

— Ас-салам алейком.

— Мы уже здоровались, Халид! Чего ты хочешь от сестры?

— Видишь ли, папа, в клубе всякие развлечения и много испорченной молодежи, поэтому я…

— Везде есть люди хорошие и люди испорченные. Пусть она сама научится разбираться в них и сохранять себя.

Голос Халида стал жестким:

— Если я, мужчина, перестал ходить в клуб, то почему она должна ходить? Ты балуешь ее, как и мама. Стоит ей пустить слезу, как ты все ей позволяешь. Ханади уже не маленькая. А я здесь отвечаю за нее!

— Ты поднимаешь на меня голос, Халид? Ты за нее отвечаешь? Я еще не умер, сын мой!

— Что ты, папа?! Я совсем не то имел в виду, я…

Я тоже поднял голос:

— Я не желаю знать, что ты имел в виду! Я сказал, не цепляйся к ней, оставь ее в покое! Понял? Я никогда в жизни не навязывал тебе своего мнения, не говорил, поступай так или не делай того-то. Я предоставил тебе возможность думать самостоятельно и вести себя, как ты сам считаешь нужным. Так?

— Да.

— Почему же ты навязываешь свое мнение другому? Это странно! Предоставь Ханади свободу выходить из дома, посещать клуб и делать то, что ей нравится. Понятно?

После некоторого колебания, Халид тихо сказал:

— Слушаюсь. Раз ты не разделяешь моей точки зрения… Но я хотел поговорить с тобой совсем о другом.

— Хорошо, но сначала дай мне Ханади.

— Да, папа.

— Слушай, Ханади, я объяснил Халиду, что ты можешь выходить из дома и посещать клуб, когда захочешь. Но, конечно, с разрешения мамы. И она должна знать, в котором часу ты уйдешь и когда вернешься.

Ханади все еще всхлипывала:

— Но я… я так и делаю, папа. Спасибо, папа.

— И еще, Ханади, я не хочу, чтобы ты сердила брата.

— А кто его сердит?! — снова взорвалась Ханади. — Он всех критикует, а сам сидит, как султан и говорит тебе: ас-салам алейком.

Она очень точно передала интонации брата, и я невольно улыбнулся, но сказал:

— Как не стыдно, Ханади! Так и я на тебя рассержусь. Он твой старший брат, и ты должна его уважать.

— Как прикажешь, папа. Бай-бай! Я уважаю тебя, господин Халид, ты доволен? Возьми трубку, поговори с папой.

— Минуточку, Ханади!

— Да, папа.

— Я вот что хочу тебе сказать. Прошу тебя, оставайся такой, как ты есть. Не меняйся!

— А что меня может изменить, папа? — удивилась дочь.

— Не знаю. Многое меняет людей, и внешнее и внутреннее.

— Хотя я, конечно, не понимаю, о чем ты говоришь, папа, но, иншалла, все будет хорошо! Ты только не бери в голову, успокойся.

Она в первый раз засмеялась своим звонким смехом и повторила:

— Бай-бай. Даю тебе Халида.

Я расслышал, как Халид сказал сестре:

— Выйди, пожалуйста. Я хочу обсудить с папой один вопрос. — И потом, уже мне: — Слушаю, папа.

Я старался говорить как можно спокойнее:

— Все в порядке, Халид?

— Слава Аллаху, в порядке. Будем надеяться на Господа. Я хотел поговорить с тобой о маме.

— В чем дело?

— Как ты знаешь…

— Я ничего не знаю, Халид, говори скорее, что случилось?

— Я хотел сказать, что, как ты знаешь, самый больший грех перед Аллахом это развод.

— Это не тема для телефонного разговора! — воскликнул я.

— Ничего, прости меня. Я чувствую, что мама в последнее время очень переменилась.

— Это ты?.. Она переменилась с твоей помощью?

— О, если бы! Я бы считал, что сделал доброе дело. Но она, клянусь Аллахом, сама стала на этот путь. Смотрела религиозные программы по телевидению. Потом попросила у меня книги, чтобы Аллах укрепил ее в ее начинании. Мне кажется, если бы я сейчас заговорил с ней о примирении, она проявила бы готовность…

— Не продолжай, Халид, не по телефону!

— Почему? Разве мы говорим о чем-то стыдном? Выслушай меня, папа. Я хочу попытаться поговорить с ней, прощупать почву…

Я еле сдержался, чтобы не закричать снова.

— Не пытайся ничего делать, Халид. Я благодарен тебе за то, что ты переживаешь за нас, но не будем обсуждать этот вопрос по телефону. Я напишу тебе письмо.

Но он продолжал настаивать:

— Ты приучил меня к откровенности, папа, и мы с тобой говорим как друзья. Не сердись на то, что я высказываю тебе свое мнение. Откровенно говоря, ты неправ. Это самый большой грех, и ты неправ.

— Спасибо, сынок. Ты высказал свое мнение, я его выслушал. Но больше не поднимай эту тему. Я уверен, что то же самое скажет тебе и мама, если ты начнешь с ней разговор. До свидания.

— Ва алейком ас-салам ва рахматулла.

Когда я положил трубку, меня трясло.

Я снова принялся мерить шагами комнату. Чем ты кончишь, Халид? Да, мы всегда были друзьями, как ты сказал. Но мы всегда обсуждали вопрос, прежде чем ты высказывал свое мнение. Теперь же ты хочешь сам принимать решения и сам их исполнять. Ты хочешь командовать Ханади, матерью и мной.

Скажешь ли ты мне когда-нибудь, как Юсуф, что ты искал меня и не нашел? Нет, в данном случае я себя не упрекаю. Ты сам сделал выбор. И уже в сознательном возрасте. Мне вспомнился один спор, произошедший между нами однажды за игрой в шахматы. Ты учился тогда в средней школе и читал «Макбета». Ты спросил меня:

— Но в чем его вина, папа? Колдуньи соблазнили его троном и предсказали, что он обязательно на него взойдет. Он действовал не по своей воле, убивая. В чем же его грех?

Я тогда сказал тебе, что Макбет сам создал колдуний ради удовлетворения своего честолюбия. Колдуньи — плод его воображения, не более того. Но каков смысл этой истории? Почему она пришла мне на ум сейчас? Да, вспомнил! Как ты был добр и чуток, Халид! Даже Макбета-убийцу тебе трудно было осудить! И куда девалась эта доброта, эта чуткость? Почему ты говоришь так уверенно, заявляешь так категорически: «Ты неправ»? Что ты знаешь о пережитом мною, о пережитом твоей матерью, чтобы выносить столь суровый приговор? Я сам до сих пор пытаюсь разобраться в наших отношениях и ни в чем ее не обвиняю. Как же ты можешь обвинять меня с такой легкостью? Почему монополизировал право на истину?

Мне известно, что с некоторых пор ты перестал читать «Макбета» и художественную литературу вообще. Читаешь только книги, удостоверяющие, что ты прав, а все остальные заблуждаются. Но будь осторожен, Халид! Будь осторожен! Потому что все зло, с которым я сталкивался в мире, вышло из этой мрачной пещеры. Начинается с мысли, а кончается злом: я прав, и моя точка зрения самая верная. Я, следовательно, самый лучший, а другие идут по неверному пути. Я лучший, потому что принадлежу к богоизбранному народу, а другие не ведают истины. Лучший потому, что грехи мои прощены Господом, а другие — еретики. Лучший потому, что шиит, а другие сунниты, или наоборот, лучший потому, что суннит, а другие шииты. Лучший потому, что белый, а другие цветные, или потому, что прогрессивный, а другие реакционеры. И так до бесконечности. Взгляни, Халид, на то, что творится в мире сейчас: на эту войну между Ираком и Ираном, в которой правы обе стороны, и ключи от рая раздаются в бессчетном количестве, и кровь течет рекой. Взгляни на эту бойню в Ливане, где избранный богом народ истребляет другой, не избранный, и командующий армией заявляет: «Хороший араб — это мертвый араб!» Все эти смертоубийства происходят оттого, что убийца всегда лучше, всегда выше. Колесо войны крутится без остановки, изничтожая других — неправых: врагов Бога, врагов истинной веры, врагов белого человека, врагов прогресса. Всегда и всюду враги, хотя на самом деле справедливой может быть только та война, в которой ты защищаешь свой дом, своих родных, свою землю. Всякая другая война — трусливое убийство.

Ты скажешь, Халид, но ведь я ничего подобного не делал! Я только говорил о разводе, о клубе, о шахматах! Да, но опасайся, сынок, встать на этот путь! Он начинается с «ты неправ», а приводит к «ты заслуживаешь смерти»!

Во власти этих мыслей я вернулся к письменному столу. Все это я напишу ему. Напишу, чтобы предостеречь, пока не поздно. Приготовил бумагу и ручку.

Но, постой!

Во всем этом недостает одного! Ты хочешь открыть ему истину, какой сам ее видишь. Хочешь быть, как всегда, честным с ним. Но ты ни словом не обмолвился о Бриджит.

Ты не сказал ему, что у тебя есть любовница!

Осмелишься ли на это?

Ты ведь признавался, что чувствуешь себя грешником, когда думаешь о Халиде и его чистоте. Но сам знаешь, что не можешь жить без Бриджит. И чувство греховности и любовь — искренние. Вина не отменяет любви, как и любовь не отменяет вины.

Об этом ты тоже напишешь?

Да, он должен знать все! Знать, чтобы думать, а потом уже прощать или осуждать. Главное, чтобы он думал!

Главное — знать, как это ему написать.


* * *

Несколько дней спустя Бриджит неожиданно пришла ко мне домой в полдень. Меня удивил продолжительный звонок и сопровождающий его настойчивый стук в дверь. Когда я открыл, Бриджит ворвалась со скоростью урагана и с пылающим лицом. Остановилась посреди комнаты и, сверля меня взглядом, гневно спросила:

— Что все это значит? Это ты проявил инициативу в отношении уроков?

— Какие уроки, Бриджит? Я ничего не понимаю.

Я попытался взять ее за руку, усадить, но она вырвала руку и так же гневно продолжала:

— Ты полагаешь, что мне нужна милостыня?

— Я не знаю, о чем ты говоришь. Объясни!

— Но упоминалось твое имя.

Меня начало охватывать раздражение:

— Кто упоминал мое имя? Успокойся, пожалуйста, и объясни все толком вместо того, чтобы говорить о какой-то милостыне.

Подчеркнуто медленно, напирая на каждое слово, она сказала:

— Твое имя упоминал арабский эмир, который хочет брать уроки французского языка.

— Эмир? — недоверчиво переспросил я. — Его зовут эмир Хамид?

— Ты думаешь, я запоминаю эти имена? Возможно, именно так его зовут.

Она наконец уселась в кресло, а я, пытаясь скорее осмыслить случившееся, снова задал ей вопрос:

— Как он тебя разыскал?

— Именно это я хотела узнать от тебя, — она не сводила с меня обвиняющего взгляда. — Помнишь, я говорила, что директор компании…

— Да, да, припоминаю… Он предложил тебе давать уроки французского в связи с тем, что туристический сезон заканчивается. Но тогда он не назвал имени человека, который хочет брать уроки?

— Нет. Сказал только, что этот человек богат.

Бриджит уже начала сомневаться в моей виновности и причастности к этой истории, тон ее изменился:

— Но если он бегло говорит по-французски, зачем ему уроки?

— Он говорит и по-французски?

— Ты этого не знал?

Я окончательно потерял терпение и рявкнул:

— Довольно! Я уже сказал, что не имею к этой истории никакого отношения. Эмира я видел всего один раз и в тот же день рассказал тебе об этой встрече.

— Да. Поэтому-то я и подумала, что, может быть, ты… Я ведь тогда пошутила насчет капиталов, которые он швыряет, и сказала, что не имела бы ничего против…

— Я не до такой степени глуп, Бриджит. И полагаю, что хорошо знаю тебя. Но что он говорил обо мне? Вспомни, это очень важно.

Но Бриджит вспомнила другое.

— Обожди, — сказала она, — если ты не говорил ему обо мне, то как он узнал о нашей связи?

— Он и об этом упоминал?

— Не в прямой форме, намеками. Он человек сложный, и понять его трудно.

Бриджит откинула голову на спинку кресла, закрыла глаза и устало произнесла:

— Я не выношу запутанных историй, я уже не выношу никаких историй.

Но я умолял ее напрячь память и вспомнить все, что произошло. Из сказанного Бриджит я понял, что эмир съехал из отеля — она ходила по адресу, данному ей директором компании, в большой дворец на горе, на другом берегу реки. По ее словам, она ни разу еще не бывала в таком роскошном и огромном дворце. Несколько слуг, один вслед за другим, провожали ее от входа до кабинета эмира. Она не ожидала, что он так молод и элегантен. Думала встретить старика в длинной белой рубахе с «шалью», как она выразилась, на голове. Ожидала, что он, как и тысячи ему подобных, наводняющих город летом, захочет выучить несколько фраз и выражений, необходимых, чтобы объясниться в магазинах и ресторанах. Но эмир, встретивший ее с отменной любезностью, разговаривал с ней по-английски и объяснил, что решил пожить какое-то время в этой стране, где говорят по-французски, и поэтому хочет поупражняться в разговорной речи и в письме. Он предупредил, что начинает не с нуля, он уже брал уроки французского, но не уверен, что овладел языком в достаточной степени.

Все это мало меня интересовало, и я нетерпеливо спросил:

— Но что он сказал обо мне, о нас? Это важно.

— Я же говорю, он изъяснялся полунамеками: спросил меня, интересуюсь ли я журналистикой, а когда я ответила отрицательно, упомянул, как бы к слову что у нас с ним общий друг-журналист. Я сказала, что, насколько мне известно, единственный наш с ним общий друг — директор компании, назвавший ему мое имя и адрес. Он согласился с этим и сказал, что именно от директора узнал о моем знакомстве с некоторыми местными журналистами, в том числе с его другом таким-то. Я проигнорировала намек и предложила начать урок, потому что он продолжается час, а мы уже много времени потратили на разговоры. Тут он слегка замялся, и оставшееся время мы посвятили исключительно французскому языку. Я вела себя с ним, как с обычным учеником: задавала ему вопросы по-французски, объясняла правила грамматики и выяснила, что он прекрасно владеет языком. Тут мне и явилась мысль, что за всем этим стоишь ты и, что эмир, упомянув твое имя, хотел, чтобы я это знала. Я разозлилась на тебя. Но ни о чем эмира не спросила. Продолжала урок, пока не истек час. Он поблагодарил меня и сказал, что свяжется со мной, чтобы договориться о следующем уроке. Я ничего не ответила и распрощалась с ним. Его секретарша, провожавшая меня до выхода, вручила мне запечатанный конверт. Я вскрыла его при ней и обнаружила внутри чек, знаешь, на какую сумму?

— Надеюсь, не на двадцать тысяч долларов!

— Для меня, — усмехнулась Бриджит, — это даже больше двадцати тысяч! Это сумма моей месячной зарплаты в компании. Я положила чек в конверт и вернула его секретарше, попросив поблагодарить эмира и передать ему, что я не заслуживаю никакой платы, потому что если он и нуждается в уроках, то преподавать ему должна не я. Он не начинающий, а для меня французский язык — не родной. Кто же меня так высоко оценил?

— Мой друг Юсуф сказал бы на это, что урок-то ты все же дала!

— А какова тут его роль?

— Неважно. Но попытайся все же вспомнить, эмир говорил обо мне еще что-нибудь?

— Нет, я не дала ему такой возможности. Я хотела, чтобы он понял — я не желаю вести с ним никаких разговоров, помимо учебных. И он понял. Но как ты думаешь, чего он все-таки добивался?

— Ты не поддержала начатого им разговора, поэтому единственный вывод, который мы можем сделать — он хотел, чтобы мы знали, что ему известно о наших отношениях.

Бриджит пренебрежительно пожала плечами:

— Какая разница, известно — неизвестно? Я не возражаю против того, чтобы весь мир знал, что я тебя люблю. А ты?

— Ты заранее знаешь ответ, Бриджит. Знаешь, что ты для меня — весь мир.

— Так зачем же ему было извещать нас? Знаешь, что я думаю? Просто, он хочет продемонстрировать нам свое богатство. В нем есть нечто, что с первой минуты внушило мне неприязнь к нему, заставило сожалеть, что я согласилась на эти уроки. То ли его огромный дворец так на меня подействовал, то ли вызывающая роскошь, то ли его желание казаться очень дипломатичным и обаятельным.

По-моему, он не стремится казаться, он на самом деле очень богат, дипломатичен и обаятелен.

Возможно, поэтому он мне и не понравился. Я уже говорила тебе, что не люблю здравомыслящих людей, но все же предпочитаю их богачам. Вообрази! Все эти помещения и вся эта свита для обслуживания одного человека! К чему? И эти несчастные, живущие в лагерях арабы, фотографии которых печатают газеты! Почему бы ему не жить в доме поменьше и не отдать им разницу?

— Бриджит, — вздохнул я, — такие слова давно кончились, очень давно!

— Как давно?

— Быть может, со времен испанской войны. А в наше время подобные слова сделались стыдными, если не преступными. Спроси своего отца.

Бриджит улыбнулась:

— Мы с ним редко говорим об этих вещах, мы обсуждаем вопросы более серьезные. Сейчас он увлечен изучением голосов птиц! Ты можешь простить мне эту неуместную вспышку? — она глядела на меня умоляюще.

— Это ты должна простить мне, ведь я навлекаю на тебя неприятности, — ответил я с неподдельной грустью.

— Почему это я попадаю во всякие истории? — удивилась Бриджит. — Почему именно я? Ведь я прошу от мира только одного — оставить меня в покое. Разве это много?

Она снова откинула голову на спинку кресла и погрузилась в задумчивость. И хотя ее синие глаза неотрывно смотрели на меня, я чувствовал, что она меня не видит и не слышит. Она сидела, положив ногу на ногу и была способна пребывать в таком состоянии сколь угодно долго. Не знаю, сколько это длилось, но потом она тряхнула головой, очнулась и позвала меня:

— Эй, о чем я говорила?

Но на меня тоже что-то нашло, какое-то помрачение. В такие моменты я выбалтывал все, о чем молчал в остальное время, выкладывал прежде всего свои страхи.

— Бриджит, — прошептал я, — я знаю, хотя ты этого и не говорила, что, когда я убил ребенка, созданного твоей мечтой, между нами пролегла трещина. А другая трещина возникла из-за этого эмира. Ты хочешь только одного — чтобы мир оставил тебя в покое. Я же хочу лишь, чтобы моим миром была ты. Знай, Бриджит, что я — всего лишь страница в книге твоей жизни. Но ты — моя последняя страница, и если ее перевернуть, все кончится. Постарайся не переворачивать ее подольше. Пусть все идет своим чередом. Ты говоришь, что мы спаслись любовью. Не дай же миру снова погубить нас. Хочешь, я почитаю тебе стихи?

В твоем лице ничто не дрогнуло. Но я встал, достал томик моего любимого Пабло Неруды, сел с тобой рядом, обнял тебя и начал читать:


О роза

О маленькая роза

Хрупкая и слабая

Порой я чувствую

Что тебя можно зажать в ладонь

Но вдруг нога моя ощущает твою

Мои губы прижимаются к твоим

И ты вырастаешь

Твои плечи — как горы

Грудь твоя затопляет мою

Моя рука не охватит твой стебель, тонкий,

как серн молодого месяца

Твоя неуемная душа вздымается любовью,

как морская волна

Вздымается к небу, освещенному твоими глазами

И я склоняюсь к твоим губам

И целую землю.


Это ты, Бриджит! Это тебя описал Неруда!

Я шептал. Я кричал. Но твое лицо сохраняло неподвижность маски.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Все дети мира

Меня терзало желание узнать, чего же хочет эмир от Бриджит или от меня. Я вспомнил, что в последнее время нередко замечал в кафе, где мы встречались с Бриджит, одного и того же индийца. Он же попадался мне и возле моего дома. Я не придал этому значения, посчитал за случайность. Кому надо следить за мной?

В течение нескольких дней я пытался связаться с эмиром по телефону, номер которого взял у Бриджит, но бравшая трубку Линда неизменно отвечала, что его высочество отсутствует.

Не удалось мне дозвониться и до Юсуфа, чтобы узнать, есть ли у него какие-либо новости об эмире. Его все время не было на месте. Наконец, несмотря не нежелание лишний раз встречаться с Элен, я пошел в кафе. Там, в своем обычном углу сидел перед кружкой пива Бернар. Он помахал мне рукой, но Элен, которая как раз несла заказ клиенту, тоже сделала знак, что хочет со мной поговорить. Она быстро освободилась и подошла ко мне.

Вид у нее был хмурый.

— Прошу прощения, месье, — произнесла она, — но что такое вы сказали Юсуфу в тот день, когда мы с вами разговаривали? Что с ним случилось?

— А с ним что-то случилось? Извините, Элен, но я не знаю. Мне в тот раз не представилась возможность поговорить о вас. Разговор касался газеты, я сказал ему, что не могу участвовать в этом проекте.

Опершись рукой о стол, Элен недоверчиво смотрела на меня и с сомнением в голосе спросила:

— Это все?

— В общем, да. Еще мы говорили об эмире.

— Вы сказали Юсуфу, чтобы он вернулся к эмиру?

— Наоборот. Хотя я не властен приказывать ему. Юсуф сам решает, возвращаться или не возвращаться.

— После этого вы еще раз встречались?

— Ни разу. Я пришел сегодня увидеть его. У меня к нему серьезный разговор.

— Серьезный? — иронически хмыкнула Элен. — В таком случае, месье, ищите его у эмира!

Она хотела отойти, но я удержал ее за руку:

— Прошу вас, Элен, скажите, что произошло? Клянусь, я не видел Юсуфа с того дня, как приходил сюда. И он со мной не связывался. Но по вашему тону я понимаю, что случилось неладное. Что именно?

Элен посмотрела в сторону Бернара, потом долго глядела мне в глаза и наконец сказала:

— Я не знаю, месье, о чем вы беседовали с Юсуфом. Но после вашего ухода он покинул кухню и весь остальной день провел в своей комнате. А утром заявил, что идет к эмиру. С тех пор я его почти не вижу. По утрам он сразу же уходит к эмиру и возвращается поздно вечером.

Она снова насмешливо хмыкнула:

— А не можете ли вы объяснить мне, почему он перестал бриться?

Но тут ее позвал кто-то из посетителей, и я пошел к столику ожидавшего меня Бернара.

— Она говорила с вами о Юсуфе? — спросил Бернар, как только я сел рядом с ним.

— Да, но я ничего не понял. Она, кажется, в чем-то меня обвиняет.

— Она ничего не понимает, — небрежно обронил Бернар.

— Значит, вам что-то известно?

— И я ничего не понимаю. И никто в мире ничего не понимает. — Бернар говорил прежним небрежным тоном. Я догадался, что он в одном из тех плохих настроений, которые иногда у него случались. Глаза были краснее обычного. Он допил остатки пива и сделал Элен знак принести еще кружку. Подперев голову рукой, некоторое время разглядывал картину, на которой была изображена толстая девица с птичьим пером, потом вдруг хохотнул и спросил: — Как зовут врача, который порекомендовал вам оставить профессию журналиста? Я бы тоже хотел его навестить.

— Вы можете оставить ее без разрешения врача, если хотите.

— Увы, не могу. Профессия — оковы. Страховки, пенсии и прочие сложности. В моем возрасте уже нельзя сменить профессию без уважительной причины.

— Вы говорите серьезно? А не вы ли однажды, когда здесь был Ибрахим, утверждали, что журналист должен дистанцироваться от своей работы?

— Я часто говорю не то, что думаю. Как и моя газета.

Желая подбодрить его, я сказал:

— Последнее время ваша газета проявляет себя с положительной стороны. По-моему, это единственная из газет, которая осуждает применение Израилем запрещенных международным законодательством бомб против гражданского населения в Ливане.

Бернар молчал, наклонив голову.

Небольшую газету «Прогресс», в которой работал Бернар, я получал по почте ежедневно вместе с главной газетой страны. Обычно быстро просматривал заголовки, но даже они действовали мне на нервы, и, свернув газету, я откладывал ее в сторону. Однако в последние дни обратил внимание на регулярно появляющиеся в газете протесты многих гуманитарных организаций в связи с бомбардировками жилых домов, больниц и других гражданских объектов в Бейруте, а также против применения Израилем фосфорных бомб, вызывающих у жертв ожоги, от которых они умирают в страшных мучениях, бомб-ловушек в виде игрушек для детей и вакуумных бомб, которые, разрежая воздух вокруг зданий, в считанные мгновения обрушивают их на головы тех, кто находится внутри. Гуманитарные организации заявляли протесты против использования этого страшного оружия, запрещенного международными законами. Но центральная утренняя газета, которую я получал, ни словом не упоминала ни о самом этом оружии, но и о протестах. В публикациях газеты «Прогресс» не хватало одного — не поднимался вопрос о том, откуда поступает это оружие, не говорилось, что оружие поставляют Израилю Соединенные Штаты с тем, чтобы он испытывал его в Ливане.

Я сказал об этом Бернару, на что он иронически отозвался:

— Вы хотите, чтобы мы еще и Америку упомянули?.. Или, того больше, опубликовали протест со стороны самой Америки? Хотите, чтобы газету закрыли? — Подумав, добавил: — Хотя для меня это был бы хороший выход. Если бы закрыли газету, мне не потребовалось бы медицинское заключение!

— Эти публикации редактируете вы, Бернар?

Он ответил не сразу. Поднес к губам кружку с пивом, обнаружил, что она пуста, поставил на стол и лишь тогда торжественно произнес:

— Газета «Прогресс»! Аванти, аванти! Вперед! Видите, какие великие дела мы совершаем? Гневно бичуем расизм в Южной Африке! Горячо отстаиваем права женщин во всем мире! Публикуем статьи, исполненные сочувствия к странам третьего мира! Мы воистину прогрессивная газета. Но попробуйте хоть раз поместить серьезную статью о нашей роли в решении проблем этого мира, над которым мы проливаем слезы! Попробуйте дать тому, что происходит в Ливане, название, которого оно заслуживает! Как можно называть эту бойню войной? Какая может быть война между огромной армией, вооруженной самыми современными самолетами, и обстреливаемым с воздуха и с моря осажденным городом, у которого нет ни единого самолета, нет ни армии, ни флота? Какая война, если город защищают несколько тысяч людей, вооруженных винтовками и пулеметами или, пусть даже артиллерией и танками? Это не война, а побоище!

— Вы не можете задать этот вопрос в газете?

— Нет, — отрезал Бернар. — Я не могу задать этот вопрос. Известен ли вам хоть один журналист, который его задал?

Я не стал ему говорить, что даже среди арабских журналистов не знаю ни одного, кто задал бы этот вопрос.

В нашей прессе тоже писали о перипетиях «войны», о «мирных» переговорах, о героизме защитников Бейрута. Писали и в прозе и в стихах, но так, словно речь шла действительно о войне между двумя странами или двумя армиями.

Элен молча поставила перед Бернаром новую кружку пива и равнодушно спросила меня, что я желаю выпить. Я попросил кофе, и она удалилась, не сказав ни слова. Бернар проводил ее взглядом:

— Бедняжка! Муж ее переживает душевный кризис!

— И вы тоже, Бернар, насколько я могу судить! И я тоже!

— Я переживаю этот кризис вот уже лет сорок, — заметил Бернар.

— Сорок лет? Вы что, участвовали в испанской войне?

— Нет, в то время я был еще мальчишкой. Но война в Испании докатилась и до меня.

Я взглянул на него вопросительно, и он пояснил:

— Мой отец был рабочим и членом революционной рабочей партии. Они организовали в нашем городе лагерь для испанских беженцев, и отец добровольно вызвался работать в этом лагере. Иногда и я с ним туда ходил. В моей памяти сохранились слышанные там рассказы о зверствах, которые творили и монархисты и республиканцы. Может быть, именно по этой причине я и не вступил ни в одну партию. Возможно, это же повлияло на мое решение стать журналистом. Я думал, что, говоря правду, смогу чему-то помочь, смогу научить людей пониманию.

Отпил большой глоток из кружки и торжественно провозгласил:

— Говори правду! Никто тебе не запретит. Мы живем в свободной стране! Но посмотри, что с тобой происходит! Всю жизнь ты переходишь из «Прогресса» в «Прогресс» — из маленькой газеты в еще более маленькую. На тебя взваливают всю работу и выражают тебе сочувствие. Но ты знаешь при этом, что не должен переступать грань, — он предупреждающе погрозил пальцем, — должен чувствовать, где следует остановиться.

— Значит, всюду одно и то же, — грустно констатировал я.

— Про «всюду» не знаю, знаю только про самого себя. Помню, с какими большими надеждами начинал, и вижу, к чему пришел. Знаю, что мой собственный сын, которому я с детства пытался привить любовь к правде, передать свое понимание мира, сейчас торгует оружием, продает его африканцам, чтобы они убивали друг друга, и наживает на этом сотни тысяч, а возможно, и миллионы. А когда я пытался убедить его отказаться от этого бизнеса, он лишь посмеялся и обвинил меня в том, что я хочу превратить его в такого же неудачника, каков сам. Только что идиотом не обозвал! Он не присылает мне даже поздравительной открытки в день моего рождения! А Жан-Батист! Кто знает, что с ним станет, когда он вырастет?

Рассказ Бернара нагнал на меня тоску, мне захотелось уйти. Но он, заметив мое движение, сказал:

— Посидите, вы еще не выпили кофе.

В этот момент Элен с хмурым лицом поставила передо мной чашку кофе, а Бернар спокойно сообщил ей:

— Этот месье, Элен, не имеет никакого отношения к тому, что произошло с вашим мужем.

Элен пристально на него посмотрела, и он уверенно подтвердил:

— Абсолютно никакого!

— Почему вы это сказали? — спросил я, когда Элен, не произнеся ни слова, отошла.

— Потому что знаю, что вы здесь ни при чем!

К нему уже вернулась его обычная живость, и он, посмеиваясь, заметил:

— Она должна бы радоваться. Ведь постоянно жаловалась, что Юсуф, едва продерет глаза, начинает прикладываться к рюмке и уже не останавливается до самого вечера. А теперь он не пьет ни капли. Полная духовная трансформация.

Я ждал продолжения, но он сказал:

— Не смотрите на меня такими глазами! Мне ничего не известно ни о Юсуфе, ни о состоянии его духа. Но зато известно об эмире.

Я насторожился. После некоторого колебания Бернар продолжил:

— Вы должны знать, что я считаю себя ответственным за то, что познакомил вас с Юсуфом и предложил помочь ему с этой газетой. И сказал вам, что эмир прогрессивный человек.

— Что же в этом нового? Разве он не действительно прогрессивный?

— Это зависит от того, как понимать данное слово. В любом случае, прошу вас, пусть этот разговор останется между нами. Если мои источники достоверны, в вашем регионе затевается большая игра, и то, что происходит в Ливане — только начало. Расклад полностью меняется, и сейчас идут секретные переговоры между всеми заинтересованными сторонами: государствами, учреждениями, организациями. Его высочество — приводной ремень всей операции.

— Вы меня не удивили, — сказал я.

— До вас уже что-то дошло?

— Нет, я не знаю никаких деталей и не располагаю такими осведомленными источниками, как ваши. Но у меня с самого начала возникли подозрения относительно эмира и его связей, и я предупредил об этом Юсуфа.

— Тут вы допустили ошибку, дружище. Люди подобного рода не любят, чтобы кто-то раскрывал их тайны. А тому, кто раскрыл, лучше всего молчать!


* * *

После того, что я услышал от Бернара, я уже не удивлялся безуспешности своих попыток связаться с эмиром Хамидом. Но я скрыл услышанное от Бриджит и вообще не возвращался к разговору об эмире. Надеялся, что она останется при мнении, что все произошедшее вызвано его желанием выставить напоказ свое богатство. Понимал, что, если бы она заподозрила что-то другое — например, желание эмира выведать через нее мои настроения или использовать ее в качестве оружия против меня, — это вызвало бы с ее стороны болезненную реакцию, разбередило бы старые раны, которые она пыталась лечить бегством из родного города. Мое молчание отнюдь не гарантировало того, что она ничего не узнает. Я действовал исходя из эгоистических побуждений. Мысль о том, что я могу ее потерять, была для меня непереносимой.

Ощущение опасности побуждало меня еще крепче держаться за нее и все глубже погружаться в закрутивший и несущий нас обоих водоворот. Мы барахтались в нем, но не тонули, сливаясь в одну неразделимую волну, в одну каплю.

Испытывала ли и ты, Бриджит, это ощущение опасности? Ты отдавалась мне полностью и без колебаний. Порывы страсти уносили нас в запредельные дали, мы хотели изведать все и не потерять ни мгновения. Я сжимал тебя в объятиях, словно боясь, что если ослаблю их, ты ускользнешь от меня, внезапно исчезнешь навсегда. Я гладил твое пылающее лицо, эти обожаемые мною морщинки, которые прорезались на нем в момент высшего наслаждения, словно непереносимое счастье рождало столь же непереносимую боль. Я прикасался пальцами к твоим губам, полуоткрытым в стоне, от которого содрогалось твое тело, к твоей длинной белой шее с бьющейся на ней синей жилкой. Гладил твои покатые, шелковистые плечи, стремясь сохранить в кончиках пальцев ощущение их живого тепла, твои красивые руки, твои длинные ноги с маленькими мягкими ступнями, которые так же легко носят тебя по земле, как крылья — белую голубку. Я касался губами твоего лба, так возбуждающего мои чувства легкого пушка у кромки волос. Целовал твои веки и проводил пальцем по длинным мягким ресницам. Глядел в твои синие глаза, когда они сияли блеском молодости.

Я хотел навечно сохранить тебя в ощущениях своих пальцев, рук, губ. На вершине любви страшился утраты. В тот момент, когда мы были каплей, несомой волной, боялся разлуки.

И ты, несмотря на все, чувствовала, что со мной происходит что-то необычное. В тот момент, когда я целовал ложбинку между твоей шеей и плечом и гладил золотые пряди, закрывавшие мне лицо, а ты водила рукой по моим волосам, жесткость которых тебя возбуждала, ты, вдруг засмеявшись, сказала:

— Ты стал каким-то ненасытным! Что с тобой?

Я не ответил, одурманенный любовью и запахом твоего тела.

— Я, правда, такая же ненасытная, — добавила ты, продолжая смеяться, — но я боюсь за тебя.

Не поднимая головы, я пробормотал:

— Мой врач говорит, что я никогда не был в лучшей форме, чем сейчас.

— Ну вот! Я же говорила, что мы спаслись любовью. Все же надо быть поосторожнее, поблагоразумнее.

Ты почувствовала, как после этих слов мое тело слегка напряглось. Погладила меня по спине, спросила:

— Я сказала что-то не то?

— Конечно, предлагаешь умерить нашу любовь! Такие слова произносят любовники, собирающиеся расстаться!

Не переставая целовать ее, спросил:

— Сколько раз ты говорила подобные слова? Разве по мне видно, что я собираюсь отказаться от тебя? И тебе не разрешу бросить меня, даже если бы ты захотела! Ты моя собственность — я потерял тебя, а потом нашел. И хочу, чтобы ты оставалась моею надолго, навсегда. Как будто времени не существует!

Эта фраза внезапно всплыла в моем сознании, но я не помнил, когда и где я ее слышал.


* * *

В один из тех наполненных событиями дней я получил любезное письмо от редактора моей каирской газеты.

Я послал ему счет из больницы, и в письме он подтверждал, что газета оплатит расходы на лечение, и желал мне полного выздоровления и возвращения к работе. Писал, что газета гордится таким сотрудником, как я, и советовал не спешить и не приступать к работе, пока я полностью не оправлюсь. Уведомил, что, как я и просил его, не сообщил о моей болезни никому в редакции, чтобы известие не дошло до семьи.

Письмо взволновало меня. Мы с редактором были старыми коллегами. Дружба между нами не сложилась, поскольку его точка зрения на прессу сводилась к тому, что, какова бы ни была власть, он будет служить ей, пока она остается властью. Вместе с тем, к коллегам он относился дружелюбно и не отказывался помочь, пользуясь своим служебным положением. Особенно обрадовал меня отпуск, предоставленный мне «до полного восстановления сил». Он избавлял меня от чтения газет и писания ежемесячных обзоров, требовавшего поисков «любопытной» и всякой другой информации.

Но я не мог не следить за тем, что происходило в Ливане. Поступающие оттуда новости были подобны ударам по голове. Разрушение центра Бейрута. 250 убитых за один налет. Согласие на вывод из Ливана отрядов арабских добровольцев. Прибытие американских сил для контроля над эвакуацией палестинцев. И так далее. Я следил также за развернутой газетой «Прогресс» кампанией против нарушения Израилем международных законов ведения войны и применения запрещенных видов оружия. Читал и гневные опровержения сторонников Израиля. Самое гневное из прочитанных мною было подписано «И. Ф. Давидян, бизнесмен». Автор публикации утверждал, что газета встала на опасный путь распространения лживых измышлений, фабрикуемых Организацией Освобождения Палестины. Что война в Ливане ведется с целью изгнания террористов, убивающих израильских женщин и детей в Джалиле. Напоминал газете о том, что миллионы еврейских женщин и детей погибли в нацистских лагерях — в Освенциме, Бухенвальде и других, и задавал вопрос: «Неужели вы хотите, чтобы евреи продолжали вечно платить эту дань?.. Еврейский народ не нуждается в уроках нравственности и гуманизма ни с чьей стороны».

Прочитав это послание, я сказал себе: можно подумать, господин Давидян, что вы тоже побывали в Освенциме! Однако, вероятнее всего, вы жили в то время в одном из огромных дворцов квартала аз-Захир, в Каире или квартала Стенли в Александрии. Жили жизнью миллионера и думали не о преступлениях нацистов, а о пирах и сделках.

Однако все годится — разговор о нацизме, арабские лошади, снос старых домов, населенных бедняками, пожертвования в пользу Израиля — все годится, если ты преуспеваешь!

Конечно, смерть одного ребенка равна смерти Целого мира. Но никто не спросит вас, сколько детей убито в Джалиле — пять, десять? — и сколько тысяч детей истреблено в Ливане, а до того в Палестине?

Утром поступали сообщения о сотнях погибших и раненых в осажденном городе. Вечером местное телевидение транслировало торжественную, гневную и скорбную церемонию захоронения четырех израильских солдат, павших «на войне». Арабы, естественно своих погибших не оплакивали! Оно и понятно, ведь есть люди настоящие и люди абсолютно бесполезные! В той же газете «Прогресс» я прочел заявление Кашира ал-Джемайля, кандидата в президенты Ливана, он так и сказал: «В нашем регионе есть ненужный народ, который называют палестинским народом!»

Большую часть сведений я узнавал из телевизионных передач, которые смотрел в отсутствие Бриджит. Видел улыбки американского посланника в Ливане Филиппа Хабиба, слушал его заявления об успехе его планов прекращения огня. Старался не размышлять над ситуацией, когда та же Америка, которая снабдила Израиль самолетами и бомбами, сеющими огонь и смерть, направляет своего посланника для прекращения огня. Не думать о том, что у нее две ипостаси — убийцы и сочувствующего. Что толку думать об этом, если Америка же выступает и посредником в эвакуации бойцов Сопротивления из Ливана? Если она приняла и осуществила решение о направлении своего и союзнического воинского контингента для изгнания палестинцев, а мы подписали это решение и скрепили его рукопожатием? О чем тут думать, если все кончено и бойцы Сопротивления покидают Ливан?

И все же в этой стране нашелся один журналист, который не промолчал. Это был Бернар!

В то утро мое внимание привлек заголовок его колонки «Непогрешимые». Прочтя первые фразы, я с трудом поверил своим глазам: «В эти дни нашу свободную страну постигла странная болезнь — болезнь молчания. Никто ни словом не упоминает о преступлениях против прав человека, если их совершает Израиль. Возвращающиеся из Ливана журналисты хотят рассказать о виденном ими, но их статьи никто не публикует. Не так ли, дорогая Лоранс?

Вы говорите, что звучат отдельные робкие голоса? Но погодите! Им немедленно будет дан ответ в разделах писательской почты в наших крупнейших газетах. Их немедленно обвинят в антисемитизме! Напомнят о гитлеровских газовых печах. Скажут, что в то время эти авторы еще не родились, но они несут за них ответственность своими писаниями. Израиль — это святыня. Израиль непогрешим, и никто не имеет права тронуть его. Все, что делает эта страна, хорошо.

Вы скажете, что нет преступлений плохих и преступлений хороших. Тем более, если их жертвами становятся женщины, дети, старики, больные на больничных койках.

Значит, вы левый экстремист, подстрекатель и агент Организации Освобождения Палестины…»

Вся статья была выдержана в этом тоне, а в конце, после подписи автора, шла фраза: «После всего сказанного я, конечно, понимаю, что я антисемит, и нет необходимости, чтобы кто-то писал об этом и пытался раскрыть мне глаза!».

Я в жизни не читал в газетах этой страны подобных слов и решил, что должен обязательно увидеться с Бернаром и узнать от него, что произошло и что именно сказала упоминаемая им в статье Лоранс. Протянул руку к телефону, чтобы условиться о встрече, но вспомнил интервью с норвежской медсестрой Марианной и решил повременить. Я уже поклялся себе, что не буду смотреть по телевидению кадры выхода палестинских бойцов из Бейрута и не буду ничего читать об этом. Когда израильтяне вошли в Западный Бейрут после убийства Башира Жмайеля[35], они наши там лишь горстку бойцов из насеристских отрядов, которые отстреливались из винтовок против артиллерии и танков. Я решил вообще не включать телевизор. Видеть все это было бы настоящим самоистязанием.

Но долго прятать голову в песок мне не удалось. В тот же день телефонный звонок пробудил меня от тревожного послеобеденного сна. Глухой голос говорил на ливанском диалекте:

— Господин..?

— Да.

— Я Сами из Ливанского Красного Креста.

— Здравствуйте.

Я пытался вспомнить, знаю ли я его, но Сами взволнованным голосом продолжал: «Со мной ваш египетский друг устаз[36] Ибрахим. Он сейчас будет говорить с вами, постарайтесь его успокоить».

— Ибрахим! — крикнул я.

С другого конца до меня донесся хриплый, прерывающийся голос:

— Слушай, здесь горы, горы…

— Ибрахим, говори погромче, пожалуйста. Я тебя не слышу. Как ты себя чувствуешь?

— К черту мое самочувствие! Я говорю, что здесь горы трупов. И миллионы мух. Мухи облепили мои глаза. А под кожей у меня запах смерти. Записывай, записывай скорей то, что я говорю.

Я нашарил на столе ручку и бумагу, крикнул в трубку:

— Я не понимаю, Ибрахим. Что я должен писать? Какие мухи?

— Пиши, что я говорю, — злобно крикнул он в ответ. — В Сабре тучи мух вьются над горами трупов. Нет, не вычеркивай этого. Вычеркни мух. Какое значение? Я не могу думать. Обожди минутку… Мухи жужжат у меня в ушах. Извини. Здесь некуда писать. После ухода палестинцев все наши газеты закрыли. Я хочу рассказать тебе, что видел, пока не поздно. Ты должен записать. Обожди минутку, обожди.

Наступило молчание. Потом послышался голос Сами:

— Я просил вас успокоить Ибрахима. Он в ужасном состоянии! Мы все в ужасном состоянии после увиденного в Сабре и Шатиле. Но у Ибрахима вдобавок ко всему диабет, как вы знаете. Он может погибнуть, говорю вам прямо, может погибнуть, если случится кризис…

Трубку вновь схватил Ибрахим. По его голосу я понял, что он прилагает нечеловеческие усилия, чтобы держать себя в руках.

— Слушай, — сказал он, — у нас нет времени. — Если я не использую эту возможность, в следующий раз не найду даже телефона. Что пишут у вас о произошедшем в Сабре и Шатиле?

— Ничего не пишут. А что произошло?

— Как?! — крикнул он. — Даже в Европе? Здесь уже три дня продолжается резня — после того, как израильтяне вошли в Бейрут. И ничего не пишут? Я только что вернулся из Сабры…

Ибрахим не успел закончить фразу — раздался длинный гудок, связь прервалась.

— Ибрахим, Ибрахим! — продолжал я кричать в мертвую трубку. — Что случилось?

Что случилось? Я включил телевизор. По нему показывали сериал «Даллас».

Я отошел от телевизора, включил радиоприемник, стал ловить одну станцию за другой. Нигде не было новостей, всюду только музыка и песни. Но пока я лихорадочно гонял индикатор приемника слева направо и назад, телевизионный сериал прервался, на экране появилась дикторша и с каменным лицом объявила: «Мы только что получили репортаж из Бейрута. Советуем людям с повышенной чувствительностью и страдающим серьезными заболеваниями не смотреть его.»

Молчание. Темный экран. Безо всяких предисловий появляется диктор, имя которого я знаю — Жан Паскаль, худощавый, с грустными глазами. Сейчас его глаза подернуты пленкой слез. Он стоит на фоне остатков разрушенного дома. Ярко светит солнце, и лоб его блестит от пота. Некоторое время молча смотрит в камеру, потом начинает говорить, пытаясь быть спокойным: «Дамы и господа, уважаемые зрители, за двадцать лет моей работы на телевидении это первый репортаж, который я не хотел бы вам показывать… — голос его дрожит. — Это первый репортаж из лагеря Сабра после происходившего здесь в течение нескольких дней истребления палестинцев».

Диктор умолкает. На экране видны узкие улочки, развалины домов с торчащими из них скрученными железными прутьями, обломки мебели и… никакого признака жизни. Камера замедляет движение, последующие кадры сняты издали.

Горы трупов на земле. Трупы за трупами и трупы поверх трупов.

Гора трупов мужских и женских, лежащих на спине, на боку, лицом вниз.

Лужи засохшей крови под головами и вокруг тел.

Камера подрагивает, когда объектив приближается к кучам тел — видны облепившие их мухи.

Вновь звонит телефон. Я не беру трубку, неотрывно смотрю на экран.

Короткий репортаж окончен. Дрожащий голос Жана Паскаля произносит: «Мы не можем показать вам все, что видели в Сабре и в Шатиле. Человек не в состоянии вынести это зрелище…». Он говорит еще что-то, но я уже не воспринимаю слова.

Протягиваю руку к телефону. Это снова Ибрахим:

— Я быстро тебе продиктую, — слышу я в трубке, — боюсь, что связь опять прервется. Пиши: В Сабре и Шатиле израильтяне, фалангисты и армия Саада Хаддада уничтожили тысячи палестинцев… Пишешь? Я сообщу тебе факты, а ты потом сам запишешь. Когда я приехал в Сабру, трупами были завалены все улицы. Чтобы пройти, надо было ступать по ним, невзирая на невыносимый запах и тучи мух. На одной из улочек земля была мокрая, ноги увязали в крови…

Тяжело дыша, Ибрахим замолчал. В трубке раздался голос Сами:

— Вы не можете его успокоить? Он повсюду бродит и выжил чудом. Если бы он не был похож на европейца и не имел фальшивого удостоверения, израильтяне или фалангисты давно бы его убили. Помилуй нас Господь! Но верьте ему, устаз! То, что мы здесь видели, ни с чем не сравнить! Тем, кто погиб на войне, повезло, к ним Господь был милостив!

Трубку снова взял Ибрахим:

— Ты записал, что я тебе говорил?

— Да, почти все.

— Тогда пиши дальше. У въезда в лагерь дом владельца бензоколонки. Я его знаю, его звали Микдад. Его зарезали и вырезали всю его семью — сыновей, дочерей, внуков, зятьев, всех…

Ибрахим говорил все громче, теперь он почти кричал, потом разрыдался.

Прорезался плачущий голос Сами:

— Я же говорил вам! А вы вместо того, чтобы успокоить, расстраиваете его!

Судорожно кашляя, я попросил Сами:

— Дайте мне, пожалуйста, номер телефона. Пожалуйста, номер…

Но ответом был длинный гудок в трубке.

По телевидению все еще шел «Даллас». Звука я не слышал, в ушах моих звучали, смешиваясь, голоса Ибрахима и Жана Паскаля. Настойчиво звенел дверной звонок. Я открыл и увидел Бриджит.

Она вошла шатаясь и протягивая перед собой руки, как слепая. Глядя на меня мертвыми глазами, хриплым Шепотом спросила:

— Ты видел? — и упала мне на грудь, без конца повторяя: — Ты видел? Ты видел? Они убили всех детей мира! Ты видел?

Она дрожала всем телом, и ее вырвало прямо мне на плечо.

Меня тоже била дрожь.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Подъем в гору

Я записал все, что рассказал мне Ибрахим.

Я поклялся ему, что напишу об этом. Напишу, даже если это будет последнее, что я напишу в своей жизни. Даже если оно будет написано на плакате, который мне придется носить по улицам.

Но первое, что я сделал утром, — отправился в представительство Красного Креста в городе.

Многие думали, как я, и в представительстве было полно арабов. Все толпились вокруг единственного служащего отдела информации. Из угла комнаты слышался какой-то непрерывный не то плач, не то стон, но самого плачущего или стонущего загораживала толпа. К сидевшему за столом чиновнику тянулись руки с фотографиями женщин и детей, все в один голос что-то говорили, объясняли, а он записывал и кричал:

— Имена! Называйте имена!

В другом углу я увидел еще одного служащего, также окруженного толпой одновременно говорящих людей с фотографиями и конвертами в руках. Он все время указывал рукой на висящее за ним объявление на нескольких языках, в том числе на арабском, на котором было написано: «Телефонная и почтовая связь с Бейрутом прервана. Оставьте ваш запрос и номер телефона. Мы свяжемся с вами сразу же по получении информации». Я стал проталкиваться сквозь толпу и, добравшись наконец до служащего, подал ему свое журналистское удостоверение. Сомневаюсь, чтобы он что-то понял среди этого шума и гама. Вернув мне удостоверение, он лишь кивнул на объявление и занялся другими людьми. Но я взял его за локоть:

— Пожалуйста, выслушайте меня! Я журналист. Вчера мне звонил из вашего представительства в Бейруте человек по имени Сами…

Но другие тоже тянули его за руку, задавали вопросы, и он только повторял:

— Сейчас, сейчас…

С настойчивостью отчаяния я спросил:

— Как я могу связаться с Сами в Бейруте? Там мой коллега-журналист!

— Я вас понял, — сказал он, — но повторяю, что все виды связи с Бейрутом прерваны уже в течение пяти дней. Наше представительство добивается через ООН и другие организации восстановления связи. Вы журналист и можете сами проверить это. Не знаю, как пробился к вам наш сотрудник в Бейруте. Оставьте его имя и номер вашего телефона.

Он отвернулся от меня. Молча стоявшая возле меня, опираясь на костыль, полная женщина, голова которой была повязана цветным платком, спросила:

— Сынок, что он сказал тебе?

Я объяснил. Она сняла со своей шеи кожаный мешочек, достала из него порванную фотографию и протянула мне. С фотографии смотрел красивый юноша лет двадцати с аккуратно подстриженными усиками.

— Это мой сын. Он в Сабре. Спроси, и да будет доволен тобой Аллах, есть ли у них известия о нем. Он единственный у меня, кто остался в живых. Остальные погибли на войне.

Я повторил ей слова служащего и не удержался от вопроса:

— А вы? Как вы оказались здесь?

— Меня привезли сюда на лечение. Горе мне! Горе если мне суждено было остаться в живых, а мой последний сын погиб.

Она не плакала. Смотрела на меня, дрожащей рукой держала передо мной фотографию и повторяла:

— Горе мне!

В этот момент раздался голос женщины, не видимой за толпой, не плач, а просто слегка охрипший голос, в котором слышалось нечто вроде удивления:

— Сынок! И вся молодежь!

Толпа внезапно замолкла, лица обернулись в угол, из которого доносился голос. По моему телу пробежала дрожь. Моя полная соседка наклонила голову, вглядываясь в фотографию. Слезы потекли по ее щекам, едва слышным голосом она повторила:

— Сынок! И вся молодежь!

Прислонившись спиной к стене, чтобы справиться с головокружением, я глядел в лицо соседки и в другие окружающие меня лица. Но тут же выпрямился, подал женщине руку и подвел ее к столу. Продиктовал служащему ее имя и адрес больницы, в которой она находилась на лечении. Оставил свое имя и имя Ибрахима и вышел из представительства.

В тот и в последующие дни я читал все газеты. Израильтяне вначале заявляли, что им не было известно о происходившем в Сабре и Шатиле. Но даже израильская печать высмеяла это нелепое утверждение, и тогда премьер-министр Бегин заявил: «Они убивают друг друга, а обвиняют израильтян!» Всю ответственность он переложил на фалангистов, сказав, что они проникли в лагеря за спиной израильтян и отомстили палестинцам за убийство своего лидера Башира Жмайеля. Притом, что никому не известно, кто именно его убил. Заявление Бегина не было воспринято всерьез, и министр обороны Израиля признался на заседании парламента, что это он впустил фалангистов в лагеря с целью очистки их от «террористов». Сказал, что не хотел вводить туда израильскую армию во избежание человеческих потерь, имея, конечно, в виду потери среди самих израильтян! Но он не приказывал устраивать резню и не слышал о ней.

Этому также никто не поверил. Правда раскрывалась день за днем, и ужас всего произошедшего в лагерях заставил прессу отбросить осторожность — газеты публиковали прямые обвинения в адрес Израиля. Выбивалась из общего ряда только антиарабская газета «Родина», которая преуменьшала масштабы преступления и число жертв и квалифицировала события как часть постоянно идущей в Ливане войны между мусульманами и христианами. Газета защищала Израиль более яростно, чем сам Бегин. Все другие газеты в передовых статьях сравнивали произошедшее в Сабре и Шатиле с преступлениями нацистов.

Я каждый день ездил на аэродром. Журналисты организовали там своего рода полевой штаб: мы встречали каждый самолет, прибывающий из Дамаска, с Кипра или из Афин, перехватывали каждого журналиста, дипломата, любого человека, который мог побывать в Сабре и Шатиле после резни или знать подробности от непосредственных очевидцев этого трехдневного кошмара. Была забыта даже традиционная журналистская конкуренция. Каждый, кто узнавал что-то новое или находил новый источник сведений, немедленно сообщал остальным. Всеми в те дни владело чувство какого-то стыда, словно они сами были участниками преступлений или несли за них ответственность и должны были смыть с себя грех, высказав, наконец всю известную им правду. Свидетельства, которые мы выслушивали, раскрывали ужасающие, не поддающиеся описанию факты. Но корреспонденты, не сговариваясь, решили на этот раз не щадить чувства читателей. И даже редакторы в большинстве случаев не смягчали написанное.

Каждый день я посылал информацию обо всем, что становилось известно, в свою каирскую газету. Сообщал также об откликах на события в европейской печати. Начал, впервые, писать статьи и для арабских газет, выходящих в Европе. Не следил за тем, печатают их или нет. Главным для меня было написать как можно больше — что-нибудь да опубликуют.

В импровизированном журналистском штабе я встретил председателя ассоциации дружбы с палестинцами Антуана, высокого молодого человека, постоянно носящего на шее крапчатый палестинский платок. Он сообщил, что через несколько дней они, совместно с несколькими левыми партиями, организуют в городе демонстрацию, и спросил, могу ли я чем-нибудь помочь. Подобные демонстрации собирают обычно не более нескольких десятков участников, но он надеется, что в этот раз народу будет больше.

Я обещал Антуану помочь, чем смогу. Как аккредитованный корреспондент газеты я не имел права организовывать демонстрации и участвовать в политической деятельности в стране пребывания, но я знал одного человека, у которого был соответствующий опыт.

Но Юсуф сказал мне с вызовом:

— Сначала я должен спросить эмира!


* * *

Я позвонил ему до рассвета, чтобы наверняка застать его, и пришел в кафе до того, как оно открылось для посетителей. Мы сидели вдвоем в пустом зале. Юсуф был непохож на себя. Светлая кудрявая растительность, обрамлявшая нижнюю часть лица, меняла его до неузнаваемости. Меня он встретил сдержанно, но вежливо и слушал внимательно. Я сказал ему, что из его же рассказа о демонстрации против Давидяна знаю о его связях с жителями района и с некоторыми местными организациями, и спросил, не поможет ли он привлечь побольше людей к участию в демонстрации. В ответ он сослался на эмира.

— Какое отношение имеет к этому эмир?

Юсуф молчал, но веки его слегка дрожали, а зрачки нервно бегали. Когда он заговорил, тон его стал еще более вызывающим:

— Эмир разъяснил мне многое из того, чего я не знал.

Мне не хотелось затевать с ним спор, я нуждался в его помощи.

— Делай что хочешь, — спокойно сказал я, — спрашивай эмира или кого угодно. Не думаю, чтобы кто-то стал возражать против твоего участия в демонстрации или помощи в ее организации. Весь мир возмущен, даже в Израиле проходят демонстрации протеста против того, что ты видел по телевидению…

Он покачал головой с видом человека, имеющего свое мнение:

— Вот вы говорите, что даже в Израиле протестуют! А что это значит?

— Что же?

— Это значит, что политика — мутное море! Израильтяне устроили резню, и они же ее осуждают, в чем тут смысл?.. Конечно, вы лучше меня разбираетесь в политике, но и я кое-что разумею. У меня было помрачение разума, но теперь я, слава Аллаху, прозрел.

— Прозрел? И что же ты увидел?

— Я понял свое невежество, понял, что заблуждался! Его высочество вразумил меня, открыл мне глаза на многие вещи. Мир — это джунгли, полные хищников, и мы можем спастись только став сильными. А стать сильными нам поможет только разум, только возвращение к нашей вере и к нашим корням…

— Если эмир говорил тебе подобные слова, то почему же он сотрудничает с Давидяном?

Тут я вспомнил о вине, которым эмир в день нашего визита к нему, угощал Юсуфа, и спросил, в чем тут причина.

Юсуф улыбнулся моему непониманию:

— Я же сказал вам, что политика — мутное море. Иногда приходится сотрудничать с врагом, входить к нему в доверие, чтобы выведывать его секреты! Эмир готов работать с Давидяном и с самим шайтаном, чтобы с помощью Аллаха добиться осуществления наших целей. Вы правы, устаз, его высочество угощал меня вином, когда я был еще заблудшим. А нашим врагам, которые наносят ему визиты, он предлагает виски. Но сам не берет в рот ни капли спиртного. Необходимость диктует свои законы.

Говоря, Юсуф все более воодушевлялся:

— Его высочество своими заботами привел меня на путь раскаяния, а потом внушил мне, как следует служить нашему делу…

В это время в зал вошла Элен и, не приближаясь к нам, начала расставлять столы и стулья.

Я воспользовался ее появлением, чтобы спросить:

— Кстати об Элен. Ты принял какое-нибудь решение?

Юсуф зевнул и небрежно обронил:

— Нет, все это были пустые слова. Я говорил их, когда еще не прозрел. Мы должны оставаться вместе. Чтобы помогать нашему делу, мне необходимо получить гражданство. И Элен тоже верующая. — Произнося последнюю фразу, он важно поднял палец.

— Это подсказал тебе эмир Хамид?

Юсуф ничего не ответил, и я встал со стула, напомнив ему:

— Значит, спроси эмира. Если он скажет, что демонстрация не вредит нашему делу, свяжись со мной.

— Не сердитесь на меня, устаз. Я не могу действовать в таких делах по собственному разумению. Я маленький человек, а политика — море…

— Понимаю Юсуф, мутное море.

Я попрощался с ним за руку и тут вспомнил еще кое-что:

— Слушай, Юсуф, ты передал эмиру наш разговор о Давидяне?

Веки его опять задрожали, но в тоне звучал вызов:

— Я ничего не скрываю от его высочества.

Выражение его лица и его уклончивый взгляд отбили у меня охоту продолжить разговор. В голову пришла страшная мысль: «Неужели и Халид станет таким же?»

У самого выхода меня перехватила Элен и умоляющим шепотом сказала:

— Месье, окажите мне последнюю услугу.

— Если смогу.

— Я вас прошу об одном, скажите Юсуфу, что я не буду возражать против развода и готова отказаться от всех прав.

— Но я не обладаю таким влиянием на него, Элен.

Но она не слушала и продолжала умолять:

— Я могу даже дать ему небольшую компенсацию, на которую он сможет жить после развода. Хочу, чтобы мы расстались без проблем. — И дрожащим голосом добавила: — Я боюсь. Я стала бояться его, месье…

Она украдкой бросила взгляд на Юсуфа, который стоял потягиваясь и уперев руки в бока. Я, тоже шепотом, сказал:

— Не хочу обманывать вас, Элен. Юсуф больше не слушает моих слов. Попытайтесь сама договориться с ним.


* * *

Из кафе я направился в университет. Там у меня был один знакомый преподаватель-египтянин. Он свел меня с несколькими студентами-арабами, и они с энтузиазмом, которого я напрасно ожидал от Юсуфа, обещали поговорить со своими друзьями — арабами и местными — и привлечь их к участию в демонстрации.

Я связался также с некоторыми арабскими посольствами, но все отказались от участия, сославшись на существующие дипломатические нормы. Не помогли и разъяснения, что я прошу их не участвовать, а помочь в подготовке, сообщив мне имена сограждан или адреса арабских организаций. Ответ был отрицательным: это не в их компетенции.

Представители ряда посольств отнеслись ко мне весьма подозрительно, как к подосланному их врагами — другими арабами — с целью вовлечь в сомнительную аферу. Один советник по печати даже язвительно заметил:

— Почему Египет так заинтересован в этой демонстрации? Разве вы не подписали кэмп-дэвидские соглашения!

— Да, — ответил я, — но какие действия предприняли те, кто их не подписал?

И вышел из кабинета с чувством, что меня из него выгнали.

Я ни с кем не затевал ни споров, ни дискуссий, использовал все пути и средства. Спросил и Бриджит, не знает ли она в городе членов организации, возглавляемой доктором Мюллером. Она удивилась: — Какой организации?

Я напомнил ей о Международной ассоциации врачей по правам человека.

— Но, — сказала она, — ассоциация — это доктор Мюллер! Быть может, в Австрии в ней числятся некоторые его друзья-врачи. И только.

— Пусть так, — сказал я, — а сам Мюллер может оказать нам какую-либо помощь? Он знает здешние организации врачей? Однажды он говорил мне, что этот город важен для него как центр международной деятельности.

Бриджит отрицательно замотала головой:

— Мюллер участвует в любой деятельности только на правах звезды.


* * *

Утро воскресенья, на которое была намечена демонстрация, выдалось солнечным и теплым.

Она должна была начаться в десять часов, и я отправился к месту сбора пешком примерно за час до начала. Полиция перекрыла движение по улицам, ведущим к большой площади, где собирались демонстранты, и по тем, по которым пролегал ее маршрут. На площади к моменту моего прихода уже собралось несколько сотен человек, и люди продолжали подходить. Большинство составляла молодежь. Трибуна, сооруженная вокруг памятника всаднику, был завешана палестинскими флагами и плакатами с надписями: «Прекратить резню в Ливане!», «Мы все несем ответственность за Сабру и Шатилу!», «Рабочая партия осуждает убийство палестинцев!» и т. п. Вокруг трибуны были установлены камеры, и в толпе щелкали фотоаппаратами фотографы. Повсюду стояли полицейские с маленькими переговорными устройствами в руках.

Я встретил многих знакомых. Арабские студенты распространяли листовки с фотографиями жертв резни, напечатанные ими на свои средства. Недалеко от трибуны в группе журналистов стоял Бернар. Бриджит привела с собой подругу. Неожиданно подошедший ко мне Юсуф с воодушевлением заявил:

— Я никогда не видел в этом городе такой массовой Демонстрации. Я привел с собой друзей.

— Спасибо, Юсуф. Ты спросил разрешение у эмира?

— Не ответив, он указал рукой в угол площади:

— Видите, кто там стоит?

На тротуаре, вдали от собравшихся на демонстрацию, стояло несколько — не более двадцати — человек в израильских шапочках. Они держали плакат с перефразированной фразой Бегина «Арабы убивают арабов, а обвиняют Израиль». Шеренга полицейских ограждала их от демонстрантов.

— Нам нет до них дела, Юсуф, — сказал я. У них своя демонстрация, у нас — своя.

— Но мы должны преподать им урок! — воскликнул Юсуф.

— Урок налицо! Взгляни, сколько их, и предоставь людям делать выводы. Не надо нервничать и волноваться. Но ты не ответил на мой вопрос, ты посоветовался с эмиром?

Глядя в сторону, он тихо ответил:

— Да. Но его высочество не любит демонстраций. Он считает их пустой тратой времени, говорит, что они отвлекают от дела, — повернул ко мне страдальческое лицо: — Но я решил, что ничего не потеряю, если приду. Эмир не узнает…

— На самом-то деле ты обожаешь демонстрации, Юсуф!

Он быстро отошел от меня, уступив место Бернару, который сразу же поинтересовался тем, что сказал мне Юсуф. Я передал ему наш разговор, и он заметил:

— Я понимаю эмира. К вашему сведению, многие органы пытались запретить демонстрацию, обращались к властям, утверждали, что она может выйти из-под контроля, угрожать безопасности…

— Но почему демонстрацию хотели запретить?

— А почему запретили во многих других странах, в том числе и в арабских? Хотят все замолчать, как замалчивали до этого и другие преступления. Хотят вытравить у людей из памяти, заставить забыть, успокоиться, чтобы продолжать свои закулисные игры. Я понимаю эмира. Но не понимаю Юсуфа. Несчастный парень.

Бернар взглянул на часы:

— Я не могу долго здесь оставаться. Расскажете мне потом, если произойдет что-нибудь важное.

— Разумеется, но почему вы не хотите дождаться окончания?

— Не хочу оставлять Жана-Батиста одного дома. Сейчас с ним няня, но в полдень она уйдет.

— До полудня еще далеко. Я вижу, вы чем-то обеспокоены?

Бернар огляделся вокруг и прошептал:

— После того, как я опубликовал ту статью, которая, как вы говорите, вам понравилась, происходят странные вещи…

— Да, ваша статья вызвала немало гневных откликов.

— Дело не в откликах и не в телефонных звонках, и не в ругательных анонимных письмах. Все это меня мало волнует. Меня тревожит Жан-Батист.

— При чем здесь Жан-Батист?

— Вот это мне и хотелось бы знать! Воспитатели в детском саду меня предупредили, что они заметили каких-то незнакомых людей, беседовавших с мальчиком, пока он ждал меня у входа.

Он снова взглянул на часы.

— Не преувеличивайте, Бернар, мы же не в джунглях, — сказал я, чтобы успокоить его.

— Вы правы, мы не в джунглях. Но вы видели, сколько фотографий пропавших детей публикуется в прессе и вывешивается в почтовых отделениях? Как они пропадают?

— Вы лучше меня знаете, что в большинстве случаев они становятся жертвами сексуальных, а не политических преступлений.

— Как сказать! — и с грустной иронией Бернар добавил: — Теперь вы понимаете, почему я интересовался адресом вашего врача? И вас, дружище, я тоже прошу быть осторожнее.

В этот момент в микрофоне раздался голос председателя ассоциации дружбы с палестинцами, который начал представлять ораторов и объявил программу мероприятия. Прослушав выступления, мы должны направиться к мэрии и к американскому посольству, чтобы вручить петиции и требования, о которых договоримся в ходе митинга.

Первое слово получил представитель Организации Освобождения Палестины, худощавый человек в очках с толстыми медицинскими стеклами. Мне было известно, что он доктор политологии и что его независимые взгляды не вызывают сочувствия в ООП. Он начал говорить спокойным голосом:

— За свою историю наш народ неоднократно становился жертвой жестоких расправ. Я расскажу вам лишь об одном факте, имевшем место в 1948 году. В то время арабы боролись за то, чтобы остаться на своей земле, с которой их изгоняли израильтяне. Жители этой деревни не принимали участия в борьбе. Они объявили и арабам и евреям, что не хотят участвовать в войне. Израильские отряды Иргун[37] отблагодарили миролюбивых крестьян…

Оратор рассказал о резне в деревне Дейр Ясин, где израильтяне уничтожили две трети населения. В живых остались лишь те, кто сумел спастись бегством. Закончив рассказ, он спросил присутствующих: есть ли разница между событиями в Дейр Ясин и в Сабре? И напомнил, что отрядами Иргун командовал в то время нынешний премьер-министр Израиля Менахем Бегин. Тогда еще не было телевидения, которое показало бы всему миру картины резни, и не было фалангистов, которым Израиль мог бы поручить операцию. Но и тогда и теперь методы были одинаковыми и цель одна и та же: истребление палестинцев и изгнание их с их земли и с любой другой земли, где они находят пристанище. Что может сделать мир для прекращения геноцида нашего народа? Если вы забыли о фактах прошлого или не слышали о них, то на этот раз вы все видели собственными глазами и не имеете права отмалчиваться…

После палестинца Антуан предоставил слово местному депутату от социалистов и профессору университета. Его я тоже хорошо знал. Он был автором многих книг и газетных публикаций об эксплуатации Западом и западными монополиями стран третьего мира. В них он утверждал, что бедные страны оплачивают процветание богатых стран, и подтверждал свои слова цифрами и статистическими выкладками. После выхода каждой его книги крупные компании возбуждали против него судебные иски. В своем почтовом ящике я неоднократно находил листовки без подписи с требованием не голосовать на следующих парламентских выборах за этого «предателя».

Свое выступление он начал также с цифр. Сказал, что платой за покушение на израильского посла в Лондоне и за восстановление мира в Джалиле стали двадцать тысяч убитых и пятьдесят тысяч раненых. Сказал, что это напоминает ему виденные в детстве американские фильмы, в которых горстка американцев сражается с полчищами краснокожих индейцев, и те падают десятками и сотнями, испуская дикие вопли. Индейцы словно бы и не люди, они не заслуживают пощады, хотя все их преступление состоит в том, что они хотят остаться жить на своей земле. Если же смертельную рану получает герой-американец, ритм фильма замедляется, звучит печальная музыка, словно близится конец света. Сказал, что он до сих пор испытывает чувство стыда из-за того, что когда-то радовался гибели индейцев в вестернах. Лишь став взрослым, он узнал, как белые в Америке истребили народ, обладавший своей культурой и составлявший ко времени открытия Америки пятую часть населения земли.

В заключение профессор гневно обратился к аудитории:

— Разве то, что когда-то мы видели в фильмах, не происходит сегодня в действительности? Не отдала ли Америка арабов Израилю, чтобы он играл с ними в краснокожих? Тысячи убитых арабов — это просто цифры. Тогда как один погибший израильтянин — трагедия и террор. Все это насмешка над разумом и извращение самого понятия «мир». Ведь Израиль называет эту непрекращающуюся бойню, эти потоки крови «миром для Галилеи».

В этот момент какой-то голос крикнул:

— Смерть Израилю! Долой Америку!

Не видя лица кричавшего, я узнал голос Юсуфа. Лозунг повторили еще два или три голоса. Но представитель ООП забрал микрофон у выступавшего и заявил:

— Никаких лозунгов. Мы должны соблюдать порядок и прошу вас помочь нам в этом.

Последовали выступления представителей партий, профсоюзов и организаций. Юсуф еще раз порывался что-то выкрикнуть после одного из выступлений, но окружающие заткнули ему рот. Я хотел было подойти к нему и потребовать вести себя спокойно, но следующий оратор приковал к себе все внимание. Высокий седой старик заговорил неожиданно сильным и молодым голосом:

— Мое имя Ральф, я журналист, еврей и американец… Я первым вошел в Сабру после резни, сделал фотографии и записал услышанное от тех немногих, кто остался в живых. Я не стану пересказывать вам то, что я видел и слышал. Вы знаете достаточно. Я буду краток.

Вы слышали, что эти преступления дело рук фалангистов, армии Саада Хаддада и другие христианских вооруженных сил. Я же скажу вам, что подготовили и организовали их израильтяне, и они участвовали в них от начала до конца. У меня есть доказательства.

Израильтяне, — сказал Ральф, — заняли Западный Бейрут в среду, не встретив почти никакого сопротивления. После вывода отрядов добровольцев некому было защищать палестинские лагеря. Они окружили Сабру и Шатилу со всех сторон танками и артиллерией. А в четверг утром начали обстреливать оба лагеря. Среди жителей было много убитых и раненых. Из Шатилы вышла делегация стариков с белыми флагами. Они хотели сообщить, что в лагере некому сражаться, и израильтяне могут войти в него без боя. Но были убиты немедленно. Ральф назвал имена членов делегации, упомянув, что всем им было больше шестидесяти лет. Больше никто не мог ни войти в окруженные лагеря, ни выйти из них. В четверг вечером в них вошли банды наемных убийц. Их называют фалангистами или еще как-нибудь, но фактически это профессиональные убийцы, получившие плату и выполнившие заказ. Они были вооружены израильским оружием и одеты в израильскую форму. Их была целая дивизия — тысяча пятьсот преступников, которые резали, насиловали и пытали три дня подряд. Выходили, чтобы получить от израильтян продовольствие и боеприпасы, и возвращались. Израильтяне наблюдали за происходящим с крыш высоких зданий в бинокли, желая удостовериться, что наемники добросовестно отрабатывают полученную плату. Ночью, когда во всем Бейруте отключили электричество, они пускали осветительные ракеты, помогая наемникам ориентироваться. А потом дали им бульдозеры, чтобы сносить Дома вместе с оставшимися в них живыми и мертвыми и копать общие могилы.

Ральф помолчал, преодолевая волнение, затем продолжил:

— Раньше я видел такие общие могилы в лагере Айн ал-Хильва после его падения. Израильтяне разрушили бульдозерами все дома в лагере и похоронили убитых в глубоких рвах. От уцелевших я слышал, что вместе с убитыми закопали и многих еще живых. То же самое произошло и в Сабре и Шатиле.

С тротуара донесся возмущенный крик:

— Замолчи, предатель!

Ральф обернулся в сторону кричавшего:

— Предает не тот, кто говорит правду, а тот, кто ее скрывает.

Из угла снова закричали, и, кроме этого крика, ничто не нарушало воцарившегося на площади молчания.

Антуан подошел к краю трибуны, чтобы зачитать требования, выдвигаемые демонстрантами. Но представитель ООП что-то прошептал ему на ухо, и Антуан объявил, что будет еще одно выступление. Представитель взял микрофон:

— Я добавлю два слова к сказанному Ральфом, — сказал он. — Ральф был прав, говоря, что главная цель Израиля — запугать арабов. Но есть еще одна цель. Ее раскрыл Бегин, заявив, что арабы сами убивают друг друга. Этим он хотел сказать, что жестокость и бесчеловечность арабов полностью оправдывает Израиль, что таких людей следует не только изгонять, но и истреблять. Но мы знаем, что преступления, совершенные этими арабами, были подготовлены и организованы израильтянами. Обратите внимание, израильтяне, утверждают, что они вмешались в события с целью положить конец бойне, но не арестовали ни одного убийцу, ни одного из полутора тысяч! Где они сейчас? Мы с вами знаем: они под защитой тех, кто их вооружил, нанял и использовал! Поэтому в первую очередь мы должны потребовать расследования преступлений и ареста убийц. Если это будет сделано, мы узнаем всю правду.

Демонстранты одобрили предложение и, выстроившись в колонну, двинулись по улице. Шедший впереди Антуан выкрикивал в микрофон лозунги, и демонстранты подхватывали их.

Полицейские на машинах следовали по бокам колонны. Улицы были перекрыты для движения транспорта. Прохожие на тротуарах останавливались, спрашивали о причине демонстрации. Я слышал, как одна женщина пренебрежительно сказала своей приятельнице:

— Это арабы.

На что приятельница ответила:

— Я так и думала, но посмотри, среди них есть и другие!

Мы проходили мимо кафе, столики которого были в этот солнечный день вынесены на тротуар. Сидевшие за ними молча наблюдали за демонстрацией. Внезапно один из демонстрантов с криком выбежал из рядов, схватил за шиворот араба в белом джильбабе[38], сидевшего за столиком перед кружкой пива, и выплеснул пиво на его одежду.

Это был Юсуф. Я ринулся остановить его.

Юсуф все еще держал перепуганного араба за шиворот и осыпал ругательствами, спрашивая, как он может пить пиво, когда кровь мучеников еще не высохла.

Человек озирался по сторонам, с бледным лицом, и звал на помощь какого-то Рафата. Одновременно он хлопал Юсуфа по плечу, бормоча:

— Прекрасно, прекрасно, брат! Хватит, герой! Иди себе, иди, герой арабов… Рафат!.. Рафат, куда ты запропастился?!

Ему никак не удавалось высвободиться из рук Юсуфа. Но еще раньше меня к ним подбежали двое полицейских и скрутили Юсуфу руки за спиной. Подоспел и вышедший из кафе Рафат, молодой, мускулистый парень с египетскими чертами лица.

— В чем дело? Что случилось? — кричал он. — Я был в туалете!

— Оплати скорее счет, пойдем отсюда, — приказал араб.

Но вмешался один из полицейских.

— Мы видели, что произошло. Этот человек напал на вас. Вы имеете право подать на него в суд. Мы свидетели.

— Что говорит полицейский? — спросил араб Рафата. А когда тот перевел ему слова блюстителя порядка, поднял руки над головой как бы в знак благодарности и велел Рафату сказать, что он отказывается от иска и прощает молодого человека.

— Пойдем отсюда! — заторопил он своего спутника.

Но полицейский стоял на своем:

— Даже если вы не хотите подать на него в суд, вы должны пойти с нами в качестве свидетеля. Этот человек напал на вас и должен отвечать по закону.

Выслушав перевод, араб по-настоящему испугался. Вынув из кармана красный паспорт, он громко запротестовал:

— Скажи этому полицейскому, что он не имеет права. У меня неприкосновенность. Я не хочу ни жаловаться, ни быть свидетелем. Пошли отсюда.

Полицейский внимательно перелистал паспорт и вернул его владельцу, взяв под козырек. Юсуфу он раздраженно сказал:

— Благодари его высочество эмира за то, что он не воспользовался своим правом, и впредь не допускай подобных выходок.

Юсуф растерянно молчал.

Когда полицейские отошли, Рафат спросил эмира:

— Хотите, выше высочество, я его проучу?

Эмир изо всей силы толкнул его в спину:

— Давай иди, убирайся! В серьезный момент ты куда-то пропадаешь, а потом изображаешь из себя Мухаммеда Клея![39] Убирайся!

И быстро ушел, отряхивая свой джильбаб.

Разошлась и публика, наблюдавшая сцену, в том числе и те, кто отстал от демонстрации.

Юсуф бросал на меня косые взгляды.

— Это не тот эмир, — сказал я ему, — с которым ты должен сводить счеты.

Мои слова его задели. Подойдя ко мне вплотную, он прошептал:

— Послушайте, уезжайте из этого города. Эмир вас не выносит. Эмир способен на все.

— Что ты сказал?

— Я ничего не говорил.

И быстро ушел. Я тоже бросился догонять демонстрацию.


* * *

С демонстрации мы возвращались молча, Бриджит и я.

Волнение улеглось, и его сменило чувство опустошенности, всегда сопутствующее завершению дела.

Ноги привели нас в большой сад на центральной площади, где в этот солнечный выходной день было полно гуляющих. У входа, вокруг большой шахматной доски, нарисованной на земле, толпились игроки и болельщики. Игроки долго созерцали фигуры, прежде чем передвинуть намеченную, ухватившись за нее обеими руками. Я подумал, что если бы Халид был здесь, мы играли бы с ним в этом саду, и он радовался бы вниманию болельщиков. Но потом вспомнил, что он не радовался бы. Интересно, дошло ли до него мое письмо? Во время следующего телефонного разговора я это узнаю. Будет ли польза от письма? Станет ли он похож на Юсуфа? Могу ли я еще что-нибудь сделать?

Мы сели на одну из лавок.

— Я не ожидал, — признался я, — что ты придешь на демонстрацию. Зная твое отношение к такого рода вещам. Но ты с самого начала выкрикивала лозунги и прошла весь путь до конца. Многие ушли на половине дороги.

Да, — откликнулась она усталым и осипшим голосом, — особенно после глупой стычки возле кафе. Думаю, этот человек намеренно пытался сорвать демонстрацию. Он еще на площади начал шуметь. Ты его знаешь?

Я не ответил. Мысль о том, что Юсуф и еще несколько человек были специально подосланы, чтобы сорвать демонстрацию, уже приходила мне на ум, но я гнал ее.

— Он же не злодей, — говорил я себе.

Бриджит положила голову мне на плечо, я обнял ее, она улыбнулась и прошептала:

— Спасибо. Я знаю, ты стесняешься обнаруживать свои чувства перед людьми. Но сегодня ты мне очень нужен. — Помолчала и, вспомнив что-то, продолжила: — И все равно я не изменю своего мнения: каждый мучается и умирает в одиночку. Наша демонстрация не вернет жизнь ни одному из погибших в Бейруте. Да, ты знаешь, кого я встретила сегодня? Педро Ибаньеса!

— Ну и как он?

— Трудно сказать, — пожала плечами Бриджит. — Он вел себя странно, еле признал меня, когда я с ним заговорила. Я боялась, что его убьет непосильный нелегальный труд, но, кажется, с ним произошло что-то похуже. И почему Мюллер не оставил его в покое? Жил бы он себе в Канаде, в Австрии, в своей стране, в любом месте!

— Что же с ним произошло?

Но в этот момент к нам подбежала девчушка лет пяти в красном платьице и звонким голосом спросила: «Который час, мадам?»

Бриджит указала на свое запястье:

— К сожалению, у меня нет часов.

— Четверть третьего, — подсказал я.

Девочка собралась отойти, но Бриджит, шаря в своей сумочке, спросила ее:

— Зачем тебе нужно знать время?

— Я обещала маме вернуться в половине третьего.

— Значит, у тебя еще есть время. Я вижу, ты девочка умная и обязательная. Поэтому хочу тебе сделать маленький подарок. Вот, возьми денежку и купи себе, что захочешь перед тем, как вернуться к маме.

Она дала девочке монетку. Та с обрадованным видом приподнялась на цыпочки, поцеловала Бриджит в щеку и бегом вернулась к играющим невдалеке детям.

Бриджит проводила ее взглядом, потом перевела его на деревья. Прямо перед нами росли два высоких дерева, ярко-красная листва которых выделялась на фоне желтизны остальных. Засмеявшись, Бриджит сказала:

— И все же я буду скучать по любителям высоты!

Я уже давно привык к ее неожиданным переходам и не стал ничего спрашивать, зная, что она сама поделится своими мыслями.

— Не знаю, почему, — задумчиво продолжала она, — это всегда азиаты. Хотя, нет, бывают и другие, но их меньшинство.

— Кто это такие, Бриджит, любители высоты?

— Я не рассказывала тебе? Они попадаются в каждой туристической группе. Иногда я привожу их сюда и показываю эти два дерева, привезенные из Америки. Рассказываю историю о том, как после многочисленных неудач удалось их вырастить. Меня обязательно спрашивают, какова их высота, и старательно записывают цифры в записные книжечки. Записывают также высоту кафедрального собора. И вообще их привлекает все высокое. Можно подумать, что они подрядились пересчитать все самые высокие объекты в мире. А знаешь почему?

Она смотрела на меня с любопытством, словно задала трудную загадку. Я улыбнулся:

— Нет, не знаю. Но почему ты будешь по ним скучать? Японцы, в отличие от других, приезжают не только летом, они путешествуют круглый год.

— Да, — повторила Бриджит следом за мной, — они путешествуют круглый год. Пойдем отсюда, — она встала с лавки, — я проголодалась. У тебя дома есть что-нибудь съестное?

— В холодильнике что-то есть.

— Тогда пошли. Сегодня я приготовлю тебе особенный обед.


* * *

Прежде чем подняться в квартиру, я заглянул в почтовый ящик, в котором скопилась почта за несколько дней. Нашел в нем, кроме газет и рекламы, маленький официальный конверт из Каира, похожий на те, которые я когда-то получал из налогового управления. Неужели управление вспомнило обо мне после стольких лет моего отсутствия?

Когда Бриджит отправилась на кухню проверить, из чего можно состряпать обед, я вскрыл конверт и стоя прочел письмо. Ничего не понял и перечитал еще раз. Письмо представляло собой листок грубой желтой бумаги, испещренной печатями и подписями. Вверху красовался гриф «Председатель административного совета», а под ним «Господину такому-то». Текст гласил: «С учетом решения административного совета о необходимости сокращения расходов согласно указаниям г-на… решено упразднить должность корреспондента газеты в городе… Решение вступает в силу спустя месяц после его принятия. Подпись.»

— Не может быть!

А как же любезное письмо, полученное от главного редактора несколько дней назад? В нем ни словом не упоминалось об экономии средств.

Из кухни выглянула Бриджит, спросила, что там такое?

— Не может быть! — ответил я. Но, когда сообщил ей известие, она с грустной улыбкой возразила: — Очень даже может!

— Я тебя уверяю, что это ошибка! Или ты лучше меня знаешь, что происходит в Каире?

— Я не знаю, что происходит в Каире, но хорошо знаю, что происходит здесь.

— Что ты знаешь? — растерялся я. — И какое это имеет отношение к письму?

Бриджит подошла ко мне и спокойно сказала:

— Несколько дней назад директор уведомил меня, что больше не сможет пользоваться моими услугами. Полиция интересовалась, есть ли у меня разрешение на работу. Он посоветовал мне также не искать работу в других местах, так как у меня всюду потребуют разрешение. Он еще раз доказал мне свою дружбу, сказав всю правду и дав последний совет.

— Но почему все это?

Она положила руку мне на плечо, а другой указала на письмо:

— Попробуй догадаться!

И уткнувшись мне в плечо лицом, крикнула:

— Этот мир принадлежит Масиасу и его высочеству эмиру! Все бесполезно!


* * *

Догадаться было нетрудно, но я хотел устранить последние сомнения. Много раз безрезультатно пытался дозвониться главному редактору — он же председатель административного совета — и понял, что он избегает разговора со мной. Наконец все-таки дозвонился. Извиняющимся тоном он повторял:

— Не в моей власти, клянусь тебе, не в моей власти.

Но отказался сообщить, в чьей же власти. Обещал лишь, что приложит все усилия, чтобы продлить мое пребывание еще на месяц, до окончательного выздоровления.

Лишний месяц меня не очень волновал.

Бриджит готовилась к отъезду. Она решила вернуться в Австрию и побыть там какое-то время с отцом, пока не придумает, что делать дальше.

Все кончилось, и ты был не в силах ничего сделать. Недолго длился этот день. Ты боялся конца, а он наступил быстрее, чем ты ожидал. Ты боролся с дурными предчувствиями, представляя, что Бриджит тебя покинет, найдет себе кого-то помоложе, своего соотечественника, любящего потанцевать, как любит она сама, любящего, как и она, забираться высоко в горы, кататься на лыжах и другие подобные вещи, о которых она упоминала в своих рассказах и о которых ты не имеешь ни малейшего представления. Ты воображал, как однажды проснешься и найдешь прощальное письмо от нее или, как она исчезнет, не попрощавшись. Боялся, что конец придет, когда ты снова заболеешь, когда откажут пришедшие в негодность кровеносные сосуды, и уже не наступит новое пробуждение, новое исцеление. Или, что конец придет тихо и незаметно: любовь просто увянет, задавленная привычкой и скукой.

Какие только ужасы ты не рисовал в своем воображении. Но не мог даже вообразить того, что между вами встанет мир, что невидимый меч обрушится и отсечет вас друг от друга.

Жил на свете старый кактус, у него остались лишь колючки, которые пронизывали и питали его сухую плоть. Кактус не умирал, но и не жил. Ты протянула к нему свои руки и воскресила его мертвые листья, и он стал деревом, зеленым и пышным, какие ты любишь. У него выросли новые ветви, он зацвел. Но меч одним ударом обрубил все — и ветви и колючки.

И снова широко открытые глаза устремлены во тьму ночи.

Вот как все случилось. Так борись же с этим топчущим тебя табуном. Борись в одиночку, призывая на помощь терпение, если оно у тебя есть. Покажи, на что ты способен.

Бриджит пока здесь, она любит тебя, как и прежде. Ты чувствуешь, как дрожат ее руки — они так же дрожали и в первый раз, когда ты взял их в свои. В глазах ее светится та же любовь. И ты сам все еще остаешься вечным ребенком в лоне любви. В ее объятиях ты освобождаешься от груза лет и тревог, легкий, ты плывешь в безбрежном океане любви. Попробуй же удержать этот эфир, не дай ему рассеяться, растечься между пальцев.

Скажи ей: уедем в другой город, попытаемся найти работу подальше отсюда. И она ответит тебе: мне надоело убегать, а они — повсюду.

Скажи ей: давай поженимся. А она ответит: за нами слишком много призраков, они будут преследовать нас, куда бы мы ни уехали. Самое большее, что мы могли, мы уже сделали: в наши лучшие моменты мы ускользали от времени.

Говори что хочешь. Ты снова обратишься в кактус. Пески, которые высосали источник, превратятся под твоими ногами в твердые, острые камни.

Во тьме ночи ты можешь строить планы и находить решения, но все они развеются при свете дня.

Молись, плачь, умоляй, покажи все, на что ты способен. Но наступает последняя ночь.

Вот вечер в ее квартире — такой же вечер, как тот, когда ты первый раз переступил ее порог. Но шторы задернуты, и в комнате полумрак. Комната пуста, в ней ничего не осталось. Вы лежите на полу обнявшись. Молча, неподвижно, после того, как схлынула волна, последний раз поднявшая вас на свой гребень.

Она шепчет тебе:

— Ты можешь не приходить завтра. Я уеду одна.

— Знаю. Но я приду.

— Знаешь, кто приходил сегодня попрощаться со мной?

— Директор компании?

— Нет. Директор был очень мил и настолько великодушен, что купил все немногое, оставшееся в квартире.

— Значит, он приходил попрощаться?

— Пришел утром. Вошел через балкон. В квартире оставалось только то, что ты видишь — маленький столик и два кресла.

— Кто вошел через балкон, Бриджит?

— Он вошел и прощебетал утренний привет. Осмотрелся. Ему понравилось эхо трепета его крыльев в пустой комнате, и он долго ходил по ней. Я стояла неподвижно возле балконной двери, чтобы не спугнуть его. Потом он взлетел на столик и чирикнул два раз, глядя на меня. Я поняла и поблагодарила. Он покрутил головкой, почесал ее вытянутой ножкой, поискал, что бы мне еще сказать, и не нашел. Сделал последний крут по комнате и выпрыгнул на балкон, задев меня крылом. Неужели умер твой друг Ибрахим?

От неожиданности я привстал:

— Нет! Откуда ты взяла?

Она смотрела на меня не двигаясь:

— Я просто спрашиваю. Я не колдунья и не гадалка. Но я увидела смерть в его глазах в первую же нашу встречу. Он притягивал меня и путал. Однажды мне пришлось здорово напиться, до потери сознания, чтобы освободиться от его чар. Но это он освободился от моих чар. Ты ведь знаешь, что между нами было?

— Да, знаю. Но почему ты это сказала сейчас? От него нет никаких вестей.

— Говорю тебе, я не гадалка и тоже ничего о нем не знаю.

— Ты любила его?

— Ничуть. Он был весь пропитан треволнениями мира.

Потянула меня за руку, чтобы я снова лег рядом с ней. Сказала:

— Я любила тебя. Любила твое молчание и твою болтовню, любила то, что скрывалось за молчанием и болтовней.

Прижалась ко мне, гладя пальцами мое лицо:

— Я любила наблюдать, как меняюсь вместе с тобой. Любила видеть, как ты со мной молодеешь и твои годы прибавляются мне. Была на свете женщина, которая утратила способность не только радоваться, но и печалиться, и испытывать боль. Она вроде бы и не существовала. Когда она нашла тебя, она стала возрождаться, вновь становиться собой…

И, гладя мои волосы, отрешенно закончила:

— А теперь она снова исчезает.

— Но должен же быть какой-то путь, — пробормотал я в отчаянии.

— Конечно, должен быть путь. — Она закрыла мне рот ладонью. — Но не задавай мне вопросов.

Легла на меня, прижалась губами к моим губам. Ее волосы укрыли меня шатром. Ее аромат окутал меня, а ее руки обвили меня, словно крылья. И мы полетели снова. В последний раз.


* * *

На следующий день я заехал за ней, чтобы отвезти на машине на аэродром. Она ожидала меня у входа в плаще и в черной шляпе, на спину спадали распущенные волосы. Укладывая в багажник ее чемодан, я заметил сложенные возле двери маленький столик и два кресла.

— У нас еще есть время, — сказала она, когда машина уже тронулась, — я не люблю долго ждать на аэродроме. Давай сделаем круг по городу.

— Куда ты хочешь поехать?

— Мне все равно. Я полюбила этот маленький город. Думала, что здесь я забуду мир и мир забудет меня.

Но она тут же передумала:

— Нет, не надо ездить по городу. Не хочу видеть его в последний раз в такую мрачную погоду. Он выглядит очень грустным под этими низкими тучами.

— По дороге на аэродром есть хорошенький лесок. Если хочешь, мы можем остановиться там.

— Нет, и этого не надо. Уж если наступает конец, то лучше его не оттягивать.

— Как хочешь.

Она замолчала. Мне тоже нечего было сказать, я уже перестал быть собой, прежним. Как и ей, мне с какого-то времени казалось, что я исчезаю, теряю способность даже чувствовать боль.

Бриджит откинула голову на спинку сидения. Спустя некоторое время спросила:

— Так как же найти покой, друг мой?

— Спать и видеть сны[40], — ответил я машинально.

Она выпрямилась на сидении:

— Спать и видеть сны? Вот ты и ответил! Сон лучшее лекарство от сердечной недостаточности и от тысячи других одолевающих нас болячек. Именно сна просит твое сердце! Это ведь из стихов?

— Да.

— Это полный покой! Стихи говорят правду. Да, без стихов кто же может вынести эту жизнь? Кто вынесет высокомерие сильных — тиранов, эмиров, муки неудавшейся любви, долгое ожидание, невозможность справедливости, победу дикости над человечностью и весь этот эгоизм, весь этот гнет, кто это вынесет? Ты нашел ответ!

Она внезапно отстегнула ремень безопасности, продолжая торопливо говорить:

— Да, да, спать, умереть. Не обязательно от кинжала. Ты согласен?

— Прижавшись ко мне всем телом, Бриджит протянула руку и ухватилась за руль, пытаясь повернуть машину в сторону обочины шоссе, шедшего в гору.

— Нет! — крикнул я. — Нет, Бриджит, не сейчас, не так, нет!

Но она упорствовала:

— Почему, нет? Тебе действительно нравится этот сволочной мир? Чего ты от него ждешь? — Она давила ногой на мою ногу, а я пытался плечом и всем телом оттолкнуть ее подальше. Машина была уже совсем близко от края дороги, но я успел потянуть ручной тормоз прежде, чем она свалилась под откос.

Со страшным скрежетом, содрогаясь всем корпусом, машина остановилась. Я, тяжело дыша, уронил голову на рулевое колесо и услышал хриплый голос Бриджит:

— Вот видишь? Ты еще не готов.


* * *

Бриджит не захотела, чтобы я ее провожал. Перед входом в здание аэропорта забрала свой чемодан и попросила меня не входить с ней. Сказала, что ненавидит минуты прощания. Поцеловала в щеку дружеским поцелуем и быстро вошла в стеклянную дверь. Мне даже не удалось понаблюдать, как она скроется в толпе — стоявшие сзади автомашины сигналили, требуя освободить проезд.

Она исчезла, и все кончилось.

Но на обратном пути я сказал себе, что мне осталось сделать еще одно дело в этом городе, рассчитаться по последнему счету.


* * *

Миновав длинный мост, я въехал на другой берег реки.

Я редко бывал в этом районе и плохо знал его. Все улицы вели в гору, и все были похожи одна на другую. Я остановил машину и стал искать нужный адрес на карте. Улицы были пусты и спросить было не у кого. Жители этого района не ходят пешком. Всюду возвышались лишь дворцы, окруженные стенами, из-за которых виднелись конусообразные верхушки елей. Небо закрыто тучами, и погода сумрачная.

Я вышел из машины и записал название улицы, на которой ее оставил. Взял с собой карту и с картой в руке начал поиски. Скоро подъем в гору утомил меня, я стал задыхаться и замедлил шаг. Потом присел на спиленный ствол дерева. С места, где я находился, был хорошо виден другой берег реки, но из-за окутавшего город тумана постройки казались серыми призрачными грудами. Мне вновь пришла в голову строка, которая уже давно преследовала меня: «Пройдет время, и после нас придут те, кто будет знать, отчего мы мучались. Они забудут наши лица, наши голоса, но не забудут наши мучения[41].» Нет, у Чехова сказано иначе, гораздо лучше, и он упоминает о счастье. Но на самом деле вспомнит ли нас кто-нибудь? Будет ли Ханади помнить меня? Родится ли из наших мучений счастье? Каким чудом?

Немного отдохнув, я пошел дальше.

Последний подъем.

Маленькие таблички с названиями улиц, с номерами вилл и дворцов. Но на них не указаны имена владельцев.

Одуряющий запах цветов и деревьев.

Я и без этого был как в дурмане, голова кружилась от усталости.

Если верить карте, вот оно, это место. Она говорила, большой дворец, но я вижу лишь высокую стену, железные ворота и деревья за ними. От ворот дорожка вела прямо к деревьям, но перед ними сворачивала в сторону и терялась из виду.

Самого дворца не видно, но рядом с воротами есть по крайней мере табличка. Пытаюсь прочесть. Буквы большие, но резь в глазах и сумрак не позволяют разглядеть написанное. Подхожу совсем близко. Здесь также не указано имя владельца дворца. Только предупреждение: «Будьте осторожны. Злые собаки!» И ниже: «Нажмите на кнопку звонка и говорите». Я нажал на кнопку, и через некоторое время до меня донесся низкий голос, говорящий с индийским акцентом:

— Кто там?

— Я… Хочу видеть эмира Хамида.

— Вы договаривались о встрече?

Поколебавшись, я сказал:

— Да.

— Обождите минуту, пожалуйста.

После продолжительного молчания послышался голос Линды:

— Вы уверены, что его высочество назначил вам встречу?

— Он сказал мне, что его дом — мой дом, и что я могу приходить в любое время.

— Пожалуйста, обождите минуту.

После следующего продолжительного молчания снова раздался голос индийца:

— Его высочество говорит, что не назначал встречи. Сегодня он не хочет никого принимать.

— Передайте ему все же, что я хочу сказать ему нечто важное, важное для него.

На этот раз после долгого молчания прорезался голос Линды. Четко и раздельно, словно читая по бумажке, она сказала:

— Его высочество повторяет, что он не желает никого принимать и не желает ничего слышать от вас. Он говорит, что вы ему надоели, а он не любит надоедливых. Его высочество спрашивает, почему вы еще здесь, почему не уехали вместе с вашей приятельницей?

— Скажите ему, что я…

Но голос замолчал окончательно и послышался лай собак. Злобный и протяжный, как волчий вой, он приближался к воротам. Несколько белых длинноногих собак с оскаленными клыками вцепились когтями в железные переплеты ворот и уставились на меня горящими злобой глазами, не переставая прыгать и лаять.

Я отошел от ворот, но дикий лай, вместо того чтобы затихнуть, все разрастался. Залаяли собаки из соседних дворцов. Все местные собаки объединились, чтобы изгнать чужака. Этот лай преследовал меня, пока я спускался вниз по улице.

Вот, следовательно, как обстоит дело. Ничего, кроме лая. Ты не рассчитаешься с эмиром и не рассчитаешься с собаками. Привратники и собаки преграждают тебе путь. Привратники хотя бы отвечают! Собаки же… Ты не рассчитаешься с миром. Все кончается. Ты и Бриджит. Ты, Ибрахим и Бриджит. Ты, Ибрахим, Бриджит, Элен и Юсуф. Ты, Халид и Манар. Все кончается. Чего ты ждешь? Почему не послушал Бриджит, когда наступил момент? Вы уже были бы вдвоем далеко от мира, далеко от эмира, от войны, которую ты не можешь остановить, от крови, которой ты не проливал, но в которой ты тонешь. Почему тебе не хватило мужества? Почему ты не был готов?

Снова эти идущие вверх и вниз улицы. Снова я заблудился. Я заблудился уже давно. Достал карту, поднес ее к глазам. Кривые линии и черные точки — вот все, что я мог различить.

Туманная завеса окутывает все вокруг, завеса из мельчайших переливающихся капель, за которой дрожат и колеблются силуэты дворцов и деревьев.

Я спускаюсь. Подниматься нет сил. Я забыл про карту, забыл про машину и просто иду по улице, спускающейся к реке. Все ниже и ниже. Наконец достигаю маленького садика на берегу. Здесь пусто, туманно и холодно. В изнеможении сажусь. Река передо мной застыла в свинцовой неподвижности. Город — скопление серых дрожащих пятен.

Тишину нарушает иззябший голос. Закутанный в плащ призрак садится рядом со мной и стуча зубами спрашивает:

— Хочешь?

— Хочу.

— Чего хочешь?

— Понять. Уже больше пятидесяти лет пытаюсь понять, к чему все это. Был ребенком, стал мужчиной, снова превратился в ребенка, умер мужчиной, и все без толку. Тут и ста лет не хватит.

— Хочешь за пятьдесят или хочешь за сто? Говори скорей! Полиция не далеко…

Иностранный акцент и ломаная речь показались мне знакомыми, я точно уже где-то слышал этот голос.

— Скорее! Гашиш марокканский или афганский? За пятьдесят или за сто? Полиция нет далеко. Товар со мной.

Я взглянул на него, но не увидел — его лицо тоже дрожало, расплывалось, все оно состояло из мелких капель, даже густые брови.

— Педро! — воскликнул я слабым голосом.

Но действительно ли это Педро?

Как только я назвал его имя, он встал и побежал прочь.

— Подожди! Подожди! — кричал я еле слышно.

Он вернулся. Медленно подошел ко мне. Я сползал с лавки. Мне безумно хотелось растянуться на ней. Я поднял глаза. Это был не Педро, а полицейский, но он тоже состоял из капель, которые переливались, уменьшались, исчезали.

Откуда-то издалека доносился голос:

— Месье, месье… вам плохо?

Мне не было плохо. Я соскальзывал в спокойное море, меня несла на своем гребне мягкая волна, я слышал отдаленный звук свирели.

— Вот это и есть конец? — думал я. — Как хорошо!

А голос где-то вдали повторял:

— Месье… месье!

Но он отдалялся и затихал, а свирель звучала все громче.

Волна несла меня вдаль. Медленно качая, убаюкивая… И печальный напев свирели сопровождал меня на пути к миру и покою.

Загрузка...