Книга вторая. СЛОВЕСНЫЙ ПОРТРЕТ ФОТОРОБОТА

Bah, c ’est vous, топ capitain! Je savais de toute temps de vous recontre a l’accomplessent de certain exploit.

Feodor de Dostoevski

Медленное изменение пейзажа

Когда после жестких и светлых и как будто лишенных воздуха пространств ленинградских индустриальных окраин за вагонным окном с почти одинаковыми промежутками замелькают платформы с названиями, которые из-за скорости не удается разобрать, и если ты не суетишься и не спешишь поскорее переодеться, после того как толстая некрасивая студентка в стройотрядовской форме отберет и рассует по карманам шершавой дерматиновой сумки билеты (твой и твоих попутчиков), и ты останешься в опустевшем на время купе, сидя спиной по ходу поезда и глядя на разворачивающийся против часовой стрелки пейзаж, — ты начинаешь чувствовать на себе магнетическое воздействие этого огромного города, которое по мере отдаления от его вокзала сначала возрастает, а потом постепенно слабеет, как бывает, когда отклеиваешь магнитную фигурку от металлической шахматной доски. Но к этому времени в купе уже снова становится тесно от вернувшихся в пижамах и тренировочных костюмах соседей (впрочем, один из них — почтенная крашенная в цвет «спелой пшеницы» дама, оказавшаяся впоследствии известным ленинградским адвокатом по жилищным вопросам, едущая, как и ты, в город Гальт), и ты выходишь, чтобы покурить у открытого окна и дать твоим попутчикам угомониться. Здесь, в коридоре, пока ты куришь, через опущенную раму окна ты видишь, что по эту сторону плавно несущегося по рельсам поезда пейзаж все еще не отрешился окончательно от Ленинграда. То в одном, то в другом месте, ближе или дальше, вырастают среди скучной равнины многотрубные заводы рядом со стандартными поселками или без поселков, просто заводы с их цехами, наклонными стеклянными галереями и эстакадами, одни среди равнины, и кажущиеся покинутыми, оттого что не представляешь, как и откуда можно добраться до них. Какой-то автомобиль по параллельно движущемуся шоссе начинает упорную гонку с твоим окном, то перегоняя его и пропадая впереди, то появляясь снова и отставая, потом опять перегоняя, и вдруг исчезает насовсем, потому что здесь шоссе сворачивает под железнодорожный мост, по которому вместе с тяжелым составом ты промчишься через несколько секунд. Когда закуриваешь уже вторую или третью сигарету, для того чтобы иметь повод еще некоторое время не возвращаться в купе, темный и густой ельник, выросший за редкими осинами и кустами ольхи по краю, заслоняет от тебя индустриальную равнину; местами, на полянах среди отступивших деревьев и кустарника, небольшие зеленые стожки, сметанные между четырех жердей с надетой четырехскатной толевой крышей; здесь, по краю леса, теряются и возникают в просветах черные учетверенные линии проводов. Неожиданно лес отступает, открывая вид в широкую болотистую низину с неглубокой светло блестящей речкой с торчащими кое-где островками камыша, с черной плоскодонкой, прибившейся к вязкому берегу, с двумя-тремя мальчишками, выжимающими трусики и жестикулирующими каждый по-своему. Внезапно вздрогнешь от грохота коричневых железных ферм, замелькавших мимо твоего лица. Ленинград понемногу отступает и отдаляется от тебя, и с какого-то момента перестаешь чувствовать его гнетущее притяжение.

Еще на вокзале, наблюдая мечущуюся по перрону толпу, сменяющихся в окне вагона, попеременно заслоняющих один другого, теснящихся и толкающихся людей, чьи движения из-за отсутствия звука кажутся еще более бестолковыми и нелепыми, чем на самом деле, и, как обычно в таких случаях, испытывая смешанное с некоторым разочарованием облегчение, как после пустой, но все же оконченной работы, и к этому (тоже как обычно) прибавлялась горечь поражения. Каждый раз я оставлял этот город, чувствуя его победу надо мной. Может быть, так говорил Заратустра? Или он чувствовал так? Во всяком случае, мой мертвец был со мной. Это было результатом какой-то ошибки в моем сознании, так же, как и мой фантом, создавшийся на пересечении оптических осей, и от которого я тоже не мог освободиться. И уже отъезжая, когда поезд с мягким усилием отрыва стронулся с места и поплыл мимо кишащего «вчерашними» перрона, в образовавшемся на мгновении просвете я увидел мелькнувший в толпе хорошо мне знакомый светло-серый пиджак.

Хотя... Нет, я не уверен, я даже не думаю, что это был мой постоянный соглядатай, просто мелькнувший в толпе светло-серый костюм, такой же впрочем, как и у меня, напомнил мне о моем поражении, усугубил это чувство — вот и всё. Когда следователь показал мне изготовленный в криминалистической лаборатории фоторобот, я и тогда не узнал его — ведь за все то время, что мы следили друг за другом, я ни разу не увидел его лица. В целом, он не опровергал моего представления о «светло-сером», но мне показалось, что если бы человек, изображенный фотороботом улыбнулся, его улыбка, пожалуй, была бы чуть-чуть жестковата. Я спросил следователя, на основании чьих показаний был создан этот фоторобот и словесный портрет. Следователь сказал мне, что в создании фоторобота участвовали три человека: хрупкая блондинка, которую мы вызволили из милиции и которая видела его на квартире у Торопова, и два подонка из тупика, с одним из которых там, на лестнице жилого дома светло-серый однажды имел небольшую стычку. Теперь следователь собирался срочно размножить этот фоторобот и сказал мне, что по возвращении в Ленинград, а возможно, еще и в Гальте, я увижу изображение моего врага на вокзале. Он невесело засмеялся, увидев, каким оптимизмом наполнило меня его обещание, но сказал, что, в конце концов, в том, что произошло, есть немалая доля и моей вины. Что я мог ему возразить? Но, с другой стороны, что я мог сделать? Сообщить следователю о готовящейся акции, а самому оставаться с Людмилой? Но это поставило бы под удар тех, кто по своему положению мог бы считаться заложником. По всей вероятности, этим людям грозила двойная опасность: возможно они были не только свидетелями, но и вольными или невольными соучастниками преступления. Только этим можно объяснить нежелание Людмилы связываться с милицией. И если бы я сообщил следователю о предстоящем налете на докторский сейф, Людмиле, возможно, пришлось бы отвечать за соучастие. Разумеется, на основании подслушанного мной телефонного разговора ей нельзя было предъявить обвинение по этой статье, поскольку само прослушивание незаконно, но эта информация могла дать следователю возможность подойти к делу с другой стороны, и тогда, если бы он «прихлопнул» всю шайку — или, может быть, две? — на месте преступления, я не сомневаюсь, что он получил бы доказательства ее осведомленности, которая в худшем случае могла выглядеть как соучастие, тем более, что там присутствовал и ее человек. Какую роль он выполнял? И это, в принципе, не важно. Важно то, какой бы эта роль показалась. А кстати, какой она все-таки была? Должен ли он был помешать преступлению или же он собирался лишь проследить злоумышленников до того места, куда они отправятся? Чтобы узнать, например, где содержатся похищенные. И кто он был? Владелец синей «двойки», номер которой я тогда запомнил, а потом записал? Но он мог иметь столько же отношения к этой истории, сколько и мотоциклист, выскочивший из ворот докторского дома, или скорая помощь, едва его не сбившая, — все это могло относиться или не относиться к нашему делу и все это следовало проверить, но конечно, я не очень-то надеялся на какой-нибудь результат. Можно было бы также заняться Вишняковым, но он, как сообщил мне следователь, бесследно пропал. Девушка, жившая с ним в мастерской, которую нашли там на следующий день страшно напуганной и подавленной, сказала, что он ушел накануне, угрожая разделаться с каким-то бандитом, который хотел заставить его работать на себя. В течение дня он несколько раз упоминал об этом, говоря, что те (иногда он употреблял множественное число) на этот раз просчитались, что они не знают, с кем имеют дело. Он не сказал ей, куда он идет, но, уходя, взял с собой пустую сумку, вероятно, ту, с которой я его видел. Она показала также, что за три-четыре дня до этого к ним заходил какой-то высокий несимпатичный человек и имел с Вишняковым беседу в течение десяти-пятнадцати минут, но о чем они беседовали, она не знает, так как находилась в это время в другой комнате, где переводила для своего друга статью из журнала «Art news». На предъявленном ей снимке Полкового она опознала того самого человека, который приходил к ним, но нам это ничего не дало: мы и раньше были почти уверены в том, что именно Полковой снабжал Вишнякова фенамином. На вопрос следователя, не появлялось ли в мастерской Вишнякова икон, девушка ответила отрицательно, но это не обязательно должно было быть правдой. Девушка была достаточно образована, чтобы понимать, что может означать такой вопрос: то, что кто-то хотел заставить его работать на себя, могло означать, например, какие-нибудь подделки. Впрочем, это могли быть и не иконы, а Иверцев, отрицавший такую возможность, мог и ошибаться. Теперь следователю предстояло заняться еще и антикварным рынком. Что касается второго похитителя Торопова (предполагаемого убийцы Полкового), то было бы наивно думать, что он по-прежнему носит куртку с надписью «Secret», хотя таких курток в Ленинграде наверняка не один десяток. Из живых свидетелей остался один Тетерин, но он был в психушке.

К этому времени я уже почти выздоровел, только легкое головокружение иногда останавливало меня среди дня где-нибудь на открытом месте, на улице, но это потому, что солнце все еще стояло в зените, и ничто кроме меня не отбрасывало тени, и я не знаю, каким образом все это по вечерам перемещалось на запад: у меня было такое впечатление, что закат был всего лишь фоном для ангела за моим окном. Смена декораций или точка зрения... Может быть, просто городской пейзаж отсюда выглядел так. Но сейчас из окна купе, где я наконец оказался, ангела не было видно. Уж хотя бы от него я наконец освободился. Здесь, над выпуклой чертой горизонта, разлившееся зарево было торжественным и вечным и в его тяжелом сгущении не было беспокойства.

Мои соседи уже по-домашнему расположились в купе. Пожилой, но довольно спортивный мужчина, сидя за столом напротив меня, разложил на развернутой бумажке свежие огурцы, яйца, куриную ножку — классический набор пассажира — и, видимо, по обязанности, ел это без всякого аппетита, наблюдая из окна невидимую мне часть дорожного ландшафта. Юноша в тренировочном костюме лежал на верхней противоположной уже застланной полке, читая какую-то книжку. Стареющая блондинка сидела на той же полке, что и я, и тоже что-то читала. Я спросил ее, не хочет ли она поменяться со мной местами, и она согласилась. Мало того, она еще рассыпалась в комплиментах, вероятно, считая это любезностью с моей стороны, но я просто люблю спать на верхней полке, потому что там никто не беспокоит по утрам. Мне было жаль, что из этого моего предложения возник какой-то общий разговор, в котором каждый счел своим долгом указать место и цель своего путешествия, что пришлось сделать и мне, и это сильно подняло меня в глазах моих попутчиков, потому что юноша с верхней полки, оказавшийся, как я и предполагал, студентом, ехал на побывку к родителям в Харьковскую область, пожилой мужчина — в один из гальтских санаториев по путевке, купленной за свои деньги без всяких льгот; дама, крашенная в цвет «спелой пшеницы», тоже направлялась в Гальт, но по пути собиралась остановиться на несколько дней в Шастове у своих знакомых, жены шастовского городского прокурора и ее мужа, и только я один ехал в командировку. В курортный город, да еще такой как Гальт, да еще «с подорожной по казенной надобности». Юноше такие вещи были непонятны, но зрелые люди могли это оценить. Дама оказалась известным адвокатом-жилищником, и это могло бы стать полезным знакомством, но для меня квартирный вопрос давно уже был решен. Мужчина не назвал своей профессии, но это никого и не интересовало. Разговор вскоре сам собою угас — теперь в поездах почему-то не завязываются такие длинные общие разговоры между попутчиками, как в моем детстве. Может быть, опыт, отложившийся в людях тогда, к настоящему времени сделал их менее общительными, а вернее, просто обеспеченная жизнь и довольство собой... Во время наших частых поездок в Полтавскую область к моей тетке, теперь уже покойной, мне, я помню, всегда доставляли почти чувственное удовольствие эти общие, иногда очень шумные, даже страстные, непонятные мне взрослые беседы в купе. Может быть, поезд был тем местом, где люди могли говорить откровеннее, потому что здесь не было общих интересов, и никому ни с кем нечего было делить. Связь обрывалась при выходе из вагона, и можно было не так осторожно относиться к своим словам. Может быть. Но я помню одну тревожную поездку, когда сам воздух в вагоне, казалось, был наполнен молчанием. Это была моя последняя поездка с матерью по делу, в котором я тогда ничего не понимал, хотя и был его косвенным участником, однако даже моя мать не знала о моем участии в нем. Наган, хорошо завернутый в промасленные тряпки, в клеенку и еще вложенный в старинную жестянку из-под Лянсинного чая, был спрятан в сложенной из неотесанных каменных глыб стене, огораживающей крохотный дворик (скорей, закуток) за нашим домом. Мы отнеслись к делу серьезно, и ни я, ни Прокофьев не прикасались к нему. Здесь, в поезде, морской офицер, предварительно вынув обойму, дал мне немного поиграть с его красивым и большим черным пистолетом ТТ, и державшееся в купе до тех пор напряжение стало постепенно падать. Я помню, что меня ужасно раздражал отогнувшийся и высунувшийся из-под матраца уголок простыни. Я все время отвлекался на этот загнувшийся угол и наконец не удержался и, наклонившись, заправил его под матрац. Моряк, заметив мою нетерпеливую аккуратность, в шутку назвал меня немцем. Я почувствовал, как моя мать на секунду задержала дыхание, прежде чем продолжить начатую фразу.

Тогда же этот морской офицер, зная, что нам негде остановиться, дал нам свой адрес на случай, если наше дело займет не один день, и нам потом действительно пришлось воспользоваться его гостеприимством, немало стеснив его, так как в его двухкомнатной квартире жила и вся его семья из четырех человек. А ведь он знал, в чем состоит наше дело: мама долго беседовала с ним в коридоре вагона. Из-за полуоткрытой двери я слышал тогда отдельные слова, явно имевшие отношение к тому делу, по которому мы ехали. Говорил моряк, и это было что-то вроде того, что все устроится, что справедливость восторжествует, что мы живем при Советской Власти и что в крайнем случае есть еще Сталин.

Я помню, что мне тогда хотелось стать моряком, но это было еще до знакомства с этим офицером, и когда он спросил меня, кем я хочу стать когда буду большой, моя мать ответила, что и во всех своих снах я вижу себя капитаном. Наш сосед улыбнулся и сказал, что в этом он, возможно, смог бы мне помочь, потому что начальник рижского Нахимовского Училища его близкий приятель. Не знаю, возможно, он и в самом деле мог бы помочь. Вполне могло быть. Виктор, тогда еще молодой человек, но успевший до войны побывать чуть ли не во всех крупных портах мира, не одобрял моего выбора. Сам, болезненно мечтавший о море, он говорил мне о неустроенной жизни моряка, о разлуке с семьей, о вечных скитаниях, но я думаю, он просто боялся, что я могу повторить его собственную судьбу. Не знаю, по какой причине, но во время войны он служил не на корабле, а в танковых частях и, попав в окружение, в конце концов был взят в плен. После освобождения в сорок третьем году под Кёнигсбергом, он заканчивал войну уже в артиллерии. Позже, когда мне было лет семнадцать и я был достаточно взрослым, чтобы это понять, он объяснил мне, как случилось, что он, закончив войну в Германии, вернулся домой без единой медали. Когда командир батареи хотел внести его в список представленных к награде, Виктор попросил его не делать этого, напомнив, что побывал в плену, и теперь по поводу такого представления неизбежна проверка. Так же (но это зависело уже не от него) он избежал и «отстойников», откуда была почти стопроцентная вероятность попасть в лагеря. На эти «отстойники» отправляли побывавших в плену для выяснения всех обстоятельств, но Виктор не сразу демобилизовался из армии, а прослужил в Германии еще с полгода, а потом уже перестали посылать на «отстойники». Но и в Гальте, когда он работал механиком на каком-то небольшом грузовом судне, его пытались подловить сотрудники местного, а может быть, краевого, НКВД. Двое пришли на судно и, представившись, сказали, что НКВД поручено набирать кадры для загранфлота, и зная, что он до войны окончил ШМуч и ходил в дальнее плавание, они хотят предложить ему место механика на одном из крупных торговых судов. Виктор отказался.

— Даже если б они и в самом деле набирали кадры для загранфлота, — сказал он мне, — то и тогда неизбежна была бы проверка. Таких как я и теперь не пускают, а в те времена... Нет, это была просто провокация. Если бы я согласился, мне бы пришлось написать заявление, а тогда они обвинили бы меня в попытке бежать заграницу. Это просто делалось.

Он сказал им, что его анкета их не устроит, сказал им про плен. Семьи у него тогда еще не было, и больше ему не на что было сослаться. Они извинились, сказали, что не знали этого — можно поверить! — и больше его не трепали. Вскоре он вообще списался на берег и поступил работать — механиком же — в местную артель «Горместпром», занимавшуюся изготовлением ширпотреба, сувениров, украшением города и вообще всем на свете. Таким образом, трижды счастливо избежав «пятьдесят восьмой», но навсегда отказавшись от возможности ходить в плаванье, он зажил относительно спокойно, но все же, уже будучи женат он, еще долго боялся заводить детей. И, может быть, после всего этого, он подозревал, что жизнь моряка теперь всегда будет связана с опасностями отнюдь не морскими, что плен может быть не единственной причиной, чтобы обвинить тебя в злоумышлении, и поэтому уговаривал меня отказаться от моей мечты, хотя, в конце концов, я и не имел тогда права окончательного выбора.

Иногда по вечерам в воскресные дни он приезжал к нам на немецком велосипеде «диамант» (его единственный трофей в этой войне) и, посадив меня впереди себя на раму, увозил далеко на окраину, на широкий называемый площадью пустырь, где примитивные аттракционы и пивные заведения соседствовали с Кладбищем Героев, впрочем, это теперь оно так называется, а тогда было просто безымянное кладбище, состоявшее из одной большой (братской) и нескольких десятков отдельных могил, иногда украшенных памятниками из сварной металлической тумбы с красной звездой или пропеллером, если был похоронен летчик. Во время освобождения, над Шастовым, крупной железнодорожной станцией их много погибло в ожесточенных воздушных боях, но хоронили их здесь. Окрестности кладбища с аттракционами стали излюбленным местом отдыха для тех, кто был помоложе. В Гальте был огромный, пожалуй, больше самого города, прекрасно ухоженный, с поднимающимися по холмам тенистыми аллеями, с гротами и павильонами с двумя или тремя музыкальными раковинами, с площадками, украшенными статуями спортсменов и вождей, великолепный парк, собиравший отдыхающих со всего побережья, но, наверное, единственным ровным в городе местом, где можно было поставить колесо обозрения, карусель и другие уродства оказался пустырь неподалеку от кладбища. Правда, и тогда уже ходили слухи, что все это скоро снесут, но пока на площадке, между этими сооружениями, в пыльных проходах, усеянных промасленными обрывками газет, смятыми папиросными пачками, обертками от мороженого и лузгой, среди всего этого мусора толкались пресыщенные местной экзотикой горожане: приблатненные парни со своими развязными подругами, подростки, побирушки, матросы и молодые лейтенанты, тогда еще при оружии. И оттуда, от карусели и с колеса обозрения, приносило ветром конфетные фантики, обрывки билетов, запахи пудры, шашлыка, тушеной капусты и вальс «Воспоминание о цветах», а вокруг кладбища, вдоль его железной ограды, под эту музыку вели бесконечную гонку велосипедисты, одинокие и с девушками на рамах, с девушками в развевающихся крепдешиновых платьях, с динами дурбин и мариками рёк, хрупкими блондинками с сеточками на головах; или иногда, как Виктор, с младшими братьями или детьми, — все они мчались по кругу, вдоль железной ограды, накренившись налево в сторону кладбища, а музыка играла, и на тумбах пропеллеры бешено вращались, поднимая с могил пыльные вихри прошлогодних осенних листьев.

Теперь вся эта окраина переделана в мемориальную зону, и вместо кладбища там разбит аккуратный цветник с ровными, красно-песчаными, укатанными дорожками, между которыми уложены одинаковые каменные плиты (гораздо меньше, чем было могил) и с огромным памятником воину, выступающим из серой бетонной стелы. Но уже тогда пивные и аттракционы собирались сносить, потому что на их месте предполагалось поставить первый в городе Гальте памятник Сталину, по поводу этого памятника у мальчишек из нашего двора было много разговоров. Одни утверждали, что памятник будет из чистого золота, им возражали, говоря, что все памятники высекают из мрамора или гранита, но я, как самый образованный среди дворовых мальчишек снисходительно объяснял им, что памятники сначала лепят из глины, а потом отливают по форме из бронзы или чугуна, а скульптура из чистого золота это, конечно же, ерунда потому, что могут найтись всякие жулики, которые по ночам станут отпиливать от памятника куски, так как золото не очень твердый металл. Один из моих товарищей сказал, что даже самый бессовестный вор не посмел бы поднять руку на памятник любимому вождю, но другой возразил, что такое могли бы сделать шпионы или предатели Родины, так что все равно делать памятник из чистого золота нет никакого смысла. Время от времени, когда наш спор начинал буксовать в бесконечных повторениях и отрицаниях, то тот, то другой из нас обращался к авторитету родителей, для чего, даже рискуя быть там задержанным (но истина дороже), приходилось бегать домой. «Папа, ведь правда, что памятники отливают из бронзы? Ведь не делают из чистого золота, правда? Мама, правда, самый страшный бандит не посмеет отрезать у Сталина руку? И ногу не посмеет, и даже кончик ноги, правда?» И полученное подтверждение приносилось как главный козырь, но и этот козырь играл до тех пор, пока кто-то другой не возвращался с торжествующим заявлением: «А мой папа сказал...» Один рассудительный крепыш сын директора гальтского торга, принес осторожное мнение, что начальству виднее, но я помню, что версию о золотом памятнике никто из взрослых не поддержал. Заключались пари, и, конечно, все мы собирались явиться на открытие памятника, но мне с этим не повезло. Да и памятник открыли вовсе не на том месте, где мы ожидали, а почему-то в конце одноименного проспекта, на площади у завода «Минрозлив» — а, собственно, где же еще? День открытия монумента, приуроченный почему-то к Международному Женскому Дню, который в то время, если мне не изменяет память, еще не был объявлен выходным, я по какой-то причине провел с отцом в Первой Колонии (одна из небольших станций в районе Шастова), где мой отец выписывал какие-то удобрения для подсобного хозяйства, и я до сих пор не знаю собственное ли это имя или так называются все хозяйства такого назначения, потому что в городе просто говорили «подсобное хозяйство», и я такого названия нигде больше не встречал. Было поздно, когда мы возвращались по каменистой дороге мимо старого немецкого кладбища, и эта поездка почему-то связалась в моей памяти с сильным запахом лаванды, хотя было сухо, и в марте этого запаха быть еще не могло. А может быть, это было в другой раз, может быть, в тот вечер, когда я, уже засыпая на сиденье рядом с отцом, вдруг был ослеплен вспыхнувшей и с треском разлетевшейся яркой звездой, и только много лет спустя я догадался, что это был сухой ствол подсолнуха, разбившийся о наш радиатор. Но нет, в тот раз тоже было сухо, и такого сильного запаха лаванды и тогда быть не могло, просто тогда тоже светила луна, и поэтому разлетевшийся ствол подсолнуха вспыхнул ярко, как магний, который мы с Прокофьевым жгли зимними вечерами, взобравшись на гору за Хлудовской больницей. И может быть, то был не магний, а что-то другое, какой-то, неизвестный нам сплав, из которого были сделаны крючки в школьной гардеробной — кто-то вдруг открыл эту их особенность, и через месяц их не осталось. Мы накаляли этот металл (или сплав), пока он не вспыхивал и с беззвучным шипеньем капал на землю у наших ног. И, наверное, в тот момент это зрелище захватывало, завораживало нас, но теперь все сиротство наших школьных лет встает передо мной в ледяной вспышке магния. Но нет, этот ствол подсолнуха вспыхнул не так, он вспыхнул несравненно ярче и остался в моей памяти навсегда, так же, как запах лаванды, которого, может быть, даже и не было или был в другой раз, а здесь только светила луна, и в этом свете мелькали иногда среди кустов и кипарисов выкрашенные голубой краской ограды могил.

Мы проехали горбатыми улочками «Армянского Нью-Йорка» и, спустившись по серпантину до базара, выехали отсюда Новогреческим переулком на площадь. И тут отец так резко затормозил, что я едва не свалился с сиденья. Сталин на беленом пьедестале стоял спиной к нам. Разинув рот от изумления, я уставился на это чудо, а отец расхохотался. Ни золотым, ни бронзовым, ни гранитным — Сталин был голубым. Да, он был выкрашен блестящей, голубой эмалевой краской, той самой, которой были выкрашены только что виденные нами могильные ограды; он стоял посреди голой и круглой, огражденной штукатуренной стеной завода и еще не асфальтированной площади и как могильная тумба, сверкал под яркой луной. Тогда несмотря на удивление (скорей разочарование) эта картина не казалась мне фантастической, и я не мог понять, чему смеется мой обычно не слишком веселый отец. Наконец он кончил смеяться, и, обогнув памятник, мы снова остановились, на этот раз перед ним. Несколько секунд мы в молчании разглядывали крашенное кладбищенской краской чудовище, потом отец ударил ладонью по кнопке, и серия отрывистых, как смех сигналов прозвучала перед мертвым лицом упыря.

Не знаю, кто пошел на долгие годы в тюрьму и в лагерь — ведь не мог же не пойти? — хотя я уверен, что выбирая цвет (впрочем, другого могло и не быть), он руководствовался самыми лучшими чувствами — ведь слово «голубой» тогда не приобрело еще нынешнего пакостного смысла... А может быть, все это было и не так. Явление ложной памяти, лунный свет, неверный и обманчивый... И вообще, мало ли что в детстве ни покажется вам голубым.

В целом, если бы не смех моего отца, я бы, наверное, в конце концов одобрил идею покрасить Сталина в голубой цвет, во всяком случае, она не показалась бы мне кощунственной, но и отношение отца к этому удивительному явлению насторожило меня. В его смехе и еще больше в серии коротких сигналов, которые он послал Сталину из машины, очень явно проглядывало отношение к Великому Вождю. Было что-то уж слишком неуважительное в этом странном приветствии, больше, в нем была злоба и вызов — я понял это, — но тогда я еще не читал историю несчастного Евгения и не знал, как мстительны бывают памятники, не знал, что они никому не прощают дерзости, но мой отец вскоре в этом убедился. Мое подозрение о том, что отношение отца к Сталину несколько необычно подтвердилось спустя несколько дней, когда ошибка была исправлена. Теперь памятник был, как и положено, белым, точнее выкрашенным масляной краской цвета «слоновой кости», по идее все-таки белой. Вождь стоял с непокрытой головой, заложив каменную десницу, за борт шинели, внизу, из глыбы, имитирующей грубо отесанный камень, выступал с любовью вылепленный сапог. Когда я, уже не доверяя себе, спросил отца, почему перекрасили памятник, если сначала он был выкрашен голубым, ведь была же какая-то цель (а может быть, это враги народа выкрасили Сталина голубым?), отец посоветовал мне забыть об этом.

— Пусть хоть в полоску покрасят, — сказал он куда-то в сторону и сплюнул. (Мне он плеваться не разрешал.)

Позже никто из моих знакомых, как взрослых, так и детей, вероятно, проинструктированных родителями в том же духе, что и я, не вспоминал этот случай, и только Прокофьев, когда мы, уже учась в школе, кажется, в четвертом классе, вместе с нашим пионерским отрядом пришли первого сентября к памятнику, чтобы в благодарность за наше счастливое детство возложить к его подножию цветы (букет омерзительных мясистых гладиолусов), да, Прокофьев, наклонясь к моему уху, сказал мне:

— Когда этот памятник открыли, он был голубым. В первый день он был голубым. Я сам это видел. Его перекрасили.

Это заявление Прокофьева поддержало меня в моем заблуждении, но к моменту окончания школы, знаменитой гальтской гимназии, в которой когда-то учился великий писатель, а во время оккупации помещалось гестапо, к тому моменту, мы не то, чтобы не помнили этого анекдотического факта — мы прекрасно его помнили! — мы яростно отрицали его.

— Нет, — вдруг с ненавистью сказал Прокофьев, — никогда он не был голубым.

Теперь, когда мы ненавидели его, как ненавидим до сих пор, мы не хотели допустить, что хоть один день, даже одну минуту он мог быть голубым.

Да, забыть, вытравить из памяти эту голубизну. Вытравить Зверя, ведь все это в прошлом и не вернется уже никогда. Зачем тащить на себе мертвеца? Нет, все это не так просто, Людмила. Мое прошлое — между настоящим и будущим. Все — в настоящем, Людмила, разве то был не я? И если, однажды отринув заблуждение, я решил, что покончил с ним навсегда, я был не прав. Ведь тогда, в детстве, когда я верил в него, уже тогда оно определило весь мой дальнейший путь. Оно возвращается ко мне снова и снова. Вот и этот берет... Но это была ошибка — он вернулся ко мне светло-серым. И это удивило меня, но кто поручится, что этот берет единственное, в чем я был не прав? Я же говорю: лунный свет, неверный и обманчивый. В конце концов, мое поражение тоже говорит о какой-то ошибке. Может быть, как раз здесь, в голубом?

2

Незадолго до моего отъезда мы говорили об этом. Собственно речь шла о Тетерине. И хотя к тому времени я уже был разбит и лежал на лопатках, все же из чистой добросовестности (ну, и потом, дело было не только в тебе, но и в лекарстве, которое пытались похитить, и можно было предположить, что будут пытаться снова), я решил проверить то, что осталось, но в этом деле я опять пришел к исходному пункту, потому что информацию, как оказалось, мог дать мне как раз потерпевший, то есть тот, кто мог стать потерпевшим. Я говорю о докторе, на этот раз расследование привело меня к нему. Нет, так не оказалось, и доктор не смог дать мне никакой информации. Он смог только показать мне свидетеля, от которого, увы, ничего нельзя было добиться. Но сам этот разговор опять вернул меня к голубому, чтобы лишний раз напомнить мне о моей ошибке.

Меня попросил об этом следователь, который вел дело об убийстве Стешина, обраставшее все новыми и новыми деталями, точнее новыми загадками, и не было видно конца. В это время он добивался возможности поговорить с Тетериным, показания которого, конечно, не имели юридической силы, но могли дать какой-то дополнительный материал, однако тут он наткнулся на непреодолимое препятствие, и, как оказалось, только я мог ему помочь.

— Врач, который им занимается, слишком большая шишка, — сказал мне следователь, — и он категорически отказывается дать мне свидание с ним. Я уже имел неприятный разговор с прокурором. Он как школьника ткнул меня носом в пункт восьмой семьдесят второй статьи УПК, как будто речь идет о свидетельских показаниях. Вообще мне непонятна горячность, с которой Ларин бросился защищать своего наркомана, — сказал следователь.

— Ларин? — переспросил я.

Мне-то понятна была горячность Ларина. Я знал, что в свое время доктор прикрыл Тетерина от преследования за тунеядство. То, что Тетерин состоял на учете в психодиспансере, помогало ему. Ведь он не оформитель, не театральный художник — нигде не предусмотрена такая профессия как живописец, а в Союзе Художников то, что он делает, вряд ли считается живописью. Конечно, нелепо применять статью двести девять к творческим людям, но советские законы не рассчитаны на творческих людей, и трудно представить, что Тетерина могли бы принудительно трудоустроить по специальности. Я вспомнил одну статью, прочитанную мною когда-то в дореволюционном журнале, где как раз рассказывалось о том, как художников принудительно «трудоустраивали». Их заставляли расписывать табакерки для знатных вельмож. Да, они были трудоустроены, и для них существовали законы, такие, что непослушного творца покровитель изящных искусств мог за строптивость и нерадивость высечь или посадить на цепь. Я пересказал эту статью доктору, но он сказал, что это в той или иной форме существовало всегда и еще неизвестно, так ли уж это плохо. Может быть, и стоит сажать художника на цепь. Художник всегда желает свободы, сказал он, но знает ли он, что это такое? Может быть, подлинную, духовную свободу, он обретает как раз на цепи. А те художники? Что ж, им было тяжело, но именно эта жизнь очистила их для искусства. Вообще, он считает, что творчество заключено между возможным и идеальным. Свобода? Может быть, человек, лишенный земного тяготения и воспарил бы, как ангел, но вот вопрос: остался бы он при этом человеком? Я не знал, что ему на это ответить.

Это был, собственно, разговор не о Тетерине — о художниках вообще. Во время нескольких визитов доктора ко мне, пока я болел, мы довольно много говорили о художниках, вообще, в основном, об искусстве. Конечно, мне, почти полному невежде, но все же когда-то (смешно, конечно) ходившему в провинциальный кружок рисования, было интересно по крайней мере знать, что это за народ, и доктор не то что с удовольствием, с энтузиазмом, даже с горячностью удовлетворял мое любопытство. Странно, что когда разговор касался Иверцева (одного из любимейших художников доктора), мне казалось, что он его не понимает. Было такое впечатление, что перед ним встает невидимая, но непреодолимая стена. Однажды я подумал, что остальные художники более понятны доктору (как личности, разумеется) именно своими странностями, может быть даже какими-то психическими отклонениями, в то время как Иверцев неуязвим. Доктор странно посмотрел на меня.

— Неуязвим, — повторил за мной доктор. — Неуязвим, — еще раз повторил он.

Передвинув сигарету в угол рта, я снял с рычага трубку и набрал номер.

— Алло, Иверцев? — спросил я, услышав на том конце вежливый, безразличный голос.

— Да, это я, — сказали на том конце. — С кем имею честь?

— Неважно, — прогнусавил я. — Есть маленькое предупреждение (мредумреждение). Очень советуем тебе сидеть спокойно и не рыпаться.

После недолгого молчания там спросили:

— Кто советует?

— Неважно, — сказал я. — Поступило такое предложение. Сидеть смирно, не рыпаться, а главное, не болтать языком.

— А как понимать это предложение? — спросил Иверцев, и голос его оставался таким же бесцветным и равнодушным. — Хотелось бы получить ответ поточнее.

— Ну что ж (чнож), — сказал я мерзким голосом, — скажу поточнее, чтоб потом не обижался, что тебя не предупреждали. Вчера к тебе заходил один любопытный. Ну, такой, в светло-сером костюме. Так вот хорошо бы, чтоб он больше не заходил. Ну, а если зайдет, не болтай лишнего. Говори об искусстве.

Иверцев попытался еще что-то спросить, но я, сообщив ему о смерти Стешина, которого он, может быть, и не знал, пообещал ему такой же конец и повесил трубку. Я вышел из будки. Во рту было противно, как после долгой матерщины.

— Неуязвим, — повторил доктор за мной, и мне показалась печаль в его голосе. Мне показалось, что доктор опечален оттого, что Иверцев недоступен, непонятен ему.

Тут я почувствовал некоторый перевес. Что-то мне вспомнилось. Кажется, какой-то маленький и тщедушный толстовский офицер, стоявший в Бородинском сражении со своей батареей насмерть и даже на минуту не задумавшийся об отступлении. Да, как тот офицер, он со своей простодушной храбростью был неуязвим.

Однако Тетерин, я понимал, что доктор рассматривал его как свою собственность и, возможно, даже готов был посадить художника на цепь, и, конечно, речи не могло быть о том, чтобы его побеспокоить. Следователь же не знал о его увлечении, а художники для него вообще были все на одно лицо, и на их впечатлительность и, возможно, повышенную возбудимость ему было глубоко наплевать. Но я подумал, что, может быть, мне доктор это позволит: в конце концов, дело касалось его самого — ведь именно у него пытались похитить лекарство. Может быть, выйдет. Я не был в этом уверен, сказал только, что я работаю на доктора и постараюсь его убедить.

Но, собственно, речь не об этом, и от Тетерина, когда я наконец увидел его, мне ничего добиться не удалось кроме совершенно невразумительного бреда, хотя и этот бред коснулся как-то того, голубого, но не берета, и об этом не стоит вспоминать. Замечателен сам разговор с доктором, точнее, магнитозаписи некоторых диалогов с его пациентами, которые он, видимо, движимый профессиональным честолюбием, дал мне прослушать. Конечно, я не мог в должной мере оценить их, так что, в целом, все равно все это осталось втуне. Там было много остроумного, однако основное направление оставалось для меня туманным, и мне непонятно было, как бы мог в этом разобраться неспециалист. Что-то в этом разговоре заинтересовало меня — я и тогда не понимал, что, — и о чем-то я доктора не спросил. Но я тогда не хотел отвлекаться, потому что преследовал другие цели — меня интересовала роль порнографического журнала во всей этой истории. Теперь, лежа на верхней полке своего купе и подрагивая от коротких, жестких толчков тяжело разогнавшегося поезда, уносящего меня все дальше и дальше от конкретных вещей и событий, я попытался восстановить в памяти тот разговор и с другой стороны рассмотреть полученную от него информацию, чтобы понять, кого кроме врачей и фармакологов может заинтересовать тема его работы. И несмотря на то, что мои вопросы были целенаправленны, отвечая на них, доктор был вынужден объяснить некоторые моменты своих изысканий.

— Скажите доктор, — спросил я его тогда, — в своих исследованиях вы не касались группового секса?

Доктор немного удивился моему вопросу.

— Странно, — сказал он. — Странно, что вы задаете этот вопрос.

Он сказал мне, что это входит в тему его работы. Любое отклонение от психической нормы проецируется на все стороны человеческой жизни. Не наоборот, пояснил он. Лично он не исповедует пансексуальный фрейдизм, но считает, что в сексуальной жизни психическая болезнь, во всяком случае, в ранней стадии, проявляется особенно активно, и здесь можно получить богатый материал для исследований. Ну и для установления диагноза, разумеется. Он спросил меня, знаю ли я тему его работы. Я не знал. «Страх преследования за неадекватное поведение при неспособности к адаптации». В таком состоянии у субъекта нередко появляется желание анонимности, растворения в себе подобных, точнее, идентификации себя в них. Доктор снисходительно посмотрел на меня. Очевидно, в его представлении, я не дотягивал до уровня его пациентов, так, ординарный советский чиновник без страха и упрека и, уж точно, без комплексов — «Странно, что ВЫ задаете этот вопрос». Возможно, я достаточно адаптирован, чтобы не боятся преследования за неадекватное поведение, но душа — это совсем другое дело, иногда мне кажется, что любой нормальный человек должен был бы ненавидеть, желать истребить меня, как желали этого незабвенные товарищи моего счастливого детства. Стать анонимным, раствориться — это было моей детской мечтой, но идентифицировать себя в них. А групповой секс? Но доктор сказал, что это вторично, что в отличие от Фрейда (если я знаком с его трудами) он, доктор, не отнес бы это к гетеросексуальному комплексу: этот психологический архетип, по его мнению, изначально не связан с чувственностью — здесь он является только одной из составляющих синдрома. Впрочем, он говорил это лишь о том случае, когда мужчина стремится быть одним из двух или нескольких любовников одной женщины, а то и просто свидетелем. В групповом сексе субъект не обязательно осуществляет свое желание, как это сделал Кандавл, — чаще он все-таки не может решиться на это, — но тогда удовлетворяется тем, что настойчиво расспрашивает женщину (любимую женщину) о ее связях с другими мужчинами, пытается вовлечь ее в свои сексуальные фантазии, придумывает игры и, как это ни парадоксально, в стремлении к анонимности часто приходит к эксгибиционизму. Доктор сказал, что к его работе не имеет отношения обратное желание, иметь двух или больше партнеров противоположного пола. Он сказал, что это относится к «власти» и не входит в исследуемый им синдром. Но что касается стремления разделить... Я спросил доктора, достигает ли больной своей цели?

Доктор только посмеялся над моей наивностью.

— А разве в сексе вообще возможно достижение цели? — спросил он.

Потом он сказал, что происходит нечто совершенно противоположное, что пытаясь присвоить себе черты других людей, такой человек, напротив, наделяет их своими чертами. В сущности, он начинает плодить двойников. Он как бы расслаивается, его жизнь разлагается на ряд отдельных сюжетов, совпадающих лишь местами, какими-то небольшими участками. Такой человек существует как бы в различных ипостасях. Конечно, не до такой степени, как доктор Джекил и мистер Хайд... Он тогда на минуту задумался, а потом сказал, что, может, и до такой. Но главное, сказал он, что если человек стремится к идентификации себя в другой личности, то теряет способность идентифицировать себя в себе самом. Он теряет себя. Он не может адекватно оценивать события и предметы и как следствие — адекватно вести себя в обществе.

— Так что же все-таки раньше, доктор, курица или яйцо? — спросил я, заинтересованный темой.

— Что? — вернулся доктор как будто из небытия. — Вы о чем?

Видимо, я надоел ему своим любопытством, а может быть, в этот момент его посетила какая-нибудь новая идея.

Я сказал, что мы вернулись к исходной точке. Ведь сначала он сказал, что эта сексуальная патология появляется из-за страха преследования, вызванного неумением вести себя адекватно, а теперь выходит наоборот — патология вызывает неадекватность, так что получается замкнутый цикл.

— Нет, — сказал доктор, — здесь нет замкнутого цикла. Здесь диалектическое развитие: болезнь, а не просто отклонение от нормы, и я вовсе не говорил, что патология является первопричиной, но, появившись как следствие страха, она начинает питать его.

— Лента Мёбиуса, доктор, — сказал я.

Доктор усмехнулся.

Но главное, что я усвоил из того разговора, это то, что когда теряешь способность идентифицировать себя в себе самом, тогда ты начинаешь плодить двойников.

А вообще, все это было так, между прочим, и не это являлось основной темой нашего разговора, и я не стал фиксироваться на этом, просто, поскольку это касалось докторской работы, я пытался хотя бы в общих чертах понять, что это такое, или по крайней мере убедиться в том, что я не могу этого понять. А это говорило о том, что делом руководил некто, хорошо разбирающийся в вопросах психиатрии, или человек, знавший тему этой работы и понимавший ее важность, что, по сути дела, одно и то же. В пользу этого предположения говорил также и тот продолжительный телефонный звонок доктору, цель которого теперь не оставляла сомнений, но средства, детали, которыми неизвестный пытался заинтересовать Ларина, тоже указывали на его осведомленность в некоторых тонкостях работы доктора. То состояние, в котором, по описанию звонившего, пребывал его мифический протеже, являлось клинически чистым случаем именно того вида помешательства, которое доктор определил как страх преследования за неадекватное поведение при неспособности к адаптации. Я попытался увязать тему его работы с тем, что услышал в магнитозаписи, и, честно говоря, не обнаружил связи — эти записи только привели меня к вопросу о групповом сексе, потому что мне показалось — и я не ошибся в этом, — что речь шла о том самом порнографическом журнале или о его двойнике. Кроме этого я ничего не мог понять из этих записей, но психиатрия совершенно неизвестная мне наука, а парадокс — я неоднократно убеждался в этом — лишь до тех пор остается парадоксом, пока неизвестна логическая цепь, соединяющая два взаимоисключающих суждения. О психических состояниях субъекта непрофессионал может судить только на основании внешних проявлений, выдающих то, что лежит на поверхности человеческого сознания, — все, что происходит с человеком между его проявлениями, неизвестно мне. Ларин, наверное, хорошо понимал искаженную логику своих пациентов, и их абсурдные ответы не были для него неожиданностью, но я не мог в полной мере оценить остроумие и тонкость его тестов, то, что вероятно, было бы высоко оценено его коллегами. Однако доктор больше всего опасался как раз своих коллег.

На мой вопрос, в чем причина страха преследования за неадекватное поведение, доктор сказал, что прежде следовало бы задаться вопросом, в чем причина самого неадекватного поведения, основной же причиной последнего он назвал концептуальное отношение к социальной среде, неспособность своевременно реагировать на происходящие в обществе изменения, а в дальнейшем и замечать эти изменения. В общем, больной предпочитает оставаться в более устойчивом, привычном ему мире, даже сам творит и совершенствует этот мир, но что особенно интересно, он населяет этот мир собственными врагами и демонами, которые гораздо страшнее того, к чему он не пожелал приспособиться. Я сказал, что это вопрос уже, скорей, философский, и все мы в той или иной степени склонны населять мир своими страхами из нежелания примириться с чужими, но доктор ответил, что именно степенью он и занимается. В свете этого заявления мне стала более понятна, услышанная перед этим в магнитозаписи беседа.

В начале беседы доктор предупреждал испытуемого о том, что внушенное ему в ходе сеанса, останется в его сознании надолго. Поэтому он предложил пациенту избрать объектом беседы какой-нибудь незначительный предмет из имеющихся под рукой. Незначительный, но достаточно редкий, такой, чтобы по возможности уменьшить вероятность где-нибудь случайно увидеть его. Например, вот эту папку, на которой он, доктор, сейчас нарисует треугольник. Хотя нет, здесь слишком мало информации. Может быть, этот журнал? Доктор спросил испытуемого, согласен ли тот на эту маленькую и частную деформацию его восприятия.

Я услышал смех:

— Да, конечно, вряд ли я увижу где-нибудь еще этот журнал. А если и увижу, — я снова услышал смех, — я не думаю, что мне было бы так уж важно правильно его воспринимать.

— Нет, — ответил ему голос Ларина, — вы увидите его через месяц, когда мы будем проверять, так ли хорошо закреплено в вашем сознании внушенное вам и не имеет ли оно тенденции развиться в целый ряд аналогичных искажений.

— Я не понимаю, что вы имеете в виду, — в голосе пациента появилось некоторое беспокойство.

— Я еще точно не знаю, — ответил доктор. — Например, может случиться, что каждый раз, встречаясь с подобным явлением, вы будете искаженно воспринимать его.

— Мне бы этого не хотелось, — ответил голос.

— Я сам в этом случае должен буду остановить эксперимент, — сказал доктор, — поскольку я добиваюсь локального эффекта. Но пока вы согласны?

— Ну. Пока да, — ответил испытуемый, но уже без смеха.

Дальше следовал разговор не очень мне понятный, так как я не видел предмета беседы, но и не слишком интересный мне своими деталями, однако закончившийся тем, что испытуемый стал воспринимать видимое так, как это было внушено ему доктором, а не так, как до тех пор.

Как рассказал мне доктор, в конце этой беседы пациенту была сделана инъекция того самого препарата, после чего он был выведен из гипнотического состояния. Следующая запись, которую дал мне прослушать доктор, была сделана через месяц после сеанса внушения. Доктор спрашивал пациента о каком-то персонаже, на что тот ответил, что это десантник.

— Почему вы так думаете? — спросил доктор.

— Потому что здесь голубой берет.

Совпадение ошеломило меня настолько, что мне сначала даже в голову не пришло, что речь идет о том самом журнале.

— А может быть, он какого-нибудь другого цвета? — спросил тогда Ларин. — Ну, например, серый.

— Нет-нет, вне всяких сомнений, он голубой.

— Отлично! — сказал доктор. — А чем занимаются эти люди?

— Это маневры.

— Маневры? — повторил доктор. — Какие маневры?

— Ну... Военные маневры, — ответил голос. — Какие еще?

— А вас не удивляет, что они так одеты? — спросил Ларин.

— А как они должны быть одеты? — недоуменно спросил испытуемый. — Лето. Вы же видите, за окнами падает пух.

— Как видите, — сказал мне Ларин, выключив магнитофон, — я добился желаемого результата: эффект внушения, как я и ожидал, оказался локален. Пейзаж за окнами (заметьте, за окнами) воспринимается им без искажений, но то, что маневры происходят в комнате, не вызывает у него вопросов.

— А что там происходит в комнате? — спросил я. — Это что, порнографический журнал?

— Да, — подтвердил удивленный доктор, — догадались?

— И женщина — в голубом берете.

— В сером.

Несколько позже, уже после того, как доктор объяснил мне суть его работы, после его рассуждений о причинах неадекватного поведения, об идентификации себя в другой личности и о неспособности идентифицировать себя в себе самом, я поинтересовался у доктора, отчего он не применит свой метод для лечения несчастного Тетерина, которого мы перед тем навестили.

— Если бы Тетерин был просто наркоманом, — сказал мне доктор, — но вы видели, во что он превратился. Это стопроцентный сумасшедший. Я могу заменить его искаженные представления о событиях и предметах подлинными, вернее, теми, которые я считаю подлинными. Но это будут мои представления, выработанные моим опытом, а не его. Это значит сконструировать нового Тетерина, без его опыта, без его страданий и волнений, без его дурных привычек. И без творческой потенции, — сказал доктор. — Зачем мне такой Тетерин? Зачем мне зомби?

Что ж, может быть, доктор был и прав, хоть и жестоко было оставлять этого несчастного в его положении. Но может быть, он надеялся на что-нибудь другое, а что до расследования, то тоже неизвестно, сколько времени заняло бы это «исцеление». В одном я убедился: Ларин не укрывал у себя свидетеля, как это предполагал следователь. Он, правда, долго отговаривал меня от посещения, но в конце концов согласился.

— Ну, как хотите, — сказал он, — только предупреждаю вас: не возбуждайте больного. А вообще, все бессмысленно: там все равно ничего не возможно понять. Типичный паранойяльный бред. Совершенная невнятица.

Он подошел к двери, открыл ее, пропустил меня вперед. Мы прошли дугообразным коридором к выходу.

— Дайте мне ключ от двадцать шестой, — сказал доктор гориллоподобному типу, сидевшему за перегородкой.

Вахтер вскочил, открыл стеклянную дверцу щита, снял ключ с деревянным номерком, почтительно отдал его доктору. Мы вернулись в коридор, и, пройдя примерно до середины его, доктор отпер дверь. В дальнем углу довольно большой, пустой комнаты, недалеко от зарешеченного окна, на железной застеленной серым одеялом койке сидел и испуганно глядел на нас, какой-то лохматый, заросший чуть не до глаз бородой дикого вида детина. Вспухшие, короткопалые, с въевшейся чернотой лапы лежали на коленях.

— Пришли? — громким шепотом сказал он. — Не надо! Дайте еще денек пожить.

— Вот так каждый день, — обернувшись ко мне, сказал доктор. — Ему кажется, что его хотят убить.

— Черти! — опять громким шепотом заговорил сумасшедший. — Черти! Что знаете вы обо мне?

— Вы Тетерин? — сказал я. — Скажите, чего вы боитесь? Чего боится ваша жена Инна?

— Жена! — сумасшедший прислушался к своему голосу. — Жена-а-а! Что знаете вы обо мне? — повторил он свой вопрос.

— Вы Тетерин, художник, — сказал я.

— Зачем вы придумываете? — сказал он. — Если не знаете, так и скажите.

— Кто же вы? — спросил я.

— Я покойный Тимашук, — ответил он. — Муж Лидии Тимашук. Тараманов задавил меня своей личной машиной. Хотел задавить Лидочку, но перепутал, потому что у нас одна фамилия, и задавил меня. Вот почему я у вас в аду.

— Кто такой Тараманов? — спросил я.

— Будто вы не знаете, — с горечью сказал он. — Ну хорошо, я повторю вам. Тараманов мой сосед, а вы в заговоре с ним и вообще со всеми соседями: и с Маховыми, и с Еутиными, и с Блант. Потому что Блант еврейка и вы евреи — я же вижу. Евреи, черти и врачи-отравители. Сначала соседи травили меня, но они не умели и попросили вас, врачей. Какие вы врачи! — воскликнул он. — Вовси и Виноградов вы, вот вы кто.

— Мы не отравители, — сказал Ларин, видимо, провоцируя его на продолжение, — не отравители и даже не евреи и, уж конечно, не черти. Напротив, мы хотим помочь вам.

— Да-да, — саркастически заметил сумасшедший, — помочь! Сначала соседи помогали мне, а теперь вы. Они подсыпали мне в суп цианистый калий, а потом вы засадили меня сюда, чтобы отравить «циклоном Б». Вы думаете, я не слышу, как он шипит по ночам?

— Но если они травили вас цианистым калием, то почему же вы не умерли от него? — возразил я. — Ведь это смертельный яд и действует мгновенно.

— Хм! — высокомерно усмехнулся Тетерин. — Естественно, потому, что я принимал противоядие.

— Это человек в светло-сером приносил вам противоядие? — спросил я. — Это, кажется, был морфий в ампулах, так?

— Ха-ха-ха! — засмеялся Тетерин. — Вы хотите выведать у меня секрет? И хотите узнать, кто мне помогал? Не выйдет.

— Значит, Полковой, — сказал я.

— К сожалению, комполка не знал о ваших делишках, — злобно сказал Тетерин.

— Я имею в виду Колесниченко, — сказал я.

— Где Колесниченко? — крикнул Тетерин, пронзительно посмотрев на меня.

— Он убит, — ответил я. — Его сбила машина.

— Тот же почерк! — торжествующе воскликнул сумасшедший. — Сбила машина!

Доктор тронул меня за рукав.

— Оставьте эту тему, — сказал он, — немедленно оставьте эту тему.

— Эт-то Тараманов, — с мазохистским удовольствием проговорил мнимый Тимашук, — это Тараманов. Сначала он задавил Лидочку, потом меня и теперь безнаказанно творит зло. Полковник! — грустно сказал он, — Бедный неизвестный солдат! Ты погиб за правое дело — память о тебе да пребудет в веках.

— Послушайте, Тетерин, — сказал я, — но ведь вас задавили машиной. Если вы и так уже труп, то зачем же травить вас газом?

— Очень просто, — сказал он. — Потому что теперь я Тетерин. Был Тимашук, меня задавили, но я исхитрился и стал Тетериным. Теперь меня травят.

— Вы когда-то писали картины, — сказал я уже просто так, чтобы что-то сказать.

— Я нарисовал огромную картину, — сказал Тетерин, — но они, — он повернулся к забранному решеткой окну, — они ее уничтожили, — он откинулся через свою узкую койку и загрустил.

Да, видимо, доктор был прав, не желая применить к Тетерину свой метод, потому что потом, когда мы прослушали магнитофонную запись, я спросил доктора, возможны ли подобные искажения у здорового человека. Здорового и не подвергшегося такому внушению.

— Сплошь и рядом, — сказал доктор. — Время. Оценки. Прошлое всегда видится нам не таким, каким оно было на самом деле. Но этот дефект человеческого сознания не опасен — ведь прошлое не возвращается к нам.

Нет, это не так. Ты не прав, доктор. Это прошлое, оно возвращается снова и снова и в час, когда накаляются крыши, оно лежит на моем столе, и это прошлое — между настоящим и будущим. Дело врачей... Я тоже помню его. Этот несчастный — какова его степень участия в этом деле? В свое время, наверное, оно его потрясло. И вот... Разве прошлое не вернулось к нему, и боюсь, что в его настоящем виде. И разве оно не может вот так же возвращаться к другим? Или не так, а в виде угрызений совести даже за то, в чем ты не мог быть виноват.

— Зомби, — сказал доктор. — Отмыть его добела. Избавить от страданий и угрызений... Вы согласились бы на такой эксперимент?

Как сделать бывшее не бывшим? Так говорил Заратустра.

— Вам, впрочем и ни к чему, — сказал доктор, — вы здоровый тип. Я бы даже сказал, что вы клинически здоровый тип.

Его слова прозвучали двусмысленно и даже могли бы кому-то показаться обидными, но я не обидчив, да и он, сказав, понял двусмысленность своих слов.

Я засмеялся. Вернее, мы оба засмеялись. В своем летнем кремовом пиджаке и черных брюках доктор выглядел легкомысленно, как эстрадный администратор. Было жарко, и солнце стояло в зените. В эти дни оно все время стояло в зените.


И теперь, покачиваясь на жесткой полке тяжело несущего меня вагона и перебирая в памяти события и разговоры последних дней, я без особенного удивления вспомнил (просто отметил), что я, как и тот неизвестный мне испытуемый, так и не исправил своей давней, детской ошибки и в разговоре с доктором назвал берет голубым.

3

Но она была в голубом. Это точно, она смутилась, когда я взял его в руки. Она позировала ему в голубом берете. В голубом берете и в черных чулках — странное сочетание. Особенно, если учесть сюжет. Момент, взятый из журнала, зафиксированный в журнале и уместный там. Но здесь, на картине, он получил другое толкование, потому что был еще меч, важная деталь в этой истории. Меч, берет и чулки. Она позировала в этом берете и в чулках, но меч... Какое странное целомудрие. Оно напоминает мне белые полоски на загорелом теле, впрочем, они и были там, на картине. Я не успел спросить ее об этом, потому что тогда я очень торопился, меня ждали другие дела, не терпевшие отлагательства, а потом... Потом я напрасно ждал ее, валяясь с головной болью на диване. Она не пришла. Потом оказалось, что она и вовсе исчезла, ушла из общежития вместе с чемоданом, в котором остались чулки и голубой берет, впрочем, не являющиеся уликами. Ушла, как я понял, тотчас после разговора со мной. Это было шестое общежитие Университета на Мытнинской набережной, напротив плавучего кабака «Кронверк» — притона золотой молодежи, — общежитие для иностранцев, но я не спросил у следователя, зачем ему понадобилось селить Людмилу именно там. Сначала я подумал было, что возможно, он хотел посмотреть, не привлечет ли она чьего-нибудь внимания, поскольку все это дело касалось шпионажа, но такая мысль могла придти только в очень больную голову. Проще было бы оставить ее там, где она была, хотя, пожалуй, это могло бы кому-то показаться подозрительным. Я больше интересовался обстоятельствами ее исчезновения из общежития, так как у меня не было оснований сомневаться в ее искренности, и в телефонном разговоре я старался ничем не насторожить ее. Кто-то вызвал ее телефонным звонком, сказала ее соседка по комнате (одна из двух) и, вероятно имела в виду мой звонок, а на набережной к ней подошел какой-то человек и, следователь, не без интереса наблюдая мою реакцию, сообщил мне, что студентка так описала его: высокий, стройный светлый шатен (она употребила кальку с английского «темный блондин»), одет в светло-серый костюм, белую рубашку, галстук в косую полоску, на ногах черные ботинки. Ее подруга добавила, что очень голливудский тип: спортивный, загорелый, с серыми глазами. Наблюдательные девушки, но я так и предполагал.

Он вышел из машины («волги» черного цвета, которая только что подъехала), догнал ее и взял за локоть. Любопытная соседка Людмилы наблюдала эту сцену из окна. Ей показалось, но утверждать наверное она не могла, что Людмила как будто испугалась этого человека и пыталась вырвать руку, но он удержал ее. Несколько минут они оживленно о чем-то разговаривали. Потом они вместе подошли к машине, в которой еще кто-то сидел, но она не разглядела этого человека. Людмила села в машину, а светло-серый вернулся в общежитие. Одна из девушек пыталась протестовать, когда он спросил ее о чемодане, но он подвел ее к окну и позвал Людмилу. Людмила высунулась из машины и, махнув рукой, крикнула, чтобы та отдала. Девушке показалось, что она плачет.

— Но ведь это общежитие, в котором живут только иностранцы и стукачи, — сказал я. — Я знаю эту общагу — бывал там. В жизни не поверю, чтобы вахтер пропустил его туда и не спросил документов.

— Более того, — сказал следователь, — там оставляют документы на вахте, но вся беда в том, — следователь тяжело вздохнул, — что этот вахтер в тот же день умер.

— Как! — вскричал я. — Как умер! Отчего?

— Просто умер, — сказал следователь, — умер от инфаркта. Второго по счету. Вернулся домой, плотно поужинал, лег спать и умер. Дочка нашла его утром уже холодным. И это абсолютно точно, — сказал следователь, — просто нам не повезло.

Да уж, не повезло. Еще к ней заходил накануне какой-то в синем блейзере с клубной эмблемой. Брюнет среднего роста, коренастый, широкоплечий. То есть не заходил, а, по словам информатора, встречался с Людмилой у общежития. Они куда-то уходили, а вернулась она одна. Вот и все. Она исчезла, и это сильно смахивало на похищение.

Да, это было похоже на похищение, хотя на самом деле для исчезновения у нее могли быть свои причины. Мы же со следователем сделали все, чтобы обеспечить ее безопасность, а перед тем вообще вытащили ее из отделения милиции, куда она попала потому, что кто-то настучал, что в квартире № 13 без прописки и в отсутствие хозяина проживает неизвестная особа. Следователь повел себя правильно. Он сказал, что задержанная девушка нужна нам как важный свидетель, и ему очень жаль, если она уже расписалась под предупреждением, так как с нее придется взять совершенно противоположную подписку, то есть подписку о невыезде. Я тогда не понял, почему этот старший лейтенант с какой-то особенной фамильярностью извинился перед ней, назвав ее дамочкой, и, ухмыльнувшись, предложил ей проверить содержимое сумочки, все ли там, что ей необходимо. Я также не сообразил тогда, почему она вспыхнула на это его замечание, как будто хотела что-то сказать, но ничего не сказала, повернулась и вышла. Потом, когда мы уже сидели в машине, и она раскрыла сумочку, чтобы достать оттуда носовой платок, я заметил там серый томик Александра Грина — в этом-то и была моя ошибка. Роковая ошибка, черт возьми!

Потом она покраснела, когда уже в квартире следователь спросил ее о порнографии — не было даже секундного замешательства, когда он спрашивал ее об ампулах или порошке. Здесь ей было, конечно, чего бояться — ведь она, если ей верить, сама настояла на этом. И вдруг признаваться в этом случайному человеку, следователю. Вся история была настолько фантастична, что вряд ли он бы поверил.

Эта хрупкая блондинка... Было ясно, что она знает гораздо больше, чем говорит. Но она могла знать и не придавать этому значения. Однако берет, который она на моих глазах уложила в свой чемодан. Почему она так смутилась, когда я взял его в руки? Конечно, это могло быть и из-за картины, но и без того было понятно, что на картине изображена она. Странный наряд для этого сюжета. И еще: это ее движение, как будто она собирается перекатиться через холодный меч, разделяющий их. Перекатиться и обнаженной грудью лечь на грудь. И засмеяться. Или это не смех? Просто дыхание, смешанное с дрожью?

Но там присутствовал некто третий, невидимый, не изображенный, но на обнаженное бедро блондинки упала его тень. Если бы я имел возможность поговорить с ней... Но тогда у меня не было времени. И все-таки стоило бы еще с ней поговорить: может быть, расписать по часам, по минутам каждый день ее жизни у художника. Или, может быть, все-таки с ним? Ведь это его тень лежала на обнаженном бедре. Может быть, и с ним. Разве можно верить пустым словам блондинок?

Да, разве можно верить пустым словам блондинок? Эта сентенция на самом деле была мнемонической формулой, и мне сообщил ее когда-то тот самый следователь, везя меня по Загородному проспекту от дома одной из них, как раз той самой, которую я не застал. Ее тогда забрали в милицию, и мне было не до шуток, но теперь я вспомнил эти слова.

— Разве можно верить пустым словам блондинок? — сказал он мне.

— Что? — удивленно спросил я, но это оказалось всего лишь совпадением, и следователь тогда же расшифровал мне эту фразу: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Последовательность улиц по Загородному проспекту — только и всего. И теперь я улыбнулся, вспомнив эту формулу. Не тогда — теперь. Тогда и через пару дней тоже мне было не до смеха. Ангелы еще не прилетали ко мне на бесшумных пропеллерах и хрупкие блондинки не склонялись надо мной.

Да, разве можно верить пустым словам блондинок?

Он сказал, нет, не следователь, а тот который звонил, чтобы шантажировать меня, он сказал, что человек часто одно принимает за другое. Что ж, в случае с голубым беретом так и было, только это была моя ошибка, не ее.

— Привет, — сказал я.

— Ну, как там у тебя?

— А как должно быть? — спросил я.

— Тихо, спокойно, — ответил этот еще неизвестный тип.

— Ну вот, так и есть.

— Так и будет, — сказал этот тип.

— И это все? — спросил я.

— В общем, все, — сказал он. — Главное, чтоб нервы были в порядке.

— У меня в порядке, — ответил я ему.

Он помолчал тогда, он мог себе это позволить.

— Иногда человек принимает одно за другое, — сказал он. — Понимаешь, что я имею в виду?

— Нет.

— Ну, делает неверные выводы. Кто-то слушает этот бред и думает, что так оно и есть, а на самом деле просто мания преследования. Теперь понял?

— О чем ты?

— Людмила, — сказал он. — У нее все это налицо: раздвоение личности, слуховые и зрительные галлюцинации и так далее. Все, что она говорила об определенных людях, просто паранойя. Так что не бери в голову.

Он явно брал меня на пушку, он не мог знать содержание нашей беседы, которая произошла накануне. Конечно. И он предположил, что она сказала мне больше, чем сказала.

— Мне она не показалась параноиком, — осторожно сказал я.

— Это раньше, — сказал он. — Но с тех пор прошло некоторое время.

Я потряс головой. Черт. Мне показалось, что я сам что-то не так понимаю. Значит, и я здесь принимаю одно за другое? Мне захотелось пить.

— Где она? — спросил я, сглотнув непонятно что.

— Будешь себя хорошо вести, ничего с ней не случится, — ответил этот подонок.

— Говори, где она.

— Щас, — равнодушно сказал он. — И еще адрес секретного завода в придачу. Лучше послушайся моего совета и не дергайся.

— Какой в этом смысл? — сказал я. — Если я уже все знаю...

— Если б ты знал все, — прервал он меня, — тогда и разговор был бы другой. А ты не знаешь, где она, значит, знаешь не все. Повторяю, не дергайся, иначе ты ей только навредишь.

Что ж, в этом был резон. Я подумал, как много я, по их мнению, знаю. Подумал, что, по-видимому, достаточно много, если они решили позвонить мне.

— Но кое-что я все-таки знаю, — сказал я. — Почему бы вам не грохнуть меня на всякий случай?

— Чудак, — снисходительно ответил он. — Зачем зря светиться?

Конечно, он понял, что я блефую, но у меня в запасе был еще один козырь. Впрочем, пока такой же блеф.

— Хорошо, — сказал я. — Допустим, у меня есть то, что вам нужно. Может быть, мы встретимся и поговорим об этом?

— А что нам нужно? — мне показалось, что я вижу его гаденькую усмешку, одну только усмешку, без лица.

— То, что вы искали в моей квартире, — сказал я. Я подумал. — Вещественное доказательство.

По его молчанию я понял, что попал в точку. Главное, не проброситься на следующей карте. Я ждал.

— Вещественное доказательство чего? — наконец спросил он.

Я подумал: вещественное доказательство убийства? Нет, это доказательство убийца забрал. Тогда чего же?

— Опустим это, — сказал я. — Мы оба знаем, о чем идет речь.

— Хорошо, — в его голосе прозвучала осторожность. — Ты уверен, что это, — (он подчеркнул слово «это»), — ты уверен, что это у тебя?

— Я держу это в руке, — сказал я. Я подумал, что надо направить его по ложному следу, хотя они, конечно, все равно будут проверять, но если они пойдут на переговоры, я выиграю немного времени. — Я получил это от Стешина, — добавил я.

— А кто это? — равнодушным голосом спросил он.

— Парень, который мне кое-что рассказал.

— Вот как? И что же этот парень тебе рассказал? — в его голосе явно слышалась издевка.

— Ты хочешь получить ампулы?

— А сколько их у тебя? — спросил он небрежным тоном.

Я подумал, что у следователя должно быть как минимум две ампулы, по-видимому, две и было. Одну ампулу Стешин испортил сам — они это, наверное, просчитали. И кое-что они пытались найти у меня.

— Четыре, — сказал я.

— Многовато, — ответил подонок. — Мне столько не надо.

Черт! Я же сам только что, подсчитывая, учел ту ампулу, которую испортил Стешин. Черт!

— Эй, — крикнул я в трубку, но оттуда уже раздавались короткие гудки. Я положил трубку на рычаг очень осторожно, именно потому, что мне хотелось разбить ее о стенку. Я стоял возле аппарата, натужно пытаясь сообразить, что к чему. Где-то стало горячо: возможно, у Тетерина, но к нему путь был закрыт.


А собственно, почему она должна была выкладывать всю подноготную их отношений? В конце концов, это их личное дело — разве не так? Но мне казалось, что именно там, именно в их личных отношениях крылось что-то такое... Что-то, что как-то объяснило бы мне исчезновение Торопова, а это дало бы мне ключ и ко всему остальному. Что я мог бы спросить у нее? Опять-таки, я спросил бы, откуда появился этот журнал, и хотя появиться он мог откуда угодно, здесь он оказался не просто так, иначе зачем бы она стала брать его с собой? Она боялась, что ее обыщут в милиции, и все-таки не оставила его в квартире или не выложила из сумочки, если он был там. Ведь она открыла по требованию милиции, на что же она рассчитывала, беря? На то, что кто-нибудь вызволит ее оттуда? Кто? Правда, в конце концов так и получилось: мы со следователем нашли ее там. Но не на нас же она рассчитывала? На кого же? И почему этот человек должен был ее оттуда вытащить? Она без прописки, без определенных занятий, а следовательно, без прав. Нет, никого не было. Разве что этот, в синем блейзере... Кто он? Хотя это мог быть совершенно случайный человек: кто-нибудь из знакомых Торопова, да мало ли кто.

И только позже, когда этот журнал появился на столе у Людмилы, мне пришло в голову, что он может быть вещественным доказательством. Конечно, появление журнала в двух местах могло оказаться и простым совпадением, хотя это могло говорить о наличии целой партии таких журналов в Ленинграде, а это уже давало определенный след, но когда (позже) я рассказал об этом следователю, он сказал мне, что видел этот журнал, и спросил меня, знаю ли я, кто был моделью для съемок. Я не знал, и следователь, выждав паузу для эффекта, сообщил мне, что героиней этого фотоповествования является бывшая русская гражданка Людмила Бьоррен, натурщица, которая у одного художника познакомилась со шведом по фамилии Бьоррен и, выйдя за него замуж, выехала из СССР, но возможно, брак был фиктивным, потому что скоро она объявилась на Би Би Си с каким-то заявлением, содержащим сведения, представляющие государственную тайну. Эти сведения были опубликованы в западных средствах массовой информации, после чего один из ведущих советских ученых погиб при невыясненных обстоятельствах. Последовали многочисленные заявления от зарубежных правозащитных организаций, в результате чего советская делегация не была допущена на международный медицинский конгресс.

В ходе проведенного у нас расследования выяснилось одно очень неприятное обстоятельство: материалы, опубликованные Людмилой Бьоррен, были переданы ей капитаном КГБ, тем самым, который отвечал за их секретность. Это напомнило мне сюжет с Фельтоном и леди Кларик, но такие истории случались везде и всегда. Я поинтересовался дальнейшей судьбой предателя, но об этом следователь ничего не мог мне сказать.

— Думаю, ему дали лет двенадцать как минимум, — сказал следователь. — Есть специальная колония для сотрудников Конторы. Впрочем, кому я это рассказываю. А может быть, его вообще как-нибудь растворили — знаете, как это делается.

Я знал. Видно, бедняга очень сильно любил эту авантюристку, если пошел ради нее на предательство.

Да, Людмила Бьоррен, по-видимому, меняющая мужей, как перчатки, и никто не знает, сколько из них было фиктивных. Можно было бы предположить, что у нее мания преследования, и таким образом она меняет адреса и имена, но для чего тогда рекламировать себя через порнографические журналы? Она избежала уголовного наказания в Ленинграде, но выяснилось, что преступление, подпадающее под статью шестьдесят четвертую УК РСФСР, то есть «Измена Родине», она совершила уже не будучи советской гражданкой, так что, может быть, ее действия следовало квалифицировать как шпионаж: «Сбор сведений военного характера или сведений, составляющих государственную тайну, иностранным гражданином или лицом без гражданства» и так далее и тому подобное, но в тот момент, когда она добывала эти сведения, она была советской гражданкой, а выдала их будучи подданной шведского короля. Таким образом, неясно, какую статью можно было бы применить к ней, если бы она попала в руки правосудия. Она оказалась между двух статей: шестьдесят четвертой и шестьдесят пятой, но это, конечно же, только юридическая шутка, пример казуистики, не более, и следователь сам посмеялся над своими выкладками, но когда выяснилось, что моделью для журнала была Людмила Бьоррен, та самая, что была связана с врачом парома «Академик Юрьев» (а жена врача зарезана Полковым), это странное появление журнала там и там из совпадения превращалось в правило. То, что в похищении Торопова участвовал Полковой, наводило на мысль о том, что Торопов знал тайну этого журнала. Значит, этот журнал вещественное доказательство? Доказательство чего? Не мог же, в самом деле, кто-то собирать материалы, компрометирующие Людмилу Бьоррен, проживающую заграницей. Особенно после того, как она сама добровольно себя скомпрометировала, да и позирование для порнографических журналов не считается в Швеции преступлением. Нет, если доказательство, то как доказательство в деле о киднепинге. Но каким образом?

Все эти вопросы пришли мне в голову позже, когда я уже валялся у себя дома на диване и не мог пошевелиться без того, чтобы не началась тошнота. Сколько вопросов всплывает на поверхность после того, как тебе встряхнут мозги.

В конце концов я позвонил этой блондинке, чтобы задать ей некоторые из этих вопросов, и себя в своем жалком состоянии я собирался предъявить ей как убедительный довод против ее чрезмерной скромности. И чтобы не спугнуть ее, я ничего не сказал ей о журнале — просто сообщил ей, что у меня сотрясение мозга и за мной некому ухаживать (девушка из тупика к тому времени уже тоже пропала), и она согласилась. Она была обеспокоена моим состоянием (во всяком случае, так мне показалось по ее голосу) и спросила, как это вышло. Я объяснил ей, что шел по следу «гориллы» и кто-то зашел мне в хвост. Хрупкая блондинка сказала, что сейчас же приедет, но я напрасно прождал ее весь день. На следующий день, когда я позвонил ей снова, мне сказали, что вчера она выбыла из общежития, и, как я понял, после разговора со мной. С вещами, сказали мне, и я обиделся, как мальчишка, потому что помимо тех вопросов, которые я собирался ей задать, мне вообще было утешительно присутствие хрупкой блондинки у моего одра: Изольды Белорукой или Белорукой Людмилы...

Я лежал на диване и между двумя приступами тошноты принимался осыпать проклятиями хрупкую блондинку за ее бессердечие. В том состоянии я мог себе это позволить.

Позже, когда моя ревность (в общем-то, детская ревность) улеглась и способность рассуждать вернулась ко мне, я подумал, что на некоторые из этих вопросов я мог бы ответить и сам, другие вообще не имеют отношения к делу, но что касается журнала, то он неожиданно стал одной из важнейших загадок расследования. Была какая-то закономерность в его появлении в разных местах. Но это не все: у меня было смутное впечатление, что этот журнал связан еще с чем-то, уже встречавшимся мне; какое-то совпадение, какой-то настойчиво повторяющийся, но неуловимый мотив. Было также интересно отношение к нему разных лиц. Я не очень верил в то, что девочка из университетской среды может быть до слез шокирована таким журналом, тем более, что она не отбросила его и не сунула обратно в конверт, а внимательно просмотрела от первой до последней страницы. Правда, потом она выразила свое отношение к нему, когда прожгла лицо женщины сигаретой. Но вот вопрос: выразила ли она таким образом отношение к журналу? Может быть, к модели или к моему рассказу о женщине в голубом берете, к тому, что она могла принять за насмешку над ней? Над кем? А может быть ни то, ни другое, может быть на самом деле она пометила этот журнал, пометила, чтобы потом узнать его или чтобы кто-то узнал? Во всяком случае, вряд ли ее слезы стоит объяснять пережитым оскорблением, тем более, что там — и она знала это — журнал предназначался не для нее.

Теперь — хрупкая блондинка: предполагая, что она не вернется на квартиру Торопова (видимо, после визита светло-серого она оставаться там не могла), она пошла на риск и взяла журнал с собой в милицию, имея слабую надежду на то, что ее там не обыщут. Не взяла ничего из вещей — один журнал. Значит, он был чем-то важен для нее. Не патологическим же пристрастием к порнографии объясняется ее поступок? Мне не удалось узнать, каким путем этот журнал попал к Торопову, но позже я подумал, что исчезновение Торопова как-то связано с ним. Он, например, мог быть тайным шифром или паролем, и тогда Торопов знал его или, что вероятней, мог быть принят за посвященного. Что, если Людмила знала этот пароль и поэтому так странно реагировала на его появление? Вовсе не приняла его за мой ответ, потому что во всяком случае не должна была предположить, что журнал предназначался ей, но, увидев его, решила, что я один из тех, кто пользовался им как паролем и, следовательно, ее надежды на меня не оправдались. Но это же чистая случайность, Людмила. Ведь я по ошибке захватил с собой не тот конверт. Просто этот журнал был в таком же конверте, как и написанное мною для доктора письмо. Но зачем она достала его из конверта? Опять случайность? Привычка к механическим действиям? Она нервничала и ей нечем было занять свои руки во время важного разговора. Случайность, как если бы я вместо записной книжки достал из кармана удостоверение, по которому узнали, кто я. Но оказывается, у бандитов тоже бывают свои удостоверения. Настойчиво повторяющийся мотив...

Но если это пароль и если Торопов знал его, то для чего ему понадобилось писать эту странную картину? Чтобы кому-то оставить знак? Но эту картину могли точно так же уничтожить, как и журнал. И для чего моей хрупкой блондинке понадобилось позировать ему в таком странном наряде? Точно в таком же, как у блондинки в журнале. Черные чулки, берет, но при этом другая обстановка. И доспехи на припорошенном тополиным пухом полу. И холодный меч между Тристаном и Изольдой. Что это? Может быть, просто живопись? Смешно — порнографический журнал как источник вдохновения. Современный образ для традиционного сюжета. Что ж это может быть.

Итак, бандиты охотились не только за ампулами: им нужен был журнал, каким-то образом попавший к Торопову. Если кто-то где-то кому-то должен был предъявить этот журнал. Кто, где, кому, для чего? Чтобы получить ампулы? Журнал, удостоверяющий личность получателя? Сложно. Что-то другое. Что бы оно ни было, но Людмила знала, что. А зная, подумала, что и я знаю, и следовательно, я один из тех. Не пароль — шифр. Если он ввел в заблуждение Людмилу, то так же и кто-то другой мог обмануться. Кто-то принял Торопова за своего и таким образом раскрыл себя. Раскрыл слишком явно, слишком очевидно. И когда они поняли, что Торопов не тот человек, или кто-то из них узнал об ошибке другого, они испугались: ведь Торопов знал доктора — круг очень тесен, и, вероятно, в этом участвовал еще кто-то из художников. И, возможно, этот журнал не был заранее обусловленным паролем. Может быть, кто-то знал и должен был узнать Людмилу Бьоррен. И еще одно: настойчиво повторяющийся мотив. Но теперь под тяжелый и более ощутимый, чем слышимый стук колес мне наконец удалось поймать его. Это было слово секрет. Нет, это все-таки был пароль. Журнал, послуживший паролем, не должен был попасть в чужие руки.

Это было послание от Людмилы Бьоррен, и Людмила Бьоррен была в деле. Не исключено, что операцией руководила именно она. Она представляла ту фармацевтическую фирму или другую организацию, которая хотела завладеть лекарством.

Итак, по всей вероятности, операцией руководила Людмила Бьоррен. Руководила или координировала действия похитителей. Однако кто тот человек, который должен был узнать Людмилу Бьоррен в журнале? Вряд ли это Торопов: скорей всего, он узнал об этом журнале от Людмилы. Возможно, она и привезла к нему этот журнал. Было ли это тогда, когда она предупреждала его об опасности, или именно журнал ставил его в опасное положение, и поэтому она должна была предупредить его? Тогда это не она привезла журнал. Но если допустить, что Людмила знала, что журнал по какой-то причине (может быть, по ошибке, а может быть, нет) находится у него, тогда ее реакция на журнал предстает в несколько ином свете. Ведь, увидев его, именно меня она могла счесть тем человеком, которому был адресован пароль. Потому что — ты помнишь? — в жаркую летнюю ночь, когда накаляются крыши и тело как белая рыба бьется на простынях, иногда мне кажется, что это мы позируем для тех журналов. Эта женщина в сером берете... «Странно, — сказал тогда Прокофьев, — мне всегда казалось, что он голубой».

Так значит, по ее мнению, журнал как пароль был предназначен для меня, потому что это меня она приняла за того человека, который знал эту женщину еще в Ленинграде, потому что я еще до того рассказал ей о ней, о той, которой был оскорблен. И только одна деталь не соответствовала журналу, это берет, потому что, Прокофьев... Ну да, он сказал, что берет казался ему голубым. Но это всего лишь воображение, Людмила, воображение оскорбленного мальчишки — откуда же я мог это знать?

Тем не менее, она решила, что журнал предназначался мне, и можно предположить, что она его видела до этого, и, может быть, пометила, она отвезла его Торопову, но вероятней, что нет. Но почему, предупредив Торопова об опасности, она не предупредила доктора, хотя бы через Марину, если не могла сама? Впрочем, это понятно: в связи с этим ей пришлось бы слишком много рассказать, а она боялась подвести кого-то из своих друзей. Ведь она считала, что наркоман это жертва, а не преступник — вот хотя бы Стешин. Я попросил следователя проследить путь журнала от Полкового и дальше, но он сказал мне, что самого журнала не видел, а существуют лишь фотокопии, изъятые у Бенефистова, того самого, который поставлял продукцию гальтским глухонемым. Он показал мне насколько фотокопий скверного качества, но женщину, послужившую моделью, можно было узнать. На одном из фотоснимков расплывалось небольшое пятно, вероятно, в проявитель попала капля фиксажа, а может быть, на самом журнале был полиграфический брак. Там след журнала терялся, и если впоследствии он появился на картине у Торопова, то и здесь были обрублены все концы. Но Торопов... Торопов, знавший об опасности, угрожавшей ему, постарался оставить след. Однако к чему такие сложности? Не проще и не надежней ли было рассказать об этом доктору? Но если он не знал, о чем рассказать? Если Людмила не посвятила его во все подробности? Если только предупредила его, и только потом, почувствовав реальную угрозу, он поверил ей? Нет, ни одно из приходивших мне в голову объяснений не удовлетворяло меня. Из всех существующих предположений более или менее правдоподобным было одно: журнал был паролем или, скорее, сигналом к действию для кого-то, знавшего Людмилу Бьоррен, и, возможно, это был человек из окружения доктора, может быть, кто-то из его сотрудников. Но когда, прослушав магнитофонную запись, я догадался, о чем идет речь, потому что роль этого журнала все время занимала меня, и тема голубого так настойчиво зазвучала здесь, — да, когда я догадался, доктор, не знавший предыстории, был поражен. Но и я немало удивился, когда увидел, что все мои, казалось бы, опровергающие друг друга предположения оказались истинными. Да, этот журнал одновременно играл разные роли: у доктора он был пособием, подручным средством в его работе; он был ключом к его методу для тех, кто интересовался им; для похитителей он был паролем и сигналом к действию, и только Людмилу он ввел в заблуждение насчет меня, но в этом виноват я сам. Ведь это я дал лекарству кодовое название «Секрет», название такое же пошлое и затасканное, как «Людмила» или «Ассоль», просто потому, что это было первое, что пришло мне в голову, вернее, оказалось на конверте, который я держал в руке в этот момент, и в который было вложено письмо, заказ на это самое лекарство, тогда еще не имевшее названия. И это странное совпадение, что журнал, имевший отношение к докторскому эксперименту, журнал с таким же пошлым названием, как и то, которое я дал лекарству, как и чулки, лежавшие там до этого, оказался в этом конверте, — но откуда мне было знать все это тогда?

Только позже, уже прослушав магнитофонную запись, я догадался, о чем идет речь. Здесь не прослеживалось какой-нибудь видимой связи, но все в этом деле как будто втягивалось в какой-то водоворот, как будто стремилось к невидимому центру, и так бывает всегда, когда начинает выявляться какая-то закономерность. Конечно, меня интересовало, как попал к доктору этот журнал. Доктор сказал мне, что по его просьбе журнал достал ему один из его санитаров. Он вызвал к себе здоровенного обезьяноподобного амбала и попросил его рассказать мне, откуда журнал.

— Аппетитная девочка, — ухмыльнулся верзила. — Оставил бы себе, если б не святая наука.

Я попросил его уточнить, хотя уже предвидел ответ, разрушавший мою теорию. Санитар купил журнал в баре «Капитан Дюк», по-видимому, у несчастного Шарлая, отбывающего ныне срок за чужое преступление. Ну что ж, это давало мне новую версию взамен старой, и доктор подтвердил, что журнал исчез из его стола вскоре после похищения лекарства, хотя... Он боится утверждать это наверное, но может быть, наоборот, незадолго до похищения, и это было бы хуже, потому что говорило бы о том, что преступник, похищая ампулы, исходил из темы его работы. Впрочем, вряд ли, — сказал он, потому что он не верит в то, что Стешин знал, что именно похищает. Во всяком случае — да, он вспомнил — он обнаружил пропажу журнала позже. Наиболее вероятно, сказал он, что кто-то из санитаров стащил этот журнал (доктор улыбнулся) для своих нужд. У меня было на этот счет особое мнение, но я пока не стал делиться им с доктором. То, что он обнаружил пропажу журнала позже, еще ни о чем не говорило. Правда, не было смысла похищать журнал без текста, сопровождающего эксперимент, но кто знает, не была ли сделана копия?

Однако Людмила и Торопов, по-видимому, узнали суть эксперимента и узнали это от похитителя, хотя, возможно, через третьи руки, через Стешина, например. Итак, теперь, когда цепочка была восстановлена — Людмила Бьоррен, супруги Сурепко, Шарлай, — можно было с уверенностью сказать, что, только попав к доктору и будучи использован им в его работе, журнал приобрел значение документа. Но тогда коренным образом меняется роль Людмилы Бьоррен — из главного действующего лица она превращается в статиста: всего лишь модель для порнографического журнала, использованного доктором в его эксперименте. А кто сказал, что шпионка, похищающая секретные научные материалы, не может быть нимфоманкой? И все-таки странное совпадение: русская, проходившая в свое время по делу о шпионаже (или в самом деле нет «своего времени»?), теперь в совсем ином качестве появляется здесь, в докторском кабинете. В деле о шпионаже... Людмила Бьоррен, Сурепко, наркотики, порнография — все это косвенные, слишком хрупкие связи, но ничего более конкретного у меня пока нет.

Однако сам журнал вряд ли был целью для киднеперов. Они убили Стешина, похитили Торопова и Людмилу и, похоже, их заинтересовал не сам журнал, во всяком случае, не обязательно этот экземпляр. Если это международная банда, они могут найти его в Стокгольме. Я ехал в Гальт, и журнал лежал в моем атташе-кейсе, журнал с прожженной обложкой и желтоватым пятном на одном из первых кадров.

4

Я не знаю, откуда в России взялось это странное название Гальт, но город вместе с крепостью, впоследствии разрушенной, стал строиться в начале тридцатых годов прошлого века, а до этого в окрестностях было только несколько небольших селений, расположенных на внутренних склонах гор, образующих глубокую, открытую с одной стороны морю котловину. Говорят, что это название произошло от немецкого слова «хальт», слова, настолько знакомого каждому русскому в моем детстве, что даже удивительно, как этот город не переименовали сразу же после войны. Но тогда, в девятнадцатом веке, вряд ли кто-нибудь мог представить себе, как ненавистно станет оно (это слово) спустя сто лет, и, возможно, даже не сами немцы, а наместник Кавказа (тогда, кажется, генерал Ермолов) устроил этот город вместе с его названием еще быстрее, чем это сделал царь Петр с Петербургом, обратившись к немецким сектантам с краткой и выразительной речью, состоявшей всего лишь из одного слова «Halt». Очевидно, это было сделано для их же блага, так как в Турции, куда эти добровольные немецкие изгнанники направлялись на встречу с ожидаемым Мессией, могли и вырезать некстати явившихся иноверцев. Остановив здесь немцев, наместник взял на себя и заботу об их безопасности, для чего построил небольшую крепость, и оттеснил ненадежных окрестных горцев насколько можно дальше в горы. Может быть, это осевшие здесь немцы на разные лады — кто добродушно, а кто с досадой и иронией — повторяли этот генеральский приказ, пока он не устоялся как название всей окружавшей крепость котловины — сама крепость без затей называлась «Немецкой».

По другой версии (но она, кажется, возникла в эпоху борьбы с космополитизмом), название Гальт существовало задолго до появления здесь немецких сектантов, и, кажется, на языке здешних горцев оно означает яму.

Просуществовав некоторое время в виде небольшого аккуратного немецкого поселка из двухэтажных окруженных фруктовыми садами домиков, защищенный со стороны гор, Гальт вскоре стал собирать под свою опеку мелких армянских торговцев, ремесленников, греческих купцов, образовавших здесь нечто вроде своей колонии, — так что город еще тогда разделился на три основных района, из которых к моему времени сохранился только Армянский поселок, иногда иронически называемый Армянским Нью-Йорком, видимо за свою непролазную грязь и первобытную дикость построек. Позже (но я имею в виду все еще девятнадцатый век) здесь стали селиться отставные, отслужившие свой срок на Кавказе солдаты, чиновники, затем, по мере вытеснения горцев, предприимчивые русские и украинские земледельцы стали скупать на склонах гор большие участки под виноградники, а в сороковые годы в связи с открытием известной теперь на весь мир минеральной воды в город огромными толпами повалила петербургская и московская знать.

Эту воду еще в мое время подавали курортникам девушки в белых передничках и кружевных наколках в построенном в предреволюционные годы вокруг трех источников роскошном мраморно-стеклянном павильоне с непонятным названием «Каптаж», впрочем у местной публики оно не вызывало вопросов. В послереволюционное время было построено еще несколько каптажей, превратив таким образом это слово в нарицательное подобно примусу или патефону, но они уже не были столь великолепны, как этот крытый огромным стеклянным шатром, облицованный черным и белым мрамором павильон, да и стаканы здесь подавались не краснорукими девушками в крахмальных наколках, а выезжали из квадратного окошечка на узком рывками двигающемся конвейере. Впрочем, эти павильончики были выстроены тоже аккуратно и со вкусом, хоть и без дореволюционного буржуазного шика и великолепия. Было еще несколько источников в разных местах — один на ровной утрамбованной, песчаной площадке, под обрывом с проросшими корнями акаций, за Хлудовской больницей и нашей школой. Это была невысокая, размером со стандартный могильный памятник и похожая на него полированная гранитная стела с маленьким, не больше детской ванночки, бассейном, в которую из пасти бронзовой, прикрепленной к стеле львиной морды непрерывной и сильной, почти прямой струей била все та же гальтская вода, здесь, где ее можно было пить без стакана, просто, наклонясь и обливаясь ловить ртом, она казалась особенно вкусной. Здесь, возле этого источника, напившись и разогнувшись, я получил свой первый в жизни удар в лицо.

Это было еще не оскорбление, не обида — я просто ничего не понял, я опрокинулся назад, захлебываясь кровью, которая хлынула мне сначала в горло, а уже потом двумя струйками сбежала по верхней губе и подбородку. Я не сразу вскочил, я, скорчившись, полулежал, полусидел, на сырой, еще не успевшей пожухнуть (была осень) траве и, как будто готовясь чихнуть, таращился на трех мальчишек, трех оборвышей, фронтом стоявших надо мной. Двое были повыше с грязными и испитыми лицами, третий, немного поаккуратней их, расставив короткие ноги стоял посредине. Его блеклые, рыбьи глаза смотрели на меня не мигая, и широкое плоское лицо выражало требовательность и непреклонность. Я понял, что это он и ударил меня. Упираясь пятками и скользя, я немного отполз по сырой траве и встал. Я все еще ничего не понимал, я не понимал даже, что меня ударили, я хотел что-то сказать ему, но не знал, что — я был ошеломлен.

— Чтоб я тебя больше здесь не видел, — сказал он, — понял? Повтори, понял?

И только тогда наконец нахлынула обида, слезы брызнули у меня из глаз и смешались с кровью на моем лице, но мне показалось, что и во рту. Я сглотнул кровь.

Это было так давно, что сейчас нужен какой-нибудь особенный, неожиданный импульс (конечно, не размокшие крошки печенья petite Magdaline), чтобы вызвать во мне хотя бы слабый отголосок тех чувств, которые бушевали во мне тогда. Сейчас я только слегка поморщился, пропустив это воспоминание так же холодно, как и остальные, которые, казалось бы, должны волновать меня. Воспоминания вообще не мое занятие, я предпочитаю размышлять о вещах более насущных, но когда, вытянувшись во весь рост и скрестив ноги и заложив руку за голову, покачиваешься на жесткой вагонной полке, что-нибудь оттуда или оттуда приходит само собой, и мерно разматывает эту ленту, которая — ты на это можешь надеяться — не замкнется в кольцо.


Город же, превратившись в модный курорт, стал быстро расти, покрывая прежде дикие, только кое-где поросшие редким кустарником склоны садами, аккуратно вписывая сюда, небольшие усадьбы и павильоны, там и там выросли четырех и пятиэтажные, но, тем не менее, довольно живописные среди пышно разросшейся зелени, дома. В тридцатые годы, когда Гальт был объявлен одной из всесоюзных здравниц, в городе началось бурное строительство крупных комплексов-санаториев, называемых, как правило, именем того ведомства, на которое была возложена ответственность за их возведение, но потом, уже при Хрущеве, получивших более простые и удобные имена, однако были и другие, неофициальные, названия, связанные с контингентом отдыхающих или с необычной формой: такие как «Медик», «Гайка», «Корабль», названный так из-за огромной остекленной апсиды, нависшей, как корма, над крутым горным склоном — этот санаторий (не помню, как он назывался до этого) потом и правда переименовали во «Фрегат». Особенности горного рельефа и обильная растительность смягчали суровость этих конструктивистских и пролеткультовских сооружений и здесь они не выглядели особенно уродливо. Даже сталинская Каскадная Лестница с мрачным памятником Дзержинскому, воздвигнутым на исходе эпохи, не производила слишком гнетущего впечатления.

Тогда же, в тридцатые, под предлогом перестройки района семью Прокофьевых переселили в другую квартиру из немецкого домика, в свое время полученного будущей бабкой Прокофьева в приданое от ее отца, гальтского немца, управляющего чьим-то имением. Домик же, якобы подлежавший сносу, впоследствии был поделен между двумя семьями — военкома и начальника горотдела милиции. Он и до сих пор сохранился, но кто там теперь живет, я не знаю. Возможно, это была просто сделка между семьей Прокофьева и военкомом, потому что именно он жил до Прокофьевых в той квартире. Этот довольно большой, капитальный, двухэтажный дом на разновысоком цоколе, фасадом выходил на спускающуюся вниз улицу Балабана (до сих пор не знаю, кто он такой); от угла, вдоль узкого, ограниченного забором из дикого камня, прохода, по всему цоколю тянулась деревянная, иногда прерываемая остекленной верандой терраса; третья его стена, почти целиком покрытая диким виноградом, выходила в обширный, сложного периметра двор, состоящий за исключением этого дома из одноэтажных, разнородных, прилепившихся друг к другу построек. Принадлежавшие Прокофьевым две больших комнаты, составлявшие квартиру 58, начинались в бельэтаже и к углу дома плавно переходили в первый этаж. Вход был из бельэтажа, где на высоту цоколя поднималось несколько каменных ступенек, а дальше из общих сеней вход еще в одну квартиру, то есть прямо комнату, где жили две незамужние пожилые женщины, сестры Шумахер. Комнаты Прокофьевых были обставлены скудно, какой-то стандартной советской мебелью: никелированная кровать, шкаф, большой раскладной стол, несколько жестких стульев, да еще топчан, покрытый свисавшим со стены ковром, на котором висела двустволка «зауэр» и маленькая семиструнная гитара — вот и все. Но может быть, Прокофьевы по каким-то причинам обновили обстановку уже после войны, потому что должны же они были что-то вывезти из обжитого немецкого домика. Может быть, пианино — о нем я как-то забыл. Зато стены были плотно увешаны масляными этюдами Прокофьева-отца. Он любительски занимался живописью и даже передал эти свои способности сыну, но они так и остались втуне. Иногда по воскресеньям, потому что летом в обычные дни он допоздна задерживался в Подсобном Хозяйстве, отец уходил через парк куда-нибудь в горы, не слишком далеко, во всяком случае, не дальше Верхнего Седла, откуда открывался великолепный вид на город и на море и на старое немецкое кладбище — оно часто появлялось на его этюдах. Он уходил по Баязету в своем синем пиджаке и измятых белых брюках, в соломенной шляпе с самодельным этюдником через плечо. Он никогда не требовал внимания к своим картинам, возможно, они и не были так хороши. Сейчас я не могу этого сказать. Позже некоторые из них висели у Виктора, остальные, сложенные в стопки и перевязанные шпагатом, пылились там же, дожидаясь неизвестно какого успеха, но вряд ли дальнейшая судьба этих этюдов волновала отца Прокофьева, когда он уходил в горы писать их.

В дальнем углу, точнее, в закоулке нашего довольно большого двора прятался маленький однокомнатный домик Суворовых, пожилой бездетной четы, которые казались нам уже совсем стариками, но дяде Ване, хоть и совершенно седому, вероятно, было не больше пятидесяти лет. И хотя Суворовы, люди дореволюционного воспитания, находили общий язык и с другими обитателями нашего двора, единственная семья, с которой они поддерживали постоянные и теплые отношения, были Прокофьевы. Может быть, это была тайная солидарность двух бывших подпольщиков, распространившаяся и на семьи а может быть, просто взаимная симпатия приличных и воспитанных людей, что так естественно в нашем пролетаризованном обществе. Крошечная квартирка Суворовых была вся заставлена старой — не думаю, впрочем, чтоб антикварной — мебелью, цветные литографии в темных деревянных рамочках и тарелки с пастушками и купидонами были развешены на синих с проблесками истершейся позолоты стенах там, где для них еще оставалось место; на резном буфете среди фарфоровых пасторальных сценок старинный немецкий барометр с фигурками девочки и мальчика в тирольских костюмах. Фигурки стояли в отдельных полукруглых нишах, барометр действовал, и на дождь из своей ниши показывался хмурый мальчик, а девочка с улыбкой выходила на вёдро. И был еще целый сундук дореволюционных детских журналов «Путеводный огонек», вероятно, выписывавшихся когда-то для кого-то из них, но ставший и для нас любимым чтением тех лет.

Остальные граждане нашего густонаселенного двора мне не очень запомнились. Помню, что была какая-то патриархальная армянская семья, военный, живший над нами во втором этаже и потом купивший у матери Прокофьева оставшуюся после отца машину, какие-то молодые люди в рубашках-сеточках и какие-то молодые женщины с сеточками на головах. Иногда кто-нибудь подходил к крыльцу Суворовых участвовать в наших ежевечерних посиделках. Для нас с Прокофьевым эти посиделки были одним из главных, хоть и полузапретных удовольствий. Когда темное гальтское небо со всеми играющими звездами опускалось на наш двор, освещенный только по периметру слабыми пятнами из окон, соседи как кучка заговорщиков, собирались в кружок у суворовского крыльца, и искры, иногда вылетавшие из самовара были так же загадочны, как те, что однажды и, как мне казалось, очень давно, брызнули в темноте ночи на одной из пересадок, когда отец, спотыкаясь о чемодан, который он нес в одной руке, другой тащил меня через пути. Сноп искр и пронзительный крик «кукушки», фонарь с огарком свечи в руке проводника и его черная с серебром фуражка, тамбур с запахом смоченного угля (уже тогда была эта ностальгия), а здесь захватывающая темнота, такая, что, даже два огромных ореха в глубине двора кажутся ее черными сгустками, и в этой темноте вдруг резкий звук сдвигаемой пластинки и несколько тактов бравурной мелодии, долетевшей из открытого окна и там же раздавшийся короткий смех и такой же короткий, обрезанный с двух сторон разговор, внезапное молчание и прочертившая блестящую царапину упавшая звезда. Кто-то показал пальцем — и все застыли. И общее выражение на поднятых небу лицах. Замедленный детский экстаз.

И, может быть, в те дни стояла жара, такая же, как сейчас, и солнце стояло в зените, и у Суворовых, к которым мы то и дело забегали смотреть на барометр — хмурый мальчик все прятался в своей нише.

5

Я понимал, что Стешин в своем рассказе кое-что утаил от меня, а кое-что просто не успел рассказать. Его связь с бандой, охотившейся за лекарством, фирмой, как он ее называл, была очевидна. Другое дело, какого рода была эта связь и когда она образовалась. Видимо, он, похищая лекарство, действительно не знал, что берет, но гангстеры знали. Они знали, что похищено и кем похищено — откуда они могли это узнать? Остается только предположить, что они не нашли лекарство там, где оно должно было быть, то есть у доктора. А, не найдя, им нетрудно было вычислить, кто его взял — Стешин для этого самая подходящая кандидатура. После этого они стали искать на рынке, где он бывал, и утвердились в этом. Но Стешин был связан с Полковым, а Полковой связан с Гальтом, и Стешину об этой связи было известно. И Стешин знал о подпольной лаборатории в Ленинграде, если это не миф. Но не миф, если она действительно существует, значит, сырец перерабатывается в Ленинграде, во-вторых, выстраивается интересная линия: Гальт — Ленинград — Стокгольм. Банда торговцев наркотиками заинтересовалась случайно украденным лекарством? Да, Полковой, наверняка знал, что это было. Ведь этот подонок на мой вопрос ответил, что им нужны были все ампулы, они хотели быть уверены, что ничто никуда не ушло, во всяком случае, нигде ничего не осталось. Значит, они предполагали существование конкурентов, и, может быть, конкуренты были. И связь Гальт — Ленинград идет через Полкового, а Ленинград — Стокгольм через Сурепко. И Сурепко был связан с Людмилой Бьоррен. С другой стороны, с кем-то из докторского окружения. А Полковой? Полковой узнал о планах Сурепко, возможно, через его жену, которую после этого убил. Он не мог перехватить этот бизнес — у него не было связи со Стокгольмом, — но навязал ему сотрудничество. И тут неожиданно вмешался Стешин. Ясно, что это случайность, и он украл лекарство не по их заданию, иначе ампулы попали бы прямо к ним. Конкуренты? Да нет, не было никаких конкурентов. Они боялись, что ампулы попадут к Людмиле, а от нее к Марине. И к доктору. И боялись, что Стешин заговорит. Что ж, им было чего бояться.

Но лекарство мог взять и сам доктор — откуда они могли знать, что это не так, ведь не отчитывается же он перед своими подчиненными? В принципе узнать это возможно, но тогда это должен быть человек из ближайшего докторского окружения, ну, как минимум, лаборант. Что ж, если это кто-то из них, то ему нетрудно было и вычислить Стешина.

Другой вопрос: почему Стешин незадолго до своей смерти уволился из института? Ведь здесь он имел хоть и небогатую, но постоянную кормушку. Боялся того самого человека из докторского окружения? Если он знал его, то, скорей, тот должен был его бояться. Впрочем, это также могло бы послужить причиной убийства. Ведь Стешин мог бы рассказать обо всем доктору. Слить информацию — в таких случаях самый верный способ обезопасить себя. Шпионы не мстят. Правда, логика наркомана необъяснима, а, лишенный наркотика, Стешин, и вообще, мог впасть в панику. Собственно, он и был в панике, когда я его встретил. Тогда им владело одно желание — скрыться. Впрочем, сам ли он уволился? Я спросил доктора, действительно ли Стешин ушел от него по собственному желанию, и он сказал мне, что предложил Стешину написать заявление, хотя вполне мог бы отдать его под суд. Он подтвердил мое предположение о том, что Стешин воровал наркотики из шкафа в его кабинете.

— Это что, так легко? — спросил я.

— Ну, видите... Дверь в мой кабинет закрывалась обычным ключом, а лекарства, в том числе и наркотики, лежали в шкафу, правда, тоже запертом, но, как оказалось, в него легко можно было проникнуть, если сдвинуть верхнюю часть — он из двух половинок. Стешин просто вынимал заднюю стенку (она едва держалась в пазах) и брал наркотики. В умеренных количествах, — сказал доктор. — Поэтому я не сразу и заметил.

— Но он все-таки должен был иметь ключ от кабинета.

— Он его имел. Это не так уж сложно, — сказал доктор. — Я же говорю, что ключ самый обыкновенный, вот такой.

Он достал из кармана связку ключей и, перебрав ее, показал мне один. Ключ, действительно, был самый обыкновенный.

— А как вам удалось его поймать? — спросил я. — Вы что, все-таки в конце концов заметили, что пропадают наркотики?

— Нет, — сказал доктор, — я заметил это после пропажи лекарства, из-за которого весь этот сыр-бор. Там была всего одна коробка, и когда я хватился...

— А вам не пришло в голову, что кто-то охотится именно за этим лекарством?

— Нет, — сказал доктор, — я сразу понял, что это Стешин. Больше некому. На коробке и на ампулах была маркировка обыкновенного полуторапроцентного морфина. Никто бы не догадался. Стешин сам не знал, что он украл. Возможно, потом он и понял, что это нечто... не совсем то. Лекарство хоть и содержит морфин, но есть и другие ингредиенты, которые вызывают стойкие галлюцинации. В общем, это другое лекарство.

— А как случилось, что на ампулах с этим лекарством оказалась маркировка морфина? Не лучший способ засекретить его.

— Дело в том, — сказал доктор, — что я собирался провести серию экспериментов с наркоманами. Вид таких ампул должен был вызвать у них доверие.

— Понятно. А почему вы все-таки не сообщили тогда об этом следственным органам? Ведь это важное дело.

— Ну. Во-первых, я был уверен, что препарат уже проскочил у Стешина под видом наркотика. Была слишком мала вероятность, что он попадет в руки заинтересованных людей. А потом... Стешин, в общем-то, не преступник — просто наркоман. И так человек достаточно несчастный. Кроме того, здесь есть еще одна деталь. Соображение личного свойства. Дело в том, — сказал доктор, — что его отец был когда-то моим учителем. Генерал-майор Стешин, один из крупнейших специалистов в области морфологии, членкор. Сейчас он смертельно болен. Рак. Мне не хотелось делать ему перед смертью такой подарок.

Грустный разговор. Я не стал делиться с доктором своими догадками насчет его окружения, хотя очевидно, утечка информации где-то была. Думаю, что для него это тоже было очевидно.

Потом недостающая ампула все-таки нашлась, она оказалась у следователя вместе с конвертом, и он даже не представлял, что это такое. Но все-таки он не зря ел свой хлеб. В общем, «Секрет» остался секретом, это дешевый каламбур, но лучшего мне не приходит в голову, тем более, что я сам выдумал это название, и мной же составленное письмо лежало в моем атташе-кейсе в желтом конверте с улыбающейся Ассолью и черной надписью «SECRET».

6

За опущенной рамой окна далеко по краю равнины дрожал и плавился горизонт, чуть ближе темнели кое-где редкие островки лесозащитных полос среди пологих, прорытых желтыми оврагами склонов, сбегающих к пыльной проселочной дороге, вьющейся вдоль нашего пути. Над дорогой, по кромке невысокой, поросшей травой насыпи, по узкой желтой тропинке, ковылял, отставая, велосипедист. Жизнь за окном нашего поезда была дискретной, состоящей из отдельных, связанных только общим пространством предметов и сценок — какая-то диорама, которую можно будет увидеть без изменений, если снова проехать по этой дороге. Но, может быть, все и на самом деле так, если это не я, а тот мальчик в матроске стоял на ковровой дорожке с мокрыми следами веника, когда-то темно-красной с двойными, как рельсы, белыми полосками ближе к краям — теперь она выцвела и истерлась до белесоватой нитяной основы, видимо, ее не меняли с тех пор, как я (или тот мальчик?) стоял на ней, уходящей далеко в обе стороны — можно было выбирать. Я пошел туда, где из открытой двери купе громко звучала исполняемая несколькими мужскими голосами песня, и остановился у окна, напротив, искоса поглядывая на них. Я бы и, не глядя, узнал их, то есть узнал же — кто из нас тогда не знал и не пел этой песни? Кто из нас тогда не обожал их? Да, конечно, я их узнал. Они пели:

Мотор весь пламенем пылает,

Кабину лижут языки.

Судьбы я вызов принимаю

Простым пожатием руки.

Замирая от восторга, я вслушивался в эти мужественные и трагические слова. Конечно, это были летчики, настоящие летчики, истребители или штурмовики, которых я потом перепутал с другими, с теми, кому, наверное, тоже хотелось выглядеть героями, и они многих ввели в заблуждение. Это была одна из самых страшных ошибок в моей жизни, но тогда я ее еще не совершил. Темно-красная дорожка и «рельсы» по ней уходили в обе стороны длинного коридора, а я стоял, делая вид, что не смотрю на летчиков, что мне, и вообще, нет до них никакого дела, и я сам по себе просто стою здесь, у окна, а на самом деле, замирая сердцем и исходя неразделенной любовью и грустью, прямо-таки впитывал их в себя. Их было трое. Двое, сидевших спиной по ходу поезда, были в белых бязевых без воротничков рубахах, на третьем, сидевшем на противоположной полке, поближе к двери, был еще расстегнутый китель с погонами и с орденскими планками на левой стороне груди. Две нашивки, за тяжелое и легкое ранения, были на его рукаве. Я смотрел на них, и в моей памяти еще осталось странное впечатление, как будто тогда я одновременно, как это бывает во сне, видел и этих героев, поющих в купе, и широкий пейзаж, медленно проплывающий за окном коридора, за моей спиной. Обширное и светло-зеленое поле с какими-то холмами вдали под почти безоблачным небом. Голубое, оно было как раз таким, в каком позже громко зальются жаворонки и проводят их. Я стоял, и мне казалось (и сейчас еще кажется), что я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел так красиво, а может быть, я, и правда, до того раза ничего красивей не слышал, и это впечатление вместе с прощанием осталось во мне до сих пор. Они пели эту песню на два голоса, точнее, исполнив вторым голосом весь куплет, потом еще повторяли отдельно две последние строчки первым.

Меня достанут из обломков,

Поднимут на плечи каркас,

Зальются в небе птицы громко,

Последний раз проводят нас.

И снова высоко и печально летчики повторили:

Зальются в не-эбе птицы гро-омко,

Последний раз проводят нас.

Я тоже как будто прощался с ними навсегда. Я еще не знал этого, но уже от самого их пения мне было пронзительно грустно. Тот, что был в кителе, посмотрел в мою сторону. На столике стояла початая бутылка коньяка, три стакана в поездных подстаканниках, блестела смятая фольга. Летчик встал и, взяв со стола большую плитку шоколада, шагнул и стал в дверях.

— Хочешь? — улыбаясь, он протянул мне плитку.

Я был воспитанный мальчик. Меня приучили ни у кого ничего не брать, и я стеснялся, но мои глаза выдавали меня.

— Бери, — весело сказал летчик в какой-то очень свойской и обаятельной манере. — Ну, бери-бери, я и так вижу, что ты мужчина.

Польщенный, я заулыбался, взял шоколад. В это время из нашего купе вышел мой высокий отец. Он увидел в моей руке плитку, перевел взгляд на летчика, слегка улыбнулся ему, как бы извиняясь за меня.

— Ты хоть поблагодарил? — спросил он.

Не помню, сказал ли я ему спасибо или нет, потому что в этот момент летчик заметил орден на пиджаке отца, стал серьезен.

— Летчик? — спросил он, кивнув на орден. Мало у кого кроме летчиков были такие ордена.

— Подпольщик, — ответил отец. Слово, которое тогда еще только появилось, и звучало несколько непривычно.

— Так давайте к нам, подпольщик! — воскликнул летчик, широко оборачиваясь к двери своего купе.

— Спасибо, — улыбнулся отец. — С удовольствием бы, но нам уже выходить.

— Ну что ж, — летчик развел руками, — жалко. Отличный парень, — он кивнул на меня и показал большой палец, — и настоящий мужчина, — добавил он. — Будет летчиком, когда вырастет. Ты ведь не будешь подпольщиком, а?

И довольный своей шуткой, он засмеялся, крепко подмигнул мне и вернулся в свое купе.

Зальются в небе птицы громко,

В последний раз проводят нас.

Я стоял. Последний раз я провожал их. Последний раз я любил летчиков, а потом я до боли, до сердечной дурноты ненавидел их.

7

В вагоне-ресторане пришлось минут пятнадцать дожидаться свободного места, и когда появилось целых три, они оказались как раз за столиком моей соседки по купе, полнеющей, приятной наружности женщины, крашенной или подкрашенной блондинки лет пятидесяти, той самой, что при знакомстве назвалась юристом-жилищником. Сейчас я заметил, что она говорит с небольшим южным акцентом, впрочем, заметным только в произношении гласных. Во всяком случае, слово Гальт она выговаривала достаточно твердо, хотя, вероятно, более правильно, то есть на немецкий манер, его произносили местные жители. Она встретила меня с радостью, показавшейся мне несколько преувеличенной, учитывая то, что мы расстались менее получаса назад, но это можно было отнести за счет ее южного происхождения или долгой адвокатской практики, а может быть, это было просто свойство характера. Она, и правда, оказалась уроженкой города Шастова, где она провела детство и юность вплоть до окончания института. Она сказала, что училась в ВЮЗИ, так как ей было поздно учиться на стационаре, нужно было зарабатывать на жизнь, да и вообще в университет ей с ее анкетой было тогда не поступить. Вот еще одна из реалий тех времен: заразная болезнь, называвшаяся оккупацией и требовавшая длительного карантина. Да что говорить — и то было счастьем, что ей удалось после нескольких лет всякой черной работы устроиться секретарем в шастовский суд. Уже потом, проработав там несколько лет, да и то к тому времени, когда пункт об оккупации был отменен, она, посылая документы, в ВЮЗИ (Всесоюзный Юридический Заочный Институт), боялась, что их не примут — Фемида строго относится к прошлому своих служителей. Она охотно прощает грехи, но не страдания.

Шастов, город, даже немного побольше Гальта, хотя из-за своего географического положения и не такой популярный, во время войны был так же, как и Гальт оккупирован немцами. Это была важная узловая станция и потому здесь были сосредоточены крупные силы вермахта, и при освобождении велись особенно жестокие бои, отчего город и станция сильно пострадали. Во время этих боев (лес рубят — щепки летят) погибли от родных бомб и родители моей попутчицы. Вообще в ее биографии не было ничего необычного или героического, она была такой же, как у многих ее сверстников, и даже относительно благополучной. Выпускной бал накануне войны, а дальше, по советской классике, полагались бы, гимнастерка, пилотка, скатка, винтовка, кирзовые сапоги, — но этого уже не было, а были растерянность, страх, стремительное приближение немцев, круглосуточная работа отца, который занимался эвакуацией предприятия — сами эвакуироваться не успели. Потом — оккупация, регистрация всего работоспособного населения города, принудительное трудоустройство. Она получила направление на сельскохозяйственные работы, и это было хорошо потому, что удавалось иногда воровать. Иначе бы не выжили, сказала она. Такие рассказы я когда-то слышал не раз, во время наших ночных посиделок у суворовского самовара, да и в других разговорах взрослых, даже в очередях — ими были полны те времена. Но с тех пор, как и многое из своего детства, я успел забыть, и теперь оно казалось мне не моим, а как будто прочитанным в книгах или услышанным сквозь сон.

— Я не был в оккупации, — сказал я, — был в эвакуации с мамой, — и вспомнил, что в детстве не раз повторял это в каких-то анкетах. Это было жалкое алиби Прокофьева, сына предателя и врага советских детей. — Да, я был в эвакуации, — сказал я.

Я подумал, что первым моим отчетливым воспоминанием, моментом, с которого моя память стала последовательной, был поезд, на котором мы с мамой возвращались домой, и если бы мы находились на пятьсот километров южнее, это был бы тот же поезд, в котором я ехал сейчас. Но моя попутчица продолжала, и, глядя на нее, трудно было представить, что она рассказывала о себе.

Когда закончились сельскохозяйственные работы, ей опять повезло. Один знакомый ее отца, врач, которого наши потом посадили, устроил ее к себе, в немецкий госпиталь санитаркой, где кроме того, что она получала зарплату, могла еще подкормиться на кухне. Я, кажется, что-то слышал об этом докторе, кажется, он был из Гальта. Я спросил ее, не из Гальта ли он, и она подтвердила. Да, этот доктор, он был из Гальта, и его семья (его самого я так и не увидел) жила в нашем дворе. Это были пожилая, аристократического вида, черная дама, ее дочь, учительница немецкого языка, но не в нашей школе, а в женской № 1, и девочка года на два младше меня, она потом училась в той школе. Старинная, благородная семья — даже одна из станций на гальтско-шастовской линии носит их имя. Я помню, были какие-то слухи, какие-то тихие разговоры, но, кажется, без осуждения, не то что с отцом Прокофьева, предателем и фольксдойче, который при немцах носил фамилию матери — аусвайс фигурировал как доказательство, — но дело до суда не дошло, он умер в тюрьме, по справке, от воспаления легких. А тот врач (дама сказала, что он отсидел свой срок и вернулся, но спустя какое-то время стал сильно пить), тот врач, в начале войны по какому-то недоразумению не попавший на фронт, был мобилизован немцами и лечил немецких солдат и во время оккупации многим помогал лекарствами, а потом, во время отступления он не эвакуировался вместе с госпиталем, а вернулся в Гальт к своей семье. Его арестовали сразу же после прихода наших войск. Да, это был тот самый доктор. Вернувшись, я его не застал.

— Чухонцев? — спросил я даму.

— Нет, Болотов, — сказала она, — Его жена Чухонцева.

«Вот как? — подумал я. — Значит, его жена, эта учительница, осталась на своей фамилии или вернула ее после того, как мужа арестовали. Обычное дело». Потому что, у той девочки, которую я знал, была фамилия Чухонцева, что, впрочем, тоже не лучше, потому что старая дама была вдовой Чухонцева, профессора и помещика, известного благотворителя, это его имя, то есть имя его имения носила та железнодорожная станция, и, наверное, в свое время его жена была рада сменить свою фамилию на менее известную в этих местах. Я вспомнил, немецкую фамилию бабки Прокофьева, которую ни родители, ни учителя несколько позже, когда дело уже началось, не афишировали, и хотя в таком маленьком городе как Гальт трудно было что-нибудь скрыть, все-таки маленькие сексоты, мои бдительные одноклассники, ничего об этом не узнали, поскольку дело отца Прокофьева так и не дошло до суда.

А эта дама, она потом потеряла работу, после того как ее поймали на воровстве и месяц продержали в тюрьме (тут уже никакой доктор не мог помочь), а потом началась отправка рабочей силы в Германию, и ее, молодую, здоровую, мобилизовали. Их держали в помещении той самой школы, которую она закончила (я вспомнил, что в нашей школе было тоже гестапо — странное у них пристрастие к школам) и девушки, кто со страхом, а кто, наоборот, с надеждой, с часу на час ожидали отправки. Она даже не представляет, что было бы, если б отправили. Наверное, вернувшись, отсидела бы порядочный срок в лагерях.

— А не вернувшись?

— Не знаю, — дама посмотрела в окно, покачала головой, вздохнула. — Не знаю, — повторила она. — В те годы... Такой патриотизм... Впрочем, не знаю, как бы я поступила. Не знаю даже, какой бы я была.

— Наверное, блондинкой, — сказал я.

Она засмеялась.

— Шутите, — сказала она. — А между прочим, — она серьезно посмотрела на меня, — в оккупации это избавляло от многих хлопот. Блондинка, значит не еврейка. При немцах... Не сразу, но потом. — Дама задумалась. Видимо, вспоминала.

— Я знаю, — сказал я. — Конечно, понаслышке. Ну, и читал там и там. Бабий Яр и еще...

— Бабий яр, — сказала дама. — Сколько этих яров. Под Шастовом тоже бабий яр. Это еще чудо, что удалось спасти маленьких. Об этом потом писали и не раз. Особенно в хрущевские времена.

— Оттепель, — я усмехнулся.

— Один немец, — сказала дама. — Шастовский немец. Нет, гальтский. Он работал у них. Делопроизводителем в комендатуре. Не знаю, как у них называлась эта должность. Но это был крючкотвор. Любой наш судья позавидует. У немцев ведь все точно, дотошно, у них так не подтасуешь, как у нас. Наверное, был старой школы юрист: умел оперировать с документами. Вот и наш поезд в Германию не ушел только благодаря ему. Немец. Трудная фамилия, я уж теперь не помню. Наверное, старый, еще из тех немцев, и тем не менее потом посадили. И некому было заступиться, хотя все знали.

Я не стал спрашивать, откуда знали. Если б знали, то его расстреляли бы еще немцы. А то, что потом узнали... Слухи, слухи... Иногда бывает, вдруг с удивлением обнаружишь, что какие-то давно устаревшие сведения, еще в детстве усвоенные истины или заблуждения, просто так, потому что ты ни разу не вспомнил о них, все это время, как на полке, просуществовали в твоем мозгу. И даже эта приличного возраста дама-адвокат все еще живет легендами тех лет. Я сказал, что документы оформляют неправильно по разным причинам, иногда из соображений секретности, например. Я вспомнил о своем атташе-кейсе, открыто лежащем на сетке над моей полкой, и понадеялся, что он цел. Вообще-то следовало бы взять его с собой, но с другой стороны, такая предосторожность могла броситься в глаза моим соседям. Никто из них не вызывал подозрений, но все-таки...

— Да, — сказал я, — бывает, что документы оформляют неправильно.

Дама снисходительно улыбнулась и сказала, что ей как адвокату не надо объяснять такие вещи, но это был не тот случай. Этот немец знал, что делает. Он был связан с местным подпольем, а может быть, и с центром и за свою диверсионную деятельность даже был награжден. Позже он подвергся несправедливым репрессиям, но потом был реабилитирован. Посмертно, правда. Трудная фамилия — не могу вспомнить.

— Диттбернер? — сказал я.

— Точно, — сказала дама, — Диттбернер. Вы, похоже, сами из этих мест.

8

А в том разговоре с доктором я спросил его, знает ли он от чего умер Стешин. Доктор знал.

— Он резко увеличил дозу наркотика, — сказал он. — Это странно: опытные наркоманы обычно так не поступают.

Я пока не стал говорить доктору о том, что это было убийство, это не имело прямого отношения к нашему разговору. Я спросил его, мог ли Стешин знать шифр сейфа в его квартире, потому что тогда он мог бы кому-нибудь сообщить его. Я помнил этот сейф. Я видел его открытым и закрытым, это был старинный шкаф какой-то иностранной фирмы, кажется, с шестизначным кодом — я запомнил это, когда доктор при мне открывал его, но я не видел, какие цифры он набирал. Он стоял тогда слева от меня, справа от входа, а я повернулся к доктору, когда он подошел ко мне. Потом его позвали к телефону, но я не помню, успел ли он тогда закрыть этот сейф. Во всяком случае, я еще оставался в комнате, а потом туда вошла «английская королева», потом, кажется Людмила, а потом туда вернулся Ларин, так что комната ни на секунду не оставалась пустой. Да, кажется, сейф был все-таки не заперт, потому что доктор, вернувшись, еще достал оттуда какие-то бумаги и потом при мне положил их в свой кейс. Потом я еще раз видел этот сейф открытым — я не успел увидеть, было ли в нем что-нибудь, потому что тогда мое внимание отвлек лежавший рядом с ним на ковре конверт, а когда я пришел в сознание, сейф снова был закрыт.

— Вряд ли, — ответил доктор на мой вопрос о сейфе, — хотя полностью не исключаю. Но зачем это Стешину? Наркотики я хранил тогда в шкафу. Шифр? — он пожал плечами. — Это ему могло понадобиться только в том случае, если он работал на какую-нибудь организацию.

— Но вы сказали мне, что лекарство тоже хранилось в шкафу.

— Видите ли, — подумав, сказал доктор, — обладание одним лекарством само по себе ничего не дает. К нему необходимы дополнительные материалы: курс лечения, тесты и прочее. Все это хранилось в сейфе.

— Но, имея в руках лекарство, можно понять, что это такое?

— М-м... В какой-то мере, — сказал доктор. — Вернее так: специалист задумается о его назначении. Но все равно необходимы рабочие материалы. Дело в том, что я разрабатывал рецепт этого лекарства, исходя из общего курса лечения, а не наоборот. Вы понимаете? Лекарства ведь не появляются сами по себе. Правда, имея лекарство, зная его возможности, можно догадаться о задачах. Это не дало бы медику конкретных результатов, но могло бы навести на мысль о существовании принципиально нового психотерапевтического курса. Теперь понятно?

— В общих чертах, — сказал я, — но я не думаю, чтобы мне надо было в деталях.

Итак, все это подтверждало мою версию о шпионе. Ни обычный судовой врач (очевидно, не психиатр), ни тем более примитивный бандит Полковой, не могли просто так заинтересоваться лекарством, содержащим терапевтический процент наркотика. По всей видимости, они были достаточно хорошо информированы, если, получив лекарство, затеяли похищение докторских материалов. Раскрыть это дело было моей прямой задачей, но Людмила вряд ли могла принимать так близко к сердцу эту шпионскую операцию, и мне до сих пор не совсем понятно, зачем она привела меня туда. Потом я подозревал, что там находится кто-нибудь, кто как-либо замешан в этом деле или что-то знает. А она привела меня для того, чтобы показать мне место преступления. Место, где назначено преступление. Но она ничего мне не сказала потому, что не знала, кто я. Видимо, по ее мнению, я должен был что-то знать, чтобы что-то понять, и, может быть, она ждала моей реакции: знаю ли я, о чем идет речь. А может быть, я нужен был ей там, чтобы не быть в другом месте. А может быть, я просто был нужен ей там. Если бы я что-то знал насчет того места, я должен был бы задать ей прямой вопрос, такой вопрос, на который можно ответить только ДА или НЕТ, и по этому вопросу она поняла бы, тот ли я человек. Но я просто не знал, даже недоумевал, зачем она привела меня туда. Может быть, для того, чтобы посмотреть на меня в докторской обстановке, или спровоцировать на какие-то действия — тогда ей самой не нужно было вести себя с такой демонстративной таинственностью. Это было слишком нарочито, когда она вдруг стала такой странной и отрешенной. Она вышла в ту комнату, где были картины, и заперлась там. Запираться, для того чтобы смотреть картины? Ну, мало ли для чего женщина может запереться? Например, чтобы поправить чулок, или для того, чтобы выйти на балкон и поднять руки над головой. Поднять руки, чтобы коснуться волос. Чтобы привлечь мое внимание? Или привлечь внимание кого-то другого? Нет, это было в другой комнате, но это не имеет значения. Мне все равно было бы обидно, если бы было так. Я постарался вспомнить, кто и что делал там в это время. Нет, среди гостей не было никого, кто мог бы внушить подозрение, и кроме того все они сидели на месте. Доктор беседовал со мной о картинах, а потом ушел к телефону, когда я рассматривал их.

Теперь я подумал, что, может быть, они, да и я тоже, стерегли эту комнату с докторским сейфом, следили, чтобы она не оставалась пустой. Но из этого следует, что Людмила предполагала, что кто-то хочет покуситься на сейф, более того, знала или думала, что знает, кто это может сделать. Возможно, это был я. Она тогда вышла на балкон и подняла руки над головой, чтобы поправить прическу или, может быть, просто коснуться волос, и в этот момент она напомнила мне ангела, моего темного ангела в городском пейзаже.

Но, видимо, сейф интересовал ее лишь постольку, поскольку он был предметом вожделения банды. Ее, как и покойного Стешина, гораздо больше интересовала другая сторона деятельности бандитской шайки: вовлечение в наркоманию и каким-то образом связанные с этим похищения людей, — и ключевой фигурой в этом деле до своей смерти был Полковой. Но я надеялся, что Полковой не единственная связь гальтского поставщика с подпольной лабораторией, ведь был какой-то человек с нерусским именем, о чем мне успел незадолго до смерти рассказать Стешин. Он что-то слышал об этом человеке, но от кого, я не знаю. Может быть, просто подслушал чей-то разговор. Этот человек с нерусским именем жил в Гальте. И в Гальте до ареста жил человек с нелепой фамилией Бенефистов, промышлявший порнографией и даже имевший сеть распространителей в лице местных глухонемых, так что в наших масштабах это можно было назвать порнобизнесом. Но об этом Бенефистове больше ничего не было известно, и вообще, от него, по словам следователя, было мало толку. Он не сказал, от кого получал наркотики — видимо, страх перед сообщниками был достаточно силен. А тот человек с нерусским именем... Да мало ли в таком городе может быть нерусских имен. В городе, где полно греков, турок и горцев всех национальностей, не говоря уж о немцах, которые теперь, впрочем, в меньшинстве. Но это также мог быть какой-нибудь армянин или осетин — у них встречаются самые фантастические имена. Со мной в школе учились Ромео, Наполеон и даже Дубровский, не фамилия Дубровский, а Дубровский Абарцумян. Но это — в сторону. Мне не нужно было искать такое удивительное имя. Там было что-то обычное для зарубежной Европы и редкое для России, может быть, что-нибудь немецкое, а кстати: может быть, это был гальтский немец, какой-нибудь Роберт или Генрих? Довольно распространенные у русских немцев имена, но все же достаточно редкие у нас, чтобы привлечь внимание. В общем, этого человека надо было искать среди армян, грузин, осетин или немцев — горцы предпочитают мусульманские имена. Такие имена были в том списке, что дал мне следователь, но я сразу отверг их. К тому же эти горцы торговали травой. Стешин, очевидно, имел в виду не мусульманское и не армянское имя. Нет, он, кажется, говорил о европейском имени из тех, которые редки у русских. Там были такие имена: как раз и Роберт, и Генрих, и это были настоящие имена, хотя один из них был русский, а другой осетин. Потом Бамбино (очевидная кличка), Джек (я сначала подумал, что тоже кличка, сейчас так иногда сокращают имя Евгений, но оказалось, что это полное имя, Джек Петросян), Родриго, Людовик, Арнольд. Может быть, кто-то из них. И этот человек, возможно, был связан с химфармзаводом, потому что в окрестностях Гальта не было плантаций опийного мака, во всяком случае, на моей памяти их не было. Да и вообще, морфин был фабричного производства. Он должен было уходить с химфармзавода, с того самого, куда я теперь направлялся.

В другой комнате... В другой комнате произошло небольшое перемещение, но никто не ушел, и новых лиц кроме доктора не прибавилось. Валера длинной рукой указал мне на мое место, приглашая садиться, но я поблагодарил, сказав, что хочу посмотреть в соседней комнате картины, и предложил ему составить компанию. Я заметил, что Людмила с досадой посмотрела на меня, и понял, что сделал что-то не так.

— Спасибо, — сказал Валера. — Я все это много раз видел еще в мастерских. Прекрасно, но я лучше послушаю музыку, это меня не так утомляет.

Его снобизм вызвал у меня улыбку, но я постарался замаскировать ее любезностью.

— Завидую вам, — сказал я, светски наваливая себе полный стакан льда. — Вот у меня ни одного знакомого художника. Налить вам?

Валера отрицательно мотнул головой. Я налил себе. Мне почему-то было немного неловко. Я взял с полки магнитофонную кассету, с коробки мне ободряюще улыбнулась Ассоль. Я улыбнулся, но не ей, а про себя. Она был точь-в-точь, как та, на конверте, видимо, вырезана оттуда и вставлена под плексиглас.

— Что это? — спросил я.

— Это? — Валера открыл коробочку, с недоумением прочел надпись на карточке. — «Bonny M», — закрыл коробку. Видимо, не собирался ее ставить.

— Эта Бонни так выглядит? — спросил я, показав на блондинку.

Валера долго смеялся. Вероятно, он принял это за удачную шутку, но я не понял, в чем она заключалась. Все же посмеялся за компанию.

Людмила нервничала. Я подумал, что хрупкие блондинки очень чувствительны: никогда не знаешь, что их взволнует. Я закурил, взял свой стакан и спросил Людмилу, пойдет ли она со мной. Она сказала, что присоединится чуть позже. Я пожал плечами и вышел.

9

В купе несмотря на отодвинутую до конца дверь было жарко. Мой пожилой сосед, впрочем, еще не достигший пенсионного возраста, лежа на своей (нижней) полке в синих тренировочных штанах и белой майке, листал, видимо, купленный только что «Крокодил» — мы с моей спутницей встретили разносчика в коридоре предыдущего вагона. Он бросил на нас быстрый и острый взгляд сквозь круглые стекла очков в тонкой, золоченой оправе и опять вернулся к своему журналу. Я заметил, что плечи и руки у него покрыты ровным загаром и мышцы тугие и рельефные, как у гимнастов. Его светлые, слегка поседевшие волосы были подстрижены «ежиком», и я мельком подумал, что он, наверное, военный, но тогда почему он едет в обычный санаторий без всяких льгот? Не стал особенно на этом задерживаться. Юноша, стоя лицом к своей уже оголенной полке, заталкивал какие-то вещи под приоткрытую крышку лежащего на ней чемодана — в Харькове ему было выходить, — дама тяжело плюхнулась на свою полку и, взяв книжку в мягкой обложке (какой-то дамский роман), стала обмахиваться им. Я посмотрел на лежащий на сетке атташе-кейс, посмотрел за окно — там мелькала пестрая зелень лесозащитной полосы. Я взял с сетки лежавшие рядом с кейсом сигареты и вышел в коридор. Рассказ дамы, да нет, сам поезд, приближение к Гальту опять возвращали меня в прошлое, и я подумал, что никуда не деться, потому что все это во мне, и хорошо тому, у кого есть семья, тому, для кого мир существует не во времени, а в пространстве. Нет, в том-то и дело, подумал я, что нет времени, потому что если бы было, то и я в нем мог бы быть вчерашним и сегодняшним, проживающим день за днем, но постоянным, уверенным, что это я. И пространства тоже нет. Для меня, того, которого я ищу, нет пространства, а только поверхность кольца. Кольца Мёбиуса. Она замкнута, как эта ковровая дорожка, как рельсы по которым поезд, куда бы он ни направлялся, все равно привезет меня в Гальт.


Моя командировка на гальтский химфармзавод, в сущности, была дополнительным оплаченным отпуском. Я достаточно хорошо помнил этот завод, хотя там особенно и нечего было запоминать. Он располагался почти в центре города, но был скрыт в лощине между невысокой, плоской, поросшей кое-где редким кустарником возвышенностью, Кубанкой, и полого поднимавшимся городским районом, от которого был отделен безымянной горной речкой, мелкой и быстрой, катящейся по каменистому дну, по середине слишком широкого и глубокого для нее русла, но иногда после прошедших в горах дождей, поднимавшейся бурлящим желтым потоком почти до края сложенных из дикого камня стен, укреплявших ее берега. Завод был небольшой, для самого города никакого значения не имел и во времена моего детства его разве что случайно могли упомянуть среди городских предпрятий. Тогда это была пара продолговатых, двухэтажных, крытых шифером зданий красного кирпича и еще одно оштукатуренное, с железной трубой — котельная, к которой в те времена подвозили в цистернах мазут. Да был еще одноэтажный административный корпус, пересекавший ложбину от обрыва до железных ворот, рядом с которыми, уже над каменной стенкой берега была проходная. Со стороны речки завод кроме этой стенки ничем не был огражден и со стороны обрыва тоже. Не было и никакой вооруженной охраны, только в дневное время вахтер, а ночью сторож с собакой — видимо, завод не выпускал ничего сколько-нибудь ценного или опасного. Возможно, с тех пор что-нибудь и изменилось, а тогда нам, компании городских мальчишек ничего не стоило спуститься туда по обрыву или перебраться по двум утепленным трубам, переброшенным через речку с другого берега, чтобы поболтаться по заводу, заглядывая в зарешеченные окна цехов, пока кто-нибудь не замечал и не выгонял нас. Иногда нам удавалось набрать на заводской свалке всяких совершенно бесполезных непонятного назначения предметов, бракованных ампул с каким-нибудь неизвестным лекарством, всяких стеклянных и резиновых трубочек, стеклянных же кранчиков с притертыми пробками, которые мы потом не знали, как употребить, иногда попадались шприцы, и если кто-то выгонял нас оттуда, наша добыча все равно оставалась при нас. Да, возможно, теперь этот завод выглядит солиднее и охраняется более строго, а в те годы мало кто в нашем городе слышал о наркотиках и вряд ли кто-нибудь употреблял их. Правда, на это невысокое плато между Объездной и тем самым ущельем, где находился завод, постоянно приходили для какого-то странного общения пугающие, искореженные и полусумасшедшие калеки, но их ежедневное присутствие там вряд ли имело отношение к заводу, скорей, их привлекала уединенность и заброшенность этого пустыря. Ведь в те времена, о чем я, правда, узнал много позже, морфий легко можно было купить в каждой аптеке по простому рецепту. Хотя что мы могли знать об этих несчастных? Иногда в наших редких поездках (разумеется, с родителями) в Шастов или немного дальше мы видели их в поездах, а родители даже подавали им. Отчаянные и хриплые, они пели свои слезные песни про войну, про сестренку Вальку, про умирающего в лазарете молодого лейтенанта, но тогда эти несчастные встречались на каждом шагу и мало у кого вызывали сострадание. Там, на пустыре они скандалили и пили и иногда делали друг другу уколы морфия (выходит, мы все-таки что-то знали об этом), но для чего они это делают мы не знали, и у нас на эту тему тогда не возникало вопросов. Все же мы догадывались, что это что-то запретное и страшное. И страшны нам были сами эти люди, страшны их необычные хриплые голоса и истерические интонации, их испитые лица, их заскорузлые, опухшие пальцы и лоснящиеся черной грязью стеганные телогрейки, которые даже в самую сильную жару они снимали только затем, чтобы сделать укол. С трудом протыкали задубелую кожу, матерились, долго ковырялись иглой, пытаясь поймать истонченную, обескровленную вену, наконец находили, тоненькая красная ленточка взбегала внутри захватанного стеклянного цилиндра, разлохматившись на конце, превращалась в красное облачко, которое заполняло цилиндр и, плавно сокращаясь под давлением поршня, уходило вниз и исчезало. Это было завораживающее зрелище, но калеки нас не стеснялись. С отрешенными, какими-то потусторонними лицами, с белыми, как бельма, глазами сидели молча и только изредка перебрасывались между собой короткими, непонятными репликами. Кто-нибудь вставал и, падая на каждом шагу на выставленные костыли, ковылял неизвестно куда и зачем по глубоким ухабам и буграм этого пыльного, скудно поросшего редким кустарником пустыря — вполне вероятно, что им было запрещено появляться на центральных улицах и в парке, чтобы не оскорблять своим видом отдыхающих на этом всесоюзного значения курорте. Они были в полном смысле отверженными, но все это проходило мимо нас. Мы больше боялись, чем жалели их. Так же боялись, как и других: наших сверстников, воспитанников спецдетдома, круглых сирот, чьи отцы погибли на фронте, а матери в оккупации или под бомбежкой. Наголо остриженные, в серой одежде и с серыми лицами мальчики и стриженные чуть подлинней девочки в сползающих коричневых чулках — их иногда откуда-то и куда-то проводили строем или они приходили так же, строем на пляж. Нас не подпускали к ним близко их воспитатели, и родители запрещали своим детям водиться с ними. Но мы с Прокофьевым были еще слишком малы, и нас это не касалось. У нас было много своих интересных дел. Две дикие абрикосы «жердели» росли посреди клумбы в нашем дворе, и нужно было подобраться к ним, не повредив георгин; на площадке аттракционов выстроили цилиндрическую деревянную башню для мотоциклиста, а рядом давал представления укротитель диких зверей Баядерский, полуголый человек в красных шелковых шароварах и чалме, с браслетами на мускулистых руках, под которыми — шептались — он скрывал шрамы от львиных зубов; новенькие школьные учебники и портфели, приготовленные к началу нашего первого учебного года, ждали своего часа, и готовилась к открытию школа, бывшая гимназия, в которой когда-то учился великий русский писатель, а во время оккупации варварски разместилось гестапо. Но гестапо, то, что осталось от него, нас с Прокофьевым в это время, пожалуй, больше интересовало, чем имя великого писателя. Здание бывшей гимназии было пустым и пахло краской — там заканчивали ремонт. Но рядом было второе здание, поменьше — в нем, по рассказам дворовых мальчишек, переживших оккупацию в Гальте, находились те страшные камеры, в которых пытали подпольщиков. Это было захватывающе жутко, и, по тем же рассказам, в одном из застенков до сих пор оставались врытые в землю ножки электрического стула, и стены в нем были доверху покрыты коркой запекшейся крови, но мы с Прокофьевым, оказавшись в этом подвале, ничего такого не обнаружили — может быть все это уже убрали и отчистили — и мы так и не нашли, чему ужаснуться. Зато в этом подвале нашлось много полезных вещей — куда больше, чем на химфармзаводе: откуда-то взявшиеся связки красных солдатских погон, катушка с телефонным проводом, губная гармошка, противогаз, разноцветные, похожие на карандаши запалы от гранат, которые у нас все-таки хватило осторожности не бросать в специально разведенный костер — рассказывалось немало историй об оторванных руках и ногах. Мы просто принесли нашу добычу домой, и отец Прокофьева отобрал их у нас. Мы понимали, что не имеем права обижаться на него. Тем не менее наши экспедиции в школу повторялись еще несколько раз, но ничего ценного мы там больше не нашли. Обычный мусор: манерки, фляжки, немецкие каски, но они тогда валялись на каждом шагу, да еще немецкий электрический фонарик, к которому было невозможно достать батарейки. Все это мы называли трофеями — все немецкое тогда называлось трофейным: и велосипед «диамант», на котором Виктор приезжал за мной по воскресеньям, и машина Прокофьевых, маленький «опель-кадет», купленный отцом по какой-то льготе, и аккордеон, на котором сосед играл одну и ту же трофейную песню «Розамунду».

И еще был вокзал. Чистый и бездымный вокзал курортного города, куда допускались только электропоезда. Сюда не ходили громозвучные и пыхтящие мощные паровозы, и даже «самый лучший» из них «Иосиф Сталин» (была такая песенка) сюда не ходил. Здесь, на вокзале был другой Сталин, поставленный в полукруглой нише в стене старинного здания, выходящего широкими, низкими окнами на перрон. Он был установлен там раньше того, голубого, нет, и тот, как позже сказал мне Прокофьев, никогда не был голубым, а этот... Он был поменьше, для того чтобы поместиться в нишу, устроенную еще при строительстве здания, наверное, не для него, а для какой-то совершенно другой, безотносительной, скульптуры, может быть, какой-нибудь женщины в томной, курортной расслабленности, что-нибудь в стиле «Модерн», как и весь этот вокзал, — да этот Сталин был меньше и проще, во френче и сапогах, он скромно стоял в занятой им нише и держал в руке свою знаменитую трубку, и уж этот точно не был голубым. Он был бронзовым или крашенным бронзовой краской, не страшным и не величественным, домашним, и мы не обращали на него внимания. Он прятался в нише со своими усами — и погода в Гальте стояла солнечная.

И был еще пляж, бесконечный, ровный, из белого песка, непрерывный почти до самого мыса, там его перерезала проволочная сетка, потому что этот участок относился к санаторию МГБ, вознесшему свои белые корпуса над обрывом на краю гальтского парка. Мы боялись ходить туда, хоть нам и интересно было вблизи посмотреть на этих загадочных людей, разведчиков и суперменов, но это современное слово. Одного мы увидели, но теперь я думаю, что он был не из тех, иначе зачем бы он стал с таким знаком сидеть на общественном пляже? Он не купался. Немного дряблый, с ленинской лысиной на голове, в широких трусах и в майке (мы сначала не поняли, почему) он сидел на плетеной лоскутной подстилке, подальше от берега, в том месте, где уже никто не загорал, и смотрел на море. И ничего не делал, просто сидел. Мы успели выкупаться и обсохнуть, а он все сидел, и потом, пробираясь к Каменной Лестнице под обрывом, я оглянулся и увидел, что из-под майки на спине у этого человека были видны заросшие диким мясом три угла пятиконечной звезды. Я тронул Прокофьева за руку и повел глазами в ту сторону. Прокофьев зажмурился, потом он открыл глаза, и в них был страх и восторг. Отец был подпольщиком и разведчиком, но такое...

Дома мы не рассказали об этом — нам запрещено было ходить на пляж. Время от времени кто-нибудь из соседей приносил слух о выловленных там или там малолетних утопленниках, и все родители во дворе пользовались этими слухами, чтобы запугивать своих детей. А вообще, было лето, сестры Шумахер, достав где-то два килограмма песку, варили абрикосовый джем, и его запах доносился из открытого окна, майор приезжал на трофейном «цундапе», и во дворе звучала «Розамунда».

В нашем доме пели другие песни. Иногда отец, впрочем, так и не выходя из обычной меланхолии, снимал с ковра над диваном висевшую пониже ружья гитару (ружье он не снимал никогда) и, перебирая слабо дребезжащие струны, напевал какую-нибудь из довоенных песенок: «Вальс сумасшедшего» или «Голубые глаза» и еще одну, которую я не слышал больше нигде и ни от кого. Это была странная песенка, скорее, какие-то горькие куплеты, на разные темы, объединенные одним общим припевом. А в самих куплетах была «предательская война» и «приподняв противогаз», и «красные домино», и «артистка в пестром платьице», и непонятно, о чем и о ком — вот такое:

Есть много втершихся в советское доверие,

Есть много белых, но одетых в красный цвет,

Они мечтают о погибшей Эсесерии,

Но Гепеу для них дает один ответ.

И какое-то злое и циничное выражение появлялось на лице моего отца, когда он после этого куплета в очередной раз запевал припев:

Рядиться любите в красивые наряды,

Есть масок много интересных и смешных,

Бывают разные на свете маскарады,

Но не всегда бывает весело на них.

Я не понимал, о чем это, и к кому обращается мой отец, но мальчик, слушавший и пытавшийся в незнакомых словах уловить тревожный смысл этой песни, тот мальчик был не я. И тогда, когда доктор говорил об идентификации себя в других, мне казалось, что я где-то уже слышал о чем-то подобном, слышал или даже сам участвовал в этом. Нет, это, конечно, смешно, и я ничего не слышал, но я знал что-то, что было каким-то образом связано с этим феноменом. Я не ставлю под сомнение самостоятельность докторской работы и не потому, что доктор признанная величина в этой области, и я действительно никогда ничего подобного не слышал, но сказанное доктором касалось и чего-то другого, известного мне. Однако что мне было известно? Оно пряталось где-то в глубине моей памяти, может быть, в подсознании, и лежало слишком далеко от всех этих событий, чтобы я мог его найти.

10

Ну, хорошо, допустим сейф интересовал Людмилу лишь постольку, поскольку его содержимым пыталась завладеть банда, связанная также и с киднепингом, а Людмилу занимал именно киднепинг, то есть похищенные кем-то заложники, но тогда зачем ей понадобилось передавать кому-то шифр от этого сейфа? Шифр от сейфа, который случайно совпал с телефоном... Погоди, еще не известно, что с чем совпало. Кто и по какому совпадению выбрал эту комбинацию — может быть, здесь обратная последовательность? Ты же не спрашивал доктора, откуда у него этот журнал. Все это лишь версии — в любом случае зачем ей понадобилось передавать эти цифры кому-то по телефону? Чтобы опередить похитителей, которых удалось блокировать в первый раз, но не навсегда?

Я не говорю о том, где она их взяла — я этого не знаю, — но тогда, когда рассеянные цветные пятна от закопченного витража окрасили сухую, белую в прошлом поверхность, чтобы исчезнуть на закруглении подоконника и появиться снова внизу на кафельных плитках площадки... Они окрасили слабо-зеленым и розовым и мой светлый костюм, и вообще вся лестничная клетка была наполнена солнечным светом, таким густым и материальным, что, казалось, никакие звуки в нем не могли быть слышны. Но, конечно, они были слышны: откуда-то снизу, кажется с третьего этажа донесся чей-то противный, рыгающий смех и еще чей-то, но довольно приятный, возможно принадлежавший хрупкой блондинке из той же компании, блондинке в черной короткой юбке и с красивыми, но уже чуть рыхловатыми ногами. Это, кажется, она потом попросила у нас с Прокофьевым сигарету, с забавным педантизмом выговаривая слово «Марлборо» — так, как написано, но в этот момент мне было не до нее. Плавно взлетев на подоконник, я увидел, как мои светлые брюки окрасились в зеленый и розовый цвета и как будто удивился этому про себя. Моя рука протянулась вверх и пальцы ощутили сухую, пыльную крышку металлической коробки на стене. Зацепив кончиками пальцев ее край, открыл дверцу. Два скомканных изолированных на концах провода едва помещались, отделенные от клемм. Присоединить провода было, конечно не самым трудным делом, а вот генеральская квартира... Она была заперта на два оборота, и в нее было не так просто попасть. Тогда же я подумал, как неосторожна Людмила, которая, уходя, просто захлопнула дверь. Однако я сам воспользовался ее неосторожностью, когда проник в нее, отжав ножом язычок замка.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы это сделать. Я тихо вошел в коридор. Лампочка в коридоре не горела, но пустота в квартире была не такой, какой она стала пару дней спустя. В этот момент она еще дышала твоим недавним присутствием и твоим предстоящим появлением здесь. Так оно потом и случилось, а тогда я быстро и бесшумно прошел по коридору на кухню, подошел к окну, оно было открыто. Держась за раму, вспрыгнул на подоконник. Не нужно было особенной ловкости, чтобы перебраться из одного окна в другое. Там была водосточная труба, и я уже проверил ее прочность. Правда внизу какие-то двое, курили, сидя на лавочке рядом с плафоном от уличного фонаря, но они не глядели вверх. А тот, который пришел позже... Возможно, это был мой соглядатай.

А пока я спрыгнул на пол генеральской кухни и прислушался: здесь ничего не было слышно кроме гудения вызванного кем-то лифта. Я прошел по коридору до прихожей. Нашарил выключатель. В тусклом, отделенном от мира свете вернулся в коридор. Под теобразным следом от телефонной полочки поставил свой атташе-кейс. Выпрямил торчащие из стены проводки. Вынув из кармана нож, зачистил концы. Вернулся на кухню, принес оттуда стул, носовым платком вытер его. Достал из кейса телефонную трубку с двумя металлическими прищепками на концах провода. Прислушался к приближающемуся гудению лифта — кажется, вовремя успел. Все верно: услышал, как открылась и захлопнулась дверь соседней квартиры, стук женских каблучков за стеной и все стихло. Ниоткуда не слышно было голосов, в кухне не капала вода из крана, и лифт на лестнице больше не гудел. В двенадцать часов тем, кто остался в этом доме, было лень двигаться. Наркоманы, видимо, тоже угомонились.

«Сиеста», — усмехнулся я и полез в карман за сигаретами.

Женские за стеной шаги приблизились и замерли напротив меня. Я выждал секунду и закрепил прищепки на концах провода. Людмила была через стену, в полутора шагах от меня, и поэтому странно было слышать ее искаженный телефоном голос.

— ...риша, ты?

Низкий, грудной женский голос спросил:

— Что это у тебя щелкает?

— Щелкает? — повторил голос Людмилы. — Не знаю, я не слышала.

— Ладно, как у тебя? — спросила та женщина. — Как там твой телохранитель?

— Марина! — укоризненно произнесла Людмила.

Ах, так это Марина. То-то мне этот голос показался знакомым.

— А то, может, просто охранник? — сказал Марина. — Этот твой супермен. Кстати, шеф о нем хорошо отзывался.

— Вот как, — сказала Людмила, но я не понял ее интонации.

— Ну да, он хитроумный юрист, — сказал Марина. — Правда, у нас не суд и не адвокатская контора, но шарашка становится солидной, и если речь пойдет о правах... Впрочем, это слишком серьезный разговор.

— Да, — сказала Людмила каким-то потерянным голосом.

Несколько секунд длилось молчание, потом Марина сказала:

— Видела Марка. Он удивлен тем, что ты тянешь. Я, конечно, объяснила ему ситуацию, насколько могла. В конце концов, не могу же я посвящать его во все подробности. Ему, конечно, все равно, но все же... Пожалуйста, милая, поторопись и занимайся своими делами. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.

— Если бы мертвецов, — грустно сказала Людмила.

— Все равно, — ответила Марина. — У Марка ведь тоже работа.

— Да, — голос Людмилы стал еще более грустным.

— Он был у Торопова, никого не застал. Был удивлен.

— Ты знаешь, где Торопов? — спросила Людмила.

— Примерно.

— Понятно, — сказала Людмила.

— И кстати, — сказала Марина, — он там встретил Прокофьева.

«Прокофьева», — подумал я. Больше я пока ничего не мог подумать.

— Он что, тоже знает его? — спросила Людмила.

— Ну, он мне его описал. Догадаться было нетрудно. Такой супермен...

— Странно. Что он там делал?

— Тоже искал Торопова.

— Да, его теперь интересуют художники. Раньше он не знал никого. Во всяком случае, так он мне говорил.

— С кем поведешься, от того и наберешься, — сказала Марина. — В этом я ему как раз верю. Ну, ладно. Шеф завтра уезжает в Москву.

— Значит, завтра? А ты?

— Я? Я остаюсь за него. И у меня дежурство по клинике. Ты подойдешь?

— Да. После двух?

— После двух. Я выйду к тебе. Жди меня за шарашкой. Хорошо?

— Хорошо, — сказал Людмила. — До свиданья.

— До скорого, моя маленькая.

В трубке раздался щелчок. Я отключился. Наконец прикурил свою сигарету.

«Это был не тот звонок, которого она ждала, — подумал я. — С тем человеком Людмила была на Вы. Однако, действительно, зачем Прокофьев ходил к Торопову? И кто этот Марк?»

За стеной опять раздались торопливые людмилины шаги, приблизились. Сосчитав до десяти, я подключился. Мужской голос продолжал начатую фразу:

— ...случай, давайте я запишу сейчас.

— Все равно, надо встретиться, — сказала Людмила, — но записывайте: тринадцать, тридцать семь, тридцать пять.

— А адрес? — сказал голос.

«Странно, — подумал я, услышав адрес Ларина. — Судя по номеру телефона, это должно быть где-то на Васильевском».

— Так, — сказал голос. — Ну, остальное я знаю. Значит, в половине десятого.

Я внимательно вслушивался в этот голос. Он, конечно, был искажен телефоном, но интонации были знакомые.

— Поезд отходит в девять, — сказала Людмила. — Но может быть, все-таки удастся обойтись без этого. Может быть, я смогу договориться.

— Не очень-то я в это верю, — ответил тот. — Я не знаю, что у него в голове, но уж слишком он шустрый, этот Прокофьев. И то, что он мне предложил... Я боюсь, не из их ли он компании.

— Нет, точно нет, — сказала Людмила, — но помешать он может. По неведению. Я, впрочем, приму свои меры. А может быть, кто знает... Может быть, удастся договориться.

«Я тоже хотел бы договориться, — подумал я. — Но она — опять о Прокофьеве. Спросить его? Знать бы, о ком».

— Все-таки позвоните мне завтра, — сказала Людмила.

— Во сколько? — спросил голос.

— Часа в четыре.

— Ну, желаю вам успеха, — сказал тот голос. — Я, правда, в него не верю.

— Не знаю, — со вздохом сказала Людмила. — До свиданья.

Дождавшись щелчка, я отключился, намотал провод на трубку, положил ее в атташе-кейс. Достал записную книжку, ручку, записал номер: 13-37-35. Я отнес на кухню стул, погасил в раковине сигарету. Осторожно прошел коридором и уже собрался покинуть генеральскую квартиру, когда услышал торопливые людмилины шаги за стеной, а потом звук открывающейся двери ее квартиры. Дверь захлопнулась, и ее каблуки уже звонко простучали по кафельной площадке, и загудел, опускаясь в шахту, лифт. С минуту я еще постоял, прислушиваясь к тишине, пока снова не услышал гудение лифта. Я чертыхнулся: мне надо было уходить, но кто-то опять поднимался и, возможно, сюда. Похоже, так и было, но я не услышал лязга железной двери лифта и вообще никаких звуков. «Вероятно, я ошибся, — подумал я, — и лифт остановился этажом ниже». Я уже хотел выйти, когда в квартире Людмилы мне послышалось какое-то движение. Я прислушался. Нет, как будто, ничего не было слышно в соседней квартире. Я стоял, напряженно вслушиваясь, чтобы проверить, действительно ли был какой-нибудь шум, и откуда он доносился, — или это мне только послышалось в здешней тишине. Здесь, в пустой квартире, каждый звук, донесшийся извне, мог, многократно отразившись и запутавшись в комнатах, явиться совсем не с той стороны, откуда он происходит. Нет, приложив ухо к стене, я убедился, что в соседней квартире действительно кто-то есть. Я достал носовой платок и вытер щеку.

Я очень тихо вышел в прихожую, а потом со всеми шпионскими ужимками, закрыл дверь, подложив под язычок замка сложенный вчетверо носовой платок. Я был очень осторожен. А тот, который пришел позже... Выйдя из стешинской квартиры, я собирался зайти ему в тыл, но не успел, потому что по лестнице поднимались какие-то очевидно возбужденные люди, и я понял, что те, трое все-таки заметили мои акробатические номера. На мое счастье кабина лифта по-прежнему была наверху, и я воспользовался им, чтобы не встретиться с поднимавшейся по лестнице компанией, а у них не хватило ума, чтобы сначала вызвать ее вниз. Но светло-серого я тогда опять упустил.

11

Да, то, что она знала комбинацию шифра, говорило об утечке информации в окружении доктора, но ни о чем другом. Тот разговор с доктором, конечно, не опровергал, но и ничем не подтверждал мое предположение о шпионе в его окружении. Шпион не исключался, но версия об умышленном похищении лекарства Стешиным отпадала. Кроме того, из моего разговора с ним явствовало, что он не знает того человека, который расспрашивал о нем «зверя». Разумеется, светло-серый мог действовать и по заданию приближенного к доктору шпиона, но это опять-таки ничем не подтверждается. Но если это был человек не из окружения доктора, если это был человек со стороны, значит, он сам или тот, кто его подослал догадался о направлении докторских исследований. Как? Обратил внимание на странное поведение одного из докторских пациентов? Но для этого нужно было знать этих пациентов, а это опять наводит на мысль о том, что шпион где-то в докторском окружении. Правда, больные иногда выписываются — шпион мог просто встретить одного из них. И все равно, как? В чем могла заключаться странность излечившегося больного? В чем-нибудь безобидном, иначе бы его не выписали. Какая-нибудь мелочь. Может быть, специфическая реакция на определенный раздражитель? Журнал? Ну конечно, журнал. Но был ли тот испытуемый больным и только ли на нем был поставлен эксперимент? К сожалению, доктор не помнит, что было похищено раньше.

Однако я склонялся к мысли о том, что журнал все-таки попал в руки злоумышленников раньше. И даже не так, а кто-то, отметив неадекватное восприятие этого журнала кем-то из испытуемых и зная, что этот человек лечился или проходил обследование у доктора, задумался над тем, каким способом можно добиться такого стойкого и локального искажения сознания. Очевидно, только после этого возникла необходимость получить препарат, чтобы иметь на руках весь курс. Конечно, похитителям неплохо было бы иметь еще и магнитофонные кассеты с записями сеансов внушения, и они пытались их получить, но это было уже не так важно после того, как они наблюдали испытуемого. Или... или после того, как они его похитили? Но им все равно нужны были еще и кассеты. Зачем?

Я почему-то снова вспомнил картину. Эти натуралистически выписанные детали. Пустая, прямоугольная, чистая комната, гладкая, как внутренность коробки, и никакого источника света кроме окна, прорезанного в толще стены. И несмотря на это видимые зрителю стены этой комнаты, даже та, фронтальная, в которой прорезано окно, покрыты сложным рисунком теней. И предметы здесь настолько резки, что местами их контур разлагается на радужный спектр. Но предметов немного. Прямоугольное, жесткое ложе, отчасти покрытое сползшим на пол покрывалом, и бесстрастный мужчина, лежащий навзничь, нет, принадлежащий этому ложу, вырастающий из него, как рыцарь из каменного надгробья. Этот рыцарь не мертв, он просто бесстрастен. И обнажен. И движение женщины. Как будто она собирается перенести ногу через этого лежащего навзничь мужчину, ногу, обтянутую черным чулком, перенести ее через него, но прежде через разделяющий их холодный и блестящий рыцарский меч. И светлые волосы, спадающие двумя широкими прядями из-под голубого берета, и улыбка, которая сходит с лица.

А за окном сквозь бесшумно падающий тополиный пух — наверное, бесшумно падающий тополиный пух — были видны какие-то холмы и деревья и, кажется, статуи. Там все было не резко из-за этого тополиного пуха, залетевшего и сюда — он собрался вдоль стен и у ложа, у этого пьедестала и в складках сползшего на пол такого же каменного покрывала и в провалах сваленных грудой доспехов у его подножья.

Фантазия, а может быть, аллегория, эклектическое смешение эпох и сюжетов, но все это бывало, вот только голубой берет... И еще: почему художник выбрал такой странный сюжет?

Le nan, la belte la rein,

Nota Tristrans en la meschine...

Или, может быть, кто-то другой выбрал этот сюжет для него? И все равно, почему?


Снимок, который показал мне следователь, но не из тех плохо переснятых фотокопий, а другой, впрочем, тоже фотокопия и такого же скверного качества, был сделан анфас, как для паспорта, хотя и с этой улыбкой, с той, что сходит с лица, но этот эффект мог появиться оттого, что снимок был переснят с другого, напечатанного в газете или в журнале и, возможно, цветного и поэтому менее резкого при пересъемке, но это также могло получиться, если бы кто-то снимал ее через проволочную сетку, какими иногда огораживают ведомственные пляжи или устанавливают вокруг теннисных кортов, такая же в моем детстве была вокруг летней площадки ресторана «Магнолия» в Гальте, не исключено, что она сохранилась и сейчас. Да еще его резкость могла уменьшиться от увеличения, потому что изначально он, вероятно, был не больше увеличительного стекла, здесь же весь снимок был стандартного размера, девять на двенадцать, и представлял собой неровно обрезанный овал, как будто кто-то второпях вырезал его ножницами из групповой фотографии — иногда так делают, чтобы кому-нибудь подарить или вклеить в альбом или просто отделить его от остальных. Но это было сделано именно второпях, потому что тот, кто сделал это, не потрудился предварительно обвести овал карандашом, и от этого он получился неровным. Это было лицо в берете на светлых, тоже нерезких, как будто окруженных солнцем или просто плохо проявившихся волосах, лицо с той улыбкой, которая сходит с лица, но я говорил, что это могло получиться от сильного увеличения, от полиграфического растра или — если снимок был сделан украдкой, через проволочную сетку, как вокруг летней площадки ресторана в городе Гальте. Ее лицо виделось мне сквозь туман, и я не сразу сообразил, что это проволочная сетка размыла его. Нет, не сетка — тогда ее ячейки, а не объект, были бы крупны и нерезки. А она была передо мной, и я не мог видеть сетки. Меня удивила та неприкрытая враждебность, с которой она встретила меня в дверях этого крестообразного, на два крыльца двухэтажного домика в глубине одичавшего фруктового сада, выходящего на две параллельные улочки, идущие под уклон. Да, меня удивила ее враждебность, потому что я сделал все, что мог, чтобы помочь ей, и, казалось бы, вправе был рассчитывать на благодарность. Хотя уже то, что она покинула меня в тот момент, когда я больше всего в ней нуждался, и я не говорю о том беспомощном положении, в котором я в этот момент находился, мне нужно было найти подтверждение или опровержение той идеи, которая пришла мне в голову, пока я валялся там, нет еще раньше, когда я увидел тот голубой берет и черные чулки — вот уж удивительное сочетание, — но то, что она покинула меня тогда, должно было подготовить меня к такому приему. А идея? Еще до этого, то есть до того, как я увидел голубой берет и чулки, еще до картины, а, пожалуй, вообще тогда, во время беседы с доктором, я подумал, что, даже если речь идет о внушении, даже если доктор обманывает пациента, внушая ему, что речь идет о войне, почему доктор так уверен в своей правоте? Действительно ли он видит то, о чем говорил мне, то есть действительно ли это журнал? Почему я должен верить, что это именно тот журнал? А если это и в самом деле тот журнал, то почему я должен верить, что там происходит именно то, что изображено? Ведь если вам говорят: поднимите руку, с этой стороны она заслоняет грудь, то какой же это документ? Но я уже говорил об этом. Однако есть и другое: что, если бы тот испытуемый доктором человек, тот, неуверенный голос которого я слышал во время первой беседы и уверенный голос во время второй, что, если бы ему показали настоящие маневры или хотя бы репортаж о них? Удивился бы он, увидев, что все это происходит не так, как в этом журнале или сказал бы, что здесь, то есть в действительности, игра идет не по правилам? И может быть, голубые береты десантников показались бы ему какими-то другими, потому что он серое считает теперь голубым. И если бы ему предложили участвовать в маневрах, то что бы он делал? А если бы он воочию, живьем, увидел сексуальную сцену? А если он участвует в ней? Интересно, как он теперь справляется с сексом? И интересно, кто этот испытуемый? Я хотел напрямую спросить ее об этом, но теперь я хотел спросить ее и о другом. Но она с холодной враждебностью встретила меня, потому что кто-то (может быть, я сам?) выдал меня за другого.

Но потом, когда мы сидели в ее небольшой по гостиничному обставленной комнате друг против друга в шезлонгах, заменявших в этой комнате кресла, и у нее была только одна чашка, чтобы угостить меня кофе (сама она не пила), а когда она поставила чашку на блюдце на низенький столик и снова, закинув ногу на ногу, села, и я заметил белую царапинку на ее ноге, на ее свежем и гладком загаре, я подумал, что это южный загар, и вспомнил белые полоски, пересекающие ее бедра и грудь и бедра и грудь той загорелой блондинки в журнале, и подумал, что они должны были бы быть и там, на картине, но они там были. Я вспомнил, зачем я пришел, вспомнил Торопова, и подумал, нет ли его здесь? Ведь это он был третьим, тем, чья тень... Нет ли его и здесь, в этом городе, а может быть, в этом доме? И тогда я почувствовал... Нет, не ревность, просто обреченность и боль. Я сам отдал тебя, пустил по воде.

Но его не было в этом доме, а эта квартира... Обстановка в ней была чрезвычайно скудна. Стол, два шезлонга и тумбочка возле широкой специального назначения тахты. Квартира была приготовлена к сдаче (большинство жителей этого города живет на доходы от сдачи квартир или комнат неорганизованным курортникам, приезжающим парами или поодиночке развлечься).

Вечером в ресторане, на открытой, огражденной проволочной, как на теннисных кортах сеткой площадке, где мы перед тем танцевали фокстрот «Блондинка», и это удивительно, что тот музыкант, которого я несмотря на то, что прошло так много лет все-таки узнал по его высоким, каким-то особенно высоким, дугообразным бровям, и из-за этих бровей он в молодости выглядел неестественно и даже неприятно, но с возрастом он стал похож на Марчелло Мастрояни, и все-таки я узнал его, но что еще интереснее, он тоже узнал меня (или мне это только показалось), это удивительно, после стольких лет, а, во-вторых, сколько мне могло тогда быть, но он все-таки узнал меня, и что-то мелькнуло в его глазах, когда он сказал, что помнит этот фокстрот, и я подумал, что, в конце концов, он не так уж намного старше меня, просто в мои семнадцать эта разница казалась мне большой, — но мы узнали друг друга и улыбнулись, не знаю, почему он запомнил меня, ведь в те времена я еще не ходил в рестораны, но город не слишком большой, так что мог почему-то и вспомнить. Теперь он даже отказался взять «карася» (так на жаргоне музыкантов называется плата за заказ), и потом, когда я танцевал, через твое плечо я поймал его одобрительный взгляд, и мы кивнули друг другу, — так вот, когда мы с тобой сидели за столиком, таким же, как в те времена, накрытым крахмальной с жесткими складками скатертью, на которой... не важно, что на ней, меня не интересовали подробности, а если интересовали, то я о них не спросил, я спросил только: понял ли он, что берет на картине, на этой женщине, понял ли он наконец, что там этот берет был голубой.

Ее лицо виделось мне сквозь туман, и я не сразу сообразил, что это проволочная сетка размыла его. На мгновение она обернулась и улыбнулась той улыбкой, которая сходит с лица. Я стоял в тени огромной магнолии, и вряд ли она могла видеть меня, но мне казалось, что сейчас она поднимет руку, чтобы махнуть мне на прощанье рукой или поправить голубой берет, или коснуться волос.

Мы сидели за столиком на открытой площадке ресторана, и нам было о чем поговорить, потому что берет едва державшийся на ее светлых волосах был голубой, и таким же голубым был ее полотняный костюм, а чулки были прозрачны на загорелых ногах, и лицо было загорелым, и загорелая рука крутила тонкую ножку бокала. Она подняла голову и махнула на прощанье рукой.

Она подняла руку, чтобы коснуться волос.

Она подняла руку, чтобы поправить голубой берет. В том-то и дело, что он был голубой — это она сказала. Она сказала:

— Ты хотел, чтобы я сделала это для тебя.

«Самое целомудренное изречение, какое я когда либо слышал: Dans Le veritable amour c’est qui enveloppe le corps (в истиной любви душа обхватывает тело)».

12

Следующей остановкой по расписанию был Харьков, и по этому расписанию мы должны были стоять там двадцать четыре минуты. Я подумал, что неплохо будет прогуляться по платформе и, может быть, удастся напиться газированной воды. Вот так: может быть! Я отметил про себя, что последнее время как должное принимаю отсутствие элементарных услуг, но в эту жару пропала даже охота брюзжать. Предварительно заглянув под крышку своего атташе-кейса и убедившись, что конверт на месте, я попросил у соседки разрешения спрятать его в ящик под ее полкой. Я пожалел, что не сделал этого сразу, когда это ни у кого не вызвало бы вопросов, а теперь пожилой сосед с нижней полки напротив с интересом посмотрел на меня. Мне представилась картинка из кинофильма, где в открытом кейсе лежат аккуратно уложенные пачки банкнот, но, может быть, у него был другой стереотип. Однако я еще раз попенял себе за то, что похвастался своей удачной командировкой, потому что мой попутчик показался мне достаточно смышленым, чтобы догадаться о причине моей предосторожности. В принципе, мне, конечно, было наплевать, и я вовсе не подозревал в каждом встречном злоумышленника, тем более, что билет был заказан, получен и вручен мне доктором лично, и никто не мог заранее знать о моей командировке, а документы, даже секретные, никто не похищает впрок, но все-таки было не слишком профессионально лишний раз привлекать внимание.

По обеим сторонам нашего поезда кроме таких же, плавно проплывающих в обратном направлении поездов ничего не было видно, но когда наш вагон с последним мягким толчком остановился, я увидел, что встречное движение поезда по соседнему пути не было обманным, окно противоположного вагона вместе с какой-то женщиной, чей возраст отсюда было не определить, и двумя детьми, мальчиком и девочкой, прильнувшими к стеклу медленно сдвинулось и заменилось другим с двумя сидевшими за столиком друг напротив друга мужчинами, потом еще с каким-то силуэтом, делающим что-то с постелью на верхней полке, потом окна замелькали быстрей, и когда я вышел на перрон, уже ничто не заслоняло от нас помпезное здание вокзала.

Он был через две платформы от нас, и нужно было дойти до конца следующего вагона, чтобы спуститься в подземный переход. Я посмотрел туда, на заполненный людьми перрон, чтобы решить, стоит ли это делать. Там работали какие-то лотки и киоски, но отсюда было не разглядеть, чем в них торгуют. Я с предвзятой, а впрочем, довольно ленивой злостью подумал, что, может быть, борщом и горячими пирожками, а в газетных киосках «Правдой» и «Крокодилом». Я увидел, что мой пожилой сосед в своих тренировочных штанах, маечке и соломенной шляпе идет параллельно мне по тому перрону, в сторону газетного киоска и подивился его прыти. Видимо, он прошел другим переходом, тем, что по ходу нашего поезда был впереди. Он подошел к киоску, у которого, выбирая что-то стоял человек, присутствие которого здесь мне не понравилось, если, конечно, это был он. На нем не было пиджака, он был в синих джинсах и рубашке в широкую полоску, но осанка и вообще вся его манера держаться показались мне слишком знакомыми. Мой сосед, подойдя, тронул за плечо этого человека, и тот обернулся, но недостаточно, чтобы я мог увидеть лицо. О чем-то заговорили, но я уже спускался по лестнице в переход и когда, пробравшись сквозь довольно густую толпу, вышел, у киоска стояли другие люди. Я огляделся по сторонам — этот светлый шатен не очень интересовал меня, тем более, что он, почти наверное был совсем другим человеком. Я подумал, что, может быть, здесь, в киоске найдется номер «Иностранной Литературы» или другой какой-нибудь толстый журнал (я не позаботился об этом в Ленинграде) и подошел к киоску, от которого, освободив для меня место, как раз отошли два молодых человека. Чьи-то пальцы коснулись моего плеча, когда я уже наклонился к окошку. Я обернулся. Сосед в своей соломенной шляпе улыбнулся мне. Он был один. Я кивнул, а он посоветовал мне взять «Наш Современник» с романом Пикуля, но мне не интересны ни Пикуль, ни этот журнал, я так и ответил. Он не обиделся на мой ответ и сказал, что ему интересно будет поспорить со мной. «Поспорить» — меня позабавило это выражение, и у него был какой-то странный акцент, что-то от преподавателя не то гражданской обороны, не то научного атеизма. Какое-то у них особое произношение — может быть, они кому-нибудь подражают? А может быть, у него была какая-нибудь другая профессия, какой-нибудь зав. снабжением или зам. по коммерческой части — эти тоже любят походить на начальников, в моем детстве они носили полувоенные костюмы, но на этом была старомодная, соломенная шляпа, тоже из моего детства. Он удивился, когда я спросил его, почему он сразу не купил свой журнал, когда подходил к этому киоску. Он сказал мне, что я ошибся, и это насторожило меня. Ведь не было ничего подозрительного в том, чтобы перекинуться парой слов с человеком, стоящим рядом с тобой у газетного киоска, ну вот так же, как со мной. Я не стал настаивать, но его нежелание признаться убедило меня в том, что тот и в самом деле был известный мне незнакомец. И еще в том, что их встреча была не случайна. Отрицать ее было не очень умно с его стороны. В общем, я подумал, что правильно поступил, спрятав свой атташе-кейс. Мы с соседом вместе вернулись в вагон. Я так и не выпил свой стакан лимонада.

Соседка подтянулась вверх на подушке, всколыхнувшись всем своим пышным, еще довольно привлекательным телом, и улыбнулась мне. Она была какой-то уютной и домашней, и я тоже улыбнулся ей в ответ. Мне захотелось быть ее сыном, но она годилась мне разве что в старшие сестры. Я знал, что она при своей профессии прожила жизнь полную уступок и компромиссов, может быть, даже маленьких предательств, но это не отталкивало меня. Кто я такой, чтобы судить? Мой атташе-кейс лежал на чемодане под ее полкой — за все время стоянки она, видимо, так и не вставала. Я оглянулся на соседа, который устраивался напротив со своим журналом. Я боялся, что он начнет «спорить» со мной, но он, наверное, был пока не готов. Мне было наплевать на него и на его любопытство, но я не понимал, зачем кому-то по дороге следить за мной — не проще ли встретить меня в Гальте. Но и это зачем? Неужели там кто-то мог бы решиться в открытую напасть на меня? Пока не стал особенно задумываться над этим, решил просто быть повнимательнее к соседу.

Вагон плавно, почти незаметно тронулся с места и перрон вместе с застывшей на нем публикой сначала медленно, а потом все быстрее поплыл мимо нас, за ним — какие-то пыльные кроны чахлых деревьев, потом потянулись промышленные районы с бетонными стенами и дымными фабричными трубами, поезд набирал скорость. Я взобрался на свою полку и, глянув вниз, увидел, как сосед, очевидно, сморенный жарой, положил на столик их «Современник» и, взяв с сетки соломенную шляпу, накрыл ей лицо. Странно, что я обратил на нее внимание только на перроне. Это была настоящая соломенная шляпа, не какая-нибудь нынешняя пенсионерская подделка, штампованная из пластмассовой сетки — нет, старая, как следует пожелтевшая шляпа из тонкой, рисовой соломки, твердая и надежная шляпа моего детства. Такую, только тогда еще не пожелтевшую, носил отец Прокофьева, впрочем, как и все считавшиеся интеллигентными мужчины нашего города, то есть учителя, инженеры, культработники, врачи и сотрудники немногочисленных гальтских учреждений. К шляпе полагалась сетчатая, шелковая рубашка с короткими рукавами, называемая обычно просто сеткой, и это выглядело глупо и непристойно — женщинам, и то было бы приличней ходить в такой одежде. Но женщины тогда носили другие «сеточки» — нитяные вуальки, в которые упаковывали свои светлые прически a la page. Правда, и в этих вуальках ходили не только женщины, но и — розовощекие, ухоженные блондины с зачесанными назад довольно длинными волосами. Этих блондинов почему-то было много тогда в нашем городе — откуда они брались? А может быть, они просто лучше запоминались или сеточка лучше была видна на их волосах, и отсюда у меня осталось такое впечатление? Вечерами они прогуливались по гальтской набережной и в парке, в трофейных костюмах, иногда опираясь на трость — тогда трости еще не вышли окончательно из моды. Эти блондины выглядели солидно и цивилизовано — я не знаю, кто они были. Это была не местная, гальтская, публика: может быть, артисты приезжающих на гастроли театров, музыканты из симфонических оркестров, отдыхающие из санатория «Рабис» (работников искусств), просто курортники. Дамы, позволявшие себе днем в халате поверх купальника через весь город идти с пляжа в Каптаж и в картинную галерею, вечером в сопровождении светловолосых кавалеров прогуливались в бальных туалетах по слабо освещенным кокетливыми фонариками аллеям парка, у «Зеркального Пруда» или с благопристойным вниманием слушали Прокофьева в музыкальной раковине в этом же парке.

В наше бедное развлечениями время и мы, мальчишки из самых разных (не только интеллигентных) семей, поднимались на покрытую редким сосновым лесом гору и если не с наслаждением, то, уж во всяком случае, с интересом слушали звучавшую внизу музыку, а больше наблюдали слабое шевеление черного оркестра в залитой электрическим светом раковине на дне глубокой лощины под этой горой. Не скажу, чтобы эти ежевечерние концерты сделали нас меломанами, и попозже, в эпоху послаблений у многих появились другие пристрастия, но все-таки большинство моих сверстников в отличие от их неотесанных родителей не считало симфоническую музыку беспорядочным набором звуков. Впрочем, некоторые из наших учителей в ходе культурных мероприятий пытались обучить нас образному восприятию этой музыки (здесь шумит роща, а вот это течет ручеек), но поскольку они сами твердо не знали, где роща, а где ручеек, то и мы этого не усвоили. Но так как в ту пору официального снобизма широким массам предписывалось «понимать классику», мы подозревали, что существует какой-то тайный шифр, что-то вроде очень сложного уравнения, которое нужно решить, и тогда все станет доступно. Надменные девочки с нотными папками проходили иногда мимо нашей школы — неподалеку была музыкальная, — они были недосягаемы. Конечно, мы им завидовали. Завидовали и тем, купившим билеты и сидящим внизу, думая, что у них есть то, чего мы не в состоянии постичь, и может быть, по отношению к кому-то из них, так оно и было, но что до меня, то я не «решил уравнения» — мне просто нравилось сидеть в темноте под соснами и звездами, напряженно вслушиваясь в ускользающий ритм, отвлекаясь мыслями во время особенно длинных и трудных пассажей, чтобы потом воспринять как возмездие, как торжество справедливости возвращение разрушенной и утраченной, казалось, уже навсегда, мелодии.

Но это было позже, на исходе сталинских лет, когда у нас с Прокофьевым появилась потребность в чем-то, скорее, сложном и искреннем, чем «простом и задушевном», а пока, в беззаботную пору сидящих «у дороги чибисов» и «любителей-рыболовов», пожалуй, только апухтинский «Вальс Сумасшедшего», который мать Прокофьева иногда пела, аккомпанируя себе на пианино трогал нас до слез. В это время мать Прокофьева, пианистка гальтской филармонии, еще не начинала учить его музыке, а потом, когда начала, вскоре все разладилось в связи с арестом и смертью его отца.

Отец Прокофьева никогда не носил сеточки на голове, другой сеточки (рубашки) у него тоже не было. Правда, летом он, как и его сограждане, ходил в белых, полотняных брюках и в парусиновых на резиновой подошве туфлях, но никогда, даже в самую сильную жару не выходил из дому без темно-синего пиджака — он мерз.

Да, эта шляпа. Зимой он менял ее на фетровую, опять же как большинство гальтских интеллигентов. Позже появились велюровые шляпы, все почему-то зеленого цвета, но отцу Прокофьева носить такую уже не пришлось, шляпа, которая осталась после него, была серая. Светло-серая, должно быть, выгоревшая, потому что, когда мы с Прокофьевым (не знаю, зачем) сняли с нее широкую, черную, атласную ленту, полоска под ней оказалась более темной. Осталось еще много галстуков, щегольских, крепдешиновых в косую полоску, может быть, купленных еще до войны, но модных и тогда, один из них я ношу и сейчас — теперь они снова в моде. Тогда мы с Прокофьевым часто перебирали их, и все мужское для нас в то время связалось с этими галстуками, наверное, потому, что они, называясь, так отличались от других, пионерских, которые мы, подрастая, уже стеснялись носить. А может быть, изменившись в нашем представлении несколько позже, когда у нас, выдавая их за трофейные, стали показывать голливудские фильмы тридцатых годов с их элегантными героями, образ Прокофьева-старшего объединил в себе для нас все мужское, не то, что мы видели в грубых родителях наших школьных товарищей, а нечто идеальное, воображаемое, так как был еще револьвер, наган, похожий на кольты тех героев, джименов или частных детективов, а может быть, даже и гангстеров, но и гангстеров, непохожих на наших блатных, а тоже элегантных с хорошими, как нам казалось, манерами, которые в те времена у большинства ассоциировались с интеллигентностью. Шляпа, галстук и револьвер — в начале пятидесятых годов эти атрибуты мужества и джентльменства создали для нас образ покойного родителя, потому что (об этом не знал никто) был этот револьвер, да, зная его биографию, мы таким его видели, но на самом деле отец Прокофьева все-таки был другим.

Всегда грустный и какой-то безразличный, он проходил по нашей улице, высокий, худой, в синем пиджаке, болтающемся на нем, как на плечиках, длинные руки безвольно висели вдоль тела, и, встречая знакомых, он круговым движением забрасывал одну из них вверх, задевая кончиками длинных узловатых пальцев край соломенной шляпы. Странно было: его вялые движения никак не вязались с волевым, даже, пожалуй, жестким, лицом, и только, посмотрев ему в глаза (но это сейчас мне так кажется) можно было понять, что эта вялость не свойство натуры, а, скорее глубокая психическая усталость после долгого и очень сильного напряжения и, может быть, чувство невыполненного долга там, где теперь уже не исправить, и, как следствие, апатия и полное безразличие к настоящему. Не знаю, может быть, я все это выдумал, домыслил, может быть, как и у многих, был просто страх, страх какого-нибудь ложного обвинения и страх, что сам можешь поверить ему. Не знаю. Он был похож на Прокофьева, но того, какой он сейчас, и если бы я увидел его фотокарточку, только какую-нибудь нейтральную, паспортную, например, я бы сказал: точно, похож. Да, Прокофьев был похож на своего отца: правильные черты слегка удлиненного лица, тонкий и длинный нос, не выступающий, а именно длинный по лицу, и такой же, как у отца подбородок. Только волосы и глаза у младшего Прокофьева светлые и выражение лица другое.

Прокофьев-старший вернулся на свое место главного агронома после войны, а до того проработал там несколько лет, пока в сорок первом году не получил документы фольксдойче (его мать была гальтская немка) и тогда был взят каким-то служащим в немецкую комендатуру, но не в Гальте, а в Шастове, городе, находящемся километрах в сорока от Гальта и так же расположенном на побережье. Может быть, служба в немецкой администрации Гальта создавала бы дополнительные сложности в отношениях с согражданами, что могло помешать подпольной работе, а может быть, были и другие соображения или просто это было единственной возможностью внедриться в оккупационную бюрократию — не знаю. Во всяком случае, у немцев его биография не вызывала сомнений: до войны он избегал всякой политической активности и никогда не был ни коммунистом, ни комсомольцем. К тому же он происходил из семьи мелкого государственного служащего, и это (как и национальность матери) ему пришлось скрыть в свое время, чтобы поступить в сельскохозяйственную академию. В нашем городе, где в то время чуть ли не все были знакомы друг с другом, разумеется, знали о его непролетарском происхождении, но до войны никому до этого не было дела, благодаря все той же его политической пассивности, и даже после войны оно не помешало ему получить самую высокую награду, и это один из парадоксов того времени, что заслуги, за которые его наградили, стали впоследствии главной причиной ареста. Много позже, раздумывая об отце Прокофьева, я вспоминал его нелюдимый характер, хоть в целом и уравновешенный, но иногда с проявлениями мрачного и рискованного юмора — ну, хотя бы этот адресованный Сталину смех или исполнение весьма двусмысленных куплетов под гитару, — и в конце концов понял, что, однажды вступив на путь сопротивления и конспирации, он так и не смог остановиться. Диверсии и разведка стали его профессией, определили его психологию и в конечном счете судьбу. Если подпольная деятельность дяди Вани была раскрыта еще при немцах (и это чудо, что ему удалось вырваться из гестапо), то путь подпольщика Прокофьева тоже требовал своего логического завершения — это просто не могло кончиться иначе.

Была зима. Необычная зима в нашем южном солнечном Гальте. А может быть, меня опять обманывает память, и только несколько дней той страшной для меня зимы были такими снежными и злыми, и, может быть, даже не было особенно сильных морозов, но снег, во всяком случае, в те дни, был обилен, и опустевший двор казался мне особенно большим от яркого зимнего дня. Я гулял по двору один, с интересом оглядываясь на свои глубокие следы на этом необычном для нашего города снегу. Несколько летчиков вошли в наш двор и уверенно направились в правый его угол, туда, где была квартира Прокофьевых. Двое из них поднялись на невысокое крыльцо и стали стучать в дверь, а остальные, двое или трое (не помню) остались топтаться, приплясывая на снегу. Я взбежал по ступенькам и постучался.

— Мама, смотри, там летчики, — радостно сообщил я и тут же был страшно удивлен и оскорблен: мама, схватив меня за шиворот белой цигейковой шубки, рванула на себя и втащила в прихожую. Я заплакал не то от обиды, не то от страха, когда увидел, что мать стоит, привалившись к стене с белым (какого я еще никогда ни у кого не видел) лицом.

И теперь я не могу ничего исправить в своей памяти: я вижу их такими, как тогда. А тогда их синие околыши показались мне голубыми. Да, если бы летчики продолжали одеваться так же, как после войны, я бы не ошибся и не спутал их с теми, другими, и тогда, может быть, все пошло бы иначе.

Было три часа дня, тоскливое и непонятное время в такую суровую зиму. Говорят, что они в те времена всегда приходили по ночам — не знаю, я видел их днем.

13

Колеса стучали мерно, и лежа на полке, я всем телом ощущал твердую, как пьедестал, и тяжелую массу поезда подо мной. Ритмичный перестук отдавался во мне песнями тех лет, когда я только начинал путешествовать. Остановки, гудки, мгновенные снопы красных искр в темноте, пугающий грохот внезапно налетевшего встречного; названия станций, где при пересадках, тебя тащат за руку через пути. Лозовая, Иловайская, Лазаревская.

Гальт. В узком простенке квадратик пустого песчаного берега, над ним вертикальная полоска вставшего дыбом моря. Как будто простенок забит куском оцинкованного железа. Постепенно железо превращается в даль. И мое первое тоскливое взрослое ощущение, ощущение несвободы и безнадежности. Нет, уж если возможно вообще говорить о гуманности в этом деле, то в тюрьме гуманней всего надевать на окна козырьки. Ежедневное нетерпеливое ожидание у окна. Там стояла моя кровать. А перед тем несколько дней (может быть, месяцев?) прозрачно-красного жара: все время перед глазами аквариум, полыхающий раскаленным углем на дне. Непонимание и, может быть, какая-то адская эйфория. Меня привезли сюда на линейке — это было последнее, что я помнил, а потом было пламя, беспамятство, непрекращающийся жар, и теперь я не могу точно сказать, наняла ли линейку мама или она принадлежала больнице. Позже я был уверен, что больнице, а тогда я полулежал на каких-то кожаных подушках, и мать поддерживала мою голову, а кучер впереди, серый и жесткий, был нетороплив. Но я уже был в бреду, и, может быть, никакой линейки не было. Теперь мои дни протекали в тоскливом, напряженном ожидании того часа, когда меня позовут в коридор, и там проходили какие-то невыносимо короткие мгновения, наполненные таким чувством неминуемой и близкой разлуки, что я не выдерживал и, подавляя слезы, уходил. Мама приносила мне цветные карандаши и голубые тетрадки. Наплакавшись и успокоясь, я садился на кровать у тумбочки и начинал рисовать, но тут же с соседних коек срывалась орава озверевших мальчишек, будущих пацанов. С гоготом и людоедскими криками они налетали, расхватывали карандаши и начинали грубо чиркать какие-то круги и загогулины, и я, выказывая свое гостеприимство, чиркал и хохотал вместе с ними, а потом, положив руки и голову на тумбочку, безутешно рыдал от надругательства над мамиными тетрадями и своего предательства.

А может быть, я спутал разные случаи, потому что скарлатиной я болел гораздо раньше, когда мне было еще пять лет, и это тогда я рисовал в голубых маминых тетрадках, а линейка была потом и точно была, потому что я помню тусклые улицы, по которым меня провозили на исходе зимнего дня, и приемный покой, и уже заранее почувствованное сиротство, когда я проходил длинным коридором больницы в общую камеру, где с тех пор потекло мое новое детство.

Но тогда я безутешно рыдал и, уловив какой-то ритм, стал прислушиваться к нему и уже начинал испытывать горькое наслаждение от своих рыданий, когда вошла молодая женщина-врач, а может быть, сестра, хотя, наверное, все-таки врач, потому что ее белый халат застегивался спереди на пуговицы, а не завязывался сзади, и под халатом, кажется, ничего не было надето.

Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходила из дому, не закрыв за собой двустворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще оставался глядящий ей вслед высокий мужчина с приятным мужественным, но одновременно и интеллигентным лицом, спускалась по нескольким ступенькам на окаймленную кирпичным уголком дорожку, направляясь к калитке в невысоком, ажурном, металлическом заборе. Потом она возвращалась обратно, видимо, забыв что-то и желая забрать. И правда, на площади у старинного вокзала, она появлялась с небольшой сумочкой из светлой замши в руке, затянутой в тонкую светло-серую перчатку. Но это — потом. Выйдя за калитку, она оборачивалась, чтобы, подняв руку, коснуться волос или поправить голубой берет, или махнуть на прощанье рукой.

Красивая, отрешенная от всего хрупкая блондинка, она проходила через весь этот город и мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Возможно, она шла на работу, но ее работа как раз и заключалась в том, что было изображено на снимках: по-видимому, все-таки не зафиксировано, а изображено, потому что... Потому что, если перед тем, как сфотографировать, вам говорят: подвиньтесь вправо, или — подвиньтесь влево, приподнимитесь, опустите руку — она закрывает грудь... Черт! Да, если вам это говорят, а вы всего лишь исполняете, то какой же это документ, и тот, кто снимал все это, кто он? Фотограф или такой же участник этого действия? Но значит, все-таки ничего не было? Была работа, всего лишь работа, обыденная, ежедневная работа. Ведь это так, правда? Я хочу узнать то, что хочет узнать каждый обманутый любовник, Людмила, хочу узнать, что ничего не было — только и всего.

Просто на окраине города, в какой-то больнице каждое утро появляется молодая женщина-врач. Она переодевается в белый халат, сохраняя для непринужденности общения с больными все тот же берет, вешает на грудь стетоскоп и проходит по палатам. Да, эта женщина — врач, Людмила, она — врач. Сначала она заставила меня снять рубашку и, присев на корточки, выслушала меня через деревянный стетоскоп. Она была очень ласкова. Она слушала там и там, и с замиранием сердца я хотел, чтобы это никогда не кончалось. Когда она уходила, я заметил, что она в туфлях без задников, и узкую пятку обтягивает прозрачный чулок. Я уверен, хотел быть уверен, что кроме этих чулок на ней ничего нет. Тогда я ни о чем не подозревал, но я хотел, чтобы ничего не было. Она была очень ласкова, но мне хотелось, чтобы она была жестока со мной. И только со мной. Мне хотелось, чтобы она раздавила меня своим телом, растоптала этой самой, обнаженной и сверху обтянутой пяткой. Я любил и желал ее, но не знал, чего мне хотеть. Я хотел жестокости и милосердия от нее.

Да, это было тогда, и потом, когда меня наконец забрали из больницы и привезли домой, и мать своей нежной, какой-то воздушной любовью овеяла меня... Если бы и в тот раз тоже, я, может быть, в конце концов забыл бы ту женщину и излечился от этой болезни навсегда, но теперь все получилось иначе, и некому даже простить мне мое предательство.

Когда я выходил из больницы, никакой линейки за мной не прислали. Виктор в какой-то напряженной бодрости встречал меня в приемном покое. Я торопливо одевался, обиженный тем, что последние дни я не видел матери, и теперь она не пришла встречать меня. Мы вышли. Виктор взял меня за руку. Я упорно не хотел спрашивать о маме, а вместо этого спросил, почему нет линейки. Он ответил, что линейку присылают за больными, а я теперь здоров, и мы можем пройтись пешком или подождать автобуса и что остановка недалеко от больницы. Мы пошли. Я сказал, что уж лучше на автобусе, что мне хочется поскорее домой. Пока мы шли, Виктор все время смотрел вперед и ни разу не повернул ко мне лица. Потом он сказал, что мы поедем не домой, а к нему. Что-то на мгновение замерло во мне, я остановился. Я забыл свою обиду, забыл все.

— Я хочу домой, — сказал я, боясь, что мне этого почему-либо не позволят. — Я хочу домой, — повторил я, — хочу к маме.

— Теперь ты будешь жить у меня, — сказал Виктор, — твоя мама умерла.


Ночью я лежал в чистой комнате, в холодной, как больничная, постели и пытался понять. Я стал не тем. Я стал чужим мальчиком, чужим для всех, чужим самому себе: был я, а стал не я. Это голое ощущение сиротства — я один. Я не произносил этих слов, но они, как посторонний шепот, прошелестели во мне. В темноте я дотрагивался до себя, как до другого, но этот я был кто-то другой. Не я, кто-то другой лежал здесь, в этой постели, и мне кажется, что с тех пор и до настоящего времени это не я.

14

С тех пор, как я осознал себя, точнее, осознал чужое существование как свое, жизнь моя пошла по-другому. Все мое детство, существовавшее до больницы, даже моя последняя поездка с матерью в Ростов и в Москву, было отрезано от меня и принадлежало другому, воспринимаемому мною образно без мыслей и чувств тому благовоспитанному и, уж конечно, не страшному мальчику в матроске и бескозырке с нашитым поверху уголком из тесьмы и надписью «Моряк». Я говорю «не страшному», потому что те мальчики «пацаны» из детского дома, мальчики с остриженными под ноль, серыми головами, с серыми лицами и серыми, знающими какую-то тайну глазами, были страшны для меня, и теперь я со страхом прислушивался к себе самому, к тому, что пряталось внутри меня и в любой момент было готово проявиться. Может быть, это было сиротство.

Может быть, песня? Давно ставшая классикой песня, которую впервые я услышал не в знаменитом фильме, название которого иногда мелькало в разговорах взрослых, прежде чем его снова запустили в прокат, — а от них, когда они «сорвавшись» со своих, конечно, не таких, как у нас, а каких-то особенных, приютских, уроков, появлялись на берегу ручья, где, держась от нас, домашних, особняком, плели на белых коклюшках сеточки на продажу, азартно хлестали друг друга по носам грязными, измочаленными картами, говорили неприличные слова и, сплюнув откушенный кончик папиросы, оставляли товарищу «сорок». И они пели эту песню, которая трогала меня еще больше, чем «Вальс Сумасшедшего», хотя тогда, заслоненный родителями, я и не мог понять их. Я, конечно, остерегался петь эту песню дома, так как были, существовали еще (не в песне, а в их обиходе) неприличные слова, которые я, однажды случайно услышав и не понимая их смысла, повторил при соседях во дворе и был наказан за это. Я думал, что, может быть, так же нельзя и петь эту песню, может быть, это тоже неприлично и вообще все, что исходит от этих непохожих детей, неприлично и запрещено, что и сами они запрещены и незаконны, но, может быть, это я сам, не понимая смысла запретов, распространил табу на эту песню и на них. И может быть, запрещая нам водиться с ними, наши родители оберегали нас не столько от дурного влияния этих отверженных детей, сколько от их дурного глаза, от преждевременных знаний и вопросов, на которые им (родителям) было бы трудно ответить, но уже само сиротство — тайна, которой они владели — делали этих детей пугающими и чужими для меня. Теперь я чувствовал, что и сам я из тех, с кем родители должны запрещать своим детям водиться, что мне и самому это, наверное, запрещено. Не принадлежность к среде детдомовских или беспризорных — само сиротство было заразой. Я чувствовал в себе эту болезнь, я был частью их, агентом, заброшенным в общество нормальных людей. И хотя впоследствии я и не стал одним из тех серых и страшных сирот, не стал пацаном, но странная вещь, у меня появилось такое ощущение, будто я сменил свое тело. И тогда, когда доктор говорил об идентификации себя в других, мне казалось, что я где-то уже слышал о чем-то подобном, слышал или даже сам участвовал в этом.

Может быть, для того, чтобы осознать себя, нужно не верить в свое существование? Чтобы увидеть себя — подставить кого-то другого и тогда, может быть, ты почувствуешь, что это ты. Познать себя через другого. Этим приемом пользуются в доказательствах геометрических теорем, в уравнениях, почему же не здесь? Увиденное совсем не то, чем оно себя чувствует или могло бы чувствовать. Тогда же, в детстве, мне иногда казалось, что Прокофьев выше меня. Это оттого, что у меня не было ничего выше моих глаз, а у него были брови и лоб и русые волосы над ним. Свой голос я услышал на пленке намного позже, и, записанный, он был не тем, который я слышал до тех пор, потому что мой, естественный, был слышен мне изнутри. Но и услышанное тоже совсем не то, чем оно кажется тому, кто услышал, и когда из эфира донесся твой голос, Людмила, мог ли я поверить, что это ты? И когда я увидел твое изображение, мог ли я поверить, что это ты? Разве ты так чувствовала, Людмила, как я это видел? И еще тогда, на берегу ручья, когда поверженный, измученный ревностью, я срезал спиральки с непристойной фотокарточки, стараясь отделить его от нее, разве не от себя я хотел ее отделить, очистить, сделать недоступной, отдать... Но это было в детстве, и я же отделил ее от него, а его от себя, как она могла вернуться к нему? Ко мне. Значит, и ее я должен идентифицировать в других, бесконечно опознавать. Потому что она тиражирована во множестве экземпляров — ведь не только у нас с Прокофьевым были эти снимки. Знает ли она об этом? Даже если она существует.

Я рассказал ей, что видел ее тогда на берегу ручья. Тогда или тогда, какая разница, если это была вечность, утраченная вечность, Людмила, утраченная в тот самый момент, когда ты протянула руки, чтобы распустить мой галстук. После этого вернулось время, нет, не так, оно возвращается каждый раз, чтобы поместить прошлое между будущим и настоящим, оно тоже не имеет последовательности, оно разорвано, Людмила. Или оно было разорвано. Разорвано, а потом склеено, но не так, а в кольцо Мёбиуса, и поэтому прошлое оказалось между будущим и настоящим, и теперь я не могу определить, где ты, а где не ты и где я, а где тот, другой. Отсюда эта путаница, и отличить тебя от той, другой, которая тоже ты, я могу только по цвету берета — на тебе он голубой.

Ты шла впереди, и твое легкое платье, падая с плеч, струилось по твоей спине и по ногам. Цветной шелк, он струился и журчал, как ручей, а может быть, это журчал ручей, который протекал там, пониже, но мне казалось, что это твое платье журчит и струится, струится... В вырезе твоего платья твои загорелые лопатки были видны мне, и светлые волосы виделись не целиком, а лишь местами, там, где на них дрожали солнечные блики. Ты обернулась — и твоя улыбка на мгновение застыла и осталась так навсегда.

Листья трепетали вокруг, и от их повествующей дрожи летели запахи, перегоняя, мешаясь и сливаясь друг с другом, и неизвестно откуда вдруг прорезался одуряющий запах полыни, и от этого стал еще суше невозможный летний день.

Но женщина на берегу ручья... Она встала с полосатого самодельного коврика, но две светлые полоски на ее бедрах и груди были еще видны. Они уже не были белыми, во всяком случае, не такими, как на картине, но еще не исчезли на фоне загара. На ней не было берета, и мне не было нужды идентифицировать ее в тебе или в ком-нибудь другом. Она была сущностью без имени и принадлежности — сама по себе. Там и я был собой, не пытаясь подставлять какие бы то ни было значения. Просто я. Но это был миг, была вечность — не надо забывать об этом — не та, что наступает в результате окаменения и становится памятником, но та, которая собирает весь мир и тебя во мне.


Людмила подошла ко мне сзади и положила руку мне на плечо. Я обернулся и увидел ее слабо освещенное уличным светом лицо. Тень сетки была недостаточно резкой, чтобы походить на полиграфический растр. Она приложила палец к губам.

— Тихо, — сказала она, как будто мы были одни в высокой траве, и она собиралась развязать мой галстук.

Ее лицо с той улыбкой, которая сходит с него... Но ты знаешь, о чем я говорю.

15

Эта дама, моя соседка... Ей повезло: она не видела летчиков и не любила их. И она их не теряла. Хотя... Я вспомнил, что ее родители погибли под бомбежкой при освобождении Шастова — стало быть, от наших бомб. Так что у нее тоже была причина ненавидеть их. Мы стояли с ней на ковровой дорожке, той самой, по которой я когда-то провожал их в последний путь.

— Надолго в Гальт? — спросила она.

— Как получится, — сказал я, — не думаю, чтоб надолго.

— А вы заболейте? — сказала она. — Не упускать же случай. Роскошное место. Шастов рядом с ним просто провинциальная дыра. В свое время я туда часто ездила встречаться с одним своим знакомым. Он был сотрудник, он мне здорово помог.

Я понял, что за сотрудник — я знаю этот жаргон. Он помог этой даме, он был «красивый мужчина и порядочный человек». Он приехал из Ленинграда в составе специальной бригады, занимавшейся расследованием злоупотреблений в период культа. Да, реабилитацией он тоже занимался. И он сумел ей помочь: тоже с документами, с их прохождением в приемной комиссии, впрочем, ничего незаконного. «Но вы знаете, иногда где-то что-то надо подтолкнуть».

Помог. И, наверное, с удовольствием. Я подумал, что когда-то она была очень хороша. Когда-то, во времена фокстрота «Блондинка».

— «Блондинка», — сказал я, — вы помните этот фокстрот?

Она не помнила.

— Его играли когда-то в ресторане «Магнолия».

Она не помнила. Она достала золотой портсигар и предложила мне сигарету. Я взял.

— Подарок, — со вздохом сказала она, — золото тогда стоило копейки.

У каждого своя память. Я не поставил ей этого в вину: в целом, эта женщина была мне симпатична. Я спросил ее, что делает наш сосед по купе, и она сказала, что он читает журнал. Юноши больше не было с нами, и я почувствовал легкое беспокойство. Я, в общем-то, не склонен к излишней подозрительности, но когда везешь документы, существующие в единственном экземпляре, следует быть осторожным.

— Жили, — сказала моя соседка, — все было не так уж плохо. Влюблялись, танцевали.

Да, она имела в виду не только цены на золото. Влюблялись, танцевали, главное, что она была молода. Действительно, ведь не одни только летчики... По городу с тросточками гуляли блондины, в музыкальной раковине играл симфонический оркестр и сверкали россыпи звезд в черно-фиолетовом небе. Да, жили.

Я выбросил спичку в окно.

Дверь нашего купе отъехала, и сосед в синем спортивном костюме с журналом в руке, кивнув на ходу, прошел мимо нас по коридору в ту сторону, где через два вагона был ресторан.

Я подумал, что сейчас, когда соседа нет в купе, мне не мешало бы лишний раз проверить свой атташе-кейс. В конце концов, это была документация на то самое лекарство за которым охотилась банда, и указание доктора печатать ее в одном экземпляре было продиктовано, в основном, этими соображениями. Все-таки зря я похвастался тем, что еду в командировку: если бы мой сосед был заинтересованным лицом, он легко мог бы вычислить и все остальное. Я вспомнил своего знакомого незнакомца, увиденного мной через две платформы. Что могло означать его путешествие в Гальт? Если это по-прежнему слежка за мной, то неоправданно настойчивая — слишком громоздко. И он не мог заранее знать о моей командировке. Купил билет на вокзале прямо перед отходом поезда? Сомнительно. Кроме того он был одет в джинсы и майку. Я вспомнил светло-серый костюм, мелькнувший в толпе провожающих. Чтобы переодеться, он должен был иметь чемодан, значит, опять-таки нужно было обо всем знать заранее, а тогда зачем ему ехать со мной в одном поезде? Я подумал, не начинается ли у меня паранойя, когда я начинаю узнавать незнакомых.

Мы докурили, и в купе я, извинившись перед соседкой, достал из-под ее полки атташе-кейс и, положив его на пустую полку студента, открыл. Конверт был на месте, но я заглянул и в него, все бумаги были там. Конечно, никто заранее не мог знать о моей командировке: доктор сам купил и вручил мне билет — утечка информации просто исключалась. Я еще раз извинился перед дамой, чтобы спрятать атташе-кейс под ее полку, а потом взобрался на свою и, положив подбородок на руки, стал смотреть на сходящиеся и расходящиеся рельсы.


Может быть, тогда все и началось. Больница, та женщина, узкая пятка и то, что все это принадлежало другому, на которого я теперь смотрел издалека. А — я? Я был их агентом, заброшенным в общество нормальных детей, их родственником, пацаном. Я пытался разобраться, найти в себе симптомы этой болезни, но тщетно — я не чувствовал себя пацаном, и этого мне не хватало. Но однажды я подумал, что, может быть, и никто из них этого не чувствует. Откуда же эта серость и отчужденность на лицах? Нет, их сиротство роднило этих маленьких арестантов — они были взрослыми между собой потому, что собственных взрослых у них не было. Те что были, были такими же, как они, только больше, сильней и со всеми правами. Вот их дети были детьми, настоящими, посторонними, из-за забора.

Но со мной этого не случилось, я не был отдан на воспитание своим сверстникам. Но я сам смотрел на себя со стороны, и мне было интересно смотреть, как растет и развивается тот благополучный мальчик в синей матроске, я тоже был взрослым, только на другой манер. Я никогда не забывал, что у того мальчика были родители и эта матроска, которую он имел право носить, потому что, когда он шел с отцом, никто не мог придраться к нему. Я же обязан был быть как все. Я обязан был быть грубым, драчливым и плохо учиться. Если же я не делал всего этого, я обязан был терпеть насмешки, а иногда и побои. Я страдал за него, за этого мальчика, клянусь, я опекал его. Виктор не знал об этом.

А как он мог узнать? Как я мог ему объяснить, что я другой, совершенно не тот, которого на линейке в бреду отвезли в Хлудовскую больницу, и если бы меня так же, на линейке привезли домой, как я просил, может быть, я бы оставался тем же, просто со временем вырос бы из той матроски и носил бы что-нибудь другое, но никто не смог бы подменить меня, потому что там, дома я был бы идентифицирован и поверил, что это все тот же я — как я мог объяснить все это Виктору и не обидеть его? Он, все еще к тому времени бездетный, сразу забрал меня к себе, и я не увидел нашего опустевшего дома. Через некоторое время они со своим товарищем по работе перевезли на грузовике некоторые остававшиеся там вещи, в том числе пианино «Blutner» и сундук с «Путеводными Огоньками», но Суворовых я не видел и за все время своей жизни в Гальте я никогда больше не был в том дворе.

Моя школа, как казарма, нет, как гестапо, встретила меня. Позже мне случалось с гордостью упоминать о том, что ее когда-то окончил великий писатель, но тогда я просто ненавидел ее, и похоронный марш, с которого она для меня началась, преследовал меня до конца обучения. Теперь, кажется, на этом кладбище больше не хоронят, и похоронные процессии не проходят мимо окон нашего класса, — может быть, демонстрации в Октябрьские и Майские праздники, но они там и начинаются, — тогда же при первых звуках оркестра все это стадо маленьких людоедов, прыгая по партам и по головам, накатывалось на три широких окна, и просто удивительно, как эти стекла оставались целы и никто за все это время не вывалился наружу. Я сидел у одного из окон и каждый раз видел их округлившиеся, ошалевшие глаза и плотоядно оскалившиеся рты и каждый раз мне казалось, что они рвутся ко мне. Но что греха таить, я и сам, поддавшись общему порыву, прилипал к захватанному стеклу, и желтые лица покойников проплывали подо мной. За машиной со спущенными бортами, с венками и букетами георгин вокруг обитого красным сатином гроба, за спотыкающейся женщиной в черных кружевах, поддерживаемой двумя молодыми людьми в длинных черных пальто, за какими-то мужчинами в полувоенной одежде, но без фуражек шла команда музыкантов: барабанщик с огромным барабаном, в который он поочередно слева и справа глухо бил двумя тяжелыми колотушками, рядом другой с медными тарелками, за ним семенил еще один, продетый в тусклую, помятую тубу, потом кларнетист и еще какие-то с медными трубами. Шествие замыкал трубач, молодой брюнет с неестественно высокими бровями на гладком лице. За этим оркестром текла мимо окон злая и жадная до зрелищ городская толпа. Заканчивался и этот черно-коричневый хвост, но маленькие дикари еще некоторое время провожали глазами их сутулые спины, а потом со сладострастными вздохами возвращались на свои места, но похоронный марш еще несколько раз вспыхивал с каждым разом все тише, прежде чем заглохнуть вдали. Так, под эту музыку, да именно под нее я приходил в себя после больницы и постепенно привыкал к своему вновь обретенному классу, но мои школьные товарищи, которых и до болезни я едва успел узнать, теперь, после перерыва, с первых дней почувствовали во мне чужака. Но теперь я и в самом деле был не таким, как они — у меня была тайна, мрачная тайна, и она не наполняла меня гордостью. Мы с Прокофьевым были врагами народа, и хотя мы сами не осознавали этого, незнание закона не освобождает от ответственности, и наши товарищи, осудили нас. Правда, они и сами не знали, за что. Суд не состоялся ввиду смерти подозреваемого, и надо отдать должное учителям — они преступно покрывали нас, но Кипила, от своего отца, лейтенанта МГБ, знавший всё, время от времени намекал нам, что мы не такие, и мы не могли не признать его правоту — страх и нечистая совесть заставляли нас смотреть исподлобья. Однако тайна заключалась не в этом — было другое, моя хроническая болезнь, маленькая пустота, образовавшаяся внутри меня, и даже если бы я доверил ее кому-нибудь, хоть бы и Виктору, он не смог бы меня понять. Я же говорю, я был теперь одним из тех серых существ, их агентом в обществе нормальных людей, калекой, об увечье которого никто не знал. Оно было скрыто, но они его чувствовали и не принимали меня. Правда, может быть, это было и лучше, и, оказавшись отвергнутыми, мы в конце концов нашли убежище, где никто не мог нас достать, и сидя на потрепанном дерматиновом портфеле под бурой стеной чернобыльника над медленно протекающим в этом месте ручьем, я не своими глазами — глазами Тургенева или Толстого видел жухлую прошлогоднюю траву по низкому берегу и зажелтевшую кромку льда у черной воды, то, что — если верить писателям — было всегда и будет неизбежно повторяться из года в год и из века в век — и это успокаивало меня, давало мне чувство справедливости, не той мелочной справедливости, которой требовали от меня мои одноклассники и которой они — слава Богу! — сами же меня и лишили, а другой, к которой всегда можно прибегнуть и никогда не обмануться. «Любите книгу — источник знаний» — этот лозунг над дверью школьной библиотеки еще не шокировал своей пошлостью неискушенный детский ум, и наши интеллигентные родители не оставили нам в наследство жлобский скепсис и практицизм. Литература, та самая «великая русская литература», которую с такой казенной настойчивостью школа вдалбливала в стриженные головы маленьких тупиц, естественно, без всякого насилия вошла в меня, стала для меня глотком холодного воздуха в душном, пропахшем потом и ненавистью классе, и непохожие портреты, висевшие в школьном вестибюле, вызывали у меня совсем другие чувства, чем портреты вождей, перед которыми мы обязаны были преклоняться и, конечно же, преклонялись, но чья жизнь и деятельность на самом деле была нам глубоко безразлична. И я не знаю, в самом ли деле я принимал в себя то, Разумное, Доброе, Вечное, что по плану должна была посеять во мне моя школа, и педагоги, наверное, знали, как это сделать, потому что в старших классах в характеристиках «разбираемых» нами героев среди положительных черт рядом с любовью к Родине мы непременно писали и «ненависть к врагам». Ненависть — я не знал, к чему ее отнести: к Разумному, Доброму или к Вечному — сейчас я, наверное, отнес бы ее к Вечному, но сейчас я уже не воспринимаю писателей так, как тогда. Ненависть. В те времена она неизменно стояла рядом с любовью, но если в число положительных характеристик героев входила любовь к природе, то я не знал, как пристроить ненависть к этой любви. Однако эта любовь, поскольку, как мне казалось, она присутствовала и во мне, давала мне основание сравнивать себя с этими героями и мечтать о чем-то еще, свойственном им, что впоследствии даст мне возможность совершить те же подвиги или хотя бы оправдать себя в собственных глазах. Но Мцыри, Печорин, даже Обломов постепенно вытеснили Павку и Павла, а Павлика я вообще никогда не любил, хоть наша пионерская дружина и носила его славное имя. Однако те, «допавловские» герои были из какой-то другой вечности, той, где и разум и добро были другими, где любовь была одинока и печальна и свободна от ненависти, и та литература далеко уводила от поставленной вождями задачи. Вообще, это была медленно действующая отрава, она обособляла, она воспитывала честолюбие и индивидуализм, не то что простой, рабочий, объединяющий футбол, в который предпочитали гонять наши дружные одноклассники. Для нас — другое. Библиотека, это было то, что освещало мое и Прокофьева школьное детство, во всем остальном тусклое, как алюминиевая кастрюля. Но библиотека, это немного позже, а пока... Не только Грина, даже Дюма не было ни в школьной, ни в городской библиотеке в то военно-патриотическое время. Это уже потом, на исходе школьных лет в мои руки попал первый, только что изданный томик не известного мне, может быть, иностранного писателя, — никто его мне не предлагал. Конечно, в мои шестнадцать в провинциальном городе после подневольной классики и одномерной партийной литературы эта книжка стала для меня откровением. Потом я еще долгие годы относился к нему как к первой любви. Эрол Флин и Александр Грин — первые ласточки, взгляд в сторону горизонта, шаг в сторону — побег не состоялся. По мере внедрения романтики в массы...

И пока я не дорос до страшного и таинственного Гоголя, воспитательная литература о каких-то бдительных мальчиках и пограничниках с их умными собаками, была бы моим единственным чтением, если бы не подаренный Виктором «Гекльбери Финн», да сундук истрепанных «Путеводных Огоньков», которые он привез мне от Суворовых, соседей по нашему двору, в котором я больше не бывал.

Нет, все-таки однажды, но это было ночью, и мы все равно не смогли увидеть тот ничем не освещенный двор, мы пробрались туда, потому что наган, завернутый в промасленные тряпки, в клеенку и упакованный в жестяную коробку из-под Лянсинного чая, хранился там, в одной из глубоких нор сложенной из дикого камня стены в закоулке двора, за бывшей прокофьевской квартирой. Была звездная ночь, но ни одно окно не светилось во дворе. Прокофьев вытащил камень и, почти до плеча засунув руку в дыру, тихо сказал: «Есть». Мы так же бесшумно выбрались со двора и, пробираясь под белеющими в темноте стенами по ночным безлюдным улицам, вернулись домой. Там, за домом, в примыкавшем к нему набитом старым хламом сарае, между ящиком для каменного угля и дощатой стеной заранее был устроен тайник. В близком свете «летучей мыши» поблескивала вороненая сталь, поднималась и падала, щелкая собачка, и потертый барабан, поворачиваясь, сдвигался вперед. Мы не знали, кому, но верили, что когда-то мы отомстим за все, я и сейчас думаю, кому же мне отомстить? Ведь ненависть, как и любовь, тоже может быть одинока и свободна.

Мы оставили его в Гальте, этот наган, потому что он нужен был нам только там, в этом городе но это было позже, когда мы уезжали оттуда. Мы снова завернули его в промасленные тряпки и в клеенку и закрасили масляной краской щель по периметру жестянки, в которую мы его упаковали. Мы спрятали его довольно далеко за городом, куда не доходили курортные маршруты, в одной из пещер в районе Верхнего седла. Наш старый тайник, в стене из дикого камня в нашем старом дворе показался нам ненадежным, потому что в это время рядом — ведь это был почти центр — уже возводили многоквартирный дом для лучших людей района, и стена из дикого камня могла кому-нибудь помешать. А в той небольшой пещере, имевшей в центре естественную подпорку в виде источенного временем, почти круглого каменного столба, в одной из ее неровных стен, примерно на уровне груди оказалась удобная ниша с неглубокой ямкой, подходящей для нашей жестянки. Мы приволокли туда большой, пуда в два весом, камень, до тех пор лежавший у входа в пещеру, и в это время у нас уже было достаточно сил, чтобы поднять его и придавить им в нише наш клад, но пришлось подложить снизу еще один камень, плоский и длинный, чтобы та глыба не скатилась из ниши на пол пещеры. Потом мы серой глиной обмазали стыки и прикрыли ошметками росшего у входа лишайника, надеясь, что он приживется и здесь, но у нас больше не было случая это проверить, так что не знаю лежит ли еще там наш клад. Однако это было позже, когда мы уже собрались уезжать, а тогда он олицетворял нашу надежду на будущее, на возмездие, которое мы, может быть, когда-то совершим.

Но Виктор, его жена, библиотека, которую они больше для меня, чем для себя собирали, да и, наконец, просто детство, не то, что проходило в школе под гогот одноклассников и похоронный марш, а просто детство, поскольку я все-таки был ребенком, со всем, что полагается ему иметь — с улицей, побегами с уроков, стрельбой из лука, шалостями и запрещенными купаньями в море, — все это в конце концов привело меня в порядок, и несмотря на свою тайну, которую я, впрочем, тогда так и не смог сформулировать, я все же рос нормальным и даже жизнерадостным мальчиком, во всяком случае, сам я был в этом уверен. Виктор и его жена следили за тем, чтобы я был сыт, одет и здоров и чтобы у меня были деньги на кино — кинотеатр «Аванти», где перед сеансом оркестр в просцениуме перед экраном исполнял попурри из советских песен под общим названием «Русская Рапсодия», во всяком случае так объявлял благородный и красивый, похожий на Белинского со школьного портрета, длинноволосый барабанщик, и в оркестре, надувая щеки, и еще выше поднимая дугообразные брови, играл на своем корнете тот самый музыкант, который днем проходил мимо школы за грузовиком, и в «Русской Рапсодии» угадывались скорбные интонации Шопена, но может быть, моим одноклассникам во время траурных шествий слышались ноты из попурри. Меня это не смущало — ведь тех, кого провозили в грузовике мимо окон, я никогда не видел живыми. А этот трубач... Потом он перестал ходить с похоронным оркестром, исчез и из кинотеатра, а через несколько лет под звуки фокстрота «Блондинка», я однажды узнал его на открытой эстраде, на летней площадке модного в те годы ресторана «Магнолия». Но это было тогда, когда уже и в кинотеатре «Русскую Рапсодию» заменили фокстротом, и похороны для меня должны были закончиться вместе со школой, пока же этот музыкант в перерыве между сеансами надувал гладкие щеки над пюпитром и высоко поднимал тонкие, удивленные брови.

Нет, не все уж так было безрадостно. Были и девочки, детские влюбленности с трагическими мечтами, девочки из школы № 1, бывшей женской гимназии — впрочем, и мы все еще учились раздельно, — было две, между которыми я разрывался, еще не понимая, что иногда бывает и так. Одна красивая и спокойная с тяжелыми веками и чуть полноватым подбородком, дочь того моряка, у которого нам с мамой пришлось остановиться. Девочка, сидевшая на открытой веранде в инвалидном кресле-коляске — только там я ее и видел. У нее были каштановые волосы или волосы цвета красного дерева, как это называется? Я с грустью, со щемящей нежностью смотрел на нее и слушал, что она говорит. Или это был не я, а Прокофьев? Но это было в Ростове, когда меня еще никто не подменил.

А блондинка... Блондинка с тонкими, почти болезненными чертами и чувственным ртом. Но это было потом. На фотокарточках и в ресторане «Магнолия» и в бреду на берегу ручья. А это разве не бред? Чей бред? Мой или Прокофьева?

В то время Виктор работал механиком в многопрофильной городской шарашке «Горместпром», не вспоминал о своем морском прошлом, во всяком случае, вслух, другой бы, может быть, запил, но его не тянуло. На мои вопросы он отвечал уклончиво или говорил, что мне этого пока не понять, но я никогда не слышал от него лицемерного слова «ошибка» — он знал что откуда и не хотел мне лгать. Иногда мы, как раньше, ездили с ним на велосипеде к аттракционам, и там, наклонясь и упиваясь скоростью, носились вокруг военного кладбища, но пропеллеры на могилах летчиков больше не вращались.

16

Но я хотел восстановить последовательность, и вряд ли все началось с лекарства. То рвение, с каким светло-серый разыскивал ампулы, говорило о том, что он знал о его возможностях и, пожалуй, обо всем курсе. Откуда знал, это другой вопрос, но, видимо, его не удовлетворяло то, что он знает, и ему нужны были все материалы. Именно за ними он и направился на квартиру доктора, и у меня такое впечатление, что чему-то подобному я уже был свидетелем, какая-то мысль мелькала и проскакивала в моем мозгу, но я не мог зафиксировать ее.

— Итак, — пока резюмировал я, — некий специалист, получив лекарство, догадался о его назначении и решил завладеть документацией и рабочими материалами.

Да, некий специалист... И этот специалист пытался через Полкового подбить на это дело Вишнякова, и Вишняков сделал вид, что согласился, а сам рассудил иначе и решил сделать что-то другое, но что? И почему этот специалист выбрал для такого дела именно Вишнякова, художника, да к тому же и наркомана? Впрочем, последнее как раз, может быть, и удобней — он (она, может быть, Людмила Бьоррен) мог рассчитать, что наркоман ради наркотика на все пойдет. Видимо, не на все и не любой наркоман. Но почему именно Вишняков? То, что он художник... Я попытался вспомнить, видел ли я в квартире доктора его работы, но не вспомнил. Жаль, что в том разговоре с доктором я не спросил о нем. Я подумал о том, что ему-то как раз было бы неплохо полечиться у доктора, может быть, пройти тот самый курс, но, кажется, именно это я ему и предлагал, и именно это мое предложение привело его в бешенство, и так же он реагировал на подобное предложение сестры. Странно, учитывая то, что до этого он был не против лечения. Наверное, когда вопрос о лечении встал конкретно, тут уж пошли разговоры о ловушке, в которую она пытается его заманить. И мое предложение он принял в штыки, он сказал тогда, что ему ясно, кто меня нанял и еще что-то... Что-то такое... Ах, да: «Ничего вы от меня не получите». Но разве речь шла о том, чтобы что-то получить? Интересно, что за вариант нашла для него сестра? Может быть, тот же доктор Ларин? Не исключено, что доктор знал его и готов был оказать ему такую услугу. Даже наверное знал и, наверное, не отказал бы. Мы говорили об ангеле, который посещает его, и тогда я спросил, не Полковой ли этот ангел, а потом (к вопросу об ангелах) он вспомнил Людмилу или это я вспомнил Людмилу, а он подтвердил. Но я не поверил, что это Людмила могла снабжать его наркотиками, да еще через Полкового. Видимо, он имел в виду что-то другое, хотя, вероятней всего, это просто бред, никакой логики, ассоциативный ряд, выстроенный под воздействием фенамина. Но Людмила тоже почему-то появилась в этом ряду, значит, она существовала, значит, он знал ее и как-то был связан с ней, и она ассоциировалась у него со всем этим делом, так же, как и у меня. Людмила, Полковой — что может связывать их? Это косвенная связь — она его даже не знала. Но она знала Стешина и, очевидно, Вишнякова, а они оба так или иначе были связаны с Полковым. Конечно, это Полковой хотел заставить работать Вишнякова на себя, но к тому времени, когда Вишняков отправился к доктору, Полковой был мертв. Знал ли об этом Вишняков?

Я вспомнил его мастерскую, запущенную и захламленную, обычное богемное логово с пыльными стопками холстов у стен и грудой пустых бутылок из-под гаванского рома, обычное логово, но что-то беспокоило меня, что-то там было не так. Не то, в поведении художника, слишком неестественном и нарочитом, не то, в самой мастерской, а может быть, между. Какое-то несоответствие между ним и его мастерской, как будто он со своим варевом был там не на месте, или что-то другое, чего там быть не должно. Если там что-то было, то какое оно могло иметь отношение к последовавшим событиям, и если именно оно беспокоило Вишнякова, то не затем ли он отправился к доктору, чтобы от этого избавиться? Тогда напрашивается банальный и не очень правдоподобный ответ: Вишняков пошел к доктору, чтобы ему сдаться. Нет, это не похоже на Вишнякова: это не тот человек, который будет обращаться за помощью — он слишком самонадеян. Уж скорей, он решил бы, что это он может помочь доктору. Но зачем ему помогать доктору? Чтобы наказать тех, кто хотел заставить его работать на себя. Он просчитался. Однако все это не дает ответа на мой вопрос: вовсе не наркотики в его мастерской беспокоили меня. Наркотики это было как раз то, чего я ожидал. Было что-то другое, какой-то диссонанс, несоответствие между художником и тем, что его окружало.

Сейчас я снова вспомнил тот телефонный звонок, по словам доктора, очень длинный и путанный, но выдававший хорошую осведомленность звонившего о направлении докторских исследований. Но если звонивший знал об этом направлении, то для чего ему вообще понадобилось звонить доктору? Только для того, чтобы обнаружить эту осведомленность и тем насторожить доктора? Или что-нибудь выведать у него? Но психиатр это совершенно другой тип доктора — не тот рассеянный «Чебурашка», который снимает галоши, входя в автобус. Нет, звонивший хорошо знал, какая будет реакция. Ему нужно было просто вовлечь доктора в эту игру: он понимал, что доктор, увидев его осведомленность, сам попытается что-нибудь выведать у него. Единственной целью звонившего было втянуть доктора в длинный телефонный разговор. Насколько длинный? Настолько, насколько позволит выдаваемая доктору частями информация. Настолько, чтобы дать возможность Английской Королеве столкнуться со мной в дверях. Чтобы ангелу на фоне городского пейзажа поднять руки над головой. Одна интересная идея пришла мне в голову, но сейчас я не мог проверить ее. Я ехал на гальтский химфармзавод, и хотя моя командировка сама по себе не казалась мне особенно важным делом, тем более, что никто не мог знать, где будет размещен заказ на лекарство, все-таки нельзя было полностью исключать такую возможность — вопрос о шпионе пока оставался открытым. Документация, которую я вез в своем кейсе, существовала в единственном экземпляре. Конечно, такого рода документы обычно отправляются спецпочтой или с курьером, но с одной стороны, я и был таким курьером, только моя командировка не оговаривалась с вышестоящими инстанциями, а кроме того, если бы мы с доктором стали соблюдать формальности, то и документ пришлось бы оформлять по инструкции, то есть в двух экземплярах и с соответствующим грифом, а это повлекло бы за собой ненужную волокиту, возможно, с участием ученого совета, и вообще неизвестно, чем бы все кончилось — в этом мире у каждого свои амбиции, а у доктора к тому же еще и немало врагов. Так что при правильном оформлении документов осуществление проекта могло бы сильно затянуться, а то и вовсе провалиться. И я подумал, что тому гальтскому фольксдойче, может быть, и не надо было подтасовывать документы, чтобы задержать поезд с рабочей силой. Может быть, достаточно было отправить документ на согласование в какие-нибудь вышестоящие инстанции или послать куда-нибудь запрос о готовности принять «груз». Может быть, как раз все документы были оформлены слишком правильно, и это позволило задержать отправку. В моем случае именно нарушение делало возможным быстрое исполнение заказа, а главное, позволяло избежать внимания заинтересованных лиц. Прокофьев провел предварительные переговоры с директором завода, и документация, пройдя по тамошнему кругу должна, была вернуться ко мне. По возвращении я должен был отдать ее доктору, а пока никто ничего не должен был знать.

17

Что-то беспокоило меня в докторской квартире, нет, не тогда, когда я был там, а теперь, при воспоминании о ней. Что-то и там было не в порядке, но я не мог вспомнить было ли это тогда, когда Людмила привела меня туда, или в другой раз, когда я пришел туда вслед за Вишняковым. Желтый конверт лежал на ковре, лицом вниз, желтый конверт с улыбающейся блондинкой... Эта улыбка — последнее, что тогда запомнилось мне, а дальше вслед за вспыхнувшим павлиньим пером я перестал существовать. Когда разбойники, сидевшие у костра в Шервудском лесу, вместе с костром отъехали в сторону, и я пришел в себя, этот конверт — как сказал мне доктор, пустой — лежал на открытом сейфе доктора. Нет, с этим конвертом все было в порядке — он не вызывал у меня вопросов, было что-то другое, кажется, мелькнувшее где-то еще, или что-то напомнившее мне, но тогда я не обратил на это внимания или оно еще не могло мне напомнить что-то другое, потому что о другом я не знал. Значит, это было еще в первый раз, но что же это было? Мелькнувшее... Платье, пестрое платье, мелькнувшее в подъезде, вот что это было. Сбой, нарушение последовательности событий, я говорю не о хронологической последовательности — она всегда двусмысленна. Прошлое и будущее в равной степени влияют друг на друга — я это уже давно установил. Но зачем ей вообще понадобилось уходить оттуда? Если ангелу все равно пришлось поднять руки, чтобы коснуться волос... Но может быть, это был кто-то другой, не светло-серый? Тот, всплывший из подсознания высокомерный малый с развинченной, негритянской походкой. Он взял из ячейки бутылку гаванского рому, так же, как и я. А до этого, еще до того, как я выходил, там, в комнате, у окна длинноволосые продолжали свою беседу, кроме них там никого не было. Взглянув на дверь, ведущую на балкон, я и там ее не увидел. Я как будто по ошибке потыкался в другие двери нигде не было заперто, но и блондиночки нигде не было видно. Кажется, исчезать — было ее правилом. Странно, я везде нахожу какой-то беспорядок, какое-то нарушение: у Тетерина, у Вишнякова, у доктора, у Торопова. Хотя нет, у последних, кажется, я никакого беспорядка не обнаружил, скорей, какой-то порядок. Было что-то общее в этом порядке, было что-то общее, принадлежащее им обоим. Странно и это, ведь я никогда не видел Торопова — откуда же мне знать?

А беспорядок у доктора? Беспорядок у Тетерина, у Вишнякова, у Торопова... В сущности, никакого особенного беспорядка не было, разве что у Вишнякова, но не об этом беспорядке идет речь. Везде что-то беспокоило меня, везде что-то было не так, как будто что-то не учтено художником в оформлении спектакля: не то чего-то не хватало, не то, наоборот, какая-то вещь по недосмотру бутафора оставалась из предыдущей картины, но везде что-то было не так, и это вызывало беспокойство у зрителя. Или не совпадало, как в киноленте, если бы она была склеена в кольцо Мёбиуса. А может быть, этот беспорядок был в моей голове после того, как ей так крепко досталось.

Но я предпочитаю сам заботиться о своем здоровье, а с доктором мы говорили о делах. Становилось очевидным, что ни один специалист не смог бы определить тему докторской работы, даже понимая назначение лекарства. Тем не менее телефонный звонок, призванный занять доктора на несколько минут говорил об обратном. Звонившему не стоило так близко подходить к этой теме. Это был прокол, которым я теперь собирался воспользоваться. Но если утечка информации исключалась, значит кто-то сам догадался о направлении докторских исследований. Как? Обратил внимание на странное поведение одного из его пациентов?

Я попросил у доктора список подвергшихся новому курсу лечения, а затем выписавшихся больных, и он обещал мне подготовить его вместе с выписками из истории болезни каждого, но пока я ехал в город Гальт с поручением, которое, по моему мнению, мог бы выполнить и один Прокофьев, однако после той встряски, которую я получил, мне необходимо было естественным путем привести в порядок свои мозги. Доктор это понимал.


Я высунулся из окна и горячий ветер растрепал мои волосы, как тогда, в душную сумеречную ночь на теплоходе, совершавшем прогулочный рейс, когда мы с Людмилой кричали друг другу пустые, ничего не значащие слова. А потом она спускалась по трапу вниз, в салон и так же она спускалась там в башне и также погружалась в ручей. Она убывала. Осталось только лицо со следами улыбки, той улыбки, которая сходит с лица... Но разве это что-то другое, Людмила? В жаркий полдень, когда навстречу горячему ветру тяжелый поезд мчит меня на юг, одно только твое тело, Людмила, и то только потому, что по нему прозрачными струями непрестанно стекает вода.

Ее светлые волосы струились вокруг загорелого лица и одна длинная прядь, завиваясь на конце, лежала там, где белым пятном начиналась ее грудь. Сухими пальцами я осторожно провел от маленького уха до плеча. Она поднялась на цыпочки: сквозь тонкое платье я почувствовал живую упругость ее гибкого тела; сжал ее — она откинулась назад. И когда она, обнаженная по пояс, иссеченная колеблющимися тенями травы, опустив руки вдоль тела, стояла передо мной, ее грудь наполнялась от дыхания, а лицо было серьезно и таинственно. Стиснув зубы, я тяжело смотрел на нее, и сердце с силой билось в обоих висках. Я до основания выдохнул воздух и вдохнул сухим горлом только жару. Зыбко всколыхнулась ее грудь, когда она протянула руки вперед, чтобы распустить мой галстук. Вся из солнечных бликов и теней, она дробилась, двоилась, и было невозможно удержать ее — я видел только широко раскрытые глаза, которые, казалось, шептали. Живая тяжесть упругой обнаженной плоти, упавшая мне в ладонь, и какие-то слова, произнесенные горячим шепотом, еще более горячим, чем трава, земля, чем воздух вокруг, и падение, похожее на вращение земли. Всем телом я впитывал ее наготу. Клянусь, она извивалась и билась, как в агонии, Людмила, а потом мы рассыпались, как будто разрыдались — и всё.

Я стоял в зарослях густой и высокой травы и, невидимый за сухими ломкими стеблями, смотрел. Она лежала на полосатой, плетеной, домашней подстилке, и ничего не было кроме двух белых полос на ее загорелом теле. Приподнявшись, она сняла что-то с голубоватого бедра, может быть пушинку, хотя тополя здесь уже отцвели, и с минуту, задумавшись, сидела на коврике, потом встала и медленно вошла в бликующую воду ручья. В тишине я смотрел, как вода покрывает, срезает с каждым шагом ее загорелое, пересеченное двумя белыми полосками тело: сначала были срезаны бедра и низ живота, потом весь живот, потом обнаженная грудь... Осталось только лицо со следами улыбки, той улыбки, которая сходит с лица. Я стоял на той стороне ручья, по ту сторону, Людмила.

18

Ангел, поднявший руки на фоне городского пейзажа, поднявший руки на фоне огненных перьев, поднявший руки, чтобы коснуться волос.

Я снова вспомнил Вишнякова, его мастерскую. Почему Вишнякова и почему его мастерскую? Вишнякова? Наверное, потому, что с ним мы говорило об ангеле, но мастерская... Что-то там было не так. Не то чего-то не хватало, не то было что-то лишнее, чего не должно было быть. Было, конечно, и то, что должно было быть. Были холсты и краски, и всякая рухлядь для натюрмортов — все, как у других художников, у Торопова или Тетерина, например. Ничто не удивило меня в доме Тетерина, а то, что в его столе оказалась коробка морфина?.. Этот его порок был известен, и в прошлом, а может быть, и в настоящем, он был наркоманом, и наркотики в его столе не вызывали вопросов. Я подумал, как легко построить ложное обвинение в хранении и распространении наркотиков. Ведь по советской процессуальной практике уже само хранение предполагает распространение, и на этот счет суд, как правило, даже не требует доказательств. А что до хранения... Если хочешь, совсем нетрудно подсунуть пакетик с анашой или ампулу морфина, а для убедительности и чтобы доказать возможность распространения (ведь в судебной практике возможность сплошь и рядом приравнивается к факту или по крайней мере к намерению), можно подбросить и больше. Подложить в такое место, где сам хозяин и не подумает искать, но во время обыска... Я подумал, что мне ничего не стоило подбросить коробку с ампулами в письменный стол Тетерина, когда я там находился один. Но потом туда ворвалась, как дикая кошка, его жена — она поняла, что я не тот, за кого себя выдаю. Да, если бы у него нашли такую коробку, то бедняге было б не выбраться из хорошо знакомых ему лагерей, но художника ждала другая и вряд ли лучшая участь (кому быть повешенным — тот не утонет). Теперь он, чуть ли не прикованный цепью сидит на железной койке, упершись своими сивыми лапами в колени и бормочет что-то невразумительное про врачей-отравителей и про Лидию Тимашук.

Что-то здесь не совпадало. Было какое-то нарушение в его поведении, хотя вряд ли стоит искать логику в рассуждениях сумасшедшего. Однако, откуда эта знакомая тема, почему именно этот бред? Я подумал, что довольно долгое время, вплоть до кризиса определенной идеи мнимый Тимашук мыслил и вел себя в обществе адекватно, и только после того, как строй по мановению начальства на ходу сменил ногу, его поведение стало неадекватно.

— Совершенно верно, — сказал доктор, — неумение во время перестраиваться очень часто служит причиной душевных болезней, почему это особенно часто случается с художниками: они проходят свой, индивидуальный, а не социальный путь развития. Гораздо реже это бывает с представителями других социальных групп и еще реже с чиновникам

И все-таки что-то здесь было не так, какое-то несовпадение, какой-то сбой. Неужели это самое сильное впечатление в жизни Тетерина? Никто не знает, что, когда и как может в нем проявиться. Почему из глубины всплывет именно то, а не другое. Загадка даже для доктора, не только для меня. И все же почему именно эта тема?

Черти, врачи-отравители... Я вспомнил, какие у него грубые, совершенно не художественные руки. Руки? Действительно. Я, конечно, не встречал художника с маникюром: руки у них обычно не очень ухоженные — такая работа, — но у Тетерина... Нет, не просто грязные — такие, что уже никаким растворителем не отмыть: заскорузлые, грубые, с толстыми пальцами, с навеки въевшейся металлической пылью по краю ногтей. Нет, далеко не уайлдовский тип. Пролетарий и с самым пролетарским бредом. Кто-то когда-то сказал: «Не все шизофреники гении, но все гении шизофреники». Этот, по словам доктора, гений. Нет оснований думать, что это не так. Интересно, как он свихнулся, потому что все это не похоже на наркотический бред.

Да, провокации с наркотиками часто устраивают, если не могут поймать наркомана с поличным. Однако наличие ампул у Тетерина можно было предположить. В этом не было никакого несоответствия, напротив, это вполне подходило к образу Тетерина, во всяком случае, к тому, который был слишком хорошо известен. Эта находка вряд ли кого-нибудь удивила. У Торопова тоже не было ничего необычного кроме того, что там оказался журнал — как он попал к нему так и осталось невыясненным. А то, что этот журнал стал темой такой странной, тревожащей картины... Это легко объяснить: многие художники используют вместо модели фотоснимки — не всегда же можно удержать модель достаточное время в нужной позиции. Но нет. Торопов писал не с журнала, лишь композиция, вернее, расположение человеческих фигур было взято оттуда. Живая блондинка, надев голубой берет и натянув на красивые ноги черные чулки, позировала ему, но кто был моделью для мужчины? Живой моделью, ведь это не был журнал. Я почувствовал, как горячая ревность красной краской заливает глаза. Да, кто? Какая разница — может быть, я сам неведомо для себя тайно присутствовал там. Может быть, это я, Людмила.

Странно, что я не почувствовал ничего, когда увидел картину у него на стене, не почувствовал и не подумал о том, кто это мог быть. Наверное, потому, что я шел по другому пути, и эта женщина, как и все остальные, была для меня лишь возможной уликой, вехой в ходе расследования. Я углубился в частности. Меня интересовал сам феномен, причина, побудившая художника таким странным образом интерпретировать рыцарский роман. Или порнографический журнал? Скорее, действие амбивалентное.

Если бы тогда, в квартире доктора Ларина я увидел не портрет, а эту картину, тогда, вероятно, расследование пошло бы по другому пути, возможно, вообще все было бы по-другому. Это была бы всего лишь фотография из журнала, увеличенная до размеров картины, ну, хорошо, дополненная атрибутами из рыцарского романа, помещенная в другой интерьер, но все равно картина с картинки, не с реально существующей модели. Но это была блондинка, живая блондинка. Она склонилась над ним, готовая перекинуть обтянутую черным чулком красивую ногу через его каменное — ну конечно, каменное, — вырастающее из надгробья, лежащее навзничь, распростертое тело. Конечно же, каменное! Но эта хрупкая блондинка, Людмила или Изольда, женщина из классического сюжета — причем здесь голубой берет? И, уж тем более, при чем здесь черные чулки? Для чего на этой картине, в этом романтическом сюжете, привычные атрибуты порнографических снимков? Для чего? Как будто художнику или его модели понадобилось принизить прекрасную легенду до уровня порнографического журнала. Или поднять порнографию до уровня этой легенды? Или уравнять их в правах? Художнику? Или его модели? Мне почему-то кажется, что модели. Если так, то для чего? Может быть, художник чего-то не понимал, а она пыталась ему объяснить? Пыталась доказать, что это одно и то же? Или рыцарь пытался? Рыцарь, влюбившийся в портрет и пустившийся в плаванье, влюбившийся в порнозвезду и пустившийся в плаванье ради нее. Или подросток отправивший обрезки непристойного снимка вниз по ручью, а потом пустившийся в плаванье по волнам в поисках порномодели. Нет, для чего она все-таки сделала это? И вообще, если у него был журнал, почему он не скопировал эту сцену прямо оттуда? Вместе с черными чулками и голубым беретом. Серым беретом. Но может быть, в этом все дело, может быть, в том, что берет на картине был голубой?


Но и этот журнал был всего лишь загадкой, которую мне удастся или не удастся разгадать. В самой мастерской, то есть в комнате, где он писал, все было, как будто, на месте. Даже присутствие там Людмилы было вполне объяснимо. Во всяком случае, объяснено, и даже если это объяснение было ложью, то и ложь, в конце концов, какой-то ответ. И она объяснима. А в целом, в его мастерской было так, как и должно быть в мастерской у художника. Ну, пожалуй, побольше порядка, но это уже постаралась Людмила. У Вишнякова же было что-то другое. Какое-то несоответствие между ним и его мастерской, как будто он со своим варевом был там не на месте, или что-то еще, чего там быть не должно. Картины, но они не вызывали вопросов, поскольку это были абстракции. Пианино? Даже если бы художник не играл, он мог держать его просто, ну, хоть на случай, если вздумается сыграть кому-нибудь из его друзей — они приходят к нему довольно часто, судя по количеству бутылок, скопившихся у него в мастерской. Да, вот это и было тем самым несоответствием. Наркоманы обычно не пьют. Но к нему ведь, наверное, заходят не только наркоманы. Хотя довольно странное сходство вкусов у его друзей, если это так. Может быть, в этом кругу не пьют ничего кроме гаванского рома? Насколько я знаю, пьют всё. Да, это действительно странно.

Ангел, который является ему, который появляется у него... Я, конечно, не верил, что это Людмила могла снабжать его наркотиками, да еще через Полкового. Но мы начали именно с него. Я спросил тогда Вишнякова: говоря об ангелах, не Полкового ли он имеет в виду. Если это ангел, то ангел смерти. Но и его больше нет — он мертв, и был мертв тогда, когда я спросил о нем, но художник мог этого и не знать. Впрочем, это и не важно — адрес он получил от Людмилы, вот тогда мне и стало ясно, какая у него связь с этим ангелом. Он приходил по его душу, а художник не отдал души. «Ничего вы от меня не получите», — сказал он. Он сказал это мне, но разве у нас с ним шла речь о душе? А о чем же еще, если я посоветовал ему лечиться? Но право, это не очень разумно, Людмила, обращаться к художнику за помощью в таком рискованном деле. Ведь рядом был я, чья профессия — заниматься чужими делами, и я готов был помочь, но именно мне-то она и не доверяла. Где теперь Вишняков, жив ли он? Наркоман, у которого куча пустых бутылок из-под гаванского рома в углу.


Ангел, поднявший руки над головой, чтобы коснуться волос. Ангел на фоне городского пейзажа. Но ведь он может явиться не только на фоне огненных перьев — его можно увидеть снизу в проеме стеклянной, с полукруглой фрамугой двери, выходящей на балкон.

19

Все это происходило в те дни, между смертью Стешина и его похоронами, и она была в трауре в этот вечер. Я пришел к ней, когда она еще не успела переодеться после похорон, но черные чулки оставались на ней и потом, когда я спустился из башни, и с пестрым платьем они составляли странный контраст. У нас был длинный разговор, полный намеков и недомолвок, а для того, чтобы она чувствовала себя спокойней, мне даже пришлось ей соврать, да нет, пожалуй, не соврать, просто так, деталь, уточнение, которое придавало достоверность сказанному, но странно, мне показалось, что именно эта деталь особенно напугала ее. Скорая помощь такая же машина, как и всякая другая, ее водит такой же шофер — почему он не может сбить человека? Я помню в моем детстве была такая шуточка: «Сама едет, сама давит, сама помощь подает». Но это я так, придумал на ходу: я на самом деле не знаю, что это была за машина. Но когда одно к одному — я понимаю, — каждое происшествие, случившееся поблизости, наполняется особым смыслом.

Да, это легкое, пестрое платье над черными чулками выглядело каким-то странным изыском. Среди ее пластинок не нашлось никаких шлягеров, я и не ожидал.

Она опередила меня с вопросом о Прокофьеве. Оказалось, что накануне он приходил. И опять пошли недомолвки и секреты, и я почувствовал неловкость, когда она предложила выпить за женщину в голубом берете. Я уже готов был признаться, что ничего этого не было, но тут она сменила тему. А вообще, ситуация показалась мне несколько комичной, и может быть, она заметила мою реакцию и только после этого сменила тему — не помню точно. А потом снова какой-то двусмысленный разговор, она никак не решалась открыться и отвлекалась на разные посторонние предметы: отрывала от грозди и разглядывала виноградины на тарелке, подбрасывала на краю столика коробок спичек, потом вдруг раскрыла томик Грина и удивилась, увидев там конверт. Вообще-то, действительно, довольно странно найти у мужчины конверт от дамских чулок, но в нем были не чулки — документы, те самые, с которыми потом вышла путаница, теперь они лежали в моем атташе-кейсе все в том же конверте.

Она положила голову мне на плечо. Я наклонился и поцеловал ее светлый затылок. Я почувствовал слабый запах от ее волос: пахло ладаном. Я спросил ее об этом. Оказалось, что она была в церкви, где служили панихиду по Стешину. Я удивился: в моем представлении образ покойного никак не вязался с ладаном и свечами, да и вообще в нашей жизни и в смерти тоже это нелепо. Людмила с сожалением посмотрела на меня и спросила, почему я так считаю.

Странный вопрос, Людмила. Здесь, в этом кольце, по ту сторону Добра и Зла, и глядя в небеса, видишь землю. Уж какая тут церковь? Она на той стороне, но там нет моей плоти, и нет плоти, чтобы быть с тобой, такой, какая ты есть. Я могу лишь бесконечно творить твой образ и только так познавать тебя. Потому что я здесь и не знаю истины, а может быть, не хочу ее знать.

Я спросил ее, верит ли она в Бога, а она о том же спросила меня. Она спросила меня: почему? Тоже вопрос. Нет, Людмила, у нас Его нет, здесь Его нет, только ангелы с пустыми руками и вечный мертвец.

— Но почему ты веришь им? — спросила Людмила. — Почему ты так истово веришь в то, что ничего нет?

Разумеется, она возразила. Рече безумец в сердце своем: несть Бога. Знаю, Людмила, знаю, что в сердце. Но мы всегда в сердце, Людмила. Нет умиротворения без святых. Конечно, наше общество пытается создавать свою мифологию, своих героев и великомучеников или, как нам говорили, образцы для подражания, но посмотрите, во имя чего совершались все эти подвиги. Оказывается, во имя социального равенства. Но мои тупоголовые футболисты сразу решили для себя этот вопрос, вернее, им даже не пришлось задумываться над ним — он был решен еще до их рождения, на генетическом уровне, и им не пришлось пережить никакого разочарования для того, чтобы спросить себя: а почему, собственно, я должен подражать сотворенным вами героям, а не вам, творцам этих мифов? Ведь вы совсем не так добродетельны, как ваши ОНИ. Ведь их жертвы и даже боготворимый покойник на самом деле принесены вашему обжорству.

— Разумеется, — согласилась Людмила. — Но они просто воспользовались. Можно сказать, украли из алтаря.

— Покажи мне этот алтарь, — сказал я. — Но если они не обещают царствия небесного, то ради чего мы должны быть честны, добродетельны, целомудренны?

— Ты сумасшедший, — сказала Людмила, а я сказал ей, что сумасшедшие часто обвиняют в этом других.

— Система доктора Смоля и Профессора Перро? — сказала она.

Я засмеялся: я представил себе доктора на месте Тетерина, доктора с диким взглядом и заросшего бородой. Я рассказал ей об этом, но ей это не показалось смешным. Она сказала, что, может быть, это было бы как раз справедливо.

Может быть, и справедливо — это с какой стороны взглянуть.

Потом продолжался, такой же туманный, запутанный, переходящий с одного на другое, без всякой последовательности и определенной темы разговор, но время от времени он снова возвращался к покойнику. Людмила сказала, что она никогда не слышала имени Полковой, и когда я описал его, сказала, что не видела, но знает, что не с ним у Стешина была назначена встреча. Она подумала, что, может быть, со мной, но я и сам так подумал. А что касается ампул, то ей было известно о них, но она не сказала мне, откуда.

— Если ты что-нибудь знаешь, — сказал я, — ты должна рассказать. Кто бы это ни был, шпионы или торговцы наркотиками, но это они убили Стешина, и если я даже не успею добраться до них, они должны знать, что информация распространилась.

— А та женщина в голубом берете, — спросила Людмила, — она тебя больше не интересует?

Не хотел бы я увидеть презрение в ее глазах, но я его и не увидел — только глубокую грусть и готовность.


Да, женщина, в голубом берете... Я снова попытался вернуться к той безумной идее, которую когда-то предложил мне Прокофьев на берегу ручья. Он утверждал, что где-то далеко, в каком-то северном городе, может быть, заграницей, где-нибудь в Стокгольме или в Копенгагене (в ту пору мне предпочтительней был Копенгаген, но сейчас я знаю, что это Стокгольм), на окраине города в какой-то больнице появляется сестра милосердия. Она переодевается в белый халат, сохраняя для непринужденности общения с больными все тот же берет, вешает на грудь стетоскоп... Так вот, я попытался вернуться к этой идее, но у меня ничего не получилось потому, что она не переодевается в белый халат и не вешает на грудь стетоскоп — у нее другая задача. Ее специальность душа, а не тело. Но здесь эта сестра милосердия та же, что и на поле боя — почему же на ней не может быть голубого берета? Ее милосердие — лечение души за счет тела. Это ее тело, она отдает его на поругание журналам, на поругание взглядам, на осуждение и приговор. Это жертва, которую надо принять. Она хочет объяснить, хочет доказать на примере, что все на самом деле не то, чем казалось, и для этого она должна обнажить свою плоть. Ей нужно раздеться и лечь и склониться над лежащим навзничь мужчиной, каменным изваянием, которое она должна оживить. Нет, и не для этого, ей нужно раздеться и лечь и склониться над этим мужчиной — он не каменный, просто поверженный, — но ей нужно было склониться над ним для того, чтобы серое стало серым, а голубое — голубым, чтобы он и некто третий, не изображенный, но присутствующий там, не принимали любовь за войну, а войну за любовь, — чтобы все стало на свои места.

Тот мужчина, рыцарь, вырастающий из каменного надгробья, он, конечно, не принимал любовь за войну, а войну за любовь, но он, как и тот, невидимый, третий, тоже мог заблуждаться относительно цвета, и внимание женщины, пытающейся преодолеть разделяющий их клинок, могло также относиться и к нему. Потому что я не хотел верить, что это делается только ради того, третьего, ради документа, который послужит в суде в равной степени и обвинению, и оправданию.


Я стоял в тени огромной магнолии перед одноименным рестораном, несколько столиков были вынесены из него и стояли на площадке, обнесенной сетчатой оградой, и сквозь сетку лицо хрупкой блондинки, за столиком и затылок сидевшего напротив мужчины были нерезки, как снимок, напечатанный в провинциальной газете, и на блондинке был голубой берет. Я усмехнулся. Людмила подошла сзади и положила руку мне на плечо. Она о чем-то спросила меня, но я не расслышал слов. Я обернулся и кивнул ей. Людмила взяла меня под руку и мы пошли вдоль сетки к ресторану, потому что выход во дворик был только оттуда. Я спросил ее, не болит ли нога, и она сказала, что уже прошло. Белое вино было холодным и терпким. Людмила вопросительно посмотрела на меня, но я не знал, что ей сказать.


Закончился бодрый и бравурный фокстрот «Блондинка», и мы с Людмилой вернулись за столик. Людмила положила загорелые руки на стол, на белую скатерть, через бледные хризантемы смотрела на меня. Я достал из кармана сложенный вдвое конверт и вокруг вазы с цветами по скатерти пододвинул его к ней. Она взяла его, смотрела на меня, что-то шептали ее побледневшие губы на загорелом лице, но она не стала заглядывать внутрь.

Le nan, la belte, la rein...


Но может быть, когда-нибудь я пойду в церковь, Людмила, и исповедуюсь, если я буду знать правду — ведь на исповеди нельзя лгать, ты это лучше меня знаешь, — и причащусь Святых Тайн, но это будет в самом конце, и я боюсь этого момента, потому что это буду уже не я. Может быть, к этому времени я окончательно превращусь в сварную тумбу с пропеллером — это самое страшное, что может случиться, и пока я здесь, я хочу заявить, я заявляю это и требую, чтобы это было оформлено соответствующим актом, да, я заявляю: находясь, в твердой памяти и здравом рассудке, настолько здравом, насколько это позволяет закон, я завещаю, что угодно и кому угодно, но обязую наследника, кем бы он ни был и что бы ни унаследовал, похоронить меня по любому предусмотренному законом обряду. Предпочтительно — с воинскими почестями, транспортируя гроб с моим телом на лафете или, если это дорого или невозможно по протоколу, похоронить меня на любом кладбище, которое еще будет функционировать к моменту моей смерти. Если же такового не окажется, то прошу предать мой труп кремации и поступить с пеплом в соответствии с установленным порядком или по своему усмотрению. В крайнем случае, — хоть я и ревниво отношусь к своим похоронам и хотел бы, чтобы они произошли, как можно более пышно — разрешаю при отсутствии иных возможностей выбросить мое тело на свалку на поругание нахаловским пионерам. Труп также может быть препарирован в анатомическом театре, а скелет в качестве учебного пособия выставлен в каком-нибудь классе, в этом случае желательно — в классе, где я учился, и поставлен лицом к окну, чтобы я имел возможность вместе с моими будущими одноклассниками любоваться на похоронные процессии, если дорога на гальтское кладбище все еще будет проходить мимо моей школы. Что угодно из перечисленного может быть исполнено или отринуто в соответствии с возможностями или желанием душеприказчика, кто бы он ни был, но завещаю под угрозой посмертного проклятия, а если эта угроза не подействует, то заклинаю всем для него (нее) святым и умоляю: ни при каких обстоятельствах, ни по велению сердца, ни даже начальства, ни из высших моральных соображений, ни в качестве осквернения, ни как признание заслуг не водружать над местом захоронения моего тела или праха пропеллер, двухлопастный или трехлопастный — все равно. Так же прошу ограду вокруг моей могилы не красить в голубой цвет.

И странно, мне почему-то все это видится в черном и белом, как в тех трофейных фильмах, названий которых я уже не помню, но в которых после потерь и расставаний справедливость все же торжествует и наступает конец, всегда один и тот же: играет симфонический оркестр под предводительством Стоковского и все слушают, мужчины в черном, женщины в белом — в черном и белом. В черном и белом.


Прокофьев — его музыку я особенно любил. Ее тревожное, металлическое, скрежещущее звучание, как скользнувшая по пластинке игла в открытом в южную ночь освещенном окне. Это была другая пластинка — она не имела никакого отношения к Прокофьеву: ни к тому, ни к другому. Кажется, это была модная в ту пору песенка про летчиков: не про наших, про американских или английских, разбомбивших дотла какие-то объекты, да, про них. Но она прозвучала тогда, как предупреждение, как напоминание о том, что в тихую ночь, в безмятежную беседу или в детскую прогулку на чистом снегу — в нашу жизнь — всегда может ворваться скрежет и визг. Но Прокофьев... И потом, в Ленинграде, я всегда любил слушать его один и не лежа в темноте, а сидя и глядя на черный вращающийся диск. Потому что это рассказ обо мне, о той игле, скользнувшей по граммофонной пластинке, на которой она могла оставить царапину, такую же, как падающая звезда на черном вращающемся небе, о дяде Ване Суворове и опять обо мне. И о Прокофьеве, и может быть, этого Прокофьева я люблю также за его имя, или того Прокофьева за его имя, за то, что о нем рассказала музыка, или за музыку, рассказавшую о нем.


Теперь, лежа на верхней полке тесного купе и вздрагивая от коротких, жестких толчков тяжело разогнавшегося поезда, уносящего меня все дальше и дальше от конкретных вещей и событий, я чувствовал гулкую монолитность вагона, как монолитность надгробья, на котором голый рыцарь лежит среди каменных складок сползшего покрывала, и сестра милосердия в голубом берете склонилась над ним.

Похороны в Гальте

От Шастова железная дорога забирала вправо, вдоль горной цепи, огибавшей обширный, впрочем, невидимый отсюда залив, побережье которого за последние два десятилетия было густо застроено небольшими курортными городами и поселками; скрытыми в глубине парков правительственными дачами и отдельными принадлежащими различным ведомствам и министерствам санаториями с их спортивными площадками, теннисными кортами и огороженными песчаными пляжами. Здесь пейзаж был живописней и богаче растительностью, но сейчас по обе стороны плавно несущегося поезда видны были только крутые темно-зеленые склоны, изредка прерывающиеся меловым или красно-бурым срезом. В этих местах добывали известняк и гранит, а дальше, за перевалом, находились огромные карьеры урановых разработок. Возможно, именно урану и была обязана своей живительной силой знаменитая на весь мир гальтская минеральная вода.

С внезапным грохотом мы ворвались в длинный пробитый в песчанике тоннель, и в темноте стала особенно полновесной громыхающая тяжесть поезда. Инстинктивно сжавшись, я ждал конца коридора в течение бесконечно длинных секунд, как в детстве, когда, соревнуясь с Прокофьевым, нырнув, я обнимал под водой поросшую осклизлым черным мхом бетонную сваю разрушенной немцами пристани, и считая и против воли ускоряя счет, выжимал последний воздух из легких, чтобы, выгадав еще несколько секунд, в конце концов выскочить на поверхность как поплавок и, отдышавшись, с разочарованием узнать, как на самом деле недолго длилась моя бесконечность. Вылетели, и вместе с ярким днем в уши ударила полная тишина, такая, что не было слышно даже стука колес; но скоро издалека с тонким, нарастающим, отчаянным криком налетел встречный товарняк, загремел, замелькал короткими вспышками просветов между смазанными серо-коричневыми звеньями и когда промчался и исчез, на несколько мгновений опять наступила тишина. И здесь наконец поползли мимо окна вечные, знакомые с раннего детства пейзажи. Горы теперь отступили, и только ряд поросших кустарником склонов тянулся по правую сторону поезда — по левую совсем полого они переходили в сухую каменистую долину, посреди которой параллельно железной дороге, вся в непрестанно меняющихся бликах, бежала среди белых камней мелкая и широкая горная речка. За ней кое-где, то ближе, то дальше, попадались небольшие группки раскидистых деревьев, может быть вязов, еще дальше, по вершине невысокого прибрежного взгорья — длинный частокол островерхих кипарисов, как будто за ними уже ничего не было. Речка и долина понемногу отдалялись от нас, а поезд медленно и натужно поднимался теперь в гору, и вдруг в разорванной цепи кипарисов ярко, как серебряная фольга, сверкнуло море. Ненадолго — здесь железная дорога плавной дугой снова уходила между гор, но уже не таких тесных, а раскинувшихся вокруг широкими лесистыми склонами. Замелькали небольшие станции с врезанными в склоны вокзалами из золотистого искрошившегося известняка, построенные в начале века частными владельцами больших дачных участков и до сих пор носившие их имена: Хлудово, Чухонцево, Генеральское. Здесь когда-то специально для них останавливались поезда — но уже во времена моего детства это была пригородная зона. Наконец, на этот раз внизу, под горой, снова показалось море, но отсюда уже не сверкающее, как фольга, а кобальтово-синее с сиреневой дымкой по всему горизонту. Некоторое время мы, казалось, очень медленно продвигались вдоль обрыва. Там, внизу, по берегу, видна была узкая, повторяющая все изгибы и бухточки белая каемка песчаного пляжа, потом море опять скрылось за невысокой горой; то здесь, то там по дороге, на склонах среди деревьев и кустарника стали попадаться небольшие огороженные каменными стенками и решетками затейливые особнячки. После Первой Колонии, которую я не узнал из-за нового выстроенного в виде ребристой коробки вокзала, дорога пошла под уклон, и поезд, притормаживая, отчего перестала чувствоваться его тяжелая инерция, стал спускаться в глубокую гальтскую, впадину. Я увидел старое Немецкое кладбище, сохранившееся до сих пор, среди фруктовых садов маленькие домики Армянского Нью-Йорка, расположенного в три яруса над асфальтированным теперь серпантином, многоэтажные блоки вновь застроенной Нахаловки. Внизу состав, как бы высвобождая накопившуюся инерцию, покатился свободней и тяжелей, и так медленно и гулко пронес меня по старому, переброшенному между двумя заросшими густым кустарником холмами мосту над Первомайской и Объездной, открыв обновленные, странно узнаваемые улицы, и за мостом под высокой озелененной насыпью, мимо железнодорожных строений и служб въехал на станцию и все медленнее и медленнее пошел вдоль высокого ровного перрона, пока бронзовая рука вокзального бога не остановила наш тяжелеющий ход.

2

Здесь был край света. Рельсы, не доходя до конца прямоугольного котлована, заканчивались приподнятой над землей полосатой, как шлагбаум шпалой. Направо, через две платформы от нашего состава, стоял, как и прежде, хорошо знакомый, совершенно не изменившийся вокзал: длинное, белое, одноэтажное с рустованным желтым цоколем из ноздреватого камня здание с круглой нишей, в которой когда-то прятался загадочный со своими усами Гуталин, позже перекочевавший на кладбище своих многочисленных двойников. Потом эта ниша долгое время пустовала, теперь бронзовый Ленин протянул оттуда руку, указывающую через платформы на высокий обрыв над котлованом. Перед вокзалом на тонких железных расходящихся кверху фермах, украшенных кованым растительным орнаментом в стиле «модерн» и выкрашенных голубой краской, протянулся вдоль всего здания над перроном обшитый снизу побеленной вагонкой навес. Там стояли решетчатые садовые скамейки, на которых в моем детстве проводили свои дни многочисленные гальтские бездельники. Сейчас разноцветная курортная толпа заслоняла их, но, кажется, и теперь там сидела какая-то молодежь.

Немного задержавшись в дверях (я выходил последним), я шагнул на перрон. Никто здесь не мог встречать меня. С чемоданом и кейсом в руках не спеша пошел по платформе вдоль состава. Впереди, за полосатой шпалой, поднимался к привокзальной площади невысокий зеленый склон, на котором по здешнему обычаю слева и справа было высажено какими-то мелкими голубыми цветочками два огромных слова — ко второму, видимо, для симметрии, так как оно было короче, добавили такой же восклицательный знак. Между словами помещалась широкая, в пять-шесть ступеней, лестница. Я поднялся по ней на тротуар, на полметра возвышающийся над площадью, точнее, над расширенной в этом месте улицей, на которой по ту сторону также приподнятого, но еще и огражденного ступенчатым парапетом тротуара, протянулась высокая, в два-три человеческих роста, каменная стена, сдерживающая поросшую кустарником и белой акацией крутую гору. На ней, ближе к широкой и плоской вершине, расположились корпуса санатория, выстроенного в тридцатые годы, — в моем детстве он назывался непонятным и уродливым словом «Всекопромсоветкасс». Слева, на исходе горы, уменьшившись до высоты забора, стена прерывалась улицей, огибавшей подножье горы, — справа тупым закругленным углом поворачивала на Партизанский проспект, зажатый, как в ущелье, между этой стеной и другой такой же, ограничивающей довольно большое плато с площадью и старинным театром на ней. Обе стены прорезались кое-где лестницами, ведущими на плато, к театру и кафе «Курзал» и на гору, на проходящую вдоль проспекта террасу над стеной, где в год, когда я заканчивал школу, как будто, собирались что-то строить — не то кафе, не то летний ресторан, — но с привокзальной площади нельзя было увидеть, есть ли там что-нибудь. Я помнил, что под террасой, вдоль всего спускающегося от площади к площади проспекта проходил ряд врытых в подножье горы мелких сувенирных лавочек, торговавших всевозможными местными поделками: тросточками с инкрустацией из серебристой проволоки; детскими черкесками; игрушечными кинжальчиками; наборными поясами; чашками с разными надписями; солнечными очками; соломенными шляпами; шкатулками из ракушек. Но сейчас все это было за углом. Здесь, на площади, со времени моего отъезда ничто не изменилось, но само чувство узнавания придавало этим знакомым с детства местам привкус новизны, и некоторое время я смотрел на площадь, как будто в первый раз, потом, отряхнувшись от этого недолгого оцепенения, спустился по трем каменным ступенькам с тротуара и хотел направиться к стоянке такси, где уже собралась длинная очередь приезжих с их чемоданами, сумками и детьми, но тут ко мне мягко подрулила синяя «волга», и рыжеватый неопределенного возраста шофер, высунулся над полуопущенным стеклом и спросил меня, куда мне надо.

Мы договорились за пятерку, и я объяснил ему маршрут, чтобы он вез меня не самой короткой дорогой. Город мягко поплыл вокруг меня во всем своем южном, солнечном блеске, в ленивой суете нарядной и праздной толпы, в пышной зелени, в чередующихся спусках и подъемах коротких улиц, — компактный и красивый город, — я чувствовал себя приезжим. Спустились по Краснодонскому проспекту, просто проезду между двумя огороженными железной решеткой, поросшими густым кустарником склонами, к площади у завода «Минрозлив», проскочили ее. Покатились по плавной Объездной, огибая Кубанку, широкое, почти квадратное плато, где на месте прежнего пустыря возвышались теперь какие-то павильоны и сооружения, напоминающие луна-парк, и запетляли кривыми улочками, приближаясь к Нахаловке. За внезапным поворотом солнце ударило в глаза, и я надел темные очки. В сумрачно-солнечном свете мы поднялись коленчатым Крутым Спуском под нависшей справа высокой, сложенной из неотесанного камня стеной (здесь что ни улица, то такая стена), выехали на Трудовую, по-прежнему застроенную одноэтажными особнячками в глубине палисадников, устроенных над такой же стеной, вырулили на Баязет, и, проехав по нему до конца повернули направо; проехали каменистой дорогой вдоль поросшего кизилом и алычой склона; справа, пониже в огороженных зеленым штакетником садиках прятались аккуратные, крытые черепицей и шифером домики; проехали мимо моей бывшей школы и Хлудовской больницы длинного, желтого двухэтажного здания — трехэтажного с фасада, — и, обогнув склон, свернули к отдельно стоявшему у его подножия миниатюрному замку, каких было много выстроено в Гальте в начале века. Замок был огорожен кованой решеткой в стиле «Модерн», поднимавшейся ажурными секциями по ступенчатому каменному цоколю к холму. Мы остановились у массивной, сложенной из желтого ракушечника арки, по обеим сторонам которой на высоте человеческого роста были укреплены две внушительные черные с золотом вывески. На той, что слева хитроумной славянской вязью было написано:

Справа более сдержанным латинским шрифтом:

LUDMILA
HOTEL

Я выдал водителю пятерку и прошел между надписями во двор. Здесь какой-то старичок в белой панамке, темных очках и шортах сидел в полосатом выцветшем шезлонге, подставив солнцу голубоватые подагрические ножки, и читал «Гальтскую Здравницу». Я хотел спросить его, как пройти к администратору, но передумал и пошел сам. Как я и предполагал, вход оказался сбоку, за выступающей, имитирующей средневековую башню частью дома. Поднявшись по известняковым ступеням на вымощенную желтой керамической плиткой террасу, я остановился, чтобы еще раз прочесть (здесь только по-русски) название «отеля». Потянул на себя солидную, застекленную толстым зеркальным стеклом дверь. Вошел. Из небольшого холла на галерею поднимались две устланные ковровыми дорожками лестницы с начищенными медными перилами, слева часть холла была огорожена барьером из дубовых панелей, над которым были еще стекла на металлических штангах. Там, за стеклом была видна голова крашенной блондинки — темные волосы на темени отросли уже на целый сантиметр. Я окликнул блондинку и понял, что ошибся, потому что физиономия оказалась не просто мужской, физиономия оказалась свирепой. Я улыбнулся.

— Извините, — сказал я миролюбиво, — я не разглядел. Здесь темновато после улицы. Вы администратор?

— Временно за нее, — пробурчал крашенный детина, оглядел меня с головы до того места, которое мог из-за барьера увидеть и сказал. — В отеле мест нет.

— А в пансионате? — спросил я.

— Что в лоб, что по лбу.

— Не будем ссориться, — сказал я, — а то вам больше не доверят этот государственный пост. Для меня забронировано место, — я вынул из кейса и положил на барьер свое командировочное удостоверение.

Он читал его так, как будто хотел запомнить наизусть, потом забрался в какую-то книгу, пальцем поводил там, внезапно присвистнул как бы от удивления. Задумался.

— Что она, чокнулась? — недовольно буркнул он.

Я ждал.

— Туда нельзя, — сказал он, — в двухместный нельзя. Тут недоразумение. Придется подождать администратора. Она придет через полчаса.

— А в чем дело? — спросил я.

— Она отметила бронь, а там уже человек живет. Еще раньше, — сказал он.

— Что, одноместный номер?

— Двухместный, но туда нельзя.

— Почему?

— Ну, — он как будто немного затруднился, — клиент нервный.

— Ничего, — сказал я, — мы поладим.

— Нет, — сказал он, — не стану его беспокоить.

— Сколько он заплатил, чтоб его не беспокоили? — спросил я. Парень начинал меня раздражать.

Он сделал вид, что не заметил вопроса.

— Вот что, — сказал он. — Я вас помещу в четырехместный. Оно и дешевле. Идет?

— Нет, — сказал я, — не идет. Мне оплачивают номер. Так что регистрируйте в тот, который забронирован.

Парень откинулся на стуле, посмотрел на меня, ухмыльнулся.

— Я тут никто, — с удовлетворением сказал он, — я не имею права регистрировать и ключей не выдаю.

— У нас в Калифорнии так не делают, — сказал я. — Все равно заплачу по таксе и ни цента сверху.

Я отошел на середину холла к столику с вчерашними газетами и пепельницей и закурил.

— Молодой человек, у нас не курят, — крикнул мне оттуда этот нахал.

Я не стал с ним разговаривать, стоял, курил. Он тоже больше не стал приставать, занялся каким-то своим делом. Я докурил, погасил окурок в пепельнице. Взял чемодан, демонстративно поставил его посреди холла и вышел во двор. Посередине двора, в шезлонге по-прежнему грелся на солнышке старичок. Разноцветная бабочка, порхнув мимо моего лица, затрепетала над штабелем сухих бревен, наваленных у цоколя решетки. Из-за дома, со стороны холма послышалась рок-музыка, чьи-то голоса. Я прошелся по двору, без всяких чувств рассматривая этот миниатюрный замок: здание начала века, с нависшими эркерами-башенками, с резными флюгерами на них — обыкновенный для этих мест особняк. Женщина лет тридцати вошла в ворота, быстро прошла по двору и, поднявшись по ступенькам на террасу, скрылась в подъезде. Я подумал, что это, наверное, и есть администратор, но еще немного подождал, прежде чем войти.

Обстановка в холле немного изменилась. Женщина встретила меня очаровательной улыбкой, правда, зубы у нее были слишком крупные и неровные. Я не ответил на ее улыбку.

— Кто этот хамоватый малый? — спросил я, кивнув на крашенного блондина.

— Извините, Зигфрид не разобрался, — продолжала улыбаться администраторша.

— Хорошо, — сказал я. — Давайте, оформим, что надо, и я займу свой номер.

— Если бы вы были так любезны, — сказала женщина, — и согласились на другой...

— Нет, — сказал я.

— Я могла бы дать вам отдельный.

Это было соблазнительно, но я не согласился. Хамство этого типа сделало меня несговорчивым.

— Давайте мне все-таки двухместный, раз мне одному оплачивают именно такой, а дальше посмотрим. Может, и уживемся с соседом.

Крашеный встал, открыл дверцу барьера, и, поднявшись по лестнице, исчез на галерее. Я подал женщине документы. Она удивленно подняла брови.

— Так что же вы раньше не сказали? Я бы вас сразу оформила, — снова заулыбалась она.

— Я же давал этому типу командировочное удостоверение.

— Он не знает, — сказала она.

После этого она быстро все оформила и выдала мне ключ.

Я взял чемодан и поднялся на галерею. Прошел по ковровой дорожке до конца коридора и оказался в небольшой рекреации, откуда крутая лестница вела на третий этаж. Дверь своего номера я увидел еще снизу — собственно, она одна там и была, — площадка перед дверью освещалась небольшим стрельчатым окном, нижняя часть рамы которого была сейчас открыта. Я поставил чемодан, подошел к окну, присел на подоконник высунулся наружу. Прямо от цоколя дома поднимался крутой склон, густо заросший кустами акации и кизила и еще какими-то кустами. Тень от дома сейчас должна была падать на него, но ее очертания терялись в густом кустарнике, просто верхняя видимая мне часть склона была освещена ярче.

Я открыл ключом дверь в светелку и осмотрелся: на полу, застланном ковром, стояли одна напротив другой две оттоманки с валиками и подушками, рядом — одинаковые тумбочки. Стол у окна, на столе — графин, пожелтевший от минеральной воды, два стакана, большая стеклянная пепельница, толстый литературный журнал. Еще пузатая бутылка из-под болгарского коньяка. На горлышко живописными потеками наплыл огарок свечи. Вероятно, причуда моего соседа. На стуле, рядом со столом, стоял черный, кожаный атташе-кейс. Все обычно, стандартно, но достаточно прилично. По правой стене комнаты дверцы встроенного шкафа и еще одна дверь, наверное, в туалет.

Я подошел к окну, открыл его, поглядел во двор. Старичок в шезлонге переменил позу, пошевелил голубоватыми ножками и снова принялся за газеты. Посмотрел на него, на бревна, сложенные у цоколя решетки. Дальше, за решеткой, небольшая тополевая аллея вела к Авиационной, налево от нее искривленные улочки из каменных стен с зелеными калитками и нависшими фруктовыми деревьями над ними. Я снова посмотрел во двор. Крашеный амбал прошел по двору к воротам, скрылся за стеной и через минуту показался на тополевой аллее, пошел по ней.

«Маленький отельный рэкет, — подумал я. — Наверное, этот малый неплохо заплатил им за одиночество, раз они так стараются. Интересно, кто он, этот мой сосед? Какой-нибудь мандариновый магнат?..»

Я отошел от окна, приоткрыл одну из дверей, заглянул туда: унитаз, сидячая ванна, старый душ на тусклой металлической трубке. Заглянул в шкаф. Там — никаких признаков мандаринового магната: костюм, такой же, как у меня, на полочке несколько свежих сорочек, несколько галстуков на планке дверцы. Человек сходных с моими вкусов и примерно моего роста. Я положил свой чемодан на кровать, достал костюм, повесил его на плечики в левом отделении шкафа, выложил рубашки. Немного потоптался по комнате, покурил, глядя из окна на тополевую аллею, на фруктовые сады над стенками из дикого камня, на Авиационную улицу. Потом погасил сигарету и вышел, заперев дверь на ключ. Город был знакомый, но не родной.

3

Я спустился по Авиационной. Я не определял заранее маршрута и цели, но в конце концов непременно должен был оказаться где-нибудь в районе Абаса — просто весь город спускался к нему. Может быть, по пути я зашел бы в Каптаж выпить минеральной воды в свое время популярной среди гальтских курортников, а ныне известной на весь мир, как Виши или кисловодский Нарзан. Там же, в прилегающей к Каптажу галерее можно было посмотреть картины местных художников — я представлял их себе по прежним впечатлениям: всё марины и горные пейзажи или марины с добавлением горных пейзажей, иногда с белой скобкой далекого паруса и чайки, чайки... Может быть, я собирался совершить этот ритуал, может, нет, но в любом случае Абаса мне было не миновать. Я не надеялся встретить кого-нибудь из старых знакомых и не надеялся не встретить — мне было все равно. Этот город имел ко мне отношения не больше, чем любой другой черноморский курорт. Я шел по своей родине без всяких чувств, и эта свобода была мне приятна. И когда я оказался в одном из верхних скверов, где на месте существовавшего когда-то кинотеатра «Аванти» и памятника Сталину, уничтоженного во время борьбы с культом его личности, и это была жалкая, совсем не эффектная сцена, но это так, между прочим, — это место не вызвало у меня никаких воспоминаний, хотя я постоянно возвращаюсь к ненавистному мне детству по поводам, казалось бы, не имеющим никакого отношения к тем временам. А на этом месте возвышалась сейчас огромная новомодная склянка, опоясанная бетонной террасой, которая (склянка, а не терраса) называлась ресторан «Гальт». Естественно, самая большая «стекляшка» в городе и должна называться его именем. Возле ресторана большая бетонная площадка была почти вся занята одинаковыми, новенькими, разноцветными «жигулями», и от этого пестрого однообразия создавалось довольно приятное впечатление, как от какой-то настольной игры, впечатление, аккуратности, порядка, чего-то еще... Я подумал, не зайти ли мне сюда посидеть на террасе за стаканом вина, но когда я пью, я больше люблю смотреть на свалку, и я пошел отсюда опять вниз по огороженной каменным парапетом дорожке, спускающейся ярусами туда и сюда, туда и сюда. Да, я хорошо знал этот город, во всяком случае, то в нем, что нельзя было изменить, и ноги сами вели меня то каменными лестницами, круто спускавшимися от улицы к улице, то пешеходными длинными мостиками, переброшенными над улицами же от обрыва к обрыву, и, наконец, собственно улицами, узкими, кривыми, старинными, состоящими из прилепившихся к склонам домиков, двух или трехэтажных с фасада и соответственно на один этаж меньше со стороны такого склона; домиков наполовину каменных или кирпичных, наполовину деревянных из-за многочисленных балконов, террас и веранд; домиков, увитых плющом и диким виноградом, с удавленными глицинией стволами акаций, и над ними по склонам непроходимые заросли кустов и кое-где кипарисы.

Пестрая праздная толпа валила по центральной улице города от Колоннады к Абасу. Эта маленькая, находившаяся в самом центре и в самом низу, если не считать набережной, площадь так и не получила никакого официального названия, хотя как Абас постоянно упоминалась в гальтской газете еще во времена моего детства. Строго говоря, ее и нельзя было назвать площадью. Скорей, это был широкий перекресток неправильной формы и даже с закоулками. Он был образован четырьмя расположенными под разными углами улицами, так что ни одна из них не являлась продолжением другой. Одна улица (бывшая Старонемецкая, а с двадцатых годов Краснофлотский проспект), почти не спускаясь, вела к набережной; от того места, где я стоял, расходясь под довольно острым углом, поднимались в гору одна круче другой две улицы — налево Оборонная и направо к вокзалу Партизанский проспект; передо мной, через площадь, начинался широкий и горизонтальный бульвар, бывший проспект Сталина, переименованный в проспект Мира. Поднявшись по деревянным ступенькам к устроенному в полуциркульной каменной нише в ограничивающей гору стене киоску, я выпил из тонкого, высокого стакана ледяной и на диво вкусной воды с сиропом «крем-сода», которую (здесь ничего не изменилось) мужчина-продавец перед тем, как подать, помешал длинной, витой, серебряной ложечкой, и, спустившись назад, пересек площадь и пошел вдоль по бульвару. Собственно, это был не в точном смысле бульвар: длинный ряд невероятно пышных цветочных клумб, протянувшийся посреди проспекта. Слева и справа вдоль тротуаров до самого завода «Минрозлив», создавая впечатление бесконечности, уходили в перспективу пирамидальные тополя, за ними и еще за рядами подстриженных кустов покойно на высоких каменных цоколях расположились золотистые с широкими лестницами и террасами построенные в начале века особняки. Я шел не спеша посередине проспекта, вдоль цветника, время от времени прерывавшегося для перехода или разворота случайно оказавшегося здесь автомобиля, движение которых в этом месте не запрещалось, но во все времена из-за не желавших смириться и ходить по тротуарам курортников было ленивым и медлительным. Здесь, на одной из таких площадок, той, на которой когда-то был памятник Сталину, стоял красный «жигуль» с открытыми дверцами. Какой-то самодовольный тип в розовой рубашке сидел, развалясь, за рулем и нагло, как на свою собственность, смотрел на проходящих женщин через портрет Сталина, приклеенный к стеклу автомобиля изнутри. Мой плевок пришелся точно в усатую харю. Лакей (или бармен, кто он там был) дернулся и даже высунул было ногу в разноцветном ботинке, но я улыбнулся ему, и, может быть, моя улыбка показалась ему чуть-чуть жестковатой. Во всяком случае, он убрал ногу вместе со своим шикарным ботинком и даже ничего не сказал, даже не пробурчал про себя, только поморгал рыжеватыми ресницами на никаком лице. Я захлопнул дверцу, как книжку и пошел дальше. Мне было хорошо физически и морально — я потянулся. Солнце стояло в зените, но не так, как в Ленинграде, и я чувствовал, что родина начинает возвращаться ко мне. «Нет, Гальт, — подумал я, — если я еще не встретил своих сограждан, не думай, что я хоть что-нибудь забыл». Нет, не забыл, а если б забыл, то он бы напомнил обо всем через несколько десятков шагов. Там, где проспект завершался обширной площадью, на полукруге у завода «Минрозлив» я увидел массивную железобетонную стелу, украшенную поверху огромными гнутыми из металла и выкрашенными серебряной краской буквами:

ЛУЧШИЕ ЛЮДИ РАЙОНА

Я сразу узнал эту широкую, плоскую морду с холодной жадностью в глазах, лицо человека, лишенного сомнений, лишенного переживаний, лишенного даже всяких желаний, кроме желания давить. Под этим портретом было написано:

Околелов Феликс Алексеевич. Майор милиции, начальник отдела по борьбе с особо опасными преступлениями.

Солнце стояло в зените, а Кипила находился в верхнем ряду, но, клянусь, моя тень на мгновение упала на стелу и, достигнув верхнего ряда, накрыла его плоскую морду.

Я отошел от стелы, сунул руки в карманы и постоял так. Потом Краснодонским проспектом я поднялся к вокзалу, оттуда, перейдя привокзальную площадь, оказался на Партизанском, по лестнице поднялся на идущую над улицей террасу, там, где-то слева, и правда, мелькнуло уже существующее летнее кафе. Еще лестница, потом вверх по тропинке, дальше, то узкими, в один камень лесенками, то опять тропинками, то просто по крутому склону, цепляясь за кусты и даже карабкаясь, я взобрался на вершину горы и отдышался. Справа от меня и довольно далеко был виден санаторий, бывший «Всекопромсоветкасс», а здесь... Здесь мы когда-то с Прокофьевым прогуливали уроки и мечтали о том, как когда-нибудь, может быть, теперь... Внизу со всех сторон, с гор город стекался пестрыми улицами к невидимому за деревьями и домами Абасу. Я снова был в Гальте. Я сложил ладони у рта, и отсюда, отражаясь от склонов, разнесся над городом мой протяжный и гортанный тарзаний крик.

4

Сложенный пополам конверт с изображенной на нем хрупкой блондинкой и письмом внутри был со мной, во внутреннем кармане пиджака — я не рискнул оставлять его в пансионате. Гардероб моего соседа по номеру слишком напоминал мой собственный, а увиденный издали на харьковском вокзале человек походкой и манерами напомнил мне моего ленинградского преследователя. Я не заметил его на гальтском перроне, но это не значит, что его там не было. Конечно, и там, в Харькове мог быть кто-то другой, но... береженого Бог бережет.

Я не совсем понимал доктора: зачем ему понадобилось посылать двух человек по делу, которое вполне можно было поручить одному — и письмо, и техническую документацию в Гальт мог бы доставить один человек, — но вообще, здесь просматривалась некоторая система. Так препарат хранился отдельно от магнитозаписей и историй болезней, а здесь... Нет, это, в общем-то, было разумно, особенно на этой стадии, когда препарат поступал в серийное производство. Впрочем, я подозревал, что у Прокофьева здесь есть дополнительное поручение, но меня это не касалось.

Личные дела больше не держали меня в Ленинграде, и я согласился, хоть и ехал в этот город с некоторым необъяснимым страхом. Однако узнавание было таким, как будто это был просто город, курортный город, в котором я бывал прежде и вот теперь в очередной раз приехал сюда и все здесь знаю и буду опять-таки в очередной раз осматривать местные достопримечательности и пить минеральную воду и по вечерам гулять в парке и слушать симфонический оркестр в музыкальной раковине и заводить здесь неизбежные курортные знакомства, — в общем, я приехал сюда так, как будто это был уже не я.

Итак светло-серый не мелькал на перроне — вероятно, его здесь не было. По-видимому, его активность в Ленинграде была больше связана с Людмилой, чем с лекарством. И художники были его основной задачей, но какой? Почему-то Людмилу очень интересовало, знаком ли я с кем-нибудь из художников, и даже мне показалось, что она почувствовала облегчение, узнав, что я ни с кем из них не знаком. Почему это было так важно для нее? Теперь все это было далеко и далеко от меня. Последний художник, которого я видел, уже не был художником, и фамилия, которую он назвал была другая. Да, он уже не был художником, этот заросший до глаз бородой, сиволапый мужик. Да, сиволапый художник. Какой бред. Сиволапый художник. Короткопалые, темные, не то что бы немытые, а заскорузлые от повседневной физической работы руки рабочего: токаря или слесаря, скорей, токаря. Темные руки с навеки въевшейся металлической пылью. Элитарный художник с сиволапой идеологией — может быть, эта дисгармония и привела его на край ночи.

Я не попросил следователя (просто упустил из виду) узнать, кем Тетерин работал в колонии. Ведь работа токаря требует квалификации. Но мне тогда это просто в голову не пришло. Однако меня беспокоило, отчего это художники, не испытавшие, насколько я знаю, особенных нервных потрясений и до сих пор, в общем-то, вполне нормальные люди, этим летом один за другим вдруг стали сходить с ума. А кто, собственно, кроме Тетерина? Торопов? Тетерин, Торопов... Буква Т? Смешно — это не «АВС murders». В списке Иверцева нет такого разнообразия заглавных букв. Но оба из этого списка. И третий, на мой взгляд, нормальный, но, похоже, кто-то хотел свести его с ума. Этот «ангел смерти» носил ему психомоторный стимулятор, потому что — если верить следователю — именно от этой дряни человек совершает всякие безумства. Действительно, похоже, кто-то хотел свести его с ума.

Эта груда пустых бутылок в его мастерской... Бутылок из-под гаванского рома. Конечно, к нему могли заходить знакомые со своей выпивкой, если сам он не пил, но почему у всех его знакомых такое странное пристрастие к кубинскому рому, именно к этой марке «Havanna Club» — напиток не очень-то популярный в нашей стране. Нет, этот напиток — его собственный вкус. Может ли быть любимая марка спиртного у наркомана? Не знаю: может быть, в этой области для него все обстояло не так уж страшно. И ведь это было мое предположение, что он наркоман — его сестра только подтвердила его. Но что она может в этом понимать? Многие художники покуривают травку — это еще ни о чем не говорит.

«Да зачем тебе все это надо! — воскликнул я мысленно. — Для чего тебе тащить на себе этого разбившегося канатного плясуна? Теперь, когда ты потерпел окончательное поражение, и все уже позади».

Но наркотики... Наркотики, происходившие из этого города. С гальтского фармацевтического завода. Я подумал, что нужно будет поговорить с директором и, может быть, с главным инженером. С главным технологом — кто там еще. И узнать, кто здесь вел это дело, в котором был замешан Полковой. Дело с порошком и шведской порнографией. Дело, по-видимому, достаточно серьезное, если там дошло до стрельбы. Книга записей постояльцев пропала, может быть, была похищена. Надо будет поговорить и с этой дамочкой, администратором пансионата «Людмила», может быть, она помнит фамилию того постояльца. Хотя, если он записывался у Зигфрида, который мог и в тот раз замещать ее, то Ивана Ивановича Иванова было бы достаточно. За определенную мзду. Кто этот Зигфрид? Кто он администраторше? На Западе говорят «кузен». Может быть, и кузен. Он тоже мог стащить эту книгу. Если все это так. Не знаю, какие неприятности могут быть у администратора, потерявшего книгу. Могли и уволить. Но если уволили, можно найти. Я подумал, что это, в принципе, не мое дело, но следователь просил меня раскопать в Гальте, что будет возможно. Это было впереди, и я не собирался заниматься этим сегодня. Я вообще ничем не собирался заниматься сегодня.

Я снова спустился к Абасу, на этот раз другой дорогой, мимо Хлудовской больницы и моей бывшей школы. Теперь на ее переднем дворе, над каменной лестницей, поднимающейся к фасаду между двух высоких внизу и сходящих на нет, сложенных из дикого камня стен (потому что школа, как и большинство здешних зданий, была построена на склоне горы), на высоком, узком постаменте стоял бронзовый бюст великого писателя, окончившего ее, когда она еще была гимназией. Но я не стал задерживаться там. Спустившись двумя крутыми улицами, из которых одна была односторонней из-за ступенчатой, тоже дикого камня стены по левой ее стороне, я вышел к широкому и короткому мосту через горную, не достигающую высоких каменных берегов речку. Дальше, за пирамидальными тополями и кипарисами видна была Колоннада — один из входов в безграничный гальтский парк, а налево, к Абасу вдоль длинной, выстроенной в стиле «Модерн» галереи тянулись ухоженные клумбы, огражденные боскетами из подстриженных кустов туи. Ничто не изменилось.

На Абасе было так же людно, и редкие автомобили (движение здесь по-прежнему не было запрещено) медленно и бесшумно проплывали в пестрой толпе — никого это не раздражало и не удивляло. Вообще публика была настроена мирно и благодушно, и среди пестрых платьев, маечек и гавайских рубашек ни на ком кроме меня не было светло-серого костюма. Я подумал, что после тарзаньего крика мне можно отдохнуть.

Налево от того места, где я остановился три широких, расположенных полукругом ступени спускались к асфальтированной, уставленной столиками и стульями площадке, отделенной гранитным парапетом от глубокого (метра три) русла горной речки, сейчас мелкой и бегущей по каменистому дну. За речкой над трехметровой стеной из дикого камня — он был в этом городе везде, — поднимался высокий глинистый обрыв Кубанки, а здесь, в центре площадки бил фонтан. Так называлось и кафе — это название неоновыми буквами, сейчас не горящими, украшало киоск в левой части площадки. Там — небольшая, по нашим понятиям, очередь (человек шесть-семь, не больше), и хоть за каждым столиком кто-нибудь сидел, оставались незанятые стулья. Я подумал, и спустившись по ступенькам, занял очередь. Здесь стоял аппарат «espresso», такой же, как в ленинградском «Сайгоне», и так же, как там, девушка, стоявшая впереди меня попросила «двойной, полчашечки». Впрочем, выговор у нее был ленинградский. Я тоже взял «полчашечки» и занял свободный стул, прервав доверительную беседу двух местных тинэйджеров, распивавших бутылку белого вина. Один из них без всякого вызова, но и без удовольствия посмотрел на меня и молча уставился в свой стакан. Я сделал успокоительный жест рукой, и сказал, что сейчас уйду, и они так же жестами, как будто мы все трое были глухонемыми, показали, что я им не мешаю, и после этого продолжили свою беседу, в которой не было ничего секретного, а так, о философии, конкретно, о Ницше, о том, что тот подразумевал под мертвецом, которого тащил на себе Заратустра, и следует ли толковать эту притчу как разговор об опыте, от которого необходимо отказаться. Это странно перекликалось с моими давешними мыслями, и я лишний раз подивился универсальности этой притчи, однако я подумал, что мой случай еще глупее, так как я тащу на себе просто прошлое, даже не опыт. Но вообще, юные провинциалы были так же любознательны и так же полны надежд, поскольку дальше речь шла о планируемой поездке в Ленинград, где, как я понял, они собираются поступать в университет. А в общем, их планы меня не занимали, и я рассеянно скользил взглядом по лицам и фигурам посетителей, пока один, сидевший за столиком у парапета в профиль ко мне, брюнет в синем блэйзере не привлек мое внимание. Я сразу узнал его. Это был вечерний посетитель Торопова, тот самый, которого я встретил на лестничной площадке перед его дверью, и который на мои вопросы отвечал тогда кратким и уверенным «да». Что-то, не только блэйзер, выделяло его в толпе, он как-то не вписывался в окружающий пейзаж. Впрочем, там, на лестничной площадке, он тоже был не на своем месте — что-то в нем было не так. Я подумал: что он делает здесь? Мой собственный вопрос показался мне нелепым. Вот уж действительно странный вопрос: что делает человек в городе, куда приезжают именно за тем, чтобы ничего не делать. Отдыхает, сказал я себе. И все же здесь, как и там, он был каким-то чужеродным. Он допил свой кофе, докурил сигарету и встал. Я поставил пустую чашку на блюдце, надел солнечные очки и тоже встал. «Кто он? — подумал я. — Директор какого-нибудь предприятия, профессор консерватории или университета, ученый-ядерщик, секретарь райкома? Последнее вряд ли — эти не покупают картин. На военного не похож, хотя осанка твердая и прямая. Может быть, доктор медицины, как Ларин, — это больше подходит. Такой человек может позволить себе быть не таким». Человек в блэйзере прошел мимо, не обратив на меня внимания. Я дал ему подняться по ступенькам и пошел за ним. Даже если это совпадение, было бы не лишним знать, в каком санатории он отдыхает, а может быть, он сможет рассказать мне что-нибудь о Торопове. В разноцветной, расхристанной курортной толпе его просто невозможно было потерять, впрочем, как и меня, если бы кто-то стал следить за мной, но пока — я был уверен — за мной никто не следил: здесь, в городе моего детства я ни для кого не представлял интереса.

Идти пришлось недолго: здесь, сразу же за Абасом, на углу проспекта Мира и Партизанского, стояло эклектическое, богато украшенное лепниной пятиэтажное здание гостиницы. Когда-то она называлась «Гранд-отель», но, наверное, уже в тридцатые годы согласно веяниям времени это буржуазное название было заменено революционным «Интернациональ». Из-за богатой лепнины, высоких потолков и местоположения эта гостиница по-прежнему считалась самой престижной в городе, хотя на горах, окружающих уютный гальтский залив было за последние годы построено немало новомодных, сверкающих стеклом и металлом, (впрочем, не слишком уродливых, так как рельеф диктовал свои условия), и оборудованных современными удобствами коробок: санаториев и гостиниц.

Человек в синем блэйзере на минуту задержался у газетного киоска возле гостиницы, купил какой-то иллюстрированный журнал и пару газет, посмотрел в мою сторону (не думаю, чтоб именно на меня) и вошел в четырехстворчатую, вращающуюся дверь, а там превратился в полную обтянутую крепдешином даму с сумочкой и солнечным зонтиком в руках. Дама вышла и, осматриваясь, остановилась. Это явление напомнило мне цирковой фокус с ящиком.

Я выкурил сигарету, чтобы дать время моему «протеже», поговорить с портье о погоде и исчезнуть из холла. «Не в санатории, — подумал я. — Значит, не по путевке. И не по курсовке, потому что отдыхающие по курсовке обычно снимают комнату, а не номер в гостинице — это слишком дорого. Вероятно, командировочный и при этом крупная шишка, если ему оплачивают номер в отеле международного класса. Да, конечно крупная шишка — не всякий может позволить себе коллекционировать живопись. Видимо, серьезный человек, уровень моего босса». Тяжелая дверь втолкнула меня в просторный и прохладный холл. Дуб и тисненая кожа. Кутаная мебель, широкая мраморная лестница, с прижатой медными прутьями ковровой дорожкой цвета «бордо», налево стойка, за ней стенка ячеек с ключами. За стойкой полный и полный достоинства портье. Где-то когда-то я его видел, но он тогда еще не был полным. Я не стал вспоминать, где — в конце концов, Гальт не такой уж большой город. В холле, в одном из кутаных кресел, прикрывшись газетой, дремал какой-то пожилой мужчина. Невооруженным глазом можно было разглядеть в нем «топтуна». Нечего было охранять в этом городе, просто рабочее место для отставника. Усмехнулся. Подошел к стойке. Портье выжидательно посмотрел на меня. Я достал из кармана удостоверение, раскрыл. Я знаю, что в таких случаях, как правило, никто ничего не читает. Он перевел от книжки взгляд на меня. Я спрятал книжку.

— Меня интересует гражданин, который только что вошел, — сказал я.

— Мы давали сведения, — портье выглядел немного удивленным.

— Другой случай, — сказал я. — Меня не интересует номер. Только личность. У него был контакт с интересующим нас лицом.

Я говорил тихо, как это принято, и так, чтобы не слышал тот, который уже наверняка проснулся.

— Какой? — спросил портье. — Тот, в клубном пиджаке?

— Да, в блэйзере.

— Гражданин Бьоррен, — не заглядывая в книгу, сказал портье, — господин Швеции.

— Наоборот, — сказал я, — Господин Бьоррен.

— Ну да, извините. Гражданин Швеции, конечно, Бьоррен Марк.

«Интересно, в Швеции тоже так принято? — подумал я. — Шиворот на выворот», — не стал объяснять ему разницу между гражданством и подданством. Сказал вместо этого:

— Вы, конечно, понимаете, что это между нами.

Портье выставил вперед обе ладони.

— Разумеется!

Попрощавшись с портье, я снова вышел на улицу.

Итак, шведский подданный Марк Бьоррен. Какие у него могли быть дела с Тороповым? Он. конечно, может коллекционировать живопись, и художники имеют право продавать свои картины. Если, конечно, не за иностранную валюту. А если за валюту? Что, если страх преследования свел Торопова с ума? А Тетерин? Не могут же люди по одной и той же причине синхронно сходить с ума. Краткое помешательство от анаши в счет не идет. Там люди начинают бесноваться, хохочут, оттого что любое слово становится для них смешным, иногда пляшут, предметы вырастают в их глазах до гигантских размеров — лужа превращается в озеро, и фонарный столб разворачивается бесконечной стеной, — но заканчивается действие наркотика, и все возвращается на свои места. У Тетерина же, как сказал мне доктор, морфологические изменения. Возможно, что-то подобное и у Торопова — это его странное упорство, а потом страх и именно страх того, что его могут объявить сумасшедшим. Да, подозрительность по отношению к каждому встречному, и если он не испугался Людмилы, то как раз потому, что она была так же напугана, как и он. Конечно, в этом состоянии они легко могли понять друг друга. Только Людмила справилась со своим страхом, а он нет. «Стоп, — сказал я себе. — Ведь его же похитили. А почему обязательно похитили? — спросил я. — Что, если он попал в самую обыкновенную психушку? Ведь не одна Людмила общалась с ним в этом его состоянии — у него были сотрудники и они тоже видели эти странные эскизы. Надо будет поговорить с доктором по возвращении, а то ведь неизвестно, куда его упекли. Может быть, куда-нибудь, где всем все равно, художник ты или водопроводчик. Опять стоп. А «светло-серый», который караулил возле его дома? А «горилла?» А убийство Стешина? И, наконец, Людмила-то им зачем? Нет, кто-то хочет спрятать концы в воду».

Теперь Бьоррен. «Господин Швеции» Марк Бьоррен. Мне показалось знакомым это имя, и было такое впечатление, что я слышал его от разных людей. Ну да, следователь говорил о шведской подданной Людмиле, Людмиле Бьоррен, он не называл имени ее мужа, но имя Марк мне тоже показалось знакомым. Погоди, погоди... Я вспомнил подслушанный мной телефонный разговор...

— Видела Марка, — сказала тогда Марина.

Вот почему он показался мне неподходящим для этих мест и для тех, когда я встретил его там, на лестнице — тоже. И его выговор... Нет, он мне тогда не показался странным, но если бы он был более многословным... Марк. Марина сказала тогда Людмиле, что ему нужно встретиться с ней, что у него все готово. Что готово? Следователь тогда вскользь упомянул это имя, но позже, когда я подслушивал тот разговор, мне не пришло в голову, что говорят о шведе. Да, что готово? Что у него могло быть готово для Людмилы? Во всяком случае, они были знакомы, и с Тороповым Людмила тоже была знакома: она сама мне сказала об этом. «Ведь я предупреждала его», — сказала она тогда. И еще в том телефонном разговоре Марина сказала, что там же был и Прокофьев. Что там делал Прокофьев? Ладно, об этом мы спросим его самого. Что еще? Опять о Торопове. Знает ли Марина, где он? Примерно, сказала тогда Марина, и Людмила сказала, понятно. Что значит «примерно» и что значит «понятно»? «Примерно» может означать какой-то район или круг знакомых, некоторое количество мест, где он может оказаться. А что тогда означает «понятно»? Психушка? Не зацикливайся. Даже, если он немножко «повернулся». Причем тогда был бы «горилла»? Причем «светло-серый»? А здесь... Этот хорошо танцующий шатен... Может быть, тот же. Книга записей постояльцев исчезла. Нет, если Иван Иванович Иванов, то не было смысла похищать книгу. Вероятно, там было его настоящее имя. Вот вопрос: почему? И при том это не такая большая гостиница: в такой обычно помнят имена клиентов, во всяком случае, пока они там живут и, во всяком случае, тот, кто записывал клиента. Вероятней всего, что записывал Зигфрид и записывал настоящее имя. Но, опять-таки, почему? А эта дамочка... Ну что ж, клиент сдал ключ и отправился по своим делам, а потом вернулся и взял ключ. Это просто. А позже он позаботился о том, чтобы не оставлять доказательств. Не следов — доказательств. Это тоже просто. Но следствие... Оно здесь проведено халтурно: ведь следователь (ленинградский следователь) так и не узнал его имя. Да, надо будет поговорить с этой дамочкой: может быть, она его знает? Может быть, она еще что-нибудь знает?

Я закурил и не спеша пошел по проспекту Мира опять вдоль длинного здания галереи в сторону Каптажа. Вечерело, и тени от пирамидальных тополей были бы длинными, если бы им было куда упасть в разноцветном людском потоке.

В Каптаже ничего не изменилось: все так же под увенчанным томной бронзовой дамой стеклянным шатром, в мраморном бассейне ходила волнами цвета темной бронзы вода, которая здесь из бронзовых кранов непрерывными струями била в белые в виде раковин раковины. Девушки в белых наколках сновали от одного барьера к другому, простирая к посетителям мокрые, красные руки с наполненными стаканами — по пяти в пятерне. Я взял свой и, отпив глоток, не ощутил ностальгии — только характерный, довольно приятный вкус пузырящейся гальтской воды. За огромными окнами — огибающий здание каптажа ряд кипарисов, дальше широкая асфальтированная площадка, с сувенирными лавочками и лотками мороженщиц, за площадкой над полукругом обращенных к ней и к парку ступеней возвышалась стройная белая Колоннада — имя собственное в этом городе. Там, в сторону другой площади (площади Коминтерна) Колоннада была повернута вторым полукругом, примыкающем к этому. Перед ним в советские праздники возводили трибуну для городского начальства, а к Новому году ставили громадное сборное дерево из сосновых веток — ёлка большой дефицит в этих краях. Летом на обнесенной балюстрадой, плоской крыше Колоннады по вечерам играл духовой оркестр, и отдельные курортные пары отваживались танцевать среди колонн. Сейчас оркестр не играл, но, в общем-то, было еще рано.

Неподалеку от меня остановились два тинэйджера в джинсах клеш и таких же рубашках на выпуск. Отпили по глотку из своих стаканов, несколько секунд с отрешенным видом стояли.

— Ну как? — спросил один.

Второй молча кивнул.

— Только калики, — сказал тот, первый, — но это так, перебиться. Может быть, Фредди поможет?

Он достал из кармана рубашки пустую пластиковую упаковку от таблеток и показал ее товарищу.

— Вот так, — сказал он и швырнул упаковку в сторону урны, но промахнулся, и она упала на мраморный пол.

Он не стал ее поднимать. Поднял свой стакан и в несколько крупных глотков опорожнил его. Выдохнул воздух. Посмотрел пустыми, подернутыми прозрачной пленкой глазами через плечо товарища на меня, но, кажется, меня не увидел. Заговорили на специфическом жаргоне о «капусте», которую нужно достать, так как источник «не зверь, а дырка в заводе, и там стремно толкать по немногу, потому что тогда вяжется много шировых, а шировые народ не надежный, шировой за дозу расколется как пить дать». Мне уже был знаком этот жаргон, и я знал, что в отличие от «зверя» (подпольного торговца) «дырка» это источник в том месте, где наркотики хранятся законно, то есть больница или аптека, а может быть, химфармзавод. Но «шировые» — это меня удивило, потому что один показал второму упаковку из-под заштампованных таблеток. Это могли быть какие-нибудь барбитураты или кодеин (может быть, он выпускается здесь в таких упаковках) но уж во всяком случае не морфий, вообще ничего из этой группы — этого не бывает в таблетках.

На мальчиках были рубашки с длинными рукавами, но сами они выглядели вполне ухоженными и здоровыми. Судя по таким клиентам, «дырка» была не очень серьезной: что-нибудь вроде охранника или рабочего с конвейера — сколько он может там пронести? Они отнесли свои стаканы к мраморному барьеру и вялой походкой направились к многостворчатым стеклянным дверям. Я взглядом проводил их до выхода, отнес свой стакан. Потом подошел к урне и, наклонившись, поднял упаковку. Разровняв, порванную над пустыми гнездами фольгу, прочел популярную в нашей стране надпись «ANALGIN». Пожал плечами, бросил пустую упаковку в урну и вышел в парк.

Темнота на город упала сразу — я уже забыл, как это бывает, — и огни, которые смутно тлели до этого, вдруг заиграли анилиновами красками над сувенирными лавочками на площади, и женские лица в ожившей толпе стали загадочными и одухотворенными, как будто их включили вместе с этими огнями. И сразу из глубины всплыло это знакомое ощущение загадки, чуть ли не предвосхищение какого-то праздничного будущего, как когда-то, когда под доносившийся с открытой танцплощадки фокстрот «Блондинка» мы с Прокофьевым слонялись по городу и готовились войти в далекий, но уже готовый открыться для нас блистающий мир, — сейчас внезапно все это снова ожило, и где-то среди множества лиц на мгновение мелькнуло твое лицо, Людмила, но оно появлялось и тогда. Я потряс головой, чтобы сбросить наваждение, и сбросил — твоего лица больше не было здесь.

5

Над аркой пансионата тускло светился кованный фонарь под старину, второй такой же освещал блестящую черными стеклами закрытую дверь ротонды. Во дворе сейчас никого не было и шезлонг, в котором днем сидел старичок, был убран. Я прошел мимо сваленных у цоколя ограды бревен, завернул за угол этого игрушечного замка и, поднявшись по ступенькам, вошел в пустой слабо освещенный холл. Подумал, что в этом пансионате, по-видимому, живут одни старички.

За дубовым барьером, за толстыми на металлических штангах стеклами теперь сидела другая женщина, полная, лет за пятьдесят и очень почтенного вида. Я подошел и попросил дать мне ключ от номера тринадцать, если мой сосед еще не вернулся. Она ответила, что я должен показать ей документы, так как она видит меня в первый раз. Для этого мне пришлось вынуть из кармана руку, которой я придерживал там бутылку коньяку. Дама, сверившись с книгой, положила на барьер старомодную грушу с ключом и пожелала мне спокойной ночи. Кажется, она не заметила мою бутылку. Ничего страшного, конечно, просто не хотелось афишировать.

Я поднялся по лестнице на галерею — лестница была покрыта ковровой дорожкой, видимо, затем, чтобы приглушить звук моих шагов, но ступеньки скрипели. Про себя усмехнулся на это. Прошел в конец галереи. Свет из холла едва достигал рекреации, но лестница на третий этаж была освещена светильником бра над дверью моего номера. Поднявшись по ней, я немного постоял на площадке, посмотрел на поросший кустами кизила и акации темный склон горы за окном, и это мне что-то напомнило: так, впечатление, deja vu. Открыл дверь своего номера и вошел. Не стал зажигать верхний свет, а прошел через комнату к своей кровати и включил бра в изголовьи. Прошел к столу, вынул из кармана бутылку, поставил. Отодвинул стул, сел у окна. Подумал, что, может быть, зря не согласился на отдельный номер, потому что сосед, вернувшись среди ночи, может пожелать зажечь свет, и вообще хорошо так сидеть в одиночестве, в тишине. Посетовал на свой неуступчивый характер. Что сделано, то сделано. Сорвал металлическую крышечку с бутылки, выковырнул полиэтиленовую пробку, налил в стакан коньяку.

Ангела не было за моим окном. В беседе ангела должен был заменить мой сосед. Еще раз вздохнул.

«Ночь нежна», — вспомнил я Китса из Скотта Фитцджералда. Действительно, здесь ночь была нежна. Только ночи здесь и были нежны. В детстве. Нет, этот город не был городом моего детства, но у меня был долг перед ним, последний долг. Я приехал отдать его. Сейчас я понимал, что «казенная надобность» была лишь предлогом или удобным случаем отдать этот долг. А может быть, я и не понимал, а только чувствовал и желал этого, но это было не то желание, которое я стал бы загадывать на звезду. Сегодня я видел одного из достойных граждан этого города, одного из лучших людей района — ему я тоже был должен. Я был очень рад, что он не изменился — это могло бы затруднить наши отношения.

Я глотнул коньяку и закурил. Ночь была нежна и темна, и прохлада висела, как занавес между мной и окном, и небо было в алмазах — все было прекрасно.

Я вспомнил встреченного сегодня шведа. Опять подумал: что он делает здесь? Что он делает здесь, где никто ничего не делает? Это так, между прочим. Я подумал: откуда он знает Марину и Людмилу, откуда он знает Торопова? И Прокофьева. Впрочем, последнего он только описал — он мог его и не знать, просто встретить, как и меня, на лестнице или в квартире Торопова. А потом описал Марине, просто поинтересовался, так что Прокофьева пока исключим. Марину или Людмилу или Марину и Людмилу он может знать через Торопова, а с Тороповым он мог иметь дело как с художником, если сам он коллекционер. Вот именно. Я заметил, что мое логическое построение основывается на очень шаткой посылке, но скорей всего так, потому что я встретил его именно у Торопова, а Людмила... Она унаследовала его знакомства, в частности, знакомство с этим шведом. И с Прокофьевым, и с тем, светлым шатеном. Скорее, он унаследовал знакомство с ней. Ведь это он нашел ее, а не наоборот. Но чем же он тогда вынудил ее уехать с ним? Каким шантажом? Это должно было быть что-то очень важное, важнее, чем подписка о невыезде, которую для того, чтобы ее не выслали из Ленинграда, где у нее не было прописки, взял с нее следователь. После того, как мы со следователем устроили ей абсолютно легальное положение... Нет, то, чем угрожал ей этот светлый шатен (темный блондин, по выражению ее соседки), было что-то серьезное, что-то, чреватое для нее еще большими неприятностями, чем нарушение подписки о невыезде. Для нее. А может быть, для кого-то еще. И она плакала.

«Не это ли тот чудесный сад, о котором под звуки арфы говорят песни? Воздушная стена окружает его со всех сторон, деревья в цвету, почва напоена благоуханием, рыцарь живет там, не старясь, в объятиях своей милой, и никакая вражья сила не может разбить воздушную стену».

Я бы мог ей ответить, если б знал продолжение, но я не знал, и она сказала его за меня:

«Нет, — отвечал Тристан, — воздушная стена уже разрушена, и не здесь тот чудесный сад». А потом Людмила сказала, что это не сад.

— Вы попали на кладбище, — сказала она. — Искали сад, а попали на кладбище.

Здесь, эту тему можно было развить, ведь я приехал сюда на похороны, а там... Там не было пионеров и девушек с веслами, и гипсовый Карацупа не целился из маузера в меня, но и тот сад не окружала воздушная стена.

Это осталось там, в городе изнуряющих белых ночей, а здесь ночь была темна и нежна, и небо было в алмазах. И в этой темноте вдруг резкий звук сдвигаемой пластинки и несколько тактов бравурной мелодии, долетевшей из открытого окна и там же раздавшийся короткий смех и такой же короткий, обрезанный с двух сторон разговор, внезапное молчание и прочертившая блестящую царапину упавшая звезда.

Нет, ни смеха и никакой мелодии не было, это было тогда в детстве, а сейчас только прочертила блестящую царапину упавшая звезда и она напомнила мне ту волшебную ночь, когда я всем остановившимся сердцем пожелал и загадал сам не знаю, что, а может быть, я загадал ту звезду. Потом сверкнула другая, третья и еще, еще... Я не загадывал на них — у меня не так много желаний, — я просто подумал о них. Я подумал о них как об ангелах.

«Это падают ангелы, — подумал я. — Ангелы падают. Они падают, как те. Они хотели справедливости, их души были темны. Это ангелы. Их соблазнил Люцифер. А мы? Нас никто не заманивал, и мы не восстали, потому что нам не на кого было восстать.. Мы с самого начала были на той стороне. На той, которую и Там называют Той, а другой для нас просто нет. Мы идем по одной вывернутой и замкнутой в круг тропе, наступая на собственные следы. По ту сторону добра и зла».

Мне не хотелось больше пить. Я заткнул бутылку полиэтиленовой пробкой, расстелил постель, лег и стал спать.

6

Гальтский химфармзавод довольно сильно изменился с тех пор, как я видел его последний раз. Он не мог расти в ширину, так как располагался на узкой полосе между Кубанкой, не слишком высоким плато в центре города, и мелкой безымянной речкой, так что вытянулся вдоль ее русла, обогнув плато, и теперь административное здание вместе с проходной выходило на ту же площадь, что и ворота завода «Минрозлив», напротив него. При выходе меня не стали обыскивать на проходной, так как директор не поленился спуститься, чтобы проводить меня. Письмо осталось у него в кабинете, и я мог больше не беспокоиться о его сохранности.

Меня даже удивила та легкость, с которой директор принял этот документ. Ведь в письме указывалось только условное название «Секрет», в то время как в технической документации это название нигде не упоминалось, так что если к ней приложить это письмо, любой контролирующий чиновник смог бы задать вполне законный вопрос, какое отношение оно имеет к производимому заводом препарату. В общем, директор должен был понимать, что в этом случае вся ответственность за нарушение установленных стандартов ложится на него. Я приготовился к более сложному и дипломатичному разговору, в котором, вероятно, мне пришлось бы объяснять директору деликатную сущность заказа и, возможно, даже открыть на определенных условиях подноготную этого дела, но он отнесся к нему как к рутине. По-видимому, Прокофьев уже объяснил ему, что к чему. А может быть, он и раньше выполнял подобные как бы не совсем оформленные заказы. Там, где дело контролирует Контора, допускаются некоторые отступления от правил. Так или иначе дело оказалось гораздо проще, чем я предполагал, и я не совсем понимал, к чему сводится моя роль здесь. Похоже, мой шеф просто отправил меня на курорт за счет государства. Ну и хорошо, мне все равно нечего было делать в Ленинграде.

Я снова вспомнил вчерашних подростков. В сегодняшнем разговоре с директором я спросил его о возможности утечки наркотиков — он ее полностью не исключал.

— Но это так, по мелочи, — сказал он. — Кто-то может пронести маленький пакетик в ботинке. В кармане не рискнет. Мы же не заставляем разуваться каждого работника на проходной. Иногда и это бывает, но по подозрению. Разумеется, есть и свои информаторы в цехах. Но, повторяю, если что-то уходит, то это мелочь. Крупные хищения невозможны.

— А из чего делаются наркотики? — спросил я. — Из опиума?

— Смотря какие наркотики, — сказал директор, — группа опиатов... Ну, само название...

— А что это? — спросил я. — Какие наркотики входят в эту группу?

— Ну, морфин, омнапон, понтапон... А зачем это вам?

— Просто интересно, — сказал я. — Раз уж я с этим столкнулся. А опиум вы производите сами?

— Нет, что вы? — сказал директор. — У нас для этого слишком мало места. Слева гора, справа речка. Нет сырье нам поставляют из Фрунзе — там большой перерабатывающий завод.

— И все это строго учитывается?

— Еще бы, — сказал директор. — Как в аптеке. Завод получает какое-то количество опия, и из этого количества должен произвести определенное количество лекарств, содержащих его производные: морфин, омнапон, понтапон и так далее. Какие-то потери всегда закладываются в план — они неизбежны, — но крупные партии... Нет, категорически нет.

Я передал ему, услышанный мной разговор двух подростков, и это его не удивило.

— Жаль, что не я это слышал, — сказал директор. — Если на них нажать, можно было бы выяснить, что это за «дырка». Но все равно это, так, мелочь.

Конечно это была мелочь. Бенефистов расплачивался с Полковым довольно крупной партией, и, уж наверное, это была не единственная сделка такого рода.

Я немного подумал об этом, но больше ничего не пришло мне в голову и вообще это было не мое дело.

7

В скверике на площади Коминтерна, на скамейке, где кроме меня никто не сидел, я выкурил сигарету, с удовольствием глядя на стройную и прозрачную колоннаду, лишенное утилитарного смысла архитектурное сооружение времен покорения Кавказа. Вторая колоннада, у верхнего входа в парк, венчала собой Каскадную лестницу, широкую, поднимающуюся террасами улицу, застроенную парадными зданиями в стиле великой державы. Посреди этой улицы так же, террасами, поднимались один за другим неглубокие бассейны, в летние дни по ним из одного в другой исправно перетекала вода, непонятным образом сохраняя один уровень в нижнем бассейне. Наверху, спиной к этой колоннаде бронзовый Железный Феликс отрешенным взглядом смотрел прямо перед собой не на бассейны Каскадной лестницы и не на перекресток внизу, а куда-то поверх всего этого, может быть на синеющую вдалеке горную цепь. Я просто вспомнил этот страшновато-величественный ансамбль — после приезда я еще не побывал там и, в общем-то, не планировал.

Я встал, прошел среди ровных боскетов и, перейдя залитую солнцем площадь, вошел в широкую, прохладную тень колоннады. Удивительный город: в любую, самую изнуряющую жару стоит остановится под ближайшим деревом или просто перейти на теневую сторону улицы, и сразу воздух становится прохладным и свежим, таким же, как у кромки воды. Я немного постоял у классицистской балюстрады, покачиваясь с каблуков на носки и глядя на плывущие над короткими черными тенями редкие фигуры курортников.

Налево через площадь, за рядом острых кипарисов золотилось массивное здание Каптажа. Я подумал, не зайти ли мне выполнить этот священный для курортника ритуал, но отложил это — видимо туземец все еще был жив во мне. Я повернул направо и пошел параллельно центральной аллее над довольно широкой здесь, бегущей среди плакучих ив речке, где над искусственными порогами фотографы, как и в прежние времена, расставляли свои деревянные ловушки, лакированные ящики на шатких деревянных треногах, и смешно, что современные путешественники со своими фотоаппаратами все-таки попадались в них.

Вверх по течению речка сужалась, и здесь по одному из горбатых деревянных мостиков я перешел на другой берег и, поднявшись на огражденную низким бетонным парапетом асфальтированную аллею, пошел по ней в сторону музыкальной раковины, одной из них — не самой большой, в которой выступали гастролирующие симфонические оркестры, — а к другой (таких было здесь несколько), где устраивались представления для менее взыскательной публики: какой-нибудь мюзик-холл лилипутов, не слишком известная эстрадная певица и во втором отделении иллюзионист и акробатическая пара из местной филармонии. Иногда в дневное время какой-нибудь отдыхающий здесь же кандидат из «Общества по распространению научных знаний» растолковывал любознательным пенсионерам библейские противоречия или делился впечатлениями о внеземных цивилизациях — так было в мое время, и с тех пор, похоже, здесь ничто не изменилось.

На этот раз темой лекции были измененные состояния сознания, на самом же деле речь шла только о гипнозе. Не знаю, как для старичков, а для меня во всем этом не было ничего особенного, ни особенно впечатляющего. Все это я или читал, или слышал от специалистов, куда более серьезных чем этот косноязычный фокусник. На мой взгляд он выглядел не очень убедительно, и его речь с каким-то незнакомым мне провинциальным выговором тоже не внушала доверия, но я и не выразил желания участвовать в последовавшем за лекцией сеансе гипноза. Вышло несколько энтузиастов, среди которых была, наверное, половина симулянтов. Они особенно охотно выполняли все нелепые приказания, и я, в общем-то не поверил бы в его магнетические способности, если бы среди прочего он не показал классический трюк с «превращением человека в бревно». Этот малый, одетый несмотря на жару в светло-серую пару и даже при галстуке, позволил вытащить из-под своей спины табурет и остался лежать на двух оставшихся: на одном затылком, на другом каблуками. Я уже видел это фокус и прежде, и это, конечно, означало, что доброволец был и в самом деле загипнотизирован, а не притворялся, но потом я столкнулся с одним забытым мной феноменом. Гипнотизер приказал ему забыть после пробуждения, где находится выход с эстрады. И действительно, когда он разбудил этого человека, тот стал беспомощно тыкаться во все стороны, пытаясь найти ступеньки. Он подходил к краю эстрады, оглядывался, делал несколько неуверенных шагов, вправо, влево, но каждый раз, не дойдя до ступенек, возвращался — любопытное было зрелище. Конечно, я тут же вспомнил доктора Ларина, и его эксперимент с одним из его пациентов — этот самый голубой берет и так далее, и после сеанса задал лектору некоторые вопросы, в частности, можно ли внушить человеку ложные представления и оценки, зомбировать его так, чтобы он, услышав кодовое слово или получив условный знак, поступал определенным образом, возможно, во вред себе, и как долго может сохраняться в сознании пробудившегося от гипноза то, что было внушено во время сна.

— Я читал о таких случаях, — сказал я, — когда человек как бы существовал на разных уровнях. В общем, даже как будто это были два человека, и один не знал о существовании другого — может такое быть?

— Не совсем понимаю, что вы имеете в виду, — сказал лектор. — Хотелось бы поконкретнее.

— Хорошо, — сказал я. — Человек совершил преступление. Ему было сказано кодовое слово, и он участвовал в политическом убийстве, а после начисто забыл об этом, то есть просто не знал, что он это сделал. У него даже было другое имя для этого случая. Имя он тоже забыл. Потом однажды его загипнотизировали, и под гипнозом он назвал это имя и подробно описал свои действия. Это возможно?

— Думаю, это сказки, — сказал лектор.

Потом он стал рассказывать о лечении методом внушения от курения и алкоголизма, о том, что такое лечение требует повторных сеансов, но прежде всего доброй воли самого пациента, о том, что можно освободить человека от физической и психологической зависимости, а дальше он должен не возвращаться к дурной привычке.

— Но он делает это сознательно, — сказал лектор, — то есть для своей пользы. А сознательно действовать себе во вред...

— Ну, хорошо, — сказал я. — А внушить ложные представления можно? Мы только что видели, как человек не мог найти выход с эстрады. Насколько стойким может быть такое заблуждение?

— Не очень стойким, — сказал лектор. — Опять же, если помочь человеку избавиться от дурной привычки, это одно дело. Тут человек сам идет вам навстречу. А заблуждение... Он и без всякой помощи очень скоро сориентируется, потому что хочет от него избавиться. В данном случае найти выход. А потом, это частный случай: я вывел его с эстрады, в другом месте он уже не заблудится.

— Ну, а внушить ложный образ: например, чтобы он принимал одного человека за другого, скажем, друга за врага или наоборот?

— Принципиально возможно, — сказал лектор, — но это будет не стойкое заблуждение. Для стойкого заблуждения нужны повторные сеансы, а кто ж на такое пойдет.

— Еще один вопрос, — сказал я. — Может ли посторонний человек, не тот, кто внушил какие-то представления, разрушить результаты внушения?

Лектор отвечал на этот вопрос очень длинно и путано и вообще не на этот вопрос. Может быть, он просто меня не понял, и ему требовались какие-нибудь конкретные примеры, но я сам толком не знал, о чем я спрашиваю. Я только вежливо кивал, пока он говорил, и в конце поблагодарил, сделав вид, что мне все понятно.

Я подумал, что я действительно не знаю, о чем я спрашивал, и зачем мне нужно это знать. Иногда мне кажется, что я сам на другой стороне сознания, и если нужно кодовое слово, то как раз для того, чтобы я нашел выход. Но сейчас я думал не об этом: я снова вспомнил доктора и его эксперимент и пожалел о том, что не задал тогда этот вопрос ему, но мне в тот раз не пришло это в голову. Может ли кто-нибудь другой воспользоваться результатами его эксперимента? Ведь голубой берет мог быть тем самым знаком. Что, если кто-то еще знал этот знак или просто увидел, какую власть над художником дает ему этот журнал? Но зачем кому-то власть над художником? Кому вообще нужен художник в нашей стране?

А кроме того речь там не шла о власти, только о заблуждении. О частном заблуждении, примерно о таком, какое я только что наблюдал, только более стойком. Совершенно неожиданная идея пришла мне в голову: я подумал, что забыл спросить Людмилу, не заходил ли к Торопову Полковой или не упоминал ли Торопов высокого и худого человека. Я не знаю, почему мне так показалось, и зачем бы Полковому это делать, но я подумал, что он мог принести Торопову этот журнал. Ведь приносил же он Вишнякову фенамин, причем совершенно бесплатно.

Да нет же, его видела Людмила и видела как раз тогда, когда он участвовал в похищении. Впрочем, одно не исключает другого.

Задумавшись, я не заметил, что уже вышел из парка и снова спускаюсь к Абасу по одной из верхних улиц.

Коричневая «шестерка» остановилась рядом со мной. Открылась дверца. Из нее высунулась нога, крепкую толщину которой не могла скрыть даже довольно широкая штанина. Потом, пригнувшись, оттуда вынырнул и сам водитель. Он был в коричневом в цвет машины костюме, и его широкий и плоский торс был таким же, как его лицо — я увидел его, когда он выпрямился.

«Ну вот и он, лучший человек района, — сказал я, — во плоти».

Широкая морда Кипилы озарилась такой же широкой улыбкой. Как будто он встретил лучшего друга, а может быть, он и в самом деле так считал. Мне пришлось тоже улыбнуться в ответ, хотя моя улыбка могла показаться ему чуть-чуть жестковатой.

— Сколько лет! — высоким и сиплым голосом (тот же голос) воскликнул Кипила. Он обнял меня и стал похлопывать по спине. — Я уж думал, живой ли ты, — (они здесь, на Юге, не знают кратких прилагательных). — Ну, рад видеть. Надолго?

— Как получится, — сказал я, высвобождаясь из его объятий. — Я здесь в командировке. Гальтский химфармзавод.

— А кто ты, что ты? Почему фармзавод? — спрашивал Кипила. — Ты ведь тогда на юрфак собирался поступать.

— Правильно, — сказал я. — Давно закончил. Работал в прокуратуре. Так, в районном городке. Теперь опять в Ленинграде. Служу юрисконсультом в одной медицинской шараге. Ну, заодно исполняю обязанности администратора. Ты, как я понимаю, в большие люди вышел — видел тебя на доске.

— Ха-а, — ухмыльнулся Кипила. — Видишь, лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме.

— Да, — сказал я, — латынь красивый язык. По-русски так не скажешь. Выйдет какая-нибудь грубость вроде шишки на ровном месте.

Кипила сделал вид, что не обиделся, а может, и в самом деле не обиделся.

— Ну, наше место не назовешь ровным, — засмеялся он. — Да и в моей должности хватает хлопот. Курорт. Столько всякого сброда: шулера, фармазонщики, торговцы наркотиками, — не такая уж синекура. Ну ладно, старик, рад был увидеть тебя, рад буду снова, — он вынул бумажник, из него визитную карточку, сунул ее мне в руку. — Не исчезай, пока здесь. Звони, заглядывай. Если будет нужна помощь, обращайся — директор фармзавода мой друг. Ну, пока.

Кипила ловко скользнул за руль, захлопнул дверцу, и машина плавно и бесшумно покатилась вниз все к тому же Абасу. Я посмотрел ему вслед и пошел в ту же сторону.

8

Пластиковый пакет с хрупкими блондинками в бикини и надписью «You and me» лежал передо мной на столе. Я засунул туда руку и вытащил полновесную плитку в обертке с надписью «Ленинград». Я сидел в маленьком безымянном кафе, расположенном в том же здании, что и бывший «Гранд-отель», только по другой стороне. Здесь подавали блюда с гостиничной кухни, но стоили они при этом дешевле, чем в ресторане гостиницы. Я помнил это с детства — случалось, что меня посылали сюда с судками, если Светлана (жена Виктора) по какой-то причине не могла приготовить обед.

Здесь было достаточно душно, но гальтская жара не отбивает аппетит, и я с удовольствием съел жирную солянку с двумя крупными, черными маслинами и порцию люля-кебаб, обильно политых острым томатным соусом, запив ее все той же только газированной гальтской водой. Я взял со стола сумочку, вышел из кафе, остановился рядом с открытой дверью. Закурил, глядя на еще не слишком густую в этот час на площади толпу.

Пышные, светлые волосы на широких плечах «викинга» на противоположной стороне площади привлекли мое внимание. Две высокие фигуры: одна — мой вчерашний знакомец с оперным именем, второй на полголовы выше и очень худой, в бейсбольной кепке и с желтым пластмассовым кейсом в правой руке. Они вместе поднялись на площадь по ступеням летнего кафе «У фонтана» и здесь попрощались, не подавая друг другу руки, а просто тот, который был выше, по особого сорта манере легонько толкнул моего «викинга» в грудь рукой с неестественно длинными пальцами — это я даже на таком расстоянии смог увидеть. Что мне за дело было до всей этой местной шпаны. Я только заметил, что они пошли в совершенно противоположные стороны: длинный к Каптажу или, может быть, куда-нибудь дальше, а Зигфрид в сторону завода «Минрозлив», но я подумал, что дальше, повернув налево, он поднимется по серпантину к пансионату «Людмила». Кузен... Сам я, докурив сигарету, пошел в третью сторону. На Партизанском проспекте, в дорогом курортном магазине (не знаю зачем) я купил бутылку шампанского и положил ее в сумочку, где лежали четыре одинаковых плитки. Выйдя из магазина, я поднялся еще немного вверх по проспекту, потом по врезанной в гору широкой лестнице к роскошному, украшенному богатой лепниной гальтскому театру (в общем-то, только здание для гастролеров, собственной труппы город не имеет), вздохнул — что мне до этого, — прошел между театром и кафе «Курзал», дальше по длинному пешеходному мостику над Краснодонским проспектом — там, далеко внизу не слишком часто мчались один за другим яркие, маленькие, как игрушки, автомобили, — оказавшись на той стороне, обошел безобразную стеклянную коробку ресторана, автостоянку, стал подниматься верхними извилистыми улицами и наконец увидел на фоне поросшего кустарником склона знакомый «замок».

Голова и плечи Зигфрида возвышались над перегородкой за толстым стеклом. Я подумал, что он занимает слишком много места. Я подошел, поставил сумку на барьер так, чтобы бутылка стояла.

— Шампанское для дамы, — сказал я.

Верзила радостно осклабился.

— Извините, — сказал он, — я вас вчера не за того принял.

— Ничего, — сказал я, — я тоже вас вчера принял не за ту, так что квиты.

Он хохотнул, вложил мне в руку грушу с ключом. Я кивнул ему и поднялся по лестнице к себе в номер.

Я подошел к окну, открыл его, поглядел во двор. Старичок в шезлонге переменил позу, пошевелил голубоватыми ножками и снова принялся за газеты. Сегодня я уже поздоровался с ним, и он вежливо приподнял свою панамку. Кого-то он мне напоминал. К нему подошла старушка, такая же чистенькая и аккуратная, в такой же панамке, как у него. Единственно, что была раза в два поплотнее. Старушка подала ему какие-то таблетки, стакан. Старичок послушно принял все это, выпил и снова принялся за газеты. Старушка отошла, скрылась за углом. Видимо, вход в их апартаменты был с фасада. Посмотрел на старичка, на бревна, сложенные у цоколя решетки. Дальше, за решеткой, небольшая тополевая аллея вела к Авиационной, налево от нее искривленные улочки из каменных стен с зелеными калитками и нависшими фруктовыми деревьями над ними.

Я переоделся в джинсы, в свободную полосатую рубашку. Надел бы футболку, но на ней не было карманов, чтобы положить туда сигареты. Спустился по лестнице и, вернув ключ Зигфриду, вышел.

Если от памятника Петру, спуститься по каменной лестнице вниз, то по левую руку до самого мыса протянется белый, песчаный пляж. Там, над скалистым обрывом сквозь густую зелень проглядывают белые корпуса санатория — в моем детстве он назывался санаторий МГБ, а потом, в эпоху больших перемен его, оставив за той же конторой, переименовали в «Гальт». Справа, где песчаная полоска была слишком узка для пляжа, за проволочной сеткой, на крутом склоне расположились один над другим окруженные кустами дощатые домики, принадлежащие гальтскому яхт-клубу; лодочной станции, расположенной дальше, в маленькой бухте, не видно было отсюда.

Во второй половине дня на пляже было все еще много тел, молодых и не очень, парами, компаниями и по одиночке. Все было как прежде и в то же время все как-то неуловимо изменилось, мне показалось, что другими стали море и небо. Я подошел к одному из павильончиков под обрывом (их, впрочем, тоже раньше здесь не было), взял там бумажный стаканчик, заплатив за него двадцать копеек, нашел свободное место среди тел и компаний и сел. Закурил. Справа от меня несколько подростков азартно, хоть и не на деньги, резались в карты, слева на коврике, расстегнув лифчик, лежала ничком какая-то коричневая женщина средних лет, сидевший рядом с ней загорелый тяжеловес, задрав кверху лохматую бороду, допивал из бутылки пиво, впереди, почти у воды человек десять мужчин и женщин играли в мяч — их крики и смех доносились сюда. Да, все было как прежде — это небо и море стали другими. Я погасил сигарету в стаканчике, разделся и пошел к воде.

Ленивая, плоская волна подкатилась к моим ногам. Передо мной, метрах в пятнадцати, на мелкой воде плескались и гонялись с визгами друг за другом какие-то голые люди. Я чувствовал свободное одиночество и независимость от всех этих тел. Не спеша, преодолевая ногами сопротивление воды, я пошел, пока, поднявшись выше бедер, она не подхватила меня. Тогда, взмахнул руками, бросил тело вперед, врезался головой, вынырнул и поплыл баттерфляем, с наслаждением чувствуя каждую мышцу спины. Проплыв метров сто, перевернулся на спину и распластался. Небо было светло-голубое, без единого облачка, плотная волна, держала и баюкала меня, впору было заснуть. Перевернулся и еще минут пятнадцать кувыркался и барахтался в теплой воде, потом повернул к берегу.

Я лег ничком рядом со своей одеждой на горячий песок, положил голову на мокрые руки, и в закрытых глазах поплыли, меняя форму, радужные пятна. Лежал, чувствуя, как, высыхая, стягивается кожа на спине и на плечах. Вот теперь мне показалось,что я никуда не уезжал отсюда. Не было никаких мыслей, ни воспоминаний, была только лень и физическое наслаждение. Не хотелось даже курить, но когда я подумал об этом, захотелось. Я перевернулся на спину и нашел в кармане лежавшей рядом рубашки сигареты. Женщина, застегнув лифчик лежала теперь на спине, большие солнечные очки почти наполовину закрывали ее лицо. Резкая фиолетовая тень упала на нее, толстопузый богатырь появился в поле моего зрения, в руке у него была почти полная бутылка пива. Женщина повернула туда лицо.

— Сколько можно? — равнодушно спросила она. — Пятую бутылку пьешь?

— Что ж поделаешь? — примирительно пробасил бородач. — Здесь пива — залейся. И хорошее, — он вздохнул. — Я слышал, на местном заводе поставили чешскую линию, — он грузно опустился на песок.

— Здесь минеральная вода лучшая в мире, — сказала женщина, — за этим сюда и ездят. А тебе везде только пиво. Посмотри на себя, — ленивым движением вскинув руку, она шлепнула его тыльной стороной ладони по животу.

— Я этим горжусь, — прохрипел бородач. — Что за художник без брюха.

Судя по выговору они были ленинградцы.

Я сел, повернул голову.

— Вы художник? — спросил я. — Из Ленинграда?

— Нет, — сказал он, — я член. Член Союза, — пояснил он, увидев мое недоумение. — Ходит такая шутка, — сказал он. — Какая разница между художником и членом Союза Художников? Ответ: такая же, как между государем и милостивым государем. А? — он громко расхохотался. — Еще говорят, что все члены ЛОСХа не стоят одного члена Босха. А?

Мне это тоже показалось смешным.

— Когда тебе надоест все это повторять? — сказала женщина.

— Да нет, — возразил я, — я никогда этого не слышал. Смешно. А вы имеете какое-нибудь отношение к худфонду? — обратился я к художнику.

— А как же, — сказал он, — все члены имеют. Конечно, если умеешь что-нибудь еще кроме своей мазни. Деньги-то всем нужны. Есть, конечно, «гении», — он ухмыльнулся в бороду, — получают раз в месяц свою подачку, им достаточно одного величия. А я человек суетный, — самодовольно сказал он, — люблю выпить и закусить.

— А вы не знаете такого художника Торопова? — спросил я. — Он в фонде работает.

— Так, шапочно, — сказал толстяк. — Видел пару раз. Он левый, не знаю, что он пишет. Немножко «с тараканом». Да уже теперь, кажется, не немножко. Там какой-то скандал вышел — не знаю точно.

— Он какую-то гадость принес, — по-прежнему равнодушно сказала женщина, — какую-то порнографию. И утверждает, что это что-то другое.

— Да, похоже, парень свихнулся на сексуальной почве, — сказал художник. — Это бывает.

Я согласился с тем, что это бывает, встал, отряхнул прилипший к телу песок, натянул джинсы, попрощался. Взял рубашку, кроссовки, босиком пошел по горячему песку к павильонам. Очереди не было. Я взял две бутылки пива и попросил их открыть. Сел за свободный столик под разноцветным зонтом, закурил, глотнул из холодной бутылки.

Свихнулся на сексуальной почве? Нет, это не то, что я знал. Из рассказа Людмилы вытекало, что никакого секса за этим не было. Напротив, в порнографических снимках он видел что-то совершенно другое, лишенное всякого секса. Конечно, есть люди, склонные видеть сексуальное начало в войне. Существуют теории о сексуальной природе насилия, но здесь все как раз наоборот. Может быть, его ввел в заблуждение голубой, как у десантников, берет? Сработал какой-то рефлекс, и в голове все неожиданным образом повернулось. Но ведь этот берет не был голубым. Это я когда-то, увидев его на черно-белых снимках, почему-то решил, что он голубой. Там, в журнале, он был светло-серым. «Постой, — сказал я себе. — Кто-то должен был убедить его в том, что берет голубой. Стой! И этого мало».

Я вспомнил свой разговор с доктором. Вспомнил магнитозапись, которую он дал мне прослушать. Доктор спрашивал пациента о каком-то персонаже, на что тот ответил, что это десантник.

— Почему вы так думаете? — спросил доктор.

— Потому что здесь голубой берет.

— А может быть, он какого-нибудь другого цвета? — спросил тогда Ларин. — Ну, например, серый.

— Нет-нет, вне всяких сомнений, он голубой.

— Отлично! — сказал доктор. — А чем занимаются эти люди?

— Это маневры.

— Маневры? — повторил доктор. — Какие маневры?

— Ну... Военные маневры, — ответил голос. — Какие еще?

— А вас не удивляет, что они так одеты? — спросил Ларин.

— А как они должны быть одеты? — недоуменно спросил испытуемый. — Лето. Вы же видите, за окнами падает пух.

— Как видите, — сказал мне Ларин, выключив магнитофон, — я добился желаемого результата: эффект внушения, как я и ожидал, оказался локален. Пейзаж за окнами (заметьте, за окнами) воспринимается им без искажений, но то, что маневры происходят в комнате, не вызывает у него вопросов.

— А что там происходит в комнате? — спросил я. — Это что, порнографический журнал?

— Да, — подтвердил удивленный доктор, — догадались?

Да, я догадался. Как же я не догадался тогда о том, что испытуемым был Торопов. Ведь я уже знал, что они знакомы, я видел у доктора его картину и другую — у Людмилы. Конечно, журнал остался у Ларина, и как доктор мог предполагать, что Полковой подсунет этот журнал художнику?

«Постой, — опять сказал я себе. — У Полкового, конечно, были экземпляры этого журнала, но зачем ему нужно было выставлять Торопова сумасшедшим? И как вообще он мог узнать о сеансе гипноза, о внушенном ему ложном представлении? Это другой вопрос, — сказал я, — это из той же серии о лекарстве. Если он знал о лекарстве, то мог знать и о Торопове. Но зачем было похищать его? Может быть, для того, чтобы сделать еще одну магнитозапись? Слишком громоздко. И Вишняков. Занимался ли доктор Вишняковым? Я не спросил его об этом, но что, если занимался? Доктор любит художников, а Вишняков, по мнению Иверцева, один из наиболее интересных, и хоть я не видел у доктора его работ или не обратил на них внимания, последний вполне мог, да что там, должен был его знать. Однако Вишняков произвел на меня впечатление вполне разумного, пусть и неуравновешенного человека. Я вспомнил признание Вишнякова, сделанное под фенамином.

— Пишу, — сказал он тогда, — пишу, говорю, играю. Сяду писать и пишу, пишу, не могу остановиться.

Он говорил тогда долго, он, по-видимому, и говорить мог бесконечно, но его речь не казалась мне вдохновенной, она казалась мне автоматической, как будто его включили. Но ведь его и в самом деле включили. Может быть, его включили, чтобы выдать за сумасшедшего? Как Торопова. Или затем, чтобы он рассказал что-то очень важное? Современные, хоть и запрещенные, методы допроса включают в себя использование подавляющих волю и стимулирующих речевую активность веществ. Запрещено правоохранительным органам, но используется спецслужбами. И (я читал об этом) современными гангстерами на Западе. Но у нас... А почему не у нас? Нет, это всего лишь ничем не подтвержденное предположение.

Я отпил из второй бутылки, закурил. Сидел, глядя на пляж и на каменную лестницу, с хрупкой блондинкой, медленно поднимающейся по ней. Хрупкая блондинка с маленьким этюдником и в темных очках, она не вызвала у меня никаких вопросов. Неизменная деталь неизменного южного пейзажа. Постоянно повторяющийся мотив, виденная много раз кинолента. Нет, все-таки часть пейзажа, потому что, если я закрою глаза, а потом открою их, я снова увижу ее на том же месте. Просто она была естественна здесь, была обязательна для этой лестницы. Так же обязательна, так же неизменна, как там, в густой и высокой траве с той улыбкой, которая сходит с лица. Да, если я снова окажусь там, я снова и так же увижу ее. И тогда на какое-то мгновение мне показалось, что это ты, Людмила.

На ней была белая трикотажная кофточка, обтягивающая высокую грудь, и короткая черная юбка, и светлые, почти белые волосы были распущены по плечам. Еще были сандалии на низком каблуке. Но и сандалии не могли изменить ее походку. Та же походка и что-то еще, что-то, чего я не мог бы назвать, но что-то, присущее только тебе. Нет, конечно же, этого не могло быть, Людмила. Просто солнцем напекло голову, только и всего.

Я посмотрел на часы, было шесть. Я подумал, что надо снимать часы, когда загораешь, иначе останется белая полоска на загорелой руке.

9

Над песчаной уходящей в глубину парка аллеей, среди подсвеченных изумрудно-зеленых крон протянулась череда черных, усеянных яркими звездами островков видимого меж деревьями неба. Это выглядело старомодной декорацией к какой-нибудь пьесе Чехова или Островского, и обилие медленно текущей в обе стороны публики не нарушало это впечатление, потому что не очень яркие висящие на проводах над аллеей фонарики освещали только головы и плечи, а ниже современная одежда растворялась в темноте, и если не приглядываться специально, не видно было, что там на женщине: длинная юбка или расклешенные брюки, целиком закрывающие ступню. Никто не спешил и не разговаривал громко — видимо, эта «декорация» действовала на всех, — только иногда где-нибудь в толпе раздавался счастливый женский смех, и от проходящей навстречу парочки долетали отдельные слова приглушенного диалога. Стройные грузинские или бакинские юноши по двое, по трое обгоняли или попадались навстречу, разговаривая между собой по-русски со своим певучим акцентом. Наверное, русский язык заменял им французский. Иногда в толпе рядом с приезжей матроной проплывало смутно знакомое лицо какого-нибудь местного жиголо, по-прежнему снисходительно высокомерное, но постаревшее и утратившее прежний лоск.

Я успел побывать в пансионате и переодеться — все-таки расстояния здесь небольшие — и теперь поднимался по твердой, хорошо укатанной аллее в сторону гальтских достопримечательностей, вызывавших почти чувственный восторг у курортников, приезжающих из дальних промышленных городов. Странные люди: их не особенно занимали величественные кавказские горы, ни залив поразительной, почти неестественной синевы, но зеркальный пруд, просто вычурной формы бассейн с кучкой подсвеченных цветными фонариками камней посередине и вытекающая из него «стеклянная струя» — широкая плоская полоска воды, сквозь которую можно было читать, подсунув под нее, газету... Последнее особенно восхищало отдыхающих провинциалов. Эта «стеклянная струя», тоже подсвеченная по вечерам, впадала в небольшой бассейн с голеньким амурчиком, а над ней, вероятно еще в начале века была построена каменная беседка с цветными витражами под сводчатой крышей, между четырехгранных колонн. Летними ночами все это выглядело довольно приятно, и в одиночестве я бы не без удовольствия погрустил в этом ностальгическом ансамбле, тем более, что под сводами беседки был где-то спрятан механический органчик, повторявший по кругу простенький, старинный, шарманочный вальс, который в начале века взыскательная публика нашла бы, пожалуй, пошловатым, но теперь, превратившись в своего рода музыкальный раритет он, вероятно, и у образованного слушателя не вызвал бы особенных нареканий. Однако сейчас вокруг толпилось слишком много любознательного народу, так что я не стал здесь задерживаться, а пошел себе дальше, и если продолжать этот путь, то можно было бы выйти в конце концов к широкой и пологой Долине Роз, к огромным плантациям, на которые мы когда-то с Прокофьевым по ночам ползком пробирались перед каждым школьным экзаменом, чтобы утром принести в класс самые богатые букеты. Но сейчас я повернул налево и вверх к музыкальной раковине, где в прежние времена гастролирующие симфонические оркестры давали концерты.

Прямоугольная площадка, уставленная длинными скамейками, была ограждена высоким забором из деревянных планок, поставленных под таким углом, чтобы снаружи нельзя было увидеть оркестр, — нечто вроде поставленных на бок жалюзи. В левом углу, рядом с калиткой помещалась будка кассы с полукруглым окошком. Я взял билет и вошел в огражденное пространство. Публики было не много, но достаточно, чтобы не обидеть оркестрантов, во всяком случае, несколько первых рядов были заняты, а в остальных — где небольшие группки, а чаще парочки, желающие обособиться; были и одиночки, такие, как я. Я был рад тому, что сзади довольно свободных скамеек. В Ленинграде я редко хожу на концерты, предпочитаю слушать музыку дома и ту, какую захочется в этот момент. Здесь было удобно, что, сидя сзади, отдельно от других, можно было слушать и курить.

Но я не стал курить. Тревожное, металлическое, скрежещущее звучание, может быть, скользнувшая по пластинке игла в открытом в южную ночь освещенном окне. То была другая пластинка — она не имела никакого отношения к Прокофьеву: ни к этому, ни к тому. Просто съехала по граммофонной пластинке игла, и этот резкий неожиданный звук... в нем слышалось предупреждение, напоминание о том, что даже в самую тихую ночь, в безмятежную беседу или в детскую прогулку на чистом снегу — в нашу до сих пор спокойную жизнь — может ворваться посторонний скрежет и визг. Не шелест березовой рощи, про который нам толковала учительница, и не журчанье весеннего ручейка, не «подслушанная композитором на бережку» мелодия пастушеской дудочки, но скрипел снег под хромовыми сапогами препоясанных летчиков и скрипели их сапоги, и серые пацаны рвали в клочки тонкую школьную тетрадь, и кошачий вой и завывание ветра в ночи и немота и гусиная кожа цепенеющей от ужаса жертвы и медленный нож и жадный интерес в глазах упоенно справедливого убийцы, и никто не услышит крика. Да, Прокофьев... Сидя здесь на жесткой деревянной скамейке, я видел черного дирижера и черно-белый оркестр и слушал этот рассказ, рассказ обо мне, о той игле, скользнувшей по граммофонной пластинке, на которой она могла оставить царапину, такую же, как падающая звезда на черном вращающемся небе, — о моем постоянно готовом отце, о тете Кате и дяде Ване Суворовых и опять обо мне. И о Прокофьеве, и может быть, этого Прокофьева я люблю также за его имя, или того Прокофьева за его имя, за то, что о нем рассказала музыка, или за музыку, рассказавшую мне обо мне. Не знаю. Этот Прокофьев, он мог быть здесь в это время, он мог видеть эту падающую звезду и загадать на нее, не зная что, ну, хотя бы ничего, просто ничего, потому то, что мой соотечественник, кто бы он ни был, мужчина или женщина, русский, татарин или еврей знает такое, что всегда может загадать на звезду, чтобы оно его миновало.

Я посмотрел вверх. Я подумал, что, если сейчас упадет звезда, я мог бы загадать на нее. Я не знал, чего я хочу, но мог бы загадать, как тогда, так, ничего, просто загадать. Черное небо было все в мерцающих звездах, но ни одна не прочертила его черноту. Я посмотрел направо. Там, ниже звезд, на невидимом склоне горы, довольно большое темное пространство тоже было усеяно мерцающими точками, но то были огоньки сигарет. Я подумал, что все-таки у меня что-то осталось в этом городе, может быть, и не стоит предавать его огню. Там, на невидимом склоне сидят какие-то мальчики и среди них, может быть, те, которых я видел в кафе, сидят и слушают музыку и курят и мечтают о блистающем мире, о своем будущем, о своем безупречном будущем — дай Бог, чтоб оно состоялось.

У Колоннады в это время еще продавали цветы. Я немного подумал и взял букет чайных роз. Подумал, что попрошу у администраторши какую-нибудь банку под них, но вчерашняя шатенка разочаровала меня.

— Ваш сосед уже в номере, — сказала она, — так что ключ у него.

— Хорошо, — сказал я и подумал, что как это после концерта некстати. Куда приятней было бы посидеть в тишине одному. Зря вчера я не согласился на одноместный. — Вам передали шампанское? — спросил я женщину.

Она обнажила в улыбке под розовыми деснами неровные зубы.

— Ну что вы, зачем все это? — сказала она. — Мне просто неудобно.

— В благодарность: спасли меня вчера от этого свирепого тевтона.

Жеманно засмеялась:

— Ах, Зигфрид! Извините его. Он бывает иногда резковат, а вообще, у него мягкий характер. Он так любит животных.

— Наверное, собаку.

— Правильно! Как вы угадали?

— Учуял по запаху. Он что, работает здесь?

— Н-нет, — она замялась, — просто иногда он мне помогает. Он мой двоюродный брат.

«Правильно, кузен, — подумал я, — местный казанова».

Я положил на барьер цветы, которые собирался поставить на стол.

— Это тоже вам.

— Ну что вы! Это уж слишком.

— Ничего, — я улыбнулся, — вы достойны большего.

Она расцвела.

— Вы не только щедры, вы еще и галантны.

— Noblesse oblige.

— Это по-французски?

— Все, что я знаю.

— У нас была одна девушка, — сказала она, — тоже говорила по-французски. Могла бы работать не у нас, а в «Интернационале», но у нее что-то было не в порядке с досье.

Так и сказала «досье».

— Я не говорю по-французски, — сказал я. — Так, несколько общеупотребимых выражений.

— Но она даже здесь не удержалась, — продолжала женщина. — Пропала книга записей постояльцев, а это же — вы понимаете — финансовая отчетность. В общем, вышел скандал.

— Что, на ее дежурстве? — сказал я. Что-то мне это напомнило.

— Нет, — сказала шатенка, — но почему-то это с ней связали. Почему-то решили, что она к этому причастна. Я же говорю, у нее что-то было не в порядке с досье. Она уволилась.

— Как ее звали? — спросил я.

— Ее? Людмила. Имя очень подходило к названию пансионата.

Это было нелепо, скорей всего, просто рефлекс: сам не знаю почему, я спросил:

— Такая маленькая, хрупкая блондинка лет двадцати, двадцати одного, так?

— Да, только я бы не назвала ее маленькой. Она, скорей, среднего роста. Как я. Вы ее знаете?

— Возможно, — сказал я, — если б увидел... — я подумал о той блондинке на пляже. Покачал головой. Нет, это, конечно, была не она.

— Хотите, я дам вам адрес? — неожиданно сказала женщина. — Вдруг это ваша знакомая, — похоже, в ней взыграла романтика. — Только не говорите Зигфриду, а то он рассердится.

— Зачем? — удивился я. — То есть зачем бы мне ему говорить?

Женщина посмотрела на меня чуть ли не с любовью. Она быстро взяла из пластмассовой коробочки листок и, схватив шариковую ручку, написала мне адрес.

«Нет, таких совпадений не бывает, — подумал я, — совершенно бредовая идея».

— Желаю удачи, — сказала шатенка.

Я улыбнулся. Я поднялся наверх, в светелку. Сердце у меня билось так, как будто я преодолел тяжелый подъем. Я подавил в себе эту безумную мысль. Конечно же, это было невероятно. Я подошел к двери, распахнул ее настежь и остановился на пороге. На оттоманке, на той, что была по левой стене, протянув до середины комнаты длинные ноги — одна на другую, — развалился Прокофьев.

10

— Черт возьми! — сказал я. — Я должен был догадаться.

— Так было задумано, — сказал Прокофьев. — Я специально придержал место для тебя.

— Где тебя черти носили? — сказал я. — Я уже начинал беспокоиться.

— Обязан отвечать? — спросил Прокофьев.

— Да нет, — я пожал плечами, — я, собственно, еще не начал искать.

— Так, личные дела, — сказал Прокофьев. — Был с одной хрупкой блондинкой. Курортная жизнь. Вообще-то, я ждал тебя только сегодня. Ну, как тебе город?

— Город как город, — сказал я, — хороший курорт.

— Вот-вот, — сказал Прокофьев, — такое же впечатление. Впрочем, видел нашего одноклассника. Кипилу. Он по-прежнему бдителен. Ведет в этом городе бескомпромиссную борьбу с особо опасными преступлениями.

— Я знаю, — сказал я, — я тоже видел его. Он единственный, кто связывает меня с этим местом.

Прокофьев вздохнул. Я достал из тумбочки уже початую мной бутылку.

— У меня тоже есть, — сказал Прокофьев

— Не торопись.

Я поставил стаканы, налил на два пальца ему и себе. Чокнулись, выпили залпом. Смотрелись друг в друга, как в зеркало, ничего не говорили. Как отражения друг друга, повернулись к окну. Ночь была так же нежна, как вчера, только звезды не падали.

— Вчера был звездопад, — сказал я, — а сегодня...

— Я видел, — сказал Прокофьев. — В «Магнолии». На летней площадке. С одной хрупкой блондинкой. Нечего было загадать, — он вздохнул, — нет заветного желания. Поговорили, потанцевали под старую музыку. Фокстрот. Помнишь «Блондинка»? Удостоился даже похвалы от буфетчицы: сказала, что неплохо танцую.

— Значит, не забыл, — сказал я. — Вместе отрабатывали: то ты за даму, то я. Школа старичка Блехмана. Того, что с бельмом.

— Да. Он говорил, что учил фокстроту самого Прокофьева.

— Самого Прокофьева, — пародировал я его почти истерический крик. Это ж надо, самого Прокофьева фокстроту. А он, скажу я вам, написал такую музыку... Такую музыку, шо ни вам, ни даже мне не понять. (Конечно, старичок Блехман себя ставил все-таки ближе к музыке, чем меня.)

— Врет, наверное, — сказал Прокофьев, — Прокофьев ездил отдыхать в Кисловодск. Хотя... Откуда мы знаем, может, и Блехман раньше там жил.

— Ты знаешь, я в ресторане встретил трубача, — вдруг вспомнил Прокофьев. — Того самого, помнишь, с такими высокими бровями? Он и сейчас там играет. Забавно, что он еще и узнал меня. А может, просто сделал вид, что узнал. Мы ведь в те времена не ходили по ресторанам. Ладно, выпьем еще, — он посмотрел куда-то в сторону, но не в окно, а так, мимо меня, почему-то не хотел встречаться со мной глазами.

— Там, в парке все так же сидят гальтские подростки, слушают музыку, — сказал я, чтобы что-то сказать.

— Ты там был? — спросил Прокофьев.

— Да, впервые в ограде, — сказал я, — по билету, тоже совсем как взрослый.

Прокофьев улыбнулся.

— Прокофьев? — спросил Прокофьев.

— «Скифы», — сказал я, — их не так уж часто исполняют.

— Да, — сказал Прокофьев, — «Скифы».

— Что ж не пошел? Знал же.

— Пошел, — сказал Прокофьев, — Слушал. Правда, не с самого начала.

— Я тебя не видел, — сказал я. — Странно, там было не очень много публики.

Прокофьев улыбнулся.

— Мог видеть мою сигарету, — сказал он. — Там, на склоне. Налей еще.

Я разлил из своей бутылки остатки коньяка. Прокофьев наклонился со стула, достал из тумбочки свечку. Остругал выкидным ножом кончик. Вставил свечу в опустевшую бутылку, зажег. Выключил бра. Сидели при свечке. Теперь не спешили, держали стаканы в руках. Прокофьев показался мне грустным, но я ни о чем не стал его спрашивать.

— Встретил здесь одного знакомого, — сказал я. — Точней, не знакомого, а так, видел его в Ленинграде. Один швед, Марк Бьоррен. Да ты его там тоже встречал.

— Марк Бьоррен, — безразлично повторил Прокофьев. Пожал плечами. — Нет. Точно нет, — сказал он, — не знаю. Как выглядит?

Я описал.

— Но он, конечно, может быть и не в синем блейзере. Просто я его так видел оба раза.

Я вспомнил подслушанный мною телефонный разговор.

— Видела Марка, — сказала тогда Марина Людмиле. — Ему нужно встретиться с тобой. Он сказал, что у него все готово.

— Да.

Я помню, что голос Людмилы стал еще более грустным.

— Он был у Торопова, никого не застал. Был удивлен.

— Ты знаешь, где Торопов? — спросила Людмила.

— Примерно.

— Понятно, — сказала Людмила.

— И кстати, — сказала Марина, — он там встретил Прокофьева.

«Прокофьева», — подумал я. Больше я тогда ничего не мог подумать.

— Он что, тоже знает его? — спросила Людмила.

— Ну, он мне его описал. Догадаться было нетрудно. Этот твой супермен...

Я посмотрел на Прокофьева — он не показался мне суперменом.

— Значит, не знаешь, — сказал я Прокофьеву. — Я, в общем-то, тоже не знаю. Видел один раз в Ленинграде, а теперь встретил здесь.

— Погоди-погоди, припоминаю, — сказал Прокофьев. — Именно в синем блейзере. Встретил его как-то. У одного художника на лестнице. Не знал его имени. Поздоровались и все.

— У какого художника? — спросил я. — Не у Торопова?

— У Торопова, — сказал Прокофьев — Ты с ним знаком?

— Да нет, только слышал. Видел картины. Интересно. А ты? Ты откуда его знаешь?

— Он лечится у Ларина, — сказал Прокофьев. — У него МДП.

— Что это? — спросил я.

— Мания преследования, вообще всякие ложные идеи. Потом это сменяется депрессией. Опасная штука, — сказал Прокофьев, — часто приводит к суициду. Я потом беседовал с одной дамочкой, — сказал Прокофьев. — Она тоже пыталась его лечить. На свой, однако, манер. То есть позировала в порнографическом образе: черные чулки, голый партнер, все такое, — он улыбнулся.

— Ну и как? — спросил я.

— Ты что, чудес ждешь? — сказал Прокофьев. — Естественно, только хуже стало. Секс не лучшее лекарство для психов. Он после этого совсем свихнулся — стал от собственной тени шарахаться.

— Мне тоже случалось, — сказал я, — но секс здесь не при чем.

Прокофьев усмехнулся.

— Ну, а этот, — спросил я, — он что, покупал у него?

Прокофьев пожал плечами, глотнул коньяку.

— Может быть. Это ведь не запрещено. Так что он делает здесь, этот? Как его?

— Бьоррен. Вот и я задал себе этот вопрос, — сказал я, — а потом подумал: а что здесь вообще делают люди?

— В самом деле, — сказал Прокофьев.

Мы засмеялись.

Уже засыпая, я пытался связать в голове два факта. Торопов лечится у доктора. И еще: Полковой хотел выдать Торопова за сумасшедшего. Мой, а потом прокофьевский коньяк сделал мои мысли тяжелыми и неповоротливыми.

11

Солнечный зайчик, упавший мне на лицо, разбудил меня. Я потянулся и, повернув голову направо, увидел разобранную постель Прокофьева, однако из-за закрытой двери ванной слышался какой-то шум. Приподнялся на подушке, чтобы отраженное в наклонно висящем зеркале солнце не светило в лицо, взял с тумбочки сигареты. Вытащил одну, закурил. Лежал, пуская дым в потолок. Пожалел, что не позаботился о кипятильнике — в пансионате не было буфета.

Встал, сделал несколько движений по системе Миллера, потанцевал с тенью. Подошел к столу. Улыбнулся: пакет с хрупкой блондинкой сопровождал меня повсюду. «Нет, там, конечно, сейчас нет документов», — подумал я. Одна мысль пришла мне в голову. Я взял со стола конверт и заглянул внутрь. Разумеется, внутри не было и журнала. Там лежали только четыре плитки в коричневой с золотом упаковке, ничего больше. Я засмеялся: конечно, глупей ничего не могло прийти мне в голову. Вообще, подумал, что я не оригинален. Еще подумал, что Прокофьев отстает от меня. Прокофьев с гладко причесанными мокрыми волосами появился из ванной, улыбнулся, выдвинул вперед крепкую челюсть. Кипятильника у него тоже не оказалось. Банка растворимого кофе осталась втуне лежать в чемодане.

— Все равно это не кофе, — сказал Прокофьев.

Он стал убирать постель.

— Куда-нибудь собираешься? — спросил я его.

— На завод. Просто, чтобы отметиться.

— Need a company?

— Чтобы насмешить? — спросил Прокофьев.

— Правда.

— Мы здесь на курорте, — сказал Прокофьев. — Будем пить местную минеральную воду, купаться, загорать. Можно ходить по теренкурам, а вечером на концерт или в ресторан.

— Заводить романы, — сказал я.

Прокофьев ухмыльнулся.

— Ладно, — сказал он. — Встреча на пляже?

— Недалеко от лестницы, — сказал я.

Холодный душ выбил из меня остатки утреннего похмелья. Я легко сбежал по лестнице в холл, и романтическая шатенка одарила меня своей розоватой над неровными зубами улыбкой. Я подошел, положил грушу с ключом на барьер.

— Вам больше идет этот костюм, — сказала она, кивнув на мою полосатую, как тент, рубашку, — так вы выглядите гораздо доступней.

«Доступней». Я подумал, что это слово обычно применяется к женщине. Но я не протестовал, я подумал, что можно быть и доступней. Знал, что она не согласится, но решил быть галантным до конца. К тому же статус двоюродного брата делал моего «соперника» бесправным.

— Не хотите со мной позавтракать?

Вспомнил, что в голливудских фильмах предлагают поужинать и что это предложение обозначает нечто иное. Шатенка улыбнулась, обнажив неровные зубы:

— С удовольствием, — сказала она, — но как-нибудь в другой раз. Приятного аппетита.

Я притворно вздохнул.

— Хорошо, в другой раз.

Подумал, что теперь она заподозрит меня в желании завести курортный роман. Улыбнулся ей, вышел.

На Авиационной уже знакомая коричневая «шестерка» обогнала меня и остановилась шагах в шести. Когда я поравнялся, из открытого окна широкая физиономия Кипилы растянула в такой же широкой улыбке безгубый рот. Он, как и накануне, был в штатском, но за задним сиденьем лежала его милицейская фуражка, видимо, для того, чтобы нагонять страх на водителей других машин. Я похлопал по крыше автомобиля, как по плечу.

— Садись, подвезу, — сказал Кипила. — Ты в центр?

— Все пути ведут в Рим, — сказал я, продолжая вчерашнюю тему.

Я обошел машину, открыл дверцу, погрузился в тяжелую духоту салона. Опустил второе стекло. Медленно покатились вниз по Авиационной.

— Ну, что твоя командировка? — спросил Кипила. — Помощь не нужна? Ты здесь, как я понимаю, вроде толкача, так?

— С этим все в порядке, — сказал я, — но от помощи я бы, пожалуй не отказался. Не для себя: меня попросил разузнать кое-что мой друг, следователь, который ведет это дело. В этом городе прошла партия порножурналов. Участвовали двое и еще один косвенно. Ты не мог бы для меня узнать некоторые подробности дела этого Бенефистова и Полкового?

— Кто такой Полковой? — спросил Кипила.

— Это тот длинный парень, у которого Бенефистов якобы купил эту порнографию.

— Не знал, что он Полковой. Его фамилия Колесниченко. Это дело забрал Ленинград. Плохая координация, — сказал Кипила, — одни эпизоды здесь, другие в Ленинграде. Они не верят в наши возможности.

— Значит, это ты вел дело? Тогда я кое-что тебе привез, — сказал я, — а что-то хочу взять у тебя. Следствие уверено, что этот Бенефистов не покупал журналы, а выменял их на наркотики.

— Почему ты так думаешь? — спросил Кипила.

— Во-первых, деятельность Полкового последнее время проходила, в основном, в этой сфере, во-вторых, та партия журналов дорого стоила, а Бенефистов, по слухам, человек небогатый. Но он работал на химфармзаводе. Конечно, Бенефистов не вынес наркотик с завода в кармане, но мог быть какой-нибудь способ. Мог быть свой человек в охране, например. В конце концов, на квартире Бенефистова могли остаться следы наркотика. Или в карманах. Кто проводил обыск?

— Я лично, — сказал Кипила. — Никаких следов. Нашли чемоданчик с порнографией. Вот все. Напрочь отрицает наркотики, мало того, отрицает сам факт сделки: говорит, что этот Александр просто оставил у него чемоданчик, и он даже не знал, что в нем.

— А тот журнал, что он продал глухонемому?

— Говорит, что Александр подарил ему этот журнал, а об остальных ему ничего не известно. Ну, в общем, отпустили его. Выгодней, понимаешь, держать его в поле зрения здесь, на свободе. Может быть, выведет на кого-нибудь.

— Пожалуй, — согласился я. — Значит, ты тоже думаешь, что он выменял эту партию на наркотики?

— Не знаю, что и думать, — сказал Кипила.

— А ты выяснил что-нибудь об источниках? Была ли, например, проведена на заводе ревизия, и если была проведена, то выяснила ли она что-нибудь? Обнаружила ли недостачу каких-нибудь ампул или порошка? Ведь все это строго учитывается.

— Ничего не было обнаружено, — сказал Кипила. — Я думаю, есть какие-то пути доставки наркотиков в Гальт.

— Хорошо, — сказал я. — Если никакой недостачи не обнаружено, значит, на завод каким-то образом поступил этот опиум-сырец, был кем-то переработан и опять каким-то образом ушел. Ведь морфий был фабричного производства — тут сомнений нет. Были ли у Бенефистова какие-нибудь подозрительные знакомства, что-то, что позволило бы предположить, что он мог добыть опиум-сырец и с чьей-нибудь помощью или самостоятельно переработать его на заводе? Или, может быть, он выполнял чей-то заказ. Но тогда как он мог утаить от заказчика такое количество морфия?

— Все это лишь предположения, — сказал Кипила. — Мы не знаем, так ли это было на самом деле. А что, если Бенефистов и в самом деле говорит правду? Что, если этот тип действительно подарил ему один журнал?

Я подумал, сказать ли Кипиле правду. Сказал:

— Дело в том, что в Ленинграде появилось некоторое количество «сушняка» фабричной переработки, и это количество стоило примерно столько же, сколько та партия изъятых вами журналов, и все это связано с Полковым.

Кипила задумался.

— Это серьезней, — сказал он наконец, — но ведь здесь был еще третий. Я это к тому, что у Бенефистова никаких следов морфия не обнаружено.

— Да, ты уже говорил, — сказал я, — но вот об этом третьем вообще ничего не известно кроме того, что он хорошо танцует. Ну и еще он был знаком с Бенефистовым. А что сам Бенефистов говорит по этому поводу?

— Он отрицает это знакомство, и нет свидетелей их встреч.

— Ведь не исключено, что этот светло-серый и был тем заказчиком, которого Бенефистов каким-то образом надул.

Светлый шатен лет тридцати-тридцати пяти и вполне респектабельного вида. Как сказала буфетчица ресторана «Магнолия», элегантный и прекрасно танцует. Он жил в пансионате «Людмила», и, как выяснилось, несколько раз встречался там с Бенефистовым. Из других источников известно, что он ездил в Учкен (большое горное село в десяти километрах от Гальта), место ничем не примечательное кроме того, что в его окрестностях когда-то для своих нужд местные жители выращивали опийный мак. Этого шатена видели в ресторане «Магнолия» в обществе одной хрупкой блондинки, которая впоследствии оказалась женой шведского подданного. А тот шатен исчез из города Гальта после перестрелки с милицией, и вслед за тем в правоохранительных органах разразился крупный скандал. Об этом, разумеется, не писали в газетах, но западные радиостанции прокомментировали это своеобразно. Шведка уехала на следующий день в сопровождении своего мужа.

Все это я не стал говорить Кипиле — это его не касалось, — предположил только, что светло-серый и был тем заказчиком, которого Бенефистов надул.

— Почему ты говоришь, надул?

Я не стал говорить о поездке светло-серого в Учкен.

— Не знаю, ты сказал, что на заводе ничего не пропало. Значит, кто-то пронес на завод сырец для переработки. Значит, кто-то дал Бенефистову этот опиум-сырец. Если это, конечно, Бенефистов.

— Вот именно, если, — сказал Кипила. — Мало ли с кем еще мог встречаться Колесниченко до тех пор, пока он попал в поле нашего зрения: мы же не ведем тотальную слежку за отдыхающими. Ну, ладно, заходи, если что нащупаешь. Я тоже, если...

— Да нет, — сказал я, выходя из машины, — я ведь здесь по другому делу. Спроси директора фармзавода, если не веришь.

Я выпил две чашки кофе и плотно позавтракал в кафе «У фонтана». Здесь Бенефистов, по его словам, познакомился с Полковым, который, опять же, как он говорит, подсел за его столик и назвался Александром. Почему именно к нему? Об этом, наверное, Бенефистова даже спрашивать не стоит: рыбак рыбака видит издалека. Больше Бенефистов о нем ничего не мог сказать кроме того, что тот предложил ему бизнес. Позже, когда дело уже крутилось, у Бенефистова спросили, где он, скромный служащий взял деньги на покупку журналов — ведь эта партия даже по оптовым ценам стоила не меньше трех тысяч. Тогда он растерялся, стал врать, что журналы были даны ему для продажи, — учитывая место его работы, в это никто не поверил. Я думаю, не поверил и Кипила — не такой он дурак, — но мне он очевидно врал, когда говорил, что Бенефистов отрицает факт сделки. По показаниям Бенефистова, известным мне из ленинградских материалов, подсевший к нему за столик Полковой совершенно определенно предложил ему бизнес. Это, впрочем, тоже не обязательно правда. Потом он говорил, что журналы были даны ему для продажи, но я думаю, что и это вранье, на самом деле была бартерная сделка: наркотики на порнографию. Однако Кипила говорит, что Бенефистов вообще отрицает все кроме знакомства. Если бы это было так, его могли бы и отпустить, но Кипила не знает, что мне известны материалы дела, вот что.

Я поднялся по ступеням, пересек многолюдный Абас и неспеша пошел по Краснофлотскому проспекту к набережной.

Слабое место вот этот шатен, думал я, тот самый, который прекрасно танцует. Кипила говорит, что Бенефистов отрицает знакомство с ним, но это тоже не обязательно правда. То есть то, что Бенефистов это отрицает, хотя если этот шатен действительно поставщик опиума-сырца и заказчик исходного продукта, то изготовителю есть чего бояться: за наркотики он получил бы гораздо больше, чем за порнографию. Однако почему его выпустили, имея на него такой материал? В надежде, что он выведет на крупного зверя? После того, как он так засветился? Смешно. Стукач? Да нет, в этом случае просто скостили бы срок. Тут что-то другое.

Солнечные часы на широкой площадке над каменной лестницей показывали полдень. Я посмотрел на свои. Одни из них были неверны. Я попытался вспомнить какие, но запутался в рассчетах. Впрочем, для меня это не имело значения: я никуда не спешил. Через площадку, напротив, пытался перешагнуть со своего пьедестала на пирамиду пушечных ядер Петр Первый, большой черный Петр в треуголке и с тростью в руке — одна из копий скульптуры Антокольского. Оригинал стоит в Русском Музее, но с этим я познакомился раньше, точнее, я помню его столько же, сколько себя. Я никогда не видел его голубым и поэтому у меня не было к нему вопросов. Я смотрел на него, а он смотрел далеким взглядом за горизонт, и тень от него ложилась в ту же сторону, что и на солнечных часах.

Внизу сейчас было много народу. Не то чтоб яблоку негде было упасть, но найти свободное место было труднее, чем вчера, и для того, чтобы взять бумажный стаканчик и в оправдание его бутылку воды, мне пришлось выстоять довольно длинную очередь.

Пробираясь по пляжу среди голых более и менее загорелых тел, я увидел компанию сидящих на песке молодых темнокожих атлетов, среди них Зигфрид. Он приветственно помахал мне рукой, я ответил. Слава Богу, он не предложил мне присоединиться к ним. Какая-то пара, свернув клетчатый коврик, освободила место, и я сразу же занял его.

Я разделся и, подложив под голову одежду, лег на спину и стал смотреть в глубокое, ощутимо объемное небо, пока не перестал чувствовать, где верх, а где низ, а может быть, нет ни того, ни другого, а все та же лента Мёбиуса, имеющая только одну поверхность, и вообще, все это только в моем искаженном сознании. Я вспомнил вчерашнего лектора и его затасканный, но такой показательный фокус и подумал, что и я могу оказаться объектом подобных манипуляций, так же, как вчерашний сомнамбула или Торопов, и кто-то мог бы управлять мной. Я не спросил тогда доктора, может ли кто-нибудь другой воспользоваться результатами его эксперимента? Ведь голубой берет мог быть тем самым знаком. Что, если кто-то еще знал этот знак или просто увидел, какую власть над художником дает ему этот журнал? Но зачем кому-то власть над художником? Кому вообще нужен художник? Вот именно, кому может быть нужен художник? Я вспомнил те слова, которые, по свидетельству его напуганной подруги, сказал Вишняков. Он говорил, что кто-то хочет заставить его работать на себя. Да, кому может быть нужен художник? Кому может быть нужен юрист? Юрист с искаженным сознанием, юрист шагающий по ленте Мёбиуса, по замкнутой поверхности, где построив логическую цепь, неизбежно приходишь к посылке. Художник, юрист, кольцо Мёбиуса... Я стряхнул подкравшуюся дремоту, и небо, море, кишащий обнаженными телами пляж — все вернулось на свои места.

Солнце было над головой, но где-то сзади и не светило в глаза. Я почувствовал легкую тень, упавшую мне на лицо и запрокинув голову, посмотрел вверх. Прокофьев, расставив ноги, монументально возвышался надо мной, где-то далеко наверху я видел его твердый, чисто выбритый подбородок, снизу он был немного светлей. Он, наверное, пришел прямо с завода, так как был одет все в тот же костюм, неуместный здесь, на пляже, хоть и светло-серый. Он вытащил из кармана пиджака сложенную сумочку «You and me», развернул ее и положил на песок, сел на нее.

— Может ли наркоман иметь пристрастие к определенному сорту спиртного? — спросил я Прокофьева. — К рому, например.

Прокофьев дернул за кончик шнурок на ботинке, бантик распался.

— Не знаю, — сказал Прокофьев, — я не специалист. Вообще-то, не думаю. А что за наркоман?

— Один художник, — сказал я, — Вишняков.

— Это тот, что покусился на докторский сейф? — сказал Прокофьев. — Вот уж действительно глупость. Проще было ограбить аптеку.

— Что, его тогда взяли? — спросил я. — Взяли с поличным? Когда я вошел в квартиру, его там не было.

— Он недалеко ушел, — сказал Прокофьев, — а насчет поличного. Ключ от квартиры доктора достаточно серьезная улика.

Я вздохнул. Даже с некоторым облегчением. Во всяком случае, со стороны бандитов ему теперь ничего не грозит. Все-таки было жалко художника.

— Я думаю, доктор прикроет его, — сказал Прокофьев. — Поставит свой авторитетный диагноз, подержит какое-то время у себя в институте, а там... Если, конечно, это стоящий художник.

— Не знаю, — сказал я. — Иверцев говорит, стоящий.

— А почему ты спросил про спиртное?

— Я был у него в мастерской, — сказал я. — Видел там много бутылок. Очень много бутылок. Все одна марка «Havana Club». Наверное, его личный вкус. Может ли у наркомана быть пристрастие к одному сорту рома.

— Сомневаюсь, — сказал Прокофьев. — А почему ты решил, что он наркоман?

— Во-первых, как я сейчас понял, и ты это знаешь, во-вторых, я разговаривал с его сестрой, в третьих, сам видел, как он кололся.

Я подумал, что следов от уколов на руке Вишнякова было не много, ничто по сравнению со Стешиным. С другой стороны, его сестра говорила о «травке». Может быть, еще не втянулся как следует в «ширево»? Не стал заостряться на этом.

— Тот тип, — сказал я, — которого сбила машина... Он носил ему наркотик. Фенамин. Собственно, даже не наркотик. Мощный психомоторный стимулятор. Вводит в транс. Этот парень носил ему фенамин бесплатно. Что скажешь?

— Ничего, — сказал Прокофьев. Он встал, чтобы сложить брюки. — Зачем он носил ему наркотик?

— Не знаю, — сказал я. — Но этот тип охотился за теми самыми ампулами, а потом Вишняков появился в квартире доктора.

— Ты думаешь, он приходил за «секретом»? — сказал Прокофьев.

— Не знаю, но есть какая-то связь.

Рядом с Прокофьевым появился бронзовый атлант. То есть был он примерно нашего роста, но плотнее и шире в плечах. На курортных дам он, наверное, производил сильное впечатление, но на мой взгляд, ему вредило чрезмерное самодовольство. Однако я ответил на его улыбку.

— Маджид просил передать, — сказал он Прокофьеву, — что он оставил для вас мумиё. Деньги...

— Я разберусь, — сказал Прокофьев.

Рядом с Зигфридом он выглядел, пожалуй, несколько тонким и хрупким, но рельеф его не слишком объемных мышц был отчетлив и тверд.

Зигфрид сделал рукой какой-то таинственный знак и, перешагивая через лежащие тела, направился к своей компании, а мы с Прокофьевым пошли к морю.

Мы немного поплавали, потом, выбравшись на берег, растянулись на песке. Я подумал, что нужно попользоваться командировкой и этим городом, о котором я ничего не знаю, кроме того, что это шикарный морской курорт, да еще здесь знаменитая минеральная вода. Однако что-то не давало мне покоя. Случайно высказанное Прокофьевым предположение о том, что Вишняков мог проникнуть в квартиру доктора за наркотиком. За «Секретом»? Он сказал своей подруге, что кто-то хочет заставить его работать на себя. Он сказал, что они не знают, с кем имеют дело. И все же пошел.

Если Торопов лечился у доктора, тогда понятно, почему тот тестировал именно его. Но Вишняков... Ведь он не лечился у доктора. Вообще, по словам его сестры, он просто взбеленился, когда она завела речь о лечении, да и на мое замечание он реагировал, как психопат.

Он вовсе не был наркоманом. Покуривал травку? А кто из богемы ее не пробовал? Но ни один наркоман не имеет любимого сорта спиртного.

Теперь я понял, почему он был так разъярен. Не потому, что он не был настоящим наркоманом, хотя и не был, а потому, что и его сестра, и я навязывали ему один и тот же вариант.

«Та бутылка, — подумал я, — та найденная мною в траве пустая бутылка. Пустая, но с сильным запахом только что допитого рому. Это мог быть и любой другой человек, но серебряная капля, скатившаяся с ее руки, упавшая в траву, она должна была быть золотой. Он получил ключ, — подумал я. — Тот ключ, которым она открывала свою дверь, был медный. Или латунный. В общем, он был из желтого металла. Вишняков получил белый ключик от докторской квартиры и шифр от его сейфа. Но она не пошла бы на преступление, — подумал я. — Людмила не пошла бы на преступление. Смотря ради чего, — подумал я, — смотря ради чего».

Я повернул голову: Прокофьев лежал неподвижно, как... Как голый рыцарь на каменном надгробье, рыцарь, которого написал художник... Художник, которому кто-то напомнил средневековый сюжет... Что-то начинало проясняться в моей голове.

— Ты уверен, что у него была мания преследования? — спросил я Прокофьева.

— Ты о ком? — не поворачивая головы, спросил каменный рыцарь.

— Я о Торопове. Может быть, его страхи имели реальную основу?

Рыцарь приподнялся на локтях и стал Прокофьевым. С интересом посмотрел на меня.

— Кто-то хотел воспользоваться его заблуждением, — сказал я. — Потом, когда он понял это, он понял и все остальное. И он знал, что ему никто не поверит, потому что все считают его сумасшедшим. Потому, что какое-то время он сам так о себе думал.

— Когда человек пытается логически обосновать свой бред, его называют сумасшедшим, — сказал Прокофьев, — но когда человек пытается обосновать чужой бред, как его назвать?

Он засмеялся, встал.

— Пошли отсюда, — сказал он, — а то обгорим.

Мы оделись и поднялись по каменной лестнице на набережную и по Краснофлотскому проспекту опять на Абас.

— Что собираешься делать? — спросил я здесь Прокофьева.

— Есть одно небольшое дело, — сказал Прокофьев.

— Этот Маджид?

— Маджид? — Прокофьев подумал. — Да, в общем, Маджид.

— Кто он? — спросил я. — Сборщик мумиё?

— Да, мумиё. Его здесь собирают на стенках пещер.

— А этот жиголо, он что, на все руки от скуки? Признавайся, сколько ты ему выдал за наше соседство?

— Ладно, — ухмыльнулся Прокофьев, — не будем считаться. Деньги казенные. Ну, я еще немножко прибавил. А вообще, этот Бенефистов не такой уж плохой парень.

— Бенефистов? — сказал я. — Так это и есть Бенефистов?

— Да, — недоуменно сказал Прокофьев. — A-а... Что с ним? Откуда ты знаешь эту фамилию?

Я не стал рассказывать все, что о нем знал, просто сказал, что этот субъект был замешан в деле о наркотиках.

— Вот как? — сказал Прокофьев. — Он, вообще-то, не очень похож на наркомана, не находишь?

— Да нет, — сказал я, — он не наркоман. Торговец наркотиками.

— Откуда информация? — спросил Прокофьев.

Я подумал, что все-таки следователь не поручал мне трепать языком, да и Прокофьеву это ни к чему. Я просто сказал, что слышал разговор двух тинейджеров в Каптаже. У них ведь, и правда, была эта проблема. Тинейджеры не называли его Бенефистовым, говорили «Фреди», но эту мелочь я опустил.

— Ладно, — сказал Прокофьев, — примем к сведению. А ты куда?

— Нужно увидеть одну даму, — сказал я.

— Курортная жизнь? — улыбнулся Прокофьев.

— Курортная жизнь.

Мы поднялись Крутым Спуском, потом еще по улице Балабана и даже не оглянулись на ворота нашего бывшего двора. Все вверх и вверх, до того места, где улица Покрышкина пересекала Баязет. Здесь мы расстались, и он пошел дальше вверх по Баязету, а я по Покрышкина в сторону нашей бывшей школы и Хлудовской больницы, однако, пройдя до не имеющего названия отростка, даже не переулка, потому что ему не во что было упираться, я свернул туда и вдоль зеленого штакетника, окружавшего садики двух последних домов, дошел до его конца и, выглянув, снова увидел Прокофьева. Он медленно поднимался по каменистой дороге в сторону Верхнего Седла. Туда было около получаса ходьбы, не очень далеко. Место само по себе дикое и пустое, не примечательное ничем кроме нескольких не слишком глубоких пещер, в одной из которых мы когда-то спрятали наш наган, — может быть, он и до сих пор лежал там, однако мне не очень верилось, что в этих пещерах можно найти мумиё. Но оттуда открывался великолепный вид на прячущийся в зелени город с клочком залива — отец Прокофьева часто уходил туда с самодельным деревянным этюдником через плечо. Я вспомнил это и не осудил моего друга за его маленькую ложь.

12

Я вернулся в свой «замок». Внизу, за стойкой сидела пожилая дама, та, которую я уже видел однажды ночью. Порадовался, что не придется вступать в разговор с «хрупкой шатенкой». Взяв ключ, поднялся наверх, в светелку. Окно было настежь распахнуто, как я оставил его сегодня утром, а графин на столе был наполнен. Подошел к столу, с усилием вытащил притертую стеклянную пробку, понюхал горлышко. Это была минеральная вода — благодарная хозяйка старалась не остаться в долгу. Подумал, что, наверное, где-то неподалеку есть источник: не ходила же она за водой в Каптаж. Вспомнил маленькую гранитную стелу с бронзовой львиной мордой между нашей школой и Хлудовской больницей — неужели она еще существует? Подумал, почему бы и нет, и, наверное, директриса ходила туда. Присел к столу, налил полный стакан, смотрел, как собираются по стенкам белые пузырьки.

«Курортная жизнь», — подумал я. Подумал, что этого не может быть, а мне просто нужно узнать у этой девушки фамилию того, светло-серого, который хорошо танцует и имеет приятные манеры, что не помешало ему затеять перестрелку с милицией. Кипила мне, конечно этого не скажет.

То, что «кузен» хозяйки оказался тем самым Бенефистовым (впрочем, у него могли быть и родственники), меня не очень удивило — роль наркодилера вполне подходила ему, — но сейчас я снова задумался, почему после такого, в общем-то, крупного дела Кипила своей властью его отпустил, в сущности, замял такое выигрышное для себя дело. Чем это Зигфрид так дорог Кипиле, который, если он не изменился, для лишней звездочки отца бы родного не пожалел? Или он в самом деле рассчитывает своими силами раскрутить всю аферу? Но кто ему позволит, если нити тянутся в Ленинград и дальше, в Стокгольм? Ну хорошо, про Стокгольм Кипила может, конечно, и не знать, но меня, знающего больше, в общем-то, удивляет, что дело все еще в руках следователя, потому что обычно такими делами занимаются другие люди. Следователь, впрочем, и сам это понимает. Прикрывая Бенефистова, Кипила, как мне казалось ввязывался в очень опасную игру, а может быть, у него не было выхода?

От купанья и прогулки по крутым гальтским подъемам мышцы немного ныли, но это было даже приятно. Я прошел в ванную, принял холодный душ, переоделся. Налил себе еще стакан не слишком холодной, но все же пузырящейся воды. Подумал о Прокофьеве, который сидел сейчас на вершине горы, над пещерами, одна из которых хранила или уже не хранила нашу детскую тайну. Это, в принципе, не важно. Он сидел, обняв руками колени, и смотрел на спускающийся амфитеатром к заливу, утопающий в зелени город. Сидел в позе врубелева демона, но эта поза не вызвала у меня улыбки. Внизу, огибая обрыв с прячущимися в нем пещерами, уходила каменистая дорога, «кремнистый путь», на Учкен, большое село, населенное возвращенным после смерти Отца Народов народом. Воинственный народ, досаждавший всем своим соседям, неудобный народ, но он всегда здесь жил. Их изгнали отсюда, сбросили с гор в сорок третьем году, обвинив в сотрудничестве с гитлеровцами во время войны. Те, кто наблюдал картину изгнания, рассказывали, что женщин и детей, и дряхлых стариков с узлами и чемоданами и иногда парой овец на машину по нескольку семей грузили в подъезжавший тут же «студебеккер», и колонны открытых грузовиков отправлялись от первой колонии в сторону Шастова, а дальше их везли в битком набитых товарных вагонах с пересадками в Казахстан. Рассказывали также, что их предводитель в первый день оккупации передал немецкому коменданту подарки для Гитлера: дамасскую шашку на чеканном серебряном блюде и белого арабского жеребца в драгоценной сбруе, а заодно попросил разрешения в три дня и три ночи вырезать русское население города, но это комендант не позволил. Не знаю, правда ли это: официально никто таких обвинений не выдвигал, может быть, горожане для оправдания жестокости властей и своего успокоения ради просто придумывали всякие ужасы. Впрочем, все это могло быть и правдой. Во всяком случае, когда в пятьдесят шестом году они стали возвращаться, жизнь в городе на некоторое время стала неспокойной.

Не знаю, кто населял это место в промежутке до пятьдесят шестого года, но кто-то там жил в течение этих тринадцати лет и кто-то пас там овец, потому что, я помню, по воскресеньям сестры Шумахер отправлялись в Учкен на большой воскресный базар покупать тонкую, пряденную шерсть, для модных тогда ажурных, почти кружевных платков, которые они вязали для отдыхавших в Гальте с мужьями офицерских жен. И кто-то еще выращивал в учкенских окрестностях мак, его тоже продавали там, на базаре. Иногда отец привозил оттуда букетик этих звонких коробочек, и потом они всю зиму пылились в высокой стеклянной вазочке, под портретом Вагнера на пианино.

Я, конечно, тогда ничего не мог знать о наркотических свойствах мака, но, как оказалось, многие держали дома настойку как средство от зубной боли.

Худощавая женщина, закутанная в бурый пуховый платок, держась за беленую стену, двигалась вдоль двора. Она остановилась и присела на корточки между стенкой и Майоровым мотоциклом «цундап». У нее были коричневые круги вокруг глаз, но в самих глазах не было никакого выражения, как у слепых. Я понял, что с женщиной что-то не так. Прибежали взрослые, захлопотали, тетя Катя Суворова стала стучаться к майору: у него единственного в нашем дворе был телефон. Вечером мама сказала вернувшемуся отцу, что Прокофьева отравилась маковой настойкой. Отец сказал, что, конечно, ей очень тяжело. Тогда у меня это не вызвало никаких вопросов, и самоубийство казалось мне таким же естественным исходом, как смерть от болезни (ведь Маяковский же покончил с собой), а маковая настойка — откуда она бралась... Я просто не думал об этом. Да, мак покупали там же, в Учкене. Может быть, он есть там и сейчас, хотя с тех пор, наверное, правила сильно ужесточились. Я подумал, что, к сожалению, очень мало знаю об этом — почти ничего. Подумал, что надо будет расспросить о производственном процессе директора завода: узнать, как из мака приготовляется опиум. Если в Учкене по прежнему выращивают мак, хотя бы и в небольших количествах, то, может быть кто-то мог доставать там сырец и тайно перерабатывать его здесь, на заводе. Что же касается Кипилы, то он очевидно врет. Ведь я знаю, что показал Бенефистов по поводу найденных у него дома журналов. После таких показаний они просто обязаны были возбудить против него уголовное дело. О распространении порнографии. Статья двести двадцать восьмая. Не могли доказать участие в этом деле Полкового, то, что желтый чемоданчик с журналами принадлежал ему? Ну и что? Причем здесь Полковой? У Бенефистова нашли партию одинаковых порножурналов. Бенефистов продал журнал глухонемому. Срок до трех лет. Нет, Кипила по какой-то причине не хочет сажать Бенефистова. Я вспомнил «лучших людей района», вспомнил свой тарзаний крик. Разве не за этим я приехал сюда?

Прокофьев сидел в одиночестве где-то там, на горе, на Верхнем Седле. Я подумал, что нам с ним надо бы взять пару бутылок дешевого портвейна, найти тот овраг и напиться. Подумал, что не стоит этого делать.

13

Я прошел от Николаевской по Шаховской вниз до третьей калитки. С этой стороны зеленый массив, образовавшийся из отдельных, когда-то фруктовых, а потом одичавших садов, окружавших аккуратные немецкие домики, был огорожен не шлакоблочной оштукатуренной стеной, как со стороны Пикетной, а невысокой, ажурной, металлической решеткой, выкрашенной зеленой краской, теперь потемневшей до черноты. От калитки прямая, утрамбованная дорожка, по краям которой еще кое-где сохранились почерневшие уголки врытых в землю бархатистых от мха кирпичей, вела к невысокому, в три каменных ступени, крыльцу с двухскатным навесом на двух покосившихся штангах. Дикий виноград, сбегая из-под крыши зелеными потоками, обтекал навес и два темных окна слева и справа. Стена коттеджа только кое-где проступала из-под него желтыми островками.

Я снял солнечные очки и спрятал их во внутренний карман пиджака. Я поднялся на крыльцо и легонько постучал в филенку голубоватой двери. Какое-то движение едва угадывалось там, как будто кто-то стоял и прислушивался, потом дверь открылась, и я слегка отступил. Блондинка с распущенными волосами, в белой трикотажной маечке и короткой черной юбке, придерживая дверь, стояла на пороге. Темные очки, закрывая глаза, делали ее холодной и неприступной.

— Это вы? — сказала она вместо приветствия. — Мне следовало бы ожидать.

Я кивнул. Я не надеялся, что она обрадуется, увидев меня, но меня удивила ее неприкрытая враждебность, мне казалось, что, у нее ко мне должно было сложиться какое-то другое отношение. Если она хоть сколько-нибудь верила мне... Она приняла это за мой ответ, но я тогда же объяснил ей, что не имею никакого отношения к этому журналу, а та женщина... Она действительно существует.

— Конечно, — грустно сказала Людмила. — Должен же был кто-то позировать для этого журнала, — она по-прежнему смотрела на него. — Только я и раньше знала, что она в сером берете, не в голубом.

Она замолчала. Я не знал, что сказать, и даже что подумать, не знал. Людмила подняла голову. Она посмотрела на Прокофьева, потом куда-то в сторону, но не за окно. Хотя там со всех четырех сторон были окна. А я не знал, что сказать и что подумать, потому что я просто не понял смысла сказанных ею слов. Она знала, что тот берет был серым — не голубым. Но ведь я сам за день до этого сказал ей, что эта женщина может быть и не в голубом берете, хотя и не знал этого. Теперь я знал, что сказать: мне нужно было объяснить ей, что тогда я не знал этого.

Я попросил разрешения войти, и она после некоторого колебания, посторонилась, чтобы пропустить меня. В сенях я остановился и обернулся к ней, и она кивнула мне налево, на открытую внутрь комнаты дверь. Комната был небольшой, метров двенадцать, и обставлена крайне скудно: широкая, двуспальная, покрытая клетчатым пледом тахта справа от окна, в углу и рядом с ней торшер; напротив окна, посередине стены современный полированный шкаф на черных расходящихся ножках; посреди комнаты журнальный столик с нижней полочкой — там светло-серый томик. Два полосатых шезлонга один напротив другого у столика. Больше ничего в комнате не было, кроме нескольких неумелых акварелек на стенах — всё местные пейзажи: море, горы, кипарисы, алые паруса... И еще, когда я обернулся, остановившись у одного из двух шезлонгов, то увидел в левом углу стандартную, как в гостинице или в общежитии тумбочку и прислоненный к ней маленький этюдник, просто деревянный, лакированный ящик с ремешком, чтобы носить на плече. Больше — ничего. Людмила, не обернувшись, закрыла за собой крашенную белой краской дверь. Она закрыла ее рукой, но я увидел внизу на белой поверхности несколько темных следов от каблука.

— Можно сесть? — спросил я, и она молча указала мне на шезлонг.

— Можно курить?

Она кивнула.

Я сел, не дожидаясь, пока она сядет, и закурил. Маленькая, круглая, пластмассовая пепельница стояла на столике, в ней было два окурка от каких-то сигарет с белым фильтром, но в комнате не пахло дымом, впрочем, было открыто окно. Я молчал.

Людмила села напротив меня, смотрела или не смотрела на меня сквозь солнечные очки, тоже молчала. Она взяла сигарету из моей пачки, положенной мной на стол. Я наклонился вперед и, протянув руку, снял с нее очки. Ее глаза смотрели растерянно и беспомощно. Я улыбнулся.

— Почему вы не оставите меня в покое? — сказала она.

Я зажег спичку, протянул ей. Она глубоко затянулась, закашлялась. Слезы появились у нее на глазах, но я не понял, отчего.

— Этот берет, — сказал я. — Все дело в том, что он голубой?

Она кивнула. Ничего не сказала, только кивнула.

Я спросил ее о журнале, спросил, где он. Она удивленно посмотрела на меня.

— Но ведь он, — сказала она. — Ведь он у вас.

Я подумал, что, может быть, она и не заглядывала больше в этот конверт. Не хотел, чтобы она сейчас доставала его. Я спросил ее, как ей пришло в голову использовать голубой берет.

— Не знаю, — сказала она. — Я подумала, вдруг это поможет.

— Помогло?

Она кивнула. Я не стал расспрашивать ее о подробностях, я почувствовал, что не хочу их знать. И пока она на кухне варила мне кофе, я сидел и думал только о том, что не хочу этого знать.

Я посмотрел на акварельки на стене. «Артур Грэй, — подумал я. — Там Артур Грэй. В конце концов, я сам советовал ей лететь отсюда на всех алых парусах».

Она вернулась, держа в одной руке блюдце с кофейной чашкой на нем, в другой белую сахарницу, ногой закрыла дверь. Она поставила передо мной кофе и сахарницу поставила на стол. Она сказала, что уже пила кофе и больше не хочет. Она села, взяла из пачки еще одну сигарету и закурила. Закинула ногу на ногу, я заметил белую царапину на ее загорелой голени. Это был гладкий южный загар, наверное, он был разделен двумя белыми полосами. Две белые полосы, пересекающие бедра и грудь загорелой блондинки под душем, загорелой блондинки в журнале, загорелой блондинки в сером берете и блондинки в голубом берете на картине — там они тоже были. Я снова подумал о том, как это пришло ей в голову, а потом подумал, что, может быть, это случилось само собой? Я подумал о том, что случилось. Что случилось само собой? Может быть, ничего не случилось. Может быть, она просто поняла то же, что и я, только она увидела это с другой стороны и разорвала кольцо. Я не хотел в это верить, я не верил в это даже тогда, когда это был я, но может быть, поэтому мне и хотелось, чтобы это был не я, хотелось, отрешиться, лишиться, отдать, оставить только лицо с той улыбкой, которая сходит с него.

Она не улыбалась. Она не верила мне. Я спросил ее, почему она не приехала ко мне, когда я просил, и она сказала, что связала исчезновение художника с журналом, который я взял. Но я просто перепутал конверты, и то, что в нем оказался этот журнал... Да, в этом все дело. Ей сказали, что я опасен, что я не тот, за кого себя выдаю. Мне самому всю жизнь кажется, что я не тот, но ведь это другое, это задача для психоаналитика, а здесь речь идет о конкретных вещах. Но она сказала, что художник исчез, а потом я взял у нее этот журнал, и сейчас она не знает, где та картина.

— Я думаю, она там, где была, — сказал я, — стоит там, на мольберте. Ведь это собственность художника.

— Если она не стала экспонатом, — сказала Людмила.

Она смотрела куда-то мимо меня.

«А потом, когда вы меня отправили в Гальт...» Она решила, что так будет лучше, потому что для оформления нужных ей документов, нужна была ленинградская прописка, а ее у нее не было. С университетом тоже было покончено, и ей, в принципе, нечего было делать в Ленинграде, а то, что следователь взял с нее подписку о невыезде... «Если мне говорят, что для уголовного дела нет оснований, почему я должна не верить?» Действительно, ее нельзя было назвать свидетельницей похищения, поскольку самого похищения она не видела. Ни от кого не поступало никакого заявления об исчезновении Торопова, ее же пребывание в его квартире было с любой точки зрения не законно. И она понимала, что не будучи свидетельницей для суда, она тем не менее остается опасным свидетелем для похитителей, и ей лучше не подвергать себя лишнему риску в Ленинграде, а вернуться по месту ее постоянной прописки в город Гальт.

Я спросил ее, значит ли это, что она отказалась от намерения помочь Торопову, но она сказала, что знает, как помочь ему и всем таким. Я не понял, что она имеет в виду, говоря обо «всех таких», но подумал, что и Вишняков, наверное, относится к ним, потому что эта капля, скатившаяся в траву не должна была быть серебряной, она должна была быть золотой. Да, этот ключик, упавший в траву, был из белого металла, и потом эта деталь долго не давала мне покоя, но я не мог понять, что здесь было не так. И потом, когда я метался на твой голос, Людмила, там, в зарослях высокой и сухой травы... Да, я нашел там бутылку из-под кубинского рома. Конечно, ее мог выпить кто угодно, не обязательно Вишняков, эта бутылка с резким запахом только что выпитого рома... Я уже потом связал ее с ним. Но серебряная капля, скатившаяся с руки, но ключ, которым она открыла свою дверь... Эта капля должна была быть золотой. И длинноволосый красавец с ослепительной улыбкой, взявший бутылку рома в универсаме, красавец с развинченной негритянской походкой там, на улице, на которую выходил балкон. И сейф в квартире доктора, который был открыт, и номер, названный в подслушанном мной разговоре. Он оказался вовсе не номером телефона, это был шестизначный номер старинного сейфа, теперь таких не делают. И еще я спросил ее об ангеле. Об ангеле, который поднял руки, чтобы коснуться волос. Я спросил ее, был ли это знак.

— Это был знак, чтобы Вишняков позвонил? — спросил я. — Он должен был позвонить и отвлечь доктора, да?

Она не ответила.

— А Марина, — сказал я, — Марина должна была увести меня из комнаты? Так?

Она продолжала молчать.

— В сумочке была кассета, — сказал я. — Сумочка упала на пол и раскрылась. Из нее выпала кассета. Обыкновенная кассета с какой-нибудь музыкой.

Смотрела на меня.

— А нужна была другая, — сказал я. — Но ведь подмену не удалось бы скрыть, — я подумал. — А кроме того, какой смысл? — сказал я. — Это годится для разведки, тебе ведь не это нужно?

— Нет, — сказала она.

— Ты спрашивала меня, знаю ли я кого-нибудь из художников, — сказал я. — Мне тогда показалось, что ты обрадовалась, что не знаю. Как видишь, теперь знаю. По крайней мере троих. Четверых, — поправился я. — Четвертого нет в списке, он сам сумеет за себя постоять. — Я вынул из кармана список, который составил для меня Иверцев, положил перед ней на стол. — Здесь помечены трое.

Людмила посмотрела на список, на меня.

— Если не хочешь, не говори, — сказал я, — я все уже знаю сам. Ты не хотела, чтобы я это узнал, ты боялась, что мне придется выбирать. Если бы я узнал это раньше... Впрочем, не знаю, какое бы я принял решение тогда.

— А теперь, — спросила она, — теперь ты принял решение?

— Да, — сказал я, — я принял.

Людмила подняла на меня глаза, они были большими. Слишком большими. Она взяла из пачки сигарету, закурила.

— Этот журнал, — сказал я, — он оказался там случайно. Это не было моим ответом. Ведь тогда еще не был задан вопрос. Но даже если бы это был ответ, если ты подумала, что я все знаю, почему ты решила, что это именно такой ответ, а не другой?

— Потому что Торопова схватили.

Я вздохнул.

— Ну да, конечно. Но тогда я не думал, что это связано с журналом.

Людмила сидела, курила. Я взял у нее сигарету, прикурил от нее, потому что в коробке больше не было спичек. Задумался.

Для нее все началось с Торопова, если оно вообще начиналось. Она встретилась с ним после того, как осталась одна на набережной в белую ночь. Тогда возникла нелепая драка, а потом во всей этой суматохе найди кого-нибудь в толпе. В ту ночь, когда катались на теплоходе... И до этого ведь встречались в разных местах. Конечно, были не слишком хорошо знакомы, но все же в какой-то мере можно полагаться на впечатление... А когда кто-то производит впечатление приличного человека... Правда, и у порядочного человека с нервами может быть не все в порядке — у этого не все было в порядке: перенапряжение, стресс... Когда тебе кажется, что за тобой следят... Тут любой может кинуться в драку, если что-то померещилось в толпе. Но это было следствием полученной травмы: головокружение и время от времени приступы тошноты. Тогда, потерявшись в толпе, оказавшись в одиночестве и в растерянности, она встретила на набережной еще какого-то очень нервного человека — в ту ночь ей везло на нервных людей, видимо, и сама она была не очень спокойна, — а этот все время оглядывался по сторонам, и вид у него был крайне запуганный. Он попросил ее проводить его, просто подошел и попросил, а она не смогла ему отказать. Так вместе, петляя по улицам, они добрались до его дома — того, где я потом ее и нашел, — а там он попросил ее пройти во двор и посмотреть, нет ли каких-нибудь подозрительных личностей во дворе, и не горит ли в его квартире свет — он сказал ей, где окна. Она не знала, чего он боится, но он и сам этого толком не знал. Он показался ей ненормальным тогда, но, в общем-то, безобидным, и она решилась войти, а, собственно, ей все равно некуда было деться.

Он вел себя прилично, не навязывался с разговорами, вообще не очень был к ним расположен, и все это не было похоже на романтический способ обольщения. Он спал на маленьком диванчике, уступив ей свою тахту, если он вообще спал, потому что ночью он несколько раз выходил из комнаты, но это все-таки был не тот случай, чтобы подумать, что он мучится от нерешительности. Утром, то есть, собственно, уже днем, он попросил ее сходить в магазин, а когда она вернулась, он сначала, держа дверь на цепочке, удостоверился, что это она, и только после этого открыл. Потом, когда она приготовила завтрак и вошла в комнату, чтобы позвать его, он стоял у окна, глядя на какие-то разложенные на подоконнике листы и бил себя мякотью ладони по лбу так, как будто стремился что-то вытряхнуть из своей головы. Она заглянула туда и поразилась: на первый взгляд это были обычные оформительские эскизы каких-то стендов или планшетов — она не знает, как это называется — и там были какие-то обычные, аккуратно выполненные надписи и заголовки, но вклеенные туда снимки были фотокопиями из того самого журнала.

Сначала она подумала, что он сошел с ума, а потом выяснилось, что и другие — его заказчик, то есть военная часть, для которой он сделал эти эскизы, и его товарищи по работе — тоже так думают. Он сказал, что сначала принял их реакцию за розыгрыш, потом разозлился, но потом, когда это зашло слишком далеко, стал сомневаться, подумал что, может быть, в нем самом что-то не так.

— Он настаивал на том, что там изображена война, — сказала Людмила, — и сколько я ни убеждала его, что это не так, он мне не верил. Он показал мне журнал. Может быть, я бы все еще думала, что это просто гнусная шутка, какой-нибудь извращенный сексуальный прием, но дело в том, что берет не только на фотокопиях, но и в журнале... этот берет не был голубым.

— Для чего ты сделала это? — спросил я.

— Для того, чтоб он понял, что это была не война. Для этого я хотела, чтобы он сам написал даму и рыцаря и меч, чтобы ложь заменилась легендой.

— Но берет, — сказал я, — ведь этот берет был голубым.

— Да, — сказала она, — я специально надела его. Я хотела, чтобы он увидел голубой берет и излечился от этого...

— Наваждения, — сказал я. — Это называется наваждением. Я сам бы хотел от него излечиться.

— Он излечился, — сказала она, — но все уже знали, что он сумасшедший.

— А дальше? — спросил я.

— Дальше ты знаешь.

— И тогда тебе понадобились доказательства, — сказал я.

— Да, и именно ты мог их достать. Но это было совсем не в твоих интересах.

— Теперь, — сказал я. — Теперь я сделаю это.

— Что изменилось? — спросила Людмила.

— Теперь, — сказал я. — Теперь, после того, как я отправил тебя по воде...


Утром, когда солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходит из-под двухскатного навеса маленького почти сплошь заросшего диким виноградом коттеджа, не закрыв за собой одностворчатую, многофиленчатую дверь, чтобы посмотреть вслед уходящему по утрамбованной дорожке высокому, светлому в светло-сером костюме шатену, и когда он, дойдя до калитки, обернется, махнуть ему на прощанье рукой или поправить голубой берет или просто коснуться волос.

Прокофьева не было, когда я вернулся в пансионат. Зигфрид широкой улыбкой встретил меня и, выдавая мне ключ, сообщил, что моего друга и соседа уже нет в отеле — вероятно, отправился по делам. Не стал задумываться над этим, поскольку у меня были свои дела на заводе, а поднялся к себе в номер. Постель Прокофьева была убрана, и графин на столе снова был наполнен до самой пробки. Налил половину стакана, выпил — вода была еще холодной и приятной на вкус. Разделся, бросил рубашку в плетеную пластмассовую корзину в ванной. Подумал, что надо будет спросить у шатенки, где у них прачечная. Подумал, что здесь ее может и не быть. Черт с ней. Побрился, принял холодный душ. Почувствовал себя бодрым и готовым к делам. Тогда запер номер, спустился и сдал ключ скучающему амбалу. Вышел.

Директор бодрый и свежий, как большинство гальтских жителей младше пятидесяти, хохотал и веселился, разговаривая с кем-то по телефону. Не отрываясь, он кивнул мне, улыбнулся, зажмурился, видимо, для того, чтобы выразить мне свое одобрение, и свободной рукой указал на стул. Я положил конверт с хрупкой блондинкой на стол и сел.

Судя по его фамильярному тону он разговаривал с каким-то приятелем — со мной он был хоть и приветлив, но несколько скован, что, вероятно, объяснялось моим положением и характером заказа.

— Ну-ну, — сказал он в трубку, — конечно, буду иметь в виду. Даже не представляешь, как ты во время мне позвонил, — помолчал. — А вот мы и проверим. Прямо сейчас. Пойду к девочкам в цех. О'кей, — опять помолчал. — Что, пулька? Охотно. Ну, до вечера. Гуд бай.

Положил трубку, радостно улыбнулся мне.

— Вы очень оперативны.

Приподнял пакет, взвесил его на руке.

— О-о! Сейчас отнесу это девочкам. Посидите?

— Я хотел бы еще раз перелистать бумаги: есть некоторые сомнения.

— Конечно, — сказал директор, — вот они.

Он похлопал рукой по прозрачной папке на верхней полке открытого сейфа. Собственно, ничего больше в сейфе и не было кроме нескольких стянутых аптечными резинками пачек: заштампованные в фольгу и пластик белые таблетки. Директор вынул из конверта плитки (все это выглядело вполне обычным поощрением), сунул их в карман пиджака и вышел.

Я подошел к двери, немного приоткрыл ее. Директор удалялся направо по коридору, свернул на лестницу. Я закрыл дверь, вынул из сейфа папку. Там было всего шесть страниц, одна из них составленное мной письмо-заказ. Я откинул крышку ксерокса, вложил письмо, закрыл крышку. Машина загудела, и из щели медленно выполз первый лист. Подложил его под лежащую на столе пачку и взял следующий. На все ушла пара минут. Тогда отделил ксерокопии от машинописных листов, сложил пополам. Взял со стола освободившийся конверт, вложил их в него. Спрятал конверт во внутренний карман пиджака.

Некоторое время стоял, пялясь на открытый сейф. Ничего не было там кроме стянутых резинками упаковок. Взял одну, прочитал надпись ANALGIN. Взял вторую — там то же самое. Подумал, для чего держать в сейфе столько самого ходового и вовсе не дефицитного лекарства. Когда попытался вытащить из пачки одну упаковку, лопнула резинка. Щелкнул в досаде языком. Подумал, что нехорошо будет, если директор обратит на это внимание. Спрятал эту пачку между другими, а одну упаковку положил в нагрудный карман, за носовой платок. Потом сел и сделал вид, что читаю документацию. Когда пришел директор, я уже курил, откинувшись на спинку кресла — нельзя же так долго читать какие-то шесть бумажек.

— Что вас беспокоит? — спросил директор.

— Да нет, — сказал я. — А не может возникнуть вопросов по поводу того, что название «Секрет» не упомянуто нигде кроме письма?

— Ну, учитывая заказчика... Нет, не думаю.

— Тогда вопросов больше нет, — сказал я.

На проходной охранник попросил меня вывернуть карманы. Я вытащил все, что у меня было: сигареты, спички, носовой платок из кармана брюк. Вынул конверт с хрупкой блондинкой, но так, как там были только бумаги, он вернул мне его. Пачка анальгина тоже не вызвала у него интереса — это был не тот товар, который таскали с завода. Я развел руками.

— Уж извините, как-нибудь в другой раз, — сказал я.

Охранник тоже извинился, сославшись на порядок, общий для всех. Поулыбались друг другу, и я пошел вдоль цветника по проспекту Мира, бывшему Сталина, к неизбежному Абасу.

В аптеке, примыкавшей со стороны Абаса к «Гранд Отелю», я купил еще одну упаковку анальгина, положил ее в боковой карман пиджака. Я пересек Абас и отстоял небольшую очередь в кафе у фонтана. Взял свои «полчашечки» и занял место за последним столиком у парапета, сел спиной к публике и лицом к глубокому руслу и Кубанке, возвышающейся над ним. Отпил глоток кофе, закурил. Немного посидел. Достал из нагрудного кармана упаковку, прочитал реквизиты: это был харьковский химфармзавод. Выдавил одну таблетку, надкусил ее. Пожевал, выплюнул. Положил таблетку на стол. Вынул из бокового кармана другую упаковку. С гальтскими реквизитами. Надкусил и такую таблетку. Это был точно анальгин. Мне случалось жевать такие таблетки, чтобы попало в дупло. Положил эту рядом с первой. Подумал, что в случае зубной боли первая помогла бы лучше. Сбил ее щелчком — долетит ли до речки. Не долетела. Вторая тоже не долетела. Разложил упаковки по тем же карманам, допил свой кофе, докурил сигарету и вышел на Абас.

Я медленно двинулся вдоль Галереи в сторону Колоннады, раздумывая, чем мне заняться: вернуться ли, напившись в Каптаже воды, в пансионат, чтобы переодеться и пойти позагорать на пляже, или не спеша прогуляться по парку до Солнечной Горки, где, как я надеялся, сохранился небольшой, уютный ресторанчик, где можно было бы пообедать, и там же, неподалеку в санатории «Дозор» когда-то была бильярдная, возможно она сохранилась до сих пор.

Необычная чем-то фигура, продвигавшаяся так же неспешно, как и я над подстриженными кустами туи, показалась мне смутно знакомой. Длинноволосый человек в застиранной синей футболке, в мешковатых отечественных джинсах, в сандалиях на босу ногу и с брезентовым рюкзаком через одно плечо, глубоко задумавшись, плелся впереди меня. Он выглядел здесь чужеродно, однако не был похож на путешествующего автостопом хиппи, что-то выдавало в нем местного жителя, но как будто постороннего и в своем городе, какого-нибудь городского чудака, вечный предмет враждебного любопытства, выглядывающего из-под снисходительного высокомерия. О таких и существует пословица: «Ума палата, да ключ от нее потерян», — суждение поразительно точное, ведь верно, потерян для тех, кто так говорит. Но я вспомнил, что встречал таких только здесь в Гадьте, да еще в том провинциальном городке, где работал следователем. В Ленинграде, городе большом и богатом знаменитостями, такой чудак может быть отмечен разве что соседями по коммуналке. Но я достаточно нафантазировал прежде, чем он остановился и посмотрел в сторону Галереи. Вот тогда я узнал его.

За всю жизнь в Ленинграде я о нем ни разу не вспомнил, а теперь, увидев, подумал, что это, пожалуй, единственный человек из нашей школы, которого мне хотелось бы видеть. Он учился двумя классами ниже меня. Для своих одноклассников он и тогда был чужим, и, чем-то вроде классного дурачка, но никто не смеялся над ним в глаза, потому что он во всем, даже в их любимом футболе превосходил их. Он носил в портфеле брошюрки о кибернетике и генетике — вчерашних лженауках (собственно, от него я впервые и услышал о них), — рассказывал об индийских йогах, мог в общих чертах изложить суть философии Канта, если кому-нибудь это было интересно, но, наверное, из всех наших половоззрелых кретинов только я на переменах или после уроков с удовольствием беседовал с «малолеткой».

Сейчас я подошел к нему вплотную и стал смотреть на него. Он повернулся и тоже некоторое время смотрел на меня. Очевидно, он меня не узнал.

— Вы что-то хотите спросить? — сказал он. — Спрашивайте.

— Хорошо, — сказал я. — Гена, куда ты идешь?

Он еще некоторое время с недоумением смотрел на меня.

— Черт! — сказал он. — Роберт. Это ты? Откуда ты взялся?

— Приехал из Ленинграда, — сказал я. — В командировку.

Пошли в сторону Каптажа. Гена сказал, что он пьет доломитную воду — она полезней. Мне казалось, что общая приятней на вкус, но я был не против выпить с ним за компанию и доломитной. Я сказал, что не ожидал встретить его в Гальте, спросил его, где он и что он — обычные в таких случаях вопросы.

— Живу здесь, — сказал мой старый приятель. — А тебя в самом деле интересует, чем я занимаюсь? Или — где я работаю.

— Даже не знаю, — сказал я. — Я не ожидал тебя встретить. Вообще-то, и то, и другое.

— Работаю инструктором по горно-лыжному спорту, а летом... Вот, собираю мумиё.

Я был несколько обескуражен: я ожидал от Гены чего-то большего. Мы прошли через Колоннаду, пересекли залитую солнцем площадку и обогнули Каптаж: доломитный источник был на другой его стороне.

— Я думал, ты уже доктор, — сказал я, — или по крайней мере кандидат.

— Это другой вопрос, — сказал Гена. — Это — чем я занимаюсь. Я, и правда, учился некоторое время в МГУ, на философском, но потом, — он скорчил какую-то непонятную гримасу, — оставил это занятие. После психушки. Я на этом факультете заболел от марксизма. Диагноз — астения. А кроме того, — Гена опять поморщился, — мне все это стало просто не интересно. Доказывать, что дважды два не девять, а пять? Бросил все это и вернулся сюда.

Я, конечно, его понимал — наука не терпит компромиссов, — но оставленная карьера, и потом он все-таки мог бы что-то сделать... Что сделать? «...истина, искание истины чего-нибудь да стоит, и когда человек при этом поступает слишком по-человечески (Il ne cherche le vrae que pur fair le bien), — то держу пари, что он не найдет ничего». Так что же он мог бы сделать? Доказать, что дважды два все-таки... пять?

Тем не менее я спросил:

— Чтобы работать инструктором?

Он медленно и непрерывно выпил свой стакан. Посмотрел на меня.

— А ты? — грустно спросил он.

— Я? Юрист.

— И что, доволен? — спросил Гена.

Отошли, сели на лавочку. Гена достал из кармашка рюкзака пачку «Примы», протянул мне. Я отказался, достал свою «Шипку». Засмеялся. Гена оставался таким же «Чебурашкой», как раньше: полезная доломитная вода и... «Прима». Его забота о здоровье показалась мне слишком избирательной. Сказал ему об этом. Он очень категорично возразил, что курить нисколько не вредно, что он не понимает, какой идиот это выдумал, что по его наблюдениям, на курящего человека гораздо меньше действуют выхлопные газы и городской смог, а вообще, он, Гена, еще и контролирует свои внутренние процессы, так что для него от курения нет ничего кроме пользы.

— Так что, — вернулся он к прежней теме, — ты доволен своей профессией?

Увидев, что я не отвечаю, вздохнул и сказал:

— Ну вот видишь. Вместо серьезной защиты подсовывать судье какую-нибудь справку о том, что твой подзащитный не пьет, не дебоширит и не изменяет жене, что до сих пор ни в чем не был замечен...

— Я не адвокат.

— Ну, значит, грамотно составить какую-нибудь бумажку, чтобы никто ни за что не отвечал.

— Вот это не в бровь, а в глаз, — сказал я.

— Рутина, — сказал Гена, — вряд ли тебе это интересно. Я помню, ты в свое время собирался стать прокурором. Тогда это, в общем-то, это было похоже на дело. Что, во время спохватился?

— Чуть было не стал, — сказал я, а дальше не знал, что сказать. Слишком долго было бы объяснять и, пожалуй, здесь мне пришлось бы вторгнуться на его территорию.

— А аспирантура? — спросил Гена. — Теория Права. Это уже где-то близко ко мне. Хотя, — он усмехнулся, — партийная юриспруденция.

— А ты, — сказал я. — Ты же не стал философом.

— Как не стал. Я философ, — ответил Гена. — Но где можно работать философом? В бочке? Я и работаю «в бочке». Выучил немецкий, читаю Гуссерля, Хайдегера, Ясперса — это мне действительно интересно. Что-то пишу, — Гена опять усмехнулся, — и собираю мумиё.

— Действительно, быть юристом, — сказал я. — Но это моя профессия, и я слишком глубоко увяз. И потом, не могу же я заниматься абстрактной юриспруденцией где-нибудь в горах. Правоведение не философия: наука прикладная, к тому же общественная. Увы, мумиё не для меня.

— Кстати, — сказал Гена. — Может пригодиться, — он достал из кармана своих мешковатых джинсов целлофановый пакетик с чем-то буро-зеленым. — Кавказское мумиё. Есть интересная легенда о том, как в средние века открыли эту смолу. То есть ее целебные свойства. Я перепечатал на машинке. Хочешь, я дам тебе экземпляр?

Я спросил его, один ли он здесь такой, или кто-нибудь еще занимается этим. Гена сказал, что нет, конечно, он не один — есть и другие, но такие же, как он: одиночки. Я вспомнил Маджида, о котором на пляже говорил Прокофьеву Зигфрид. Спросил, не знает ли Гена его.

— Маджида? — Гена подумал. — Нет, не знаю, — пожевал губами. — Единственный знакомый мне Маджид, это Маджид Мусаев. Может быть, и ты его помнишь. Учился в параллельном со мной классе. Теперь он начальник милиции в Учкене. Иногда встречаю его там.

— А что, там тоже есть пещеры?

— Да нет, — сказал Гена. — Он же на ровном месте. И вообще, тут по близости все исхожено. Там, подальше, за Первой колонией. Где маковые плантации. Но меня через них пропускают. Как раз благодаря знакомству с Маджидом.

— Маковые плантации, — повторил я. — Там что, завод?

— Нет, — сказал Гена, — они небольшие. Но никаким хиппи туда не прорваться: хорошо охраняются.

— Значит, это государственные плантации, — сказал я.

— Ну да, конечно, — сказал Гена. — Наверное. Чьи же еще? А что? — насторожился он. — Что это тебя так заинтересовало?

— Да нет, ничего, — сказал я, — простое любопытство.

— Ну ладно, заходи, — сказал Гена, — поболтаем. Я дам тебе этот текст. Там не только легенда, инструкция тоже. Помнишь адрес?

Одна идея пришла мне в голову.

— Знаешь что, — сказал я. — Здесь у меня кое-какие бумаги. Заводская документация. Мне, похоже, сегодня предстоит изрядная пьянка. Пикник. Боюсь потерять, а в пансионат уже не успею. Ты не мог бы взять их у меня. А я завтра зайду — заберу. Заодно возьму и твой текст.

Гена проводил меня до Зеркального Пруда и ушел куда-то в сторону. Я с завистью смотрел ему вслед, пока он ни скрылся за деревьями, за поворотом аллеи. Чем-то он мне напомнил такого же отчужденного и свободного Иверцева. После него все встречавшиеся по дороге курортники казались мне озабоченными и суетливыми.

15

Я отложил свою прогулку к Солнечной Горке и вместо этого пошел на Трудовую, к автовокзалу откуда ходил рейсовый автобус в Учкен. Я не ожидал особенных результатов от этой поездки, но меня интересовало, почему гальтский химфармзавод, имея под боком маковые плантации, получает опиум-сырец из далекого Фрунзе — не проще ли было бы построить небольшой цех прямо там, на плантациях?

Я понимал, что лезу не в свое дело: зигзаги отечественной экономики были непостижимы — не исключено, что сырье с Учкенских маковых плантаций отправляют на переработку в тот же Фрунзе, но меня еще интересовала упаковка таблеток в моем нагрудном кармане. Реквизиты харьковского химфармзавода... Это было бы совсем непонятно, если бы в упаковке и в самом деле был анальгин. Я вспомнил двух тинэйджеров в Каптаже и поднятую мной пустую пачку, имя Фреди, упомянутое ими, — это могло быть уменьшительное от Зигфрида и, вероятно, так оно и было. Но директор, с которым я имел дело... Я должен был довести это дело до конца, заказ должен был быть выполнен. Я почувствовал, что попал в очень сложную ситуацию, и теперь мне предстоит принимать решение. Я вспомнил, что уже принял его.

Учкен (прежде я только слышал о нем) оказался большим селом, даже небольшим городком с улицами из одноэтажных и двухэтажных домов, за которыми прятались огороды; с асфальтированной площадью перед большой современной коробкой дворца культуры, украшенной мозаикой, изображавшей достижения космонавтики; с домом быта, где была парикмахерская, фотоателье и ресторан — в общем, теперь это был районный центр с населением в несколько тысяч, половину которого составляли русские и украинцы, пустившие здесь корни после депортации местных горцев. Но еще в бытность мою в Гальте горцам было разрешено вернуться из Казахстана, и сейчас, выйдя из автобуса, я увидел нескольких, сидевших на корточках у дома быта и покуривающих неизвестно что. Впрочем, это достаточно безответственное предположение, потому что рядом с домом быта расположилось отделение милиции, небольшое одноэтажное здание на цоколе, выкрашенное в розовый цвет. Я пересек площадь и, поднявшись по ступенькам, вошел туда.

Жгучий, очень жгучий, брюнет с черными, тщательно подбритыми усиками сидел в глубине кабинета за полированным письменным столом. На столе стоял оплетенный металлической сеткой сифон, стакан и фуражка, а на брюнете была милицейская форма с погонами старшего лейтенанта. Брюнет, старший лейтенант, поднял на меня опушенные густыми ресницами жгучие глаза и улыбнулся.

— Проходите, присаживайтесь, — сказал он без акцента, но с какой-то неуловимой кавказской интонацией. — О чем будет разговор?

Я прошел к столу, уселся на скрипнувший подо мной венский стул, тоже улыбнулся.

— Привет, Маджид, — сказал я. — Не узнаешь?

Милиционер прищурился, присматриваясь ко мне, откинулся на спинку кресла, вспоминал.

— Не может быть! — наконец воскликнул он, направив на меня указательный палец. — Вот подарок! Какими судьбами?

— В командировке, — сказал я. — В Гальте. На химфармзаводе. Не надолго, скоро уезжаю. Так бы и не узнал о тебе, если бы не Зигфрид.

— Зигфрид? — с некоторым удивлением произнес Маджид. — Откуда ты его знаешь?

— Давно, — сказал я. — Я же не в первый раз на заводе. Встречались. Кое в чем он мне помог. Он-то меня к тебе и направил. Я сразу подумал, не тот ли Маджид. Очень рад, что у тебя все хорошо.

— Ну, еще не совсем, — прибеднился Маджид. — Здесь выше капитана не прыгнешь. Но, может быть, переведут в Гальт. Конечно, здесь я главный, но перспективы, сам понимаешь. А какое дело? — спросил он. — Почему Зигфрид тебя ко мне направил?

— Насчет мумиё, — сказал я. — Пока я здесь, на заводе... Жить-то всем надо, а в Ленинграде хороший рынок. Уж извини, что я так откровенно, но у тебя ведь тоже зарплата небольшая.

— Это правда, — сказал он, — зарплаты никому не хватает. Он подумал, побарабанил пальцами по столу. — И много нужно? — спросил он.

— Много, — сказал я. — Боюсь даже говорить.

— Говори, не стесняйся, — засмеялся Маджид. — Не смогу, так не смогу, а смогу — помогу.

— Грамм триста-четыреста потянешь?

— Ого! — сказал он. — Ты что, весь Ленинград вылечить собираешься?

Я усмехнулся.

— Сделаю, — сказал он. Подумал. — Но у меня столько нет, придется покупать.

— Конечно, — сказал я.

Маджид не стал пересчитывать деньги, показывая, что он мне доверяет.

— У меня с собой больше нет, — сказал я. — Вторую половину при следующей встрече.

— Конечно, встретимся, — сказал Маджид. — Встретимся, посидим в ресторане, школьные годы вспомним — есть ведь, что вспомнить, — только встретимся без этого. Не хочу, чтоб ходили всякие разговоры, что я мол торгую или посредничаю. На моем посту... Ты место знаешь, — сказал он. — Оставлю тебе там, а деньги отдашь Зигфриду — я ему доверяю.

— Хорошо, — сказал я, — так и сделаем.

Тепло попрощавшись с Маджидом, я зашел в ресторан на втором этаже дома быта и съел там вполне приличный обед: окрошку, для которой повара в отличие от ленинградских не пожалели мяса и зеленого лука, и бифштекс «из тел.», надо думать, из телятины. Потом сидел за бутылкой холодного пива, глядя в окно на неуютную площадь и ожидая автобуса.

Знаю ли я место, о котором говорил Маджид? Совершенно кощунственная мысль пришла мне в голову, но я понадеялся, что это не так.

16

Яркая пластиковая сумочка с пляжными телами и надписью «You and me» стояла за толстым стеклом на деревянном барьере, и в ней, кроме плиток шоколада, кажется была еще бутылка шампанского. Я подумал, что Прокофьев все-таки не отстает от меня, а еще подумал, что он не оригинален — мог бы не копировать меня, хоть я и не говорил ему о своем подношении. Подумал, не с той ли шатенкой он тогда провел ночь — при желании ее можно было представить хрупкой блондинкой. Отверг это предположение: зачем бы в этом случае Прокофьеву передавать ей дежурный набор через Зигфрида. Сам Зигфрид, разогнувшись в этот момент — что-то он делал там, за барьером, — увидел меня и повернувшись к ячейкам, протянул руку за ключом. Я подошел.

— Разминулись с соседом, — сообщил Зигфрид. — Только ушел.

— Не сказал, куда?

— Не сказал, но похоже, на пляж. Переоделся в джинсы, цветную рубашку. Так что, если вы тоже собираетесь...

— Попробую его там найти, — кивнул на сумочку, улыбнулся. — Эпигон, — сказал я.

— Что?

— Я говорю: плагиат.

Это слово он знал — расхохотался. Убрал сумочку с барьера, положил передо мной ключ.

Я поднялся в номер. Постоял на пороге, прислушиваясь неизвестно к чему. Просто застыл на несколько секунд. Вошел, тихо прикрыл за собой дверь. Подошел к столу. Во дворе пожилая дама опять поила каким-то лекарством своего старичка, по Авиационной вниз прошли двое с теннисными ракетками в чехлах — ленивая, курортная жизнь. Потрогал тыльной стороной ладони полупустой графин — он был теплым. Отошел от стола. Снял пиджак, повесил его на плечики в шкаф. Разделся вообще, принял холодный душ. Потом надел полосатую рубашку, джинсы, рассовал по карманам бумажник, сигареты, спички, носовой платок и тогда вспомнил о пачке анальгина в нагрудном кармане. Взял и ее. Закрыл дверь и сдал ключ, только уже не Зигфриду, а хрупкой шатенке, которая заняла его место. Или свое место. Улыбнулся ей.

Солнечные часы над каменной лестницей показывали без четверти четыре, столько же было на моих. Подивился своей оперативности: день получался довольно насыщенным, хотя в этом и не было особенной необходимости. Пока у меня еще было немного времени, чтобы поплавать и перекинуться парой слов с Прокофьевым, если я найду его здесь. Я спустился по каменной лестнице и пошел по рыхлому песку, среди лоснящихся от крема и загара расслабленных тел, высматривая не успевшую загореть фигуру Прокофьева — естественно, он был здесь такой не один. Однако довольно скоро нашел его. Он сидел, подтянув колени, и, кажется, еще не успел окунуться. Я подошел и попросил загоравшего рядом подростка подвинуться — там дальше еще оставалось немного свободного места. Я разделся и, сложив одежду, сел на нее. Закурили.

— Искал меня? — спросил Прокофьев.

— Не специально, — сказал я. — Узнал от Зигфрида, что возможно ты на пляже, решил составить компанию. У меня пара свободных часов.

— Свободных от чего, от курортной жизни? — усмехнулся Прокофьев.

— Это тоже курортная жизнь.

— Правда. Поплаваем?

Встали, прошли по песку мимо загорающих тел, мимо кружка молодых мужчин и женщин, играющих в мяч, вошли в слишком теплую у берега воду и поспешили вперед, подальше от плещущихся на мелководье детей и их полнотелых мамаш. Поплыли не спеша, лениво к волнорезу. Если поднять голову, перед глазами впереди только слепящая, сверкающая рябь. Прокофьев метра на три вырвался вперед, его блестящая спина замелькала передо мной, то погружаясь, то появляясь над водой, и рельефные мышцы крепко напрягались при каждом гребке — волнорез был близко.

Мы выбрались и расположились на мокром ноздреватом бетоне, расслабились. Еще три-четыре отдельных пловца загорали на волнорезе. В отличие от Ленинграда солнце здесь не жгло, а ласкало. Куда-то в небо Прокофьев сказал:

— Надо бы выпить вина, портвейна, где-нибудь на свалке. В Ленинграде ни разу этого не было.

Я усмехнулся.

— Устарело, — сказал я. — В «шестерке» один американский студент, увидев «Беломор», спросил: «Is it for joint?»[6] Вот так.

Я рассказал ему о двух тинэйджерах, виденных мною в Каптаже, рассказал о выброшенной одним из них пачке из-под анальгина. Сейчас я подумал о том, что тогда мне не пришло в голову посмотреть реквизиты. Откуда я мог тогда знать, но теперь я не сомневался, что это были реквизиты харьковского химфармзавода. Об этом я не стал говорить Прокофьеву.

— Почему ты уверен, что Фреди это Зигфрид? — возразил Прокофьев. — Мог быть и какой-нибудь другой Фреди.

— Ты помнишь того подонка, которого сбила машина? — спросил я.

— Еще бы не помнить.

— Кличка Полковой, — сказал я, — и этот Бенефистов поставлял ему наркотик. Довольно крупные партии, и думаю, что это было не раз.

Прокофьев задумался. Лежали, молчали.

— А анальгин, — спросил потом Прокофьев, — что ты об этом думаешь?

— Не знаю, — сказал я, — может быть, они добавляют его к наркотику. Я знаю, что иногда добавляют снотворное. А насчет анальгина...

— Может быть, — сказал Прокофьев, — тоже не знаю. Курить хочется, — сказал Прокофьев. — Поплыли?

На берегу нашли свое место, растянулись на горячем песке. Прокофьев достал сигареты. Лежали, курили.

— И все-таки стоит нам взять пару бутылок портвейна, — сказал Прокофьев, — ничего, что не современно. Найти эту свалку на Нахаловке — может быть, ее еще не застроили. Не пить за этот город, но помянуть его. Жаль только, что нет серебряного стаканчика.

— А наган? — сказал я. — Забрать наш наган, если он еще там.

— Его там нет, — сказал Прокофьев. — Его там больше нет.

17

Мне пришлось взять такси, чтобы доехать от Абаса до Буденовской. Я прошел по ней до санатория «Фрегат» и вдоль его нависшего над обрывом полукруглого, действительно похожего на корму корабля, остекленного корпуса, цепляясь за кусты, спустился к санаторию «Артист» (бывший «Рабис»), у решетки которого во времена моей юности постоянно околачивались восторженные дамочки, поклонницы киноактеров, чтобы увидеть живьем самого Сергея Гурзо, знаменитого «разведчика» Кадочникова или только вошедшего в моду Козакова и, если кумир будет в хорошем настроении, взять автограф. Наверное, дамочки изменились с тех пор, да и отдыхающих артистов тоже не было видно за высокой решеткой.

Я прошел по дорожке мимо окруженного цветочными клумбами фонтана и вышел на другую сторону сквера. Я пришел немного раньше, но Людмила уже ждала меня. Она сидела на скамейке под раскидистым темно-зеленым каштаном, и у нее на коленях лежал серый томик Александра Грина. Она поднялась мне навстречу. Я подошел и некоторое время стоял перед ней, ничего не говоря. Она тоже молчала. Потом она повернулась и взяла меня под руку.

— Пойдем, — тихо сказала Людмила.

Мы пошли. Спустились по узкой, вьющейся среди кизиловых и еще каких-то кустов тропинке по крутому, сплошь заросшему этими кустами склону и оказались на следующей террасе, на которой теперь тоже был разбит большой регулярный сад, а за ним, на самом краю, как я помнил, почти над обрывом, краснело кирпичное трехэтажное здание бывшей женской гимназии, куда в бытность ее первой, женской же, школой мы ходили по революционным праздникам на вечера. В те времена этого здания не было видно с того места, где сейчас мы стояли. Тогда его заслоняла, тоже краснокирпичная, выстроенная в славянском стиле церковь с зеленым куполом. И здесь, где сейчас мы с Людмилой остановились, тогда было кладбище, и в ограде к литым чугунным крестам еще прибавлялись маленькие бетонные обелиски. Когда мы с Прокофьевым уезжали из Гальта, все это еще было.

— Здесь был храм, — сказал я Людмиле, — православная церковь, в которой я когда-то крестился.

— Ты? Крестился? — сказала Людмила.

Я увидел удивление на ее лице.

— Был крещен, — поправился я. — После смерти отца мама привела меня сюда и крестила. Я не помню имени своего крестного, потому что я с тех пор не видел его...

— Почему ты не видел его? — спросила Людмила.

Виктор не был знаком с моим крестным, и после смерти моей матери, я его потерял. Или он меня — не знаю.

— Не знаю, — сказал я. — Так получилось. Наверное, он умер, — сказал я. — Он был совсем старичок, а может быть, это мне тогда так только казалось.

— А может быть, ты веришь в Бога? — с надеждой спросила Людмила. — Многие верят, сами не зная об этом.

— У меня не так, — сказал я. — Я понимаю Бога как высшую справедливость и Добро, и теоретически я не против, но я по ту сторону, и здесь мне нужна только Истина.

— Разве Истина и Добро не одно и то же? — спросила Людмила.

— Может совпасть, — сказал я, — но если восторжествует Добро в высшем смысле, то человеку не будет ни того, ни другого.

— Почему? — спросила Людмила.

«Потому что человек порочен насквозь, — подумал я, — и ему остается только возмездие».

— Не будем об этом, — сказал я. — Здесь была церковь и в ограде на могилах стояли кресты. Теперь здесь сад.

Но это был не тот сад. Я подумал... Нет, я не знаю, о чем я подумал. Скорей, вспомнил. Просто вспомнил полукруглую апсиду и покрытые тополиным пухом ступени и высокую траву... Это тоже был не тот сад, но там был разговор о том и о воздушной стене и о рыцаре, который, не старясь, живет в объятьях своей любимой. В том саду не было ручья, его вообще больше нет, но и там выше головы была трава, и захватывающе было метаться в этих зарослях на твой голос, Людмила, — в нем была какая-то тайна, — и там я застывал, пораженный внезапной тишиной, и тогда твой голос сквозь их густоту доносился ко мне издалека, словно из каких-то дальних стран и даже с той стороны.

И серебряная капля, скатившаяся с ее руки — она могла бы быть золотой, — я спросил ее об этом.

— Да, — сказала Людмила. — Так и было. Это я дала ему ключ.

— Там ничего уже не было, — сказал я. — Только пустой конверт из-под чулок.

Мы спустились по извилистой каменистой тропинке в парк. Здесь не было видно заката, и деревья не отбрасывали тени, просто сумерки были гуще среди стволов.

— Я натерла ногу, — сказала Людмила, — я сегодня много ходила.

Она присела и сняла босоножку. Там была пряжка на заднем ремешке. Она сняла босоножку, и я увидел красноватую натертость на ее ноге. На ее узенькой пятке. Я взял ее на руки. Она была легкой, как ребенок, и снова она обняла меня так крепко, как обнимают, когда еще не умеют обнимать. Я нес ее, пока на аллеях нам не стали встречаться курортные пары.

Потом в упавшей темноте мы, обнявшись, шли по аллеям, а потом по очереди прямо из горлышка пили сухое вино. Мы сидели на склоне поросшей редкими соснами горы и смотрели вниз, на ярко освещенную раковину, где черно-белые люди играли на скрипках. В черном и белом, в черном и белом.

18

Была суббота, и никаких дел на сегодня не предполагалось, но Прокофьева уже не было в номере, когда я проснулся. Я встал, подошел к окну. Подагрический старичок сидел в шезлонге. Вдалеке, над темно-зеленой грядой поднималась золотистая дымка, но небо было голубым и безоблачным, и ничто не предвещало непогоды. Я подумал, что на пляже сегодня, наверное, яблоку негде упасть. Присел на разобранную постель, закурил. Вспомнил вчерашний разговор с Маджидом. Из его слов я понял, что должен знать, где он оставит для меня свой товар. Зигфрид, наверное, знает, но не спрашивать же его, ведь на самом деле не он послал меня к Маджиду. И снова та кощунственная мысль пришла мне в голову. Это была мысль о нагане.

Я встал, подошел к тумбочке Прокофьева, присел, открыл ее. Если Прокофьев получал что-нибудь от Маджида, то оно, по идее, должно было быть здесь. Нет, ничего не было: на верхней полочке лежал блок сигарет, тюбик крема, безопасная бритва в футляре, лезвия к ней, внизу упаковка анальгина и целлофановый пакетик с мумиё — всего-то? Я взял анальгин — в упаковке не хватало одной таблетки, — посмотрел реквизиты. Это был гальтский химфармзавод. Положил таблетки обратно. Один пакетик мумиё, и за этим ходить в такую даль? Наган? Подумал, что прогулка Прокофьева к Верхнему Седлу, наверное, все-таки была сентиментальной. Но то короткое сообщение Зигфрида... Нет, что-то здесь не совпадало.

Я сделал несколько упражнений, побоксировал «с тенью», принял прохладный душ. Прибрал постель и уже собрался уходить, но тут одна мысль пришла мне в голову. Один нехитрый трюк, старый, затасканный фокус, но пока обстановка не накалена, еще может сработать. Я вытащил из коньячной бутылки огарок свечи, зажег его, присел с ним возле тумбочки. Наклонив свечку, накапал воску на дверцу, приклеил волосок. Если я достаточно «засветился», то кто-то сегодня попытается обыскать мою тумбочку. Подумал, не проделать ли мне то же с атташе-кейсом, но решил, что на нем это будет слишком заметно. Переложил харьковскую упаковку анальгина из кармана пиджака в карман рубашки, запер дверь и спустился на галерею и в холл.

Внизу сидела пожилая дама, мимо которой недавно я, как подросток, пробирался, пряча в кармане бутылку. Подумал, что ей справедливости ради тоже надо бы преподнести, что-нибудь, но, по ее возрасту, не шампанское. Пока только улыбнулся ей, отдал грушу с ключом и вышел.

Крупная немецкая овчарка, устремившись ко мне, натянула об угол дома поводок. За ней появился крашеный «викинг», увидев меня, он радостно закивал. Остановились, пожали друг другу руки.

— Как зовут? — спросил я, кивнув на овчарку.

— Рекс.

Ну, конечно же, Рекс.

— Красавец, — сказал я, — сколько ему?

Зигфрид, польщенный, как будто это относилось к нему, оскалился не хуже овчарки. Собака добродушно виляла хвостом. Все были в прекрасном настроении.

— Правда, хорош? — сказал Зигфрид. — Два года. Родословная... — он закатил глаза. — Предок из питомника СС.

Пес продолжал вилять хвостом. Он не был похож на эсесовца. Я погладил его по голове и пошел. Проходя мимо старичка в шезлонге, я поздоровался с ним. Он вежливо опустил петушиные веки.

На пляже действительно яблоку негде было упасть, а перед этим в кафе «У фонтана» мне пришлось отстоять довольно длинную очередь. Я не думал, что выходные дни существуют и для этого вечно праздного города. Однако, побродив среди голых, тяжело ворочающихся тел, я нашел два квадратных метра песка между какой-то воркующей парочкой и лежащим навзничь дочерна загоревшим (явно из местных) юношей в красных плавках. Я спросил его, долго ли он еще будет здесь, и он пообещал присмотреть за вещами. Но я все-таки на всякий случай, сложив одежду в головах, поставил кроссовки там, куда предполагал вытянуть ноги, чтобы никому не пришло в голову занять мое место. Я проплыл до волнореза и немного позагорал там, а когда вернулся, загорелого юноши уже не было рядом с моей одеждой. Я увидел его сидящим где-то впереди и справа тела через три-четыре, а на его месте, положив голову на толстые руки, лежал какой-то коротко стриженный крепыш с богатой татуировкой по очень белой коже: на пояснице у него был изображен поросший лесом берег не то реки, не то озера с приставшей лодкой и двумя мужчинами в ней — один отталкивался от берега веслом; над берегом (уже на спине) — полускрытая кронами деревьев церковь с семью куполами (семь лет), а двое мужчин в лодке, видимо, символизировали побег; над куполами, по лопаткам и до плеч лежали кучевые облака — все это было изображено умело и профессионально (вероятно, художником, за какие-то провинности сидевшим в тюрьме) и напоминало гравюру из дореволюционного журнала. Видно было, что мой новый сосед человек бывалый.

Я сел. Воркующей парочки тоже не было рядом, но на песке под врытым в него красным зонтиком лежала их одежда: наверное, они пошли искупаться. Я достал из кармана джинсов носовой платок, вытер руки. Достал сигареты. Лег на спину, закурил. Лежавший рядом татуированный человек повернул ко мне широкое в оспинах лицо.

— Сигаретки не найдется?

Приподнявшись на локте, протянул ему пачку, дал прикурить. Он затянулся, некоторое время изучающе смотрел на меня, как будто что-то решая. Видимо, решил.

— Дурь нужна? — тихо и хрипло спросил он меня.

— Своей хватает, — сказал я, сделав вид, что не понял.

— План, — сказал он, значительно глядя мне в глаза. — Хорошая трава из Кашгара.

— Ах, это, — сказал я. Сделал вид, что задумался. — Нет, — потом сказал я, — это не то, что мне надо.

— Есть и более серьезные вещи, — сказал он, — для серьезных клиентов. Может быть приличная партия.

— Что за серьезные вещи? — спросил я.

— Ну, иногда это называют шоколадом, — сказал он, — иногда еще как-нибудь. Вообще-то, приготовляется из мака. Понимаешь, что я имею в виду?

— Читал об этом, — сказал я, — только это где-то в Индии или в Китае. Не слышал, чтоб у нас кто-нибудь курил.

— Умные люди делают из него порошок, — сказал он, — если знают, где. Это большие деньги.

— Я не знаю, — сказал я. — Почему бы тебе самому не сделать?

— Меня знают, — сказал он. — На меня сразу выйдут. Поэтому сдаю оптом полуфабрикат. Приезжим. Ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Не так много денег, но меньше хлопот.

— Твои связи — не мои связи, — сказал я. — И вообще я за здоровый образ жизни. Я алкоголик.

Он усмехнулся.

— Да я, в общем-то, тоже, — сказал он, — но заработать все хотят. А я слышал, что ты интересуешься.

— Ты ослышался, — сказал я.

— Ну, как знаешь, — он положил голову на руки лицом вниз и затих.

Я бы усмехнулся, но не хотел, чтобы он слышал мой смешок. Снова лег на спину, курил, глядя в безоблачное небо, так, в высь, в пустоту. Было жарко и душно. «Припекает, — подумал я, — зашевелились. Если это, конечно, не инициатива лучшего человека района. Нет, вряд ли он. Ему удобней было бы использовать Зигфрида. Хотя... Кипила знает, что мне известен этот фигурант. Кроме того Зигфрид не стал бы предлагать сырец, ведь Полковой получал от него готовый продукт. Фреди... Ну да, Фреди. Я снова вспомнил тех двух тинэйджеров в Каптаже. Но на что тогда рассчитывает этот недомерок? Знает, что я здесь связан с химфармзаводом, но ему-то от этого что? Нет, это, конечно, провокация Кипилы: если бы я согласился, то тем самым подтвердил бы, что знаю производителя порошка. Но на что Кипила мог рассчитывать в случае моего согласия. Обвинить меня? В чем? Если он предполагает, что я из ленинградского Отдела — а он это предполагает, — то мое согласие это внедрение, ничего больше. Скорей всего, он рассчитывал сесть мне на хвост и так выйти на производителя. Опять на чужом горбу в рай въехать. А дальше? Вход и выход? Снова обрубить концы? Однажды он уже испортил игру ленинградцам. А теперь, если в дело вмешаются другие люди, а они вмешаются, потому что... Потому что Стокгольм... Но ведь Кипила об этом не знает и может опять... Ну да, пристроиться к столичному коллеге, и что там эпизод, здесь целое дело, и он первый парень на деревне. Конечно, сдать здесь двух-трех мелких торговцев, а мне дать уехать ни с чем. Так он упустил светло-серого, который в пансионате, где Зигфрид... где Зигфрид и романтическая шатенка, и книга записей...» Я задремывал под припекающим гальтским солнцем, было хорошо и не хотелось ни о чем думать.

Когда я открыл глаза, моего татуированного соседа уже не было рядом. Я перевернулся на живот, приподнялся на локтях. Достал из кармашка джинсов часы, посмотрел на них. Было шесть часов вечера и народу на пляже значительно убавилось.

Я почувствовал, что проголодался. Я встал, натянул джинсы, надел, не застегивая, рубаху, обулся. Я выпил за столиком у павильона бутылку отвратительно теплого пива, поднялся по каменной лестнице на набережную и пошел по Краснофлотскому проспекту на Абас, собираясь пообедать там в небольшом кафе, где, как и прежде, неплохо кормили.

На многолюдном Абасе, в углу, образованном выступающим вперед Гранд Отелем и примыкающим к нему зданием, на костыле, положенном на цоколи этих домов примостился весь перекореженный пожилой человек, по виду просто старик. На его испитом грязно-сером лице один глаз сидел глубже другого, а ноги были завернуты чуть ли не штопором. Когда-то, после ранения, по лазаретам и госпиталям он прошел хорошую школу морфиниста, после неоднократно лечился, однажды, как он рассказывал, по личному распоряжению самого Попкова в Ленинграде. «Все ни к чему, — говорил старик. — А Попкова потом расстреляли по Ленинградскому Делу». В детстве я часто встречал старика на Кубанке в компании таких же обездоленных, брошенных отечеством калек — он не изменился с тех пор.

Я подошел к нему, поздоровался. Старик долго присматривался ко мне. Я напомнил ему о Кубанке, о мальчишках, таскавших с химфармзавода всякую мелочь, в том числе и шприцы для этих «обрубков».

— А, Прокофьев? — прохрипел старик. — Теперь вспоминаю. Это, у которого отца расстреляли, а потом реабилитировали. Еще улицу хотели назвать, да не назвали. Да, вспоминаю.

Про улицу я слышал впервые.

— Не расстреляли, — сказал я старику. — Умер в тюрьме.

— Ну да, — усмехнулся белыми деснами старик. — Умер от воспаления легких. Такая у них была эпидемия.

Старик и в те годы позволял себе говорить что угодно, называл Сталина Усом и Гуталином и расхваливал расстрелянного Попкова, никто его не трогал. Может быть потому, что у него было много наград и даже ходили слухи, что он герой Советского Союза, но я никогда не видел на его засаленном кителе даже орденской планки. А может быть, его не сажали оттого, что стеснялись заводить дело на инвалида, а может быть, просто в МГБ не узнали о его антисоветских высказываниях, потому что в том надломленном братстве укороченных и убогих не нашлось стукача.

Так или иначе, старик более-менее благополучно дожил до наших дней и теперь сидел одиноко на своем костыле, опершись рукой о другой и не нуждаясь в компании — меня он приветствовал достаточно равнодушно.

Я попытался присесть на цоколь, но он был слишком узкий, я выпрямился и прислонился к рустованной стене. Я спросил старика, как он живет и как перебивается с «ширевом».

— Да мне что? — ответил старик. — Я, когда надо, в Хлудовку захожу — там меня колят. У них распоряжение есть. Я на учете.

Не знаю, врал ли старик или в самом деле есть такие «заслуженные» наркоманы — не стал задумываться об этом. Достал из кармана пачку харьковского анальгина, выдавил одну таблетку, дал старику.

— Попробуй, что это?

Старик повертел таблетку в заскорузлых пальцах, лизнул, как будто прислушался к чему-то, снова лизнул.

— Похоже на морфий, — сказал старик. Еще раз лизнул таблетку. — Точно, Марфуша. Никогда не видел, чтобы в таблетках. Сушняк бывает, а в таблетках не видел. Это что, теперь так делают?

— Не знаю, — сказал я, — может быть, кто-то заштамповал. Сколько надо на дозу?

— Ну, — старик подумал, прикрыл один глаз, тот, что был в глубине, — не знаю. Думаю, если разрезать на четыре части... — он подумал еще. — Да, — сказал он, — четвертинку пополам. День можно проторчать. Молодому, — уточнил он. — А такому как я... Как я был, — поправился старик, — такому, пожалуй четвертинка.

— Это на шприц? — спросил я.

— Да нет, на день, — сказал старик. — Раза три вмазаться.

— Значит, эта таблетка...

— Слона убить можно, — сказал старик.

— Убей, — сказал я.

Старик кивнул, спрятал таблетку в карман клетчатой рубашки. Сделал это довольно равнодушно — может быть, ему и в самом деле делали в больнице уколы.

19

Маленькое кафе за углом «Гранд Отеля» было уже закрыто. Я немножко постоял на Абасе, думая, не зайти ли мне в кафе «У фонтана», но подумал, что там я сегодня уже был, а кроме того сегодняшний вечер не обещал мне никаких занятий, и нужно было скоротать время до ночи, так что я подумал, отчего бы мне не посетить новую достопримечательность — бетонно-стеклянное сооружение, называвшееся рестораном «Гальт». В этом была моя ошибка, но я ее сделал. Чтобы сделать эту ошибку, мне пришлось возвратиться в пансионат — переодеться, а для этого пешком преодолеть немалое пространство, — но я был упорен. Я поднялся по Крутому Спуску, потом по Баязету до Авиационной и пошел по ней мимо Хлудовской больницы и школы, в которой я когда-то учился, в сторону пансионата. Нависшая над изгибом Авиационной терраса, была ограничена высокой стеной из дикого камня, и посредине эта стена прерывалась широкой каменной лестницей, поднимавшейся к асфальтовой площадке, на которой перед трехэтажным с этой стороны зданием школы был поставлен в мое долгое отсутствие новомодный четырехгранный столб, увенчанный бронзовой головой великого писателя. Школа была пуста и безмолвна, и вместе с памятником, отбросившим на асфальт слишком четкую тень, выглядела как безлюдный пейзаж Карло Кары или Магрита, и мне показалось, что я не могу ее вспомнить. Желтое здание было знакомым и чужим, как здание гороно или горздравотдела. Воздуха не было. В тишине я немного постоял перед отсутствующим лицом писателя — мне нечего было ему сказать. Я подумал, что, наверное, должен был бы навестить здесь кого-нибудь из своих учителей, но они были далеки и абстрактны, как памятник, и им мне тоже нечего было сказать. Я постоял, посмотрел на памятник, на школу, пожал плечами. Дальше, налево, возвышалась четырехэтажная Хлудовская больница с бывшей часовней у ближнего торца, я спустился по лестнице и пошел вперед вдоль сходившей на нет стены и дальше, мимо небольшого, тоже безлюдного скверика с твердыми песчаными дорожками и с маленьким, как раковина бассейном, над которым из бронзовой львиной пасти на маленькой гранитной стеле падала в бассейн неиссякаемая прозрачная струя. Все это было и в детстве, было и до меня, и сейчас показалось мне посторонним, как будто здесь никогда не происходило никаких действий. Я подумал, что, наверное, здесь моя любезная хозяйка наполняла гостиничный графин. Покурил в этом скверике.

Дальше по левой стороне улицы не оставалось домов, крутой, заросший густым кустарником склон и немного повыше, за одним из его отрогов, как на немецком гобеленовом коврике, красовался мой затейливый замок на фоне голубоватых гор. Я подумал, что картине не хватает оленя. Вместо него с тополевой аллеи вырулил коричневый «жигуль» и остановился перед замком. Женщина в сером костюме, походкой похожая на хозяйку пансионата, появилась из-за углового столба ажурной решетки и, подойдя к автомобилю, нырнула в него. «Шестерка» дала задний ход, развернулась и снова скрылась за тополями. Кадры немого кино. Подошел. Еще чувствовался в воздухе слабый запах бензина.

Тихий старичок в шезлонге мимикой и жестами «стрельнул» у меня сигарету и, сделав пару затяжек, поспешил вернуть ее мне, пока его не застукала его бдительная спутница жизни. Улыбнулся его хитростям и, сделав знак рукой, пошел с сигаретой за угол к своему входу.

За барьером администратора опять сидел Зигфрид. Его «аристократического» пса не было видно. Мой друг, сказал он, недавно ушел и предупредил, что сегодня вернется поздно. Я взял у него грушу с ключом, кивнул и поднялся в свою светелку. Окно было закрыто, но в комнате было не на много жарче, чем на улице. Все-таки открыл его. Налил из графина минеральной воды, отпил немного. Она выдохлась и была теплой. Присел на край оттоманки, закурил. Волосок не отклеивался от тумбочки, когда я открыл ее. Он по-прежнему оставался на дверце, а от стойки он отклеился раньше, когда кто-то другой открывал ее. Кто это был? Зигфрид или кто-то еще? Вряд ли Зигфрид, потому что он, кажется, совсем недавно сменил хрупкую шатенку, уехавшую с Кипилой. Кто-то другой. Мне не хотелось ни о чем думать, потому что, в общем-то, все было ясно. Ну там, разные мелочи вроде того, откуда этот татуированный «угол», но это было не так уж важно, вообще этот вопрос можно было оставить открытым: он ничего не решал. Так, «шестерка». Зигфрид больше не работает лаборантом, и Кипила ищет ходы. Хочет узнать, кто перерабатывает опий, и хочет узнать, знаю ли это я. Знает ли он о таблетках? Если знает, то мне не скажет. А Зигфрид, я думаю, знает: эти мальчики в Каптаже вспоминали его. И «мумие». «Мумие», и плантация под боком. Но все это никак не касалось художников: ни Торопова, ни Вишнякова, ни Тетерина. Что касается Торопова, то все происшедшее с ним, можно было бы считать недоразумением, случайностью, такой же как утечка бактерий в вентиляционную трубу где-то в Сибири. Так я и подумал, когда Прокофьев сказал мне, что Торопов лечился у доктора. Ведь если Торопов у него лечился, тогда понятно, почему тот тестировал именно его. А дальше... Можно было бы думать, что просто все это попало в чужие руки — можно было бы думать. Но тогда моя идея о Вишнякове была совершенно не состоятельна — ведь он не лечился у доктора. Вообще, по словам его сестры, он просто взбеленился, когда она завела речь о лечении, да и на мое замечание он реагировал, как психопат. Он вовсе не был наркоманом. Покуривал травку? А кто из богемы ее не пробовал? Но ни один наркоман не имеет любимого сорта спиртного.

Теперь я знал, почему он был так разъярен. Не потому, что он не был настоящим наркоманом, хотя и не был, а потому, что и его сестра, и я навязывали ему один и тот же вариант. Он сказал своей подруге, что они не заставят его работать на них. Конечно же, «они», потому что у него побывал еще и светло-серый, который до этого побывал у его сестры.

— Не было ни гроша, да вдруг алтын, — сказала она мне тогда по телефону. — Вдруг один за другим появляются одинаковые коллекционеры, молодые, спортивные...

— Опишите мне его, — попросил я ее тогда.

— Я ж говорю, одинаковые, — сказала Ольга. — Вашего роста, в вашем костюме, ваш цвет волос.

Хотели заставить его работать на них. Нет, этого «принца» не заставишь. А Тетерин, конечно, работает, потому что он не может не работать. Он сиволапый. Художник, в общем-то, не белоручка — у него могут быть сивые лапы, но у художника не может быть сиволапого бреда — он и в бреду художник.

«Одна больница, другая», — сказал мне Стешин. Теперь я понимал, то чего не понял тогда, и понимал, почему он поверил мне именно после того, как я не понял его. Потому, что увидел, что я не имею никакого отношения к больницам. Если бы я успел с ним тогда поговорить...

Я погасил сигарету, разделся, залез в ванну. Прохладный душ смыл с меня пот и песок. Я вытерся досуха, надел свежую рубашку, брюки, положил в карман носовой платок. Долго выбирал галстук. «Забавно, — думал я, — можно пойти в джинсах на симфонический концерт, — видел там таких, — а в какой-то кабак (пусть по местным понятиям и шикарный) надо являться, как на дипломатический раут. Я взял упаковку таблеток из кармана полосатой рубашки, глубоко засунул ее в носок, а ту, что была в тумбочке положил в карман рубашки, той, что на себе. Надел пиджак, положил во внутренний карман бумажник, в другой — удостоверение. Поправил платочек в нагрудном кармане. «Comme il faut» — сказал я себе.

Я спустился вниз. Зигфрид за барьером открывал бутылку пива.

— Не хотите? — он качнул бутылку в мою сторону.

— Спасибо, — сказал я. — Вам здесь сидеть, а я иду туда, где громкая музыка и будут поить и кормить. Кстати, как там кухня? Я имею в виду ресторан «Гальт».

— Ничего «коробка», — Зигфрид утвердительно кивнул. — Я советую тамошнее сациви. Пальчики оближете. Очень рекомендую.

«Значит, много чеснока», — подумал я, но ничего не сказал. Я ведь просто так спросил, из вежливости. Я сдал свою грушу и вышел, как раз во время, чтобы попрощаться со старичком, которого его полная подруга уводила к дверям ротонды.

Оба этажа круглой стеклянной коробки (над террасой и под ней) светились изнутри неярким светом — снаружи было еще светло. Расчерченная белыми полосами бетонная площадка была почти вся занята автомобилями — я подумал, что ГАИ в городе Гальте не слишком строга к подвыпившим водителям. Сверху доносилась танцевальная музыка, но на террасе было мало народу — отечественные прожигатели жизни считают, что шикарней кутить в помещении. Однако вход в ресторан был с первого этажа, а на террасу можно было пройти только через зал. Чисто выбритый в красной куртке швейцар был похож, скорей, на киношного боя, чем на швейцара, и мне было непонятно, зачем он здесь, не выражая никакого почтения, торчит в проходе между стеклянных секций. Во времена моей юности швейцары были почтительны и респектабельны в своих черных, расшитых галунами мундирах, в таких же фуражках и с окладистыми бородами — говорили, что последнее было непременным условием для получения швейцарского места. Впрочем, и стояли они тогда не в таких сомнительных проходах, а в дубовых с зеркальными стеклами дверях. Правда, мне в те годы приходилось любоваться на них только снаружи. Я вздохнул, прошел мимо равнодушного «боя» и поднялся по широкой, состоящей из отдельных бетонных плит лестнице на второй этаж. Посреди огромного зала концентрически закруглялась украшенная разноцветными фонарями стена. Там, внутри, вероятно была кухня, а с этой стороны, вдоль стены проходила ярко-красная с хромированным верхом стойка буфета с непременной выставкой иностранных бутылок за ней. На фоне этих бутылок две довольно миловидные молодые буфетчицы отбивались от осаждавшей толпы. Меня удивило, как много даже и в этот час там было народу, однако особенного оживления среди персонала я не заметил. Два официанта у квадратной колонны болтали, не обращая внимания на призывные жесты приподнявшегося над столом толстяка, с которым были еще две перезрелые дамы; еще один бездельничал, опершись обоими локтями о стойку буфета, и между столиками с видом надсмотрщика разгуливал массивный детина в смокинге, очевидно, метрдотель. Какой-то тип в полосатой жилетке и в бабочке вырос рядом со мной, чтобы сообщить мне, что свободных мест в зале нет.

— Устраивает, — сказал я и сунул ему в руку пятерку. — Принеси мне на террасу рюмку коньяку и меню, а там посмотрим.

Малый сразу стал приветлив и сказал, что я могу занимать на террасе любой столик, а он меня мигом обслужит.

Вид с террасы был богат и разнообразен. Я вспомнил вялую «кардиограмму» ленинградских крыш из окна башни, да темный силуэт ангела без креста. Здесь на крутых склонах всех оттенков зеленого, тонущие в купах деревьев, украшенные башенками-фонариками, мансардами, мезонинами и ротондами без всякого стиля и порядка прятались разноцветные особнячки; мерцали за темными пирамидами туи длинные конструктивистские корпуса из желтого песчаника с надстроенными сталинскими балюстрадами, но и это отсюда не раздражало. Однако сейчас этот пейзаж, как перепроявленный снимок быстро темнел и растворялся в наступающей темноте, а вдоль края террасы пробежала и засветилась натянутая гирлянда электрических лампочек. Пейзаж утонул.

Я допил свой коньяк, и официант принес мне салат из крабов и бутылку белого вина. Затем был суп из креветок и жаренная форель, и я ждал рекомендованного Зигфридом цыпленка. Здесь было мало народу и хорошо было сидеть одному, сибаритствовать и глядеть на рассыпанные в темноте по склонам огни.

У сытого человека — сытые мысли: я только усмехнулся, вспомнив разговор с татуированным крепышом. «Шоколад, — лениво сказал я, — теперь это так называется? Ну что ж, шоколад, так шоколад. А Кипила ищет химика и хочет, чтобы я ему его нашел. И для этого подсовывает мне такую наживку. Поздно, Кипила. Я уже сам нашел, кого надо. Шоколад, мумие... А может быть, дело и не в химике, может быть, это Маджид проверяет меня, — подумал я. — Но что можно проверить таким способом? Он должен понимать, что кем бы я ни был, я не стал бы связываться с первым попавшимся уголовником. Никто бы не стал: любому было бы ясно, что это провокация. Нет, это не Маджид, — подумал я. — Маджид проверил бы меня через Зигфрида, на которого я сослался, и, возможно, проверил. Если проверил и убедился, что Зигфрид меня к нему не направлял, просто вернет мне деньги и скажет, что не смог достать мумие. А может быть, и в самом деле достанет мумие. Настоящее мумие. Что ж, тогда он хорошо посмеется. Ладно, — подумал я, — как там с Маджидом, неизвестно, но этот урка, наверное, все-таки не от него. Это Кипила проверяет, есть ли у меня возможность переработать сырец. Ну да, он хочет выяснить, все ли еще здесь существует такая возможность. Предположил, что я это знаю, и решил проверить? Ну, допустим, я это знаю, что с того? Ему-то ничего не обломится. Нет, это, конечно, не Маджид. А Маджид сам по себе. И если он не связался с Зигфридом... Что ж, посмотрим, что он для меня приготовит. Только вот место...» Там, в каменной стенке пещеры, была естественная ниша, высотой примерно, как нормальных размеров гроб, и такой же примерно глубины, и в верхней ее части еще углубление, немного покатое, так что камень, которым мы когда-то привалили коробку, пришлось подпереть другим. Мы хорошо замаскировали тогда наш тайник, художественно замазали его землей и мхом заткнули все щели, он должен был там прижиться, этот мох. Я спокойно думал об этом. Прокофьев пропадал где-то по своим курортным делам, а вообще-то, я, пожалуй, просто оттягивал вопросы, которые мог бы ему задать.

Я так же равнодушно думал о том, что волосок на тумбочке был оторван. Если я его наклеил, значит я это предполагал, и нечему было удивляться. Конечно же, меня проверяли и проверяли по всем направлениям. Это ничего никому не давало, потому что с моей стороны все было чисто, и хранившаяся там заштампованная упаковка таблеток содержала настоящий анальгин. Единственный след, который мог взять добродушный питомец СС, была моя поездка в Учкен, но, опять-таки, если Зигфрид не связался с Маджидом... Бутылка вина начинала действовать, но «полосатый» принес цыпленка, и я заказал вторую.

Проходившая мимо столика шатенка, уронила свою сумочку, и я наклонился, чтобы ее поднять. Я оказался очень галантным кавалером. Во всяком случае, она так сказала. Она переминалась с ноги на ногу в своих золоченых босоножках, и я подумал, почему бы не пригласить ее к столу. Я не путал ее с Ассолью, но она сказала, что ее зовут Альбина. Она еще немного помялась и на мой вопрос сказала, что она, вообще-то, здесь не одна. Ее подругу звали Светланой, я и ее пригласил. Не Ассоль, так Альбина, я не был уверен, что это ее настоящее имя, но не стал настаивать. Она была ладненькой и ловкой, и с ней было хорошо танцевать. Это был определенный, специфически курортный тип — не профессионалки, тем более, что им и некуда было бы пригласить клиента, если бы они зарабатывали этим деньги, — такие просто прилипают к изголодавшимся курортникам, чаще на пляже или в парке, на каком-нибудь из местных дансингов, а иногда прямо в ресторане, и все это довольно невинно, расплачиваясь за кусочек красивой жизни только танцами, а дальше — по обстоятельствам: или, свести знакомство на нет, или, — если партнер уж слишком настойчив, — «Куда это Света запропастилась?» А Свету еще раньше дружок пригласил танцевать и после танца незаметно увел из зала. Обычно они ходят парами, зная, что и приезжие прожигатели жизни охотней идут на приключения в компании. Я не был против: Альбина и Светлана — это сочетание показалось мне забавным. Я по очереди танцевал с одной и с другой, а они — видимо, профессиональная этика — последовательно отказывали всем подходившим, хоть я и не возражал. Девушки со своим южным выговором плели какие-то глупости, какие-то легкие, вполне допустимые непристойности, а я угощал их шампанским, мороженым и шоколадом, я не путал его с мумие. Вообще у меня не было никаких планов на сегодняшний вечер — я вел курортную жизнь.

Эти две шатенки подпирали меня слева и справа, когда я, щедро расплатившись с официантом, покидал ресторан. Протиснувшись между одинаковыми глянцевыми автомобилями, мы пересекли площадку и с бетонного поребрика шагнули в густой и высокий кустарник.

Тропинок здесь не было, и мы, цепляясь за кусты и перекликаясь, скатились по крутому склону до огибавшей гору мощеной пешеходной дорожки, огражденной с другой стороны парапетом из дикого камня. Но здесь я уже был один. Слева от дорожки, на залитом холодным светом склоне, по которому я спустился, луна прорыла глубокие, черные пещеры, сверху доносилась неестественно громкая здесь музыка из невидимого ресторана, а голоса моих спутниц затерялись в кустарнике на холме. Подождав их с минуту, я закурил и пошел по дорожке вдоль подножья горы туда, где, как я знал еще с детства, спускалась от этой дорожки по горе недлинная лестница из отесанных каменных глыб. Там, дальше, среди фруктовых садов Армянского Нью-Йорка, еще вниз уходила мощеная булыжником улица, название которой я забыл. Я спустился по лестнице и остановился на твердом булыжнике, залитом лунным светом. Отсюда, уменьшаясь, уходили нависшие над белыми в лунных пятнах стенами темные деревья садов. Этот белый под черным звездным небом коридор кончался ничем, как будто там, в его конце повесили такой же черный с яркими звездами занавес. «И темнота была черней тех ног, и слиться с чернотою он не мог», — вспомнилось мне, потому что там, в конце этой улицы, отбросив на сверкающий булыжник три четкие тени, стояли три четкие тени. Тема «может ли тень отбрасывать тень» часто бывала предметом моих размышлений, но не сейчас. Вечер был прекрасен и полон поэзии. Светила луна, и моя собственная тень, упавшая наискосок, была просто тенью. Но ресторанная музыка смолкла, и голоса затерялись на склоне. Голоса двух темных шатенок с местным выговором. Я не путал их с Асолью, и они были мне не нужны. Я просто вышел с ними из ресторана, и они привели меня туда, куда им сказали меня привести. А здесь меня ждали три тени, наверное, я был им нужен.

Трое это не много, и я шагнул им навстречу и зашагал по твердому и не слишком скользкому булыжнику вниз. Я знал, что мне делать, и был уверен в себе. Сигарета еще дымилась между моих пальцев, я не стал выбрасывать ее. Я еще затянулся, прежде чем послать мая-гири — такой японский удар: вы поднимаете ногу на уровень колена другой ноги и резко выбрасываете ее подошвой вперед. Все это немного сложнее и состоит из нескольких движений, но гораздо дольше описывать, чем показать. Показ не удался.

В разных иностранных фильмах, кажется, даже в «трофейных», я помню, любили показывать, как в самый неподходящий момент какой-нибудь комический персонаж, шлепается на землю, подскользнувшись... на банановой корке. В нашем кино такой кадр ни за что б не прошел, потому что любому было бы ясно, что кожуру подложили специально для этого комического кадра. В нашей стране, из всех экзотических фруктов самый популярный и самый недоступный — этот самый банан, и когда их где-нибудь, всегда неожиданно, начинают продавать (на советском жаргоне «давать»), выстраивается очередь на целый квартал, и публика готова часами стоять, чтобы получить одну гроздь «в одни руки». Я, в общем-то, равнодушен к этому мучнистому фрукту, но и мне как-то пришлось наблюдать и услышать в очереди прямо-таки зощенковский диалог, потому что какая-то почтенная дама с верещавшей и не желавшей ничего знать обезьянкой попросила продать ей пару бананов без очереди, но какой-то маленький и справедливый пенсионер стал ругаться, требуя, чтоб дама «стояла», «а то сейчас все с обезьянками придут, и что, всем без очереди?» О чем тут рассказывать, и так всем известно, что банан почти такая же редкость у нас, как обезьянка, но, видимо, их сегодня (бананы, а не обезьян) где-то «давали». И вот благодаря этому исключительному случаю я теперь не то, что подскользнулся, я со своим мая-гири прямо-таки прокатился на брошенном кем-то ошметке. Я прокатился на нем и всей своей тяжестью грохнулся на гладкий булыжник, и искры от моей сигареты рассыпались вокруг меня. Я больно ушибся спиной и локтем правой руки, но у меня не было времени охнуть: я увидел тяжелую тень, летящую мне в лицо, — и снова искры. И опять не дали передохнуть, сразу же пудовой гирей ухнули в бок. Я извернулся и попытался захватить чью-то ногу, но только слегка ослабил удар, а сзади кто-то въехал мне под лопатку, и опять удар носком ботинка в скулу, и искры, искры... Я вспомнил тот вечер и крик: «Убейте меня, я не хочу больше жить». Я вспомнил тот крик, просто вспомнил искры в черноте за воротами нашего двора и этот крик, просто увидел и услышал, и... Нет, никаких ассоциаций — просто вспомнил. Я увидел полную луну, ее заслонила нагнувшаяся надо мной плотная тень, она сунула руку под мой пиджак, к внутреннему карману.

— Где она? — хрипло выдохнула наклонившаяся надо мной рожа.

Я захватил руку и бросил его через себя. Видимо, он сильно ушибся, потому что я услышал его матерщину. И сейчас же снова мне в бок воткнулся чей-то ботинок, и еще и еще — меня молотили, и мне казалось, что это не кончится никогда. А потом снова раздался крик, но уже не в моей голове и не тот, а реальный, многосложный крик на армянском языке. Я не знаю армянского языка, но эти слова я знаю: их знает каждый южанин — армянин матерился. Я поднял голову: напавшие на меня трое (или это я на них напал?) убегали вверх, туда, откуда я пришел, а надо мной стоял огромный, широкоплечий и длиннорукий человек, в одной руке он держал топор.

— Вставай, — сказал этот человек и протянул мне другую руку.

Я уцепился за его жесткую клешню и, кряхтя, поднялся.

— Ты кто? — спросил он, и даже в этих двух словах прозвучал очень сильный акцент.

Когда я встал, он показался мне не таким большим, каким виделся снизу: просто был могучим и очень широким в плечах.

— Ты кто?

— Роберт, — сказал я. — Здесь в командировке.

— Зайдем, — сказал он, — почистись, отдохни. Меня Размик зовут. — Почему они напали на тебя? — спросил он, когда мы присели за врытый в землю столик на врытые в землю скамейки в садике перед сложенным из дикого камня строением. Молодая армянка с чудными, как звезды, очами появилась и стала в дверях. Армянка была толстая, в каком-то свободном балахоне, просто с чудными, как звезды, очами.

— Анджела, — сказал Размик, а дальше все было по-армянски, и я опять ничего не понял, но Анджела, если это было имя, исчезла в глубине дома, а Размик снова спросил меня. — Почему напали? Ты что-нибудь должен? Может быть, проиграл?

— Нет, — сказал я, — ничего не проиграл. Не знаю, кто эти ребята, — я рассказал ему, как поужинал в ресторане, и про двух ресторанных шатенок. — Может быть, хотели ограбить? — сказал я. — Эти две заманили сюда специально. Может быть, так?

— Нет, — сказал он. — Альбину и Светлану я не знаю. Наверное, их не так зовут. Этих знаю.

Анджела принесла бутылку белого вина, видимо, домашнего, потому что бутылка была из-под чего-то другого, два мокрых, только что вымытых стакана и хотела уйти, но Размик заставил меня снять пиджак и отдал ей его, и она ушла с ним в дом.

— Эту шваль знаю, — сказал Размик, — они меня боятся.

— Это я видел, — сказал я.

— Этот широкий, — сказал Размик. — Нигер называется. Наверное, потому, что загар не пристает. Он долги выбивает. Карточные или шахматные.

— И такие бывают?

— Очень бывают. Иногда такая крупная игра идет. А здесь есть один грек. Мастер спорта. Мог бы гроссмейстером быть. Я лично с ним играл. Проиграл. Но мы не на деньги играли. Он со мной на деньги играть не станет. А этот Нигер, он несколько раз сидел, но свои его презирают. Потому что он с майором связался. Майор ему всякие темные дела поручает. Так говорят. Потому что Нигера все боятся.

— Ты же не испугался.

— У меня много братьев, — сказал Размик. — Меня никто не тронет.

— Он мне сегодня наркотики предлагал, — сказал я.

— А ты?

— Я отказался.

— Почему именно тебе?

— Может быть, потому, что я в командировке на химфармзаводе.

— Понятно. Майор хочет дело сделать. Крупную птицу трогать не хочет. Золотые яйца. Решил тебя подставить. А ты не купился. Но этого мало, чтоб на тебя напасть. Ты что-то не договариваешь. Ну ладно, — сказал он, — не хочешь — не говори, — Размик налил в стаканы вина, — выпей вина — успокаивает.

Я отпил вина. Хорошего, молодого, с каким-то знакомым, прохладным привкусом, которого я не мог определить.

— А кто крупная птица? — спросил я.

— Зачем тебе? — сказал Размик. — Ты уедешь. Зачем тебе эти дела? Может быть, ты с проверкой здесь?

— Да нет, — сказал я, — просто оформляю заказ. Из министерства.

— Не путайся в это, — сказал Размик. — Такой криминал!

Анджела принесла мне почищенный пиджак. Он был немного влажный.

— Не связывайся с ними, — сказал мне Размик на прощанье. Правильно, что отказался. Если б не отказался, могло хуже быть.

Но я и сам это понимал, а, в общем-то, может быть, за худшим я и приехал.

20

Я спустился по неровному, изрытому лунным светом булыжнику до конца улицы. Дальше уже ничего не было кроме идущей в обе стороны невысокой, примерно в человеческий рост, каменной стены с нависшими темными кронами над ней, и асфальтированной дороги в сторону Первой Колонии. С той стороны дорога была ограждена бетонным, выкрашенным белой краской парапетом, потому что справа начинался очередной склон. Я перешел дорогу и остановился на краю обрыва над парапетом. Впереди, беспорядочно разбросанные в темноте, слабо тлели, сгущаясь по мере отдаления огоньки расположенных на невидимых склонах особняков; справа, далеко, над одним из склонов над освещенными верхушками деревьев вырастали две чешуйчатые башни театра, еще дальше и немного левее расплывшиеся буквы над летним кафе, отсвечивающие на его натянутый тент, между кафе и театром, уже в абсолютной черноте рваная паутина фонарей сходилась из этой черноты к ярко освещенному центру, где на нервной, неоновой свастике перекошенного перекрестка сверкал и переливался беспорядочными огнями Абас. И отсюда, из глухой темноты и тишины казалось, что там, в грохочущей, лязгающей, отчаянно свингующей музыке, бездумно празднует, беснуется и пляшет карнавал.

Я стал спускаться по склону, и город исчез из моих глаз, заменившись уже абсолютной чернотой впереди, но с моей стороны поросший травою склон, отливал голубоватым светом, и мне не приходилось нащупывать почву, чтобы поставить ногу. Я спустился по скользкой траве, до петляющей по склону тропинки и тогда пошел по ней вниз, пока не разглядел невысокую, погнутую ограду с уцелевшими кое-где заостренными пиками железных прутьев. Когда-то, во времена моего детства эта ограда была голубой, но краска впитала в себя пыль десятилетий, и сейчас решетка, черная и четкая, как рисунок пером была хорошо видна на фоне посеребренных кустов. Ощупывая рукой влажное железо, я пошел вдоль ограды, приглядываясь к испещренным лунной рябью памятникам и крестам. Где-нибудь здесь среди покореженных секций решетки должен был быть пролом — не мог же не быть. Через десяток шагов я нашел его и, балансируя в черно-голубом бурьяне среди осевших плит, пробрался до ближайшей дорожки. Здесь, на кладбище было намного светлей, чем на склоне, и памятники, могильные ограды, навалившиеся на них кусты были, как в воду погружены в лунный свет. Над оградами и кустами я медленно поплыл по дорожке, скользя отрешенным взглядом по невысоким стелам с именами и датами, иногда какой-нибудь трогательной надписью на них. Старым золотом по черному немецкий готический шрифт. И на белом по-русски «И не препятствуйте детям приходить ко мне, ибо их есть Царствие Небесное.» И голубая полынь. Это было на той стороне. Я мог найти здесь известное по памяти место. Только по памяти, потому что в детстве, когда это был еще не я, я приходил сюда не один, и оно (место, кладбище, детство?) не имело ко мне отношения. Я нашел это место, хоть и не искал. Я не был уверен, потому что и тогда меня (было ли это?) приводили сюда не часто, может быть, раза три, и сейчас я здесь оказался случайно, но я подошел к этой могиле и наклонился совсем близко, чтобы прочесть немецкие и русские источенные темными потеками письмена. Имя и годы — от и до...

Я знал (только знал), что это могила бабки Прокофьева, матери его матери. Мать, которая когда-то приводила его сюда, была позже (он лежал в это время в больнице) похоронена на другом кладбище — его больше нет. Город, стесненный горами, густел и разрастался внутри себя, обступая свое кладбище со всех сторон. Современная жизнь и прогресс окружили покойников и выжили их из могил. Теперь там живые. Все мертвые — мертвы, и здесь, где жизнь ограничена смертью, они принадлежат мертвецам. Где-то на новой окраине было новое кладбище для новых мертвых, для тех, кто еще имеет живых. Я присел на плиту, закурил. Сидел здесь, думал о том, что, наверное, мне для приличия полагалось бы в этом городе кого-нибудь навестить, но было некого: не было кладбища, не было матери, была бабка. Чужая бабка, которую я не знал. Памятники, стелы, кресты. Стершиеся надписи в лунном свете. «Был ли ты счастлив, прохожий? Я был. Проходи, не задерживайся.» Я встал, пошел по дорожке к выходу, глядя на раковины и плиты. Под ними для меня не было покойников, не было праха. Были черные, когда-то голубые, ограды, мраморные, когда-то белые, кресты, иногда попадались бывшие ангелы на треснувших, каменных плитах, но здесь не было Сталина и Карацупы и сварной тумбы с пропеллером тоже не было. Это было чужое кладбище, не мое.

Я нашел еще одну выломанную секцию в ограде. Ворота были заперты железной цепью с приржавевшим амбарным замком — у обитателей этого кладбища, в городе не осталось родни. Можно было удивиться, как оно вообще до сих пор сохранилось, но мне не хотелось сейчас удивляться. Я поискал в карманах солнечные очки, чтобы надеть их, когда выйду на неоновый свет, и почувствовал, как сильно саднит рассеченная скула, а потом стал чувствовать боль там и там, в левом боку и в пояснице и в разбитом бедре. Я вспомнил о таблетках, снимающих боль, но подумал, что не знаю безопасной дозы. Решил, что лучше добавить спиртного.

Я спустился каменистой дорогой до Новогреческого переулка (бывшего Новогреческого, потому что теперь он назывался улицей какого-то Рябова) и по нему до площади, названия которой я не знал, но помнил, что здесь когда-то стоял один из памятников Великому Вождю, который (надо же было придумать!) покрасили тогда голубым. Сейчас его не было: ни голубого, ни бронзового, ни глиняного, ни живого, и некому было поклоняться. По противоположной стороне, загибаясь по площади полукругом, шла высокая неровно оштукатуренная стена завода «Минрозлив» с крашенными черным воротами и слабо светящейся проходной, направо металлическая конструкция с портретами лучших людей открывала (или венчала собой) бывший проспект Сталина, проспект Мира. Я обошел это сооружение, посмотрел на подсвеченные портреты героев, усмехнулся Кипиле. Я подумал, что, возможно, мне будет нужен наган. Пошел вдоль бульвара, пышного и благоухающего, как поезд гробов.

На Абасе не было карнавала, но праздник не прекращался здесь никогда: в общем невнятном и бестолковом гудении прорывалась музыка из портативных приемников и смех и отдельные выкрики, и неоновые блики перебегали по озабоченным, ищущим лицам, — как будто все сразу потеряли друг друга и вдруг увидели и пробиваются друг к другу в толпе. Я здесь никого не терял, и мне некого было искать. Я надел очки, и все вместе с лицами стало темно-лиловым.

Стараясь не натыкаться и петляя в толпе, я с трудом пробрался к проему в невысокой живой изгороди, отделяющей четырехугольную впадину от толпы. Спустился в кафе, где примитивная музыка заглушала и шум горной речки за бетонным парапетом внизу, и гул голосов, который, наверное, был сейчас громче, чем днем, потому что под зонтами не было ни одного свободного места. Но очередь у стойки была, и я, простояв, как мне показалось, бесконечную вечность, взял там бутылку армянского коньяку и бокал и, пройдя в центр заведения к фонтану, присел на бордюр. Может быть, кто-нибудь и посмотрел на меня, но, в основном, все были заняты в своих компаниях друг другом, и мне тоже не было дела до них. Драка, даже неудачная драка, не особенно расстроила бы меня, и дело было не в ней. Я гадал в ресторане, откуда исходит проверка, кто подослал ко мне этого татуированного крепыша. Волосок был сорван, но тогда и это еще ни о чем не говорило. Теперь, после драки, я знал: ни Маджид, ни Кипила, ни Зигфрид были здесь не при чем. Было другое, то, в чем я до сих пор не хотел себе признаваться. Моя навязчивая, казавшаяся мне до сих пор кощунственной мысль не была кощунственной мыслью — это была мысль о кощунстве. Была звездная ночь, такая же, как сейчас, но ни одно окно не светилось тогда во дворе. Мы с Прокофьевым, бесшумно пробираясь под белеющими в темноте стенами, ночными безлюдными улицами вернулись домой. Прокофьев, развернув промасленную тряпку, положил мне на колени тяжелый, вороненый наган. Я взял его, он влился в мою руку ощутимой, убедительной силой, легко защелкал, поворачиваясь, барабан, пустые черные гнезда заворожили меня. Я долго держал его в руке. Школа, Кипила, Робин Гуд, наши детские мечты о возмездии...

Какой-то абрек в милицейском мундире подошел и остановился напротив меня. Я поднял ему навстречу бокал, залпом выпил его. Он что-то строго сказал, но за грохотом музыки я не услышал слов.

— Все вопросы к Кипиле, — ответил я.

Его рот открывался и закрывался, но я даже не пытался услышать.

— Он первый в деревне, — сказал я, — в классе он был последним.

Он снова заговорил. Мне показалось это длинной цитатой из какой-то современной пьесы, может быть, Беккета. Потом он кончил цитировать, отвернулся, заложил руки за спину и не спеша пошел в сторону стойки и оттуда к ступенькам. Диалога не получилось, я заткнул бутылку полиэтиленовой пробкой и отправился следом за ним.

Путь в гору по темным улицам оказался на этот раз трудным и долгим, и время от времени я останавливался, чтобы отпить из горлышка коньяку. Я шел по Крутому спуску и по Баязету и по Авиационной, равнодушно мимо двух каменных тумб, заменявших ворота в наш двор, мимо школы и Хлудовской больницы. Наконец я остановился, как рыцарь, оторвавший от губ свой рожок, перед стенами темного замка. Я стоял, как рыцарь, покачиваясь после долгой дороги. Замок спал. Сунув бутылку в карман пиджака, я обошел его, и, поднявшись по ступенькам, вошел в подъезд.

После уличной темноты свет за остекленным барьером показался мне слишком ярким — я забыл надеть перед входом снятые по пути очки. Кузина Зигфрида, откинувшись на спинку жесткого стула, округлила глаза.

— Что с вами! — воскликнула она. — Кто вас так? Вас ограбили?

— Мужья и братья обманутых красавиц, объединившись, намяли мне бока.

— Вы меня разочаровали, — сказала она с игривой суровостью. А может быть, с суровой игривостью. Во всяком случае, в одном было что-то от другого, и во всяком случае, я понял бы, что шатенка не окончательно потеряна для меня, если бы вообще хотел что-нибудь понимать, но сейчас я только охнул и ухватился за бок, на что она очень участливо спросила, не подняться ли ей со мной сделать компресс.

— Как приятно быть раненым, — усмехнулся я, пересилив себя. — Не верьте таким, как я. Это я специально, чтобы вызвать сострадание. Это способ обольщения — мужчины коварны.

Мне в самом деле было очень плохо, и я не хотел, чтобы еще она стала досаждать мне своими хлопотами.

«Не вышло ничего, — сказал я, поднявшись к себе, — ни союза трех сердец, ни блестящей победы, только длинная цитата из Беккета в «сцене у фонтана».

Я, не раздеваясь, повалился на диван и до подбородка натянул на себя покрывало. Меня знобило.


...Тонкий, как будто нарисованный по черному прерывистой желтой линией контур, обозначивший дверь. Его залило желтым светом, и черный силуэт появился в прямоугольнике — он шагнул. Дверь закрылась, я услышал, как он тихо прокрался по мягкому ковру. В темноте я не видел тени, но слышал ее. Тяжело и хрипло вздохнул диван, тень Прокофьева шепотом окликнула меня оттуда, но я не отозвался.

22

Мне не хотелось просыпаться, и несколько раз я пытался заставить себя заснуть, но получался не сон, а так, какое-то полуобморочное существование в духоте, потому что я натягивал на голову покрывало. Я обливался потом не то от похмелья, не то от жары, и мне никак не удавалось устроиться, чтобы не лечь на ушибленное место. Наконец я вылез из-под покрывала, подтянулся на подушки и полусидя закурил.

Видимо, мне все-таки удавалось иногда засыпать, потому что я не слышал, как ушел Прокофьев. Я взял стоявшую на полу бутылку и отпил немного коньяку. Сидел, курил. Потом встал, проковылял в ванную. Все тело болело и было в синяках, но лицо не очень пострадало, только заплыл правый глаз от первого удара чьим-то ботинком. Я попытался подмигнуть своему отражению и, засмеявшись, когда это не получилось, охнул от острой боли под лопаткой.

Холодный душ немного оживил меня. Я побрился, слева на подбородке тоже была ссадина. Я осмотрел свой светло-серый костюм, — он пострадал меньше, чем я. Другой такой же висел на плечиках в шкафу, но я пока не стал его трогать. Подумал, что он может мне еще пригодиться. Надел тот же, только влажным полотенцем пришлось почистить рукав и правую фалду. Хорошо было бы погладить брюки, но здесь некому было этим заниматься. Рассовал по карманам бумажник, документы, сигареты, носовые платки, анальгин. Спустился вниз. Пожилая дама сидела за перегородкой, она не сказала мне никакого комплимента. Сдал ей ключ.

В кафе «У фонтана» я выпил две чашки кофе и попытался съесть яичницу, но ничего у меня не получилось. Я почувствовал, что еще надо выпить. Выпил у стойки рюмку коньяку и, перейдя Абас, пошел вверх по Партизанскому проспекту, вдоль галереи лавочек, пока не нашел одну галантерейную. Я попросил дать мне набор косметических теней, и продавец с удивлением поднял голову, но, посмотрев на меня, понял, что я имею в виду.

— Так есть грим, — сказал он, — это лучше.

— Давайте грим, — сказал я, — действительно, лучше.

Я долго работал над своим лицом. Синяки под глазом и на подбородке были теперь не слишком заметны, но мне показалось, что я стал похож на хорошо подготовленного к похоронам покойника. С этим было ничего не поделать. Я надел темные очки и вышел из лавочки на заполненный пестрой, разноголосой толпой проспект.

Метров пятьсот от Абаса до вокзала, это было одно из самых людных мест в городе — Гальтский Бродвей. Разноцветные зонтики и воздушные шары, шляпы таких фасонов и расцветок, которые только здесь женщины могли себе позволить, а ниже обнажено все, что считается приличным обнажать. Меня это уже не раздражало, но угнетало, видимо, я еще не достиг нужной кондиции. Сделав несколько неуклюжих маневров в этой толпе, я оказался у подножия широкой лестницы, прерывающей галерею. Я поднялся по ней на протянувшуюся под горой над проспектом террасу и повернул налево, в кафе, которое заметил здесь в день приезда. Модерняшка с ячеистой крышей на металлических штангах, пластиковые столики и стулья и такая же стойка в конце. Еще был музыкальный автомат, у которого несколько подростков спорили за право на шлягер. Народу было достаточно, но пара свободных столиков все же была. Оба у самого входа: почему-то советская публика предпочитает забиться поглубже. Я думал, что здесь самообслуживание, но ко мне подошла официантка и указала на один из этих столиков. Выпив еще одну рюмку коньяку, я наконец смог поесть и подумать.

Спасший меня вчера Размик не рассказал мне ничего нового, только подтвердил мои подозрения на счет татауированного коротышки. Теперь я понимал, что это не Маджид, потому что Маджид не стал бы искать у меня упаковку харьковского анальгина. Мне уже приходило в голову, что это мог быть Кипила, потому что я ни с кем больше не разговаривал о Полковом, но мне было интересно, за кого они меня здесь принимают, и, опять же, зачем им нужна эта упаковка, ничтожная часть того, что там было. Разве директор не мог допустить, что я просто для своих нужд стянул у него пачку лекарства? Конечно, если б я выпил такую таблетку, последствия были бы непредсказуемы, и это могло оправдать его беспокойство. Труп человека, умершего от передозировки и найденная при нем упаковка заштампованного в таблетки морфина... Учитывая то обстоятельство, что покойник был командирован именно на этот завод, происшествие повлекло бы за собой серьезное расследование. Пожалуй, не помогла бы и дружба с лучшим человеком района.

«Стоп, — сказал я себе, — ты в этом уверен?»

Я задумался на эту тему, и пришел к предположению, что если бы расследование опять проводил мой одноклассник, то никакой упаковки, по всей вероятности, при покойнике б не оказалось. Я подумал, что его толерантность в отношении Зигфрида вполне объяснима, несмотря на то, что тот все так же надувал своих друзей, снабжая гальтских подростков «анальгином», к которому он, видимо, по-прежнему имеет доступ. Нет, неуклюжая провокация на пляже вовсе не была попыткой сесть мне на хвост. Кипила понял, что мне известно о переработке левого опия, и хотел узнать, как я воспользуюсь полученной информацией, то есть не захочу ли ли я войти в долю и получать дивиденды. А когда я не клюнул на соблазнительное предложение, они попытались отобрать у меня улику. Да, Кипила, директор, Зигфрид — все это одна шайка, и Зигфрид был одним из звеньев этой цепочки. Для дополнительной конспирации. Через него директор осуществлял связь с Ленинградом: с Полковым, который там передавал наркотики светло-серому, впрочем, тот и сам, как мне рассказал следователь, побывал здесь. Разумеется, Маджид в этом тоже участвовал, он поставщик сырья. Я опять подумал, знает ли он о моих истинных намерениях. Конечно, Кипила и Зигфрид не обязательно посвящают его во все подробности, но я при встрече с ним отрекомендовался от Зигфрида, и он мог спросить его обо мне. В принципе это теперь не имело значения. Я подумал, что узнаю это, когда буду забирать «мумие».

Я расплатился, вышел из кафе и, спустившись на Абас, пошел к Колоннаде.

Да, Маджид — Бенефистов — Полковой — Светло-серый. Учкен — Гальт — Ленинград — Стокгольм. Опиум-сырец — то самое «мумие» — через Бенефистова приходил в Гальт, где на химфармзаводе его перерабатывали в морфий. В виде таблеток его заштамповывали в упаковку из пластика и фольги с названием какого-нибудь безобидного лекарства, в данном случае анальгина. Отсюда с курьером наркотик отправлялся в Ленинград, а из Ленинграда в Стокгольм, куда регулярно ходил теплоход «Академик Юрьев». Деньги от продажи, вероятно, поступали на счета преступников в каком-нибудь из тамошних банков. Это были не слишком большие по западным меркам деньги и поэтому не привлекали внимания, но здесь... А часть гонорара их стокгольмский агент Людмила Бьоррен выплачивала порножурналами, можно сказать, натурой, ведь это была ее собственная продукция. Надежней и безопасней, чем любая валюта: в отличие от последней не наказываются высшей мерой, а здесь, где порнография запрещена, расходится быстро и по хорошей цене. Имело смысл.

Я не спеша прогулялся парком мимо Зеркального Пруда со Стеклянной Струей и дальше к одному из многочисленных выходов, от которого поднималась в гору улица неизвестного мне Щекотилова, бывшая Цициановская, но и Цицианова, если такой когда-либо существовал в этом городе или где-то еще, я не знал. Я подумал, что надо будет спросить об этом Геннадия, если я застану его дома. От улицы Щекотилова под разными углами в соответствии с местным рельефом ответвлялись еще несколько улиц — нужная мне называлась Имеретинской. Дом, в котором жил Гена, в общем-то, не изменился, разве что немного обветшал. Это было забавное строение, какие, может быть, бывают в Новом Орлеане, с террасами, как строительные леса, по всем четырем этажам, со входами в квартиры прямо с этих террас и с двумя чугунными, узорчатыми лестницами по углам; дом и сам стоял на одной из этих террас, высотой с этаж на ближнем ко мне углу и сходящей на нет к дальнему. Квартира Гены (как я помнил, одна комната, она же и кухня) помещалась примерно посередине нижней террасы, но я не дошел до нее, так как увидел его, сидящим в шезлонге спиной к распахнутой двери с книжкой на коленях задранных на решетку ног. Услышав мои шаги, он оглянулся, узнал меня, встал, отодвинул шезлонг. Не выразил ни особенной радости, ни особенного удивления, не спросил даже, кто меня так отделал, просто сказал, что, наверное, я правильно поступил, отдав ему позавчера бумаги.

— Правильно, — сказал я ему. — Ты все верно понял.

Мы зашли в квартиру, и следом Гена затащил свой шезлонг. Предложил мне сесть в него, а сам достал из холодильника бутылку белого вина и глубокую тарелку с виноградом. С подоконника выходившего на террасу окна взял два граненых стакана, придвинул поближе ко мне журнальный столик, другого в комнате не было. Пока он все это делал, я осмотрелся. В слабо освещенной из того единственного окна комнате был еще диван, пара венских стульев и от старых времен сохранилась большая кухонная плита, к которой была теперь подведена газовая труба с какой-то оснасткой. Над диваном были приколоты кнопками несколько хороших репродукций современных художников, по двум стенам на полках много книг. Видно Гене ничего больше было не нужно.

— Что это у тебя? — спросил я про одну из репродукций.

— Я думал, ты там не зря живешь в Ленинграде, — обиделся Гена. — Там ведь у вас Эрмитаж, еще много чего. Уж ты-то, думал, что-нибудь знаешь.

— Похоже на Утрилло, — сказал я, — но я могу ошибаться.

— Ну вот видишь. Все-таки что-то знаешь.

— Значит, Утрилло, — сказал я. Я вздохнул. — Не подлинник же.

— А зачем мне подлинник? — сказал Гена. — Ведь художник писал эту картину для себя, а не для меня. А кому нужны вещи, — Гена пожал плечами, — пускай покупает, — он на секунду задумался, — пускай покупает вещи, — сказал Гена, — всего не купишь.

— Твое здоровье, — сказал Гена, — поднимая стакан. Надеюсь, ничего страшного?

— Так себе, — сказал я. — Как после хорошей тренировки.

— Если хочешь, расскажешь, — сказал он.

Я рассказал ему о своем вчерашнем приключении, подумал и рассказал о том, что видел одного из нападавших на пляже. Пересказал разговор.

Гена отпил вина, закурил, некоторое время обдумывал мой рассказ.

— Странную вещь ты спросил в прошлый раз, — сказал мне Гена.

— А что именно?

— Ты спросил меня, кому принадлежит эта плантация мака.

— Да.

— Но ведь у нас никому и в голову такой вопрос не придет. Почему ты спросил?

— Не знаю, — сказал я. Я и в самом деле не знал.

— А я после этого твоего вопроса задумался, — сказал Гена. — А в самом деле. Что, если не государству? То есть, государству, конечно, поскольку земля государственная, только государство об этом не знает. Может так быть?

— Так-так, — сказал я.

— Я слышал один анекдот, — сказал Гена, — не знаю, правда ли это. Мне рассказывали, что там, у вас, в Ленинграде однажды какой-то лихой шоферюга, работавший на кране, увез на пари одного из ваших знаменитых львов с Дворцовой площади.

— Набережной, — поправил я.

— Набережной. И поставил его на какой-то речушке. Какие там у вас есть?

— Ну, может быть, Смоленка или Оккервиль, все равно. Но я понял тебя.

— Вот-вот, — сказал Гена, — у нас все государственное. Достаточно проходную поставить. И плантация, — Гена вопросительно посмотрел на меня. — И химфармзавод.

— И скорая помощь, — сказал я, — скорая помощь.

«Скорая помощь, — подумал я. — Машина, в которую можно затолкать художника, предварительно подсунув ему коробку морфина, и другого художника, навязав ему искаженные представления о реальности, и третьего, спасая его от уголовной статьи, и женщину, которая пытается всем им помочь. Скорая помощь, больница...». «Одна больница, другая, — опять вспомнил я слова Стешина. — Если кто-то захочет перевести...» Но ведь именно в эту больницу я предлагал ему лечь и эту больницу я предлагал Вишнякову.

Я вспомнил, как застыло лицо доктора и каким отчужденным стал его взгляд, когда я спросил его, не помогает ли ему его профессия в составлении коллекции. Я неточно сформулировал тогда свой вопрос, но истина оказалась именно в ошибке.

Образ, сложившийся помимо моей воли и, видимо, опровергавший инертную логику созданной мною и поработившей меня теории, именно из-за нее не мог внести поправку в мои рассуждения, не мог даже быть оценен в ходе этих рассуждений и, высказанный как случайная оговорка, был забыт мной потому, что не отвечал моим представлениям об этом деле. И я не заметил тогда закономерности событий, целого класса явлений, оттого что они были внешне так же обыденны, как детали меняющегося пейзажа на моем пути. Не замечать эту закономерность было для меня так же естественно, как не обращать внимания на подъезды, мимо которых я проходил. Из общей массы лиц и предметов нужно было выделить явления, повторяющиеся в большинстве случаев, но я ничего такого не находил. А ведь я и тогда чувствовал один и тот же упорно повторяющийся цикл, круг действий, совершающийся вокруг меня, в кульминационных точках моего расследования, там, где, как позже выяснилось, было особенно горячо или совершалось что-нибудь важное. Что же это были за действия и что за предметы? Маленькая ложь, между делом и для успокоения сказанная мною Людмиле. Маленькая ложь о том, что человека сбила «скорая помощь», и реакция Людмилы на эту ложь. Но этой лжи предшествовала драка, а потом убийство одного из значительных, а главное, хорошо информированных преступников. Или тот случай, когда я в своем поспешном бегстве от разъяренной женщины чуть не попал под машину. Под какую машину? Или мотоциклист, внезапно выскочивший из ворот докторского дома. Он чуть не сбил меня и сам едва успел проскочить под носом у кареты «скорой помощи». Нет, он, конечно, не имел никакого отношения к преступлению, этот мальчишка, но всегда, когда очередной эпизод приближался к своей развязке, что-то непременно двигалось, вращалось и шумело вокруг, как на киноплощадке, где для достоверности создается какой-то динамичный фон. Может быть, так же было и в случае с похищением, но меня не было там: как всегда я опоздал на несколько минут, и, поднявшись по деревянной скрипучей лестнице в башню, в сиротливых сумерках белой ночи я увидел на столе серый томик Александра Грина, карту никогда не существовавшей страны, бутылку и три бокала с недопитым красным вином. Это красное вино...

Так в какую же машину можно было в присутствии многих свидетелей затолкать упирающуюся и взывающую о помощи женщину?

Динамичный, существующий только для достоверности фон, перестает быть фоном — «скорая помощь» выезжает на передний план.

— Почему ты сказал, «скорая помощь»? — спросил Гена.

— Все государственное, — сказал я, — плантация, машина с подъемным краном, «скорая помощь». Можно забрать льва с Дворцовой набережной, можно человека. Никто не спросит.

23

Ночью все кошки серы, и ты не знаешь, кто это в сером, может быть, в светло-сером неохотно, как будто подталкиваемый кем-то в спину, поднимается по уже закончившемуся Баязету дальше по каменистой дороге к одному из разлогов в горной цепи, окружающей город — этот разлог называется Верхнее Седло. Когда-то со своим самодельным этюдником туда уходил самодеятельный художник в соломенной шляпе, чтобы писать свои никому не нужные, пылившиеся на белых стенах, похожие друг на друга этюды, а теперь к Верхнему Седлу — я так и запомнил его уходящим — уходит кто-то другой. Кто-то такой же, как ты, а то, зачем он идет, не имеет к тебе отношения. Задумаешься, попытаешься вспомнить и вдруг спохватишься: ты ли вообще был на той стороне или кто-то другой, посторонний притворялся тобой. Может быть, Прокофьев? И это он, а не ты, передал директору те четыре упакованных плитки, которые можно было бы принять за обычное поощрение работницам цеха, и это он договаривался с Маджидом — ведь ты не знал того места, где он спрячет для тебя мумиё. И это его светло-серый пиджак мелькнул тогда на перроне, и он пересек оживленный проспект и ступил на тротуар, там где темноволосая женщина в ярко-красных брюках шагнула навстречу мужчине с рюкзаком за плечами, и он же, споткнувшись, зашагал по зеленой лужайке, когда ты наблюдал за ним из окна: одного из трех в том загибавшемся дугой коридоре. Ты наблюдал. Ты всегда знал: не избыть соглядатая. Ты всегда знал: соглядатай ты сам. Ты знал это с детства, с тех пор, как однажды в больнице подменили ребенка, выпустив другого вместо него. Как это грустно — в течение стольких лет вести ежедневный полный боли и ненависти бой. Бой с тенью. Твои удары поражают пустоту, но вокруг тебя падают люди, и по мере того, как они один за другим опадают, ты все чаще задумываешься о том, нет ли среди них и тебя. Ведь если ты перестаешь чувствовать свое существо, если ты наблюдаешь свое тело снаружи, как ты можешь узнать, кто из вас жив? Но вдруг однажды, когда светит особенно яркая южная луна, и на каменистую дорогу вот так падает длинная тень, да, однажды ты понимаешь, что эта тень не твоя. Здесь ты видишь ее, а не ту, которую некогда видел под низкой аркой чужого двора много лет назад, тому, давно, годы, века... Все дело в том, что фонарь, стоявший напротив ворот, светил тебе в спину. И... неужели там нет никого? Мой сонный разум рождает чудовищ. Он населил мир призраками. Но привидения... Они не имеют тени, потому что не может тень отбрасывать тень. Но может быть, может тогда тень отбросить живого? Или мертвого. При особенно сильной луне. Бросить наземь. Брошенный наземь мертвец и над ним восставшая тень. Она уйдет с револьвером в руке — что тогда? Но я не допущу этого — я, наклонившись, увижу, как гаснет ненависть в твоих глазах и мое собственное лицо мутнеет и исчезает в них.

Я неохотно шел по каменистой дороге. Мне слишком много удалось узнать за последнее время, и мне не хотелось узнавать остальное, но я все-таки шел, чтобы это узнать. В этом не было больше необходимости. В сущности, мои дела здесь были закончены. Сейчас я шел неспешно, неохотно, как будто сам себя подталкивал в спину. То, зачем я шел, не имело отношения к моей командировке — это были второстепенные вопросы, возникшие в ходе расследования, и концы мог подчистить кто угодно другой, — но слабая надежда на то, что кощунство все-таки не состоялось... Презумпция невиновности заставляла меня использовать все средства, особенно, когда дело касалось... Меня самого? Ну да, можно сказать, что меня. Я спрашивал себя, зачем я делаю это теперь, после того, как уже «похоронил мертвеца», и тем не менее я шел. Я насколько мог пытался оттянуть это время. Ночь была темна и нежна. Кремнистый путь блестел и так, блестя (на эту сторону не падало никакой тени), заворачивал налево за выступ, за каменный отрог одной из двух образующих это «Верхнее седло» гор. Там, за выступом, находился освещенный луной вход в пещеру — все неровности ломаного камня были отчетливо видны в ее свете. Я достал припасенный с утра фонарик (сейчас я вспомнил, что забыл сменить батарейку, но ничего) и еще с минуту постоял перед черным провалом, а потом, набрав в легкие побольше воздуха, нырнул.

24

В густой темноте я нажал кнопку фонарика и осветил пространство насколько хватило рассеянным светом с неровным более светлым кружком посредине. Там в центре (я хорошо помнил эту пещеру) была расходящаяся наверху двумя сводами или, может быть, арками — как назвать — естественная колонна. Светлый кружок попадал как раз на ее основание, почти круглое и диаметром около полуметра. Я повел фонариком вверх и направо, осветил свод, часть потолка — дальше уже все терялось в темноте. На секунду правая стена осветилась ярче, и я услышал шум проехавшего автомобиля. Я посветил себе под ноги и прошел несколько шагов в глубину пещеры, потом снова поднял фонарик, осветив рассеянным светом правую сторону. Неглубокая, немного выше моего роста ниша, формой и пропорциями похожая на выдолбленный в стенке гроб. Подходящий гроб для моего мертвеца. Я усмехнулся. В верхней части, на высоте моих плеч, тоже естественное, углубление — я направил на него кружок. Там, вроде бы, все было по-прежнему, а вложенные нами туда когда-то один на другой два камня как будто еще сильней заросли мхом. Я подошел ближе, и, протянув руку, прикоснулся к заросшему мхом углублению между камнями. Похоже, что все, как было, но я протянул правую руку с фонариком и попробовал приподнять верхний камень — он приподнялся. Лоскутья оборванного мха приподнялись вместе с ним. Что ж, это еще ни о чем не говорило — во время своей сентиментальной прогулки Прокофьев заодно мог проверить и наш старый тайник. Поднатужившись, я вытащил камень из углубления, чуть не уронив другой, подпиравший его, себе на ноги. Положил камень на землю у своих ног, разогнулся. Снова посветил фонариком в углубление. Высветил облезлый, в пятнах темной ржавчины бок жестяной коробки. Вытащил ее вперед. Некоторое время рассматривал остатки многокрасочной когда-то китайской пагоды, раскидистого дерева рядом с ней, сверху, над пагодой, полукругом расположенную надпись «Лянсинный чай». Легко открыл верхнюю крышку, под ней была еще одна, некогда блестящая, теперь покрытая ржавыми пятнами, изъевшими прейскурант других сортов Кузнецовского чая. Постоял. Фонарик светил совсем слабо, и надо было торопиться. Я вздохнул и открыл вторую крышку.

Нашего клада не было в коробке. Не было и промасленных тряпок, в которые он был завернут. В мутно-прозрачном полиэтиленовом пакете были упакованы четыре плитки шоколада «Ленинград». Я развернул пакет, вытащил из него одну плитку. Выдвинул из обертки твердый, упакованный в серебряную фольгу брикет. Разорвал фольгу. Нет, это был не шоколад, это не было даже похоже на шоколад, хотя цвет и трудно было разглядеть в свете «садящегося» фонарика. Это было похоже на мумиё, но это было и не мумиё — это был опиум-сырец, упакованный в обертку от шоколада.

Я стал видеть гораздо лучше. Ярче заблестела открытая внутренность коробки, и стали рыжими темные пятна ржавчины на этой светлой поверхности, и цвет сырца стал зеленовато-коричневым — все стало отчетливо видно в белом луче фонаря, более яркого, чем мой.

— Ну, как мумиё? — услышал я сзади довольно высокий, но твердый голос, в котором я узнал голос моего портье.

Я подумал, что, может быть, он приехал в том автомобиле, который, как мне показалось, проехал мимо пещеры, но, может быть, мне так показалось, может быть, тот автомобиль остановился где-нибудь неподалеку? Еще я подумал: с ним ли его пес, который показался мне таким добродушным при первом знакомстве, но, может быть, только при первом знакомстве?

— Все в порядке, — сказал я, поворачиваясь и пытаясь разглядеть хотя бы его фигуру, но — куда там — его фонарик светил намного ярче моего и он светил мне в глаза.

— Нехорошо, — укоризненно сказал голос позади слепящего пятна. — Я ведь не рекомендовал вас Маджиду.

— Ну, к чему эти условности, — примирительно сказал я. — В рекомендации не было такой уж необходимости. Мы с ним знакомы с детства: еще по школе.

Вообще-то, несмотря на слепивший меня луч фонаря я чувствовал себя достаточно уверенно. На этот раз банановой корки не было у меня под ногами. Мне показалось, что и Зигфрид почувствовал мою уверенность.

— Ну что ж, — сказал он. — Может быть, вы и правы, — фонарик в его руке качнулся. — Только что нам разговаривать об этом здесь? Давайте лучше выйдем на свежий воздух, а там уж и решим, как нам быть. Ладно, забирайте свое мумиё.

Я подумал, что в этом есть резон: во всяком случае снаружи я смогу лучше оценить обстановку. Я повернулся со своим уже «издыхающим» фонариком и, положив его на камень, закрыл коробку. Я еще успел удивиться, когда она взорвалась в моих руках и рассыпалась в брызгах оседающего фейерверка.

25

Было холодно. Я попытался открыть глаза и вместо этого моргнул. Тогда я понял, что они открыты. Видимо, я открыл их раньше, чем понял это. Все равно я ничего не видел — кругом была абсолютная тьма. Я ничего не понимал и даже не помнил. Я только чувствовал, что моему телу очень неудобно. Я попытался переменить позу и не смог: что-то держало мои руки и ноги. Я был согнут вокруг чего-то твердого и неровного, насколько можно было меня согнуть. Запястья моих рук были схвачены чем-то твердым — я догадался, что это наручники. Ноги тоже были стянуты, но, похоже, что просто связаны. Я попытался разогнуться, но не смог — я был натянут, как лук. Теперь, убедившись, что мне не освободиться, я начал думать. Никогда раньше мне не приходило в голову, что способность соображать зависит от положения тела. Очевидно зависит, потому что сейчас, прежде чем что-либо понять, я должен был сначала оформить свою мысль словами. Поднапрягшись, я предположил, что обернут вокруг того самого каменного столба в центре пещеры. С виду что-то вроде сталактита, сросшегося со сталагмитом, но на самом деле просто каменный столб. Я уперся в эту мысль, как в стенку, и, казалось, целую вечность не мог преодолеть ее. Наверное, десятки раз я повторял себе, что обернут вокруг столба, не спрашивая себя о том, как это случилось и что меня держит. «Соберись, — сказал я себе. — Соберись и подумай, что делать». Поерзав подбородком по груди, я убедился, что на мне нет галстука. Потом я сообразил, что, видимо, галстуком связаны мои ноги. «Так, — сказал я себе, — связаны ноги». Хорошо, хоть кто-то, наверное, Зигфрид, расстегнул воротничок моей рубашки или, может быть, случайно оторвал пуговицу. Другим концом галстук был крепко привязан к цепочке наручников — эту догадку мне тоже пришлось сформулировать, прежде чем понять. Пошевелив пальцами, я понял, что мне до узла не достать. Они могли бы связать меня «лягушкой», но так, пожалуй, было даже надежней. Я это оценил. В этой позе ноги были напряжены и болели суставы. Я попробовал пошевелить ступнями связанных ног. Чуть-чуть это получалось, но, в общем, ничего не давало. Подумал, долго ли я здесь лежу. Я повернул голову и сейчас же почувствовал острую боль в затылке. Бедная моя голова. Надо ж было так глупо подставиться. В конце концов, я мог бы сначала немного помять Зигфрида, а уже потом разговаривать. «О чем с ним разговаривать? — сказал я себе. — Ведь ты и раньше знал, что он просто «шестерка». Мальчик на побегушках, который иногда приворовывает у своих хозяев. Время от времени его посылают на встречи с уголовниками вроде Полкового, чтобы самим не «светиться», — голова плохо соображала. — Зачем он ударил меня? Да просто понял, что я не собираюсь с ним договариваться. Нет, дело не в этом. Тот, кто был снаружи... Я не должен был видеть этого человека. Кого? Кипилу? Может быть, Кипилу. Не с ним ли тогда по телефону директор договаривался о «пульке»? Кипила говорил мне, что они друзья. Одна шайка. А тот, татуированный урка, Нигер, кажется, сказал мне, что знает место, где можно переработать сырец. Ну да, все это одна шайка — не важно, кто из них организовал вчерашнее нападение. Но все-таки это не объясняет поведения Зигфрида. Зачем Кипиле прятаться от меня? Он мог бы просто взять меня здесь с поличным, вместо того чтобы посылать вперед уже «засвеченного», уже проходившего по этому делу фигуранта. Да, арестовать меня, проявить бдительность — он и в детстве ее проявлял. А потом, как и тогда, разыграть сценку «своя своих не познаша», ведь он наверняка уверен в том, что я здесь по этому делу. И все это было бы гораздо проще, потому что пока я «парился» бы у него в изоляторе, он мог провести и личный обыск, и обыск у меня в номере, а потом, уже выпуская меня, вернул бы мне початую упаковку анальгина, настоящего анальгина из гальтской аптеки. Ну, может быть, с харьковскими реквизитами. Ведь директор завода его друг. Да, если бы это был Кипила. Нет, это был не Кипила — теперь я был в этом уверен. Увы! Хрупкое строение презумпции невиновности рассыпалось в кромешной тьме. Каждое сомнение толкуется в пользу обвиняемого. Когда я шел сюда, у меня еще оставались такие сомнения.

Я выдохнул воздух. Еще повернул голову, насколько смог. Даже если бы вход в пещеру попал в поле моего зрения, ничего кроме слабого ночного света я бы не увидел, но так было совсем темно. Еще раз подумал, долго ли я здесь лежу? У меня не было никакого представления о времени. Единственное, что я знал, это то, что сейчас ночь. Я подумал, что они, наверное, все-таки вернутся за мной и куда-нибудь отвезут, потому что оставлять меня здесь, недалеко от дороги, где меня могли бы обнаружить какие-нибудь курортники или тот же сборщик мумиё, было бы глупо. Уж наверное, они понимали, что сам я еще смог бы промолчать, но тот, кто найдет меня здесь живым или мертвым, очевидно, молчать не станет. Однако убивать меня, как я понимал, не собирались. Вероятней всего, они просто не хотели возиться со мной и на время заблокировали, сейчас они, наверное, ищут в моем номере таблетки, иначе им незачем было бы меня здесь держать.

Конечно же, Зигфрид меня обыскал и, по-видимому, не нашел упаковку, но он не найдет ее и там. Все это не должно занять много времени. Значит, он скоро вернется и тогда уж обыщет меня как следует. Я подумал, как не дать ему это сделать, тем более, что при мне на этот раз не только таблетки. Ну, может быть, он и развяжет мне ноги, чтобы забраться в носок, но как мне справиться с ним в этих браслетах?

Я повернул голову так, чтобы можно было положить ее на плечо — больше мне не на что было ее положить. Если бы я стоял или сидел, можно было бы сказать, что я наклонил ее, а так я даже не знаю, как это движение назвать. Однако это положение тоже было очень неудобным, и я через несколько секунд откинул ее назад, а потом — снова вперед. Я все пытался устроиться так, чтобы не то чтоб задремать, ну, скажем, впасть в забытье, но у меня это не получалось. Бесило ощущение беспомощности, невозможности даже расслабиться. Закатить истерику, ругаться матом, проклинать самого себя — кому-то это помогает, но не мне. Я лежал и тупо таращился в темноту и время от времени, как страус, вертел головой. Я не знаю, сколько я так пролежал — мне казалось, что целую вечность. Шея и плечи невыносимо болели. Я пытался успокаивать себя тем, что все на свете когда-нибудь кончается, чем-нибудь, да кончается, ну, хоть по крайней мере смертью, правда, я не думал о ней. Оно и в самом деле кончилось и пока не смертью. Я напрягся, услышав отдаленный шум автомобиля, и изо всех сил пожелал, чтобы это был тот самый автомобиль. Шум, приблизившись, затих где-то неподалеку, не достигнув пещеры, и я подумал, что, кажется, да, тот самый, и сейчас надо внутренне расслабиться, чтобы в нужный момент собраться, и, сбросив с себя напряжение, стал ждать.

Я не услышал никаких шагов, но неровный, каменный пол пещеры перед моим лицом осветился рассеянным светом. Небольшой участок пола. Еще, опустив глаза, я увидел сморщенные рукава своего пиджака, часть столба, вокруг которого я был обернут. Луч переместился вперед, и я увидел впереди часть плавно переходящей в пол стены — все это двигалось и перемещалось. Вдруг стало темней и вслед за тем этот луч ослепил меня, теперь он светил мне в лицо. Я прикрыл глаза.

— Ну так, говори, где она? — спросил голос Зигфрида. Теперь он звучал уверенно, как при нашем первом знакомстве.

— Кто, она? — спросил я, щурясь от фонарика. — Мне вчера уже задавали этот вопрос, только не объяснили, о ком идет речь. Может быть, о твоей кузине? Клянусь, у нас с ней ничего не было. Так, легкий флирт.

— Не валяй дурака, — сказал Зигфрид. — Ты прекрасно знаешь, о чем речь. Где лафетка?

— «Лафетка»? — я совершенно искренне удивился, так как не знал, что эта штука называется лафеткой. — Что это такое?

— Слушай, хватит придуряться. Ты взял в кабинете директора пачку... Ну, сам знаешь, чего. И этого не сумел сделать аккуратно. Отдай то, что тебе не принадлежит, и расстанемся по-хорошему.

— «По-хорошему» это как? — спросил я. — Так, как сейчас?

— Я отпущу тебя сразу после того, как таблетки окажутся у меня, — сказал Зигфрид.

— Ладно, — согласился я, — твоя взяла, — я вздохнул. — Что ж, надо уметь проигрывать, — сказал я. — Хорошо. Развяжи меня.

— Анальгин, — потребовал Зигфрид.

— О чем я и говорю, — сказал я. — Развяжи ноги и достань. Он у меня в носке.

— Ах, черт! — сказал Зигфрид. — Как же я не догадался.

— Надо было спросить у меня, — сказал я.

— Спрашивали вчера, — проворчал Зигфрид, перемещаясь вместе с фонарем и пятном света за каменный столб.

— Надо ясно говорить, чего хочешь? — сказал я. — Они так же, как и ты, спрашивали, где она. Я думал, что об одной из тех девушек, с которыми я вышел из ресторана, а весь сыр-бор оказывается из-за какой-то пачки анальгина.

— То-то ты ее спрятал так глубоко, — хохотнул Зигфрид, дергая туда-сюда узел на моей щиколотке. Он мог бы распороть мой носок, но, может быть, в нем еще живо было уважение к чужой собственности, а скорей всего просто не было ножа.

Наконец ему удалось развязать узел, и он — не знаю, зачем — выпрямился. Я не стал ждать, когда он нагнется — носком левой ноги я зацепил его повыше пятки и, взвившись чуть ли не «свечкой», впечатал свой правый каблук не знаю точно, куда — там было темно, — но, кажется, в солнечное сплетение. Его тело прошуршало по стене и стукнулось где-то немного подальше. Вскочив на бесчувственные ноги, я сделал шаг, нагнулся и обеими руками подхватил фонарик. Какими-то немыслимыми движениями выворачивая его в скованных руках, осветил угол или то, что назвал бы в этой пещере углом, нащупывая лучом тело Зигфрида, — он лежал, привалясь к стене пещеры, одним плечом в углублении и упершись подбородком в грудь. Кажется, он был без сознания. Я сделал еще два шага и оказался над ним. Стоял расставив ноги. Было трудно, держа фонарик, выковыривать один камень из-под другого, но в конце концов мне это удалось. Упершись головой в верхний камень, я, извиваясь и чуть не переломившись, двумя руками уронил камень слева от Зигфрида, где было немного свободного места. Теперь, подпирая головой замшелый, но все равно очень твердый и неудобный камень стоял и уже начинал паниковать: что, если этот тип отрубился надолго?

Слава Богу, не надолго. Зигфрид застонал и потянулся правой рукой к голове, по пути задев мою ногу. Я переставил ее ему на грудь, слегка прижал.

— Осторожно! — предупредил я его. — Над тобой камень в полтора пуда весом. Я вытащил подпорку. Если я его уроню...

— Понял, — простонал Зигфрид. Он потрогал голову. Снова застонал.

— Лежи, не дергайся, — сказал я. — Если я не буду его поддерживать, он упадет тебе на лицо. Ты не успеешь подняться. Понимаешь?

— Понял, — опять сказал Зигфрид. — Что же делать? Может быть, я выползу из-под тебя, а потом...

От этой глупости я чуть не расхохотался.

— А потом снова свяжешь меня, — сказал я. — Не смеши меня, не то я не смогу его удержать. Вырваться тоже не пытайся — сразу уроню. Мы сделаем вот что, — сказал я. — Сейчас ты снимешь с меня наручники, и тогда я смогу взять его руками. Давай, — я опустил скованные руки вниз. — Давай, — уже требовательно повторил я.

Лежавший перед камнем фонарик светил в углубление, и я не видел его лица, но услышал, как он захныкал там, внизу.

— У меня нет ключа, — плачущим голосом сказал он, — он там, в машине.

— Тогда лежи и жди, пока я устану, — жестко сказал я. — Только учти, на много меня не хватит.

Секунд пять он думал, потом сдался — он быстро соображал.

— Давай, — проплакал он.

В темноте он нащупал мои руки, еще какое-то время искал скважину, расстегнул браслет. Потом — второй.

Я потер кисти рук: сначала одну, потом другую. Взял фонарик из ниши и посветил им вниз. Зажмуренное лицо Зигфрида было чем-то испачкано — не понял, откуда взялась эта грязь, да мне было и не до этого. Наручники лежали на моем прижимавшем его ботинке.

— Надень один браслет, — приказал я.

— Зачем? — громким шепотом спросил Зигфрид. В его шепоте был страх.

— Я тебя не спрашивал «зачем», — сказал я. — Надень и застегни.

Зигфрид, все так же жмурясь, надел браслет, защелкнул его.

Я взялся за камень, убрал ногу с его груди.

— Встань к стенке, — я кивнул ему, куда встать.

Зигфрид, кряхтя и постанывая, выполз из-под меня. Поднялся. Отступив на шаг, он споткнулся на неровном, поднимающемся полу и привалился спиной к стене. Эта его поза была для меня безопасной. Я отпустил камень и отпрыгнул. Камень вывалился и упал с таким тяжелым стуком, что земля дрогнула у меня под ногами. Я сделал шаг к Зигфриду и врезал ему под дых, и когда он, хрюкнув, согнулся, я схватил его за руку над браслетом и заломил ее за спину.

— Вторую руку, — приказал я.

Не знаю, от чего ему было хуже — от удара под дых или от боли в плече — во всяком случае он безропотно протянул руку за спину. Я защелкнул второй браслет. Потом я обыскал карманы его ветровки, джинсов, ничего не нашел кроме носового платка и нескольких смятых денежных купюр. Засунул все это назад, в задний карман.

— Ложись на землю, — сказал я.

— Я же и так безопасен, — прохрипел он. — Я же в наручниках.

— Лучше ляг, — сказал я. — Я ведь могу ударить тебя по голове, как ты меня.

— Это не я, — простонал Зигфрид.

— Ладно, не будем мелочны, — сказал я. — Мне все равно, кто это сделал. Ложись и задери ноги.

Зигфрид опустился на одно колено, потом на второе, кряхтя, наклонился, чтобы осторожно упасть на плечо. Что-то мелькнуло в его глазах, пока он укладывался, и я принял это к сведению.

— Ноги, — сказал я.

Я связал его ноги своим галстуком и притянул их к его скованным наручниками рукам — поза была неудобной, но все-таки не настолько, как та, в которой они оставили меня. Подумав, я вытащил из его заднего кармана платок. Скатав его по диагонали, я взнуздал его этим платком, как уздечкой. Так он мог издавать какие-то звуки, но не слишком громкие. После этого я оставил его и стал шарить лучом фонарика по краям пещеры, пока не нашел подходящий голыш размером чуть поменьше моего кулака. Я обернул его своим носовым платком, но все равно он, пожалуй, был слишком твердым. Я вздохнул.

Я погасил фонарь и вышел из пещеры. Луны уже не было, и звезд, как будто, поубавилось на черном небе. Было темно, но чувствовалось, что рассвет уже близко. За каменистым отрогом горы на обочине дороги под поросшим кустами склоном как-то воровски и незаконно стоял одинокий автомобиль. Некоторое время я постоял в темноте, приглядываясь, но никакого движения вокруг не заметил. Крадучись, я подобрался к машине со стороны дороги и посветил фонариком внутрь. В салоне было пусто. Я взялся за ручку и попытался открыть дверцу — это не получилось. Я вспомнил выражение лица Зигфрида, когда он ложился на землю, и подумал, что у него не было с собою ключей. Я и до этого предполагал, что он не один, а машина была очень похожа на «шестерку» Кипилы. Я мог бы посмотреть номер, но мне не хотелось лишний раз мигать фонарем.

В кустах справа мне показалось какое-то движение, и я присел перед радиатором автомобиля. Я крепко сжал обернутый платком камень и перестал дышать. Приблизились негромкие шаги и замерли, кажется у дверцы. Еще какой-то металлический звук. Открылась дверца и снова захлопнулась. Слишком быстро — он не успел бы сесть в машину. Я ждал. Опять какое-то шуршание. Его тень выросла надо мной. Человек в чем-то светлом, более светлом, чем машина, прислонился к капоту. Он вынул из бокового кармана пачку сигарет и закурил. Человек в светлом. В светло-сером костюме. Он стоял и курил. Наверное, уже не первую сигарету.

«Тебе пришлось долго ждать, — подумал я. — Наверное, ты верил в мое мужество и силу воли. Ты представлял себе, как долго бедняге Зигфриду придется выколачивать из меня это лекарство, а может быть, ты знал про бумаги. Конечно, тебе не хотелось при этом присутствовать. Я понимаю».

Я крепко приложился камнем ему по голове, немного повыше правого уха. Он сразу обмяк и, сложившись, рухнул мне под ноги рядом с колесом.

Чужой человек в светло-сером костюме лежал лицом вниз, и в его русых (кажется, русых) волосах появилось темное пятно в том месте, куда я его ударил. Кажется, я разбил ему голову. Я развернул камень и бросил его подальше от дороги, а скомканный платок приложил к ране и немного подержал так. Потом я перевернул его, подхватил подмышки и мимо машины оттащил на обочину, туда где начинался поросший травой склон. Я не стал обыскивать его, только расстегнув пиджак, вытащил у него из-за пояса за торчавшую рукоятку револьвер. Он влился в мою руку тяжелой, ощутительной силой. Я осмотрел его, повертел барабан. Он был такой же вороненый, как прежде, и даже не больше потерт. Только теперь он был заряжен на все семь камер. Это был наган — отличная штука для того, кто умеет стрелять.

26

К моим синякам и кровоподтекам прибавилась еще шишка на голове — там была немного содрана кожа. В общем-то, она не очень болела, только когда я случайно прикасался к ней, принимая душ. Потом я еще разок вскрикнул, протирая ее одеколоном. Приняв душ и причесавшись, я посмотрел на себя в зеркало. Синяк под глазом расплылся и пожелтел, и я подумал, что этого хватит не меньше, чем на неделю. Я снял зеркало и поставил его на стол, подперев атташе-кейсом. Снова долго трудился над своим лицом. Опять грустно подумал, что всю ближайшую неделю мне предстоит ежедневно совершать такой туалет. Бедные женщины — каково-то им?

Вернувшись, я успел часа три поспать — никто меня не тревожил. Пожилая дама, выдавая мне ключ, строго посмотрела на меня, я не знал, как ей объяснить мое подозрительное поведение. Вообще, наверное, я ей не нравился. Ну что ж, может быть, как-нибудь в другой раз. Сейчас я подумал, что за время моего пребывания здесь не запомнил их график, подумал, что мне это и ни к чему. Закурил, чтобы сосредоточиться и составить план.

Кипилин «жигуль» стоял на Авиационной, я не запирал его и даже не вынул ключ зажигания — кто здесь посмеет его тронуть кроме самого Кипилы. Выйдя из пансионата я нашел его там, где оставил — я считал, что теперь могу вести себя как угодно нагло. Я развернулся и поехал мимо своей бывшей школы и Хлудовской больницы, по Баязету, только теперь вниз; на тормозах спустился по Крутому спуску и дальше не спеша к вокзалу. Там я тоже не стал запирать машину — просто захлопнул дверцу. Вошел в старинное, в стиле «Модерн», здание вокзала — ничто здесь не изменилось: таким же был черно-желтый пол из керамической плитки, так же делили потолок на квадраты темные балки из мореного дуба и даже скамейки были на тех же черных, чугунных, с растительным орнаментом боковинках. Я вспомнил, что не заходил сюда в день приезда, а прошел тогда перроном на площадь. Я подошел к кассе, окошечко которой было закрыто, и там топталось несколько человек: местных или «диких» потому что организованные курортники обычно берут билет в два конца. Эти же, которые ждали здесь, видимо, надеялись на что-нибудь, что останется от брони. Я не бронировал место, так как не знал точного срока своей командировки. Я не знал тогда, что это зависело от меня, но теперь она кончилась. Однако мне не пришлось ждать. Оттеснив длинного, как уж, в бейсбольной кепке человека, я постучался в окошко, сунул туда удостоверение и получил билет. Все просто.

Я сел в машину и, объехав здание вокзала, остановился у багажного отделения. Сдал в багаж чемодан. Было смешно сдавать такую поклажу, но я решил, что лучше не иметь при себе «шоколад», да и таблетки в харьковской упаковке мне ни к чему — сдал все это. Развернувшись, я по Краснодонскому проспекту спустился к площади у «Минрозлива» и медленно и вежливо проехал по проспекту Мира, пропуская то и дело переходящих дорогу курортников, к Абасу и дальше мимо галереи в сторону Колоннады, проехал два квартала вверх по улице, название которой забыл, но помнил, что милиция находится сразу за дворцом пионеров, огромным, краснокирпичным зданием с двумя островерхими башенками — когда-то я ходил туда (во дворец пионеров, а не в милицию) заниматься в изостудии рисованием. Я поставил машину перед отступившим в глубину сквера двухэтажным особнячком, украшенным несколькими табличками вокруг дверей, там же стояла еще пара «жигулей» и один милицейский «газик». На этот раз я запер машину.

Я поднялся по лестнице. Когда-то этот особнячок, наверное, кому-то принадлежал, и, наверное, здесь было уютно, но не на моей памяти. При Советской власти его, не считаясь с архитектурой, разгородили на множество мелких клетушек, с тех пор не раз и не два перекрашивали, но специфический милицейский запах въелся за эти десятилетия во все поры этого дома: и в дерево, и в камень, и даже в стекло. Но и в любом случае это было не из тех мест, которые вызывают ностальгию, и я пришел сюда не за воспоминаниями. Я прошел по коридору мимо двух закрытых дверей и полуоткрытой двери в паспортный отдел, кабинет Кипилы почему-то был рядом. Я не стал стучаться, просто открыл дверь и вошел.

Широкий и плоский Кипила сидел в глубине кабинета под портретом своего изящного тезки, за большим полированным столом. По эту сторону, немного сбоку сидел бледный и растрепанный с вытаращенными глазами Зигфрид. Я подошел к столу, посмотрел на Зигфрида.

— Брысь, — сказал я ему.

Зигфрид повернул вытаращенные глаза к Кипиле. Кипила кивнул. Зигфрид встал, сгорбившись, пошел к дверям, тихонько закрыл их за собой. Я бросил ключи на стол.

— Я пригнал твою машину, — сказал я Кипиле, — она в порядке.

Кипила ничего не придумал, кроме как сказать спасибо.

— Пожалуйста, — сказал я.

Я сел, закурил. Молча смотрел на Кипилу, думал, что мне с ним делать.

— Так что будем делать? — спросил я его наконец.

Кипила положил обе руки на край стола. Может быть, затем, чтобы я видел их.

— Хочешь, чтоб я его арестовал? — осторожно спросил он.

— Мелочь, — сказал я. — Это мелочь. Ты давно должен был его арестовать. А директор, а Маджид, а наш одноклассник?

В блеклых глазках Кипилы мелькнуло беспокойство. Как будто что-то шевельнулось в прозрачной воде.

— Одноклассник? — с надеждой переспросил Кипила.

Да, он боялся. И он надеялся что-нибудь выторговать.

— И директор, — сказал я. — Ты говорил, он твой друг. Этот парень, с которым ты иногда играешь в преферанс. Маковая плантация тоже не мелочь. Тоже наш школьный товарищ. Пацан, — усмехнулся я. — Ну а наш одноклассник, это уж само собой.

— Ты все знаешь? — спросил Кипила.

— Все, — сказал я, — но почему-то не от тебя.

— Ты ж не представился, — сказал Кипила.

— Ты обрубил здесь концы, — сказал я. — С самого начала. Ты сорвал операцию. Испортил работу ленинградцам и, если бы ты знал, кому. Я тебе кое-что расскажу, — сказал я, — и тогда ты, может быть, что-то поймешь.

— Хорошо, — мрачно сказал Кипила, — говори.

Он короткими пальцами вытащил из пачки «Малборо», лежавшей на столе, сигарету, хотел предложить и мне, но я показал ему свою, которая дымилась. Я затянулся.

— Ты думал, что все это игры на местном уровне, — сказал я, — но ты не учел аппетиты своих компаньонов, таких как Полковой...

— Погоди, — перебил Кипила, — Колесниченко не был моим компаньоном.

— Верно, я забыл, — сказал я. — На прямую не был. Но это дела не меняет, то есть в том, что касается аппетита, тем более, что был другой, с аппетитом не меньшим, чем у него. Ты знаешь, о ком я говорю — это как раз наш одноклассник. И он, — я усмехнулся, — наверняка не сказал тебе, что вывел это дело на международный уровень.

— На международный! — Кипила поперхнулся мягким американским дымом. — Значит, эти журналы оттуда? Значит, морфий... Это что, обмен?

— Вот именно, — сказал я. — Иначе для чего бы их заштамповывать в упаковки с надписью «Анальгин»? Здесь можно было бы продавать и обычный «сушняк». Неужели ты в самом деле не понимал, что это значит?

— Клянусь тебе, — Кипила схватился за горло.

— Не клянись, — сказал я, — это грех. Таблетки шли к Полковому в Ленинград. А куда оттуда?

— Куда? — хрипло спросил Кипила.

— В Стокгольм, — сказал я. — Туда из Ленинграда регулярно ходил паром. Теплоход «Академик Юрьев». На этом теплоходе у Полкового был свой человек. Это судовой врач Сурепко. У него была прямая связь с наркоторговцем в Стокгольме, а провезти наркотик под видом заштампованного в фабричную упаковку анальгина или еще чего-нибудь такого же... Не станут же таможенники проверять в медпункте каждую таблетку. Деньги от продажи поступали на счета компаньонов в одном из стокгольмских банков. Это были не слишком большие деньги по западным меркам и поэтому не привлекали внимания, но здесь...

— Клянусь, у меня никаких счетов на Западе...

— Это трудно проверить, — сказал я. — На твое счастье, — сказал я. — Западные банки строго блюдут тайну вкладов. Но в любом случае здесь хорошо просматривается цепочка: Учкен — Гальт — Ленинград — Стокгольм. Опиум-сырец, замаскированный под плитки шоколада, через Маджида поступал в Гальт, где на химфармзаводе его перерабатывали в морфий. В виде таблеток его заштамповывали в упаковку из пластика и фольги с названием какого-нибудь безобидного лекарства. Отсюда с курьером наркотик отправлялся в Ленинград, а из Ленинграда в Стокгольм. Оптовым покупателем в Стокгольме была некая Людмила Бьоррен, порнозвезда, в свое время проходившая у нас по статье шестьдесят четвертой — шпионаж.

Кипила молчал. Естественно, ему трудно было переварить эту новость.

— Часть оплаты шла бартером: порнографическими журналами, — продолжал я. — Естественно, вам нужны были деньги и здесь, а связываться с валютой гораздо опасней, чем с порнографией. Выручкой от продажи журналов Зигфрид должен был делиться с тобой. Судя по той партии, которую тебе пришлось у него изъять, это были приличные деньги. Но, как говорится, жадность фрайера сгубила. Зигфрид пошел на «левый» заработок — завел бизнес с глухонемыми. Может быть, в этот момент его прижал какой-нибудь должок или еще что-нибудь в этом роде. Так или иначе он это сделал. Когда железнодорожный мент вышел на него, тебе волей-неволей пришлось заняться этим делом. В Ленинграде удивлялись тому, как халтурно ты его провел, в сущности, обрубил все концы. Они ведь не знали, что ты сделал это намеренно. Теперь я понимаю, что значит быть первым в деревне, — я взял «Малборо» из его пачки. — Ну и сидел бы себе в деревне, — сказал я. — Ты здесь, Маджид в Учкене, директор у себя на заводе — хватит. Но ты ж понимаешь, что международными связями занимаются уже совсем другие люди. Что, жадность оказалась сильнее страха?

— Клянусь, я...

— Слишком много клянешься, — сказал я, — на суде это не пройдет. Кто поверит, что ты не знал всей подноготной, если даже эта твоя «шестерка», — я кивнул головой на дверь, — если даже Зигфрид это знал? Если даже он знал и Маджида, и Полкового, а на заводе так просто работал. Ты можешь сказать, что не знал конечного пункта, хотя это и слабое оправдание, но почему ты думаешь, что Бенефистов тоже его не знал? Он знает Полкового, знает и нашего одноклассника, который организовал всю цепочку, может знать и это — он шустрый малый.

Могут поверить, что ты ничего не знал о таблетках, — сказал я, и усмехнулся, вспомнив неуклюжую провокацию на пляже, — но тот, кто знал, полагал, что уже достаточно отобрать их у меня, чтобы решить проблему. Однако вчера Зигфриду было уже известно о моей поездке в Учкен. Неужели он думал, что Маджид по-прежнему будет там собирать урожай, а директор перерабатывать опий в морфин и заштамповывать его в таблетки? Конечно, я не говорил ему того, что сейчас рассказал тебе, и он мог подумать, что я просто решил влезть в этот бизнес.

Но ты теперь знаешь все и если ты поможешь мне...

— Робин! — почти искренне воскликнул Кипила. — Робин, все, что в моих силах.

«Робин». Он назвал меня «Робин». Не стоило ему так меня называть.

Я смотрел на него и видел его плоское, почти квадратное лицо, его короткую шею в смятом бледно-розовом воротничке... Его короткая шея, туго стянутая коричневым галстуком... Как будто в мое горло врезалась эта удавка. Я почувствовал, что задыхаюсь, почувствовал, как ярость красной краской заливает глаза. Этот узкий коричневый галстук... Намотав его на кулак, я рванул на себя широкое и плоское туловище, и услышал, как треснул пиджак, когда я тащил его из-за стола. Я протащил его через полированную поверхность, и что-то отлетело в сторону и что-то с легким стуком упало на пол — я не видел, что это было. Лбом я ударил его в переносицу и не дал съехать на пол. Приподняв, я насадил его на кулак. Он хрюкнул, и лицо его сделалось серым. Удар в эту плоскую, хамскую рожу и еще и еще. Ударом под-дых я помянул нашу учительницу Ольгу Петровну — это за донос на нее, потом я бил его за Робин-Гуда и за «иностранщину», ударом локтя я подбросил его широкий и короткий подбородок, так что только щелкнули жадные челюсти — это за Рекса, преданного им пса — и кулаком в оба глаза — в левый и в правый — за того воющего и бьющегося кота, и дальше я избивал его за все остальное, за первый полученный мною удар в лицо, за тот комсомольский значок со светящимся контуром, за его неусыпную бдительность и еще за свою неутолимую ненависть к нему, ко всему их поганому стаду, — я бил его так, чтобы боль от моих ударов не прекращалась ни на мгновение, и видел, как на глазах распухает и теряет последнее сходство с лицом эта свинская харя.

Я встал, отошел к дверям, чтобы быть подальше от него. Кровь стучала в висках, и воздуха не хватало. Я бы взялся за сердце рукой, но боялся, что Кипила догадается о моих чувствах. Он сидел за столом, в его бесцветных, почти отсутствующих глазах затаилась робкая надежда. Я открыл дверь, оглянулся на коридор. Никого не было в коридоре.

— Он все-таки наш одноклассник, — лицемерно пожалел Кипила. — Наше детство, это все-таки...

— Он преступник, — жестко сказал я. — Это он организовал всю цепочку. Отсюда до Людмилы Бьоррен.

Это имя произвело на него впечатление: статья шестьдесят четвертая... Рефлекс потомственного чекиста был сильнее, даже если бы он и в самом деле любил Прокофьева, а он ненавидел его с тех пор, как начал бояться. Он сгорбился и навис над столом, только поднял лицо — он изображал борьбу с собой.

— Он вооружен? — спросил он.

— Конечно, — сказал я, — так же, как ты и я.

Разумеется, я не стал показывать ему наш наган. Я мягко закрыл за собой дверь, и одновременно так же мягко закрылась дверь паспортного отдела. Не думаю, чтобы кто-то подслушивал, но даже если подслушивал, мне это было все равно. Я прошел мимо этой двери и дальше по коридору, какой-то мент на лестнице прижался к перилам, чтобы пропустить меня, внизу, у доски объявлений пожилая дама записывала что-то в блокнот. Я прошел мимо нее и, открыв дверь, вышел на свежий воздух.


Я не стал спускаться к Колоннаде, а, поднявшись до конца квартала, прошел относительно безлюдными в этой части города улицами, где одноэтажные на высоких искрошившихся цоколях и двухэтажные с наличниками вокруг подслеповатых окон дома прятались в темной зелени кустов давно отцветшей сирени и разросшихся на высоте поднятой руки пышных крон шелковиц и платанов. Здесь было тихо, только детские голоса доносились иногда из огражденных косыми решетками садиков между домами, да изредка ленивый пес переходил дорогу, не опасаясь уличного движения, и постепенно отошло напряжение от разговора с лучшим человеком района. Все мои проблемы были решены. Так не спеша я дошел до Крутого спуска, а там еще немного вверх до улицы Балабана, где Баязет упирался прямо во двор нашего бывшего дома, того, где я жил когда-то с родителями: сначала с обоими, потом с одной только мамой, пока запряженная понурой гнедой лошадью «линейка» не отвезла меня в больницу. Много раз я, чужой этому дому, а теперь и этому городу, проходил мимо без всяких чувств, но теперь... Нет, вряд ли без всяких чувств, и вчера я просто пытался обмануть себя. Конечно же, было чувство, это было чувство обиды, как будто не я, а он когда-то ушел от меня. Наверное, оно, это чувство, появилось тогда, когда Виктор забрал меня из детской больницы, и мне не позволили вернуться сюда. Я принял это тогда как предательство. В тот день этот дом отверг меня, и ночью я ощупывал свои плечи и грудь, как будто это не я, а кто-то другой. А тот, навсегда расставшись со мной, тот мальчик по-прежнему живет в нем вместе с мамой, но с другой, не моей. С тех пор я всегда проходил мимо этого дома, не глядя и даже не отворачиваясь от него, и никогда, никогда больше не заходил в этот двор. Но теперь... Нет, прошлое не вернулось ко мне — так не бывает, — но мне показалось, что больше оно не лежит между настоящим и будущим — я иду по прямой. Не беда, что я повернул налево и пошел вверх по Баязету к Авиационной, чтобы еще раз пройти мимо моей бывшей школы — завтра меня не будет здесь. Уже когда я шел по направлению к своему пансионату, откуда-то спереди отдаленные звуки «Похоронного марша» донеслись до меня: издали, сначала монотонный ритм барабана, потом по мере приближения и лязг медных тарелок и режущие звуки духовых инструментов, сложившись в гремящую стопку, поднялись до верхней ступени и, спустившись, оборвались.

На широкой асфальтовой террасе перед больничным моргом стояли несколько грязно-белых с черной полоской автобусов, довольно много пестро по-летнему одетого народа (мужчин и женщин) медленно перемещались внутри своей массы, и отдельной черной группкой справа у входа дожидался духовой оркестр. Сияли ярко начищенные инструменты, но трубача с высоко понятыми бровями не было здесь. Он еще тогда перестал с ними играть. Оркестр снова пришел в движение, и под звуки вновь загремевшего марша четверо мужчин вынесли, толкаясь в узких дверях, закрытый красный с черным глазетом гроб. В раздающейся толпе понесли его к автобусу, приподняв, вставили и затолкнули внутрь. В тот же автобус забрались несколько мужчин и женщин со знаками траура на одежде. Черные, как пыльные мухи, музыканты поднялись в другой автобус, затащили туда тубу и барабан. Весь кортеж съехал по пандусу с террасы и, развернувшись, покатил в сторону Баязета — наверное, кладбище находилось теперь где-нибудь за Верхним Седлом. Я понял, что моя школа навсегда лишилась своего самого захватывающего зрелища. Я засмеялся и пошел в пансионат, чтобы еще немного поспать. Я был совершенно разбит и почти счастлив.

27

Оркестр из пяти или шести человек играл на невысокой, деревянной, почерневшей от времени эстраде в стиле «Модерн», под навесом на металлических, украшенных растительным орнаментом столбиках прямо напротив входа на окруженную сеткой летнюю площадку ресторана, и трубач с удивленно поднятыми бровями был здесь. Он был похож на постаревшего Мастрояни. В прежние времена он был похож на молодого Мастрояни, но тогда у нас еще не был известен этот актер. В те годы я часто наблюдал его из окон нашей школы в команде бредущих за гробом музыкантов или в той же команде, но уже в кинотеатре «Аванти», где перед сеансом всегда исполняли одно и то же заученное наизусть попурри, а несколько лет спустя — сквозь вот эту теннисную сетку, окружавшую и тогда место, где я теперь сидел. Тогда я еще не бывал в ресторанах, а если б и бывал, то вряд ли он бы запомнил меня, но зато — это я выяснил позже — он запомнил фокстрот «Блондинка».

Между эстрадой и тяжеловесным, выстроенным в мавританском стиле зданием ресторана помещался буфет, стандартная коробка из голубого пластика, перед которой выстроилось в ряд несколько ярко-красных вертящихся табуретов.

На Людмиле был светлый, кажется, полотняный костюм и белая сумка через плечо, и голубой берет на светлых волосах больше не вызывал у меня ревности. Когда мы встретились, она с тревогой посмотрела на мое лицо, но ничего не сказала. Мы сидели за покрытым крахмальной скатертью столиком — их помещалось довольно много на площадке, — но место для танцев перед эстрадой еще оставалось.

— Сегодня мы, наверное, наконец, потанцуем, — сказала Людмила. — Помнишь, мы хотели однажды?

Я помнил и помнил весь тот вечер и, что она мне в тот вечер сказала, только тогда я подумал, что она говорит о чем-то другом, а теперь то, другое уже состоялось, но то, что она действительно имела в виду тогда, теперь стало невозможным.

— Я хотела бы, чтобы ты был со мной, — сказала в тот вечер Людмила, но я думал, что она хочет только, чтобы я был на ее стороне.

Я подумал так тогда, потому что еще она сказала, что, увидев меня из окна, поняла, что я тот, кто может ей помочь. Да, она увидела меня из окна своей «башни». Оттуда можно увидеть не только далеко дымящийся пейзаж, но если поглядеть вниз, то еще двор противоположного дома, мастерскую «мазилы», гараж и двух человек, разговаривающих возле черной «волги» — одним из них мог быть я. И тогда же, она как будто сама себя опровергла, сказав, что я тот, кто меньше всех этого хочет. Меньше всех хочет помочь ей? Нет, не хочет, а заинтересован — она в этом видела разницу. Тогда, сказала она, она поняла, что нужные ей доказательства находятся у меня. Да, я подумал, что ради них она готова пожертвовать всем и мной в том числе, но оказалось, что я неверно понял ее.

— Я хотела бы, чтобы ты был со мной, — сказала она.

Теперь я был с ней, но так, как понял это тогда.

Белую скатерть на круглом столе пересекали четыре крахмальные складки и, пересекаясь между собой, образовали квадрат. Тяжелая хрустальная ваза с букетом хризантем была поставлена точно посередине квадрата, но тень от цветов, не помещаясь, ломалась на складке. Официант принес заказ и окончательно разрушил симметрию. Я снял очки и положил их на скатерть.

— Я голодна, — сказала Людмила.

Я тоже успел проголодаться к этому времени. Здесь подавали все то же, что и в той новомодной стекляшке, только все было лучше приготовлено, так что некоторое время мы молчали.

— Здорово, — сказала Людмила, совершенно земным жестом приложив руку к животу.

Я улыбнулся.

Официант унес тарелки и поставил на стол вазу с фруктами. Людмила открутила от грозди виноградинку, положила в рот.

— Все хорошо, — сказала Людмила, — все будет хорошо.

Какие-то тени, мужские и женские, проскользили мимо нас к эстраде. Я откинулся на спинку стула, смотрел. Теперь я все знал о Людмиле, и здесь она была такой же, как там, на ступеньках апсиды.

— Вы попали на кладбище, — сказала она. — Искали сад, а попали на кладбище.

Это она сказала тогда. Я не склонен к ностальгии, но сейчас я с сожалением осознал, что все эти детали теперь будут существовать всегда и всегда порознь, отдельно, и у меня больше не будет повода придти туда.

— Ты сказала тогда, что хотела бы, чтобы я был с тобой, — сказал я, — теперь я с тобой.

— А тогда? — спросила Людмила. — Тогда не был?

— Был, — сказал я, — но не так, как сейчас.

— Что... тогда? — спросила Людмила.

— Тогда? — сказал я. — Тогда я, наверное, помешал бы тебе. Я был по ту сторону, — сказал я сейчас, — по ту сторону настоящего. Теперь оно прошлое.

— Но все-таки что же изменилось? — спросила Людмила.

Я не стал рассказывать ей про сеанс гипноза, виденный мной в музыкальной раковине, да и какое он имел ко всему этому отношение? Так, иллюстрация. Я просто сказал ей, что кольцо Мёбиуса разомкнулось.

— Этот берет, — спросил я, — ты специально надела его?

— Специально, — сказала Людмила, — чтобы ты увидел, что он действительно голубой.

— Кольцо Мёбиуса разомкнулось, — сказал я.

— Я хотела бы, чтобы ты был со мной, — сказала Людмила, — всегда хотела. И хотела, чтобы всегда был.

— Да, — сказал я.

— А теперь я уезжаю, — сказала Людмила, — под всеми алыми парусами, как ты сказал тогда.

— Да, — сказал я, — мои дела здесь тоже закончены. Я все успел.

Я достал из кармана конверт, положил его на стол, туда, за хрустальную вазу, на крахмальную складку, на скатерть. Людмила не смотрела на конверт. Смотрела на меня. Долго, долго смотрела на меня. Потом она протянула руку через стол. Осторожно пальцами коснулась моего лица.

— Это из-за него? — спросила Людмила.

— Нет, — сказал я, — это старые счеты. Старые счеты.

Я подумал, что я, пожалуй, еще не все успел, как сказал Людмиле, что осталось сделать еще один штрих, но это действительно были старые счеты, и ей не обязательно было об этом знать.

Музыка кончилась, и на мгновение наступила тишина. Казалось, никто не говорил и не смеялся. В тишине какие-то тени проскользили мимо нас, к своим столикам.

Мы встали. Подошли к эстраде, к музыкантам.

— Когда-то, в старые годы был такой фокстрот, «Блондинка», — сказал я трубачу. — Если вы помните...

«Мастрояни» кивнул, поклонился, топнул четыре раза ногой.

Оркестр грянул дружно, как одна музыкальная машина — здешние «лабухи» не признавали оттенков. Но это было даже хорошо, все нюансы были наши с Людмилой и мы все выполняли как следует. В бодром ритме мы обежали площадку, вернулись в центр, задвигались влево и вправо, и я чувствовал, как упруго изгибается ее позвоночник при каждом движении бедра, и предплечье ходит вверх и вниз свободно и легко и все наши движения легки и согласны вперед и назад и влево и вправо, и пока играла музыка, мы еще раз успели обежать всю площадку и снова отстучать я левой, она правой, сколько там полагалось, и, наклонившись, еще — влево и вправо, — я и не думал, что она умеет так хорошо танцевать.

— А ты думал, я синий чулок? — усмехнулась Людмила.

— Ты кокетничаешь, — сказал я, — я никогда так не думал.

Вернулись за стол. Курили, слушали, как оркестр наяривает какое-то примитивное диско. И мы сидели и смотрели друг другу в глаза и пили прохладное и прохладное на вкус вино, и музыка нам не мешала.

Но была одна деталь, один персонаж, роль которого была мне неясна, но может быть, это был персонаж из другого сюжета?

— Там один, в синем блейзере с клубной эмблемой, — я описал ей его. — Я видел его в Ленинграде. Там, на лестнице. Он приходил к Торопову. Может быть, это ничего не значит, может быть, просто какой-то коллекционер или еще кто-нибудь, но мне он показался каким-то, — я затруднился. — Ну, не очень подходящим для этих мест. Трудно определить...

— Он приходил не к Торопову, а ко мне, — сказала Людмила, — и он не имеет никакого отношения к этому делу.

— Тогда... — я замолчал. Я хотел спросить Людмилу, что он делает здесь, в Гальте, но не стал этого спрашивать. Я не хотел спрашивать ее об этом, потому что боялся, что на этот раз она ничего не станет скрывать.

— Он здесь, — сказала Людмила. — Давай не будем говорить об этом.

С бульвара долетали обрывки мелодий из радиоприемников, отдельные восклицания и смех на фоне общего гула вечно праздной толпы. Я налил в бокалы из влажной бутылки вина. Отпил из бокала. Вино было холодным и терпким.

— Звезды падают, — сказала Людмила.

Я поднял голову. Это был просто сверкающий дождь.

— Звезды падают.

— Обычно загадывают, — сказал я. — Загадай что-нибудь.

— Не буду, — сказала Людмила. — Все равно не случится.

У меня кончились сигареты. Я подошел к буфету, спросил у пожилой буфетчицы пачку «Шипки». Распечатал ее, закурил. С рассеянным видом посмотрел на сетку, окружавшую ресторан. Сквозь сетку. Не было ничего подозрительного, только какой-то юноша стоял, прислонившись к стволу магнолии. В тени магнолии. Стоял и смотрел на публику, может быть на столик и сидящую там Людмилу.

— Вы прекрасно танцуете, — сказала мне пожилая буфетчица.

— Старые танцы, — сказал я, — старая школа.

Юноша стоял в тени густой магнолии. Стоял и смотрел сюда.

28

Ты шла впереди, и твое легкое платье, падая с плеч, струилось по твоей спине и по ногам. Цветной шелк, он струился и журчал, как ручей, а может быть, это журчал ручей, который протекал там, внизу, но мне казалось, что это твое платье журчит и струится, струится... В вырезе твоего платья твои загорелые лопатки были видны мне, и светлые волосы виделись не целиком, а лишь местами, там, где на них дрожали солнечные блики. Ты обернулась — и твоя улыбка, в тот момент, когда она сходит с лица и становится непонятной, — твоя улыбка на мгновение застыла и осталась так навсегда.

Все было неправдой, когда ты спрашивала меня о хрупкой блондинке в голубом берете, потому что тогда в нем, в этом берете, уже не было необходимости. В этот момент я погасил в пепельнице сигарету, взял свой бокал и, поднеся его к губам, встретил твой взгляд. На мгновение ты закрыла глаза и снова открыла их. Ты сидела, полуобернувшись ко мне, и, повторенная обегавшим твое лицо светлым контуром справа, двоилась, как сдвинутый кадр. Это было мгновение, задержанное, как вздох, остановленное вместе с улыбкой, той улыбкой, которая сходит с лица, — и сейчас же ты что-то сказала, но я не расслышал слов, а только понял это по движению губ, а потом твой голос прилетел откуда-то с той стороны.

Эта хрупкая блондинка... В тот вечер ты пожелала мне найти ее, потому что не знала, о чем там идет речь. Ты спросила, как ее имя, и я ответил, что ее зовут Людмила, но, может быть, на самом деле ее не существует. Я солгал. Все то, что было срезано и унесено ручьем, впадавшим неизвестно куда, — все это вместе с лицом, лежавшим у меня на ладони, принадлежало кому-то, кому я отдал ее. В один из дней в слепящем бреду я все-таки увидел ее там, в пустынном месте на берегу ручья, на той стороне среди прокаженных. Я стоял в зарослях густой и высокой травы и, невидимый за сухими, ломкими стеблями, смотрел. Она лежала на полосатой плетеной подстилке и ничего не было кроме двух белых полос на ее загорелом теле. Приподнявшись, она двумя пальцами сняла что-то с голубоватого бедра, может быть, пушинку, хотя до цветения тополей было еще далеко, и с минуту, задумавшись, сидела на коврике, потом встала и медленно вошла, погрузилась в бликующую воду ручья. В тишине я смотрел, как вода покрывает, срезает с каждым шагом ее загорелое, пересеченное двумя белыми полосками тело: сначала были срезаны бедра и низ живота, потом весь живот, потом обнаженная грудь... Осталось только лицо со следами улыбки, которая сходит с лица — я не знал такого глубокого места в этом ручье, но это было ниже по течению, и там, может быть, было такое место...

Еще не разрушена была воздушная стена. Ведь время тогда не было отягощено моим опытом, псы не разлагались в оврагах, в городах не свирепствовала чума, Плано да Карпини еще не открыл Россию, мы с Прокофьевым не разыгрывали серебряный стаканчик и моя рука никогда не сжимала револьвер. Истории не было и поэтому каждое слово еще не влекло за собой вереницы дополнительных смыслов. Этого не было там, тогда еще не могло быть, все это небрежности или нарочитые вольности монтажа, сместившие время и место, но где и когда ты видела, чтобы в жизни было иначе.

Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходит из дому, не закрыв за собой одностворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще остается глядящий ей вслед высокий мужчина, спускается по нескольким ступенькам на мощеную кирпичом дорожку, направляясь к калитке в невысоком, ажурном, металлическом заборе. Выйдя за калитку, она оборачивается, чтобы махнуть на прощанье рукой или поправить голубой берет или просто коснуться волос. Но теперь я знаю — это было знаком, условным знаком тому мужчине, показывающим, что он может выйти. Может быть, там были соседи, которые не должны были его увидеть, а может быть, в конце улицы мог появиться кто-то другой.

Красивая, отрешенная от всего, хрупкая блондинка, она проходила (проходит, пройдет) через весь этот, по-видимому... Нет, я не знаю точно (он то большой, то небольшой) этот город и дальше, мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Но может быть, это не здесь, а в Стокгольме, потому что это здесь еще не разрушена была воздушная стена, а снимки... Снимки сделаны там. Да, наверное, в Стокгольме, и это подданная шведского короля появляется по утрам на одной из его окраин, а потом на лестнице городского в скандинавском стиле шестиэтажного дома, и там она натягивает черные чулки и надевает голубой берет. Она сестра милосердия и на ней должен быть белый халат и стетоскоп на груди, но она не переодевается в белый халат и не вешает на грудь стетоскоп, она вместо этого... А почему, собственно, на сестре милосердия не может быть голубого берета? Ее милосердие — лечение души, а не тела. А тело... Она отдает его на поругание журналам, на поругание взглядам, на осуждение и приговор. Это жертва, которую надо принять. Она хочет объяснить, хочет доказать на примере, что все на самом деле не то, чем казалось, и для этого она должна обнажить свою плоть. Но здесь моя фантазия истощилась — я так и не смог определить роли плэйбою, с которым все это происходит, и от чего его надо лечить или нести утешение.

Но, когда я встретил тебя, все это еще не имело отношения к тебе. Ну в самом деле, Assolt, спускающаяся в трюм корабля (можно вообразить, что это «Секрет»), или Isolt, сидящая в волшебном саду, пусть даже и напоминающем кладбище — а что не напоминает его? — какое она может иметь отношение к той изрезанной на спирали хрупкой блондинке? Просто ты встала со ступенек апсиды и пошла впереди меня, и серебряная капля скатилась и упала с твоей ладони в траву. Теперь я знаю, почему она не была золотой.

Листья трепетали вокруг, и от их повествующей дрожи летели запахи, перегоняя, мешаясь и сливаясь друг с другом, и неизвестно откуда вдруг прорезался одуряющий запах полыни, и от этого стал еще суше невозможный летний день.

Да, листья — от них был сухой, сыплющийся шорох, а иногда он доходил до легчайшего перезвона, и вместе с ним я ждал твоего смеха, но не громкого, какого я, впрочем, никогда от тебя и не слышал, а тихого, но не знаю, смеялся ли я таким смехом когда-нибудь в детстве.

В те времена эта летняя сушь не угнетала и не усиливала участков, управляющих памятью, а только умиротворяла. Вокруг стояла такая тишина, к которой прислушиваешься осторожно, благоговея и замирая, как сурок, как заяц с торчащими кверху ушами. Бывало, даже длинноносая птица с поднятым хохолком вдруг замирала в кустах. Она вытягивала шею, вертела круглой, маленькой головкой, и если бы у нее был палец, она подняла бы его к губам. Эта птица явно не одобряла меня: она смотрела на меня маленьким, черным глазом. Я готов был молиться на нее.

Но та путаница каких-то необыкновенно длинных лоз, которые заворачивались по кругу, кое-где сплетаясь, создавали глубокие пещеры в себе, в этих кустах — я заглядывал туда, и неожиданно там пробивался высокий и прямой стебель.

А ниже, там, где протекал ручей, были заросли густой, высокой травы. Выше головы была трава, и захватывающе было метаться в этих зарослях на твой голос, Людмила, — в нем была какая-то тайна, — и там я застывал, пораженный внезапной тишиной, и тогда твой голос сквозь их густоту доносился ко мне издалека, словно из каких-то дальних стран и даже с той стороны.

29

Отдаленные плески и шум льющейся где-то воды разбудили меня, а может быть, я проснулся сам по себе, но еще некоторое время мне казалось, что за окном идет дождь. Спустя минуту и еще не открывая глаз, чтобы не ослепнуть от белизны ярко освещенного потолка, я вспомнил вчерашний вечер, наше позднее возвращение в «замок» и неожиданную приветливость пожилой дамы, которую я боялся, как нашкодивший школьник. Людмила же, напротив, была спокойна и уверенна, когда сама протянула к ней руку за ключом. Мы знали, что в эту ночь никто не потревожит нас. Тот кто мог бы, был арестован — возможно, уже отправлен в Ленинград самолетом из Шастова. Не хотелось думать об этом. Сейчас я догадался, что звуки дождя доносятся из-за неплотно закрытой двери ванной. Я открыл глаза.

Я лежал на разложенном диване, как и все эти дни, только еще одна подушка лежала здесь рядом с моей. Я перевернулся на живот и уткнулся в нее лицом. Мне было спокойно.

Внезапно я почувствовал как будто легкое дуновение. Я встал.

Солнце, как всегда, стояло в зените, и тень от пузатой коньячной бутылки с огарком свечи была не больше чайного блюдца. Я оделся, секунду постоял посреди комнаты, у стола, прошел по ковру до встроенного шкафа. Я остановился, увидев стоявшую вполоборота ко мне под душем Людмилу. Она стояла, подняв руки, чтобы удержать ладонями широкую струю, и вода сбегала по ее груди, по животу, я заметил белую полоску, пересекающую бедра. Ее волосы вместе с потоками обегали лицо: мокрые, они сейчас были темнее его. Людмила приоткрыла глаза; жмурясь от стекающей по лицу воды и улыбаясь, что-то сказала мне и махнула рукой, но я не понял, что означает ее жест.

Я взял из шкафа оставленную там на сегодня свежую сорочку, отошел, постоял посреди комнаты на ковре. У меня все было готово. Вспомнил, усмехнулся, открыл атташе-кейс. Джинсы, полотенце, коробка из-под Лянсинного чая. Достал из кейса серенький томик, положил его на стол. Подумал, что правильно будет Людмиле вложить в него конверт с хрупкой блондинкой.

Наклонившись через стол, открыл окно, поглядел во двор. Старичок в пластиковой дырчатой шляпке, в мятом полотняном костюме осторожно шел к воротам. Рядом со своей крупной, полнотелой супругой он был совсем маленьким и тщедушным, в руках они несли какие-то вещи. За воротами развернутое в сторону Авиационной их ожидало такси. «Значит, поедем вместе, наверное, в одном поезде, — подумал я. — Старики всегда боятся опоздать, всегда выезжают намного раньше, чем нужно». Вспомнил, как он тайком «стрельнул» у меня сигарету. Улыбнулся. Посмотрел на них, на бревна, сложенные у цоколя решетки. Дальше, за решеткой, небольшая тополевая аллея вела к Авиационной, налево от нее искривленные улочки из каменных стен с зелеными калитками и нависшими фруктовыми деревьями над ними.

Отошел от окна. В ванной Людмила забирала волосы с затылка через правое плечо вперед. Меня поразила эта ее классическая поза. Отошел, сел на оттоманку, откинулся на жесткую подушку, закурил. У меня было такое впечатление, что я что-то еще не доделал. Не хотелось думать об этом.

Людмила голая вышла из ванной, стала одеваться. Меня не удивило, что она совсем не стесняется меня. Она оделась, села рядом со мной, положила влажную голову мне на плечо. Сидели.

— Хочешь, я завяжу тебе галстук? — сказала Людмила.

Я улыбнулся. Встали. Людмила взяла галстук со спинки стула, стала завязывать его на мне. Я открыл дверь в ванную, где на стенке висело зеркало. Оно запотело и пришлось протереть его полотенцем.

— Не получается, — сказал я.

Оба засмеялись.

— Правда, — сказала Людмила, подумала. — Не для кого учиться, — погрустнела. — Во сколько твой поезд? — спросила она.

— В одиннадцать, — сказал я. — Мы успеем еще позавтракать. На Абасе, в кафе «У фонтана». Если у тебя есть время.

— Пожалуй, — сказала Людмила. — Мой поезд в двенадцать тридцать.

— В Москву? — спросил я.

Людмила кивнула.

— Ладно, — сказал я, — присядем?

Людмила кивнула. Сели рядом на оттоманке, которую я уже успел собрать. Молчали. Я хотел встать, но Людмила рукой придержала меня. Еще помолчали.

— Молитва, — сказала Людмила. — Садятся, чтобы про себя помолиться. Ты не знал?

— Нет, — сказал я.

Людмила встала, разгладила руками юбку на коленях, набекрень надела берет.

— Ты очень элегантна, — сказал я.

— Спасибо, — сказала Людмила, — мне никто еще не говорил комплиментов.

Подумал: «В самом деле. Какой у нее может быть опыт?» Встал, взял свой кейс. Подошел к окну. Старичков больше не было, «волги» — тоже. Через двор с озабоченным видом... Нет, не с озабоченным видом, а похоже, до крайности напуганная пробежала «хрупкая шатенка». Выбежала за ворота и припустила вниз к Авиационной и дальше по тополевой аллее.

Где-то там, ниже, в улочках с фруктовыми садами мне показалось подозрительное движение: две ментовских фуражки на боковых отростках и на центральной (тополевой аллее) знакомый мне коричневый «жигуль». Зигфрид выбрался из задней дверцы машины и, прячась, стал пробираться, вдоль ограждавшей соседний сад стены. Ого! И сам Кипила, причем впереди. Мне показалось, что это не в его правилах. Вообще вся обстановка мне не нравилась. Было похоже, что мой одноклассник нарушил нашу с ним договоренность и решил сыграть по-другому.

— Что там? — спросила сзади Людмила.

Я оглянулся. Людмила тревожно смотрела на меня.

— Так, мелочи, — сказал я, — не бери в голову. Только, кажется, нам не удастся позавтракать на Абасе.

— Кто это с милицией? Он начальник? — спросила Людмила. — Кажется, я его видела там.

— Кипила, — сказал я, — мой одноклассник.

— Они... хотят тебя арестовать?

— Пусть попробуют, — сказал я.

— Это из-за меня? — спросила Людмила. — Из-за этих бумаг?

— Нет, — сказал я, — это другое дело. Местный бизнес на местном сырье. Успокойся, — сказал я. — У них ничего не выйдет. Кишка тонка.

Она большими глазами смотрела на меня, она боялась. Я взял со стола томик Грина, подал ей. Мы вышли, я спустился за ней на галерею. Внизу, за барьером никого не было. Вдоль деревянной балюстрады подошли к лестнице. Остановились.

— Тебе надо уходить, — сказал я. — Пора. По Авиационной в сторону больницы, а там по Санитарной вниз. Держись спокойно, как будто ничто тебя не касается.

— А ты? — спросила она.

— Обо мне не беспокойся, — сказал я. — Ворон ворону глаз не выклюет, — я усмехнулся. — Главное, будь спокойна.

— Я спокойна, — сказала Людмила, и я увидел, что она действительно спокойна. — Мне не надо никуда уходить. Я сяду там, внизу, за барьером. За администратора. Меня никто не тронет.

Она не сказала мне «прощай», вообще ничего не сказала. Просто стояла и погружалась, неподвижно туда, вниз. Еще какое-то время я держал ее руку, потом наши пальцы разжались, и я один за другим отпустил их, как будто отпустил ее по воде.

30

Я вернулся в свой номер. Обстановка за окном изменилась, но не очень. Милицейские фуражки немного приблизились, но вообще они не очень спешили. Они двигались так, как будто кто-то подталкивал их в спину — видимо, Кипилу они боялись меньше, чем неизвестного и, вероятно, готового стрелять в них бандита. Вообще видны были только фуражки и то иногда, так как их то и дело закрывали ветви деревьев. Остальное и вовсе было скрыто белеными стенами садов. Крашеный «викинг» на полусогнутых ногах, и сам пригнувшись, продвигался по центральной аллее за тополями, а Кипила перебежками по три-четыре шага мелькал впереди — меня удивила его отвага. Иногда он останавливался и махал рукой с пистолетом, призывая рассеявшуюся команду за собой.

«Ну и ну! — подумал я. — Этот подонок еще и дурак. Ну что ж...» Я открыл кейс и достал из чайной жестянки наган. Окно было открыто.

Менты, прячась за стенами садов, пробирались двумя боковыми улицами, а Кипила и следующий за ним Зигфрид короткими перебежками от тополя к тополю приближались по неровной аллее — видимо, он решил (и совершенно правильно), что я не буду в него стрелять. Я подумал: почему он в этом уверен, и если уверен, то зачем он вообще устроил этот спектакль с группой захвата и еще размахивает там пистолетом? «Ну да, он же спрашивал меня об оружии, — вспомнил я. — Ясно, ему нужно было знать, какой системы мой пистолет. Я ответил ему, и теперь он уверен, что получит покойника с «Макаровым» в руке. С таким же, как у него. Ну да, конечно, что тут ломать голову». Я понял, что уже не успею помочь этому великовозрастному бездельнику, и мне остается только обеспечить свое собственное алиби. Ну, и безопасность тоже.

«Интересно, что он будет делать дальше? — подумал я. — Не станет же он врываться с пистолетом в мой номер — это опасно. А убить меня ему необходимо, раз уж он затеял такую игру. Выманить меня во двор якобы для переговоров, а там спровоцировать перестрелку? Может быть. У него не очень большой выбор».

Зигфрид, вооруженный короткой дубинкой, почти обогнал Кипилу, но Кипила рукой с пистолетом отодвинул его назад. Он уже добежал до решетки и, то и дело приседая и прячась за каменный цоколь, двигался вдоль нее. Кипиле до зарезу нужна была стрельба, но стрельбы не было.

«Эй, наверху! Выходите во двор с поднятыми руками», — прокричал от калитки Кипила. Крупный Зигфрид возвышался над ним сзади шагах в трех.

— Мы, помнится, раньше были на Ты, — крикнул я ему в окно. — Ты что, забыл, Кипила?»

Пуля чиркнула по волосам у моего правого виска и одновременно я услышал хлопок. Что ж, он неплохо стрелял. Я подумал, что надо быть осторожней.

Левой рукой я резко отодвинул стол от окна. Коньячная бутылка с огарком упала на бок и скатилась на ковер, но графин на тарелке устоял. Я встал справа у окна. Я слегка присел перед тем, как выглянуть. Я правильно сделал, потому что сразу же пуля Кипилы отщепила кусочек рамы над моей головой. Да, он метко стрелял.

Но я успел увидеть и оценить обстановку во дворе. Кипила бежал ко входу шагах в пяти впереди Зигфрида и он смотрел не сюда. Он оборачивался на бегу. Моя пуля взметнула фонтанчик пыли у его ног, но он уже успел выстрелить. Зигфрид ударился о землю с такой силой, как будто ускорения свободного падения для него не существовало. Жалко было его собаку.

Я покачал головой. Я мог бы убить этого подонка, но это не входило в мои планы. Почти не целясь, я послал две пули из своего нагана в бревна, сложенные штабелем у решетки. Да, почти не целясь, но я знал, что они там. Я схватил свой кейс и выскочил на площадку. Узкое стрельчатое окно было открыто. Я взлетел на подоконник и оттуда, оттолкнувшись, на поросший кустарником склон. Продираясь сквозь эту гущу и хватаясь за кусты алычи, кизила, боярышника, за все, что попадалось, я взобрался по крутому склону наверх, где под следующим обрывом асфальтовое шоссе вело от Верхнего Седла мимо Первой Колонии дальше и вниз в сторону Шастова.

Я потрогал рукоятку засунутого за пояс нагана, застегнул пиджак. Кипила не догадался устроить в этом месте засаду, но я понимал, что у него хватит ума сообразить, как я ушел, и времени у меня не много. Поэтому я был готов на любые действия, чтобы остановить первую же машину.

Она остановилась сама. Ярко-красный «жигуль» затормозил, чтобы не наехать на меня, и разъяренный бармен с монтировкой в руке выскочил на дорогу. Я вспомнил свою первую прогулку по Гальту, этот «жигуль» с распахнутой дверцей и мой плевок в усатую харю за лобовым стеклом. Обиженного бармена, не решившегося «схлестнуться» со мной. Сейчас, наконец-то, он сведет со мной счеты. Но я расстегнул пиджак, чтобы показать ему револьвер, и он смягчился.

— До Шастова, — сказал я ему, — до вокзала.

Парень не посмел возражать. Мы поехали по вполне приличной дороге — здесь они все неплохие, — и он неплохо вел, хотя и был на взводе. Отсюда, с этой верхней дороги, открывался прекрасный вид на город, проступающий в зелени своими яркими крышами, островерхими башенками и террасами из золотистого камня, — на город, на парк, на полукруглый и синий, почти неаполитанский залив. Я спросил у парня, можно ли закурить.

— Хм, он еще спрашивает! — обиженно сказал бармен. А может быть, он был не бармен.

Он тоже закурил.

— Как насчет музыки? Я включу? — спросил он.

— Твоя машина, — сказал я.

Я думал, это будет какая-нибудь попса, но у него в кассетнике оказалась хорошая пленка Элвиса Пресли. Мы мягко спускались вниз под музыку. «Heartbreak Hotel». Эта песенка вполне отвечала моему и, кажется, и его настроению.

I’m so lonely, I’m so lonely

I’m so lonely that I could die.

Я включился и стал тихонечко подпевать. Парень бросил на меня косой взгляд, но там сквозь обиду уже просвечивало любопытство.

— Ты понимаешь, о чем он поет? — спросил я.

— Не очень, — сказал он, — что-то про любовь.

And tho’ it’s always crowded you can still find some room

for broken hearted lovers to cry there in the gloom

And be so lonely, oh so lonely

Oh so lonely they could die.

— Про любовь, — сказал я, — про любовь и про одиночество и... про другие тяжелые вещи.

Бедный маленький дурачок, он не знает, что при жизни его усатого кумира он не мог бы не только слушать вот такое «про любовь», но и приклеить к стеклу портрет обожаемого вождя — и в этом могли бы усмотреть «оскорбление величества», и тогда... «Почему он не знает?» — подумал я.

They been so long on Lonely Street they never will go back

and they’re so lonely, oh they’re so lonely,

they're so lonely they pray to die.

Мы проехали несколько поворотов по ровным улицам Шастова — в этом городе не было таких крутых подъемов и спусков, как в Гальте — и остановились у вокзала. Я засунул две десятки между портретом Сталина и стеклом, кивнул парню и побежал на перрон как раз к подошедшему из Гальта зеленому поезду.

Проводник неохотно откинул стальную площадку, чтобы я смог подняться по ступенькам в вагон. Видимо так близко от Гальта он никого не ожидал. Оказалось, что шустрый мужик уже успел пристроить на мое место, расплывающегося от жира восточного купца, заполнившего собой, своими картонными ящиками и одуряющим запахом фруктов почти все пространство купе. Двое старичков (он и она) робко жались на нижней полке и не смели пошевелиться. Проводник пытался подселить меня к шестерым однополым лилипутам из мюзик-холла, которых (вероятно, за ту же цену) он понуждал потесниться, но, увидев мое удостоверение, он понял, что я не расположен вести с ним переговоры. Мандариновому магнату вместе со своими пахучими ящиками пришлось переселиться куда-то в другое купе, и пока я, глядя на проносящиеся за окном пестрые склоны, курил в коридоре, мои вновь обретенные соседи, успели переодеться и разложить свои вещи. Седая, снова ставшая крупной и строгой старая женщина с уже неспособным ее защитить, хрупким и слабеньким спутником жизни, скорее, ребенком. Этот чистенький, промытый в каждой морщинке старичок в голубоватой маечке и с пластиковой, дырчатой шляпой на петушиной головке, встал и представился:

— Полковник Цветочкин Вячеслав Александрович. Летчик-истребитель. Дважды Герой Советского Союза.

Я с удовольствием пожал его мужественную руку.

За опущенной рамой окна далеко по краю равнины дрожал и плавился горизонт, чуть ближе темнели кое-где редкие островки лесозащитных полос среди пологих, прорытых желтыми оврагами склонов, сбегающих к пыльной проселочной дороге, вьющейся вдоль нашего пути. Жизнь за окном нашего поезда больше не была дискретной. Кольцо Мёбиуса разомкнулось — оно превратилось в ковровую дорожку с мокрыми следами веника, темно-красную с двойными, как рельсы, белыми полосками ближе к краям, выцветшую и истертую до белесоватой нитяной основы, уходящую далеко в обе стороны, — но я уже выбрал свою. Я пошел туда, где из приоткрытой двери купе негромко звучала исполняемая двумя старческим голосами песня, и остановился у окна, напротив. Мои соседи выпили по рюмочке «коньячку» на посошок и теперь тихонько напевали:

Мотор весь пламенем пылает,

Кабину лижут языки.

Судьбы я вызов принимаю

Простым пожатием руки.

Они пели эту песню на два голоса, точнее, исполнив вторым голосом весь куплет, потом еще повторяли отдельно две последние строчки первым.

Меня достанут из обломков,

Поднимут на плечи каркас,

Зальются в небе птицы громко,

Последний раз проводят нас.

И снова высоко и печально старички повторили:

Зальются в не-эбе птицы гро-омко,

Последний раз проводят нас.

Да, конечно, теперь я его узнал, даже если это был и не он. Я подумал, что, может быть, это был тот самый летчик, который когда-то (тоже в поезде) угостил меня плиткой шоколада. А может быть, это был не он, но какая разница? Сейчас мне очень хотелось спеть эту песню вместе с ними, но я подумал, что это было бы кощунством.

Я взобрался на верхнюю полку и стал смотреть за окно, где остатки гор уже окончательно сменила бескрайняя вращающаяся степь. Я возвращался в Ленинград. Мой мертвец остался там, где я его похоронил.

Выход

Итак, с летчиками я разобрался. Это были храбрые и отважные люди, защищавшие в нашем небе нашу страну от фашистских захватчиков и защитившие ее и напоследок подарившие мне плитку шоколада. И это не они приходили к Прокофьевым топтаться там на снегу. С теми тоже все было ясно, но ясно было мне, а нужно было сделать так, чтобы это стало ясно всем и чтобы в дальнейшем никто даже случайно не принял меня за одного их них. А Кипила... Что Кипила? С ним тоже всё было ясно. Кипила был арестован. Я не присутствовал при самом аресте, но иначе быть не могло — ведь не даром же я послал две пули из отцовского нагана в штабель бревен, сложенных у решетки игрушечного замка. Мне, конечно, жаль было, что я не сумел предотвратить убийство глупого Зигфрида, — как бы там ни было, этот курортный Казанова не заслужил такой участи, — но разница, которую покажет баллистическая экспертиза будет слишком очевидна, чтобы обвинить в его смерти меня. Тот город, где я родился и вырос и где все это произошло... Я все-таки не стал жечь его дотла: там, на склоне горы в темноте все же светились огоньки сигарет — там кому-то еще был нужен Прокофьев со своей музыкой, и мальчики в летнем кафе все еще несли всякий вздор, и Гена Долгов продолжался заниматься философией в своей бочке. Я не говорю, что кто-нибудь вышел из этого города живым, но, может быть, и время еще не настало?


Тогда, похоронив всех своих знакомых в Гальте, я вернулся в Ленинград, чтобы отчитаться за сделанную работу. Солнце стояло в зените, и в окнах моего кабинета небо было перечеркнуто белой прорехой, такой же косой и неровной, как на дерматиновой спинке моего кресла, но ты не видела этой полоски, так же как и крашенного малярной кистью под дерево железного ящика в углу... Странно, несмотря на очередной удар по темени, полученный мной на моей малой родине, я был свеж и бодр и готов завершить открытое тобой уголовное дело. Мой ангел, собиравшийся шагать со мной в ногу по раскаленным крышам, больше не вызывал у меня вопросов. Я и так знал, что он на моей стороне и когда будет нужно, его руки не будут пусты.


Следователь тоже не сидел без дела, пока я был в Гальте. Со своей стороны он выяснил обстановку в Учкене и уже знал о существовании там незаконной маковой плантации, но пока, дожидаясь меня, не принимал никаких мер, так как боялся помешать мне в моем расследовании. Он также установил связь между Маджидом и директором гальтского химфармзавода и теперь довольно точно знал количество производимого и не учитываемого на месте наркотика. Ему, правда, был неизвестен заказчик, он же получатель продукта, но это было уже не его, а мое дело, и я его выполнил. Здесь же он провел большую бюрократическую работу по сбору и приведению в порядок документов по линии Ленинград — Стокгольм. Что мог, он попытался сделать и для несчастного Шарлая, но это была очень трудная задача, и на этот счет я не увидел в нем особенного оптимизма.

Мы разговаривали с ним в кабинете, по очереди наблюдая пересекавшую окна белую прореху на почти таком же белом небе, потому что то он, то я пересаживались за стол, чтобы раскрыть и посмотреть нужную кому-нибудь из нас папку.

— У меня такое впечатление, что мы работаем над этим делом уже сто лет, — сказал следователь.

— Нельзя сказать, чтоб мы совсем не продвинулись, — ответил я.

— Да, пожалуй, пора закрывать это дело, а заодно...

— Что? — спросил я.

— Тебе не кажется, что можно бы перейти и на Ты?

— Да, несколько старомодно, — согласился я. — Я сбегаю?

— Не надо, — сказал следователь, — у меня есть.

Он наклонился и достал из крашеного под дерево железного ящика неполную бутылку коньяку, два стакана.

— Представляешь, если б мы стали пить водку в такую жару? — сказал он, запер на ключ кабинет.

Мы чокнулись. Коньяк был слишком теплым. Ничего.

— Людмила? — спросил следователь.

— Нет, — сказал я, — пока нет, — соврал я.

— Она мне нравится. Я хотел бы помочь тебе, — сказал следователь.

— Может быть, поможешь, — опять соврал я.

— Расскажешь? — спросил он меня.

— Расскажу, — сказал я. — Но не сейчас. Немного позже. Я не хочу, чтоб они уничтожили вещественные доказательства. Когда приеду, я все тебе расскажу.

— Ну, давай.

Выпили по второй, и следователь отпер дверь.

1

К следователю я ехал на автобусе, и здесь мне тоже повезло, правда, помельче: на остановке «Университет» какой-то молодой человек — наверное, провинциал — уступил мне место у окна. «В этом городе, наверное, все праведники приезжие, — подумал я, — но, вообще-то, это не мое дело — жечь города. Однако кое с кем разобраться я должен. Я многое мог бы простить, — подумал я, — многое я даже хотел бы простить, но предательство... Если когда-то он даже на минуту не мог допустить, что Идол был голубым... — я задумался. — А Контора? — Спросил я себя. — Контора? Летчики на снегу? Разве это не то же? И если бы не женщина, вставшая на моем пути, если бы не Людмила... О, тебе ли жечь города!»

Юноша, уступивший мне место, наклонился к другому, сидевшему рядом со мной.

— Робин, — сказал он, — ведь тот, который спросил Заратустру о товарище, ведь он был слепой?

— Да, это смешно, — ответил Робин.

Мне показалось это продолжением того разговора, который я услышал случайно в кафе «У Фонтана» в городе Гальте, а может быть, это и было продолжением того разговора, да и юноши показались мне похожими на тех, которых я видел там. «Посмотрись в зеркало, — сказал я себе, — посмотрись в зеркало».

Эти юноши... Они, наверное, приехали поступать в университет. Может быть, поступят и, может быть, их судьба сложится иначе, не так, как моя — пронеси их Бог мимо Конторы, ведь многие просто не понимают, куда их несет.

Однажды, оказавшись во Владимире, я решил искупаться в мелкой в этом месте Клязьме — вот чего я недооценил. Меня понесло, едва не поволокло, да нет, именно поволокло по грязному, какому-то смешанному с нефтью песку. Я, молодой, сильный и ловкий, да к тому же выросший у моря спортсмен, чувствовал себя абсолютно беспомощным в этом широком ручье, который оказался бы мне по колено, если б я только мог встать. Но он, этот ручей, не давал мне встать. Каждый раз, пытаясь подняться, я снова падал и снова это мелкое течение влекло меня ногами вперед и так оно протащило меня метров около ста, пока не занесло в какую-то заводь, откуда я наконец на четвереньках, несколько раз упав, с трудом сумел выбраться.

Да, я был молод, ловок, силен, да еще был хорошим пловцом, но я оказался в той ситуации, где не мог использовать ни одно из вышеназванных качеств. Что толку размахивать руками на мелководье.

Впрочем (с чего ты решил?), может быть, они поступают и не на юридический факультет. Тогда тем более пронеси их Бог мимо Конторы.


Этот город... Я когда-то приехал сюда в надежде стать тем, кем так и не стал: прокурором, настоящим прокурором, таким, который не позволяет «летчикам» топтаться на снегу. Собственно, для этого я мог бы выбрать и любой другой город — Москву, Киев, куда переехала семья Виктора, или Ростов, который был к Гальту ближе всего — но, видимо, все та же великая русская литература, чтение Гоголя и Достоевского — я даже и ехал-то тогда не в Ленинград, а в Петербург. Я ехал в город, где есть Невский проспект, о котором писал великий Гоголь, есть Эрмитаж и Русский Музей, а потом еще (чисто случайно) я познакомился с джазом — в Москве бы этого не случилось, а с чтением моих любимых писателей я все глубже и глубже погружался в этот город, так что, когда по окончании факультета меня вышвырнули на неплохую, в общем-то, должность в районный городок, я всеми силами рвался назад, зная, что ничего хорошего меня здесь не ждет. Я, по счастью, ошибся, и в Ленинграде, хоть и помыкавшись несколько лет, все же в конце концов нашел себе место, пока (опять-таки чисто случайно) не попал в этот медицинский НИИ. Вот уж как носит человека судьба.


Что касается вопроса о Людмиле, и почему я соврал? Почему я не рассказал следователю все сразу? Уже мог, и доказательства нисколько не зависели от того, расскажу я ему сейчас или до поры до времени умолчу. Ведь я теперь все знал. Знал, где она находится, знал и всю подоплеку этого дела, и все роли были распределены. Но я понимал, что если расскажу ему все, то поставлю его в неудобное положение, то есть заставлю его принимать решение, которое должен принять я сам. Принимая же это решение, я могу позволить себе то, к чему не могу вольно или невольно (особенно невольно) принуждать другого. Ведь я скрываю некоторые подробности, которые следователь при всей своей добросовестности (скорей, благодаря ей) не должен и, наверное, не захочет скрывать. Например, все, что связано с Кипилой, Учкеном и Гальтским химфармзаводом и так не может быть скрыто, поскольку это является сутью дела, но я каким-то образом должен изъять из этого дела что-то другое, что с этим связано — нескольких невиновных по существу людей, которые с самого начала были жертвами, а вовсе не преступниками. Я уж не беру Вишнякова, хотя этот обаятельный авантюрист и пытался похитить докторские разработки, но при чем здесь Тетерин, которому подсунули коробку морфина, а тем более Торопов — его-то вообще обманули, выставили сексуальным маньяком, а в конце концов еще и похитили? Кто-то из них теперь мог быть обвинен в преступлении — другие объявлены сумасшедшими. А следователь при этом честно выполнял бы свою работу. Нет уж, это я сделаю сам. Что касается порнографического журнала, точнее снятых с него фотографических репродукций, и это не важно, каких именно — тех которые сделал в фотоцехе для Торопова Роберт, или других, отпечатанных для глухонемых, чтобы те продавали их гальтским подросткам, и которые по-прежнему могли ввести их в заблуждение относительно цвета берета на голове блондинки — был ли он серым или все-таки голубым, — в любом случае на первом или на последнем снимке (это с какой стороны считать) лицо женщины было повреждено. На следующем снимке или на предыдущем (это опять-таки зависит от того, в какую сторону перетасовывать карточки) тоже было пятно, но здесь оно приходилось на плечо женщины, и на третьем — то, что могло быть каплей фиксажа, упавшей на недопроявленный снимок или полиграфическим браком, — но тогда откуда эти остальные убывающие, ослабевающие пятна? А кроме того эта сетка... откуда она? Многократно увеличенный полиграфический растр или проволочная сетка окружавшая площадку ресторана «Магнолия», но не там же были сделаны эти снимки. Там ее можно было снять сидящей за столом, в тот момент, когда ее партнер передает ей какой-то конверт, или танцующей с ним. Да, танцующей фокстрот с тем самым светлым шатеном, который, по показаниям буфетчицы, прекрасно танцует. Все это можно было снять из-под огромной магнолии по ту сторону сетки, и это оправдало бы появление этой сетки на снимках, но не остальное же. Да нет, все это ерунда, разговоры впустую, потому что мне теперь было известно, откуда эти пятна и сетка, если она была, и все остальное тоже. Про себя я знал одно: то, что я больше никогда не попаду в тот окруженный воздушной стеною замок Тинтагель. Некоторые называют его Тинтажель. Там сад, рыцарь живет там, не старясь, в объятьях любимой — это из легенды, но может быть, и не из легенды. Может быть, и нет никакого Тинтажеля, а только полукруглая апсида, заросли чернобыльника, бутылка из-под недавно выпитого рома, да банный Карацупа со своим верным Ингусом — вот и все. Но Людмила — имя, как мраморный бюст, — я знаю, что в этом саду на специальной площадке тебе поставлен памятник на вечные времена.

3

Я не заметил, следовал ли за мной светло-серый или он был впереди или его вообще не было, а он дожидался меня на месте — мне это было все равно. Я теперь все о нем знал, просто мне не хотелось называть его иначе. Пусть будет светло-серый: человек без имени и лица, без прошлого, а главное, без будущего. Пусть так. Я вышел на кольце, и трамвай, обогнув ветхую церковь, на которой по-прежнему не было ни ангела, ни креста, остановился с той стороны — вероятно, у них там была диспетчерская или как оно там называется, — а я прошел узким, мощеным, раскаленным добела переулком и на проспекте, не сворачивая к переходу, дождался просвета в потоке машин и, перебежав на ту сторону, шагнул на гладкий тротуар. Там, немного правее противоположного угла, трехэтажный дом с фактурной рустовкой, с карнизом по второму этажу, с наличниками вокруг окон — обычный дом второй половины прошлого века: он когда-то был выкрашен охрой, но краска от времени поистерлась, пропиталась уличной пылью, и весь дом золотился. С левого края до недавних пор, видимо, помещалась овощная лавка, но вход в нее был заколочен, а окна замазаны мелом, там, на одном из них была пальцем прочерчена не сразу понятная надпись ТНОМЕР; справа была парикмахерская, в том помещении тоже был РЕМОНТ однако тени от сорванных букв ясно читались над обоими окнами. Посередине была парадная дверь, резная, неоднократно крашенная и облупившаяся до нижнего слоя. Рядом с дверью на золотистой стене темный след от какой-то таблички. Вдоль замазанных мелом витрин темноволосая женщина в ярко-красных брюках шагнула навстречу мужчине с рюкзаком за плечами, и девочка в клетчатом комбинезоне бросилась от него и, подпрыгнув, обхватила женщину тоненькими руками за шею и повисла на ней. Я прошел между ними, и успел заметить, как мужчина, сделав два шага к женщине, наклонился, чтобы что-то поднять, но это было уже за моей спиной. Дверь захлопнулась.

Широкая истертая лестница двумя маршами поднималась к обширной, огражденной чугунными перилами площадке и от нее разветвлялась еще на две. Две двери на этой площадке и две на третьем этаже. Какая тишина в этом доме. Я поднялся на широкую площадку второго этажа, подошел к окну.

Длинное трехэтажное каре замыкало асфальтовый двор. На ярком асфальте резкая тень от противоположной стены лежит неподвижно, и ни одна дверь не выходит во двор — только окна, но в них не видно движения. За ржавой крышей зеленый вал бестрепетных крон, как будто он набежал и застыл. Во дворе какой-то голый порядок, не то казарма, не то тюрьма, а там, за тюрьмой — сад. «Там сад, — думал я, глядя в окно на ярко освещенный двор и на зеленый кряж деревьев над крышей. Что там за сад?» Да нет, я, конечно, знал, что там за сад, только теперь мне было нечего делать в этом саду. Потому что... Потому что... Просто нечего делать и все.

Я поправил за поясом свой старый с облезшим вороненьем наган. Наверное, удобней было бы спереди, но в расстегнутом пиджаке... В общем-то, он был мне не нужен — мой противник не из тех людей, которые затевают стрельбу, — но этот его уголовник, он сам мог проявить инициативу, так что лучше было на всякий случай иметь.

Я достал ключ и открыл дверь.

Охранник за деревянной перегородкой под остекленной стенкой с ключами равнодушно кивнул мне оттуда.

— Как загоралось? — спросил меня этот «мордоворот».

Я неопределенно пожал плечами.

— Да-а, мне бы такую командировочку, — мечтательно сказал «горилла».

— Так ведь работать пришлось, — сказал я.

«Горилла» хмыкнул:

— Можно и поработать в таком-то местечке, — но это он сказал уже мне вслед.

Узкий, около полутора метров в ширину коридор загибался плавной дугой, так что конца его не было видно. По внешней окружности по стене три высоких окна обозначились тремя широкими косыми лучами, не достигавшими противоположной стены. В коридоре было светло, чисто и тихо, и мне показалось, что мои шаги гулко разносятся по всему этому дому. Я миновал три закрытых двустворчатых двери и дошел до широкой площадки, отсекавшей сегмент от плавной дуги коридора. Узкая, узорчатая, чугунная лестница вела двумя пролетами — вниз и вверх. Пройдя немного по коридору, я увидел еще одну дверь на его внутренней стене. Я толкнул ее, и створки легко растворились. Я вошел. Это был средних размеров зал, освещавшийся сверху через восьмигранную стеклянную пирамиду почти во всю площадь потолка, — круглый, если не считать одной, сравнительно небольшой плоской стены, видимо, отрезавшей от него ту часть, где была чугунная лестница. По этой стене стояла массивная, дубовая кафедра, а над ней вместо положенного портрета пейзаж. Обращенные к кафедре полукруглыми рядами, стояли стулья, а по стенам много и часто одна над другой были развешены картины. Я теперь знал, что это за картины и некоторых авторов мог бы назвать. Я долго ходил по этому залу, рассматривал картины. Мне было обидно, что я не знал этого раньше, но кого в этом винить? Я пытался что-нибудь запомнить, но понимал, что это так просто с первого разу не удастся. Вот такой конференц-зал. Я походил по нему и вышел туда же, откуда пришел.

Я посмотрел налево и направо: по дуге загибающаяся стена и три световых контрфорса, в которых можно различить броуновское движение золотистой пыли. Все остальное замерло и застыло, и не хватало только звука отдаленных шагов для полной тишины. Я пошел назад, и это фантастическое впечатление усилилось от параллельного моему беззвучного движения человеческой фигуры в панораме по ту сторону окон. Тот человек шел по широкой, ровной, лужайке, наступая каждым своим шагом на короткую, темно-зеленую тень, бегущую впереди.

Опершись руками о гладкий теплый подоконник, я наклонился вперед и, щурясь от бьющего в глаза, слепящего солнца, как сквозь прицел, смотрел на идущего параллельно мне человека. Я вспомнил, как это уже было однажды, но тогда все было наоборот. Прежде было странное ощущение сна, когда в посторонней, существующей отдельно от тебя, совершающей нечто фигуре боишься нечаянно опознать себя самого. Боишься, что то, что он делает, опасно и нехорошо — теперь я этого не боялся. На мгновение темный ствол дерева заслонил его от меня, но сейчас же он появился снова, и снова я не успел прицелиться и разглядеть его профиль — он скрылся за темным рядом деревьев, выстроившихся вдоль стены. «Ладно, — сказал я, — наплевать. Мне он больше не нужен. А это лицо... Оно уже было».

Я услышал легкий скрип у себя за спиной и обернулся, но никого не увидел. Ощущение нереальности пропало. Пустой коридор стал вполне материальным, просто пустым.

Я посмотрел за окно: человеческой фигуры больше не было там, были пропеллеры, двухлопастные и трехлопастные на крашенных красною краской тумбах. Я покачал головой:

— Ладно, — сказал я себе, — надо заканчивать дело.

Я двинулся по коридору, по этой плавной дуге в сторону докторского кабинета. Мой стук был деликатен и тих, и такой же был ответ изнутри.

— Ну, вот, совсем другой человек, — сказал, улыбнувшись мне, Ларин.

4

Он сидел за письменным столом, роскошным столом в стиле «рококо», и что-то писал. При моем появлении он отложил золоченый «паркер» на папку и стал, оценивающе улыбаясь, смотреть на меня. Видимо, я ему понравился.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо выглядите. Вот что такое курортная жизнь. Значит, понравилось на родине?

— Замечательно, — сказал я. — Просто великолепно. А город... он, в общем-то, не изменился. Ну, построили одну стеклянную коробку, а так все по-прежнему. Рельеф не дает разгуляться. Город по-прежнему очень красив: зелень, зелень, а из зелени кое-где торчат этакие игрушечные, разноцветные замки. Сравнивают с Баден-Баденом, и видимо, не без оснований — тоже ведь немцы строили.

— Гальт? — сказал доктор. — Да, в названии, как будто что-то немецкое. Колонисты?

— Не совсем, — сказал я, — но близко. Было немецкое поселение. До сих пор много немецких названий, даже есть немецкое кладбище. Чудный городок. Есть театр. Правда, без своей труппы, но роскошное помещение: недостаток вкуса возмещается избытком шика. А вот что действительно хорошо, — сказал я, — так это музыкальная раковина. И с великолепной акустикой. По-прежнему цела, и по-прежнему приезжают прекрасные симфонические оркестры, лучшие в стране. Послушал там Прокофьева. То, что в Ленинграде никогда б не услышал. Или по крайней мере с огромным трудом добывал бы билет. А там, представьте, выбрал себе место, так что мог даже курить.

Правда, я не сказал ему, что только мог, но все-таки не курил.

— Стыдно признаться, — ответил доктор, — но я равнодушен ко всему кроме живописи. Не объять необъятного, — он улыбнулся.

«Равнодушен ко всему, что не может быть заключено в четырех стенах», — подумал я, но пока не сказал. Сказал вместо этого:

— Слышал там же в великолепном исполнении сорок пятую симфонию Гайдна.

Профессор улыбнулся, пожал плечами. Я знал, что между нами все ясно, но кое-что мне все-таки хотелось понять. На самом деле в этот раз я не слушал симфонию Гайдна — просто воспользовался ей как предлогом.

— Ее иногда называют Прощальной, — сказал я доктору. — Знаете, почему?

— Любопытно, — сказал Ларин, хотя ему наверняка не было даже и любопытно.

— Какой-то немецкий князь или, может быть, курфюрст, в общем государь, ну а заодно, как водится, меценат, долго не отпускал Гайдна с его оркестром. Гайдну же, конечно, как всякому художнику хотелось более широкой известности. Он написал эту самую симфонию, впоследствии ставшую знаменитой, как, впрочем, и все остальные его сочинения. Здесь же особенность исполнения заключалась в том, что каждый музыкант, закончив свою партию, гасил свечу и затем уходил. Наконец со сцены, погасив свою свечку, ушел и последний музыкант. И тогда князь или курфюрст, не помню, как он там назывался (в общем, грубый феодал), встал, раскланялся, выплатил музыкантам должные им деньги и, хотелось ему того или не хотелось, расстался с ними. Вот такая история.

— Поучительная история, — сказал доктор, — но, увы, как я вам уже говорил, не объять необъятного, и, к сожалению, музыка для меня...

— Еще как поучительная. Уж вы, доктор, несомненно сделали бы из нее свои выводы.

Доктор приподнял голову, с интересом посмотрел на меня.

— Помните, доктор, я рассказывал вам историю о русских меценатах? Ну, о том, что они сажали художников на цепь. Да помните, у нас еще был разговор? — я засмеялся. — Конечно, зачем вам музыка, доктор? Музыка вещь не материальная — именно необъятная. Другое дело картины. Еще ваш батюшка, частно практикующий стоматолог, видимо, не зная истинную цену (да истинной цены тогда никто и не знал), получил от великого Малевича в уплату за поставленную пломбу или безболезненно вытащенный зуб (не знаю, за что) небольшой такой портретик и по доброте душевной думал, что просто помог бедствующему художнику, но вы уже прекрасно разбирались в искусстве и понимали, чего стоят попадающие в ваши руки работы. Что вам Гайдн, Моцарт, Прокофьев — ведь это не собственность. Старичок Блехман, учивший меня танцевать фокстрот, гордился тем, что он учил танцевать фокстрот самого Прокофьева, музыки которого он даже не понимал, но он гордился своей, пусть крохотной, мизерной принадлежностью к великой культуре, да какой там принадлежностью, просто прикосновением к ней. «Самого Прокофььева!»

Что, доктор, эти люди — немецкий курфюрст, старичок Блехман, ваш отец — они в чем-то близки: им не надо было владеть культурными ценностями — достаточно было просто восхищаться ими. И они, в отличие от вас, никогда бы не посадили художника на цепь. А, доктор?

— Я вижу, вы не только беретесь судить меня, но и оцениваете мои методы работы, — усмехнулся Ларин.

— Нет, доктор, — сказал я, — ни слова о ваших методах. Вы сами назвали Тетерина гением, а картины Торопова висят на стенах вашей квартиры. Если бы это были экспонаты, ну, скажем, творчество душевнобольных...

— Я имею право изучать их творчество где угодно, — ответил Ларин.

— Конечно, — сказал я. — История с голубым беретом очень показательна. Правда, как будете забирать оттуда картину, это все-таки чужая собственность? Без моего крючкотворства не обойтись, доктор, а?

— Простите, не понял вас.

— Ну, картина. Последняя картина Торопова. Она все-таки не принадлежит вам: ведь он написал ее не в вашей психушке.

Доктор взял в руку свой «паркер».

— Все, доктор, лавочка закрывается, — сказал я, — нужно и меру знать.

Доктор смотрел на меня, как каменная статуя.

— Сначала я сам не поверил, — сказал я. — Киднэпинг. В нашей стране. Более того, глазам своим не верил, но вы сами меня убедили. Сделали всё, чтобы меня убедить. Вы очень старались.

Доктор смотрел на меня, как свое собственное надгробие.

— Весьма характерно, — сказал я доктору, — что люди подобные вам, не удовлетворяясь властью, почетом и привилегиями, все-таки ввязываются в криминальные истории. Ведь вы могли удовлетворять свои потребности, хотя и достаточно высокие потребности, и не вступая в конфликт с Законом. Во всяком случае, вы могли бы соблюдать хотя бы видимость законности. Но вы с патологической жадностью стали хватать всё, что плохо лежало: золото, драгоценности, живопись, антиквариат, и я даже не знаю, была ли среди этого живопись на первом месте. Может быть, хронологически? Однажды я задумался, существуют ли в самом деле для собирателя духовные ценности, долго думал и пришел к выводу, что нет. Картина не была для вас идеей — только вещью, и чем больше была ее эстетическая ценность, тем больше вы хотели, чтоб она была вашей. Вашей — больше ничьей. Вы предпочли бы, чтобы картина сгорела, чем досталась кому-нибудь другому. Ни музыка, ни женщины — вы любите нетленную красоту. Переведя на бытовой язык, скажу — надежные вещи. Собственность. Но приобретение прекрасного все же приобретение, и эта страсть в конце концов уравняла в ваших глазах и золото, и картины, и антиквариат. Ваша любовь к непреходящим ценностям сделала вас ординарным преступником.

Когда я пересказывал вам содержание этой статьи о крепостных художниках, я еще тогда обратил внимание на то, что вы как-то странно реагировали на мой рассказ, и я подумал тогда, не обидел ли я вас чем-нибудь. Нет, вы не обиделись — вы испугались. Вы подумали: вдруг мне что-то известно о вашем участии в киднэпинге. Тогда мне об этом еще ничего не было известно: мне и в голову не могло прийти, что в наше время, в нашем обществе художника могут вот так взять да и посадить на цепь. То есть, что все так просто и грубо. Тогда я думал, что причина похищения людей в чем-то другом. Скажите, доктор, зачем вы это сделали?

Доктор молчал.

— Ладно, не надо — я сам скажу, — сказал я. — Вы жадны, но не скупы и могли бы просто покупать у художников картины. За деньги. Однако вы хотели купить их как можно больше, а за это вам пришлось бы выплатить суммы, которые могли привлечь внимание. Ваша должность и докторская степень все же не могли оправдать такие траты. Зачем вам лишние разговоры? И вы придумали простой, но эффективный способ, тот самый — сажать их на цепь. Вы рассудили так: все, что будет написано в этих стенах, автоматически поступит в распоряжение института. Как экспонат или как иллюстрация к истории болезни, и ваша маленькая, но хорошо подобранная коллекция будет официально считаться музеем творчества душевнобольных. Не для вас, конечно, а для всех прочих, для таких, как я, например. И пусть художник потом доказывает, что он не был болен. Был болен. Кто опровергнет ваш диагноз? Ведь вы и у Леонардо да Винчи найдете шизофрению, если вам понадобится. Тем более, что и не исключено. А здесь... Тетерин, Вишняков, Торопов... Авангард: вообще что-то сомнительное в глазах «культурных» чиновников.

Доктор усмехнулся.

— Ну, хорошо, допустим, — сказал доктор. — Присвоить можно, а как же все-таки заставить художника написать картину? Ведь это не табакерка — она требует воображения, вдохновения, это уже творческая работа.

— Можно обмануть художника, — сказал я. — Именно так вы и поступили с Тетериным в первый раз. Он пришел к вам лечиться от наркомании, а вы, видимо, предоставили ему отдельную палату и возможность работать и в самом деле помогли ему на первых порах, но дальше после большого и неожиданного успеха... А может быть, он действительно был, скорее, обязан своей сильной воле, воле художника... Вот тогда он решил, что ему больше незачем обращаться за помощью к вам — он и так отблагодарил вас сверх меры. Чтобы вернуть его, вам пришлось снова объявить его наркоманом. Подбросить наркотики — что проще? Выбор небольшой: или ложись снова в вашу психушку, или... Теперь мне понятна реакция Инны. Однако Тетерин это человек, который ни в каких условиях не сможет не писать. Он будет писать даже на цепи, даже если его работы станут тут же, при нем уничтожать — он и сейчас пишет.

С Вишняковым было сложней. Этого «аристократа» не заставишь работать на кого-то другого, и он не согласится на то, чтобы его работы выбрасывали на помойку. Он знает себе цену и требует признания. Сначала вы через его сестру пытались выманить его на ту же приманку, что и Тетерина.. Его сестра, подверженная общему заблуждению, решила, что он наркоман; я тоже сначала так думал — я только не мог понять, кому и зачем понадобилось бесплатно снабжать его наркотиками. Позже я вспомнил одну деталь: когда я был у него в мастерской, я видел там довольно много бутылок из-под гаванского рома, но тогда я не придал этому значения — мало ли? К человеку могут ходить гости, такие же художники — они обычно воздержанием не отличаются, — но потом подумал: почему не разные бутылки? Ром указывал на некоторое постоянство вкуса. Я знаю, что наркоманы не пьют, а Вишняков пил. Он, а не его гости. Вишняков не был наркоманом, он только баловался наркотиками. Когда я понял это, я подумал, что кто-то при помощи наркотиков пытается вовлечь его в какую-то авантюру, но это никак не становилось объяснением. Уже потом я понял, что это была провокация: кто-то хотел выдать его за наркомана. Его сестра поверила в это и хотела заставить его лечиться, но он-то знал, что он не наркоман. Тем не менее он стал подыгрывать. Почему? Потому что она назвала ваше имя, используя его как высший авторитет, а относительно этого имени он уже был предупрежден. Он решил вывести вас на чистую воду, и вы испугались: для вас уже не стояло вопроса о том, чтобы он писал — теперь вы хотели только упрятать его. Я думаю, он так и не пишет.

Все же вам приходилось проявлять изобретательность. Торопова нельзя было выдать за наркомана: он вел спокойный, размеренный образ жизни, работал и был известен на работе как трезвый, уравновешенный человек. Нужен был шок. Нужно было что-то такое, что убедило бы его сотрудников (а чтобы он писал, и его самого) в его внезапном помешательстве. Он должен бы увериться в том, что неверно воспринимает некоторые явления, и сам, добровольно отдаться в ваши заботливые руки. Для этого вы использовали ваше новейшее средство. Зная, что он работает оформителем, а также тему его последней работы, вы внушили ему, что снимки в порнографическом журнале как раз являются иллюстрациями этой темы, а потом закрепили внушенное вашей отравой. Он попросил в фотоцехе переснять для него это порно, да еще и пытался оформить заказ официально — не оплачивать же ему было производственные затраты из собственного кармана. Но тут пошел первый сбой: когда сотрудники стали объяснять ему, что именно происходит на вклеенных фотоснимках, он испугался. Он еще не понял, в чем дело, но понял, что с его психикой что-то не так. А тут еще вмешались посторонние силы: нашелся человек, который объяснил ему, что происходит. Мало того, из него выбили внушенную вами ошибку, вам не скажу, какими именно средствами. Когда вы поняли, что ваша затея провалилась, вы испугались: появился еще один свидетель, которого надо было убрать.

Третьего — вы мне подставили сами. Вы понимали, что если вы откажете мне в свидании с Тетериным, вы вызовете у меня ненужные подозрения. Не то чтоб они были вам так уж опасны, но зачем, если без них можно обойтись. И вы подсунули мне несчастного работягу, который, видимо когда-то свихнулся на деле «врачей-отравителей» из-за того, что оказался однофамильцем печально известной Лидии Тимашук. Может быть, такая замена и прошла бы, но этого психа выдали его рабочие руки.

— Забавны эти общие мнения, — засмеялся ученый. — Большинство дилетантов считает, что художник это человек в бархатной блузе, с эспаньолкой и пальцами скрипача.

— Нет, не скрипача, — сказал я, — иногда на первый взгляд можно перепутать художника со слесарем — у художника редко бывают ухоженные руки, — но не руки токаря с въевшейся металлической пылью. Я это не сразу понял, — сказал я доктору, — но что-то беспокоило меня, что-то было не так. Поэтому (может быть, поэтому) я задал ему вопрос о Полковом. Вы помните, как он его назвал? — спросил я доктора.

Доктор молчал. Видимо, он не помнил.

— Один раз он назвал его полковником, а другой раз вообще «ком. полка».

Я все еще не понимал, что не так, — продолжал я. — Я понял это позже, когда стал вспоминать остальные связи Полкового с художниками. Ваш фальшивый Тетерин просто не знал этого человека — для него он был всего-навсего одним из персонажей, может быть, героем, восставшим против страшного сионистского заговора и ставшего его жертвой, но так, абстрактно, существующей где-то фигурой, не реальным лицом.

Когда позже в Гальте я понял подоплеку этого преступления, уже на другом уровне возник вопрос: зачем вам понадобилось убивать Свидетелей? Ведь обо всех трех художниках вы могли сказать, что они сумасшедшие, а двое из них к тому же наркоманы. Кто бы это опроверг?

Значит, Стешин, Полковой знали что-то, что компрометировало вас перед законом больше, чем эти похищения. Тогда я вспомни кое-что из прошлого Полкового и подумал: зачем я здесь? Зачем здесь Прокофьев?

В вашем руководстве замечательно было то, что вы не давали никаких инструкций: каждый должен был сам определить свою роль. Но вы не учли, просто не могли учесть одного важного фактора: того, что наши с Кипилой роли были распределены задолго до вас. Вы скажете, что не знали Кипилу. Вы не были знакомы — это точно, — но вы давно уже составили одну банду, для этого не обязательно было знать имена друг друга. Здесь сложился другой тип гангстерской организации, члены которой даже не подозревают о своем участии в преступлении. Не имея всей картины, просто невозможно было определить его состав. Не найти — определить. Всё списывалось на секретные изыскания, так же как, скажем, казнокрадство списывается на войну или катастрофу. Проблема была не криминалистической, а методологической: не было суждения высшего порядка, чтобы вывести правовой силлогизм. Без такого суждения само расследование могло быть квалифицировано как преступление, потому что как суждение низшего порядка оно соотносилось бы с другим суждением. Но когда, разыскивая неизвестно что, я вышел на Кипилу, я нашел это суждение высшего порядка. Оно было выведено мной еще в детстве. Оно гласило: все, что похоже на Кипилу, должно быть уничтожено, и всякие действия, могущие повлечь за собой пользу для последнего, являются преступлением. И тогда я наконец понял, кто я. Я стал свидетелем — об этой роли я мечтал всю жизнь.

Доктор молчал. Взял со стола пачку «Данхилла», закурил.

— Красиво, — сказал доктор, — впечатляюще, — он выпустил мягкое облачко дыма. — Ну, и как вы собираетесь все это доказать? Не киднэпинг, как вы это называете, — сказал он. — Насчет этого я спокоен.

— Конечно, вы скажете, что художники сумасшедшие.

— Верно, так и скажу.

— Есть свидетели, — сказал я. — Есть свидетели, видевшие похищение Торопова.

— Не похищение, — сказал доктор, — госпитализацию.

— В которой участвовал подозреваемый в нескольких убийствах бандит. Одно из них вообще было доказано. Остальные так или иначе связаны с нашим делом.

— Один-ноль, — сказал доктор. — Что еще?

— Копии технической документации на ваше лекарство.

— Результат научной работы, — сказал доктор. — Результат моей научной работы, секретность которой вы обязаны были обеспечить, но не обеспечили, нарушив долг и присягу.

— Научная работа с экспериментами над людьми, — сказал я.

— С их согласия, — сказал доктор.

— С согласия на ту самую госпитализацию? Бросьте доктор. Есть свидетель: фотограф, переснявший для Торопова порножурнал.

— Что доказывает болезнь Торопова, — сказал доктор.

— Болезнь, наступившую в результате вашего эксперимента, доктор. Такие эксперименты разбирались на Нюрнбергском Процессе.

— У вас что, и на это есть свидетель, господин юрист?

— Есть свидетель, — сказал я, — человек, излечивший его от этой болезни. Так что ваши гангстеры похитили уже здорового человека. Что, уже два — ноль, доктор?

Доктор усмехнулся.

— Ну что ж, два — ноль. Что дальше?

— Колесниченко совершенно бесплатно поставлял Вишнякову сильный психомоторный стимулятор фенамин. Есть свидетель, видевший Колесниченко в мастерской Вишнякова. Уже три — ноль, доктор.

— Ну, хорошо. Допустим все это, — сказал доктор. — Что еще?

— Есть коллекция, составленная из купленных вами картин. Это доказательство того, что вы знали, о чем идет речь, когда присваивали другие картины тех же художников.

— Хорошо, — улыбнулся доктор и откинулся в кресле. — Но вы думаете: этим кто-нибудь будет заниматься?

— Отдельно не стали бы, но в связи с двумя убийствами, по поводу которых, естественно, ведется расследование... А кроме того контрабанда наркотиков... Будут заниматься.

— Наркотики? Мне об этом ничего не известно, — сказал доктор.

— Есть свидетель, — сказал я, — директор гальтского химфармзавода, поставлявший вам морфий в таблетках.

— Я с ним незнаком, — ответил доктор, — хотя по-вашему получается, что все незнакомые между собой люди суть соучастники.

— Так и есть, — сказал я, — но это вопрос философский. Давайте вернемся к нашим делам. Среди полученных вами коробок с новым лекарством оказалось три, которые этого лекарства не содержат. Вместо ампул в них уложены заштампованные в фольгу и пластик крупные белые таблетки. На упаковках надпись «анальгин», но там не анальгин, там морфий. Правда на упаковках почему-то марка харьковского химфармзавода, но и на гальтском химфармзаводе было найдено большое количество таких же упаковок, то есть именно с харьковскими реквизитами. В том числе и просто заготовок. А откуда эти таблетки у вас? Кроме того, — продолжал я, — у судового врача теплохода «Академик Юрьев» — фамилия врача Сурепко...

— Не знаю такого, — глухо сказал доктор.

— Не имеет значения, — сказал я. — Его жена была на свое несчастье хорошо знакома с вашим шофером. У этого врача при обыске нашли морфий в точно такой же упаковке. Что скажете?

— Могу только повторить: я не знаю такого, — сказал доктор. — Колесниченко мог быть знаком с кем угодно. У меня он просто работал шофером. Я не вмешиваюсь и соответственно не отвечаю за личную жизнь моего персонала.

— Конечно, — сказал я, — лично вы могли и не знать Сурепко. Вы даже могли предпочесть не знать его, но в Стокгольме он имел дело с вашим контрагентом Людмилой Бьоррен.

Доктор презрительно улыбнулся.

— Прокололись, — сказал он. — Людмила Бьоррен — миф. Это моя собственная выдумка. Точнее, это мое собственное произведение, мой первый эксперимент. Это я внушил ей, что она модель порнографического журнала. Сначала она работала у меня во время академического отпуска, потом лечилась, а если начистоту, я просто спас ее от уголовной ответственности за шпионаж.

Что-то не понравилось мне в этой его внезапной откровенности. Что-то как будто переменилось в наших отношениях, но я не понял, что. «Что это? — подумал я. — Он как будто сам шьет себе дело. Зачем?»

Я встал.

— Достаточно, — сказал я, — достаточно, чтобы вас арестовать.

— Арестова-ать? — удивленно протянул доктор. — Боже мой! Еще один. Видно, такова уж атмосфера этого дома, что люди здесь сходят с ума. Вы — собираетесь меня арестовать? Человек, который утратил способность идентифицировать свою собственную личность, человек, который называет себя чужим именем... Боже мой, Прокофьев! Такой талантливый юрист! Прокофьев, неужели я и вас потерял?

Я улыбнулся. Я подумал, что моя улыбка, пожалуй чуть-чуть жестковата. Я чувствовал себя уверенно. Наган округлой плотью барабана упирался мне в позвоночник. Он пришел в движение и стал упираться стволом.

— Стоять спокойно! — услышал я негромкий приветливый голос.

За спиной доктора открылась дверь — я всегда удивлялся, зачем она там. Сейчас я перестал удивляться, потому что оттуда появился ухмыляющийся «горилла». Он подошел и, соединив мои руки, защелкнул на них стальные браслеты. Прокофьев с револьвером в руке появился из-за моей спины, и я понял, что чуть-чуть жестковатой улыбкой улыбался не я.

5

Мне не понадобилось много времени, чтобы прийти в себя. Просто потому, что я не был удивлен. Мне следовало бы быть осторожней, только и всего. Я еще не начал проклинать себя за неосмотрительность: я рассчитывал, что на это у меня всегда найдется время. Я только усмехнулся, вспомнив, что обычно чувствовал себя очень уверенно перед тем, как попасть впросак, будь то банановая кожура или что другое. Пока я наблюдал за моими оппонентами, понимая, что диалог теперь будет зависеть от них, и ждал вопросов.

Прокофьев подошел к столу и присел на его край так, чтобы не заслонять все еще сидевшего доктора. Он положил револьвер на стол и жестковатая улыбка исчезла с его лица, а взгляд стал задумчивым и грустным.

— Ну что ж, — сказал он, — Сократ мне друг, но истина дороже.

«Истина, искание истины чего-нибудь да стоит, — забормотал я, — но когда человек... и так далее и тому подобное...»

— Вот именно, — сказал Прокофьев, — слишком по-человечески. Ты искал истины, чтобы делать добро.

— Все хотят делать добро, — сказал доктор. — Я тоже люблю делать добро, но не вопреки истине. Я возвращаю людям сознание, возвращаю истину. Я считаю, что делаю добро, — доктор взял новый «данхилл» и закурил. — И я беру не слишком высокую плату за это добро. Когда-то я спросил Тетерина, что, по его мнению, будет с его картинами после его смерти. И знаете, что он ответил мне? Он высказал уверенность в том, что девяносто процентов из них попадет на помойку. Вот так, — доктор усмехнулся. — Что было бы с ним на Западе? Сейчас он продавал бы свою живопись за бесценок, и на нем наживались бы какие-нибудь беспринципные галерейщики. Да и не слишком бы наживались, потому что на все нужна мода. И очень скоро он бы умер от наркотиков, а спустя какое-то время после его смерти, те из его картин, которые к тому времени еще уцелели, стали бы собирать по всему свету, и на него росли бы цены, и опять на нем наживались бы галерейщики, только все круче и круче, как это случилось с Ван Гогом, с Модильяни и с другими, а те девяносто процентов все равно попали бы на помойку. А здесь его работы собраны практически в одном месте. Они в отличном состоянии и ждут своего времени.

— Как Филонов? — сказал я. — Он тоже ждет своего времени. Все еще ждет.

— Вы знаете Филонова? — сказал доктор с таким удивлением, как будто в его присутствии заговорила обезьяна.

— Понаслышке, — сказал я. — Ведь его работы тоже собраны в одном месте. Они тоже, наверное, в отличном состоянии и ждут своего времени. Когда кто-то назначит.

— Не я, — сказал доктор. — Надеюсь, в этом вы меня не станете обвинять. Однако рано или поздно моя скромная коллекция пополнит Русский Музей — ведь я не вечен.

— А как же с Тороповым? — сказал я. — С Тороповым, с порножурналом... Это тоже истина? Или это только добро?

— Что вы можете знать о Торопове? — сказал доктор. — И что вы можете знать о моих методах лечения. Ваш Торопов сексуальный маньяк, и мистификация с журналом составляла часть разработанного мною курса лечения. Разработанного специально для него.

— А он просил вас об этом?

— Нет, — сказал доктор, — но рано или поздно это закончилось бы трагедией для него. Он стал бы насильником и неизвестно кем еще. Может быть, убийцей, и...

— Этой обезьяне, должно быть, приятно слышать слово «убийца», — я кивнул на «гориллу».

— По-моему, он не заслуживает такого деликатного обращения, — осуждающе сказал «горилла».

— По-моему, у вас нет своего «по-моему», — сказал доктор и «горилла» заткнулся.

— А вы мне можете показать историю болезни Торопова? — сказал я.

— Вы в ней ничего не поймете, — сказал доктор.

— Что ж, я вынужден верить вам на слово, — сказал я. — С художниками сложный вопрос — я вижу, что его не решить юридическими средствами, но как же с наркотиками?

— Наркотики? — сказал доктор. — Хорошо, отвечу. Вы говорите: золото, драгоценности... вы их видели? Немного старинной мебели — да она и сейчас еще стоит копейки. Не стану отрицать — ведь у вас есть материал, — я участвовал в этой афере. Но знаете, сколько денег мне отпускают на мои исследования? А чем я занимаюсь? На Западе у меня давно была бы своя собственная клиника, целый научно-исследовательский центр, сотни сотрудников, компьютеры, библиотека и... маленький музей современного искусства, который, кстати, там не облагался бы налогом, а здесь его даже приходится скрывать, — он усмехнулся.

— Избиратели, — сказал я.

— Что? — доктор поднял брови.

— Избиратели, — повторил я. — Доктор, вы по-разному произносите слово «Запад»: когда вы говорите о художниках, это слово звучит как проклятие, а когда о себе... Я слушал вашу вдохновенную речь и думал: кого вы мне напоминаете? И знаете, вспомнил: «Запад, клиника, центр...» В этой компании, — я кивнул на двух гангстеров, — вы похожи на американского политического деятеля районного масштаба. Нет, док, — сказал я и улыбнулся ему широкой американской улыбкой, — я не разбираюсь в психиатрии, чтобы читать истории болезней, я не разбираюсь в искусстве, чтобы правильно выбрать жертву, я не философ-марксист, чтобы отличить истину от добра, но я юрист и никому не позволю различать их за меня.

— Садитесь, — сказал доктор. Он взял со стола пачку «Данхилла» и подал Прокофьеву. — Дайте ему закурить.

Прокофьев взял из пачки сигарету, подошел ко мне, но когда он попытался вставить сигарету мне в рот, бешенство наконец прорвалось во мне, я отплюнулся от сигареты и только что не щелкнул зубами.

— Не нужно мне ваших блядских сигарет! — злобно выкрикнул я. — Не нужно мне всей вашей внешпосылторговской дешевки. И уберите от меня этого ублюдка, — я перевел дух, когда Прокофьев отошел от меня. — Пусть лучше этот ваш «горилла» залезет ко мне в карман, — сказал я, кивнув на охранника. — Эй ты, — сказал я ему, — достань у меня в правом кармане «Шипку».

«Горилла» вопросительно посмотрел на доктора, тот кивнул. «Горилла» со своей зверской ухмылкой подошел ко мне, вытащил у меня из кармана пачку.

— Успокойся, мальчик, — сказал он, поднося к сигарете зажигалку, — мы любим таких как ты. Такие ребята чистое золото. У тебя это быстро пройдет, — он попытался подтолкнуть меня к креслу.

— Убери лапы, — сказал я, — я сам сяду.

Я поднял скованные руки к лицу, поправил во рту сигарету. Я сел.

— Прокофьев, — сказал я, глядя на него снизу вверх, — когда ты умрешь, я поставлю на твоей могиле большую железную тумбу с пропеллером. Это будет где-нибудь здесь, неподалеку. Я знаю одно чудное место — оно напомнило мне наше счастливое детство. Тебе будет хорошо лежать там, под этой тумбой, Прокофьев.

— И все-таки, друг мой, мне придется решить за вас, что для вас добро, — сказал доктор. — А потом, когда вы будете здоровы, вы сможете возразить, если у вас еще останутся возражения. Это результат полученных вами травм. Но это вполне излечимо, Прокофьев. Сейчас вы не можете идентифицировать себя: не можете решить, где вы и где не вы. Он принимает вас за Прокофьева, — сказал он, обращаясь к Прокофьеву, — а себя за вас. Раздвоение личности, — сказал он, — расслабьтесь: я помогу вам воссоединиться, я верну вас себе, — он встал и увеличился до громадных размеров и навис надо мной, добрый, ласковый врач-великан с маленьким шприцем в руке, а потом мне стало легко и приятно.

6

Честное слово, я видел ее, эту пушинку, прилипшую к стеклу, просто прилипшую к стеклу, потому что не было ветра, чтобы сдуть ее. Не было ветра. Потом она все-таки очень медленно стала перебираться по стеклу. У переплета она снова застряла, да, кажется, она застряла там, зацепившись за край сухой отставшей краски. Потом я на что-то отвлекся — может быть, мы говорили с тобой о трупе, внезапно ожившем и вылезающим из-под машины. Труп, естественно, был не трупом, просто этот длинный долго лежал там без движения, поэтому мы его и обозвали трупом. Он что-то, наверное, ремонтировал там. Вот смотри, он, оказывается, что-то умел, этот убийца (тогда мы этого не знали), умел делать что-то человеческое, даже странно. Если б я встретил его в школе... О, это было бы совсем другое дело. В этом возрасте они проявляют свою сущность, свое истинное лицо, а не то, чему их учат потом. Например, Кипила или Прокофьев (его антипод) или Гена Долгов, но это уже совершенно другое — этот гений был напрочь лишен тщеславия, которое, может быть, Прокофьева и погубило, потому что Прокофьев мог бы быть очень хорошим человеком, во всяком случае до поры до времени он был честен. Но в определенных обстоятельствах... Да само его лицо: ведь суть человека выражается в его лице, не так ли? Нет, он не был красавцем, но у него было приятное, тонкое, интеллигентное лицо. Лицо внимательного человека. Нужны были особые обстоятельства, чтобы его поведение изменилось. Гену Долгова не могли изменить никакие обстоятельства — ему просто было ничего не нужно. Так вот Гена Долгов, я же говорю, это совершенно другое дело: конечно, он как и все уже в том возрасте проявил свою сущность, но дело в том, что она, эта сущность, такой же и оставалась и такой же проявлялась в дальнейшем — он ничего не скрывал, — чему бы его там дальше ни учили. Точнее, все, чему его научили, не скрыло, не изменило, не исказило его подлинной сущности. Теперь я удивляюсь: я стольких людей, хороших и плохих, просто негодяев, последних подонков или случайных прохожих, которые вообще ничего не значили в моей гальтской жизни все-таки иногда вспоминал, живя, учась и позже работая в Ленинграде, — разных вспоминал, а вот Гену, который, может быть, неведомо для меня оказал на меня когда-то сильнейшее влияние, не вспомнил, пока снова не увидел там, в Гальте.

Это обидно, но, наверное, не случайно: наверное, я подсознательно прятался от этого образа, потому что, если бы я вовремя вспомнил его, я бы многого не сделал. Уж наверняка не стал бы прокладывать «зеленую улицу» средству, еще не прошедшему испытания, и не стал бы в единственном экземпляре составлять двусмысленное письмо, не стал бы писать не то название, которое пошло к технической документации, а прежде всего, я бы не оказался в том положении, когда мне пришлось все это делать.

Вместо этого я вспоминал всякую дрянь, например, Кочумарова и Кипилу — вот и говори после этого, что не ненависть правит миром, а любовь: это только, глядя на тебя можно впасть в такое заблуждение, Людмила, какой бы образ ты ни принимала. Ты посмотри на лица прохожих в этом городе — другие, может быть, полегче, но этот... Нет, Людмила, злоба и ненависть руководят всеми чувствами людей, и созидание рук человеческих есть разрушение. Почему? Потому что в основе всего, всякого человеческого действия лежит страх, Людмила, вот почему. И если ты однажды не убоишься... Ну что ж, тебя по крайней мере примут за дурачка. Кстати, Гену большинство за такого и принимало. Другое дело, что ему боялись говорить это в лицо, хотя зря боялись, между прочим. Не имея чувства юмора, эти звероподобные существа, отрицали его (юмор) вообще, а Гена просто усмехнулся бы в ответ на «дурачка», да и только.

И вот теперь я вспоминал эту пушинку — почему-то пушинку, а не Гену Долгова. А может быть, мне все время стоило вспоминать эту пушинку, всегда вспоминать или представлять ее, а не песью голову и метлу. Не овальную печать на семнадцатой странице, не Рубрука, не Плано да Карпини, и уж тогда я бы точно не попал на кольцо Мёбиуса.

Башня была, как аквариум, наполнена светом, и резкая тень косым крестом пересекала выцветшую карту России. Томик Грина лежал не совсем параллельно, я поправил его. «Ну, ты, брат, аккуратен, как немец». Такая помесь... Да, конечно, русский мужик. Обошел вокруг стола. Наклонился, чтобы поднять зонтик, упавший со стула на пол, поднял его.

Но в тот раз уже не было «трупа»: он был уже в морге, уже без кавычек. А на той стороне, возле черной, сверкающей «волги» стояли и разговаривали двое мужчин.

В том-то и дело, что это было то самое «впредь», когда я все равно не оказался умней. Как человек бывает упорен в своих заблуждениях. Ему говорят о каких-то ошибках, о каких-то мужчинах — о каких-то: из всех остальных он исключает себя. Или считает, что в определенный момент его самого можно увидеть только из определенного места. Определенного им же, но опять же из этого. Однако с этим я разобрался уже в Гальте: и с местом, и с самим собой.

А над крышами, над неровным горизонтом, далеко дымящийся пейзаж. Что еще можно увидеть из этого окна? Могу только пожать плечами. Но я теперь не искал, что там можно увидеть. Почему? Потому, что знал, что оттуда нельзя увидеть ничего. Во всяком случае, она ничего оттуда увидеть не могла. А раз не могла, значит, не увидела. Простая красноармейская логика. Окно в забитое ватой пространство. Знал раньше, но оказался слишком самоуверен. В таких случаях говорят: «Впредь будь умнее». Будет ли это «впредь»? Да, русский мужик задним умом крепок. Интересно, я русский мужик? Вообще-то, мне не интересно. Почему? Просто меня никогда не интересовал этот вопрос. Было естественным считать себя русским. С каких-то пор стали прибавлять слово «мужик». Но ведь мужик это тот, кто землю пашет, так доктор? Вы усмехаетесь, доктор. Не хочется пахать землю? В наше время мужиком стали заменять слово мужчина. И не сеет, и не пашет, но так, видимо, чтобы придать характер добротности, крепости. Вот вы, доктор, мужик? Смеетесь. Потому что вопрос не в том мужик ли, а в том русский ли мужик. Честно признаться, доктор, мне и этот вопрос не интересен. В нашей русской крови намешано столько всего, а уж если говорить о жителях Гальта или о его уроженцах...

Вот тот самый случай, когда точка зрения субъекта на данную ситуацию, его собственная оценка может показаться наиболее важным элементом для толкования. Итак, если уж мы обозначили себя русскими доктор, то не в этом ли и заключается наша главная ошибка? Судите сами, и не будем возвращаться к тому злосчастному Крафту, но как действительно можно быть русским, как можно вообще кем-либо быть не являясь, по сути дела, никем, всего лишь фокусом, и тогда не стоит ли с этой точки зрения рассматривать все наши поступки. Тогда, действительно, «...наше поведение в данный момент теснейшим образом связано с тем, как мы оцениваем ситуацию, причем эта оценка может быть выражена либо в терминах объективной реальности, либо в терминах субъективной оценки — «как если бы» это было так... Если человек оценивает ситуацию как реальность, она становится реальной по своим последствиям».

Да, вывод ошеломил меня, и теперь я думаю: не я ли своим согласием подготовил преступление и (я уже говорил об этом) не расследование ли предшествовало ему?

— Значит, это похищение, оно не зависело от вас?

— Нет, его еще не случилось, когда это произошло.

— Тогда с чего же оно началось?

— Может быть с вашей близости..

— Но зачем вам понадобилось похищать эту маленькую блондиночку в мини?

— Госпитализировать, вы хотели сказать?

— «Госпитализировать». Зачем?

— Ну, как всегда.

— Что, много знала?

— Много? Столько же, сколько вы.

— Но другое?

— Сколько времени вам понадобилось, чтобы догадаться об этом?

— Семнадцать страниц.

— И поэтому ее нужно было изолировать от меня?

— Все верно.

— И теперь она здесь?

— Конечно. А вы где, думали? В Стокгольме?

— Да, я думал в Стокгольме.


Там, на семнадцатой странице набранный бледным курсивом бледным овалом был обведен фиолетовый штамп: Районная библиотека НКВД.

Такой же штамп бы поставлен и на тридцать четвертой странице.

А эту блондинку я встретил совершенно случайно. Я вообще не знал, что она там, когда собирался туда. Я просто пошел по одному из адресов, которые дал мне Иверцев, но не нашел там художника, которого должен бы там найти, однако она рассказала мне интересные вещи, и я понял, что она сама увязла в этом деле, хоть и не знает, в чем оно состоит.

— Вот тогда вы и решили похитить ее.

— Не я... Я не давал согласия на похищение.

— Нет, но вы начали искать.

— Верно.

— Следовательно вы исходили из посылки, что необходимый вам человек исчез? Вы с этого начали?

— Да, я с этого начал. Поиски, нужно же их было с чего-то начать?

— Вот видите, вы противоречите сами себе. Вы искали причину, которая оправдала бы следствие.

— Расследование, доктор, расследование.

— Я не это имел в виду.

— Я знаю, но я не люблю каламбуров.

— Вы пошли от конца к началу, к вопросу от ответа.


Это был ваш просчет, доктор. Зачем вам нужно было давать мне адрес Иверцева, но вы не могли удержаться. Конечно, Иверцев проявил изрядно любопытства, но на вашу беду он оказался храбрым человеком, и, пытаясь напугать его, вы его только разозлили. А в этой книге, которую вы якобы для моего усовершенствования прислали мне однажды с Прокофьевым, нет ни капли здравого смысла. Вы думаете, я настолько прост, чтобы поверить в подлинность этого Ницше только из-за того, что там на семнадцатой странице стоит в сиреневом горизонтальном овале выцветший штампик «Районная библиотека НКВД»? Такой же штампик стоит и на тридцать четвертой странице. Слишком много штампов на одну книжку — вам не кажется, доктор? И вообще почему вы решили, что для меня так уж убедителен штамп этой конторы?

Ну, хорошо, валяясь там, у себя с огромной шишкой на темени и задыхаясь от жары и поднимающегося из глубины двора смрада, я еще мог поверить в ее благонамеренность. Это тогда.

Впрочем и там я иногда проваливался в темноту, и потом начинались какие-то вневременные отрезки. Ликворное нарушение, как вы его назвали, что там еще?

Результат травмы, нанесенной мне одним из разбойников Шервудского леса, хотя по логике предыдущих событий они были должны быть на моей стороне. Значит, это кто-то другой приложил по темени бедного Робина, когда он увлекся хрупкой блондинкой на пустом конверте. Интересно, кто, и не с ним ли вы разговаривали, как вы сказали за полчаса до того, как я пришел в себя? Это вы сказали, что за полчаса, а на самом деле далеко, давно, тому века... А я, как всегда, поверил. Почему? Из-за кольца Мёбиуса, просто потому, что я работал на вас. Бедный Робин, несчастный Робин! Но это был другой Робин.

И еще по одной причине. Вы ведь помните одного персонажа у Достоевского, молодого человека по имени Крафт, молодого человека, впавшего в заблуждение и покончившего с собой на том основании, что он русский и как русский бесперспективен. Я уже высказывал свою точку зрения на этот предмет, и, право слово, Крафту не стоило кончать с собой, и вовсе не потому, что русский бесперспективен, а может лишь послужить материалом для другого, более благородного народа, вовсе нет. Вспомните мое утверждение, и теперь я снова настаиваю на нем — ведь не зря же Плано да Карпини и Рубрук путешествовали в это пустое пространство — русского народа нет, просто нет. Так стоило ли стрелять в то, чего нет, чего вообще не существует? И заметьте, обратите внимание на этот выцветший фиолетовый штампик «Районная библиотека НКВД».

И еще, доктор, нельзя ли попросить их не мельтешить перед окнами? Ну и что, что первый этаж? Эти метлы, они меня раздражают. Вся эта символика. Я ведь уже говорил вам, что этот горизонтальный овал, он ведь запатентован Фордом в те времена, когда о вашем НКВД еще никто и не слышал. Мой НКВД? Вы с ума сошли, доктор. Метлы, песьи головы — ну, это другое дело, но к овалу это все равно не имеет никакого отношения, а потом, если вы говорите, что это галлюцинации, то все равно это ваша работа — почему я должен за это платить?

И зачем понадобилось бить меня по темени чем-то тяжелым и твердым. Мне было трудно напрягать свою память все последующие дни, но потом я все-таки вспомнил, кто и что делал перед тем, как это случилось. Я увидел, как Вишняков выскочил из вашей квартиры и направился со своей сумкой в дальний угол двора. Все верно, там ждал его тот обезьяноподобный субъект. Я так и думал, только я тогда думал, что они сговорились и собираются встретиться там, в углу двора. Если бы я увидел, как дальше развивалась эта встреча, это могло бы меня удивить, а могло бы навести и на ненужные мысли. А если бы я, обнаружив открытый сейф, выскочил за Вишняковым, я бы все это как раз и увидел.

Тогда движение Вишнякова в угол двора приобретало обратный смысл, хотя борода доктора Смоля не вырастала от этого в мгновение ока. Когда я наконец сообразил, что дело не в бороде, то решил восстановить эту справедливость, но это было не так просто, как я себе это представлял, а я опять оказался слишком самоуверен, ты всегда меня за это критиковала, Людмила.

— Погодите, почему здесь, в этих палатах так рано выключают свет, и вообще, похоже, я здесь взаперти.

— На все есть регламент, Прокофьев. Черное и белое будет потом. А сейчас лента Мёбиуса через плечо.

— А художникам?

— Этюды? В городе Гальте. Прекрасные писанные маслом этюды. Ну, вы же помните. Галерея, в которой я, правда, никогда не бывал, но знатоки утверждают.

— Сомневаюсь, чтобы вас устроили тамошние марины. И вообще, я вовсе не претендую на ваше место доктор.

Почему вы с таким упорством отрицаете вашу подлинную фамилию?

— Какую фамилию?

— Прокофьев, конечно.

— Я не Прокофьев.

— Кто же вы?

— Вам известно.

— Здесь, в истории болезни вся ваша биография, и вы в праве, конечно, присвоить фамилию вашей бабки, раз она вам нравится больше. Какое-то время эту фамилию носил ваш отец, но тогда он выполнял задание подпольной организации, и эта фамилия нужна была ему, чтобы получить документы фольксдойче.

— Ты ведь не будешь подпольщиком, когда вырастешь, а?

— Он погиб, то есть умер от воспаления легких, под этой фамилией.

— Но ведь он был реабилитирован.

— Бывших подпольщиков не бывает.

— Пушкин наше все.

7

Меня достанут из обло-о-омков,

Поднимут на плечи каркас,

Зальются в не-э-бе птицы гро-омко,

Последний раз, проводят нас.

— Там действие происходит в сумасшедшем доме. — сказала Людмила. — Сумасшедшие захватили власть. Они заперли весь медицинский персонал в палатах и стали лечить его вместо себя.

Я расхохотался до слез.

Это тогда я расхохотался до слез.

Но если б я с самого начала взялся за эту модель (ленту Мёбиуса я имею в виду) или попал бы на этот дурацкий сеанс гипноза в курортном городе, тогда может быть, что-нибудь и пришло бы мне в голову, и я посмотрел бы на это дело с другой стороны, но тогда я просто принял это, как смешную историю, так, курьезный случай, так же, как история с похищением льва с Дворцовой набережной — мало ли что происходит в подобном роде?

Мы сидели на склоне поросшей редкими соснами горы и смотрели вниз, где черно-белые люди играли на скрипках. В черном и белом, в черном и белом.


А эту блондинку я встретил совершенно случайно. Я вообще не знал, что она там, когда собирался туда. А вообще я мог встретить ее в любом другом месте. Скажем, у книжного развала или во время ночной прогулки на теплоходе — чем это место хуже других. Это может быть кладбищем, которое можно вообразить чем угодно еще, ну, хоть волшебным замком Тинтагель. Некоторые говорят Тинтажель. Я просто пошел по одному из адресов, которые дал мне Иверцев, но не нашел там художника, которого должен бы там найти, однако она рассказала мне интересные вещи, и я понял, что она сама увязла в этом деле, хоть и не знает, в чем оно состоит.


Блондинка... Меня достанут из обломков... Нет, это был другой случай, другой поезд. Морской офицер, позволивший мне поиграть его предварительно разряженным пистолетом. Нам с мамой все-таки пришлось воспользоваться его гостеприимством, и там, в Ростове в тесном среди непривычно высоких домов (или зданий?) дворе, в глубине, в сумерках этого двора была открытая деревянная веранда. На веранде, в инвалидном кресле на велосипедных колесах сидела девочка. Красивая и спокойная с тяжелыми веками и чуть полноватым подбородком. Каштановые волосы или волосы цвета красного дерева, как это называется? Я с грустью, со щемящей нежностью смотрел на нее и слушал, что она говорит. Или это был не я, а Прокофьев? Меня всегда привлекал этот тип, тип женщины с портрета художника Цорна: уютный, домашний, надежный. Привлекал, но я же не сказал, волновал? А блондинка... Блондинка с тонкими, почти болезненными чертами и чувственным ртом. Но это было потом. На фотокарточках и в ресторане «Магнолия» и в бреду на берегу ручья. А это разве не бред? Чей бред? Мой или Прокофьева? Того Прокофьева, который сидит здесь на железной койке в полосатой пижаме, как арестант, и скоро (Bah, c’etes vous, mon capitain?) он растворится на бескрайних просторах моей великой, могучей Родины.


— Не я... Я не давал согласия на похищение.

— Нет, но вы начали искать.

— Верно.

— Следовательно вы исходили из посылки, что необходимый вам человек исчез? Вы с этого начали? Да?

Действительно, чему здесь, собственно было, удивляться? Разве не я своим согласием подготовил преступление, более того, разве не я создал жертву, согласившись на нее? Ты принес эту жертву прежде, чем тебя о ней попросили, и ты знал, что не будет ангела, чтобы остановить уже занесенную руку, но ты был готов и на это. Но не ты ли говорил, что только добровольная жертва есть жертва — все остальное убийство. Однако ты пошел и на убийство. «Как если бы». Вот все остальное и развивалось, как если бы.

Но Авраам... Желая Исаака, ожидая его, не согласился ли он заранее принести его в жертву, и только милосердие Господне, явленное как дар, а не то, на которое он мог бы уже заранее рассчитывать, вернуло ему возлюбленного сына. И если бы я лицемерно согласился отдать тебя, сразу отдать тебя на растерзание журналам, отдать на растерзание взглядам, втайне надеясь, что моя жертва не будет принята, не так, как не принята была жертва Каина (та не была призрена), а из твоего милосердия, из милосердия ко мне, Людмила: ведь милосердие может быть обращено и на других — я не единственный. Вот этого мне и хотелось, Людмила, быть не единственным: это, как поглядеть на себя в зеркало для того, чтобы убедиться в том, что ты существуешь, и в то же время быть единственным, почувствовать всю силу твоего милосердия на себе. Но как почувствовать утрату того, что не потеряно безвозвратно? «Как сделать бывшее не бывшим?» — спрашивает Заратустра. Утратить то, чем никогда не обладал. Что ж, я согласен, утратить, Людмила, и для этого согласен даже на существование.


Вот теперь, Людмила, теперь я смогу пойти в храм и причаститься Святых тайн. Другое дело, что они, может быть, не пустят меня туда. Ну что ж, тогда мне придется подождать — я, в общем-то, терпелив. В нашей стране есть две категории граждан, лишенных права голоса, лишенных права выбора, лишенных права... Это умалишенные и заключенные — я еще не знаю, к какой из этих категорий меня отнесут. Может быть, и к той, и к другой. Не стоит беспокоиться: как-нибудь растворят, аннигилируют — ведь было же так, что меня не было, а потом вот стал, почему же не может быть, чтобы я перестал снова? Конечно, каждому отрицательному утверждению предшествует утверждение положительное. Для того, чтобы отрицать нечто, нужно сначала его предположить. Вот и я предположил Прокофьева, Людмилу, Женщину в Голубом Берете, но и они по мере своего появления создавали меня — разве не так? Ведь их не было: не было ни Прокофьева, ни Людмилы, и когда мы с ней подошли к его памятнику, не случайно дата на нем поразила меня. Ее не было там, просто не могло еще быть там в это время. Впрочем, что такое и время? Во времени я неоднократно высказывал свое сомнение. Но вот, например, Марк... Или допустим, Тристан — должно же сочинение иметь протагониста. Но Людмила, существо эфемерное, существующее лишь в воображении героя — должен же он кого-то разыскивать, — вот для этого и изобретается героиня. Пушкин ее изобретает или Жофруа де Рюдель — абсолютно не важно. Если сочинения Пушкина или Тома вещи совершенно вымышленные, то Жофруа мог уже всерьез отправиться на поиски портрета.. Наше поведение в данный момент теснейшим образом связано с тем, как мы оцениваем ситуацию, причем «...эта оценка может быть выражена либо в терминах объективной реальности, либо в терминах субъективной оценки — «как если бы» это было так... Если человек оценивает ситуацию как реальность, она становится реальной по своим последствиям».

Почему же тогда подросток с романтическим именем Роберт не мог пуститься в плаванье по волнам житейским, влюбившись в порномодель? «Как если бы» это было так... Да, мы говорили о сказке Жуковского, говорили о том, что царевна двести лет проспала в своем хрустальном гробу, но ведь время такая тонкая и нематериальная вещь, что там голубой берет, предмет совершенно вневременной — уж это вам не маузер Карацупы на ржавом каркасе, тем более, что подлинность Карацупы, а особенно его маузера очень сомнительна. Правда, он задержал чуть ли не четыреста нарушителей государственной границы, но блеяние козы, которое может выдать нищую семью беглых советских крестьян, только это и может. Оно не может разрушить воздушную стену Тинтагеля или Тинтажеля — как он там называется? Вообще, ведь дело не шло о том, чтобы сохранить мир и покой рыцаря, не старящегося в объятиях юной девы, а о том, чтобы не выпустить юную деву, хотя бы и к прокаженным, не дать ей перешагнуть через меч, не выпустить за пределы стены, хотя и воздушной. Главное, не дать уйти. Так чему здесь, собственно удивляться: если запрещение воспринимается как предположение, то есть как положительное высказывание, тогда побег или похищение может восприниматься как высказывание отрицательное, тогда некого было и похищать на княжеском пиру.

Другое дело поиски, Людмила, ведь искать можно нечто и несуществующее. С этого начинается большинство поисков в нашей стране, с этого начался и сам поиск нашей страны, если помнить путешествия Плано да Карпини и Рубрука. В таких поисках можно найти именно то, что и ищешь, то есть огромное пространство, населенное людьми с песьими головами, можно еще для разнообразия приторочить метлы у седла.

Теперь эти молодцы с гиканьем проскакали мимо окна все еще в поисках, в вечных поисках таинственной организации ДЖОЙНТ и врачей отравителей, отравителей огромной страны, которой никогда не было.

8

На твой памятник надели стеклянный колпак и теперь он защищен от снега, дождя и других погодных случайностей. Собственно, без этого можно было бы и обойтись — в Тинтагеле всегда равномерная, хорошая погода: не слишком холодная, не слишком жаркая. Бывают дожди, и даже — поверишь! — однажды я своими глазами видел там снег, Людмила, — но это не для тебя — это для летчиков, Карацупы и других пучеглазых чурок. Ведь те из другого материала: гипс или сварные железные листы, даже если с пропеллером: двухлопастным или трехлопастным — не имеет значения. Любовь больше не делается в Гамбурге, и я счастлив, что ты все-таки приняла мою жертву. Как ты не хотела, как отбивалась, как ты отговаривала меня от этого шага, но не потому что не хотела призреть, ты боялась за меня, Людмила, ты говорила, что на верном пути я могу свернуть себе шею. Свернул, что с того? Зато теперь при любом протоколе надо мной не будет стоять сварная тумба с пропеллером: двухлопастным или трехлопастным — все равно. Главное, не будет.

9

Меня рвало долго и мучительно, а когда это на минуту прекращалось, она снова брала меня за шиворот и наклоняла мое лицо над раковиной — такие маленькие и такие сильные руки — и заставляла меня извергать последние остатки, уже какую-то икоту, раз за разом, пока я совсем не обессилел. Я опустился на пол тут же у раковины, положив согнутую руку и голову на стул, на который она до этого ставила свою ногу для упора, и у нее оставалось уже совсем мало сил, чтобы втащить меня на койку, но теперь я мог постепенно проясняющимся взором осмотреть небольшую комнату с потолком в ржавых потеках и никелированные решетки койки и ее, мою рыжеволосую мучительницу. У нее были маленькие мягкие руки и узкие покатые плечи и волосы цвета красного дерева и синие, очень синие глаза, а вообще после сумеречной ночи в моем мозгу все смешалось. После сумеречной ночи в моем мозгу...

— Ваше Величество, — сказал я, обращаясь к ее габсбургской челюсти, но она приложила свою руку к моей. К челюсти, не к руке.

Я подумал, как ей не противно, но она, наверное, тоже подумала об этом, потому что взяла откуда-то (не понял, откуда) салфетку и вытерла руки. Вытерла мой рот.

— Говорите потише, — сказала она. — Здесь «горилла», другие тоже еще не все разбежались, и скоро здесь будет очень жарко, так что думайте, что вам говорить.

— К черту! — сказал я, хоть и не очень громко. — Людмила.

— С ней все в порядке, — сказала Марина, — она в Стокгольме.

— Значит, он врал мне, — сказал я, — конечно же, врал. Чего же еще от него ждать? Он сказал мне, что она здесь, в психушке.

Глаза были очень синими. Мне кажется, я никогда не видел таких синих глаз.

— Была здесь, — сказала Марина. — Была здесь, теперь в Стокгольме. Марк ее вытащил.

— Кто это, Марк? — спросил я. После сумеречной ночи в моем мозгу все смешалось. После сумеречной ночи в моем мозгу...

— Со скандалом, — сказала Марина. — С большим скандалом. Она ведь шведская подданная. Они упрятали туда шведскую подданную.

— Кто такой Марк? — повторил я.

— Марк? — Марина как будто нахмурила брови. — Марк? Это ее муж. Марк Бьоррен.

После сумеречной ночи в моем мозгу все смешалось.

— Давно? — спросил я.

— Что... давно?

— Давно он вытащил ее отсюда?

— Теперь это для вас не имеет значения, — сказала Марина. — Теперь надо вытаскивать мальчиков. Вам тоже надо подумать, что говорить.

— Кто эти мальчики? — спросил я. — Зачем их вытаскивать и откуда?

— Господи! — прошептала Марина. — С чего все началось? Из-за чего вы здесь, вы что, забыли?

Я пытался припомнить.

— Мы переезжаем. — вдалбливала мне Марина. — Переезжаем на Дачу Талызиных. Ту самую, которую вы выбирали. Вместе с шефом. Шефу еще зачем-то кому-то понадобилось сказать, что он ездил не с вами. С Колесниченко. Ну, вспомнили?

Я вспомнил наш разговор со следователем: значит, это не я, это Колесниченко в день убийства возил начальника за город осматривать эту дачу. Три роскошных дома в стиле «ампир». Там огромный парк, и очень тихо. Он провел там весь день. Да, я вспомнил. Если бы следователь назвал мне тот день...

— Часть картин уже перевезли. — сказала Марина. — Если перевезут остальное, то можно и мальчиков тоже. Тогда они просто больные.

Я покачал головой. Тетерин, Торопов, этот «аристократ» Вишняков. «Он что, тебе неприятен, этот Вишняков? Да нет, ничего. Просто не нужно брать всякую гадость у всяких подонков. Вообще нечего играть с ними в их игры». Значит, картины должны быть на месте и еще... Нужно подумать, что говорить.

— Значит, Тетерину подсунули морфий? Тот самый морфий. А где морфий, там и его распространение. Его жена, как дикая кошка бросилась на меня. Еще бы.

— Еще бы, — Марина усмехнулась.

Значит, этот седовласый с двумя бутылками... Тот, который отшатнулся от меня на лестнице, когда Инна с позором изгоняла меня, да, когда она, как пантера чуть не растерзала меня... Этот седовласый, который прижался к стенке, когда я катился по лестнице вниз... Так вот он какой, Тетерин.

— И Торопов с его порнухой?

— С его порнухой, — усмехнулась Марина.

Никогда не видел таких синих глаз.

— Скандал был большой, — сказала Марина. — Советскую делегацию в Вене не допустили на медицинский конгресс.

— Из-за Торопова? — спросил я.

— Нет, не из-за Торопова, — сказала Марина, — пока из-за Людмилы. Все зависит от вас, — сказала Марина. — Дальнейшее зависит от вас.

— Почему? — спросил я.

— Я ж говорила, вам нужно думать, что говорить.

— Но Людмила все знает, — сказал я. — Я отдал ей все.

— Она молчит, — сказала Марина. — Пока молчит. Пока есть возможность, она хочет удержать вас в тени. Вы понимаете, чем это вам грозит?

— Я на это пошел, — сказал я. — Я сам на это согласился.

— На что? На что вы согласились? — сказала Марина. — Свернуть себе шею?

— Меня об этом предупреждали, — сказал я. — В самом начале.

— Есть и другие люди, — сказала Марина. — Из-за них все и затевалось.

— Художники? — спросил я.

— Художники, — сказала Марина, — но не только художники. Есть другие. Вы же делали?

— Ну, это мой выбор, — сказал я. — Если б его не было...

— Судьба, — почему-то сказала Марина. Она почему-то вдруг сказала, — судьба.

Я помолчал. Я вспомнил своих маленьких смешных старичков из зачарованного замка.

— Чему вы смеетесь? — спросила Марина.

— Просто так, — сказал я. — Просто вспомнил одних смешных старичков. Пару.

— Он знает только про вас, — сказала Марина, — пока только про вас. Все те карты, которые вы так наивно выложили ему на стол, годятся всего лишь на компромат в случае, если кто-нибудь из очень большого начальства захочет свести с ним счеты. Пока он считает вас просто законником, возмущенным всей той уголовщиной, которую вы у него обнаружили.

— А «Секрет»? — спросил я.

— Может подозревать, — сказала Марина, — но не может знать это наверняка. Конечно, если вашего материала не хватит, чтобы освободить здоровых людей, тогда... Ну, может быть, придется намекнуть...

— Как намекнуть? — спросил я. — Если там окажется хоть крупица из того, над чем он работает в самом деле...

— Трудно сказать, — сказала Марина, — он ведь сумасшедший, и может пойти на крайние меры, полагаться на великодушие этого человека я бы не стала.

— Никто и не полагается, — сказал я. — Мы его достаточно хорошо знаем. Пока никому кроме нас не известно, что у этих документов есть копии. Что касается химфармзавода и всего, что с ним связано... Ну что ж, об этом знаю только я, и он это тоже знает. Художники. Вопрос в том, за какую цену он согласится их отпустить. Часть картин, о которых вы говорили, это отсюда или свою домашнюю коллекцию он тоже собирается отправить в «имение»? — я усмехнулся.

— Нет, — сказала Марина, — те он не собирается трогать.

— А здесь? — спросил я. — Здесь еще много?

— Примерно половина.

— Недурно, — сказал я. — Сколько же у него здесь художников?

Марина отвела в сторону свои синие глаза, думала.

— Пятеро, — сказала она.

— На цепи, — сказал я.

— Что?

— Ничего. Где мой револьвер? — спросил я.

— В ящике, — сказала Марина. — В письменном столе. У него. Все остальное здесь в шкафу.

«Без всего остального я как раз мог бы обойтись», — подумал я.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Марина.

«Смотря для чего», — подумал я, но потом подумал, что все равно это не имеет значения.

— Вам нужно переодеться, — сказала Марина. — Переодеться, привести себя в порядок, а я...

— А вы?

Марина смутилась.

— Пойду заниматься тем самым делом: упаковываться.

— Хорошо, — сказал я. — С остальным я постараюсь управиться сам. Только вот что: скажите мне номера палат Вишнякова, Тетерина, Торопова, кого там еще... Кто здесь?

Марина достала из кармана халата блокнот, написала в нем несколько цифр, отдала мне вырванный из блокнота листок.

— Ну, ни пуха, ни пера, — сказала Марина.

— Да нет, — сказал я. Покачал головой, — С Богом.

— С Богом, — сказала Марина и вышла.

Простучали по коридору ее тоненькие каблучки.

Овальное, небьющееся, видимо, из какого-то металлопластика зеркальце было на внутренней стороне дверцы шкафа — специально для шизиков, — однако свое лицо я в нем смог разглядеть, если бы не мешала борода. Никогда прежде не видел себя с бородой — сейчас подумал, что ничего, мог бы носить. Правда, она была немного темнее, чем волосы на висках. Бритва, помазок, мыло — все это тоже было на полочке на дверце. Я подумал: «сколько же времени я не брился?» Сейчас мне долго пришлось управляться с этой непривычно жесткой порослью. Мой светло-серый костюм был в порядке, однако, когда я снял с плечиков свой пиджак, он оказался подозрительно тяжелым. Сунув руку в один из боковых карманов, я обнаружил там пару холодных стальных наручников. Я расхохотался: так вот что входит теперь в современный туалет джентльмена.

Бритье, хоть я за последнее время и отвык от него, не заняло у меня много времени, только, на прощанье посмотрев на себя в «безопасное» зеркало, я увидел, что мой подбородок, пожалуй, светлее всего остального. Я вышел.

Я не старался идти особенно тихо — крадущиеся шаги привлекают внимание, — но и не грохотал, потому что знал, что в этом заведении некому особенно грохотать в коридорах. Место было знакомое, и я знал, где что находится, но прежде я бывал здесь только днем, и сейчас в этом слабо освещенном дугообразном коридоре почувствовал то особенное состояние легкости и одиночества, которое обычно наступает у человека после того, как у него спадет температура.

Узкая полоска света сочилась из-под двери палаты двадцать шесть. Я подошел и стал у двери. Некоторое время так постоял, пока оттуда не донеслось покряхтывание, скрип кроватных пружин: несчастный Тимашук бодрствовал в ожидании убийц. Я легонько коснулся плечом двери: совсем чуть-чуть, только так, чтобы тому, кто находился внутри, это можно было услышать. Настала полная тишина, потом до меня донеслись слабо различимые звуки: шуршание, напряженное дыхание по ту сторону.

— Кто ты? — через минуту шепотом спросил он из-за двери.

— Твой сосед Тараманов, — так же шепотом ответил я.

— Чего ты хочешь, Тараманов? — раздалось оттуда.

— Не догадываешься? — это было жестоко, но выбор был не велик.

— Что угодно, — умоляюще зашептал он, — только не это.

— Значит, понял?

— Что угодно, только не «циклон Б».

— Поздно, — прошептал я.

— Откажусь от всех показаний, только не это.

— Раньше надо было думать, — безжалостно сказал я, — сейчас начинаю пускать. Слышишь?

Уходя по дуге коридора, я слышал, как его растерянное бормотание постепенно переходит в крик. Я был сам себе противен. До тошноты.

Я открыл одну из дверей, пересек пустой, сохранявший только дырки от крюков на стенах конференц-зал и вышел на другую его сторону к чугунной узорчатой площадке. Поднявшись на несколько ступенек, стал ждать, пока подо мной, грохоча тяжелыми шнурованными сапожищами, не промчится охранник. Дождавшись, я спустился назад и побежал к выходу, пытаясь в тусклом свете коридора разобрать написанные на листке фамилии и номера.

У меня был какой-то запас времени, но некоторые палаты оказались наверху. Как я и предполагал, палаты Торопова и Тетерина оказались именно там, но я начал не с них: мне нужно было выставить заслон на случай возвращающегося «Гориллы». Мне повезло: первым, на кого я наткнулся, открыв палату № 13 во втором этаже, был мой красавец. Герцог Оранский с портрета Ван Дэйка в одной туфле валялся на диване с какой-то книжкой в руке, и я сразу увидел, что обстановка в его палате сильно отличалась от скудной обстановки Тимашука, да и от моей тоже. Помимо дивана, который заменял ему больничную койку, в комнате был массивный стол красного дерева, два удобных кресла (одно, вероятно, для доктора во время его визитов) и у одного из зарешеченных окон (повернутое к нему) стояло пианино — возможно, доктор надеялся, что инструмент у его изысканного пациента пробудит в нем однажды творческий дух, — мольберта, красок, кистей или чего-нибудь еще, относящегося к живописи в палате не было: в этом доктор тоже, наверное, не хотел быть слишком настойчив, — ну что ж, у каждого свой метод.

— Ха! — воскликнул художник, вставая и пытаясь найти босой ногой вторую туфлю. — Как я понимаю, продолжение беседы. На этот раз, — сказал он, разводя руками, — окна предусмотрительно забраны решетками. Или, напротив, это я переоценил тогда свои возможности, и ко мне прислали одного из местных костоломов, чтобы вбить в меня вдохновение? — он усмехнулся.

— Метод себя не оправдал, — сказал я. — Ваша сестра прислала забрать вас назад, но добираться будете сами. И поторопитесь, — сказал я, — даже если придется ехать в пижаме. Впрочем, — я подумал, — может быть, у вас здесь есть свое платье.

Вот вам еще два ключа, — сказал я, — потому что я пойду наверх — мне надо выпустить еще двоих ваших коллег. А вы откроете эти палаты и объясните художникам в чем дело. Сматываться нужно скорее, пока администрация не перевезла картины.

— А в чем дело? — спросил он. — Что я должен объяснить?

— Только то, чтоб скорей смывались, — сказал я. — Берите ключи. Остальное мое дело.

Я вышел и по той же чугунной лестнице поднялся на третий этаж. Здесь было темней, только редкие лампочки светились над дверями палат, как какие-то молочные бельма, но этого было достаточно, чтобы разглядеть номера.

В палате, куда я вошел, сильно пахло масляными красками, но было темно. Пошарив рукой рядом с дверью, я нажал выключатель, и яркий свет осветил помещение и человека в полосатой пижаме, спавшего на диване (да, видимо, художникам здесь были предоставлены эти привилегии — и диваны вместо больничных коек, и спать, когда хочется, и, может быть, что-нибудь еще, сообразуясь со вкусом, — у этого, например, были полосатые занавески на окнах). Художник сел и стал растирать опухшее со сна лицо.

— Кто вы? — охрипшим голосом спросил, присматриваясь ко мне художник. Верно, это был тот самый седовласый встретившийся мне тогда на лестнице человек, только он меня сейчас не узнал. — Кто вы? Я вас здесь не видел. Вообще, вы не похожи на здешних сотрудников.

— Я не здешний сотрудник, — сказал я, — но вообще, мы с вами однажды встречались. На лестнице вашего дома. Ну, вспомните, когда ваша жена...

Художник взъерошил седую, пышную шевелюру, стал внимательно прищуриваться, вглядываться в меня.

— А-а! — неожиданно заорал он так, что я вздрогнул. — Конечно, не здешний, — гнусаво завопил он, — не здешний — просто сотрудник. Сотру-у-удник. Из тех, что подглядывают, подслушивают, подбрасывают, словом, подлавливают, — он радостно, даже как-то дружелюбно расхохотался, — просто сотрудник. Можно сказать «Сотрудник с большой буквы Эс».

У него было странное произношение. При грамотной и даже, пожалуй, чрезмерно литературной речи, какой-то гнусавый, видимо, выработанный долгими годами лагерной жизни выговор. Я подумал, что, может быть, своего рода мимикрия, заставляющая и дальше сохранять эту неприятную манеру. Сейчас у меня не было времени разбираться в этом.

— Верно, — сказал я, — из тех самых. И на этот раз знаете, кого я поймал?

— Интере-есно, — опять своим гнусавым голосом протянул он. — Стоп, угадал! Леди Годиву, так?

— Почему Леди Годиву?

Я удивился: почему из всех исторических и неисторических персонажей он выбрал именно Леди Годиву?

— Ну, как почему! — крайне темпераментно, но все так же гнусаво возгласил художник. — Ну, как же не поглазеть в щелочку на то, на что любой кроме «сотрудника» вообще откажется смотреть?

До меня дошло.

— Нет, не Годиву, — сказал я. — На этот раз не Годиву. И все-таки, может быть, вам интересно?

Я огляделся: в комнате стояло четыре мольберта — три академических — и один треножник, четыре картины, каждая размером, примерно, с чертежный планшет, только та, что на треножнике, была поставлена вертикально.

— Это всё — вы? — я обвел рукой холсты. — Всё это вы пишете?

— Да, вот веду четыре картины, — опять гнусаво ответил Тетерин. — Я всегда так работаю. Параллельно. А вы что, полюбоваться пришли? Вы сейчас говорили, что кого-то поймали. Кого же?

— Да, поймал, — сказал я. — Вашего доктора.

— Ну-ну, — засмеялся Тетерин. — Это что же, его шуточки?

— Нет, — сказал я. — Это мои шуточки. Я тоже — параллельно.

Тетерин вскочил, посмотрел на меня своими дикими, однако отнюдь не безумными глазами, потом снова сел и успокоился.

— Ну, значит, пауки в банке, — сказал он. — Что? Что-нибудь не поделили?

— Думайте, что хотите, — сказал я. — Здесь рядом еще один ваш коллега, — я протянул ему бирку с ключом, — так что собирайтесь. Не знаю, как на счет одежды, но уж это вы постарайтесь. Прощайте.

Я вышел.

Марина права: художникам нужно спешно разбегаться, тогда даже те картины, которые останутся здесь, не будут уже иметь никакого значения, то есть они не будут экспонатами, во всяком случае те, что висят в докторской квартире. И, в конце концов, там было и то, что когда-то он еще честно собирал предмет за предметом: во всяком случае, Малевич и Иверцев не побывали в его психушке. Тогда, конечно, с доктором можно договориться, если это, конечно, не «доктор Смоль». Теперь, после скандала с Людмилой, власти, конечно, будут стоять на своем, — подумал я. — Даже если они не будут защищать этого людоеда, они будут стоять на своем. Теперь речь будет идти уже не о защите его личных интересов. Им нужно будет доказать, что в психушку попадали только настоящие психи, и картины здесь совершенно не при чем. А договориться? Что ж, это и в его, и в моих и в чиновничьих интересах. Это дело о наркотиках можно выделить в отдельное производство, и тогда доктор здесь не при чем. Он не знает Кипилу, не знает директора гальтского химфармзавода, не знает Маджида, а «горилла», «раскатавший» Полкового... За это доктор тоже не отвечает. Стешин, — подумал я, — ни в чем не повинный Стешин. Значит, Людмила решила простить ему Стешина ради меня. А что она может сделать? Только держать профессора на крючке ради меня — и всё. Так и будет. На счет того, что «Секрет» попадет в дурные руки можно было не беспокоиться — тот же крючок. В конце концов, моя свобода была гарантией того, что он не попадет военным или шпионам. Людмила твердо знала, что «Секретом» просто не должен воспользоваться никто. Или все, то есть тогда все должны знать о нем. Но это крайний случай, и мы о нем говорили. Крайний случай, крайний, как самоубийство.

10

Но это не было самоубийство. Ведь все было оговорено. «Крайние меры», — сказала Марина. Неужели этот маньяк пошел на них. Маленькое тело женщины, съежившись, лежало на сидячем диване. Я взял ее за руку, за ее маленькую мягкую руку. Она была теплой, но пульса уже не было. Ее синие глаза (сейчас было не видно, какие они) были не просто закрыты — они были зажмурены. На нежном, слишком нежном для такого захвата запястье был багровый синяк. Она лежала на боку и ее красивые полные ноги были подтянуты к самому животу.

«Значит, этот сумасшедший все-таки разгадал ее, — подумал я. — Разгадал и не простил ей предательства. Находясь в отчаянном положении, когда ему нужно было бы думать только о собственной шкуре... И все равно не простил. Ведь для него это был единственный выход. Или для него уже было все равно: или всё, или ничего».

Я нежно гладил ее маленькую руку там, где был синяк от грубого мужского захвата и едва заметная точка укола. Я выпрямился.

— Всё. Больше не о чем договариваться, — сказал я.

Там где-то все еще слышались крики «жертвы сионистского заговора», значит «горилла» все еще не справился с Тимашуком. Я прошел до пустой прихожей, туда, где на барьере с журналами стоял телефон.

Следователь взял трубку, как будто только и ждал моего звонка.

— Приезжай, — сказал я, — все убийцы здесь, но кроме них есть... Есть еще одно тело, — у меня язык не повернулся назвать тело Марины трупом.

Я повернулся и пошел. Нет, не договариваться. Мне больше не о чем и незачем было договариваться с этим людоедом. Следователь не знал подноготной этого дела, и ему незачем было знать ее. Его дело было раскрыть убийство. Еще одно убийство — он его раскрыл.

Полоса света, падая из приоткрытой докторской двери, пересекала коридор до противоположной стены наискосок. Оттуда доносился глубокий женский голос, судя по тембру и равномерности звучания — дикторский. Я понял, что доктор в своем уединении слушает радио. Не приглушая шагов, я подошел к двери и потянул приоткрытую створку за бронзовую ручку на себя. Доктор сидел за своим столом перед большим транзисторным радиоприемником и смотрел прямо перед собой. Его холодные, черные глаза были еще мертвее, чем обычно — они были мертвы.

Я стоял у двери и смотрел в эти его холодные, черные, мертвые глаза. Между нами на столе «рококо» продолжал равнодушно вещать радиоприемник, и если бы доктор слышал то, что о нем говорит радиодиктор, с его смертью можно было бы повременить, но Людмила была в безопасности, а Марина была мертва.

Мой с потертым вороненьем наган лежал перед ним на столе и своим стволом смотрел мне в живот. С места, где я стоял, мне было не разглядеть, сколько пуль было в его барабане, но в целом, вместе со стволом, я думаю, не хватало одной. Я помнил о тех двух, оставленных мной в бревнах «пансионата», но с тех пор он, наверняка, был перезаряжен, так что я рассчитывал еще на шесть.

Я подошел к столу, обошел его. Доктор сидел неподвижно — а с чего бы ему шевелиться? Я протянул руку и взял свой револьвер. Мой старый наган. Я знаю, что этого делать нельзя: система Вучетича известна всем, и никакой сыщик не дотронется до орудия убийства, чтобы не оставлять на нем отпечатки пальцев. И я бы не стал, но в дверях, как в зеркале мой светло-серый стоял напротив меня, и каждое его движение было моим. И если бы я улыбнулся, он улыбнулся бы тоже, но я не улыбнулся ему, если б я сделал движение влево, он повторил бы его вслед за мной, но я не сделал движения налево, я сделал резкое движение вправо, и дверной проем сразу же оказался пустым.

Выскочив из-за стола, я рванулся вперед, но уже не увидел его потому что его движение — я уверен — было зеркально моему, однако и в коридоре его уже не оказалось. Я слышал только шаги, его тяжелый бег впереди, и если бы мне удалось... если б только мне удалось срезать нужную хорду на этой дуге и на секунду... нет, на десятую долю секунды поймать на мушку натянувшуюся между лопатками ткань, тогда... Тогда я вбил бы, я всадил бы в его спину одну за другой три пули, да, одну за другой три пули между его движущихся лопаток и, наклонившись, увидел, как гаснет ненависть в его глазах, но...

Но я не заметил, как распахнулись на стене две слишком легкие створки дверей и я, прокатившись по этой дуге, провалился туда, а потом, уже падая, падая, послал три пули и обернулся на шорох. Ничего — это крошки, просто крошки штукатурки от предыдущего выстрела осыпались под бумагой обоев.

Я встал, отряхнул пыль со своих все еще летних светло-серых помятых брюк. На белых стенах среди многих следов от крючьев, с которых уже сняли тяжелые полотна, затерялись следы моих пуль.

Я прошел за дубовую кафедру, распахнул дверь на себя и через плечи покойника в пустой зал ворвался голос, сменивший предыдущего диктора. Он говорил о злоупотреблении пытками в Чили, он говорил о людоедстве в республике Чад, он говорил о психотропных средствах в Советском Союзе. Я положил револьвер на стол рукояткой к профессору и прошел через кабинет в коридор.

Какие-то тени мелькнули там, в конце коридора, тени, удвоенные тенями теней. Они несли какие-то предметы, кажется подрамники и рулоны. Изнутри там было заперто на засов — о нем не стоило беспокоиться.

Я вернулся, чтобы еще раз посмотреть на своего шефа и заодно забрать истории болезней художников, но шеф, то есть его труп, был там не один. Рядом с ним, сохраняя своеобразную верность, стоял страшный «горилла». В свой огромной лапе, направленной на меня, он держал мой револьвер.

— Думаешь уйти? — сказал «Кинг-Конг».

— Где уж там, — усмехнулся я. — Главное дело советского человека не пускать. Сучий комплекс.

— Пытаешься разозлить? Куда больше?

— Да нет, злить тебя пустое дело — ты без этого трупа и разозлиться не сможешь. Я на счет сучьего комплекса. Ты замечал, — спросил я, — когда смотришь какой-нибудь иностранный фильм... Ну, такой, приключенческий: что-нибудь с перестрелкой, с дракой, особенно с погоней — на чьей стороне сочувствие, замечал?

— Что-то я тебя не пойму, — прохрипел «Горилла».

— Это потому, что ты тупой, — сказал я, — но это ничего — я сейчас объясню.

Если фильм советский, — объяснял я, — то главное, чтобы преступника поймали. Понимаешь, о чем я?

— Ну, — «Горилла» напряженно думал.

— Ну, а если фильм иностранный, то и публика иностранная, понимаешь?

— Ну?

— Им плевать на преступника — они переживают за беглеца, соображаешь?

— Постой, а зачем ты мне все это говоришь? — настороженно спросил меня охранник.

— Для того, чтобы отвлечь тебя, дурак, — сказал я, когда он уже падал.

Тетерина я увидел немного раньше, когда он появился в дверях за спиной охранника, но что было у него в руке, я тогда не понял, все же надеялся, что что-то достаточно тяжелое. Оказалось, что это сложенный деревянный треножник.

— Посмотрите, цела ли у него голова, — попросил я Тетерина. — Штука тяжелая.

Художник нагнулся. Когда он появился из-за стола, в руке у него был наган. Тетерин повертел его в руке, положил рядом с приемником, который теперь молчал: наверное, охранник падая выдернул штепсель.

— Сколько следов, — сказал я.

— Вам не нужен? — спросил художник, ткнув рукой в револьвер.

— Теперь нет, — сказал я. — Вообще, здесь скоро будет много вооруженных людей... Если застанут здесь, будут допрашивать.. Вообще, лишние хлопоты. Так что лучше вам здесь не задерживаться дольше. Я вижу, одежда на вас своя, вот только как вам быть с вашими... Ну, там у вас холсты, мольберты — всё, чем вас снабдил этот любитель дарового искусства. Вот с этим как?

— Ну-у, — он подумал. — Позвонить можно? — он показал на докторский телефон.

Я вышел, посмотрел в сторону прихожей. Там никого не было. Ошалевший охранник, крепко задев меня плечом, влепился в стенку. Кажется, он меня не заметил. Задевая плечами за стены, «Горилла» побрел в сторону выхода. Добравшись до прихожей, он уже не стал заботиться о чьих-то ключах. Ни о чем не стал. Засов был открыт. Он толкнул дверь и с грохотом вывалился в темноту. Я прислонился к стене и стал ждать.

Я стоял. Подумал, что они, в общем-то, и без меня заберут истории болезней. Надо было дать художникам время сделать свои дела. Там, за моей спиной, в кабинете, раздались какие-то голоса, шум: наверное, Тетерин с какими-то помощниками отправился за своими работами на третий этаж. Остальные палаты, наверное, были заперты, и, может быть, в них были настоящие сумасшедшие. С этим кто-нибудь разберется.

Со стороны лестницы донесся какой-то неясный шум, — там, как это всегда бывает, потащили какие-то предметы, еще какой-то грохот — кто-то что-то уронил — обычная суета. В конце концов появился следователь со своей группой — кое-кого из них я за это время успел узнать.

— Ну что, — сказал следователь, — долго ты нас этот раз. Я надеюсь, что, теперь ты наконец, что-нибудь расскажешь?

— Что-нибудь расскажу.

— До конца? — спросил он.

— Самый конец.

Сержант накинул мне на плечи шинель. Мы спустились по узкой, узорчатой лестнице на первый этаж. Взятым наверху ключом следователь открыл дверь, и мы вышли в ночь на концентрические ступени апсиды.

Ленинград, улица Людмилы. Выпал снег.


Загрузка...