Затесь вторая Саламандра на дне

Если мысли не загадка и не разгадка загадки – они ничто.

Выбито в опочивальне Игнатия Мартиновича

Проснулся я с окончательным решением, обглоданным за ночь недреманным разумом. Двинулся к роднику. Роса обжигала ноги стужей. Жаль было нарушить стекло воды, но я должен был остудить и чело. На дне источника затаилась саламандра, вестница чистоты. Я глотнул из ладони и увидел в зеркале родника свое отражение. Я ли это? Живешь так неторопливо и тихо, как саламандра на дне ровенника[20]. Человек, который уступил власти времени и остался пред ним беззащитным. И время лепит из него то, что хочет. Иногда заставляет проживать еще раз прошлое, а грядущего не дает вообще. Только неясный и неслышный поток тягучести нынешней поры. Единственное мое сокровище. Добросовестно и неспешно прожитый день – вот глина, из которой лепится выносливый человек…

И вот он – мой новый день.

Кто-то старается себя чем-то занять. А кто-то просто живет. И я сей день проживу среди людей. Потому что предписано: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов».

Из своего отруба я вышел на открытое пространство сквозь пролом в стене монастыря, заглушенный кустами свербиги. О нем знал только я и Марковций, который ходил сюда на охоту. Была ранняя, уже светлозорая пора, время молочников и огородников. Они стягивались из ближних сел с кошами и тележками, направлялись к Каменному мосту. Живой шнурочек простонародья в армяках и сукманах[21], отдающих сладковатым запахом молока и навоза. Хотя земля с ночи была еще студеной, лапти и стоптанные башмаки они бережливо несли в руках, чтобы за мостом натянуть на ноги и так ступить на чистую брусчатку. За неряшливость босоту могли огреть жандармским батогом-нагайкой. Челядина без обувки и с нестриженой головой могли не пустить на торговую площадь, а господа, которым еду носили домой, еще и на руки поглядывали – не слишком ли черные. Некоторые хуторяне перед мостом поворачивали к воде и старательно терли их мелкой щебенкой и косичками жабьего мыла. Девки рвали мяту и засовывали между толкачиками со сметаной и самокишем. Изголодавшееся за ночь Мукачево ожидало их белые, как сыр, бесаги[22], тучные крапивные мешки, пропитанные зеленой росой.

В замлинской корчме я купил стаканчик вина. Вино помогает познавать людей. А мертвые лучше всего раскрывают живых. Поэтому я пошел в сторону кладбища. Там сзади к старой часовне лепилась будка мастера похоронных дел Трусяка. Застал его дома. Где же еще ему быть, когда во дворе свежий покойник. Мертвец лежал в неструганном деревище[23], притрушенный деревянной стружкой вместо покрывала.

– На каждой мелочи выгадывают грош – мертвый не осудит, – буркнул Трусяк, не имея привычки здороваться и прощаться. Оно и не удивительно: его заказчики не из разговорчивых. Зато у него самого – язык, как помело.

– Хорошо хоть у этого глаза маленькие и узкие – поэтому и меньшая монета подошла, чтобы прикрыть их. Дешевле обошлось, – откровенно радовался гробовщик.

Зато у самого глаз привычный – сразу увидел посудину в моем кармане. Вдруг пригласил:

– Садись, Мафтей, чтоб у меня добро садилось.

– Твое добро, видится мне, не сидит, а лежит…

– Хе-хе-хе. Твое бойкое слово я своим покрою: белая редька, да горькая. Труд сей окаянный, сам знаешь.

– Не знаю, бедняга. Я людей лечу, а не закапываю.

– Да-да, лелеют, кормят, милуют, лечат, а я выкопаю яму на семь ступней и положу на веко комок земли – нате! Каждому выделю.

– Щедрый ты человек.

Гробовщик оскалился съеденными, как старые грабли, зубами. У него было страшное лицо, а когда смеялся, то еще страшнее. Наверное, никому из ремесленников не подходило лицо так, как ему. Если бы, чего доброго, мертвец поднялся из гроба, то умер бы снова.

Я нацедил вина в засаленную кружку. Чувствительные ноздри его встрепенулись, как крылышки у мотыля. А губы присосались к краешку, как к сладчайшей груди.

– Чую, тебе новая работа будет, – начал я издалека. – Город гудит, что восемь душ погублено. Одна за другой, цугом…

– И что с того, а тела где?! – огрызнулся Трусяк, будто у него кто-то вырвал из рук питье. – Смерть, она порядок любит. Уважение к себе. Чтоб мощи обмыли, украсили, положили в деревище, – ударил он кулаком по доске так, что даже волосы у мертвеца качнулись. – Положено отпевать по закону, закопать, насыпать могилку, над которой слезу можно пустить, посадить скипец[24]. Умереть – не шапку слив нарвать. Это жизнь – мука, глум и греховодство, а смерть – дело серьезное, можно даже сказать, праведное. Ее, хорошую, еще и заслужить надобно. Не зря же молимся: избави нас от внезапной смерти… А эти ветреницы… Куда их занесло, ты не знаешь? Крещеный человек умирает как положено. С крестом на груди и мо… мо…

– Монетой на глазах, – подсказал я.

– Н-н-нет, с молитвой на устах… А они куда запропастились?

– Куда?

– Куда выветриваются босоркани?[25] Тебе лучше знать, потому что живешь ближе к лесным чащам и ко всякой нечисти.

– В чащах больше чистоты, нежели на улицах… – вставил я. – А девицы, говорят, все обленные[26], из добродетельных семей.

– Вестимо, благочестивы, как херувимы… И на небеса вознеслись. А крестики не взяли, чтобы их не обременяли.

– Что ты мелешь, дурилка?

– То, что слышишь. Сами пропали, а нательные крестики их остались.

– Откуда ты знаешь?

– Кому знать, как не мне. Кто смерти служит? Я, глупый, долго еще надеялся, что тела их придут ко мне в руки, узнавал, подкупал соседей… Человеческое существо должно след оставить. А тут ни волоска, ни кости. Бог забирает душу, но не плоть. Кто же их забрал? А? Нечистая это приключка, Мафтей, темная, как восьмая ночь. Немзой[27] тут пахнет… Но мне-то что до того. Мое дело есть, спать и ждать. А тут мне не обломится… Не знаю, правда, в чем твоя выгода. Что ты вынюхиваешь?

– Нет у меня для тебя ответа, Трусяк, ибо и сам не знаю. А когда такое со мной случается, то обращаюсь к размышлениям праведного Аввакума. Помнишь его?

– Да как же не помнить? Когда еще в силе был тот Божий человек, то отпевал самых уважаемых покойников Мукачева. Какие то были проводы! Сахар, а не похороны!

– Пускай так, но он больше любил живых. Вот какой сказ он мне как-то поведал. Приходит пустынник (а он, Аввакум, и сам был пустынником) в сад и пускается ловить птицу. Ловит, а птица убегает. Какой-то человек наблюдает за ним и в конце концов говорит: «Зачем ты это делаешь: все время приходишь и ловишь?» А тот отвечает: «Я прихожу в сад для того, чтоб ловить и не поймать…» Вот такая короткая история.

– И все? – вытаращил затуманенные хмелем глаза гробовщик.

– Все. Но ты не бери себе в голову.

– Я и не беру. Я тяжелого в голову не беру.

– Легко носить пустую голову… – согласился я и ушел не попрощавшись.

С кем? Трусяк, выхлебав литр, дремал уже. А покойнику меньше всех было нужно мое прощание. А прощение и того боле.

– Эй, братец! – догнал меня за изгородью крик гробовщика, который и по пьяни не забывал о своей выгоде. – Коли тебе удастся там что-либо найти и я получу в оборот восемь костей, то за каждую отстегну тебе пенго[28]. А за бурмистрову – два. Это неплохая денежка на нынешний день. Подумай…

– Подумаю. Хотя меня больше нтересуют не кости, а души.

– Ну, а твой упровод[29], если Господь призовет тебя раньше, будет за мой счет, как я и обещал. Трусяк изо рта не делает задницу.

Я впомнил, что обещал гробовщик. Лет пять назад, в дождливую осень, упал Трусяк в колдобину и, пока выбирался, закоченел. Ко мне привезли его в свежем гробу, чтобы не нанимать фиакр. Отлежал неделю и домой вернулся своими ногами. А деревище оставил, долго царапал по нему ногтем: «Доска из настоящей лерфи[30]. Кость, а не дерево. Розовая и гладенькая, как девичья грудь. В такую и графа не стыдно положить…» Наконец, он победил скупость и решил, что гроб будет мне платой за лечение. «Пусть ожидает судного дня», – изрек печально. «Подождете», – сказал тогда я. И живу себе дальше.

Трусяк, как и большинство челяди, обходился со мной угодливо, но в душе дружеских чувств не питал. Я лечил и вылечивал людей, спасал их от смерти, собственно, забирал лакомый кусок из его рук. То есть на поле юдоли человеческой мы были соперниками и даже недругами. Он смерть звал, а я ее побеждал, зная, как страшен каждому ее холод и непонятна безграничная суть.


В городе было полно народу. Люд кипел на всех четырех сквозных улицах. Я стал на площади под черным дубовым крестом и осмотрелся. Аввакум рассказывал, что в старину здесь стоял позорный столб, к которому для общественного порицания привязывали воров и неверных жен. А когда пришли на нашу землю с искрой Христового света солунские братья, святые Кирилл и Мефодий, то именно здесь произнесли они первую свою речь. И после этого три дня и три ночи лил дождь. И отбелили тот столб небесные струи, будто отмыли его от патины злодеяния и преступления. Тогда же прибили к нему мореные в соли дубовые плечи – и появился во славу солунских просветителей крест. Будто из серебра вылит. Но со временем он тоже почернел, вбирая в себя грехи человечества. Как белые дворцовые стены вбирают пыль, копоть, жирный дым и прелость немытых тел…

Город покрылся коростой, завшивел, завонялся пуще прежнего со времени моего последнего визита. По шанцам в Латорицу текут дерьмо и помои, мерзость летит из окон на головы, в дуфортах[31] варится в котлах смола, отбеливается полотно, кипят стиральные бочки, мнутся в едких квасцах шкуры, лепятся горшки, куются кони, стригутся овцы, жарятся на вертелах рыба, птица и зайчатина, льются вино, пиво и кисель. Тут же бреют, стригут, вправляют кости и вырывают зубы. Роится торг, бурлит промысел, гудят колокола, шумят бубенщики, жужжат мухи, цокают подковы и скрипят колеса, перекликаются женщины, буянит пьянь, блестят монеты, кольца, зубы и глаза. И всем здесь привольно и уютно, как ракам в верши, – и тугодумному русину, и предприимчивому жиду, и заносчивому мадьяру, и степенному швабу, и косоглазому цыгану, и скрытному валаху…


«На дне источника затаилась саламандра, вестница чистоты. Я глотнул из ладони и увидел в зеркале родника свое отражение. Я ли это?» (стр. 25).

«А когда пришли на нашу землю с искрой Христового света солунские братья, святые Кирилл и Мефодий, то именно здесь произнесли они первую свою речь. И после этого три дня и три ночи лил дождь…» (стр. 30).


Я стою в этой толпе, как слепец среди воды, – где брод? Об меня трутся кунтуши, гуни[32], арияки, вуйоши[33], кабаты[34], мешки и сумы. А под ногами целой бандой беспрепятственно гуляют крысы. Когда-то я губил их вовсю во дворах и истреблял в домах блох, тараканов и комаров. Находил водоносные жилы под общественные колодцы и пробивал подземные проломы, куда можна сливать ненужное. Обрабатывал ямы известью для умерших от сыпняка и корелы[35]. Теперь же, когда и зовут в город, то разве что снять залом или колдовство в доме или открыть «завороженное поле» со связанными крест-накрест колосьями. Завонялась и духом мирщина – колдуют, ведьмуют, постятся на черную свечку, заговаривают, проклинают, вещают разную чушь. При этом чинно в храм ходят. Но к Господу ли? Богу свечку, а черту ладан. На две души живут. Но заглядывая в бездну – притягиваешь ее.

А базар клокочет. Стою и присматриваюсь. Правда, не к рыночной толпе – к детям. Мертвые рассказали все, что могли рассказать. И что не могли. Теперь за детьми очередь. Сказано: слушай юродивых и детей, они Богом пахнут.

Ребятня тоже хлопотала в работе и, как все дети, обращала ее в игру. Скакали наперегонки среди навоза: кучек конских кремьяхов, коровьей балеги и овечьих бобалек, а тогда наклонялись – один с лопаткой, а другой с мешочком – запасались удобрением. Большое подспорье для маминой грядки. Черную работу делали с радостным визгом. И мак черный, да сладкий же… Я зачерпнул из кармана орехов и позвал детей. Подбежали, какое-то время настороженно поглядывали на гостинец, потом взяли по орешку. Я снял с одного шапку и опустошил ладонь, добавил еще и птенчика, вылепленного из пчелиного воска. Белые после зимы лица засветились. Белые не от солонины.

– Кукушечка сладкая. Кусайте один с головки, другой – с хвоста. А мне расскажите, что слышали о девицах, которые исчезли.

– Нельзя про это говорить, дедушка, – скороговоркой выпалил старший.

– Почему?

– Чтобы Мару не накликать. Услышит и придет за новой. Задурманит, нитями оплетет и поведет за собой. И собака не тявкнет. А коли залает, то оцепенеет…

– А вы откуда знаете?

– Юрика Еленка пропала. Правда, Юрик?

Ребенок гордо качнул головой.

– И не обмолвилась, куда идет?

Мальчуган молча пожал плечами, рот был занят вкусняшкой.

– Бануешь[36] по сестре?

– Банует, – сказал за него старший. – И мамка банует. И пес их Сивко грустил – да так и сдох. И черешни две засохли из-за Еленки…

– Фигли[37] шутишь, – изобразил я недоверие.

– Пусть мя гром ударит! – бухнул себя в грудь кулачком мальчуган.

– Это в самом деле чудеса: мать ревет, пес молчит, деревья застыли, а куда подевалась девушка, никто не ведает…

– Знает, дедушка, знает, – подтянулся он ко мне в шепотке. – Циль-дурак знает.

– Какой Циль?

– Тот, что вернулся с войны с проломленнной головой. Теперь ходит на смех людям и собирает рище[38].

– И что он говорит, несчастный?

– Говорит, что Мара ему глаз вернет. Тот, что он на войне потерял.

– Добрая челядинка, – усмехнулся я.

– Это не челядинка, а ведьма, – ребенок выпучил испуганные глаза. – Пусть Бог от нее бережет. Вы чеснок при себе носите?

– Зачем?

– Бесовщину отгоняет.

– Мне, когда родился, варги[39] чесноком намазали. До сих пор помогает… А вы бегите к той бричке – там для вас целое сокровище навалено.

Час-другой я присматривался к нищим. Все были при делах, базарный день и их кормит. Но одноглазого калеки не встретил. И отправился на улицу Трех волхвов, к бурмистровому посаду. Раньше меня привозили сюда тайком, госпожа не хотела, чтоб о ее хвори знал муж. Теперь немочи не скрыть. Об этом знал весь город. Мостовая под окнами была устлана соломой, чтобы больной не мешал грохот телег, а сами окна закрыли темными занавесками, чтоб не беспокоил солнечный свет. Дом стоял посредине липовой рощи, над тихим рукавом Латорицы. Река здесь перегорожена железными цепями, чтоб лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, которые гнездились на подбережье.

Хозяйка, бедная, и сама была похожа на лебедку – тонкошеяя, бледная, белая, лежала смертельно больная под слоями покрывал.

– Как себя чувствуешь, матушка? – спросил я.

– В сердце стрела, – еле слышно выдохнула она.

– Мы ее вытянем, – сказал я утешительно.

Болезнь одних изводит, а других калечит. Здесь было другое. Хворь не в сердце, а на сердце. Я знал сей род женщин. Любовь живет в них, как молитва в монашке. В этом их сила и в этом слабость. Ведь ежели отобрать любовь, то останется одна дуплистая пустота. А в сердце войдет всякая тоска, усиленная страхами и тревогами. Долго придется оживлять такую душу. Здоровье быстро вылетает и по-воловьему возвращается.

– На улице воздух шелковый и солнце, как золото, – откинул я плахту и открыл оконницу. – Оно и для тебя светит.

– Я мертвая, – шелестнули запекшиеся губы.

– Ты живая, как никогда. Сердце бьется как надо, кровь жиденькая – по ногтям видно, око чистое, дыхание здоровое, волосы нечесанные, а сами вьются. Твой образ прекрасный, как у водяной лилии, что цветет под берегом. Вчера я разговаривал с твоим мужем, и не встречал человека, который бы столько беспокоился о жене, так тревожился о ее самочувствии. Это он на пороге смерти от отчаянья, а ты жива-живехонька. И дочь твоя живая…

Людям надо говорить что-то такое, чтоб их расшевелить. Чтобы почувствовали себя живыми. Говорить, но только не учить.

– Живая… То знает лишь Господь, – вяло произнесла она.

– О том и речь. Когда Бог хочет сделать нам подарок, Он заворачивает его в какую-то заботу. И чем дороже ожидается дар, тем больше пучок мучений. Жди Благовеста[40], матушка, жди с надеждой – и будешь награждена… А тем временем пожуй цвет со святой горы. Очень помогает эта трава. Запьешь водицею, а остаток сохрани у себя на груди. Вытянет тяжесть из сердца. Воды побольше пей. И дыши, дыши небом, вволю дыши…

– Со святой горы? – сверкнула глазами.

– С нее, сладкая.

– Как файно баишь: сладкая. Так только мамка мне цокотала.

– Отдыхай, матушка. И думай о солнце – оно согреет в хладе сердца и засветит во тьме сомнений. Думай о Господе – это развеет потемки души.

Женщина слабо улыбнулась. И это было больше, чем ничего. Святую гору я выдумал. Пижмо[41] собрано на Ловачке, находящейся по правую сторону пути на Ужгород. Но разве не все горы святые в высокой своей чистоте?! И травы тоже.

Со двора провожала меня горничная, расторопная молодая верховинка. Горянок я издалека узнаю: у них упругие икры и острый взгляд, и, выросшие возле шумных потоков, они разговаривают громче, чем жители долин. Я сказал, что пойду по берегу, чтоб еще раз полюбоваться лебедями.

– Файные у нас птицы? – отозвалась прислуга. – Тьфу, тьфу, чтоб опять не сглазить!

– А что им мешает? – удивился я.

– Теперь уже ничего, а раньше отлетели все куда-то. Голой была заплава. Началось с того, что в какой-то день сел на плес залетный черный лебедь. Недобрый, говорили, знак. К утру черный бродяга канул, но сдохла наша гусочка, с черным пятнышком на лбу. Опустила длинную шею в воду и замерла. Гусак, бедняга, вскрикивал, поднимал ей головку, теребил перья – все зря. Сам еду не брал. А в один вечер охранник узрел, как тот взлетел над водой и начал облетать плес, низко хлопая крыльями, и плакал, как дитя малое. А тогда метнулся в небо и на Черленой горе, рассказывали козопасы, накололся на вершину сухой ели. Матерь Божья, выходит, и птица сердце рвет по паре!.. Прошла в тревоге ночка, а к утру – новая напасть: у каждой лебедки на лбу черный знак. Хуже приметы не может и быть. Госпожа от испуга слегла. А через день после этого все гуси ночью снялись, тихо, без гогота, и невесть куда полетели…


«Когда Бог хочет сделать нам подарок, Он заворачивает его в какую-то заботу. И чем дороже ожидается дар, тем больше пучок мучений. Жди Благовеста, матушка, жди с надеждой – и будешь награждена… А тем временем пожуй цвет со святой горы…» (стр. 35).

«Теперь уже ничего, а раньше отлетели все куда-то. Голой была заплава. Началось с того, что в какой-то день сел на плес залетный черный лебедь…» (стр. 36).


Я заметил, что, говоря, молодка поворачивается левой стороной. И понял, почему: на лице от виска до губ у нее был выпуклый шрам. Застенчиво прятала себя от мужских взоров.

– Когда отлетели гуси? – спросил я.

– На вспашку вдовы, как раз на Юрьев день[42]. Помню потому, что через неделю пропала и наша Эмешка… Шептали, что и лебеди, и ее пропажа – это работа Алексы. Парень – рыбарь, днем тут вертелся на лодке. Для отвода глаз будто рыбу ловил для панского стола, а на самом деле увивался возле барышни… Тут его и скрутили жандармы. А гуси так же безголосо, в ночных потемках, сели на воду. Вернулись домой. А Эмешки все нету…

Женщина искривила губы и зашмыгала носом, уподобившись сама испуганной гусыне. Так как я не искушен в женских утешениях, то сухо откланялся и быстрым шагом направился к городской управе. Пошел через плотину, которая в этом году все-таки спасла центр города от весеннего потопа. Река стала кроткой, вернулась в свое корыто, но берег все еще пестрел нанесенным труском[43] с гор. Низовьем с охапкой хвороста под мышкой ковылял растрепанный человек в обносках. Палкой рассекал воздух и грозно выкрикивал что-то несуразное. То и дело пускался бежать, догоняя невидимого врага, и колотил его дубинкой. Увидел меня и встал как вкопанный. Разгоряченный, бешеный. Узловатый шрам наискось прорезал его лицо, нижняя губа слюняво свисала. В одной глазнице чернела дыра, а живой глаз зловеще вращался безумием и хмелем. Привыкший ко всякому, содрогнулся и я невольно. Хотя и знаю, что плохого ждать от таких людей не приходится. Зломышления – от превратного мышления. Благословил его мысленно и пошел своей дорогой – в канцелярию, где по приказу бурмистра мне должны дать спис[44] пропавших девиц. А затылок мне сверлил следом жгучий косяк одноглазого горемыки.

В канцелярии меня остановил щупленький писарчук и отвел в пристройку во дворе. Там в просторном зале сидели двое. Чиновничий жандарм в синем мундире и хитроглазый человечек без усов и бровей, в одежде не местного покроя. Этот последний посмотрел на меня лисицей и, не выказав никакого интереса, возвратил взгляд к бумагам. Мой поводырь шепнул что-то на ухо старшине и отошел.

– Господин Холоши, – услужливо поднялся жандарм, – наш посадник приказал уделить внимание этому человеку, предоставив перепись пострадавших и другие сведения расследования.

– Что? – поморщилась лисья морда. – Этот туземец умеет читать?

Офицер вопросительно посмотрел на меня.

– Sine nobilitate, adspicit lucem celestem, – сказал я сам за себя.

Присутствующие посмотрели друг на друга.

– Что он сказал? – жандарм вопросительно оглянулся на Лиса.

– Сказал, что не нужны титулы, чтоб… чтоб видеть…

– …небесный свет, – закончил я перевод с латыни на мадьярский.

Чиновник потряс плешивой головой и раздраженно сказал:

– Не хочу идти против воли градоначальника, но до сих пор еще не встречал такого, чтобы тупой деревенщине показывали добытые королевским розыском sekretum dokumentum.

– Не волнуйтесь, господа, – влез я. – Мне нужны только имена пропавших и все. Но ежели это запрещено, то я спрошу у первого встречного на улице.

Приезжий начальник сердито погрузился в свои бумаги и больше глаза не поднимал. А жандарм протянул мне листок с колонкой фамилий. Я пробежал его глазами, вернул и поклонился.

– Как, ты не перепишешь их для себя? – удивился служитель.

– Уже записал, – я указал пальцем на голову.

Проходя через двор, я услышал из открытого окна картавый голосочек Лиса:

– Дожили, вижу, вы здесь. Всякое дерьмо пускаете на порог. Да еще и церемонитесь с ним. Скоро, капитан, эти русинские свиньи потребуют, чтоб им руку подавали…

– А я что, господин Холоши… Бурмистр наш от горя совсем голову потерял.

Все что-то теряли в этот день. А я находил. Возвращался и дышал заходящим солнцем. День уходил, но на сите после просеивания кое-что оставлял. Время земное не такое уж скупое, если бережливо делить его на часы и минуты. Теперь я обязан делать это добросовестнее.

Дома я остановился возле родника. Надо было смыть с ног огород. А с головы – пустую пыль услышанного и увиденного. Последний сиротливый луч искал в воде золотые позументы саламандры. И не нашел. Ящерицы там не было. Она пропала. Ради чего-то лучшего саламандры оставляют родные источники, змеи – кожу, улитки – раковины, щуки выбрасываются на сушу, а человек покидает дом вчерашнего дня. Почему, спрашивал я себя. И не было мне ответа.

На пороге я споткнулся о тушку перепела. Это оставил мне ужин Марковций, мой кормилец. Для себя он отгрыз только крыло.

Загрузка...