Воспоминания. 1923–1957 Перевод с итальянского[11]

В последнее время я часто получала предложения от итальянских и зарубежных журналов, в особенности от американских Time и Life, опубликовать мои воспоминания. И всегда отказывалась. Прежде всего потому, что воспоминания пишутся на более позднем этапе жизни, или, возможно, когда больше нечего сказать. Кроме того, должна заметить, что не соглашалась еще и по той причине, что я человек весьма скрытный. Я до такой степени ненавижу говорить о себе, что отвергла даже предложения опубликовать заметки о моих поездках, – в стремлении избежать, а это вряд ли получилось бы, всякого упоминания о собственных успехах, я же вечно предоставляю посторонним говорить обо мне, полагая, что имею дело с людьми умными, хорошими и великодушными. Увы, дав им свободу слова, я в итоге оказалась центральным персонажем нескончаемых сплетен, быстро облетевших мир. Вот для того, чтобы развеять все это нагромождение небылиц, я и решаюсь сегодня, хоть и не без некоторых колебаний, прояснить ключевые моменты своей личной жизни и карьеры. Поэтому этот рассказ абсолютно ни на что не претендует и начисто лишён – упаси Господи – всякого полемического задора. Этот текст следует читать в том же расположении духа, в котором я диктовала его.

Давайте начнём с даты моего рождения, как это принято в биографиях. Я появилась на свет в Нью-Йорке, под знаком Стрельца, утром 2-го или 4-го декабря, но в этом пункте мне трудно быть столь же определенной как в остальных, поскольку в паспорте у меня указано, что я родилась 2-го, тогда как мама уверяет, что родила меня 4-го – так что выбирайте, какое число вам больше по душе. Я лично предпочитаю 4 декабря[12], во-первых, потому что я, само собой, обязана верить маме, а кроме того, это день Святой Барбары, покровительницы артиллеристов, святой гордой и боевой, которая мне просто очень нравится. 1923 год. Место рождения – клиника на Пятой Авеню, то есть в самом центре Нью-Йорка, а не в Бруклине, куда, уж не знаю почему, некоторые журналисты решили во что бы то ни стало меня сослать. И дело не в том, что в самом факте рождения в Бруклине есть нечто уродливое или постыдное (мне кажется, в этом районе родилось много знаменитостей), просто я люблю быть точной. В актах гражданского состояния я записана как Мария Анна София Кекилия Калогеропулу. Мои родители – греки: мама, Евангелия Димитриаду, родилась в семье военных, на севере Греции, в городе Стилида, отец, сын фермеров, появился на свет в Мелигаласе, на Пелопоннесе. Поженившись, они поселились в Мелигаласе, где отец владел процветающей аптекой; и, вероятно, так бы там и остались, если бы не постигшее их горе, они потеряли своего единственного сына, Базилио, в возрасте всего трех лет. С тех пор отец постоянно пребывал в тревожном состоянии, мечтая уехать подальше от того места, где умер его сын, и постепенно у него созрело решение перебраться в Америку. Они уехали в августе 1923 года, за четыре месяца до моего рождения, взяв с собой мою старшую сестру Джасинту[13], которой было тогда шесть лет. В Нью-Йорке отец открыл прекрасную аптеку, и поначалу все складывалось удачно. Дела шли в гору, мы жили в элегантных апартаментах в центре города. Потом грянул чудовищный кризис 1929 года, не обошедший стороной и нашу семью; аптеку продали, и с тех пор отцу не везло. Должна добавить, что он, возможно, был слишком порядочным и галантным человеком, чтобы отвоевать себе место в джунглях бизнеса. Кроме того, его, как всегда, подводило здоровье. Сейчас он работает химиком в одной нью-йоркской больнице, это хорошая должность. Отец ни за что не согласится уехать из Америки, потому что прожив там уже тридцать четыре года, он полностью ассимилировался; правда, я брала его с собой на гастроли по Мексике и в Чикаго (как-то раз к нам присоединилась мама) и радовалась, что каждый вечер, пока я пою на сцене, он сидит в зале Оперы рядом с моим мужем.


Но вернёмся в моё детство. Никаких особых воспоминаний у меня не сохранилось, за исключением смутного ощущения, что родители не очень-то ладили друг с другом; теперь они живут раздельно и я очень из-за этого переживаю. Что касается моего призвания, то тут сомнений никогда не возникало. Отец рассказывает, что я пела уже в детской кроватке, выводя столь невероятные для младенца вокализы и брала такие высокие ноты, что поражались даже соседи. Мои родственники по материнской линии, кстати, всегда хвастались своими певческими способностями. Дед, например, обладал прекрасным драматическим тенором[14], но будучи кадровым офицером, даже не помышлял о том, чтобы развивать его. Что уж о женщинах говорить. Появление в семье «лицедейки» грозило скандалом и несмываемым позором. Мама, однако, придерживалась иного мнения, и как только заметила мои вокальные таланты, решила как можно скорее сделать из меня вундеркинда. А у вундеркиндов настоящего детства не бывает. Я не в состоянии вспомнить любимую игрушку, куклу или какие-то детские забавы, зато песни – сколько угодно, мне приходилось репетировать их до одури, снова и снова, для сдачи экзамена в конце каждого учебного года; а главное, я никогда не забуду, какая мучительная паника охватывала меня посредине какого-нибудь трудного пассажа, когда мне вдруг начинало казаться, что я задыхаюсь, и я в ужасе думала только о том, что из моего онемевшего, пересохшего горла больше не вырвется ни единого звука. Никто не подозревал об этих внезапных приступах тревоги, поскольку, судя по всему, я сохраняла спокойствие и продолжала петь.

Окончив начальную школу, мои одноклассники записались в колледж или в другие учебные заведения, и мне так хотелось, последовав их примеру, стать старшеклассницей. Но меня лишили и этого: я – решила моя мать – должна каждое мгновение своего трудового дня посвящать обучению вокалу и игре на фортепьяно. Так что в одиннадцать лет я отложила в сторону учебники, и понемногу моими буднями стали невыносимые ожидания на прослушиваниях для вундеркиндов, на которые меня регулярно записывали, в надежде, что я буду участвовать в радиоконкурсах или выиграю какую-нибудь стипендию. Я, собственно, всегда училась благодаря стипендиям. Во-первых, потому, что после 1929 года мы были отнюдь не богаты, а кроме того, я всегда довольно пессимистически настроена относительно собственных способностей. И по сей день, даже если меня и обвиняют в излишней самонадеянности, я никогда не чувствую уверенности в себе и вечно терзаюсь страхами и сомнениями. Еще в детстве мне не по душе были полумеры: мама хотела, чтобы я стала певицей, и я была счастлива пойти ей навстречу; но только при условии, что я стану однажды великой певицей. Всё или ничего: в этом я определённо оставалась верна себе все эти годы. Таким образом, получение стипендии являлось гарантией моих талантов и подтверждало, что родители не обманулись, уверовав в мой голос. Успокоившись, я продолжала заниматься вокалом и играть на фортепиано, с каким-то даже остервенением.

В конце 1936-го года мама решила вернуться в Грецию повидать родственников и взяла с собой нас с Джасинтой. Сестра уехала чуть раньше; мы присоединились к ней в феврале 1937 года. В Америке, для удобства произношения, отец сократил нашу фамилию, сохранив только первую часть и переделав «Калос» в «Каллас», чтобы звучало гармоничнее. Не знаю, как уж он оформил это официально, но помню, что уже в школе меня называли Мэри Каллас. В Греции, однако, я вновь стала Марией Калогеропулу. Когда я приехала в Афины, мне едва исполнилось тринадцать лет, но будучи уже такой же рослой, как сейчас, довольно упитанной и слишком серьезной, лицом и манерами, для столь юного возраста, я выглядела куда старше. Мама попыталась для начала записать меня в Афинскую Консерваторию, самую знаменитую в Греции, но ей просто рассмеялись в лицо. Что прикажете делать, – сказали они – с 13-летней девицей? Тогда, прикинувшись шестнадцатилетней, я поступила в другую консерваторию, Национальную, где начала учиться у педагога, вероятно итальянского происхождения, Марии Тривеллы. Впрочем, на следующий год, я, наконец, достигла своей цели, и блестяще сдав экзамен, поступила в Афинскую Консерваторию, где меня поручили прекрасной преподавательнице, которой суждено было сыграть важнейшую роль в моей творческой подготовке – Эльвире де Идальго.

Этой знаменитой испанской исполнительнице, которая запомнилась публике и бывшим держателям абонементов Ла Скала своей незабываемой и непревзойденной Розиной[15], блиставшей и во многих других центральных ролях – этой прославленной диве, повторяю я с сердечным волнением, бесконечной преданностью и благодарностью – я обязана своим обучением и мастерством, артистической и музыкальной подготовкой. Эта изысканная дама не только передала мне свои драгоценные знания, но и вложила в меня всю душу, став свидетельницей моей афинской жизни, как творческой, так и семейной. Она бы рассказала обо мне лучше, чем кто-либо, потому что ни с кем больше у меня не сложилось столь близких и доверительных отношений.

Она вспоминает, что я приходила на занятия в десять утра и оставалась после на уроки всех других учеников, до шести вечера. Тем, что сегодня я владею таким обширным репертуаром я, наверняка, обязана своей неутомимой жажде знаний и наставлений, о которой я в то время и не подозревала. Тогда, в октябре или ноябре 1938 года, то есть восемнадцать лет назад, я дебютировала на сцене. В пятнадцатилетнем возрасте я впервые предстала перед публикой в столь желанной роли «примадонны»[16]. Я исполняла партию Сантуцци в «Сельской чести», и все прошло прекрасно. Правда я была в отчаянии, потому что от дикой зубной боли я пела с опухшим, исказившимся лицом. Со мной вечно что-то такое случалось в самые ответственные моменты карьеры. Вам предстоит убедиться, на протяжении моего рассказа о жизни, что мне приходилось мгновенно и неминуемо расплачиваться неприятностями или недомоганиями за все свои триумфы. Но, как бы то ни было, этот первый успех открыл мне путь на другие прослушивания, и через несколько месяцев меня выбрали на роль Беатрис в оперетте «Боккаччо» в афинской Королевской Опере.

Я помню, что моей единственной заботой в то время были руки. Я никогда не знала, куда их деть, они казались мне бесполезными и громоздкими. Кроме того, мой педагог [Эльвира де Идальго] – сетовала, – и как я теперь понимаю, была тысячу раз права – что я ужасно нелепо одеваюсь. Однажды, собираясь познакомить меня с каким-то важным человеком, она упрашивала меня нарядиться пошикарнее, но я предстала пред ней в темно-красной юбке, кофточке с воланами, тоже красной вырви-глаз, и вдобавок водрузив на завитые косы отвратительную шляпу, вроде той, что была на «Мюзетте»[17]. Я считала, что выгляжу более чем элегантно и ужасно смутилась, когда синьора Эльвира сорвала с меня этот кошмар с криком, что больше никогда не даст мне ни единого урока, если я не позабочусь впредь о своей внешности.

По правде говоря, я понятия не имела, как выгляжу. Одежду мне выбирала мама, не позволяя мне проводить перед зеркалом больше пяти минут. Я должна учиться, а не «тратить время на всякие глупости»; скорее всего именно ее строгости я обязана тем, что сегодня, всего-то в тридцать три года, у меня за плечами огромный и значительный творческий опыт. Но, с другой стороны, я была полностью лишена развлечений подросткового возраста и его невинных, свежих, искренних и незаменимых радостей. Зато, – совсем забыла упомянуть об этом, – я набрала вес. Под тем предлогом, что для того, чтобы хорошо петь, надо быть крепкой и упитанной, я с утра до вечера до отвала наедалась булочками, шоколадом, кремом и хлебом с маслом.

Так я превратилась в пышку с пунцовым лицом, усеянным бесчисленными прыщами, сводившими меня с ума.

Но давайте по порядку. После «Боккаччо» генеральный директор Королевской Оперы пригласил меня на «Тоску». Репетиции продолжались без перерыва три с лишним месяца и надоели мне до такой степени, что даже сегодня эта опера занимает последнее место в списке моих предпочтений. Мы подходим к самом болезненному периоду моей жизни, к печальным годам войны, о которых я не люблю говорить даже с самыми близкими людьми, чтобы не разбередить так и не закрывшиеся раны. Я помню зиму 1941 года. Захваченная немцами Греция, и люди, уже долгие месяцы страдающие от голода. В Афинах еще никогда не бывало так холодно: впервые за последние двадцать лет афиняне увидели снег. Мы репетировали «Долину» Эжена д’Альбера, эта опера считается чем-то вроде немецкой «Сельской чести»[18], и нам приходилось работать в полумраке ацетиленовых ламп, опасаясь бомбардировок. Всё лето я питалась исключительно помидорами и варёными листьями капусты, ради которых мне приходилось проделывать пешком бесконечные километры по окружающим деревням, выпрашивая у фермеров немного овощей. За корзинку помидоров или капустных листьев могли и расстрелять, немцы были безжалостны. Тем не менее, я никогда не возвращалась домой с пустыми руками. Как-то, зимой 1941 года, друг нашей семьи, будучи тогда женихом моей сестры, принес нам бутылочку растительного масла, немного желтой муки и картошки; никогда не забуду с каким оторопелым изумлением мама и мы с Джасинтой тряслись над этими сокровищами, чуть ли не опасаясь, что они могут вдруг исчезнуть в одно мгновенье, как по волшебству.

Тот, кто не испытал мук голодного существования в оккупации, не может знать, что значит быть свободным и жить в покое и комфорте. До конца своих дней я уже не смогу бросать деньги на ветер и буду переживать – и это сильнее меня – видя, как выкидывают пищу, будь то ломоть хлеба, фрукты или кусочек шоколада. Позже, когда появились итальянцы, жить стало полегче. С горечью глядя, как я неотвратимо худею, один поклонник моего таланта, владелец мясной лавки, реквизированной захватчиками, познакомил меня с итальянским офицером, ответственным за распределение продовольствия союзным войскам. Раз в месяц он продавал мне буквально за копейки десять килограммов мяса, я привязывала его на себя и целый час шагала по солнцепеку, даже в самые жаркие месяцы, легко и радостно, словно несла букет цветов. Собственно, благодаря этому мясу мы и выжили. Холодильника у нас не было и хранить его мы не могли. Но мы продавали остатки соседям по этажу и на вырученные деньги покупали самое необходимое. А потом итальянцы «реквизировали» группу оперных певцов, меня в том числе, на несколько концертов, и мы попросили заплатить нам продуктами. Наконец, по прошествии года, мы снова ели рис и пасту, и пили настоящее молоко. В общем, итальянцы всегда были добры ко мне. Синьора де Идальго уговаривала меня выучить итальянский. «Он тебе пригодится, – повторяла она, – потому что рано или поздно ты окажешься в Италии. Только там ты сможешь начать настоящую карьеру. А исполнительное искусство и артистичность требуют досконального понимания каждого слова. «Я последовала ее совету, стараясь особенно не обольщаться. Италия и Ла Скала были для меня недосягаемой мечтой, как будто находились на Марсе или на Луне, и я гнала от себя всякую надежду, чтобы потом избежать разочарований. Однако я заключила пари с синьорой Идальго, что через три месяца заговорю с ней по-итальянски. Только я понятия не имела, как это сделать. Не могла же я отправиться в штаб к фашистам, как предлагали некоторые, потому что мои соотечественники, разумеется, сочли бы меня предательницей. Денег на частные уроки у меня не было, поэтому я подружилась с четырьмя молодыми врачами, которые учились в Италии, и уж не знаю, каким чудом – может быть, потому что язык Данте сразу безумно понравился мне – три месяца спустя я выиграла пари.


Летом 1944 года у меня возникли первые трения с коллегами. Мы должны были ставить «Фиделио»[19], и другая примадонна, изо всех сил добивавшаяся этой роли, преуспела и получила ее; правда, она не удосужилась ее выучить. Поскольку репетиции надо было начинать немедленно, меня попросили заменить ее, и, прекрасно зная эту партию, я конечно же согласилась. Этот эпизод я рассказываю, чтобы подчеркнуть, что подготовленность была моим единственным, но очень мощным и честным оружием, ведь перед блистательно исполненной арией падают все преграды. На сцене, до того, как поднимется занавес, можно как угодно поддерживать артиста, но, когда занавес поднимается, ценится только мастерство. Говорят, я всегда выигрываю. Труд и подготовка – вот мой арсенал. Если, по-вашему, это слишком «суровые» средства, то я уж не знаю, что и сказать.

Сразу после спектаклей «Фиделио» в чудесном амфитеатре Герода Аттика в Акрополе, мы отпраздновали «освобождение», и вот тут коллеги пошли на меня войной. Но об этом позже. Тем временем руководство Королевской Оперы соблаговолило наконец дать мне три месяца отдыха, и мама, не теряя времени даром, тут же нашла мне работу поблизости от штаб-квартиры англичан, где меня поставили на сортировку секретной почты союзников. Я начинала в восемь утра, но мне приходилось вставать полседьмого, потому что я ходила пешком, чтобы не тратить деньги на трамвай, а наша квартира на улице Патиссион, 61, находилась довольно далеко от места работы. В полдень англичане угощали нас щедрым обедом, но вместо того, чтобы остаться в штаб-квартире, я клала его в кастрюлю и относила домой, чтобы поделиться с матерью (в то время моя сестра Джасинта уже не жила с нами). На обеденный перерыв мне отводилось всего полтора часа, так что мне удавалось побыть дома всего минут пятнадцать. Так продолжалось всю зиму; и по сей день я все еще злюсь, что эта изнурительная гонка обернулась для меня, к сожалению, больной печенью и верхним давлением 90, и то если повезет.

Простите за это отступление, продолжим. 1945 год: мне пришло время продлить контракт с Королевской Оперой, но от своего дяди по материнской линии, врача Королевского Дома (профессора Костантино Луроса), я узнала, что у Раллиса, главы греческого правительства того времени, уже побывали все мои коллеги. Они пришли выразить протест, угрожая тотальной забастовкой, в случае если меня снова возьмут в Оперу на статус примадонны. Какой стыд: их оскорбляло, что молодая женщина двадцати одного года смеет тягаться с артистами их таланта и возраста. Дядя не знал, что мне посоветовать; но, поскольку Господь всегда приходит на помощь тем, кто не сворачивает с пути истинного и ни причиняет никому зла, в тот момент, когда я меньше всего этого ожидала, американское консульство подарило мне обратный билет в Америку. Я верну деньги, сказали мне, когда смогу.

Директор Королевской Оперы был очень смущен, когда вызвал меня, чтобы сообщить, что не может ангажировать меня на позицию примадонны. Я подождала, пока он, заикаясь, рассыпался в извинениях и только потом объявила ему, что уезжаю в Америку, добавив: «Будем надеяться, что вам никогда не придется пожалеть об этом». Но перед отъездом из Греции мне захотелось показать напоследок, на что я способна, спев в «Der Bettelstudent» («Нищем студенте») Миллёкера, труднейшей оперетте[20] для сопрано. Опере пришлось поручить эту партию мне, никто другой с ней бы просто не справился.

Я поднялась на борт «Стокгольма» (за год до этого, в июле, он столкнулся с «Андреа Дориа»). Отцу я не стала писать о своем приезде – мама отсоветовала, уж не знаю, по какой причине. Или, скорее знаю, но не вижу смысла говорить об этом. Я понятия не имела, что ждет меня в Америке, где живет отец по прошествии стольких лет, и с кем. Я взяла с собой три-четыре платья, и пустилась в путь без гроша в кармане. Мама и сестра не захотели проводить меня в Пирей, сказав, что не смогут совладать с эмоциями. Зато пришли мои друзья, в том числе физиолог Папатеста, который жил в квартире под нами. Они угостили меня прощальным обедом. Я прекрасно это помню. Было два часа дня, до посадки оставалось несколько минут. Все они дружески меня напутствовали: «Осторожно, не потеряй деньги, куда ты их положила? – Не беспокойтесь, – ответила я, – у меня денег вообще нет». Они не поверили. Взяли мою сумку, обшарили ее, но ничего не нашли. «Стокгольм» отходил из Пирея в три часа, а в это время все банки закрыты. Никто из них не смог мне помочь, и я весело простилась с ними. Я отправлялась навстречу неизвестному; но почему-то чувствуя с удивительной определенностью, что бояться мне нечего.


Так, в двадцать один год, в полном одиночестве и без гроша в кармане, я пустилась в путешествие в сторону Нью-Йорка. Сегодня, оглядываясь на двенадцать лет назад, я сознаю, что, возвращаясь в Америку в конце мировой войны, я вполне могла столкнуться с серьёзнейшими проблемами и подвергнуться немыслимым опасностям, и уж тем более не найти следов отца и старых друзей. Но, как я уже говорила, мне не было страшно, и дело не только в каком-то особом мужестве, или легкомыслии, присущим моему юному возрасту, тому были и более глубинные основания – интуиция и безграничная вера в покровительство Господа, который, не сомневалась я, никогда меня не оставит.

Вы сами убедитесь, по ходу моего рассказа, что десница божья всегда была простерта надо мной – уж позвольте мне так выразиться – во все самые драматические моменты моей жизни. Я впервые испытала это в шесть лет. Мы гуляли с родителями, как вдруг я увидела на другой стороне улицы Джасинту, игравшую в мяч с няней и нашей двоюродной сестрой. Со мной такое часто случается – это черта моего характера, моя особенность – меня вдруг накрывает приступ внезапной нежности, за что мне сразу становится стыдно, затрудняюсь сказать почему, возможно, я стесняюсь слишком бурного проявления эмоций. В тот момент, заметив сестру, я бросилась к ней, чтобы поцеловать ее, и тут же, краснея и смущаясь, понеслась обратно, через дорогу, на которую как раз на бешеной скорости выехала машина. Она сбила меня с ног, отбросив в конец улицы. Американские газеты (тогда они заинтересовались мной впервые) прозвали меня по этому случаю «Мария везучая», потому что мне почти чудесным образом удалось встать на ноги, двенадцать дней пролежав без сознания, притом, что вся больница, от главного врача до сторожа, считали, что я при смерти. Так что прозвище «Мария везучая» я вполне заслужила, и это касается еще одной печальной страницы моей жизни, в ее греческий период. 4 декабря 1944 года – я прекрасно запомнила эту дату, потому что это день моего рождения – в Афинах разразилась гражданская война. Я уже говорила, что работала при штабе британского командования и начальство рекомендовало мне не покидать штаб-квартиру, учитывая, что я занималась там весьма деликатным делом – в мои обязанности входила сортировка сверхсекретной почты, поэтому я неминуемо стала бы жертвой коммунистических репрессий и наверняка подверглась бы пыткам. Но в то время мы жили на улице Патиссион, в зоне, занятой красными, и я побаивалась оставлять маму в одиночестве. Так что меня отвезли домой на джипе и несколько дней я провела, запершись в своей комнате.

Мало того, что я умирала от страха, меня еще рвало после того, как я решилась съесть банку давно просроченной фасоли, больше ничего съедобного у нас не нашлось (к тому же у меня аллергия на все виды сухих бобовых). В такой ситуации мне не удалось бы обеспечить нас с мамой продуктами, и мы наверняка умерли бы с голода (в то время умирали очень многие,) если бы мне не помог мой друг доктор Папатеста, который в ущерб себе делился со мной своим и без того скудным рационом.

Однажды ко мне зашел бледный, плохо одетый и чумазый как угольщик мальчик – он утверждал, что ему поручено явиться ко мне по приказу офицера британского командования. Я, перепугавшись и заподозрив ловушку, попыталась довольно грубо его выставить; но он оказался ужасно настойчивым, чуть ли не агрессивным, так что мне пришлось смириться и выслушать его. Он действительно был тайным агентом британцев, которые послали его, чтобы умолить меня вернуться, они опасались за мою жизнь и изумлялись, что коммунисты до сих пор меня не арестовали. Ему пришлось долго меня уговаривать, но в конце концов он убедил меня, что я во что бы то ни стало должна вернуться в английскую зону, и я тут же позвонила доктору Папатесте, попросив его позаботиться о маме.

Наша квартира (мои мать и сестра все еще живут в ней) выходила на красивый проспект, ведущий к площади Конкордия. Но в моих воспоминаниях он остался таким, каким я увидела его тем утром, – серым и безмолвным, густо усыпанным осколками и щебнем, выпавшим из разлетевшихся вдребезги окон при непрерывных пулеметных обстрелах. Ужасная, удушающая тишина длилась недолго, ее ежеминутно прерывала чудовищная «стрельба по невидимой цели», – коммунисты повторяли такие обстрелы через равные промежутки времени, и под них мог попасть кто угодно, – они и были специально предназначены, чтобы действовать людям на нервы. Мне и сейчас трудно понять, как я, охваченная отчаянием, умудрилась пробежать под шквалом огня по разгромленному городу и добраться целой и невредимой до британской штаб-квартиры.

Я описываю этот эпизод только для того, чтобы продемонстрировать, что я не преувеличиваю, когда я говорю – и вы еще не раз это прочтете – что Господь всегда приходил мне на помощь. И знаете, кто встречал меня у трапа в Нью-Йорке? Тот, кого я меньше всего ожидала увидеть: мой отец, который узнал новость о моем прибытии из одной грекоязычной газеты, выходившей в Америке. Нет, мне не под силу описать то бесконечное облегчение, с которым я наконец прижалась к нему. Обнимая его как будто он уцелел после катастрофы и плача от радости у него на плече. Я уже говорила, что отец был вовсе не богат; но в течение полутора лет, которые я прожила с ним, он обращался со мной, как королевой, чтобы хоть как-то сгладить то, что мне пришлось выстрадать. Он обставил мне новую комнату, подарил элегантную обувь и одежду. Я была счастлива, и понемногу начала вновь обретать веру в себя, потому что всякий раз, когда греческий корабль становился на якорь в порту, моряки и офицеры спешили к нам домой, чтобы поприветствовать «знаменитую певицу Марию Калогеропулу» и рассказать отцу, как многие из них, во времена «Фиделио», ходили пешком от Пирея до Акрополя (настоящее безумие, – кто знает Афины, тот поймет), наплевав на немецкие облавы, просто чтобы меня услышать. Их слова согревали мне душу: в то время, как вы помните, я думала только об учебе и о том, как заработать на жизнь, эксплуатируя свой природный вокальный дар, и даже не осознавала, что постепенно росла моя слава и популярность у публики. Воодушевившись таким признанием, я набралась мужества и решила завоевать себе место в Нью-Йорке. В конце концов, – повторяла я себе, – я певица, у которой за плечами семь лет напряженной карьеры. Я наивно надеялась, что найду ангажемент[21]. Но кто в Америке знал бедную маленькую Грецию? Кто захочет прислушаться к девушке двадцати одного года? Вскоре я с горечью поняла, что придётся начинать всё сначала.

В те дни, слоняясь без дела, я часто заходила в аптеку к отцу, и именно там ее владелец однажды познакомил меня с бывшей певицей, которая пригласила меня к себе, чтобы я послушала ее учеников и высказала свое мнение. Я проводила у нее по три-четыре часа каждую субботу; иногда помогала ей, давая советы ученикам. Помню, как-то в одну из этих суббот – незадолго до Рождества – некто Эдоардо Багарози зашел навестить эту бывшую певицу, его приятельницу, и поздравить ее с наступающим. Меня попросили спеть. Внимательно послушав меня, Багарози предложил мне принять участие в его оперном сезоне, с рабочим названием «United States Opera Company» – «Опера Соединенных Штатов». Он обещал, что я буду примадонной в «Турандот», и, возможно, также в «Аиде»[22].

Тем временем мне удалось записаться на прослушивание в Метрополитен; но мы не сошлись во мнениях с дирекцией, предложившей мне партии, на мой взгляд не подходившие мне в то время, а именно «Фиделио» (я не хотела петь по-английски) и «Баттерфляй», от которой я твердо отказалась, будучи убеждена, что слишком «пышная» для этой роли[23]. Я и на самом деле весила восемьдесят килограммов, а восемьдесят килограммов – это многовато, хотя и не слишком, для женщины ростом 1,72 метра[24]. Я получила и другие предложения, и от них тоже решила отказаться, и тогда Эльвира де Идальго рекомендовала меня Романо Романи, педагогу знаменитой Розы Понсель[25], который на мою просьбу об уроках ответил: «Не вижу в этом необходимости, вам сейчас главное работать.» Меня также прослушал бедный маэстро Мерола из Сан-Франциско, и осыпав меня комплиментами, завел хорошо мне знакомую песню: «Вы так молоды… как я могу рассчитывать на вас… какие у меня гарантии… «И заключил свою речь такими словами: «Сначала сделайте карьеру в Италии, тогда я вас ангажирую». – «Спасибо, – ответила я, огорченным и раздраженным тоном, – от души вас благодарю, но, когда я сделаю карьеру в Италии, вы наверняка мне больше не понадобитесь.»

Я хорошо помню, что в то время не вылезала из кинотеатров, но не из любви к кино, а просто чтобы не сойти с ума от мучительных мыслей о своем неопределенном будущем… Наконец-то пришло время петь «Турандот» с United States Opera Company. Но в последнюю минуту сезон отменили из-за недостатка финансирования. Тогда на моих глазах впали в нищету мои знаменитые коллеги – Гальяно Мазини (бывший на пике популярности), Мафалда Фаверо, Хлоэ Элмо, теноры Инфантино и Скаттолини, баритон Данило Чекки, Никола Росси-Лемени, Макс Лоренц, сестры Конечны, артисты Парижской оперы, бедный маэстро Файлони и другие, чьих имен я уже не помню. Они поспешно организовали концерт, чтобы заработать на обратный путь, и на следующий же день вернулись домой все итальянские певцы, кроме Росси-Лемени, который остался в Нью-Йорке, соблазнившись расплывчатыми обещаниями работы. Надеясь на лучшее, мы с ним занимались вместе в квартире Багарози, потому что у меня дома не было пианино, и Росси-Лемени сказал мне в один прекрасный день: «Меня только что ангажировали на следующий сезон на «Арену ди Верона»[26], и я слышал, что Джованни Дзенателло, знаменитый тенор и генеральный директор Арены, никак не может найти Джоконду по своему вкусу. Хочешь, я попрошу его тебя прослушать? Он живет здесь, в Нью-Йорке, и это можно устроить прямо сейчас». Я, естественно, согласилась. В то время слово «Верона» было лишено для меня всякого смысла. Никогда бы не подумала, что в этом городе, который сейчас так мне дорог, будет положено начало самым важным событиям в моей жизни. Позже я расскажу, что именно в Вероне познакомилась со своим будущим мужем, в Вероне состоялся мой первый итальянский триумф, в Вероне меня представили Ренате Тебальди.

Итак, я поехала к Дзенателло и ушла от него с контрактом на «Джоконду»[27], с гонораром 40 000 лир[28] за представление. Хоть мама и знала, что мы с отцом не купались в роскоши – напротив, еле сводили концы с концами – она во что бы то ни стало захотела вернуться в Нью-Йорк и, чтобы оплатить ей это путешествие, мне пришлось одолжить денег у моего крестного, профессора Леонидаса Лантзуниса, заместителя директора ортопедической клиники Нью-Йорка. Когда я собралась уезжать в Италию, я была вынуждена обратиться к нему снова.

И вот я опять пускаюсь в плавание, как водится с пустым кошельком (у меня было всего 50 долларов, отец не мог дать мне больше), почти без вещей (зимнюю одежду я оставила маме), но – иначе и не скажешь – с огромным багажом надежды и робкой радости, присущей тем, кто чуть ли не с ужасом наблюдает, как материализуется их мечта, казавшаяся несбыточной. 29 июня 1947 года я сошла на берег в раскаленном от жары Неаполе, в сопровождении Росси-Лемени и сеньоры Луизы Багарози, жены Эдоардо, решившей начать карьеру певицы в Италии. Мы оставили чемоданы на складе в Неаполе, собираясь забрать их позже, и налегке отправились поездом в Верону. Мы достали только одно свободное место, и всю ночь просидели на нем, сменяя друг друга, и так и не сомкнув глаз, потому что стоящие нетерпеливо поглядывали на стенные часы в ожидании своей очереди. В день моего прибытия в Верону ко мне в отель «Академия» приехали мой бедный друг Гаэтано Помари, заместитель интенданта[29] «Арены», и Джузеппе Гамбато, вице-мэр и любитель искусств. Они пригласили меня на ужин в мою честь, который должен был состояться на следующий день. Я, разумеется, согласилась, и там, не прошло и суток после того, как я ступила на итальянскую землю, я пожала руку своему будущему мужу Джованни Баттисте Менегини. Позвольте мне здесь подробно рассказать о встрече с мужчиной моей жизни: эту главу своей истории все женщины вспоминают с особым удовольствием. В то время мой муж жил под одной крышей с бедным Помари, потому что его квартиру конфисковали во время войны; будучи страстным поклонником оперы, он с готовностью принимал участие в долгих дискуссиях, которые всегда предшествовали открытию сезона в Вероне. Накануне моего приезда, он в шутку спросил: «Какую миссию вы возложите на меня по случаю «Джоконды»? Позвольте мне на этот раз отвечать за балерин. – Вот уж нет, – ответили ему организаторы, – ты займешься примадонной, эта американка приезжает завтра, и мы как раз рассчитывали передать ее под твою опеку».

Баттиста в те дни выглядел очень усталым. Крупный кирпичный завод, директором и совладельцем которого он был, занимал все его время. В тот вечер, отправляясь из офиса на ужин, он решил, что лучше будет просто передохнуть – на следующее утро ему как обычно предстояло выходить очень рано. Поднимаясь по лестнице (его квартира находилась прямо над рестораном «Педавена», где мы ужинали), он наткнулся на официанта – Джиджотти, я даже помню его имя, – который сказал ему на веронском диалекте: «Пойдемте, сеньор, иначе мистер Помари рассердится». «Титта» (как я его называю) притворился, что не расслышал, но, поскольку официант не отставал, поколебавшись нескольких секунд – решающих для моей жизни – он развернулся и быстро спустился к нам. Помню, когда нас представили, он был одет во все белое, и я подумала: «Это честный и искренний человек, он мне нравится. «Потом я забыла про него, еще и потому что нас не посадили рядом, да и без очков (как вы знаете, я очень близорука) я весьма смутно различала его черты. Но потом Луиза Багарози, сидевшая рядом со мной, передала мне приглашение от Менегини. Баттиста предлагал отвезти ее, меня и Росси-Лемени в Венецию. В ту минуту я согласилась, но на следующий день передумала: мой багаж еще не прибыл, и единственный имеющийся у меня наряд был на мне. Росси-Лемени, однако, так настаивал, что ему удалось меня уговорить. В итоге я поехала с Баттистой в Венецию, и во время этого путешествия и родилась внезапно наша любовь.

Должна сказать, что в то время Титта еще не слышал, как я пою, это произошло недели через три, когда маэстро Серафин прибыл из Рима дирижировать моей «Джокондой», чем я безумно гордилась. Прослушивание организовали в театре Аделаиды Ристори, и все прошло прекрасно. Я была счастлива, Серафин полон энтузиазма, а Баттиста и подавно.

Но, как обычно, во время генеральной на «Арене» мне пришлось заплатить высокую цену за свой успех. Во втором акте, чтобы не свалиться в декоративное море, окружавшее сцену, я пошла по коридору, предназначенному когда-то для выхода хищников. Там, к счастью, оказались деревянные мостки, иначе я бы разбила голову о камни. Но щиколотку я вывихнула, и вместо того, чтобы сразу наложить повязку, решила продолжить репетицию. (Со мной часто случались такие приступы профессиональной ответственности, и всегда в ущерб себе). К концу третьего акта щиколотка так опухла, что я на ногу не могла ступить. Мне вызвали врача, но было уже поздно, и я из-за боли всю ночь не сомкнула глаз. Помню, что испытывала тогда особую благодарность и нежность к Титте, который до рассвета просидел на стуле у моей кровати, пытаясь утешить меня и помочь.

Этот незначительный инцидент раскрыл мне душу моего мужа, ради которого я готова пожертвовать жизнью, немедленно и с радостью: я поняла тогда, что никогда не встречу более великодушного человека, и что Бог был очень добр ко мне, поставив его на моем пути. Если бы Баттиста захотел, я без сожаления отказалась бы от своей карьеры, потому что в жизни женщины (я имею в виду настоящую женщину), любовь занимает гораздо более важное место, вне всякого сомнения, чем любой творческий триумф. И я искренне желаю тем, кто этого лишен, четверти или хотя бы десятой доли моего супружеского счастья.

Вернемся к «Джоконде». Итак, я дебютировала на «Арене» с перевязанной ногой, еле передвигаясь по огромной сцене. Но к приему в Кастельвеккьо, данном в честь всех певцов веронского сезона, я уже пришла в себя. Там я наконец и увидела мою дорогую коллегу Ренату Тебальди, которой я всегда восхищалась и восхищаюсь по-прежнему. Рената – я называла ее так во времена нашей дружбы, и не вижу причины сейчас изменять этой привычке – пела в «Фаусте», но мы не были представлены, явно по забывчивости принимающий стороны. Помню, какое восторженное впечатление произвела на меня эта красивая молодая женщина, жизнерадостная и сердечная, с гармоничными чертами лица.

Я еще не раз вернусь к Ренате на этих страницах.

После спектаклей «Джоконды» в Вероне я пребывала во власти иллюзий, надеясь, что сразу получу множество ангажементов. В действительности же, мне поступило только одно предложение от театрального агента Лидуино Бонарди, – спеть «Джоконду» в Виджевано. Я отказалась, но некоторое время спустя горько пожалела об этом, и в конце концов, на безрыбье, решила ответить согласием, но слишком поздно – мне уже нашли замену. Тем временем меня вызвали на прослушивание в Ла Скала, и маэстро Лаброка, в то время художественный руководитель театра, попросил меня спеть арии из «Нормы» и «Бала-маскарада». Дрожа от страха, я ожидала его вердикта, и сама изумилась, вдруг признавшись ему, что у моего голоса слишком много недостатков[30]. «Постарайтесь их исправить, – сказал Лаброка, – и через месяц я вас вызову. Возвращайтесь спокойно домой, уверяю вас, вы получите роль Амелии в «Бале-маскараде.»


Я напрасно прождала месяц, потом второй (сколько же слез я пролила на плече у Титты), и тогда Господь снова пришел мне на помощь. Однажды маэстро Серафин решил поставить «Тристана и Изольду» в венецианском «Ла Фениче», планируя назначить на роль Изольды молодую американскую солистку, певшую в веронской «Джоконде», которой он дирижировал. Он поручил маэстро Нино Каттоццо, генеральному директору «Ла Фениче», найти меня, и Каттоццо позвонил в Верону подруге моего мужа (я предпочитаю не называть ее имени), чтобы она в тот же вечер дала ему мой адрес и сказала, знаю ли я эту партию и готова ли принять предложение. Я, само собой, пребывала в неведении. Но вечером, руководствуясь смутным предчувствием, Баттиста посоветовал мне на следующий день еще раз зайти к Лидуино Бонарди, узнать, нет ли у него случайно какого-нибудь контракта для меня. И на кого же я наткнулась, войдя в агентство? На маэстро Каттоццо, который, не получив ответа, собирался в Милан на поиски другой Изольды. Он приветствовал меня с радостным изумлением: «Как же я рад вас видеть, вы, значит, передумали? – В смысле? – Разве вам не звонили по поводу «Тристана» в «Ла Фениче?» Я спустилась с небес на землю, все поняла, и очень расстроилась.

Каттоццо сказал, что Серафин сам будет завтра в Милане на прослушивании и спросил, знаю ли я «Тристана». Из страха потерять возможный ангажемент, я, не задумываясь, ответила «да», и когда Серафин приехал в Милан, отправилась с ним в прекрасный дом синьоры Кармен Скальвини, с которой мы знакомы не были, но она тогда отнеслась ко мне очень по-доброму. Прослушивание прошло хорошо и маэстро хотел уже было поздравить меня, но я не выдержала и сказала ему всю правду, то есть, что «Тристана» я учила давно, да и то только отрывок из первого акта. Но Серафин не сдался; он предложил мне приехать на месяц в Рим и вместе с ним разучить оперу. Так я и поступила, и подписала контракт с «Ла Фениче», причем не только на «Тристана», но и на «Турандот». Гонорар, не сразу, но удалось поднять: подумайте только, от 40 000 за спектакль в Вероне до 50 000! Никто и не думал возражать!

Однажды вечером, после очередного «Тристана», сидя у себя в гримерке, я услышала, как открылась дверь и, в проеме появился высокий силуэт Тебальди, которая, вероятно, приехала в Венецию петь одну из своих первых «Травиат» с Серафином. Как я уже говорила, мы были знакомы шапочно, но на этот раз тепло пожали друг другу руки, и Рената осыпала меня такими искренними комплиментами, что я пришла в восторг. Помню, одна ее фраза особенно меня заинтриговала, она употребляла обороты, которые я, иностранка, недавно приехавшая в Италию, никогда не слышала. «Мамма миа, – сказала она, – после такой утомительной партии я была бы как выжатый лимон…»! Я думаю, что между двумя женщинами одного возраста и профессии редко возникает такая живая, спонтанная симпатия. Через некоторое время, в Ровиго, где она пела в «Андре Шенье», а я в «Аиде», моя симпатия к ней переросла в сердечную привязанность. В конце моей арии «Cieli azzurri» я услышала крик из ложи: «Браво, Мария!». Это был голос Ренаты. С этого момента мы стали – не побоюсь этого слова – близкими подругами. Мы часто встречались, обмениваясь советами по поводу одежды, причесок ну и нашего репертуара, разумеется. Впоследствии, к сожалению, наши рабочие обязательства не позволяли нам в полной мере насладиться этой дружбой; мы успевали лишь ненадолго пересечься между поездками, но я думаю, я даже уверена, с таким же взаимным удовольствием, что и всегда. Она восхищалась силой моего драматизма и физической выносливостью; я – невероятной нежностью ее пения. В связи с этим я должна уточнить, что я так часто бывала внимательным зрителем Ренаты исключительно ради того, чтобы понять, в чем состоит своеобразность ее манеры пения, и мне очень грустно, что на меня в связи с этим обрушились какие-то нелепые обвинения, например, в том, что я на самом деле пыталась ее «запугать «. Неужели публика, сама Рената, и тем более люди, которыми она себя окружает, не могут понять, что я – и мне не стыдно в этом признаться, – всегда нахожу чему поучиться, слушая всех своих коллег, и не только таких знаменитостей, как Тебальди, но и самых скромных и посредственных. Даже из голоса самого последнего ученика можно что-то для себя извлечь. И я, бесконечно терзая себя в постоянном изнурительном стремлении к совершенству, никогда не откажусь от того, чтобы слушать своих коллег.

Перед тем, как сделать это длинное отступление про Тебальди, речь шла о спектаклях «Тристана» и «Турандот» в «Ла Фениче». Не мне, конечно, говорить, но в обеих операх меня ждал большой успех. Затем я пела «Силу судьбы» в Триесте (где критики, которые всегда были очень строги со мной, посетовали, что я не умею двигаться на сцене), «Турандот» в Вероне, в Термах Каракаллы в Риме, и, наконец, снова «Тристана» в Генуе, в мае 1948 года. Часто, вспоминая об этом генуэзском Тристане, я смеюсь до слез. Поскольку театр Карло Феличе, сильно пострадавший от бомбардировок, еще не восстановили, спектакли перенесли в театр Граттачело, т. е. в кинотеатр с крохотной сценой. Вы только представьте нашу компанию – я, с моими семьюдесятью пятью роскошными килограммами (на пятнадцать больше, чем сегодня), Елена Николаи, довольно высокая и крупная, Никола Росси-Лемени тоже высокий и крупный, Макс Лоренц, того же роста, и баритон Раймондо Торрес, им под стать.

Представьте себе, как все эти гиганты, передвигаясь на крошечной сцене, бились с этой оперой, требующей широких, торжественных и исключительно драматических жестов. Я помню, как исполняя партию Изольды, приказывала Брангене (ее пела Николаи) бежать на нос корабля и передать Тристану, что я хочу с ним поговорить, но мне так и не удалось сохранить при этом серьёзное выражение лица. Действительно, мы буквально сидели друг у друга на голове, Елена с трудом могла отойти в сторону, максимум на два-три метра и, чтобы заполнить чем-то время действия, она как заведенная кружилась вокруг собственной оси, а мы помирали со смеху. В любом случае, это было чудесное представление, и генуэзцы не скоро его забудут.

Несколько месяцев спустя, когда мы с Серафином репетировали в Риме «Норму», которой я должна была открывать сезон Театра «Коммунале» во Флоренции, я почувствовала первые симптомы аппендицита. И решила не обращать внимание на это неудобство; но в декабре, на премьере «Нормы» в «Ла Фениче», я поняла, что судороги в правой ноге становятся все более мучительными, настолько, что мне было ужасно больно опускаться на колени. Пришлось лечь на операцию, отказавшись от «Аиды» во Флоренции, и у меня еще три-четыре дня держалась температура 41.

Баттиста опасался за мою жизнь. Однако я быстро шла на поправку, и еще не окончательно выздоровев, с привычной для себя безудержностью взялась за подготовку «Валькирии»[31] для венецианского «Ла Фениче». И вот что я хочу сказать по этому поводу: никогда не следует путать долг и амбиции. За свою достаточно долгую сценическую карьеру я успела прекрасно усвоить этот неумолимый закон: представление должно продолжаться, даже если главные герои умирают, – и я работаю до седьмого пота только из чувства долга, амбиции тут ни причем.

В этот на редкость загруженный период моим самым большим огорчением были частые расставания с Титтой. Я начинала чуть ли ненавидеть свое ремесло, потому что ради продолжения карьеры мне приходилось постоянно разлучаться с ним, и я мечтала положить этому конец.

Наступил январь 1949 года. Когда я пела «Валькирию» в Венеции, мне сообщили, что Маргарита Карозио заболела гриппом, и не сможет больше петь в «Пуританах» (все в том же «Ла Фениче»). Узнав эту новость, – мы с дочерью и женой Серафина сидели в холле отеля «Реджина» –, я почти автоматически подошла к роялю, и принялась, наскоро пролистывая партитуру, импровизировать отдельные арии. Мадам Серафин выпрямилась в кресле. «Как только Туллио приедет, – сказала она, – ты ему это споешь.» Полагая, что она шутит, я спокойно ответила «да». Но назавтра, в десять утра, – еще крепко спала, – меня разбудил звонок маэстро Серафина, который приказал мне срочно бежать вниз, даже не умываясь, чтобы не терять времени.

Я надела халат и спустилась, толком не проснувшись и не понимая, чего от меня хотят. В музыкальном зале кроме Серафина сидели еще маэстро Каттоццо и второй дирижер; они чуть ли не хором велели мне спеть арию из «Пуритан», которую я сымпровизировала накануне. Я ошеломлённо посмотрела на них, и клянусь, что в тот момент мне действительно показалось, что они все сошли с ума; но все-таки подчинилась и спела, а потом, не моргнув глазом, выслушала их предложение подготовить «Пуритан», чтобы заменить Маргериту Карозио. Они дали мне на все про все шесть дней. Я вообще не знала эту оперу; кроме того, я продолжала еще петь в «Валькирии». Мне до сих пор сложно поверить, что я справилась с этой задачей. В тот же день, это была среда, я несколько часов репетировала «Пуритан», а вечером пела в «Валькирии»; в четверг – еще несколько часов занятий; в пятницу тоже, плюс «Валькирия» вечером. В субботу днем, вся на нервах, что, я надеюсь, понятно, я выдержала первую оркестровую репетицию «Пуритан»; в воскресенье днем спела последнюю «Валькирию» и следом – генеральную «Пуритан»[32]. Первое публичное представление «Пуритан» состоялось во вторник, как и было запланировано, и прошло с большим успехом. Потом я пела «Валькирию» в Палермо, «Турандот» в Неаполе, «Парсифаля» в Риме (выучив его за пять дней), и умудрилась еще между делом дать в Турине свой первый радиоконцерт со следующей программой: «Смерть Изольды» [Тристан и Изольда], «Cieli azzurri» [ «Аида»], «Casta Diva» [ «Норма»] и ария из «Пуритан»[33].


Я, конечно, описываю все это с излишней дотошностью, потому что некоторые люди, точнее, мои враги, часто обвиняли меня в том, что я хочу петь все подряд. Как вы могли заметить, я вообще никогда ничего не хотела: путь к такому богатому и необычному репертуару мне открыли судьба и настойчивость моих друзей, а вовсе не мои пресловутые непомерные амбиции.


Я уже сказала, что не почивала на лаврах, несмотря на растущий успех. Я мечтала о об уютной жизни в собственном доме и о покое, который приносит любой женщине успешное замужество. Я бы вышла за Баттисту прямо в день нашего знакомства, но у нас такая разница в возрасте, что он, как честный человек, не хотел меня торопить, чтобы я потом не пожалела о своем поступке. Он предпочитал, чтобы я все спокойно обдумала, и была уверена, что совершаю правильный шаг; но к началу 1949 года я уже все обдумала. Весной я собиралась на гастроли в Буэнос-Айрес, и мне хотелось, чтобы в паспорте я была записана как Мария Менегини, а не Мария Каллас.

В общем, мы решили пожениться и начали заниматься сбором необходимых документов. Мне, как православной, надо было получить разрешение Ватикана; но профессор Мортари, священник из Вероны, заверил Баттисту, что, получив все бумаги, мы с легкостью решим эту проблему, потому что Ватикан никаких препон такого рода не ставит. В апреле мои документы прибыли из Нью-Йорка и Афин, бумаги Титты тоже были готовы. Мой отъезд был назначен на 21 апреля, и у нас не оставалось времени на организацию свадебной церемонии с морем цветов, «Аве Марией» и приемом, как мне того хотелось бы.

По этой причине мы решили отложить бракосочетание на 15 августа, день моих именин, по возвращению из Аргентины. Тем не менее, мой муж, с предусмотрительностью, свойственной деловым людям, предпочел иметь под рукой все документы, которые уже отправили архиепископу, чтобы он скрепил печатью полученное разрешение.

Утром 21 апреля, за несколько часов до отъезда из Вероны, Баттиста послал свою секретаршу за бумагами; но к полудню его помощница, вообще-то очень деловая и находчивая, еще не вернулась. Когда она, наконец, появилась, по ее мрачному виду мы поняли, что возникли неожиданные затруднения. Архиепископ, по словам секретарши, заверил ее, что документы еще не готовы, но, – добавила она, – ей показалось, что за этой проволочкой стоит, возможно, противодействие со стороны родственников. И в самом деле, как позже выяснилось, два человека не поленились пойти к архиепископу и намекнули ему, что было бы хорошо, если бы церковные власти поставили на нашем пути непреодолимые препятствия. Ни мой муж, ни я не хотим называть имена этих людей, потому что это касается только наших семей и их экономических интересов. В любом случае, Баттиста не терял времени даром. Он велел мне (я с изумлением узнала эту новость и бесконечно ей обрадовалась) быть наготове, потому наше бракосочетание назначено на 15:00 в мэрии Дзевио, недалеко от Вероны. Сам он помчался в Весковадо, и расстроенным, но твердым тоном умолил монсеньора Дзанканелла вернуть наше дело, поскольку, не имея возможности обвенчаться, мы сочетаемся браком по гражданскому обряду.

Очевидно, его слова произвели впечатление, равно как и вмешательство, в тот же день, друга Титты, инженера Марио Орланди. В церкви Филиппини в Вероне всё уже было готово к нашему венчанию в пять часов вечера. Поскольку я, как уже было сказано, православного вероисповедания, обряд был совершен в примыкающей к церкви часовне. Нас было шестеро: священник, который говорил такие трогательные слова, что у меня потекли слезы, дьякон, двое свидетелей, Титта и я. Мы обменялись кольцами и поклялись друг другу в вечной любви. Я надела синее платье и покрыла волосы черным кружевом. Мне просто некогда было купить себе что-то новое. Церемония прошла очень быстро. В очередной раз я была лишена осуществления самых заветных желаний и женских фантазий: приготовлений к свадьбе, подарков и цветов.

Никаких приготовлений, никаких подарков, ни одного цветка. Только огромная любовь и волнующая простота. Сразу после венчания я вернулась в отель собрать вещи – багаж будет следовать за мной в Буэнос-Айрес. Той ночью Титта проводил меня в Геную, а на следующий день я в расстроенных чувствах поднялась в одиночестве на борт лайнера «Аргентина», отправлявшегося в Буэнос-Айрес.

Во время этого сиротливого печального путешествия, я, пересекая экватор, заболела гриппом, на окончательное выздоровление ушло пять недель. Поэтому «Турандот» и «Норма» в театре «Колон» в Буэнос-Айресе связаны в моей памяти с безмерной усталостью, поскольку мне пришлось, несмотря на высокую температуру, встать с постели и собрав всю свою волю, заставить себя спеть все спектакли. Турне по Южной Америке, продлившееся до середины июля, превратилось для меня в нескончаемую пытку, и никакие восторги публики не могли возместить мне расставание с Титтой, за которого я вышла замуж в один прекрасный день три месяца назад, и наутро после венчания вынуждена была от него уехать.

Наконец я вернулась в Италию к мужу, который тем временем обставил уютную квартиру над офисом своей компании, на виа Сан-Фермо 21, сразу за Ареной. Но радость супружества с самого начала была омрачена многочисленными недоразумениями с его семьей, в первую очередь связанными с финансовыми проблемами, и, к сожалению, это наложило несмываемый отпечаток на нашу жизнь. В любом случае, я не хочу обсуждать эту историю, слишком деликатную и личную. В декабре того же 1949-го года, я впервые торжественно открывала «Набукко»[34] оперный сезон неаполитанского театра «Сан-Карло»; затем меня пригласили на «Тристана» в Римскую оперу и одновременно с этим я приняла предложение спеть «Аиду» в Брешии. Помню, как маэстро Серафин отговаривал меня от таких подвигов тем более, что через две недели после моей «Аиды» Рената пела ее в «Ла Скале». Но я совершенно спокойно отнеслась к такому совпадению, и не сочла нужным отказываться от контракта с Брешией по такой пустячной причине. Так что мне пришлось мотаться на поезде из Брешии в столицу и обратно. В обмен на такие перегрузки я попросила миланское артистическое агентство об одном одолжении: достать мне костюмы и парики, которые я уже несколько раз носила в «Аиде», – они тогда брали их в аренду у портного во Флоренции. Мне, конечно, это клятвенно пообещали, но, костюмы не появились даже к генеральной. Зато синьора Скальвини, с которой мы давно не виделись, была на месте. Она захотела узнать причину моей явной тревоги и заверила меня, что возьмет это под личную ответственность и костюмы будут доставлены. Прошло еще два дня, и придя вечером на премьеру, я обнаружила балахон кирпично-красного шелка, доходивший мне до пят, с отверстием для головы посередине и швами по бокам. Все это чистая правда, и поверьте, я не преувеличиваю. Что уж говорить о парике, который подошёл бы, в лучшем случае, ребенку. В бешенстве – а что, разве у меня не было на то причин? – я наорала на синьору Скальвини, которая как раз в эту минуту появилась в моей гримерной: «Что за костюмы они вам всучили? Они просто над вами издеваются!»

Этот прискорбный инцидент все же не испортил спектакль, ибо, как всегда, в отчаянном положении у меня возникают отличные идеи. В последний момент – спектакль уже задерживался на полчаса – я вспомнила, что у певицы, назначенной на роль Амнерис (мне кажется, это была Пираззини) были не только костюмы от театра, но и свои собственные. Я решила померить театральные, и к счастью, они очень неплохо на мне смотрелись. Опять же к счастью, я брюнетка, а не блондинка. Поэтому я и спела той ночью Аиду без традиционного парика, уложив волосы в пышный пучок. Но сюрпризы на этом не закончились. Сразу после знаменитой арии «Cieli azzurri», в ту минуту, когда публика уже собиралась зааплодировать, кто-то с галёрки выкрикнул на брешианском диалекте: «Тихо, ария еще не закончилась». Оркестр замешкался на несколько мгновений, чего, как вы понимаете, было вполне достаточно, чтобы лишить меня аплодисментов перед закрытием занавеса[35]. Но всякий раз, когда я становлюсь жертвой несправедливости – и теперь я это знаю точно – в финале меня ждет теплый прием, настоящий триумф, и тот вечер не стал исключением. Тем не менее, я вернулась в Рим, очень сожалея, что из-за собственного упрямства не прислушалась к советам Серафина.

После «Тристана» я пела в Риме «Норму» и снова «Аиду» в Неаполе; затем отправилась на гастроли по Мексике с моей дорогой коллегой Джульеттой Симионато[36], и наша поездка, полная всяческих перипетий, чуть не стоила Джульетте жизни. Все закончилось хорошо, поэтому сегодня я могу вспоминать с улыбкой об этой истории, но долгое время она была неизменной причиной моих ночных кошмаров. Мы с Симионато прибыли Нью-Йорк, в адское пекло, измученные бурным морским путешествием. Самолет в Мехико вылетал поздно вечером, и я пригласила свою подругу поехать со мной домой к родителям.

Никто не предупредил меня, что мама была в больнице (ей только что сделали небольшую операцию на глазу), и к моему изумлению дома меня никто не встретил. Мне некогда было сосредоточиться, Джульетта умирала от жажды, так что, бросив чемоданы прямо в прихожей, я побежала на кухню и открыла холодильник. Там я обнаружила банку «7up», это американская разновидность лимонада, и протянула ее Джульетте. Она выпила залпом полбанки и ее тут же начало рвать. Потом она сказала, что напиток показался ей странным на вкус: должно быть – предположила она – там было машинное масло. В смятении и ужасе, я бросилась к телефону и позвонила отцу в аптеку. Он посоветовал напоить Джульетту молоком и немедленно, как только Симионато придет в себя, ехать в больницу, чтобы узнать у мамы, какую адскую смесь она туда налила. Никогда не забуду, с каким обескураживающим простодушием мама спокойно ответила: «Это не масло, а инсектицид.»

Последующие часы стали одними из самых тревожных в моей жизни. Симионато все еще было плохо, и я совсем потеряла голову. В итоге мне удалось отыскать своего крестного, который, как я уже говорила, руководил Ортопедическим институтом Нью-Йорка, и я все ему рассказала, в ужасе спрашивая, что делать. Но его слова не только не успокоили меня, а напротив, ввергли в настоящую панику. Он объяснил, что, если не дай бог, случится несчастье, меня обвинят в том, что я отравила итальянскую коллегу, потому что во время инцидента мы были дома одни, и никто не сможет дать показания о том, как на самом деле развивались события. Совсем недавно, несколько дней назад, когда мы сидели вместе за столиком в «Биффи – Скала»[37], я наконец открыла Джульетте истинную природу этого «волшебного напитка», – до тех пор у меня просто не хватало на это смелости.

Сезон в Мехико оказался очень трудным, отчасти из-за ужасного климата. О нем я рассказывать не буду, потому что, если стану останавливался на каждом эпизоде своей жизни, мне хватит историй на два-три тома!


Здесь я должна сделать отступление. В то время я не могла похвастаться отменным здоровьем: я постоянно болела гриппом, страдала от тошноты, у меня ныли кости. Что, как всегда, не мешало мне петь. Вернувшись из Мексики, я позволила себе трехнедельный отпуск, после чего сразу приняла предложение маэстро Куччиа спеть в опере-буфф Россини «Турок в Италии», очень этому обрадовавшись (я тоже имею право повеселиться) – таким образом я получила возможность выйти из своего привычного репертуара великих музыкальных трагедий, и глотнуть свежего воздуха, пустившись в уморительное неаполитанское приключение.

Я репетировала это сложнейшее произведение под управлением маэстро Гаваццени в Риме, где мне удалось ближе познакомиться с Лукино Висконти, который уже и раньше осыпал меня комплиментами, но у нас никогда не было времени пообщаться. Я помню, что очень удивилась, увидев, как внимательно человек такого масштаба смотрит все наши репетиции, а они длились минимум по три-четыре часа, дважды в день. С тех пор мы очень сблизились, с Лукино Висконти нас связывали безмерное восхищение друг другом и драгоценная дружба. И именно из этого взаимного уважения и выросло наше тесное сотрудничество в последние годы.

Я уже говорила о своих вечных недомоганиях. Мой муж не понимал, чем объяснить мое состояние, но вскоре выяснил, попросив без моего ведома перевести мамино письмо, которое до такой степени меня расстроило, что я слегла. Он прочел письмо, обнаружив в нем кучу упреков в мой адрес, несправедливых обвинений и обидных ругательств. И, выйдя из себя, сам ей ответил, написав, в частности, что, женившись на мне, пошел против собственной семьи, и что цель его жизни – сделать меня счастливой, поэтому он не может смириться с тем, что она, моя мать, старается как можно больнее меня уколоть. За этим последовал новый обмен неприятными письмами, и в итоге мы полностью разорвали с ней отношения.


Я приношу извинения читателям за это долгое отступление, оно трудно мне далось, но теперь я возвращаюсь к своей биографии. Мы подошли к концу 1950 года. Что касается моих рабочих планов – меня ждал «Парсифаль» на RAI[38] в Риме, «Дон Карлос» в Неаполе и Риме, а затем 15 января 1951 года должна была состояться моя первая «Травиата» во Флоренции. Я пела в «Парсифале» и одновременно разучивала «Дона Карлоса» под управлением маэстро Серафина. Но во время репетиций «Дона Карлоса» мое состояние настолько ухудшилось, что я уже и капли воды не могла проглотить. Тогда Баттиста, как я ни пыталась его образумить, заставил меня вернуться в Верону, где я тут же слегла с желтухой. Я провалялась с этой тоскливой хворью сорок дней, так что у меня было полно времени обдумать семейные проблемы и прийти к заключению, что мне следует прежде всего заняться своим здоровьем и позаботиться о спокойствии мужа.

В спектаклях в Неаполе и Риме мне нашли замену; но от «Травиаты» я отказываться не хотела. Поэтому на следующий день после Богоявления, едва держась на ногах (я почти месяц просидела на одном молоке), я приехала во Флоренцию и начала заниматься. Волею Божьей настал вечер генеральной, и по этому случаю мы поцапались с маэстро Серафином, который упрекнул меня в том, что я явилась в театр этакой скромницей, слишком просто одетая; короче, на его взгляд, я не выглядела «примадонной». Я ответила, что не люблю вести себя как «дива», и предпочитаю, чтобы коллеги (напрасные иллюзии) любили меня как раз за простоту, равно как и хористы, оркестранты и все те, кто живет в мире театра (а вот это уже не иллюзия). Никаких последствий у этого недоразумения не было, и «Травиата» прошла прекрасно. Сразу после этого я открывала «Нормой» сезон в Палермо, тогда мне и позвонил генеральный директор Ла Скала Антонио Гиринджелли.

Он попросил меня встретиться с ним – что я и сделала, вернувшись в Милан; но у него было только одно предложение: «ввестись» в «Аиду» Тебальди, потому что Рената заболела. В апреле прошлого года, во время Праздника города, мне предлагали петь «Аиду» в Ла Скала, и я, уступив настойчивым уговорам дирекции, решила согласиться. Но после этих спектаклей, как уже бывало, я не получила от них никаких известий и мне не представилось возможности вновь переступить порог этого величайшего оперного театра. Поэтому я решительно и твердо заявила Гиринджелли, что считаю себя певицей, достойной петь премьеры, а не вызываться по случаю «вводов» на чужие роли.

Потом я отправилась во Флоренцию на «Сицилийскую вечерню»[39]. Тогда же Тосканини, безуспешно искавший леди Макбет, которая бы ему понравилась, решил вызвать меня на прослушивание. Но его дочь Уолли, попросив мой адрес в миланском артистическом агентстве, не получила его. Ей сказали, что я особа с ужасным характером, чуть ли не истеричка, и они никогда не допустят, чтобы меня прослушивал сам Тосканини. К счастью, Уолли на этом не успокоилась и нашла меня другим путем. Тосканини – я вспоминаю этот эпизод с бесконечным волнением, тем более что сегодня маэстро уже нет с нами – прослушав меня, предложил мне роль [леди] Макбет, в постановке в Буссето[40]. Но в то время, как помнят читатели, у маэстро возникли первые проблемы со здоровьем, и он был вынужден сделать перерыв. Так я потеряла эту прекрасную, столь желанную (и, увы, как оказалось, единственную) возможность и высочаюшую привилегию петь под его управлением. Когда я пела в «Сицилийской вечерне» во Флоренции, у меня состоялась наконец-то решающая встреча для моей карьеры: ко мне приехал Гирингелли, и на сей раз предложил открыть «Сицилийской вечерней» оперный сезон Ла Скала 1951-1952 гг. В моем контракте, кроме того, фигурировали «Норма», «Похищение из сераля» и несколько спектаклей «Травиаты», которые в итоге не состоялись по причинам, которые я либо не знаю, либо не хочу объяснять, потому что сейчас оно просто того не стоит. Я, понятное дело, с радостью согласилась, и в предвкушении этого долгожданного события, скрепя сердце собралась на гастроли в Сан-Паулу и Рио-де-Жанейро. В Сан-Паулу мне предстояло открыть сезон «Аидой» и затем петь «Травиату». Далее мой путь лежал в Рио, где планировались «Норма», «Тоска», «Джоконда» и «Травиата». Однако за несколько дней до отъезда я получила из Сан-Паулу сообщение, что я, конечно, открою сезон «Аидой», но премьера «Травиаты» отдана Тебальди, я же буду петь во второй вечер. Уверяю вас – и, прошу мне поверить – я не слишком из-за этого огорчилась, более того, охотно согласилась ввестись на два спектакля на роль моей коллеги в «Травиате».

В Сан-Паулу я приехала как обычно с распухшими ногами (я расскажу позже о причинах этих постоянных отеков) и отнюдь не в добром здравии. Вот почему после генеральной «Аиды», которая несмотря ни на что прошла прекрасно, я вынуждена была с огромным сожалением отказаться от премьеры, и утешил меня только успех моей «Нормы» в Рио-де-Жанейро. Именно в Рио-де-Жанейро между мной и Ренатой возникли первые трения. Мы очень давно не виделись и были счастливы встретиться снова (я, по крайней мере, была искренне этому рада). Я помню, как мы все вместе – она, я, ее мать, Баттиста, и Елена Николаи с мужем – чудно проводили время в весёлых ресторанах Рио. Потом, в один прекрасный день, синьор Барретто Пинто, генеральный директор Оперы (человек весьма оригинальный, имевший большой вес в финансовых и политических кругах, он был женат на одной из богатейших женщин Бразилии), пригласил певцов принять участие в благотворительном концерте. Мы не знали – я и по-прежнему не в курсе – в пользу кого или чего был организован этот концерт, но в любом случае я согласилась, и Рената предложила – мы все ее поддержали – не выступать на бис. Но когда пришла ее очередь, Рената, завершив под гром аплодисментов «Аве Марию» из «Отелло», к нашему изумлению исполнила следом романс из «Андре Шенье» и «Vissi d’arte» из «Тоски».

Мне стало как-то не по себе (я же подготовила только свою коронную арию, «Sempre libera» из «Травиаты»), но я объяснила этот поступок Ренаты единственно возможным образом – ребяческим капризом. И только позже, во время ужина, который состоялся после концерта, я поняла, что моя дорогая коллега и подруга изменила свое отношение ко мне. Каждый раз, когда ей приходилось заговаривать со мной, в ее голосе слышался оттенок горечи, которую ей не удавалось скрыть. Тогда я вспомнила, что совсем недавно, как-то вечером, войдя в театр, она проследовала мимо меня, даже не кивнув в знак приветствия, а когда я пела «Норму», столкнувшись со мной в коридоре после спектакля, бросила мне довольно злобно: «Брава, Каллас», впервые назвав меня «Каллас», а не «Мария». Пустяки, конечно, но меня это задело. После мы ужинали за круглым столом вместе с Николаи, и Рената Тебальди завела разговор о своем якобы провале в «Травиате» в Ла Скала, предупреждая меня о трудностях, с которыми я, по ее мнению, неминуемо столкнусь в Милане. Я довольно остроумно ей ответила, но помню, что Титта постоянно пихал меня локтем, чтобы я прекратила этот разговор. Все бы и закончилось на этой пикировке, пусть даже довольно бурной, если бы не инцидент с «Тоской».

После благотворительного концерта в Рио-де-Жанейро, Рената Тебальди уехала в Сан-Паулу, где она должна была петь в «Андре Шенье». Я же в ожидании премьеры «Тоски» осталась в Рио. Наша с ней дискуссия по поводу «Ла Скалы» не имела последствий: наши отношения оставались теплыми, хотя, без сомнения, уже не столь близкими как раньше. Но во время моих спектаклей «Тоски» произошел неприятный случай. Закончив романс во втором акте, я ясно услышала, как кто-то из зала, прорываясь сквозь аплодисменты, выкрикнул имя другой певицы, Элизабетты Барбато, и я почувствовала отторжение определённой части публики. Мне удалось сдержаться, не позволить себе впасть в панику и отчаяние, и в финале я была вознаграждена долгими, искренними овациями. Однако, на следующий день, генеральный директор оперного театра, Барретто Пинто, о котором я уже говорила, вызвал меня к себе в кабинет, и не особенно церемонясь, сообщил, что я больше не буду петь на вечерах абонемента. Иными словами, меня «забукали»[41], как говорится на театральном жаргоне.

Поначалу, застигнутая врасплох, я потеряла дар речи; но потом (я всегда бунтую, когда чувствую, что на меня возводят напраслину) отреагировала весьма живо. Я кричала, что в моем контракте предусмотрены, помимо «Тоски» и «Джоконды», предназначенных исключительно для держателей абонементов, две «Травиаты», не входящие в абонемент, и что он обязан их оплатить, даже если не позволит мне петь. Барретто Пинто пришел в ярость. «Прекрасно, – сказал он (да у него и не было другого выхода), – пойте «Травиату», но предупреждаю заранее, никто на вас не придет». Но он обманулся в своих ожиданиях, на оба спектакля билеты были раскуплены, и залы полны. Тем не менее, он не смирился со своим оглушительным поражением и продолжал, как мог, чинить мне препятствия. Хорошо помню, что когда я зашла к нему за гонораром, он повернулся ко мне и сказал буквально следующее: «За то, как вы пели, мне вообще не следовало бы вам платить». У меня потемнело в глазах и схватив наугад первый попавшийся предмет, я уже собиралась бросить его ему в голову. Если бы меня не удержали, схватив вовремя за руку, не знаю, что бы случилось.

Я рассказала об этом неприятном эпизоде своей карьеры, потому что он связан и с другими безрадостными событиями. Как я уже говорила, пока я пела «Тоску» в Рио-де-Жанейро, Рената пела «Андре Шенье» в Сан-Паулу. И естественно, поскольку меня «забукали» – и еще как – мне было любопытно узнать имя сопрано, которая собиралась ввестись на мою роль в «Тоске». И с болью в сердце я узнала, что это была Рената, певица, которую я всегда считала дорогой подругой, гораздо больше, чем просто коллегой. Кроме того, поговаривали, что Тебальди заказала копию моих костюмов для «Тоски» у того же портного, который шил их мне; и это еще не все: она, – сказали мне, – сама ездила к нему на примерку, перед отъездом в Сан-Паулу, то есть в тот момент, когда еще никто не мог предвидеть, что меня «забукают». До сих пор, каждый раз, вспоминая эти события давних дней, я повторяю себе, что Рената не хотела разорвать нашу дружбу таким образом, что, возможно, причиной тому стало прискорбное и необъяснимое недоразумение. И даже если она сама и ее окружение сделали это специально, я все еще пытаюсь убедить себя, что мы просто друг друга не поняли и искренне надеюсь, что когда-нибудь сможем во всем разобраться.

После этого досадного случая в Рио я вернулась в Италию. Я была уязвлена и расстроена, но все же мне пришлось призвать на помощь всю свою энергию и энтузиазм: мне впервые предстояло открывать оперный сезон Ла Скала, и мне казалось, что еще никогда в жизни я не сдавала настолько сложный экзамен. Но миланская публика так принимала мою «Сицилийскую Вечерню» под управлением маэстро де Сабата, что все мои опасения улетучились. На следующих спектаклях я чувствовала себя уже гораздо увереннее, и гордилась, что сумела завоевать самую требовательную аудиторию в мире.

Потом я пела во Флоренции «Армиду» Россини (мне пришлось выучить ее за пять дней) и, завершив сезон «Пуританами» в Риме, отправилась в Мексику, где, в числе прочих партий, пела в «Лючии ди Ламмермур», – это очень значительное произведение и мне хотелось «опробовать» его сначала за границей, прежде чем включать в свой итальянский репертуар.

По возвращении из Мексики, я спела «Джоконду» и «Травиату» на «Арене ди Верона», а потом, в сентябре или октябре, уехала в Лондон на несколько спектаклей «Нормы». Я тогда впервые оказалась в Англии, и помню, что, когда вышла на сцену, у меня вдруг замерло сердце.

В Лондоне развернули невиданную рекламную компанию, и я была в ужасе при мысли, что обману их ожидания. Обычное дело для нас, артистов: мы годами бьемся за то, чтобы сделать себе имя, и когда, наконец, успех сопровождает любой наш шаг, приходится постоянно держать планку и стараться превзойти себя, чтобы не разочаровать публику, которая ждет чудес от своих кумиров. Но мы, к сожалению, всего лишь люди, со всеми слабостями, свойственными человеческой природе. Я, например, считаюсь очень эмоциональной актрисой, но эта эмоциональность только усложняет мой и без того изнурительный труд. Когда я пою, то даже если я внешне спокойна, меня терзает невыносимый страх, что мне не удастся продемонстрировать все, на что я способна. Голос – таинственный инструмент, который часто преподносит нам печальные сюрпризы. Поэтому остаётся лишь вверять себя Господу в начале каждого спектакля, и смиренно говорить Ему: «В Твоих руках судьба моя.»

Я не суеверна, а если и суеверна, то не так как все; но я не могу расстаться с небольшой картиной маслом, на которой изображено Святое Семейство, – ее приписывают Чиньяроли.

Эту картину подарил мне муж по случаю моей первой «Джоконды» на «Арене ди Верона», и я с ней не расстаюсь – горе мне, если она не стоит у меня в гримерке. Возможно, это чистое совпадение, но дважды я забывала взять ее с собой, и оба раза мне пришлось, по независящим от меня обстоятельствам, отказаться от выступлений.

Поэтому в прошлом году, обнаружив, что забыла эту драгоценность (я пела «Лючию» в Вене), я тут же позвонила своей подруге в Милан, умоляя ее немедленно приехать ко мне в Австрию и привезти мою маленькую Мадонну.

Но вернемся к премьере «Нормы» в лондонском Ковент Гардене. Несмотря на мои опасения, спектакль прошел прекрасно, и публика очень радостно меня принимала. Я вернулась в Милан, петь в «Макбете» Верди на открытии оперного сезона 1952-1953 гг. Однако во время спектакля, буквально сразу после того, как прозвучала последняя нота в сцене лунатизма, я отчетливо услышала сквозь аплодисменты два-три свистка. Это был не обычный свист, который издают губами, очевидно, смутьян использовал настоящий свисток. Мне стало дурно, но чудесная, беспристрастная, щедрая публика встала на мою защиту, превратив мой успех в настоящий триумф. Тем не менее, свистун-одиночка не сдавался, и заявил о своем присутствии и на представлениях «Джоконды» и «Трубадура». С тех пор он не пропускает ни одного моего выступления в Ла Скала. Я уже даже к нему привыкла, более того, чуть ли не полюбила его!

После окончания «Трубадура» и концертного тура по городам Италии, я пела «Медею» Керубини во Флоренции. Как обычно, мне пришлось выучить партию за неделю, но эта роль требовала и высочайшего артистического мастерства. Восторг, с которым меня принимали – это был поистине незабываемый вечер – поразил меня и наполнил гордостью. В июне я отправилась в очередную поездку в Лондон, где проходили официальные церемонии коронации Елизаветы II. Я пела «Аиду», «Норму» и «Трубадура». Вернувшись в Италию, я позволила себе немного передохнуть в промежутке между «Аидой» на «Арене ди Верона» и «Нормой» в Триесте. Но и пока шла «Норма» я была вынуждена снова мотаться между Миланом и Триестом, – приближался новый оперный сезон в Ла Скала, и дирекция неожиданно заменила «Митридата» (премьера планировалась между «Валли», которой открывался сезон, и «Риголетто») на «Медею» Керубини. Дирижировать должен был маэстро [Леонард] Бернстайн, но он, к моему изумлению, с большой неохотой на это согласился. В конце концов мне стало известно – и я уже, разумеется, перестала так удивляться – что он прислушался к советам группы «друзей», которые, пытаясь его запугать, долго расписывали ему мой вздорный характер, истерики и тому подобное.

Как бы то ни было, дирекция Ла Скала назначила мне встречу с Бернстайном, и стоило ему меня услышать, как все его сомнения рассеялись.


В то время газеты начали писать, или скорее прозрачно намекать, на наше пресловутое соперничество с Тебальди, и я помню, что именно по случаю «Валли» на страницах «Europeo»[42] появились мудрые советы моего дорого друга, писателя и музыкального критика Эмилио Радиуса. Почему бы, – писал Радиус, этим певицам не пожать публично друг другу руки, красноречиво доказав, что забыты все обиды, и таким образом заткнуть рот сплетникам? Со времен Рио-де-Жанейро у меня не было случая повидаться с Ренатой, и прочтя Радиуса, я решила пойти послушать ее в «Валли», которую она пела в те дни, и поприветствовать ее с бельэтажа. Так я надеялась отдать ей дань уважения, и была уверена, что на следующий день, на моей «Медее», Тебальди последует моему примеру. В общем, я поехала в Ла Скала и горячо ей аплодировала, чего моя дорогая коллега действительно заслуживала. Я все время улыбалась, надеясь, что она поймет мои намерения, и ждала от нее дружеского знака, что позволило бы мне зайти потом к ней в гримёрную. Но ни знака, ни приветствия я так и не дождалась; на премьеру «Медеи» Рената тоже не пришла. Зато появилась на третьем (или четвертом) спектакле, войдя в ложу бельэтажа, где уже сидел мой муж, в тот самый момент, когда поднялся занавес. Баттиста любезно поздоровался, взял у нее пальто и спросил, как поживает ее мать. Титта получил вежливый ответ, но он до сих пор убежден, что она его не узнала. И действительно, как он мне рассказал, вскоре после того, как я вышла на сцену, Тебальди встала, нервная и раздраженная и, поспешно надев пальто и ни с кем не попрощавшись, вышла из ложи, хлопнув дверью.

В том сезоне в Ла Скала состоялись два моих самых памятных триумфа – в «Медее» и потом в «Лючии». Кстати, о Лючии, я помню, что после секстета я сделала так, чтобы тенор Джузеппе ди Стефано смог один выйти на аплодисменты зрителей (он все еще был в депрессии после не слишком удачной постановки «Риголетто» и нуждался в инъекциях успеха). Я говорю это не для того, чтобы упомянуть свои заслуги, просто, как вы знаете, меня постоянно упрекают, что я никогда не позволяю коллегам разделить со мной радость оваций.

В октябре, спев «Мефистофеля» в Вероне, я отправилась в Чикаго, куда меня пригласили на «Норму», «Травиату» и «Лючию», и по возвращении пела на открытии сезона Ла Скала 1954-1955 гг. «Весталку», впервые вверив себя режиссуре Лукино Висконти.

Сразу после «Весталки» у меня в программе стоял «Трубадур», но тенор Дель Монако внезапно отказался от этой роли потому, что – по его словам – у него только что случился приступ аппендицита. Поэтому «Трубадура» заменили на «Андре Шенье», и так получилось, что мне пришлось выучить эту оперу за пять дней. И, само собой, меня обвинили в том, что я сама подстроила эту замену. Итак, я вышла на сцену в «Андре Шенье» и, во время арии третьего акта, как всегда, подали голос все те же унылые нарушители спокойствия. В финале я сама предложила, чтобы Дель Монако, собиравшийся уезжать в Америку, вышел один перед аплодирующей публикой – во-первых, потому, что он был главным героем, а во-вторых это был его последний спектакль в Ла Скала в этом году. Марио Дель Монако никогда не вспоминал о моем жесте. Зато почему-то распространилась невероятная история об «ударе по ноге». Как вы знаете, согласно этой причудливой байке, во время представления «Нормы» я пнула его в голень, да с такой силой, что он застонал и начал хромать, и все ради того, чтобы помешать ему выйти со мной на аплодисменты!

Но лучше вернусь к автобиографии, мы приближаемся уже к ее последней главе. Подходит к концу 1955 год, я готовлюсь к премьере «Травиаты». Репетиции совершенно вымотали меня, потому что некоторые мои коллеги отлынивали от работы, особенно тенор Ди Стефано, который никогда не приходил вовремя. В вечер премьеры нам пришлось ждать его несколько часов, потому что ди Стефано, – как он сам объяснил нам с невинным видом – не мог петь раньше полуночи.

Умирая от усталости, мы спели премьеру и после того, как нас всех вместе вызывали несчетное количество раз, я вышла перед публикой одна, по приглашению маэстро Джулини и Лукино Висконти. Ди Стефано покинул театр, демонстративно хлопнув дверью своей гримуборной. На следующий день он уехал к себе на виллу в Равенну, и накануне второго спектакля мы остались без тенора. К счастью, Джачинто Пранделли любезно согласился ввестись на эту роль, и нам удалось (незаменимых нет) сыграть все спектакли.

Я забыла сказать, что незадолго до премьеры «Травиаты» мне начали приходить анонимные письма (я тоже их получаю – это, увы, не является исключительной привилегией Тебальди), предупреждавшие меня, что я буду освистана. И все же, к моему изумлению, никто не нарушил ни первого, ни второго преставления, и я очень обрадовалась неожиданному перемирию. Но они лишь применили военную хитрость, чтобы расставить ловушку поопаснее. И вот на третий вечер, как только я запела «Gioir»[43], до меня донесся какой-то шум на галерке. Застигнутая врасплох я чуть было не прервалась на полутакте и пришла в такое бешенство, что от зрителей, я думаю, это не ускользнуло. В тот вечер (а в зале присутствовали многочисленные критики, которых тоже предупредили анонимными письмами и звонками, что надо прийти меня послушать, потому что «их ждет развлечение»), я сама попросила – и я не боюсь в этом признаться – чтобы никто из коллег не выходил со мной на поклоны. Я хотела, чтобы публика ясно и нелицеприятно высказала мне свое мнение и публика выразила его благотворным шквалом аплодисментов, который затушил мою ярость.


В сентябре, после небольшого перерыва на отдых, во время которого я напряженно работала над записью пластинки, я спела в двух спектаклях «Лючии» в Берлине, после чего, как и в прошлом году, отправилась в Чикаго на открытие сезона – в программе стояли «Пуритане», «Трубадур» и «Мадам Баттерфляй», которую я никогда раньше не пела. Вечером после последнего спектакля «Баттерфляй» произошел один из самых прискорбных инцидентов в моей карьере. За год до этого в Чикаго синьор Багарози подал на меня в суд, и я, чтобы враги не донимали меня во время спектаклей, попросила добавить в контракт особый пункт о том, что дирекция театра обязуется оградить меня от любых неприятностей до конца моих выступлений. Последним спектаклем «Баттерфляй», которую в виде исключения возобновляли уже в третий раз, закончился мой сезон в Чикаго. Но когда я вышла на поклоны, перед аплодирующим залом, за кулисами уже обсуждали – и у меня нет слов, чтобы выразить свое отвращение – как «сдать» меня шерифам, то есть тем, кто вручает судебные повестки.

Многие из читателей вспомнят, что видели в прессе фотографии возмущенной, разъяренной Каллас, которая грозит и требует правосудия. Но возмущение мое вызвали вовсе не бедные шерифы, ведь они, в конце концов, просто выполняли приказы (в Америке повестка в суд считается действительной только в случае, если лицо, выдавшее её, физически вручит ее получателю), а те, кто расставил мне ловушку и бессовестно предал меня.


Вернувшись в Италию, я в четвёртый раз открывала оперный сезон Ла Скала, на сей раз «Нормой». И, конечно, спектакли сопровождались уже привычными выкриками возмутителей спокойствия и привычными объяснениями с коллегами. Одно из них, самое бурное, произошло между моим мужем и Марио Дель Монако, который уже не знал на ком сорвать свое бешенство из-за какого-то моего вымышленного высказывания, которое ему процитировали в тот день.

В январе 1956 года Ла Скала возобновила «Травиату» и теперь мне следовало бы рассказать о «драме с редиской», хотя это уже очень старая история. Я и правда, на поклонах из-за своей близорукости приняла пучок редиски за букет цветов. Несколько пучков упали на сцену и покатившись по ней, попали прямо в руки Лукино Висконти, который, сидя в будке суфлера, умирал со смеху. А поскольку несезонные овощи нельзя было просто так купить в магазине перед спектаклем, они все явно спланировали заранее и, судя по всему, тщательно подготовились. Ну правда, кто идет в театр с пучками редиски в кармане? В любом случае, такие мелкие пакости всегда оборачиваются против тех, кто их творит, вернее тех, кто их затевает; и я уже давно не переживаю по этому поводу.

После «истории с редиской» я пела «Лючию» в Неаполе; затем опять в Ла Скала – «Цирюльника» и «Федору», и снова «Лючию» в Вене. В Вене некоторые мои коллеги, как водится, строили козни против меня. К концу спектакля у меня осталось только одно желание – переодеться, разгримироваться и уйти из театра. Но маэстро Караян умолил меня выйти на поклоны вместе с ним, вопреки венскому обычаю, – там принято, чтобы в конце представления дирижер выходил к публике в одиночестве. Я нехотя согласилась, ну и кому-то это не понравилось. В любом случае, привыкаешь ко всему, и капризы коллег больше меня не задевают. И сегодня – я говорю о этом с бесконечной усталостью, – мне приходится все начинать сначала, потому что эти хитросплетения пустячных размолвок, обид, упреков и сплетен, ставшие достоянием общественности, вынуждают меня сделать это признание – искреннее, прямодушное и невеселое. В ноябре прошлого года, как вы знаете, я пела в Нью-Йорке, в «Метрополитен». Я была наслышана о мистере Бинге[44], меня с самого начала предупреждали на его счет. И все же он показался мне настоящим джентльменом, утонченным человеком и предупредительным директором. Пока я репетировала «Норму», в журнале «Тайм», вышла обо мне статья, изобилующая общими местами, – по большей части это была чистая выдумка. Мне хотелось дать опровержение, но я подумала, что нас, как всегда, рассудит время. Тем не менее, эта публикация все же неблагоприятно сказалась на общественном мнении в Америке, это касалось текущих конфликтов[45], и не только: статью тут же перепечатала итальянская пресса и таким образом она стала оружием в руках моих врагов, в нелепой и несправедливой кампании, развязанной против меня.

К сожалению, теперь я вынуждена защищаться и оправдываться за ошибки, которые никогда не совершала. Неправда, что, когда я пела «Норму» в «Метрополитен» повторился эпизод с редиской: если бы я получила такое овощное подношение и в Америке, я спокойно сообщила бы нем, как в свое время о происшествии на «Травиате». Неправда, что я заявила журналисту: «Рената Тебальди не похожа на Каллас, она беспозвоночная». Эту фразу кстати приписали – и тому, кто читает по-английски, это очевидно – даже не мне, а вообще другому человеку. Кроме того, я не понимаю, почему Ренату так оскорбили эти безобидные слова. Что же мне тогда говорить о статье, в которой перетирают темы, вообще не подлежащие публичному обсуждению, как, например, мои отношения с матерью? И о публичном обвинении Ренаты, заявившей, что я «бессердечная»? Я только рада, что моя коллега в своем письме главному редактору «Тайм» наконец-то призналась, что сама старалась держаться подальше от театра Ла Скала, в атмосфере которого, по ее словам, «она задыхается». Я искренне рада, потому что до недавнего времени, среди бесчисленного множества фантазий на мой счет, было и обвинение в том, что я препятствую, при помощи своих дьявольских заклинаний, возвращению Ренаты Тебальди на сцену театра, который она всегда так любила.


Мой рассказ окончен: я был откровенна, может быть даже чересчур, но истина одна, и она не боится лжи. Через несколько дней я снова буду петь в Ла Скала, сначала «Сомнамбулу», потом, по случаю Праздника города, – «Анну Болейн» и наконец «Ифигению» [в Тавриде]. Я знаю, что враги не дремлют, но я буду стараться, насколько это в человеческих силах, не разочаровывать свою публику, которая любит меня, и чье уважение и восхищение я не хочу утратить. «Осторожно, Мария, – часто повторял мне мой дорогой друг и замечательный критик Эудженио Гара, – помни китайскую пословицу: «оседлавший тигра не может с него слезть». Нет, дорогой Эудженио, не беспокойся – я сделаю все возможное, чтобы никогда с тигра не слезать[46].

февраль 1957 года

Загрузка...