Глава вторая Удар молнии

Я видел сатану, спадшего с неба, как молнию[37].

Иисус из Назарета

Неподалеку от деревни Штоттернхайм, в поле возвышается скромный на вид красный монолит – памятник тому, что произошло на этом месте во второй день июля 1505 года. В этот жаркий и влажный летний день Мартин Лютер, утомленный долгим путешествием, всего в шести милях от Эрфурта был застигнут внезапной и страшной грозой. Ехал он верхом, но, видимо, на этом месте спешился. С неба низвергались потоки воды, выл ветер, оглушительно гремел гром, молнии сверкали над головой – и Лютер затрепетал при мысли, что в любой миг может, как и многие другие, застигнутые бурей, мгновенно лишиться жизни. Смерть и ад предстали перед ним, реальные и ощутимые, как никогда – и молодой человек (Мартину был двадцать один год от роду) был глубоко потрясен этой мрачной перспективой. Буйство природы повергло его в ужас, самые мрачные признаки проклятия и вечных мук предстали перед ним – реальные, как бушующая гроза, но во много раз более страшные. Тревога и страх сделались невыносимы. Когда молния ударила в землю совсем рядом с ним, Лютер в ужасе повергся наземь и вскричал: «Hilf du, Sankt Anna!» – «Помоги мне, святая Анна!» А затем выкрикнул в ветер и в дождь слова, которым предстояло изменить и его жизнь, и судьбы всего мира – слова, которых никто, кроме него самого, не услышал: «Ich will ein Mönch werden!» – «Я стану монахом!» Таков был его обет: если святая Анна поможет ему – поможет пережить этот ужас, – он отплатит за ее великую милость, приняв святые обеты, навеки покинув мир и посвятив остаток своих земных дней Богу.

Лютер не погиб в тот день под Штоттернхаймом. Гроза миновала; он поднялся, пошатываясь, с мокрой земли – и побрел в Эрфурт, к своим занятиям. Однако того, что произошло, он забыть не мог. Он был серьезным и благочестивым молодым человеком; и он поклялся святой матери святой Матери Божьей – а следовательно, самому Богу, – что станет монахом. Значит, он должен стать монахом. Иного пути теперь нет.

Что за мысли проносились в его уме в тот последний час путешествия – за шесть миль, отделяющих его от Эрфурта и от прежней жизни, которую он только что обещал навеки покинуть? Радовался ли он происшедшему? Или страшился того, что совершил, понимая, что данная им клятва нерушима и неотменима? Быть может, искал какие-то лазейки, чтобы отозвать свое обещание? Этого мы никогда не узнаем. Известно нам вот что: вернувшись в университет, он рассказал о случившемся товарищам-студентам, и все они старались его отговорить. Но юноша был непоколебим. Чтобы упрочить свое решение, он даже продал свой «Corpus juris».

Однако самой трудной частью его задачи, несомненно, оставалось объяснение с отцом. Не приходилось сомневаться: отец будет глубоко разочарован и придет в ярость. Потрясенный, чувствуя себя преданным, он будет рвать и метать и сделает все, что в его силах, чтобы заставить сына передумать. Вспомнить только, как рвал жилы Ганс Лютер, чтобы дать сыну образование! И вот, в шаге от заветной цели – цели, важной не только для Мартина, но и для всей семьи, цели, ради которой отец его тяжело трудился и шел на жертвы, – Мартин вдруг, словно рассудок потеряв, от всего отказывается, все выбрасывает в выгребную яму и идет в монахи. В монахи! Что станет с отцом при таком известии? Задача эта ужасала Мартина, и он решил обойти ее кружным путем: просто поступить в монастырь, а отцу сообщить об этом уже задним числом, «по факту».

16 июля, ровно через две недели после штоттернхеймской грозы, Лютер пригласил друзей на грандиозный прощальный ужин. Даже там друзья продолжали отговаривать его от рокового шага. Но он поклялся – и должен был исполнить обет. «Сегодня вы видите меня в последний раз! – восклицал он с драматичностью, вполне понятной для молодого человека в таких обстоятельствах. – Не увидеть вам меня больше!» На следующий день ему предстояло отправиться в дорогу, которая уведет очень далеко от мира, предназначенного ему отцом, – да и вообще от мира сего. Но мог ли Лютер вообразить в этот решающий миг, что путь этот заведет в такие дебри, о которых тогда он и помыслить был не в силах? Он пойдет туда, куда не хочет идти; путь его станет для многих возвышением и падением. Он породит войны и революции, перекроит очертания стран и империй, окрасит будущее в невообразимые цвета. Но все это впереди – а сейчас Лютеру предстояло стать монахом.

На следующее утро в сопровождении нескольких друзей (и друзья эти даже сейчас уговаривали его передумать!) молодой человек явился к дверям Эрфуртской обители августинцев и объявил о своем желании принять святые обеты. Почему он выбрал именно августинцев, а не доминиканцев, францисканцев или бенедиктинцев, мы не знаем. Говорят, что августинцы в Эрфурте были известны строгим уставом – возможно, это его привлекло. Кроме того, славились они своей любовью к богословию – быть может, привлекательным показалось и это. Но все это лишь предположения. Свидетельства из первых рук у нас нет. Однако нам легко представить, как монастырский привратник спрашивает Лютера, зачем он пришел в монастырь, услышав ответ, говорит, что должен сообщить об этом настоятелю, и просит подождать. Затем, должно быть, выходит сам настоятель, Винанд фон Диденхофен, вводит молодого человека в монастырский храм, подробно расспрашивает о его намерениях и выслушивает его полную исповедь. Убедившись, что Лютер в здравом уме и намерения его серьезны, настоятель приглашает его остаться в монастырском доме для гостей, который стоит в Эрфурте и поныне[38].

На этой стадии Лютер стал так называемым послушником. От принятия монашества его отделял довольно продолжительный период ожидания, включавший в себя, среди прочего, частую и подробную исповедь. Однако через некоторое время этот «испытательный срок» окончился – и настал великий день. Лютера снова ввели в монастырский храм: на этот раз здесь собрались все монахи, бывшие сейчас в монастыре. Настал великий миг. Юноша, стоящий перед ними, совершал тот же шаг, что совершили когда-то и они сами: иные – недавно, другие – много лет назад. В этот день Лютер официально отрекся от мира за стенами монастыря – навеки, необратимо; так он исполнил обет, принесенный в июле близ Штоттернхайма, во время грозы.

Во время пострижения послушник Лютер склонялся перед настоятелем и простирался ниц перед алтарем на каменном полу монастыря, сохранившемся и по сей день. В нескольких шагах от молодого Лютера покоились кости Андреаса Захариаса – самого известного из здешних монахов, останки коего пользовались в монастыре особым почитанием. За сто лет до того на Констанцском Соборе именно Захариас особенно рьяно нападал на учение богемца Яна Гуса – и, как говорят, именно с его подачи и по его настоянию Гус был вскоре сожжен на костре. Более всего беспокоил Гуса институт папства: он настаивал, что христиане должны следовать не за тем или другим человеком, а за одним лишь Христом. Говорил он и о том, что на Евхаристии мирянам необходимо предлагать и хлеб, и вино – так же, как делал Иисус в Евангелиях, – и что предложение хлеба и вина только священникам создает между мирянами и клиром некое ложное разделение. Гус решительно выступал против такого отделения клира от мирян, говоря, что в Новом Завете для него не находится никаких оснований. Со временем и Лютер пойдет по стопам этого прославленного мученика – будет фактически повторять его учение; и поистине странна ирония судьбы: свою монашескую жизнь он начал с простирания ниц перед почитаемыми костями того самого человека, что зажег под Гусом огонь.

Настоятель Диденхофен спрашивал послушника Лютера, готов ли он в самом деле возложить на себя тяжелые монашеские обеты, и красноречиво описывал те лишения и испытания, что ждут его впереди. Все это Лютер слышал – и отвечал серьезно и торжественно: да, готов. На случай, если бы Лютер верил, что одним вступлением в монастырь уже достиг спасения, Диденхофен с величайшей серьезностью предупредил, что это не так: «Не всякий, кто вступил на этот путь, но лишь претерпевший до конца спасется»[39]. Иными словами, двадцатидвухлетний монах стоял сейчас лишь у подножия великой семиярусной горы, которую ему теперь предстояло преодолеть[40].

Итак, теперь Лютеру предстояло всеми силами разума и души стремиться к спасению, неустанно исполнять все предписанные правила, не отступать от них ни на йоту… и потерпеть на этом пути поражение. В жажде прикоснуться к небесам будет он взбираться на Вавилонскую башню – и, великими трудами и усилиями достигнув вершины, убедится, что не приблизился к небу ни на шаг. Тогда он поймет: либо для человека вовсе нет пути к Богу – либо путь этот совсем не тот, какому научены он сам и тысячи его современников. Или спасение невозможно вовсе, или вся эта система – в том числе и грозный, пугающий Бог на ее вершине, – не что иное, как дьявольский обман. Все проще некуда. Но какие муки придется перенести Лютеру, чтобы прийти к этому простому выводу! В знаменитой биографии Лютера 1950 года «На том стою» Роланд Бейнтон пишет: «Значение монашества Лютера в том, что его великий мятеж против средневековой Церкви вырос из отчаянной попытки следовать предписанным ею путем»[41].

Год послушничества Мартин провел так же, как и все монахи в монастыре. Вместе с ними поднимался он по удару колокола в два часа ночи, осенял себя крестом и, торопливо накинув белую рясу и наплечник[42], спешил из кельи в часовню: там молился перед высоким алтарем и, заняв свое место на хорах, пел утреню – первый из семи «часов», которые служатся в монастырях по всему миру. Утреня состояла из антифонного (попеременного) воспевания гимнов и псалмов и длилась около сорока пяти минут. В конце утрени монахи возносили молитву «Salve, Regina» («Спаси нас, Владычица»), обращенную к Марии: «Спаси нас, Владычица, Мать милосердная, наша надежда, наше утешение. К тебе мы, изгнанные сыны Евы, возносим свои молитвы. К тебе обращаем воздыхания, влачась в этой долине слез. Будь нашей заступницей, сладчайшая Дева Мария, молись за нас, святая Матерь Божья». После «Salve Regina» монахи пели «Ave Maria» («Славься, Мария») и «Pater Noster» («Отче наш»), затем вставали и выходили из часовни[43].

Одна из проблем, с которой, возможно, столкнулся Лютер, пускаясь в путь по этой натоптанной дороге, состояла в том, что Бог Отец и Сын Его Иисус воспринимались прежде всего как суровые судьи. Роль «утешителя» перешла к Марии – человеку, понимающему нас и наши испытания, нежной любящей матери, готовой защищать свое любимое дитя от злых и жестоких людей. Хотя христианское учение ясно гласит, что сам Иисус обладал полной мерой человеческой природы и, следовательно, может понять наши беды, страдания и искушения и сострадать им, – в реальности церковной жизни в ту эпоху эта сторона Иисуса по большей части не замечалась; Его представляли себе таким же далеким, холодным и страшным, как и Бога Отца. Лишь за Марией, человеческой матерью Иисуса, признавалась способность и готовность утешать нас в несчастьях и давать надежду. Считалось, что она способна заступиться за нас перед своим суровым и, быть может, равнодушным Сыном, найдя для него такие слова, какие может найти только мать. По той же причине верующие часто и с великим усердием обращались к святым: они люди – кому же, как не им, понять наши трудности? Святые казались верующим куда ближе, чем Иисус, – формально тоже человек, но на самом-то деле прежде всего Бог. Святые – так казалось католикам – добрее и терпеливее, более готовы поспешить к нам на помощь; быть может, и времени у них больше, чем у Бога, который правит огромной вселенной, – где уж ему интересоваться нами и нашими мелкими неприятностями! Разумеется, такой ход мысли – ересь чистой воды, ничем не лучше, чем назвать Бога дьяволом; но в то время верующие так не думали. Эту глубочайшую, неизмеримую по своим последствиям ошибку никто не замечал – а если и замечали, то предпочитали помалкивать.

Лютер становится священником. Aetatis 23

Наконец настал день, когда Лютер окончил послушничество и стал полноценным монахом. В это время – в начале 1506 года – в монастыре проживали всего пятьдесят восемь монахов. Одиннадцать из них не имели священнического сана, остальные были священниками. Наставники Лютера, быстро разглядев и оценив его дарования, решили, что он должен стать священником, и чем скорее, тем лучше. Однако для этого требовалось одобрение генерального викария ордена. Генеральным викарием у августинцев был в то время высокообразованный и даровитый Иоганн фон Штаупиц. Свой пост он занял тремя годами ранее, а за год до того – в 1502 году – стал деканом богословского факультета вновь учрежденного университета в Виттенберге. В последующие годы этот Штаупиц сыграл в жизни Лютера очень важную роль: хоть он и не покинул церковь вслед за Лютером – без отношений с ним Лютер едва ли стал бы тем, кем стал. 3 апреля 1506 года Штаупиц, в то время сорока шести лет, приехал в Эрфуртский монастырь и провел там ночь: считается, что именно тогда он обстоятельно поговорил с Лютером и дал согласие на рукоположение брата Мартина в священники. Произошло это через год и один день после пострижения Лютера в монахи, 4 апреля 1507 года. Пройдя эту важную веху, Лютер получил право служить мессу.

Первая месса нового священника была событием праздничным – по-своему не менее важным, чем крещение, свадьба или похороны. Как и в других подобных событиях, перед «виновником торжества» открывалась дверь в некое иное состояние – дверь, пройдя в которую, уже нельзя было вернуться назад. Поэтому первая месса проходила очень торжественно. Новый священник приглашал на службу родных и друзей; кто-то из них, быть может, оставался в монастыре на день или два; после мессы устраивался праздничный ужин. Отношения с отцом у Лютера к этому времени наладились – по крайней мере, настолько, что отца он пригласил. В предыдущие два года они, по всей видимости, не общались. Не приходится сомневаться, что отец Лютера чувствовал себя преданным и был в ярости из-за внезапного решения сына, столь круто изменившего семейные планы и принятого заведомо против отцовской воли. Вообще нарушить волю отца было в то время делом почти немыслимым. Но что сделано, то сделано: и, должно быть, за эти два года Ганс Лютер успокоился – хотя бы настолько, чтобы, получив приглашение, действительно приехать. Однако он не мог прибыть в Эрфурт раньше 2 мая – и Лютер настоял на том, чтобы его первую мессу отложили до приезда отца. Как видно, отцовское присутствие было для него очень важно; можно предположить, что он видел возможность примирения – и на это надеялся. Итак, первая месса Лютера была назначена на 2 мая.

Назначив дату, Лютер мог теперь приглашать и остальных. Одно из первых дошедших до нас его писем – приглашение на первую мессу, обращенное к старому другу из Айзенаха Иоганну Брауну. Первый абзац полон такого необычайного смирения, что можно лишь гадать о том, с какими чувствами Браун читал это письмо:

Приветствую во Христе Иисусе, Господе нашем. Страшился бы я, достопочтенный мой господин, обеспокоить любовь вашу своими утомительными посланиями и желаниями, если бы не знал (по опыту благородного сердца вашего, столь великодушно дарящего мне благосклонность) искреннюю дружбу вашу, в каковой мне не раз представлялся случай убедиться. Посему, не колеблясь, посылаю вам это письмецо, веря, что обоюдная дружба наша преклонит ко мне ваш слух и побудит благосклонно отнестись к моей просьбе.

Что же это за просьба, которой предшествует такое предисловие? Может быть, Лютер попал в беду? Или ему деньги нужны? Да нет: к большому облегчению Брауна, это оказалось всего лишь приглашение на праздник. Но дальше парад смирения продолжался:

Бог, преславный и пресвятой во всех делах Своих, изволил чудесно возвысить меня, злосчастного и совершенно недостойного грешника, призвав меня, лишь по преизобилующему Своему милосердию, к высочайшему служению Себе. Итак, мне предстоит исполнить порученное мне служение, дабы получить доступ (насколько возможен доступ к Богу для персти земной) к великому сиянию Божественной благодати.

В сравнении с тоном многих позднейших писаний Лютера тон этого письма кажется почти невероятным. Верно, что Лютер всегда глубоко уважал власти и авторитеты; однако это послание проливает некоторый свет на его умонастроение в то время. В монастыре он провел уже больше года – и, как видно, был поглощен мыслями о собственной грешности и недостоинстве. В постскриптуме Лютер упоминает семью Шальбе, у которой жил в Айзенахе; вот что он говорит:

Не осмеливаюсь докучать достойнейшим лицам из дома Шальбе, коим я стольким обязан, или обременять их своими просьбами. Не сомневаюсь, что для их высокого положения в обществе и доброй славы несообразно прозвучат приглашение на столь смиренное и маловажное событие или же пожелания монаха, умершего для мира. Кроме того, я не уверен и пребываю в сомнениях – порадует ли их это приглашение или раздражит? Посему решаюсь промолчать; однако прошу вас, если будет возможность, передать им мою благодарность. Прощайте![44]

Чувство его полного недостоинства перед Богом, охватившее Лютера, казалось богословски оправданным, однако привело к серьезной проблеме на том самом торжественном мероприятии, куда он пригласил Брауна и множество других гостей. Дело в том, что в этот день Лютеру предстояло сделать нечто такое, чего он не делал никогда прежде: предстать лицом к лицу с Богом. Каждый священник знал: к возношению гостии и возлиянию вина нельзя относиться легко, как к простой подаче на стол хлеба и перебродившего виноградного сока. Священник совершает пресуществление: в его грешных, но освященных руках хлеб чудесным образом превращается в Тело самого воплощенного Бога, Тело Царя, жестоко ломимое за человечество. А вино при звуках человеческих слов становится истинной Кровью Того, Кто пролил эту кровь в страшном и мучительном жертвоприношении – и умер за нас, грешных. Свою ответственность Лютер понимал и принимал очень серьезно.

Лютер хорошо понимал, что во время мессы он первый раз в жизни обратится напрямую к неизъяснимому Всевышнему. Мысль эта, великая и пугающая, глубоко его поразила. Стоило вообразить себе неизмеримое расстояние между ним и Богом, к которому он дерзает обращаться! От этого кружилась голова. Что делать? Лютер острее большинства священников сознавал глубину и обилие своих грехов – и никогда не был уверен, что исповедал их все, хоть и очень старался ни одного не упустить. Помнил он и о том, что совершать святой обряд мессы, имея на себе хоть один неисповеданный грех, – кощунство, за которое Бог легко может поразить его смертью. Многие другие монахи относились к этому легкомысленно, так что их наставники никогда не упускали случая подробно на этом остановиться и описать такую перспективу в самых ярких и пугающих красках. Но Лютеру едва ли требовались красочные запугивания: чем ближе к великому дню, тем сильнее мучился он страхом и чувством своего недостоинства. Как посмеет он, грешный Мартин Лютер, приблизиться к святому, бесконечному, всемогущему Богу?

Если Лютер думал, что отец его не приедет или приедет лишь для проформы, то ошибся. Наступил великий день – и Ганс Лютер появился в монастыре во главе почти что королевской процессии: с ним приехали не меньше двадцати человек, и все верхом. Тащиться до Эрфурта на телегах Лютеру-старшему и его друзьям было не по чину. А на случай, если бы эта процессия недостаточно впечатлила сына и его новых товарищей – процветающий отец сделал монастырю значительный денежный дар в двадцать гульденов. Несомненно, во всем этом был силен элемент показухи – но чувствовалось и желание примириться с решением сына; насколько искреннее, другой вопрос.

Почему именно отец приехал сам, привез с собой два десятка друзей, да еще и сделал впечатляющий вклад в монастырь – точно мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Высказывались предположения, что недавняя смерть от чумы двух близких родственников заставила его больше прежнего бояться Бога[45]. Современные ученые полагают, что чума, поразившая Мансфельд в 1505 году – в год вступления Лютера в монастырь, – унесла двоих его младших сыновей, и, быть может, боль этой потери вызвала у Ганса Лютера нечто вроде раскаяния – а может быть, он просто начал больше ценить старшего сына, оставшегося в живых. По-видимому, в то время, пока отец с сыном не общались, Гансу пришло ложное известие, что Мартин тоже умер от чумы. Так что, быть может, этим путешествием и щедрым даром он благодарил Бога за то, что сын его жив, и показывал раскаяние в былом своем гневе на Мартина, пренебрегшего его планами и желаниями. Словом, мы не знаем точно, что было на уме у отца Лютера, – но Мартин, безусловно, был рад его приезду.

Однако первая месса юного священника едва не закончилась неудачей. Все эти гости из прошлой жизни, с гордостью на него взирающие, быть может, заставили молодого монаха особенно остро ощутить: вот-вот он совершит то, что навеки отделит его от остального человечества, он возьмет в руки Тело и Кровь Бога воплощенного, напрямую обратится к Святому, рядом с которым можно лишь пасть ниц в трепете или умереть. Он знал: делать то, что он делает, в состоянии нераскаянного греха – все равно что прыгнуть со скалы. Священники в средневековой Церкви в каком-то смысле выполняли роль Бога. Отделенные от всех прочих людей на земле, одни лишь они обладали правом совершать самое великое и священное в мире действо. Лютер ясно это понимал – и чувствовал себя недостойным такой чести.

Должно быть, Лютер был знаком с ритуалом, описанным в Ветхом Завете, когда в День Искупления (Йом-Киппур) первосвященник входил в так называемую Святая святых, священную центральную часть Храма, отгороженную от других помещений тяжелыми завесами. Там находился самый священный предмет на свете: резной Ковчег Завета, а в нем – скрижали, данные Моисею на горе Синай. Общая вера гласила, что в этом месте обитает сам Бог. Первосвященник входил туда в особом одеянии с нашитыми на него колокольчиками: пока колокольчики звенели – снаружи знали, что он жив. Некоторые предания рассказывают, что к ноге первосвященника привязывали веревку, – чтобы, если присутствие Бога живого убьет его на месте, другие священники могли вытащить его мертвое тело. Стоять перед Богом живым, взирать на Него – все это ощущалось как опасность, вызывало благоговейный трепет, переходящий в глубокий страх. Такой же благоговейный страх охватил сейчас Лютера.

Итак, на пороге священного жертвоприношения он заколебался. «Твоя от Твоих Тебе приносим, – воззвал он, – живому, истинному, вечному Богу!» О том, что произошло дальше, сам Лютер рассказывал годы спустя:

На этих словах я окаменел, пораженный ужасом. Я думал в себе: «Каким же языком обращусь я к Величию, в присутствии которого повергаются ниц и трепещут даже высокородные князья земные? Кто я такой, что смею поднимать глаза и простирать руки к этому божественному Величию? Ангелы окружают Его. От покивания главы Его содрогается земля. Неужели же я, жалкий карлик, обращусь к Нему со словами: “Хочу того, прошу этого”? Ведь я – пыль и прах, полон греха; и говорю сейчас с вечным, живым, истинным Богом!»

Когда настало время возносить гостию, он застыл как вкопанный, не в силах сделать именно то, к чему готовился два года и ради чего проделали долгий путь все его гости. Однако рядом с Лютером был другой священник, – так всегда делалось во время первой мессы: более опытный «страховал» новичка. Лютер, парализованный ужасом перед тем, что ему предстоит сделать, прошептал ему, что хочет бежать прочь от алтаря. Старший священник сам когда-то был на этом месте: он понял, какие чувства обуревают новичка, твердым голосом приказал ему продолжать – и Лютер повиновался.

Заметили ли заминку зрители, поняли ли ее причину – неизвестно. А зрителей было множество – на праздник собрались родные, друзья и знакомые из всех сфер жизни Лютера. Неизвестно, были ли здесь его мать, сестра и невестка – но надо полагать, что были: по таким торжественным случаям женщины допускались и в мужские монастыри. Были здесь его брат, зять, престарелый двоюродный дед Конрад Хуттер из Айзенаха, а также эйзенахский учитель Виганд Гюльденапф, с которым Лютер сблизился во время учебы. Был, разумеется, и Иоганн Браун.

Одним словом, так или иначе, мессу Лютер успешно завершил. А дальше, на праздничном ужине, в присутствии всех гостей, произошло еще одно знаменательное событие, о котором Лютер также вспоминал до конца жизни.

Именно на этом торжественном ужине, в присутствии множества гостей, Лютер осмелился спросить: «Дорогой отец, почему же вы так противились тому, чтобы я стал монахом?» Мы не знаем, каким тоном был задан этот вопрос – однако, судя по тому, с каким недовольством встретил отец это решение сына, вопрос был смелый, если не дерзкий. Что это было – Лютер добродушно поддразнивал отца или же бросал ему вызов? Мало того – дальше он добавил: «Быть может, вы и теперь недовольны – ведь жизнь [здесь, в монастыре] тихая, благочестивая».

Отец дал на это потрясающий по силе ответ. «Вы, сын мой, ученый, – отвечал он, – так неужто не читали в Библии, что следует почитать отца и мать? А сами бросили и меня, и матушку вашу, так что мы остались одни на старости лет».

Большая часть биографий Лютера описывает этот разговор как серьезный обмен ядовитыми упреками, еще более болезненными оттого, что дело происходит публично, при большом стечении народа – и, во фрейдистском духе, видит за этими репликами движение каких-то подсознательных тектонических плит. Именно сейчас, в миг, когда Лютер, ища утешения и примирения, ждал, что отец наконец благословит его решение, принятое во время грозы в Штоттернхайме – тут-то и поджидала его гроза отцовского гнева! Но так ли это?

Быть может, интонации и смысл этой перебранки были совсем иными? Быть может, на шумном празднике, с чувством облегчения от примирения после двухлетней ссоры, Лютер задал свой вопрос полушутя? И ответ отца был не жестоким упреком, да еще и брошенным перед всем честным народом, а такой же полушуткой, острым словцом? Мол, «ах, ты так – а я сейчас тебя срежу!» Нам известно, что позже любовь Лютера к шуткам и каламбурам не знала границ, да и весь тюрингско-саксонский мир славится страстью высмеивать и вышучивать друг друга; быть может, и этот диалог не стоит воспринимать совсем уж всерьез.

«Но, отец, – отвечал на это сын, – своими молитвами здесь я принесу вам больше пользы, чем если бы оставался в миру». А затем, чтобы на том и окончить спор, напомнил отцу: ведь сам Бог говорил с ним через раскаты грома, побуждая принять решение о монашестве! Не станет же добрый отец противиться решению Бога! Однако отец Лютера был не глупее сына: «Дай-то Господи, – отвечал он, – чтобы в тот день вам явился Бог, а не дьявол!»

И вот что нам известно точно: в каком бы настроении ни проходил этот разговор – последние слова отца поразили Лютера и преследовали его еще много лет спустя. Конечно, связано это и с тем, что позднее Лютер не раз задумывался о том, что произошло с ним тогда, в раскатах грома и блистании молний. Кто воззвал к нему – Бог или дьявол? От того, чтобы отвергнуть монашество, двадцатитрехлетнего Лютера отделяла целая эпоха; однако семя было уже посеяно и в должный срок выросло в бобовый стебель такой высоты, что он расколол монолит европейского христианского мира – в глазах тогдашних людей, почти что расколол небо.

Трудный путь на небеса

В 1507 году Лютер стал не только монахом, но и священником. Но принять монашество – лишь полдела. Теперь ему предстояло жить так, как живут монахи: непрестанно молиться, скрупулезно отслеживать свои мысли и постоянно исповедовать мельчайшие уклонения, ничтожнейшие проявления невнимания или небрежности в этих сферах. Ошибочно было бы полагать, что все прочие монахи относились к этому несерьезно – однако складывается впечатление, что Мартин Лютер воспринял свои обязанности с повышенной серьезностью, и именно поэтому остро, как мало кто еще, столкнулся с неизбежными проблемами такой жизни – а это, в свою очередь, заставило его задуматься обо всей религиозной системе так, как мало кто еще о ней думал.

Хотя богословие христианской религии всегда гласило, что от грехов спас нас Бог – Спаситель Иисус, а не мы сами, – и что в любви и милости Своей Бог спасает тех, кто сам спастись бы не смог, – с веками в практическую жизнь христиан тишком проползла другая мысль, совершенно противоположная первой. В средневековых христианских практиках ясно звучит идея, что спасение можно заработать своими силами, – если не полностью, то по крайней мере сделать большой шаг к своему спасению; так что лучше постараться и предпринять все, что в твоих силах. Разве нет вокруг людей, отличающихся святой жизнью? Разве святые – не живые доказательства того, что жить свято нам вполне по силам? Разве не говорил сам апостол Павел, что нам следует «со страхом и трепетом совершать свое спасение»?[46]. Итак, церковное богословие очень далеко отошло от простой мысли, что нас спасает Бог, – напротив, в нем появилось сильное тяготение к идее, что спасать себя мы должны сами.

Уклоняться от этой задачи Лютер не собирался – и, вступив в монастырь, где у него были и время, и возможность изучать Библию, начал искать путь к спасению так серьезно, с таким тщанием, как едва ли искали многие до него. Дело было серьезнее некуда: по всему выходило, что грешник в самом деле должен искупить себя сам, что это вполне достижимо, что другим – пусть и с помощью благодати Божьей – это удавалось, значит, вполне по силам и тебе. Циником Лютер никогда не был – напротив, бывал прямодушен до наивности: все это он понял вполне буквально и начал, так сказать, всеми силами воплощать эту программу в жизнь.

Однако именно оттого, что он был честен, внимателен и мыслил ясно, программа дала сбой. Мощный ум Лютера неустанно трудился, выискивая у себя прегрешения; но всякий раз, когда он исповедовался – и, казалось, исповедал, как и положено, все свои грехи – затем, помня, что даже один неисповеданный грех способен утащить тебя в ад, он напрягал ум в поисках новых грехов – и неизбежно их находил. Если честно исследовать свои мысли, грехам не будет конца – а Лютер был с собой честен. Что, если он ушел с исповеди, забыв признаться в одной нечистой мысли, посетившей его три дня назад? Кто умирает, не исповедовавшись перед самой кончиной – умирает «во грехах своих». Бесконечными исповедями Лютер доводил и себя, и исповедника до умопомрачения – но лучше ему не становилось; он продолжал истязать себя тревогой из-за того, что наверняка что-то упустил.

Загрузка...