— Собаку стражника? Да ты сам будешь держаться от нее за тысячу метров!

— Я? — проговорил он с высокомерной улыбкой.

— Ну да, ты ведь думаешь, что ты сейчас сам господь бог, раз держишь в руках настоящего бога.

— А я, — заявил один бесстыдник, — будь я на твоем месте, дал бы деру с этим ящичком и чего бы только не наколдовал с помощью этого елея.

— Пошел прочь, овод! Злой дух, которого изгнали из Нины Мазии, вселился в тебя.

— Что? Злой дух?

— Да, — важно сказал Антиоко, — сегодня после полудня он изгнал злого духа из Нины Мазии. Вот она идет.

Вдова, держа девочку за руку, вышла из дома священника. Ребята бросились ей навстречу, и известие о чуде в одно мгновение облетело деревню. Ликование было почти таким же, как тогда, когда встречали нового священника, — все село собралось на площади, и мать усадила Нину Мазию на верхнюю ступеньку у врат церкви. Темноволосая девочка, сверкая зелеными глазами из-под красного платочка, походила на идола, которому поклонялись эти примитивные люди.

Женщины плакали, стараясь прикоснуться к ней. Тем временем подошел стражник с собакой, а священник появился на площади верхом на лошади. Толпа с невнятным говором последовала за ним, словно в процессии. Он приветственно махал рукой, поворачиваясь во все стороны, чтобы поблагодарить собравшихся, но помимо огорчения он еще больше испытывал скуку от всего происходящего. Выехав на дорогу, идущую вниз, он остановился и, казалось, хотел что-то сказать, но сразу же пришпорил лошадь и ускакал. В отчаянии он инстинктивно стремился исчезнуть, скрыться в долине, затеряться, совершенно раствориться в этом покрытом лесами пространстве, которое открывалось перед ним.

Ветер усиливался. При ярком полуденном солнце чаща леса и заросли кустарника сверкали трепещущей листвой, река отражала голубизну неба, и колесо водяной мельницы, казалось, разбрызгивало вокруг себя бриллианты. Стражник с собакой и Антиоко с ящичком спускались вниз к реке, сохраняя строгий вид, исполненные сознания совершаемого долга. И священник поехал более степенно. За рекой дорога переходила в тропинку, которая вела на плоскогорье мимо невысоких каменных оград, корявых деревьев и кустов ежевики. Западный ветер, мягкий и теплый, доносил густые запахи, словно расстилал перед ними ароматный ковер из цветов тимьяна и диких роз.

Дорога поднималась все выше и выше. Когда на повороте тропинки село исчезло из виду, с ними остались только ветер, камни да марево, соединявшее на горизонте небо с землей.

Время от времени лаяла собака, и казалось, что ей отвечают другие злые собаки, — это было эхо.

На полпути священник предложил Антиоко забраться на лошадь, но мальчик отказался, лишь неохотно передал ему ящичек.

И только тогда он позволил себе заговорить со стражником, впрочем, это была напрасная попытка, потому что тот ни на минуту не забывал, что наделен высокой властью, — то и дело останавливался, хмурил лоб, натягивал фуражку на глаза, посматривая по сторонам так, словно все земли вокруг принадлежали ему одному и приходилось остерегаться какой-то опасности. Тогда и собака останавливалась как вкопанная, нюхая воздух, и легкая дрожь пробегала по ее шее.

К счастью, все было спокойно этим ветреным днем, только черные силуэты стройных коз появлялись иногда на вершинах скал среди этой каменной пустыни и лесных чащ на фоне розовых облаков.

Но вот они оказались у крутого склона, загроможденного глыбами гранита, словно какой-то великан накидал их одну на другую с поразительной легкостью.

Антиоко узнал место, где он был однажды со своим отцом, и, пока священник делал большой круг в объезд по тропинке и стражник, верный своему долгу, следовал за ним, мальчик вскарабкался вверх по камням и первым добрался до хижины больного охотника.

Это была жалкая лачуга, сплетенная из веток, которую старый отшельник окружил оградой из каменных глыб и, чтобы еще больше укрепить эту своего рода доисторическую крепость, еще обложил камнями.

Солнце проникало сюда с трудом, как в колодец, горизонт на три четверти был закрыт, и только справа, в просвете между двумя утесами, просматривались голубой простор и серебряная полоска вдали — море.

Внук старика высунул из хижины свою курчавую черную голову.

— Идут, — объявил Антиоко.

— Кто идет?

— Священник и стражник.

Парень выскочил из хижины, стройный и волосатый, как и его козы, и принялся ругать стражника, который без конца вмешивается не в свое дело.

— Сейчас я ему все ребра пересчитаю, — пригрозил он. Однако, увидев собаку, отступил, а та побежала к местному псу, и они стали обнюхивать друг друга в знак приветствия.

Антиоко взял свой ящичек и сел на камень против голубого проема в каменной ограде, откуда видны были бесчисленные шкуры животных, разложенные на скалах для просушки: черно-серые в полоску — кабаньи и, темные в золотых пятнах — куньи; виден был отсюда и старик, лежащий в хижине на шкурах, его седые волосы и темное бородатое лицо, на котором уже проступила печать смерти.

Священник склонился к умирающему с вопросом, но тот не отвечал — глаза закрыты, губы лиловые, и капелька крови в углу рта.

Немного поодаль стражник, присев на камень, — собака улеглась у его ног — тоже глядел в хижину, негодуя, что умирающий нарушает закон, то есть не называет свою последнюю волю. И Антиоко, помрачнев, отвел от него глаза невольно подумав о том, что стражник охотно натравил бы собаку на старого упрямца.

Священник в хижине все ниже склонялся к старику, зажав сложенные руки между колен. Большой лоб его навис над измученным лицом больного, губы неприязненно оттопырились.

Он тоже молчал. Казалось, забыл, зачем он тут, к внимал только голосу ветра, напоминавшему далекий плеск моря. Внезапно собака стражника с лаем вскочила, и Антиоко услышал над головой шум крыльев. Он обернулся и увидел на скале орла, прирученного старым охотником, с сильным, словно небольшой рог, клювом: его огромные крылья, похожие на веер, величественно раскрывались и закрывались с коротким хлопком.


Сидя в хижине возле умирающего, Пауло думал: «Вот оно — лицо смерти. Этот человек бежал от людей, потому что боялся слишком много грешить. И вот он здесь — камень среди камней. Точно так же буду умирать и я — через тридцать, сорок лет, после вечного изгнания. А она, наверное, еще ждет меня сегодня вечером…»

Он вздрогнул. Ах нет, нет, он еще не мертвец, как ему показалось было. Жизнь кипела в нем, пробуждалась сильно и упрямо, подобно орлу среди камней.

«Надо было бы заночевать тут. Если я не вернусь к ней этой ночью, я спасен. Ну, Пауло, держись».

Он вышел из хижины и в задумчивости опустился на камень рядом с Антиоко. Закат уже окрашивал горизонт красноватым светом. Тени удлинялись — от утесов и кустарников. Листья трепетали на ветру, и казалось, на ограде дрожали солнечные блики. Вот так же и он не мог разобраться в самом себе — где тень, где свет, не мог понять, какое из его желаний было сильнее.

— Старик уже больше не в силах говорить. Началась агония. Сейчас начнем соборовать. А когда он отойдет, надо позаботиться о том, чтобы перенести его тело вниз. Надо бы… — добавил он тихо, но так и не решился закончить фразу, он хотел сказать: «Надо бы переночевать тут».

Антиоко поднялся и приготовил все, что нужно для, соборования. Он открыл ящичек, с удовольствием щелкнув серебряными застежками, достал скатерть и чашу, развернул плащ и набросил его себе на плечи — казалось, это он священник.

Когда все было готово, они вернулись в хижину, где внук старика, стоя на коленях, поддерживал голову умирающего.

Антиоко опустился на колени с другой стороны, и полы его плаща ярким пятном легли на землю, расстелил скатерть на камне, служившем стулом. Серебряная чаша отражала красный цвет его плаща.

Стражник тоже преклонил колени возле ограды, рядом со своей собакой.

Священник помазал елеем лоб старика и его ладони, которые за всю жизнь не совершили ни одного насилия, помазал ноги, которые увели его подальше от людей, как от самого страшного зла в мире.

Заходящее солнце посылало в хижину свои последние приглушенные лучи, в свете которых Антиоко выглядел рядом с умирающим и священником словно раскаленный уголь среди пепла.

«Надо возвращаться, — подумал Пауло, — незачем оставаться тут».

— Совсем плох, — сказал он стражнику, выйдя из хижины, — уже без сознания.

— Коматозное состояние, — уточнил стражник.

— Еще несколько часов, и он умрет. Надо позаботиться о том, чтобы перенести тело вниз. — И он опять хотел добавить: «Надо бы переночевать тут», но устыдился своего притворства.

В то же время он чувствовал, что ему хочется двинуться в обратный путь, вернуться в село. С наступлением вечера грех снова манил его, словно опутывал сетью из тени. И он понимал это и пугался. Но в глубине души был настороже, чувствовал, что совесть его не дремлет, готова помочь ему.

«Только бы не видеть ее этой ночью, и я спасен».

Если бы кто-нибудь мог задержать его! Если бы старик поднялся и схватил его за одежду!

Он снова сел и попытался сообразить, который час. Солнце уже зашло за верхнюю линию плоскогорья, и там, наверху, стволы дубов вырисовывались на красном горизонте, словно колонны портика, обрамленного большой черной каймой. Даже смерть не нарушала покоя этого великого уединения.

Пауло почувствовал усталость, и ему так же, как утром у алтаря, захотелось лечь на камни и уснуть.

Тем временем стражник начал действовать. Он опустился на колени возле умирающего и что-то зашептал ему на ухо. Внук охотника смотрел на него с подозрением, но ухмыляясь про себя, а потом подошел к священнику и сказал:

— Теперь, когда вы выполнили свой долг, идите, идите с миром. Дальше я все сделаю сам.

Стражник вышел из хижины.

— Он уже не в силах говорить, — сказал он, — но по одному его знаку я понял, что он уладил все свои дела. Никодемо Пания, — добавил он, обращаясь к внуку, — по совести скажи, можем ли мы уйти со спокойной душой?

— Если бы не святое причастие, так вам незачем было бы и приходить сюда. Какое вам до меня дело?

— Надо уважать закон! И помалкивай, Никодемо Пания!

— Перестаньте, не надо кричать, — вмешался священник, кивнув в сторону хижины.

— Вы меня учите, что в жизни самое главное — это долг, что нужно всегда выполнять свой долг, — заметил стражник.

Задетый за живое, священник быстро поднялся. Все теперь трогало его сердце, и ему казалось, будто сам бог изрекает свои желания людскими устами.

Он сел на лошадь и сказал внуку старика:

— Не оставляй своего деда, пока не скончается. Бог велик, и мы никогда не знаем, что может случиться.

Парень пошел проводить их.

— Послушайте, — сказал он, когда они отошли подальше от стражника, — дед дал мне деньги. Вот они тут у меня, под мышкой. Не так уж много, но сколько бы их ни было, могу я считать их своими?

— Если он дал их только для тебя, значит, они твои, — ответил Пауло и обернулся, чтобы посмотреть, следуют ли за ним остальные.

Они шли за ним. Антиоко опирался на палку, которую сделал себе из ветки какого-то твердого дерева. Стражник, козырек и пуговицы которого поблескивали в сумерках, прежде чем ступить на тропинку, обернулся и отдал честь хижине. Он отдал честь смерти. И орел словно ответил ему из своего гнезда, еще раз похлопав крыльями перед сном.


Ночная темнота быстро поднималась навстречу им из долины и вскоре совсем окутала троих путников. Однако на повороте тропинки за рекой далекий свет, доходивший из деревни, осветил им дорогу. Казалось, там наверху пылает пожар. Яркие огни горели на скале, и стражник рассмотрел своим острейшим зрением, что на площади у церкви двигается много теней.

Была суббота, и почти все мужчины вернулись в село, но это никак не объясняло, почему горят такие костры, а люди в таком необычном волнении.

— Я знаю почему! — радостно воскликнул Антиоко. — Они ждут нашего возвращения, чтобы отпраздновать чудо Нины Мазии.

— О боже, боже! Как же ты глуп, Антиоко! — вздохнул священник, почти со страхом глядя в сторону села, освещенного огнями.

Стражник ничего не сказал, только сердито дернул за поводок, и собака залаяла. Глухой лай эхом прокатился по долине, и священнику в страхе показалось, будто это какой-то таинственный голос упрекал его в злоупотреблении простодушием своих прихожан.

«Что я сделал из них? — пытал он себя. — Уничтожив себя, я уничтожил их. Господи, спаси нас и помилуй!»

И он решил сейчас же, въехав в село, совершить героический поступок: выйти в центр площади и перед всем миром покаяться в своем грехе, раскрыть перед людьми свое ничтожество, открыть свою душу и обнажить несчастное сердце, жалкое, но охваченное огнем великого горя, и огонь этот гораздо сильнее, нежели костры из сухих веток, которые пылают на скале.

Совесть, однако, шептала ему: «Они празднуют свою веру, празднуют бога в тебе. И ты, ничтожество, не имеешь права вставать между ними и богом».

Но какой-то другой голос, из еще более дальней глубины совести, говорил ему: «Нет, дело не в этом. Дело в том, что ты трус. Боишься страданий, боишься и вправду сгореть».

И по мере того как они приближались к селу, к людям, он чувствовал себя, как никогда, растерянным. Что делать? Ему казалось, что эти тени и свет от костров на скале, озаряющий все вокруг, каждый камень, каждый стебель, рождены были его совестью. Но какова же истина — тень или свет?

Он вспомнил, как приехал в село много лет назад. Мать с волнением следовала за ним, как следуют за ребенком, который делает первые шаги.

«И я упал перед ней… И она думает, что подняла меня, но я смертельно ранен. Боже мой, боже мой…»

И вдруг он почувствовал облегчение при мысли, что этот неожиданный праздник отвлекал его от мучений, быть может даже от опасности…

«Приглашу я их к себе домой, и пройдет вечер… Будет уже поздно… Если минет эта ночь, я спасен».

Уже можно было различить наверху, на площади, черные пятна беретов[3] и огни по сторонам церквушки, которые трепетали, словно красные знамена. Колокола не звонили, как в день его приезда, но фисгармония как бы вторила своим печальным звуком колыхавшемуся вокруг свету.

И вдруг над колокольней взвилась серебряная звезда, которая тут же рассыпалась и растворилась во тьме, сопровождаемая выстрелом, прогремевшим на всю долину. Раздался радостный крик, а потом последовали новые вспышки и выстрелы. Стреляли, выражая ликование, как во время торжественного праздника.

— Они с ума посходили все! — воскликнул стражник. И пустился бегом вместе с мрачно лаявшей собакой, словно там наверху вспыхнуло восстание, которое нужно было подавить.

Антиоко же хотелось плакать. Он смотрел на священника, возвышавшегося на лошади, — черный силуэт всадника на ярком фоне огней, и ему казалось, что это святой, возглавляющий процессию.

«Моя матушка сегодня хорошо заработает на всем этом веселье», — между тем подумал он. И вдруг почувствовал себя таким счастливым, что развернул свой плащ, накинул его на плечи, потом взял у священника ящичек, но палку не бросил. Так и вошел в село, подобно одному из волхвов.

Внучка старого охотника окликнула священника с порога своего дома и спросила, что слышно про деда.

— Все в порядке.

— Значит, ему лучше?

— Твой дед уже умер.

Она вскрикнула, и это была единственная звучащая диссонансом нота во всем празднике.

Мальчишки уже помчались навстречу священнику. Они окружили лошадь, словно рой мух, — так с этим эскортом он и поднялся на площадь. А народу было не так уж и много, как представлялось издали: это тени умножали число людей. Появление стражника с собакой внесло некоторый порядок. Мужчины держались у ограды, под деревьями, освещаемыми огнями, некоторые пили возле маленькой остерии, принадлежавшей матери Антиоко. Женщины с уснувшими на руках детьми сидели на ступеньках церкви, окружив Нину Мазию, спокойную, точно сонная кошка.

Стражник с собакой, застывший посреди площади, походил на монумент.

При появлении священника все устремились к нему. Однако лошадь его, которую он незаметно пришпорил, прибавила шагу и направилась к спуску по другую сторону площади, к дому своего хозяина.

А тот был среди пьющих мужчин возле остерии. Он подошел к лошади со стаканом в руке и ухватил ее под уздцы.

— Эй, кляча, ты чего? Я ведь здесь.

Лошадь тут же остановилась и потянулась к нему губами, словно желая выпить его вино. Священник хотел было слезть на землю, но мужчина удержал его, тронув за ногу, подвел лошадь с всадником к остерии и протянул стакан товарищу, державшему бутылку.

Все, мужчины и женщины, окружили их. На золотистом фоне открытой в остерии двери выделялась высокая цыганская фигура матери Антиоко, лицо которой в отсветах костров отливало медью. Она, улыбаясь, глядела на происходящее. Дети, проснувшиеся от шума, слегка испуганные, вертелись на руках у матерей, и от их движений поблескивали коралловые и золотые амулеты, которыми были украшены все женщины, даже самые бедные. И среди этой одноликой колышащейся толпы священник, сидевший высоко на лошади, и в самом деле выглядел пастырем среди своего стада.

Старик с седой бородой, положив ему руку на колено, обратился к толпе.

— Люди, — с волнением в голосе сказал он, — вот он — воистину божий человек.

— Тогда пусть выпьет за наше здоровье и сотворит еще одно чудо — чтоб у нас не переводилось вино, — воскликнул хозяин лошади, протягивая стакан.

Пауло взял его и поднес к губам, но зубы у него стучали, и красноватое в отблесках огней вино показалось ему кровью.


Он снова сидел за столом в своей маленькой столовой, освещенной масляной лампой. Огромная желтая луна всходила по бледному небу над скалой, которая в окошке выглядела горой.

У него засиделись старик с седой бородой, хозяин лошади и другие крестьяне, которых он пригласил составить компанию. Пили, шутили, рассказывали разные охотничьи истории. Старик с седой бородой, тоже охотник, осуждал Царя Никодемо за то, что старый отшельник, по его словам, охотился не по-божески.

— Не хочу говорить худого в последний его час, но правды ради скажу, что он охотился только за выгодой. Скажем, прошлой зимой за одни только куньи шкурки он выручил тысячи лир. А бог позволяет убивать животных по закону, не всех до единого. А он ловил их даже силками, а это не дозволено, потому что животные, как и мы, страдают, если оказываются в ловушке, — для них это, наверное, самые страшные часы. А однажды я сам собственными глазами видел силок, в котором была одна лишь заячья лапа. Понимаете? Заяц, попавший в ловушку, отгрыз себе лапу и убежал, лишь бы вырваться на свободу. К тому же зачем ему столько денег, Никодемо? Он копил их. А теперь внук его пропьет все в несколько дней.

— Деньги на то и существуют, чтобы тратить их, — сказал хозяин лошади, известный своим тщеславием. — Я, к примеру, всегда тратил их, хотя бы ради развлечения, никому, однако, не причиняя зла. Однажды в праздник, не зная, что еще придумать, я остановил торговца ситами, который проходил мимо, навьюченный своим товаром. И я купил у него все сита, пустил их по площади и побежал за ними, подталкивая ногой. Тут же со смехом и криками все бросились следом за мной. И мальчишки, и парни, и даже солидные люди стали подражать мне. Такая хорошая игра получилась, что до сих пор еще вспоминают. А прежний священник, каждый раз, встречая меня, еще издали спрашивал: «Ну, Паскуале Мазия, нет ли у тебя сита, чтобы поноситься за ним?»

Гости смеялись, один только священник казался рассеянным, был бледным и усталым. И старик с седой бородой, почтительно смотревший на него, намекнул приятелям, что пора уходить. Пора было оставить в святом одиночестве и дать наконец отдохнуть слуге божьему.

Гости поднялись все разом и, пятясь, стали прощаться. И Пауло остался наедине с дрожащим огоньком лампы и луной, смотревшей в оконце. С улицы доносился топот по мощеной мостовой подкованных сапог удалявшихся мужчин.

Еще рано было идти спать. И хотя он чувствовал себя очень утомленным, вконец измученным, словно целый день носил какое-то ярмо, он вовсе не собирался подниматься к себе в комнату.

Мать была еще в кухне. Он не видел ее, но чувствовал, что она бодрствовала, как и накануне ночью.

Как и накануне ночью! Ему показалось, что он долго спал и внезапно проснулся: и эта тоска после возвращения от Аньезе, ночные мысли, письмо, месса в церкви, поездка на плоскогорье, праздник, который устроили крестьяне, — все это было во сне. А настоящая жизнь начинается только сейчас: он выходит… делает несколько шагов… открывает дверь, возвращается к ней… Настоящая жизнь только начинается.

«Может быть, однако, она не ждет меня. Больше не ждет».

И он почувствовал, как ноги его ослабели и колени подкосились. Снова его охватил страх, но теперь уже не от желания вернуться к ней, а при мысли, что она смирилась с судьбой и старается забыть его.

И он понял, что с тех пор, как вернулся с плоскогорья, в самой глубине души его больше всего беспокоило молчание Аньезе, ее исчезновение — он ничего, ничего не знает о ней.

Ведь настоящая смерть — если она разлюбит его.

Он закрыл лицо руками, попытался представить ее и мысленно начал упрекать в том, в чем она должна была бы упрекать его.

«Аньезе, ты не можешь забыть свои обещания. Как, как ты можешь забыть их? Ты крепко сжимала мои руки, говоря: „Мы связаны для жизни и для смерти“. Возможно ли, чтобы ты забыла об этом. Ты говорила: „Знаешь, знаешь…“»

Он провел рукой по затылку, вокруг шеи, ему казалось, что-то душит его.

«Злой дух поймал меня в свои силки».

И он вспомнил о зайце, который отгрыз себе лапу.

Он тяжело вздохнул, поднялся, взял лампу. И хотел бы, сжав волю в кулак, тоже грызть свое тело, лишь бы вырваться на волю. Он направился уже к себе, но, проходя мимо двери в кухню, увидел, что мать сидит там на своем обычном месте, а рядом с ней прикорнул Антиоко.

— Почему мальчик еще здесь?

Мать повернулась к сыну, но с ответом не спешила. Ей не хотелось начинать разговор, она охотно прикрыла бы Антиоко своим передником, лишь бы Пауло не задерживался, поскорее ушел к себе в комнату. Она уже обрела веру в него, но тоже невольно думала о злом духе и о том зайце.

Антиоко открыл глаза. Он отлично знал, зачем задержался здесь, несмотря на уговоры матери священника идти домой.

— Я здесь потому, что моя мама ждет вас.

— В такое позднее время и по гостям? — вмешалась мать священника. — Иди-ка лучше домой поскорей, иди и скажи, что Пауло устал и навестит вас завтра.

Обращаясь к мальчику, она смотрела на Пауло и видела его застывший взгляд, который он вперил в лампу, видела, что ресницы его дрожат, словно крылья ночной бабочки, порхающей возле огня.

Антиоко поднялся, опечаленный.

— Но ведь мама ждет. И думает, что дело важное.

— Будь оно важное, он уже был бы у вас. Иди, иди домой.

Голос у нее был резкий. Пауло посмотрел на нее, и в его глазах внезапно зажегся недобрый огонек: он понял, что мать боится, как бы он опять не ушел, и ощутил глухое недовольство.

Он резко опустил лампу на стол и махнул Антиоко:

— Идем к тебе.

В коридоре он все же обернулся:

— Я скоро возвращусь, мама, не запирайте дверь.

Она не шелохнулась, но, когда они вышли, открыла дверь и последила за ними: они пересекли залитую луной площадь и вошли в остерию, где еще горел свет. Только тогда она вернулась в кухню и села ждать, как накануне ночью.

Она с удивлением заметила, что не опасается появления прежнего священника. Все это приснилось ей. Однако в глубине души она не была уверена, что призрак не вернется и не спросит, заштопала ли она ему носки.

— Да, я их заштопала, — громко сказала она, имея в виду носки, которые починила для своего сына. И поняла: если призрак появится опять, она не растеряется и сумеет договориться с ним.

Все было тихо и спокойно в селе, залитом лунным светом. В окошко видна была блестящая листва деревьев на скале, и казалось, что каждый листик испускает серебряную искорку. Небо приобрело молочный оттенок, аромат пахучих кустарников заполнял дом. Мать тоже обрела спокойствие и, уже сама не понимая почему, не страшилась больше того, что ее Пауло мог еще быть подвластен греху. Она вспомнила его дрожащие, как у готового расплакаться ребенка, ресницы, и ее материнское сердце преисполнилось наконец сострадания: «Почему, господи, почему?..»

Она не решалась задать себе этот вопрос, но он лежал в глубине ее души подобно камню на дне колодца. Почему же, господи, Пауло не мог любить женщину? Все могут любить, даже слуги и пастухи, даже слепые и осужденные в тюрьме, почему же ее Пауло, ее дитя, один он не может любить?

Однако жизнь вновь вернула ее к реальности. Она вспомнила слова Антиоко, и ей стало стыдно, что она оказалась глупее мальчика.

«Самые молодые священники первые захотели жить вдали от женщин, свободными и целомудренными».

И ее Пауло был сильным человеком. Он ни в чем не уступал своим далеким предкам. Он не станет плакать, нет. Его ресницы не дрогнут и будут сухими, как у покойника. Он был сильным.

«Это я впала в детство».

Да, ей казалось, что она постарела лет на двадцать за этот долгий день, преисполненный волнений. Каждый час приносил ей какой-нибудь удар, каждая минута вонзалась ей в душу, подобно тому, как лом каменотеса вгрызался в твердые валуны там, за скалой.

Многое стало ей теперь ясно и представлялось не таким ужасным, как вчера. И она вспомнила Аньезе, которая смотрела на нее гордо, скрывая свои чувства.

«Она тоже сильная и сумеет все держать в тайне».

Мать медленно засыпала огонь золой, чтобы ни одна искорка не могла выбраться наружу и перекинуться на что-нибудь лежащее рядом, потом отправилась запереть дверь, так как знала, что у сына всегда с собой имелись ключи. Она шагала решительно, словно хотела, чтобы сын услышал эти твердые шаги, хоть и находился далеко, и понял, что она уверена в нем.

И все же она хорошо сознавала, что эта ее уверенность не была столь твердой. А что вообще прочно в нашей жизни, боже милостивый? Даже горы, даже фундаменты церквей и те непрочны, потому что землетрясения могут разрушить их. Так и она — хоть и была уже уверена в своем Пауло и в самой себе, но при этом у нее все же оставался некоторый страх перед тем неведомым, что могло произойти. И она опустилась на стул в своей комнате, думая, что, наверно, было бы лучше, если бы она не запирала двери.

Потом она встала и принялась развязывать тесемки передника, но они так запутались, что в конце концов терпение ее иссякло.

Надо было обрезать тесемки, и она пошла искать ножницы в корзинке для рукоделия. А там свернулся котенок, он согрел своим телом мотки ниток, стали теплыми и ножницы, и ей показалось, что они словно ожили в ее руках. Но она тотчас же положила их на место. Нет, не нужно резать узел. Подойдя к лампе, она стала распутывать его и постепенно все-таки развязала. Она вздохнула и начала раздеваться, аккуратно складывая одежду на стул, но прежде достала из кармана ключи и разложила их рядом на ночном столике, и они походили на доброе семейство на отдыхе. Так учили ее хозяева: порядок, во всем должен быть порядок. И она все еще повиновалась старым приказам.

Она снова опустилась на стул в своей короткой рубашке, которая открывала ее ноги, казавшиеся деревянными, и зевнула — зевнула от усталости и покорности.

Он вернется и, увидев запертую дверь, поймет, что его мать нисколько не сомневается в нем. С сыном нужно было обращаться только так — выказывая ему полную уверенность. И все же она прислушивалась, не так, как накануне ночью, но прислушивалась.

Она сбросила туфли, поставила их рядом — две дружные сестры, которые и ночью должны быть вместе, и продолжала молиться и зевать. Она зевала не только от усталости и покорности, но и потому, что нервничала.

О чем он будет говорить с матерью Антиоко? Эта женщина не пользовалась хорошей репутацией. Она занималась ростовщичеством, говорили также, что и сводничеством. Мать задула свечу и, смочив слюной пальцы, потушила фитилек и легла в постель. Но не смогла расслабиться.

Ей почудились шаги в комнате сына. Опять явился призрак? Жуткий страх, что он бросится к ней в постель и овладеет ею, помутил рассудок, кровь застыла в жилах, а потом хлынула к сердцу, подобно тому, как бунтующая толпа лавиной устремляется по улицам города к площади. Но она тут же взяла себя в руки и устыдилась своего испуга, вызванного конечно же беспокойством о ее Пауло.

Нет, она не хотела, не желала больше следить за его поступками. Она должна сохранять спокойствие, должна оставаться вот так, как сейчас, в темноте, в своей комнатке служанки. Она улеглась поудобнее, укрылась одеялом, заткнула даже уши, чтобы не слышать, возвращается он или нет. Но где-то в самой глубине души она все равно чувствовала, что он не вернется, чувствовала, что кто-то насильно увел его, как уводят танцевать человека, несмотря на его сопротивление.

Однако она была уверена в нем. Рано или поздно он сумеет освободиться. Кроме того, она же была тут, под одеялом, и ведь не спала. И ее не покидало ощущение, будто она все еще теребит запутанный узел на своем переднике, решив развязать его.

Глухой шум в ушах казался ей гулом толпы, собравшейся на площади и еще дальше, в долине, — гулом множества людей, которые на что-то жаловались, и смеялись, и пели, и плясали. Ее Пауло был среди них. А где-то высоко-высоко кто-то нежно играл на лютне. Наверное, глядя на танцующих людей, это играл сам господь бог.


Мать Антиоко весь день думала о том, что могло послужить причиной появления священника у нее в доме, но всячески старалась скрыть, что ждет его. Может быть, он собирался укорять ее за ростовщичество и за кое-какие другие занятия. Или же придет из-за того, что она, только для лечебных целей, одалживала людям за небольшое вознаграждение святые мощи, доставшиеся ей в наследство от родственников мужа. А может, тоже хотел взять денег взаймы для себя или для кого-нибудь еще. Так или иначе, когда ушел последний посетитель, она подошла к двери, сунув руки в карманы, полные тяжелых медных монет, и посмотрела, не возвращается ли хотя бы Антиоко. Он возвращался в сопровождении священника. Вот они пересекают площадь — две черные фигуры, освещенные луной.

Она сделала вид, будто опускает железную штору на дверь. Доведя ее до середины, подперла колышком. Движения ее, несмотря на крупное телосложение, были легкими, только голова, в отличие от других женщин в селе, была маленькая, укрупненная обвитыми вокруг нее черными косами.

Когда священник подошел к двери, она выпрямилась и с достоинством приветствовала его, устремив на него свои томные и в то же время горячие глаза. Затем она пригласила его во внутреннюю комнату, и Антиоко взглядом умолял ее быть понастойчивее.

Священник, однако, добродушно ответил:

— Ничего, мы тут посидим, — и сел за один из длинных, почерневших от вина столов.

Антиоко, успокоившись, встал рядом со священником и огляделся по сторонам, чтобы понять, все ли в порядке в доме. Он опасался также, что войдет какой-нибудь посетитель.

Но никто не входил, и все было в порядке. Большая тень матери накрывала шкаф за маленькой стойкой с зелеными, красными и желтыми бутылками с ликерами, в то время как свет керосиновой лампы падал на маленькие черные бочки, придвинутые к стене напротив. Вот и вся обстановка, не считая стола, за которым сидел священник, да еще одного, пустого. А у входа над дверью висел на перекладине пучок дрока, служивший для прохожих указателем, что тут вход в остерию, и в то же время отгонявший мух.

Антиоко весь день ждал этого момента. Ему казалось, что должна раскрыться какая-то тайна. Он боялся, что кто-нибудь помешает, что мать совершит какую-нибудь оплошность. Ему хотелось, чтобы она держалась более покорно, была более уступчивой перед священником. А она, напротив, снова ушла за стойку и уселась там важно, точно королева на троне. Как будто не знала, что этот человек, сидевший, как обычный посетитель, за столом в их остерии, был святым, творящим чудеса. И не испытывала даже благодарности к нему за бойкую торговлю вином, какую принес ей этот день.

Но вот наконец священник заговорил.

— Я хотел бы видеть и вашего мужа, — начал он, поставив локти на стол и смотря сквозь соединенные кончиками, чуть разведенные пальцы, — но Антиоко сказал, что он вернется только в будущее воскресенье.

Она слегка кивнула головой.

— Да, он вернется в будущее воскресенье, но если нужно, я схожу за ним, — предложил Антиоко с готовностью, на которую, впрочем, никто не обратил внимания.

— Речь идет о мальчике. Пришло время серьезно подумать о нем. Он уже вырос, пора учить его какому-нибудь ремеслу, а если хотите, чтобы он стал священником, подумайте хорошенько об ответственности, которую возьмете на себя.

Антиоко хотел было что-то сказать, но заговорила мать, и он повернулся к ней, слушая молча, хотя на взволнованном лице его было заметно недовольство.

Женщина воспользовалась случаем, чтобы еще раз, как всегда, похвалить своего мужа, словно оправдываясь, что вышла замуж за человека намного старше нее.

— Мой Мартино, ваша милость знает это, самый честный труженик на свете — хороший муж и хороший отец. Другого такого поискать надо. Кто еще в нашем селе работает так, как он? Сами скажите, ваша милость, вы ведь знаете, какая слава идет о нашем селе из-за его лентяев жителей. Так вот, значит, я хотела сказать, если Антиоко хочет выбрать себе дело, ему остается только идти по стопам отца — это лучшее ремесло для него. Мальчик может делать что хочет, потому что даже если он ничего не захочет делать, я говорю это не из тщеславия, то, слава богу, все равно проживет, воровать ему не придется. А если же он хочет выбрать какое-то другое, не отцовское ремесло, пусть решает сам: хочет быть угольщиком, — пусть будет угольщиком, плотником — так плотником, священником — так священником.

— Я хочу быть священником, — сказал мальчик, губы его задрожали, и в глазах вспыхнуло упрямство.

— Вот и хорошо, будь священником.

И судьба его, казалось, была решена.

Священник уронил руки на стол, словно два белых листа, поднял голову и снова опустил ее.

Ему вдруг показалась смешной эта забота о чужих делах. Как мог он решать, кем быть Антиоко, если не в силах был решить даже свою собственную судьбу?

Мальчик стоял перед ним взволнованный, разгоряченный, подобно раскаленной на огне подкове, ждущей удара молотом, чтобы обрести окончательную форму. Каждое слово могло быть на пользу ему, каждое слово могло и повредить.

И священник посмотрел на мальчика почти с завистью. В глубине души он был согласен с его матерью, которая предоставляла сыну возможность следовать своей интуиции.

— Интуиция никогда не обманывает нас, — сказал он тихо, как бы продолжая вслух свою мысль, — но ты, Антиоко, скажи-ка мне теперь в присутствии матери, почему ты хочешь стать священником. Это ведь не ремесло — быть священником. Это не то же самое, что быть угольщиком или плотником. Сейчас служба в церкви может казаться тебе делом легким и спокойным, но, повзрослев, ты поймешь, что это очень трудно. Земные радости и развлечения, дозволенные другим людям, нам запрещены, наша жизнь, если мы действительно хотим служить богу, это непрестанное самопожертвование.

— Я знаю, — простодушно произнес мальчик, — я хочу служить богу.

И взглянул на мать, потому что ему было немного неловко обнаруживать свои чувства перед ней. Но она сидела за высокой стойкой спокойная и непроницаемая, как обычно, когда обслуживала посетителей, и он продолжал:

— Мои родители не возражают, чтобы я был священником, отчего же мне не стать им? Сейчас я иногда бываю рассеянным, потому что еще маленький, но отныне и впредь я буду более серьезным и внимательным.

— Дело не в этом, Антиоко. Ты даже слишком серьезен и внимателен. В твоем возрасте надо быть беззаботным, веселым. Надо готовиться вступить в жизнь, это верно, но надо и оставаться ребенком.

— А я разве не ребенок? Играть — играю. Просто вы не видите, когда я играю. А кроме того, если мне не хочется играть, зачем же я буду это делать? Я развлекаюсь как мне вздумается. Мне, например, очень нравится звонить в колокола. А сегодня разве не интересно было? Мне нравилось нести ящичек, нравилось взбираться по камням в гору. Я поднялся на плоскогорье раньше вас, хотя вы ехали на лошади. Мне очень понравилось, когда мы вернулись. И очень было интересно, — добавил он, опуская взгляд, — когда вы изгоняли злого духа из Нины Мазии.

Священник невольно улыбнулся.

— Ты веришь в это? — тихо спросил он, но, увидев, как широко раскрылись от изумления горящие верой глаза мальчика, тут же быстро опустил голову, чтобы скрыть мрачную тень, лежащую на душе. — Дело в том… дело в том, что в детстве все воспринимается по-другому, все кажется красивым и значительным, — снова заговорил он с волнением, — а потом, с годами, все меняется. Нужно хорошо обдумать, прежде чем что-то делать, чтобы не пожалеть потом.

— Нет, я не пожалею, поверьте! А вы разве пожалели? Нет. Так и я не пожалею.

Пауло взглянул на него, и ему еще раз показалось, будто он держит в руках душу мальчика, мягкую, словно воск, и может несколькими прикосновениями изменить ее форму. Он опять испугался и ничего не ответил ему.

Женщина за стойкой спокойно слушала их разговор. Однако слова священника начали беспокоить ее. Она выдвинула ящик, где держала деньги, кольца с сердоликом, булавки и перламутровые раковины, которые женщины оставляли ей в залог, когда брали в долг деньги. Коварные мысли мелькнули где-то в самом потаенном уголке ее сознания, подобно тому, как блеснули на дне ящика эти жалкие украшения.

«Священник боится, что Антиоко отнимет у него приход, — подумала она, — или же ему нужны деньги, но он решил начать издалека. Сейчас станет просить в долг».

Она медленно задвинула ящик и с невозмутимым видом ожидала его просьбы. Она привыкла молчать и никогда, даже если к ней обращались, не торопила события, не ввязывалась в споры посетителей, особенно когда те играли в карты. Таким образом, она предоставила своему маленькому Антиоко самому находить доводы в споре.

— Как это — верю ли я? Разве в нее не вселился злой дух, в Нину Мазию? Я сам слышал, как он дрожал у нее внутри, словно волк в клетке. И только слова Евангелия, прочитанные вами, изгнали его.

— Это верно, слово божие все может, — согласился священник и вдруг поднялся.

Он собирается уйти? Антиоко посмотрел на него почти с испугом.

— Уже уходите? — спросил он.

Значит, это все? Он, волнуясь, бросился к стойке и в отчаянии подал матери знак. Она повернулась и достала из шкафа бутылку. Она тоже была разочарована. Она надеялась одолжить священнику деньги, пусть даже под небольшие проценты, и тем самым как-то узаконить перед богом свое занятие ростовщичеством. А он пришел только затем, чтобы сказать Антиоко, что ремесло священника это не то же самое, что ремесло плотника. В любом случае, однако, надо было уважить его.

— Синьор священник, вы так не уйдете! Попробуйте что-нибудь. Вот это старое вино, еще прошлого века.

Антиоко уже держал поднос с хрустальным бокалом.

— Только немного, совсем немного.

Женщина налила, наклонившись над стойкой, стараясь не пролить ни капли. Пауло поднял бокал с благоухавшим, подобно темно-красной розе, вином, сначала дал отпить мальчику, потом поднес к губам.

— Тогда выпьем за будущего священника Аара! — провозгласил он.

Антиоко пришлось прислониться к стойке, так как ноги его подкашивались. Это была самая счастливая минута в его жизни.

От радости, пока мать отвернулась к шкафу, чтобы поставить туда драгоценную бутылку, он не заметил, что священник, устремив взгляд в открытую дверь, побледнел, словно увидел на улице призрак.

Какая-то черная фигура, неслышно двигавшаяся по площади, приблизилась к двери. Остановившись на пороге, запыхавшаяся женщина оглядела всех черными, испуганными глазами.

Это была служанка Аньезе.

Священник невольно отошел в глубь остерии, пытаясь скрыться, но тут же вернулся на прежнее место, словно кто-то толкнул его в спину. Ему показалось, что он крутится, словно волчок. Он подумал, что это могут заметить, и остановился.

Он не хотел знать, что говорила служанка внимательно слушавшей ее у стойки женщине. Ему хотелось только одного — убежать, спастись, У него замерло сердце, вся кровь прихлынула к голове, в ушах гудело. Слова служанки, однако, все равно проникали в самую глубину сознания.

— Она упала. И у нее пошла кровь носом, так много, что похоже, у нее что-то случилось с головой. И кровь все еще идет. Дайте мне ключи святой Марии Египетской, только они могут остановить кровотечение.

Антиоко, все еще державший поднос с бокалом, побежал за ключами от старой разрушенной церкви. Они и в самом деле иногда помогали, если их положить на плечи человеку, у которого идет носом кровь.

«Это все спектакль, — подумал Пауло, — все это ложь. Она нарочно послала служанку — последить за мной и завлечь меня к себе. Может быть, даже сговорилась с этой сводней».

И все же в глубине души, в самой глубине, у него росла тревога. Нет, служанка не лгала. Аньезе была слишком гордой, чтобы откровенничать с кем-нибудь, тем более со своими служанками. Аньезе действительно плохо. Ему казалось, он видит ее нежное лицо, залитое кровью. И виноват в этом был он. «Похоже, у нее что-то случилось с головой».

Он заметил, что женщина за стойкой косо взглянула на него, удивленная его равнодушием.

— Но как же это случилось? — спросил он служанку, стараясь скрыть беспокойство даже от самого себя.

Служанка посмотрела на него. Темное, острое лицо ее возникло перед ним, словно утес, о который он боялся разбиться.

— Меня не было дома, когда она упала. Это случилось сегодня утром, пока я ходила к фонтану. Вернулась и вижу — ей плохо. Она споткнулась о ступеньку, и пошла кровь носом. Видно, она очень испугалась. Потом кровь перестала идти. Но все равно она весь день была очень бледна и ничего не хотела есть. А вечером опять хлынула кровь из носа и вдобавок еще начались судороги. Сейчас, когда я уходила, она была вся как лед, закоченелая, и кровь все идет. Я беспокоюсь, — повторила она, заворачивая в передник ключи, которые принес Антиоко, — ведь у нас в доме одни женщины.

И она пошла к выходу, не переставая смотреть на него, словно хотела увлечь за собою силою взгляда.

Женщина, сидевшая за стойкой, сказала своим бесстрастным голосом:

— Отчего бы вам не сходить к ней, синьор священник?

Он сжимал руки, даже не замечая этого.

— Не знаю… В такой поздний час…

— Пойдемте, пойдемте! Моя маленькая хозяйка будет рада вам и перестанет бояться, если придете.

«Злой дух речет твоими устами», — подумал он и, сам того не осознавая, последовал за ней. Он взял Антиоко за плечо и повлек за собой для поддержки. И мальчик потянулся за ним, подобно щепке, влекомой течением. Они миновали площадь и приблизились к дому священника. Служанка спешила впереди, временами оглядываясь, чтобы убедиться, идут ли они следом. И белки ее глаз сверкали в лунном свете. Вся в черном, с темным, словно маска, лицом, она и впрямь чем-то походила на дьявола. И Пауло следовал за ней со смутным ощущением страха. Ему казалось, что, опершись на Антиоко, он походил на слепого Товита, идущего с сыном Товией.

Но проходя мимо двери своего дома, он заметил, что она заперта, так как Антиоко толкнул ее и та не поддалась. Священник остановился как вкопанный и отстранил мальчика.

«Мать закрыла дверь, потому что знала, что я не сдержу свое слово», — подумал он.

— Антиоко, — обратился он к мальчику, — иди домой, иди.

Служанка было остановилась, но потом снова пошла дальше. Опять задержалась и увидела, что мальчик возвращается к своему дому, а священник вставляет ключ в замочную скважину. Тогда она вернулась и подошла к нему.

— Я не пойду, — сказал он, оборачиваясь к ней почти с угрозой. И внимательно посмотрел на нее, как будто хотел разглядеть кого-то под маской. — Если в самом деле необходимо, понимаешь, действительно необходимо, чтобы я пришел, тогда вернешься за мной.

Она ушла, не сказав больше ни слова. А он стоял перед своей дверью, держа ключ в замке так, будто его никак не повернуть. Он не мог, не мог войти. И отправиться туда, куда собирался, тоже не мог. Какое-то время ему казалось, что суждено целую вечность стоять перед закрытой дверью, хотя у него и есть ключ от нее.


Тем временем Антиоко вернулся к себе. Мать заперла дверь. Он вымыл бокалы и поставил их на место. И первый, вымытый чистой водой, был тот, из которого пил он. Мальчик тщательно вытер его, старательно водя чистой тряпочкой, навернутой на большой палец. Потом, прищурившись, посмотрел на свет — бокал сверкал, как бриллиант. И Антиоко спрятал его в кладовку с благоговением, как будто это была чаша для мессы.


Пауло тоже вернулся к себе и на ощупь поднимался по темной лестнице. Ему смутно припомнилось, что в детстве он вот так же поднимался по какой-то лестнице, вслепую и на четвереньках, но не мог вспомнить, где это было.

Как и тогда, у него возникло ощущение опасности, которой можно избежать только в том случае, если быть очень внимательным. Он поднялся наверх. Подошел к своей двери. Он был спасен. Но у самой двери он вновь почувствовал неуверенность и не открыл ее. И вдруг повернулся и тихо постучал согнутым указательным пальцем в дверь к матери. Потом, не ожидая ответа, вошел к ней.

— Это я, — резко сказал он, — не зажигайте свет. Мне надо сказать вам кое-что.

Он услышал, как она ворочается в кровати, — зашуршал соломенный матрац. Но он не видел ее, не хотел видеть. Он хотел только, чтобы во мраке, словно уже отлетев в мир иной, побеседовали их души.

— Это ты? А мне привиделось во сне, — сказала она заспанным и в то же время испуганным голосом. — Люди танцевали… Кто-то играл на лютне.

— Мама, — снова заговорил он, не обращая внимания на ее слова, — послушайте, эта женщина, да, Аньезе, больна. Она заболела сегодня утром. Она упала. Похоже, что-то случилось у нее с головой. У нее идет носом кровь.

— Что ты говоришь, Пауло! Это опасно?

Ее голос звучал в темноте испуганно, но в тоне ее сквозило недоверие. Он продолжал, невольно переняв тревожные интонации служанки:

— Это случилось утром, после того, как она получила письмо. Потом весь день она была очень бледна и ничего не хотела есть. А вечером ей опять стало плохо и начались судороги.

Он почувствовал, что слишком нагнетает ужасы, и замолчал. Мать не отвечала. На какое-то мгновение в этой темноте, в этой тишине словно повеяло тайной смерти, будто враги искали и не могли найти во мраке один другого. Потом снова зашуршал матрац. Должно быть, она села в постели, потому что ее внятный голос зазвучал сверху:

— Пауло, кто рассказал тебе все это? Может быть, это неправда?

И он опять почувствовал, что с ним как бы говорит его совесть. Однако он тотчас нашел ответ:

— Но это может быть и правдой. Не в этом дело, мама. Дело в том, что я боюсь, как бы она не совершила какую-нибудь глупость. Она одна, с нею только служанки. Мне необходимо пойти туда.

— Пауло!

— Мне необходимо, — повторил он, почти выкрикнув эти слова. Однако он хотел убедить скорее самого себя, чем ее.

— Пауло, ты обещал.

— Обещал. Именно поэтому я пришел предупредить вас. Повторяю вам, мне необходимо пойти к ней, совесть велит мне сделать это.

— Скажи мне, Пауло, только одно. Ты уверен, что видел именно служанку? Искушение иной раз коварно шутит над нами. Злой дух принимает разные обличья.

Он не совсем понимал ее.

— Вы думаете, я лгу? Я видел служанку.

— Послушай, вчера ночью я тоже видела прежнего священника. И некоторое время назад мне тоже почудились его шаги. Вчера ночью, — продолжала она шепотом, — он сел возле меня у камина. Я действительно видела его. У него было давно небритое лицо, и несколько зубов, что еще оставались во рту, были черные от бесконечного курения. У него были дырявые носки. И он сказал мне: «Я жив-здоров. Я здесь. И скоро выгоню тебя с сыном из этого дома». И он сказал, что я должна была выучить тебя ремеслу твоего отца, если хотела, чтобы ты не впал в грех. Он внес смятение в мою душу, Пауло, такое смятение, что я не знаю теперь, хорошо или плохо то, что я сделала. Но я убеждена, что это сам дьявол вчера ночью сидел рядом со мной, дух зла. Служанка, которую ты видел, тоже могла быть лишь обманчивой оболочкой демона-искусителя.

Он улыбался, скрытый темнотой. Но тут ему снова представилась странная фигура служанки, бежавшей через луг, и он невольно ощутил смутный страх.

— А пойдешь туда, — снова заговорила мать, — так ты уверен, что не впадешь в грех? Даже если ты и в самом деле видел служанку и та женщина действительно больна, уверен ли ты, что не согрешишь?

Но она вдруг умолкла. Ей показалось, она видит в темноте его бледное лицо, и ей стало жаль его. Почему она запрещает ему идти к этой женщине? А если та и вправду умирает от горя? Если и он тоже умрет от горя? И она ощутила в себе точно такую же тревожную неуверенность, какую пережил он, когда думал о судьбе Антиоко.

— Боже мой, — вздохнула она, но вспомнила, что уже отдалась на волю господа. — Только он может разрешить все наши проблемы.

На сердце у нее стало легче, как будто ей уже удалось самой найти выход. И не потому ли ей удалось это, что она положилась на бога? Она опять легла, но не успокоилась, и голос ее снова звучал на одном уровне с лицом сына.

— Если совесть тебе велела идти, почему же ты не пошел туда, а пришел домой?

— Потому что я обещал. А вы угрожали уйти, если я вернусь к ней. Я поклялся… — ответил он с печалью в голосе.

И чуть было не воскликнул: «Мать, заставьте меня сдержать клятву!»

Но не смог. К тому же она говорила обратное:

— Так иди. Сделай то, что велит тебе совесть.

— Не беспокойтесь, — сказал он, подходя к кровати. Он молча постоял рядом. Молчала и она.

Ему показалось, будто он стоит перед алтарем, а место божества заняла его мать — таинственный идол, и он вспомнил, как в детстве, еще в семинарии, его заставляли после исповеди целовать ей руку. То же неприязненное чувство и то же возбуждение, что тогда, охватили его и теперь. Он почувствовал, что будь он один, без нее, он вернулся бы уже к Аньезе, усталый от этого долгого дня бегства и борьбы. Мать удерживала его, и он не знал, благодарить ее за это или нет.

— Не беспокойтесь! — А сам чего-то ждал и в то же время боялся, что она заговорит опять или зажжет лампу, чтобы взглянуть ему в глаза, и, прочитав его мысли, захочет удержать.

Она не двигалась и продолжала молчать. Потом опять зашуршал матрац — она легла.

И он ушел.

Он подумал, что при всех колебаниях он не был трусом. Он шел туда не безвольно, движимый не страстью, а мыслью, что надо предотвратить опасность, ибо ответственность за то, что может случиться, лежит на нем.

Он опять представил себе темную, отливающую серебром траву на лугу и призрак служанки, которая, поминутно оборачиваясь, смотрела на него сверкающими глазами и повторяла: «Моя маленькая хозяйка перестанет бояться, если вы придете».

И весь этот день, когда он пытался убежать от самого себя, показался ему смешным и ничтожным. Его долг в том, чтобы пойти и помочь ей. И, пересекая луг, обдающий свежестью, освещенный серебристым светом луны, он почувствовал себя легко, почти счастливым. Ему казалось, что он превратился в большую ночную бабочку, летящую на свет. И эту свою радость от предстоящей встречи с Аньезе, которую он вновь увидит через несколько мгновений, он принимал за радость служения долгу: он должен спасти ее.

Вся эта мягкость травы на лугу, вся нежность лунного сияния как бы омывали его душу, осветляли ее, орошали росой сквозь черные траурные одежды.

Аньезе, маленькая хозяйка! Да, она была маленькая, слабая, как дитя. Она жила одиноко, без отца, без матери, в каменном лабиринте своего мрачного дома.

И он замучил ее, он обхватил ее ладонями, словно птичку из гнездышка, и сжал так сильно, что из ее живого тела брызнула кровь.

Он ускорил шаги. Нет, он не был трусом. И все же он споткнулся о первую ступеньку у ее двери, и ему показалось, будто даже камни на ее пороге гонят его прочь. Он поднялся по лестнице. Поднялся тихо-тихо и осторожно стукнул дверным молотком.

И почувствовал себя почти униженным из-за того, что ему не открыли сразу. Но ни за что на свете он не постучал бы второй раз.

Наконец полукруглое окно над входом осветилось, и смуглая служанка, открыв дверь, сразу же провела его в комнату, столь хорошо знакомую ему.

Все здесь было точно таким же, как и в те ночи, когда Аньезе распорядилась украдкой впускать его через сад. Дверь туда была приоткрыта, и в помещение проникал аромат пахучих кустарников, залитых лунным светом.

Головы оленей и ланей на стенах в спокойном свете лампы, казалось, будто выглядывали и подсматривали своими блестящими черными стеклянными глазами, что происходит в комнате. Одно было необычно — дверь, ведущая во внутренние покои, оказалась распахнутой. Служанка ушла туда, и было слышно, как поскрипывали деревянные полы при каждом ее шаге. Внезапно где-то сильно хлопнула дверь, словно ее рванул порыв ветра, пол задрожал, и казалось, зашатался весь дом. И ему стало страшно оттого, что в ту же минуту он увидел сквозь завесу спутанных прядей черных волос бледное лицо Аньезе, возникшее из мрака темных комнат подобно лику утопленницы.

Но вскоре вся ее маленькая темная фигура оказалась освещенной, и он облегченно вздохнул.

Она закрыла за собой дверь и прислонилась к ней спиной, опустив голову. Казалось, она сейчас соскользнет вниз, упадет.

Он устремился к ней на цыпочках, протянул руки, но не посмел коснуться ее.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он тихо, так же как во время прежних встреч. — Аньезе, — добавил он после минуты тягостного молчания, потому что она не отвечала, только дрожала вся, держась руками за дверь, чтобы не упасть, — надо быть сильной.

Но так же, как и во время чтения Евангелия над девочкой, в которую вселился дьявол, он почувствовал, сколь фальшиво звучат его слова. И опустил глаза, встретившись с ее взглядом, все еще растерянным и одновременно пылающим негодованием, смешанным с радостью.

— Зачем вы пришли?

— Мне сказали, что вы больны.

Она гордо выпрямилась, отвела руками завесу волос с лица.

— Я чувствую себя хорошо и никого не посылала за вами.

— Я знаю. Но я все равно пришел. Не было причины не прийти. И я рад, что ваша служанка несколько преувеличила ваше недомогание и вы чувствуете себя хорошо…

— Нет, — настаивала она, перебивая его, — я не посылала за вами, и вы не должны были приходить. Но раз уж вы здесь… Раз вы здесь, я хочу спросить вас: почему вы так поступили? Почему? Почему?

Судорожные всхлипывания прервали ее речь. Она вновь поникла, руки ее искали опоры. И он испугался, сожалея, что пришел сюда. Он взял ее за руку и повел к дивану, на котором они прежде проводили вечера. Он усадил ее в угол, где осталась глубокая вмятина от многих других женщин из ее семьи, сидевших на этом месте. Сам опустился рядом, но оставил ее руку.

Он боялся прикасаться к ней. Она казалась ему статуей, которую он разбил и кое-как собрал из осколков, и она, на вид еще целая, при малейшем ударе могла снова рассыпаться на куски. Поэтому он и боялся прикоснуться к ней. Он думал: «Так лучше, так я спасен», но в глубине души понимал, что в любую минуту может снова потерять голову, именно поэтому он и боялся притронуться к ней.

Лучше рассмотрев ее при ярком свете лампы, он увидел, как сильно изменилась она, стала совсем другой. Поблекшие сероватые губы походили на увядшие лепестки розы. Овал лица удлинился, под побелевшими ушами сильнее выступали скулы. За один только день она постарела на двадцать лет, но что-то детское все еще оставалось в очертании дрожащих губ, хотя она сжимала их, силясь сдержать слезы; детская беспомощность ощущалась и в маленьких руках, одна из которых, бессильно опущенная на диван, тянулась к его руке. И он досадовал, что не имеет права взять эту крохотную и скорбную руку и вновь скрепить разорванную цепь, соединявшую их жизни.

Он вспомнил слова бесноватого, обращенные к Христу: «Что общего между мной и тобой?»

И снова заговорил, сжимая свои руки, словно для того, чтобы не позволить им взять ее руку. Но он по-прежнему чувствовал всю неискренность своих слов, и, как в то утро в церкви и потом, читая Евангелие и причащая старого охотника, он знал, что лжет.

— Аньезе, послушайте меня. Вчера вечером мы были на краю пропасти. Бог оставил нас, и нас повлекло к бездне. Но теперь бог снова взял нас за руки и ведет. Надо оставаться на высоте, Аньезе. Аньезе, — с силой повторил он ее имя, — ты думаешь, мне не больно? Мне кажется, что я заживо погребен и мое мучение будет длиться вечность. Но необходимо, чтобы было так. Так надо ради твоего блага, ради твоего спасения. Послушай меня, Аньезе, будь сильной. Ради самой любви, которая соединила нас, ради того блага, которое бог дарует нам, подвергая этому испытанию. Ты забудешь меня. Поправишься. Ты так молода. У тебя еще вся жизнь впереди. И потом, когда ты будешь вспоминать обо мне, тебе покажется, что это был скверный сон, будто ты блуждала в долине и встретила какого-то дурного человека, который хотел причинить тебе зло. Но бог спас тебя, потому что ты заслуживаешь спасения. Сейчас тебе все кажется черным, но вскоре, вот увидишь, вскоре все опять предстанет перед тобой в ореоле света, и ты почувствуешь, как много добра я несу тебе в этот момент, причиняя, правда, совсем ненадолго какую-то боль, как делают иной раз с больными, когда приходится быть жестоким…

Он умолк, ему показалось, что холод сковал все его существо. Аньезе слегка порозовела, приподнялась и устремила на него свои почти стеклянные, словно у ланей на стене, глаза, и он вспомнил, какими были глаза у женщин в церкви, когда он читал проповедь.

Аньезе, казалось, терпеливо и кротко ждала, что он скажет дальше. Но ее покорность, однако, готова была исчезнуть при малейшей неосторожности с его стороны. И действительно, поскольку он молчал, она произнесла шепотом, качая головой:

— Нет, настоящая правда не в этом.

Он с тревогой приблизился к ней:

— А в чем же?

— Почему ты не говорил со мной вот так, как сейчас, вчера вечером? И в другие вечера? Почему тогда правда была для тебя иной? Очевидно, кто-то узнал, что ты бываешь у меня, может быть даже твоя мать, и ты испугался всех на свете. Вовсе не страх перед богом вынуждает тебя бросить меня.

Ему захотелось закричать, даже ударить ее. Он схватил ее руку и слегка вывернул тонкое запястье. Вот точно так же он хотел бы, если б смог, ухватить рукой ее слова и с болью изничтожить их. Он отстранился от нее и рывком поднялся с дивана.

— Допустим! И тебе кажется этого мало? Да, моя мать все поняла и говорила со мной как моя собственная совесть. А у тебя разве нет совести? По-твоему, это хорошо, что мы должны причинять боль тому, кто живет только ради нас? Ты хотела, чтобы мы бежали, жили вместе. И это было бы правильно, если б мы не могли отказаться от нашей любви. Но раз есть человек, которого наше бегство, наш грех убьет, необходимо пожертвовать собой ради него.

Но она, казалось, слышала только отдельные слова и все продолжала качать головой.

— Совесть? Конечно, у меня тоже есть совесть. Я ведь уже не девочка. И совесть мне подсказывает, что я поступила плохо, позволив уговорить себя и принимать тебя тут. Ну а теперь что делать? Теперь уже слишком поздно. Почему бог не вразумил тебя раньше? Разве это я пришла к тебе? Ты, ты пришел ко мне в дом, увлек меня, как вовлекают в игру ребенка. А что я должна теперь делать? Вот ты и скажи мне: что я должна делать? Я не в силах забыть тебя и не могу изменить себе, как это делаешь ты. Я все равно хочу уехать, даже если ты не поедешь со мной. Я хочу уехать… или же…

— Или?

Аньезе не ответила. Она сжалась в своем углу и вздрогнула. Что-то мрачное, должно быть, черное крыло безумия коснулось ее, потому что глаза ее затуманились и рука инстинктивным движением как бы отогнала какую-то тень. И он снова низко наклонился, почти прильнул к ней, ухватившись за ветхую обивку дивана, и у него возникло ощущение, будто он скребет ногтями по какой-то стене, возникшей перед ним и душащей его.

Он не в силах был больше говорить. Да, она была права. Правда заключалась не в том, что он пытался внушить ей. Правда заключалась в этой стене, душившей его, и он не мог разрушить ее. Он вскочил в испуге от реального ощущения удушья.

Но теперь она схватила его за руку и сжала своими ставшими вдруг цепкими пальцами.

— Бог, — прошептала она, прикрывая другой рукой глаза, — бог, если он существует, не должен был допустить, чтобы мы встретились, если он задумал разлучить нас. И раз ты вернулся сюда, то это потому, что ты все еще любишь меня. Ты думаешь, я не знаю этого? Знаю, знаю. Вот в этом и заключается вся правда.

И она прямо взглянула ему в глаза. Губы ее дрожали, пальцы, которыми она закрывала лицо, были влажны от слез, капающих с трепещущих ресниц. И ему показалось, будто он смотрит в мерцающую пучину, ослепляющую и манящую его, а не в лицо Аньезе, которое было уже не просто женским лицом, а ликом самой любви. И он снова склонился к ней и поцеловал в губы.

И ему почудилось, будто, захваченный водоворотом, он и в самом деле медленно погружается в светлую водную глубь — в какую-то переливающуюся красками головокружительную бездну.

Потом, оторвавшись от ее губ, он словно всплыл на поверхность и, как потерпевший кораблекрушение, оказался на берегу, уставший, исполненный страха и радости, но больше страха, чем радости.

И волшебство, исчезнувшее, как ему казалось, навсегда и оттого еще более прекрасное, воскресло вновь.

Он опять услышал ее шепот:

— Знаешь, знаешь, я была уверена, что ты вернешься…

Как и тогда, когда в доме Антиоко говорила служанка, он не хотел слышать ничего другого. Он прикрыл ей рот ладонью, она положила голову ему на плечо, и он ласково погладил ее волосы, отливающие в свете лампы золотистым блеском. Такая маленькая, так доверчиво прильнувшая к нему, она обладала, выходит, могучей силой, способной увлечь его в пучину моря, вознести к бескрайним высям небес, превратить его в безвольное существо. И пока он скрывался от нее в долине и на плоскогорье, она, заключенная в своей тюрьме, ждала его и знала, что он вернется.

— Знаешь, знаешь…

Она хотела еще что-то сказать. Ее дыхание словно петлей обвивало его шею. Он снова прикрыл ей рот ладонью, и она сильно прижала ее своей рукой. Они молчали и не шевелились, словно ожидая чего-то. Потом он пришел в себя и попытался снова стать хозяином своей судьбы. Да, он вернулся, но уже не таким, каким она ждала его. И он продолжал смотреть на ее отливающие золотистым блеском волосы как на что-то очень далекое, как на трепетное мерцание моря, из которого ему удалось выбраться.

— Теперь ты довольна, — прошептал он, — я вернулся, и я твой на всю жизнь. Но ты должна быть спокойна. Ты очень напугала меня. Тебе нельзя волноваться, и ты ничего не должна менять в своей жизни. Я больше не доставлю тебе никаких огорчений, но пообещай, что будешь спокойной и разумной, как сейчас.

Он почувствовал, как задрожали, затрепетали ее руки в его ладонях. Он понял, что она опять пытается сопротивляться. И он крепко сжал ее руки. Точно так же хотел бы он удержать безропотной пленницей и ее душу.

— Не надо, Аньезе! Послушай, ты никогда не узнаешь, какие муки я пережил сегодня. Но это было необходимо. Я столько сбросил с себя наносной грязи, я содрал с себя кожу до крови. И вот я здесь, твой, да, так богу угодно, чтобы я был твоим, чтобы принадлежал тебе всем существом. Понимаешь, — продолжал он после некоторого молчания, неторопливо, как бы извлекая слова из самой глубины своей души и преподнося их ей, — у меня такое ощущение, будто мы любим друг друга уже многие годы, будто мы все уже пережили вместе — и наслаждения, и страдания, вплоть до ненависти, вплоть до смерти. И все бури житейского моря, вся его неспокойная жизнь, все это — в нас. Мы бьемся-бьемся и все же остаемся в пределах, предназначенных нам. Аньезе, душа моя, что хочешь ты от меня, что еще я могу дать тебе, кроме своей души?

Он внезапно умолк. Он почувствовал, что она не понимает его. И не может понять. Он увидел, как она все дальше отходит от него, как жизнь от смерти. Но именно поэтому он сознавал, что еще любит ее, даже еще больше любит, как любит жизнь умирающий.

Она медленно подняла голову и поискала его глаза своим снова ставшим враждебным взором.

— Ты тоже выслушай меня, — проговорила она. — Не обманывай меня больше. Уедем мы или нет, как договорились вчера ночью? Больше нам нельзя жить здесь, в этом селе. Я знаю. Знаю, — с сердцем повторила она после минуты тягостного молчания. — Если мы хотим жить вместе, то немедля уедем, этой же ночью. У меня есть деньги, ты знаешь. Есть, и они мои. А твоя мать, и мои братья, и все со временем простят нас, когда увидят, что мы хотели жить по правде. А так — нет, так, это ясно, больше жить нельзя.

— Аньезе!

— Отвечай мне сразу же. Ну же, и не говори больше ни о чем другом.

— Я не могу бежать с тобой.

— Ах! Тогда зачем же ты вернулся? Оставь меня, уходи. Оставь меня!

Он не оставлял ее. Он чувствовал, как она вся дрожит. Он боялся ее. И, увидев, как она наклоняется к их сплетенным рукам, он решил, что она хочет укусить его.

— Уходи, уходи, — настаивала она, — я ведь не звала тебя. Раз нужно быть сильными, зачем же ты вернулся? Зачем опять целовал меня? Ах, если ты думаешь, что можешь смеяться надо мной, ошибаешься. Если думаешь, что можешь приходить сюда ночью, а днем писать мне оскорбительные письма, ошибаешься. Как пришел сегодня ночью, точно так же придешь и завтра, а потом каждую ночь. И кончишь тем, что сведешь меня с ума. Но я не хочу, нет, не хочу! Ты говоришь, надо быть честными и сильными, — продолжала она, и ее постаревшее, трагическое лицо покрыла смертельная бледность, — но ты говоришь это только сейчас. Ты ужасаешь меня. Уезжай отсюда сегодня же ночью. Чтобы завтра, проснувшись, я не испытывала больше страха, что надо ждать тебя и терпеть вот такие унижения.

— Господи! Господи! — застонал он, склоняясь к ней. Однако теперь она оттолкнула его.

— Ты думаешь, что имеешь дело с девочкой? А я старая. И это ты состарил меня за несколько часов. Ни в чем не менять свою жизнь! Значит, я должна продолжать эту любовную связь тайком, не так ли? Должна найти себе мужа, и ты обвенчаешь нас в церкви, должна встречаться с тобой и всю жизнь обманывать всех? Уходи, уходи, ты не знаешь меня, если думаешь, будто это возможно. Вчера ночью ты говорил мне: «Да, мы уедем. Я буду работать, мы поженимся». Ты говорил это? Говорил? А сегодня ночью приходишь ко мне и ведешь разговоры о боге и самопожертвовании. Так пусть все будет кончено. Расстанемся. Но ты, повторяю, должен уехать из нашего села этой же ночью. Я не хочу больше видеть тебя. Если завтра утром ты еще будешь служить мессу в нашей церкви, я приду и с алтаря объявлю всем: вот это ваш святой, что днем творит чудеса, а ночью ходит к одиноким девушкам и соблазняет их.

Он снова попытался закрыть ей ладонью рот. Но она продолжала громко повторять: «Уходи, уходи!» Тогда он обнял ее голову, прижал к груди, испуганно оглянулся на закрытые двери. Он вспомнил слова матери, ее голос, таинственно звучавший в темноте: «Прежний священник сел со мной рядом и сказал: „Скоро выгоню тебя с сыном из приходского дома“».

— Аньезе, Аньезе, ты бредишь, — простонал он, в то время как она пыталась вырваться из его объятий. — Успокойся, послушай меня. Ничего еще не потеряно. Разве ты не чувствуешь, как я люблю тебя? В тысячу раз сильнее, чем прежде. И я не уйду, нет. Я хочу быть рядом с тобой, чтобы спасти тебя, чтобы отдать тебе свою душу, как в смертный час отдам ее богу. Что ты знаешь о том, сколько я страдал вчера ночью? Я бежал от тебя, но ты была со мной. Бежал, как человек, объятый пламенем, который полагает, что, убегая, он спасается, а огонь еще сильнее охватывает его. Где я только не был сегодня! Что только не делал, чтобы не вернуться сюда. И вот я все равно здесь. Я здесь. Аньезе, как я могу не быть здесь? Ты слышишь меня? Я не предаю тебя, не забываю, я не хочу забыть тебя. Но нужно оставаться чистыми, Аньезе, нужно сохранить чистоту для нескончаемой нашей любви, слить эту чистоту со всем лучшим, что только есть в жизни, со страданием, с отречением, с самой смертью, то есть с богом. Ты понимаешь это, Аньезе? Ну конечно же понимаешь! Скажи сама.

Она отталкивала его. Казалось, хотела головой пробить ему грудь. Наконец ей удалось вырваться, и она выпрямилась, суровая, гордая, прекрасные волосы, подобно шелковым лентам, украшали ее строгое лицо.

Она молчала, закрыв глаза, — казалось, внезапно заснула крепким сном, полным мстительных сновидений. И он гораздо больше испугался этого молчания и этой недвижности, нежели ее необдуманных слов и резких движений. Он сжал ее руки в своих, но у них обоих руки уже умерли для радости, для любовных объятий.

— Аньезе, видишь, ты согласна со мной. Ты умница. Теперь иди отдыхать, и завтра для нас начнется новая жизнь. Мы по-прежнему будем видеться, конечно, когда ты захочешь. Я буду твоим другом, твоим братом. Мы станем помогать друг другу. Моя жизнь принадлежит тебе. Располагай мною как хочешь. До самой смерти не расстанусь с тобой, и в том, ином мире тоже, навеки.

Его молящий тон снова вывел ее из себя. Она попыталась высвободить руки, шевельнула губами, собираясь что-то сказать, но когда он отпустил ее руки, сложила их на коленях и опустила голову. И в ее глазах он увидел столько горя, теперь уже неизбывного, безутешного горя.

Он не отрываясь смотрел на нее, как смотрят на умирающую. И страх его нарастал. Он соскользнул к ее ногам, прижался лбом к ее коленям, поцеловал руки. Его больше не беспокоило, что могут увидеть их, услышать разговор. Он был у ног женщины, рядом с ее горем, подобно Иисусу, лежащему на коленях у матери.

Ему казалось, он еще никогда не чувствовал себя таким чистым, таким отрешенным от земной жизни. И все же он испытывал страх.

Аньезе оставалась недвижной, руки ее были холодны и, похоже, не ощущали этих смертельных поцелуев. Он поднялся и опять стал лгать:

— Спасибо тебе, Аньезе. Вот так хорошо, теперь я доволен. Испытание выдержано. Теперь не падай духом и не волнуйся. Я ухожу. Завтра утром, — тихо добавил он и робко наклонился к ней, — придешь к мессе, и мы вместе принесем богу нашу жертву.

Она открыла глаза, посмотрела на него и закрыла опять. Казалось, она была смертельно ранена, и глаза ее, умоляющие и угрожающие, взглянули на мир последний раз, прежде чем закрыться навсегда.

— Этой же ночью ты уедешь отсюда, чтобы я больше никогда не видела тебя, — сказала она, отчетливо произнося каждое слово. И он понял, что сейчас бессмысленно сопротивляться этой слепой силе.

— Я не могу так уехать, — прошептал он, — завтра утром я отслужу мессу, и ты придешь послушать ее. Потом, если будет нужно, я уеду.

— Я приду утром и все расскажу про тебя людям.

— Если ты сделаешь это, значит, богу так угодно. Но ты не сделаешь этого, Аньезе. Можешь ненавидеть меня, но я больше не буду нарушать твой покой. Прощай.

Однако он не уходил. Поднявшись, он смотрел на нее сверху. И ее волосы, мягкие, блестевшие даже в полутьме, эти прекрасные волосы, которые он любил, к которым так часто тянулись его руки, вызывали у него чувство жалости. Они представлялись ему черной повязкой, которой обвязывают раненую голову.

Он в последний раз обратился к ней:

— Аньезе! Неужели мы вот так и расстанемся? Дай руку, встань, проводи меня до двери.

Она поднялась и как будто бы повиновалась, но не протянула ему руки, а прошла прямо к той двери, из которой появилась.

На пороге она остановилась, чего-то ожидая.

«Что я могу еще сделать?» — спросил он самого себя. Он стоял по-прежнему недвижно, опустив глаза, чтобы не встречаться с нею взглядом. Когда же он снова захотел взглянуть на нее, она уже исчезла во мраке своего безмолвного дома.

Сверху, со стен, стеклянные глаза оленей и ланей с тоской и даже с презрением смотрели на него. И тут, оставшись один в большой, печальной комнате, он почувствовал свое ничтожество, свое унижение. Ему показалось, что он вор, хуже вора — гость в доме друзей, который крадет, воспользовавшись тем, что никого нет.

И он опять опустил глаза, чтобы не встречаться взглядом с этими головами на стенах. Он ни на мгновение не усомнился бы в своем решении, даже если бы предсмертный женский крик заполнил ужасом безмолвие дома, все равно не пожалел бы, что отверг ее.

Он подождал еще некоторое время. Никто не появлялся. И ему почудилось, будто он находится в мертвом мире своих мечтаний, своих ошибок и ждет, пока кто-нибудь поможет ему покинуть этот мир. Никто не появлялся. Тогда он направился к двери, ведущей в сад, прошел по аллее вдоль стены в тени смоковницы и вышел наружу в небольшую, столь хорошо знакомую ему дверь.


И вот он снова поднимается по темной лестнице. Но опасности больше нет, по крайней мере, исчезла боязнь опасности.

И все же он приостановился у двери матери, подумав, что хорошо было бы сразу же рассказать ей о встрече с Аньезе и ее угрозе. Но он услышал, как она громко храпит, и прошел к себе. Мать спала, потому что уже не сомневалась в нем и считала, что сын спасен.

Спасен! Он оглядел свою комнату так, будто и в самом деле вернулся из какой-то опасной поездки. Все было прибрано, все дышало покоем, и он начал раздеваться, двигаясь на цыпочках, решив никогда больше не нарушать этот порядок, эту тишину.

Вот на вешалке его одежды, чернее своей тени на стене, вот шляпа на деревянном колышке и мягкая сутана, рукава которой устало обвисли.

И это мрачное, бесплотное привидение, словно обескровленное каким-то вампиром, пробуждало в нем почти страх и казалось ему тенью его ошибки, от которой он едва отделался, но не смог избавиться окончательно, и она поджидала его, чтобы завтра же следовать за ним по дороге жизни.

Всего лишь мгновение. И он с ужасом понял, что кошмар возобновляется. Он еще не был спасен. Нужно пережить еще одну ночь, словно пройти последний участок пути в штормовом море.

Он устал, тяжелые веки смыкались, но какой-то смутный страх мешал ему броситься в кровать или же просто сесть и отдохнуть немного.

И он продолжал ходить взад и вперед по комнате, машинально проделывая разные непривычные для него движения: медленно открывал ящики и рассеянно рассматривал, что в них лежит.

Проходя мимо зеркала, он взглянул в него и увидел свое серое лицо с синими губами и глубоко запавшими глазами. «Посмотри на себя как следует, Пауло», — сказал он своему отражению в зеркале и немного отодвинулся, чтобы свет лампы лучше осветил всю фигуру. Отражение тоже подалось назад, казалось, хотело ускользнуть от него. Он внимательно смотрел на себя, в свои расширенные зрачки и испытывал какое-то странное ощущение, будто настоящий Пауло был тот, в зеркале, — он не лгал самому себе, и на его лице, как бы сбросившем маску, отражался весь ужас перед завтрашним днем.

«Зачем же я притворяюсь перед самим собой, будто спокоен, хотя это вовсе не так? Нужно уехать сегодня же ночью, как хочет она».

И, немного успокоившись, он упал на кровать.

И тут, закрыв глаза, уткнувшись лицом в подушку, он осознал, что глубже заглянул в свою совесть.

«Да, надо уехать этой же ночью. Сам Христос велит жить в мире. Надо разбудить мать, предупредить ее, возможно, уехать вместе с нею, пусть она снова, как в детстве, увезет меня отсюда, чтобы я мог начать новую жизнь».

Однако он понимал, что сейчас чрезмерно возбужден, что у него не хватит мужества поступить так, как решил.

Но почему? В глубине души он был убежден, что Аньезе не сдержит своей угрозы. К чему же тогда уезжать? Ведь даже опасность вернуться к ней и погибнуть навсегда ему уже не грозила. Испытание было выдержано.

И все же возбуждение не проходило.

«Все-таки ты должен уехать, Пауло. Разбуди мать, и уезжайте вместе. Разве ты не слышишь, кто говорит с тобой? Это я — Аньезе… Ты что же, думаешь, я не сдержу угрозу? Может быть… Но все равно повторяю: ты должен уехать. Ты считаешь, что отдалился, оторвался от меня? А я — в тебе, я — злое семя твоей жизни. Если ты останешься тут, я не покину тебя ни на одно мгновение. Я тенью буду лежать у тебя под ногами, стеной встану между тобой и твоей матерью, между тобой и твоей совестью. Уезжай».

И он пытался успокоить ее, обмануть свою совесть:

«Я уеду, конечно, уеду, разве тебе не ясно это? Мы вместе уедем: ты — в моей душе, ты — живее меня. Успокойся. Не мучай меня больше. Мы уедем вместе, вместе, время унесет нас в вечность. Мы были разлучены и далеки друг от друга тогда, когда встречались наши взгляды и сливались в поцелуе уста. Разлучены и чужды друг другу. Только сейчас начинается наше настоящее единение — в твоей ненависти, в моем терпении, в моем отказе».


Постепенно усталость брала верх. Он слышал за окном какой-то долгий приглушенный стон, как будто ворковала голубка, искавшая своего дружка. И горестный, страстный стон этот казался ему стоном самой ночи — ночи, светлой от лунного сияния, но сияние это было каким-то бесплотным, туманным: все небо было усеяно небольшими, подобными пушинкам, облачками. Потом до него дошло, что это стонет он сам. Но сон уже успокоил его. Страх, страдания, воспоминания понемногу отдалились. Ему казалось, что он и в самом деле едет верхом по тропинке на плоскогорье, все кругом спокойно, светло. За далеким желтым ольшаником видны поляны, поросшие нежно-зеленой, радующей глаз травой. На утесах недвижно сидят орлы и глядят на солнце.

Неожиданно перед ним возник сельский стражник и протянул ему открытую книгу.

И он снова принялся читать послание святого Павла коринфянам с того самого места, где остановился прошлой ночью: «Господь знает умствования мудрецов, знает, что они суетны» — и так далее.


В воскресенье мессу служили позднее, нежели в другие дни, но он всегда приходил в церковь рано, чтобы исповедать женщин, которые хотели потом причаститься.

Мать разбудила его как обычно.

Уже несколько часов он спал тяжелым, мертвым сном. Он пробудился, ничего не помня, с неодолимым желанием уснуть снова. Стук в дверь не прекращался, и он все вспомнил.

И сразу же вскочил с постели, объятый страхом.

«Аньезе явится в церковь и уличит меня при всем народе».

Он не знал почему, но, пока спал, в нем утвердилась уверенность, что она осуществит свою угрозу.

Он опустился на стул, чувствуя себя совсем без сил, колени у него подгибались. В голове все смешалось. Он подумал, что еще можно успеть предотвратить скандал. Он мог притвориться больным и не служить мессу, мог выиграть время и попытаться унять Аньезе. Но одна только мысль, что надо начинать драму сызнова, опять пережить вчерашнее унижение, усиливала страх.

Он поднялся, и ему показалось, будто он ударился лбом о небо сквозь оконные стекла.

Он постучал ногами по полу, чтобы избавиться от неприятной дрожи. Оделся, потуже затянув ремень и плотнее натянув одежду, как это делают охотники, укрепляя подсумок и закутываясь в плащ, прежде чем отправиться в горы.

А когда он распахнул окно и выглянул в него, ему показалось, будто после ночного кошмара он впервые увидел дневной свет, будто вырвался в конце концов из плена, в который сам заключил себя, и примирился с небом и землей. Но это было вынужденное примирение, полное скрытого недовольства. И стоило ему отойти от окна, перестать дышать свежим воздухом и вновь оказаться в теплой, пахнущей духами комнате, как его опять охватил страх.

И он мучительно стал искать спасения, думая о том, что же он должен сказать матери.

Он слышал ее глуховатый голос — она гнала кур, забиравшихся в кухню, слышал, как они лениво хлопали крыльями, ощущал запах горячего кофе и свежей травы.

С тропинки под скалой доносился тихий перезвон колокольчиков на шее у коз, отправлявшихся на пастбище, и звон этот казался ему как бы игрушечным эхом монотонного, но все равно радостного колокольного благовеста, которым Антиоко с башни церквушки призывал верующих пробудиться и прийти к мессе.

Все кругом дышало спокойствием, тишиной и было освещено розоватым светом зари. Он вспомнил свой сон.

Ничто не мешало ему выйти из дома, отправиться в церковь и продолжить свою привычную жизнь. Но он опять испытывал страх — страшно было двинуться с места, страшно было и вернуться в комнату. Ему представлялось, что тут, на пороге, он словно на вершине горы: вверх пути нет, а внизу — пропасть. Невыразимое мгновение, когда он услышал, как громко стучит его сердце, и пережил реальное ощущение, будто заглянул в пропасть, на дне которой в бурном потоке стучит какое-то колесо — стучит без всякого смысла, лишь для того, чтобы переливать воду, которая течет сама собой.

Это стучало, напрасно стучало в потоке жизни его сердце. Он закрыл дверь и присел на ступеньку, как его мать накануне ночью. Он не хотел сам решать, что делать дальше, а ждал, когда кто-нибудь придет ему на помощь.

Тут, на ступеньках, и застала его мать. Увидев ее, он сразу встал, уже приободрившись, но в то же время испытывая в глубине души и унижение, настолько был уверен в том, что ее совет будет прежним — следовать выбранному пути.

Он заметил, как побелело ее суровое лицо, почти осунулось от тревоги за него.

— Пауло! Почему ты сидел тут? Тебе плохо?

— Мама, — сказал он, направляясь к двери, не глядя на нее, — я не стал будить вас вчера ночью. Было поздно. Так вот, я был там. Был там.

Мать смотрела на него уже более спокойно. В наступившей тишине удары колокола звучали чаще, настойчивее и как будто над самой их крышей.

— Она чувствует себя хорошо. Только нервничает и требует, чтобы я сейчас же уехал из села. Иначе грозит прийти в церковь и устроить скандал, рассказать все людям.

Мать молчала, но он чувствовал, что она стоит за его спиной недвижная и суровая, что поддерживает его, как младенца, делающего первые шаги.

— Она требовала, чтобы я уехал немедленно, ночью. И… сказала, что иначе сегодня утром придет в церковь… Я не боюсь ее. Впрочем, я думаю, она не придет.

Он открыл дверь: в полумраке прихожей забрезжили серебряные лучики солнца, казалось, они, словно сетью, опутывали мать и сына и влекли их на свет.

Не оборачиваясь, он направился к церкви. Мать осталась у двери, провожая его взглядом.

Она не произнесла ни звука, но подбородок ее снова задрожал. Затем она быстро поднялась в свою комнатку и торопливо оделась, решив, что и ей надо пойти в церковь. Она тоже потуже затянула пояс и двигалась решительно. Однако, прежде чем отправиться вслед за сыном, не забыла выгнать кур, снять с огня кофеварку, запереть дверь. Она поплотнее обмотала шарфом рот и подбородок, потому что дрожь, как она ни старалась унять ее, не прекращалась.

И она только взглядом могла приветствовать женщин, поднимавшихся по дороге из села, и уже собравшихся у ограды на площади стариков, чьи островерхие черные шапки вырисовывались на розовом фоне неба.


Он вошел в церковь.

Некоторые наиболее усердные верующие уже ждали его у исповедальни, а одна из женщин, пришедшая первой, заняла место на ступеньках, пока другие ждали своей очереди.

И некоторые поднявшиеся спозаранку ребятишки окружили Нину Мазию, стоявшую на коленях под чашей со святой водой, которую она словно подпирала своей дьявольской головкой. Погруженный в свои мысли, священник наткнулся на них и рассердился, узнав девочку, которую мать специально поместила тут, чтобы все видели ее. Ему показалось, что она не случайно все время попадается на его пути, как некое препятствие, как упрек.

— Сейчас же уйдите отсюда, — громко приказал он, и голос его эхом прогремел по всей церкви. Круг из детей сразу же раздвинулся и переместился в глубину, но так, что Нина Мазия по-прежнему оставалась в центре у всех на виду.

Женщины, не переставая молиться, повернули к ней свои крупные головы. И она казалась языческим идолом в капище, заполненном неприятным запахом от тел деревенских жителей и розовой пылью, светящейся в лучах утреннего солнца.

Он шел прямо. Но страх его нарастал. Он коснулся краем сутаны места, где обычно преклоняла колени Аньезе. Это была старинная фамильная скамья с резной подставкой для ног, и он измерил взглядом, а затем и шагами расстояние от нее до алтаря.

«Как только замечу, что она поднимается, чтобы исполнить свое пагубное намерение, успею скрыться в ризнице».

А войдя в ризницу, он вздрогнул. Антиоко был уже здесь: он бегом спустился с колокольни, чтобы помочь ему переодеться, и ждал у открытого шкафа. Лицо мальчика было более бледным, чем обычно, почти трагическим. Казалось, он уже целиком проникся своей будущей миссией, предсказанной ему накануне вечером. Но маска эта готова была слететь с его лица, освеженного ветром на колокольне, глаза под опущенными ресницами светились радостью, и губы сжимались, силясь сдержать смех. Сердце его стучало, переполненное светом, звуками и радостью этого праздничного утра. Однако, поправляя кружево стихаря, он вдруг поднял на священника сразу же потемневшие глаза: он заметил, что рука под кружевом дрожит, а лицо, столь почитаемое им, необычно бледное и расстроенное.

— Вам плохо?

Да, священнику было плохо, хотя он и возразил жестом. Рот его наполнился соленой слюной, и ему казалось, что это кровь. Однако плохое самочувствие пробудило в нем надежду. «Упаду замертво. Разорвется сердце, и все по крайней мере будет кончено».

Он вышел в церковь, чтобы исповедовать женщин, и в глубине нефа возле двери увидел свою мать.

Недвижная и суровая, она стояла на коленях и, казалось, наблюдала за входом в церковь и за всеми, кто был в ней, готовая удержать даже своды, если они вдруг начнут рушиться.

Но мужество больше не возвращалось к нему. И возникший росток надежды — желание умереть — все увеличивался у него в душе, давил, сжимал сердце.

Войдя в исповедальню, он немного успокоился. Ему показалось, будто он уже в могиле, по крайней мере, отделен от людей и может со стороны взирать на свой позор. И тихий разговор женщин за решеткой, сопровождаемый вздохами и горячим дыханием, походил на шелест травы на скале, когда в ней пробегают ящерицы. И Аньезе снова была с ним, скрытая в этом убежище, куда он столько раз мысленно вводил ее. Дыхание молодых женщин и запах их волос и одежд, надушенных по случаю праздника лавандой, подавляли его страх и усиливали страсть.

И он всем им отпускал грехи, думая о том, что вскоре, наверное, и сам предстанет перед их судом.


Потом он вновь испугался, что надо выйти из исповедальни, — тут-то он и узнает, пришла ли Аньезе. Но ее скамья была пуста.

Может, она и не придет. Однако иногда она оставалась у двери, присев на стул, который приносила для нее служанка. Он обернулся, снова увидел недвижную фигуру матери. И, преклонив колени, чтобы начать мессу, подумал, что его душа тоже склоняется перед богом, объятая своими мучениями, подобно тому, как сам он облачен в стихарь и епитрахиль.

Тогда он решил больше не смотреть назад, закрывать глаза всякий раз, когда нужно будет оборачиваться для благословения. У него было ощущение, будто он идет и идет, поднимаясь по крутому склону на свою голгофу. И легкая нервная судорога сводила затылок всякий раз, когда он обращался к народу. Тогда он закрывал глаза, чтобы не ощущать пропасть у своих ног, но и сквозь дрожащие веки ему неизменно виделась резная скамья с мрачной фигурой Аньезе, темной на сером фоне церкви.

И Аньезе действительно была там, вся в черном, в черной мантилье, прикрывавшей ее лицо цвета слоновой кости. Золоченая застежка молитвенника сверкала в ее обтянутых черными перчатками руках. Она, казалось, читала, но ни разу не перелистнула страницу. Служанка, словно рабыня, стояла на коленях возле нее на уровне скамьи, то и дело с собачьей преданностью заглядывая в глаза хозяйки, казалось ожидая услышать какие-то грустные слова.

И он все видел сверху, с высоты алтаря. И у него уже не было больше надежды, хотя сердце и подсказывало ему: нет, это невозможно, чтобы Аньезе обрушила на него свою безумную угрозу.

Когда он перевернул страницу Евангелия, нервный спазм в горле прервал чтение, и он снова почувствовал, что весь обливается потом. Ему пришлось опереться рукой о книгу: казалось, он теряет сознание.

Но это длилось только мгновение, и он снова пришел в себя.

Антиоко смотрел на него, замечая, что ему делается все хуже и хуже, лицо все бледнеет и обостряется, как у покойника. И мальчик стоял рядом, готовый в любую минуту поддержать его, то и дело поглядывая на старцев, чьи бороды торчали между перилами балюстрады, не заметил ли кто-нибудь из них, что священнику плохо.

Никто не замечал этого. Даже мать, недвижно стоя на своем месте, молилась и ждала, не видя, что ему плохо.

И Антиоко подвигался к нему, все более тревожась, так что священник заметил это и с испугом посмотрел на мальчика. Тот ответил ему живым взглядом, быстро моргнув, как бы говоря: «Я тут, продолжайте».

И он продолжал, продолжал взбираться вверх на свою голгофу. Кровь опять прихлынула к сердцу, нервы немного расслабились, но было это лишь оттого, что он в отчаянии окончательно пал духом перед опасностью, подобно тому, как потерпевший кораблекрушение отдается на волю волн, не в силах больше бороться с ними.

Теперь, обернувшись к верующим, он не закрыл глаза: «Да пребудет господь с вами».

Аньезе была там, на своем месте, склонившись к книге, как бы читая ее, но ни разу не перелистнув страницы. Золоченая пряжка молитвенника блестела в полумраке. Служанка сидела у ее ног, и все другие женщины там, в глубине церкви, — и его мать тоже — слегка присели на пятки, готовые снова привстать на колени, как только священник снова раскроет книгу.

И он раскрыл книгу и возобновил молитву, сопровождая ее неторопливыми жестами. И даже испытывал какую-то нежность при мысли, что Аньезе провожает его на голгофу, как Мария Иисуса, а через несколько мгновений она поднимется на алтарь, и они встретятся еще раз, в апогее своего заблуждения, чтобы вместе искупить свой грех, как вместе совершали его.

Мог ли он ненавидеть ее, если и она несла в себе его наказание, если ее ненависть все еще была любовью?

Он причастился, и небольшой глоток вина разлился в его груди, как ручеек горячей крови. И вдруг он почувствовал себя сильным, вдохновленным, и душа его ощутила близость бога.

И, спускаясь с амвона к женщинам, он снова увидел недвижно сидевшую на скамье фигуру Аньезе, которая выделялась на фоне коленопреклоненной толпы. Она тоже опустила голову, обхватив ее руками, и, должно быть, собирала все свое мужество, прежде чем подняться. И он вдруг почувствовал беспредельную жалость к ней. Ему захотелось подойти, отпустить грехи, причастить ее, как умирающую. Он также собрал все свое мужество. Но пальцы его дрожали, когда он подносил облатку к губам женщин.


Как только он закончил обряд причастия, какой-то крестьянин затянул псалом. Верующие тихонько вторили ему и в полный голос дважды повторяли антифон.

Это было примитивное, монотонное песнопение, древнее, как ранние молитвы обитавших в лесах людей, древнее и монотонное, как морской прибой на пустынном берегу. Но и этих звуков, раздававшихся возле черной скамьи, было достаточно, чтобы Аньезе почудилось, будто после долгого, изнурительного бега по какому-то ночному непроходимому лесу она вдруг и в самом деле оказалась на морском берегу с позолоченными зарей и поросшими дикими лилиями дюнами.

Что-то поднималось в ней из самой глубины ее существа. Все внутри словно подкатывало к горлу и снова становилось на место, как будто она долго шла перевернутая вниз головой, а теперь обрела нормальное положение.

Это все ее прошлое, ее порода давали знать о себе, вновь завладели ею, когда она услышала это песнопение — голос стариков, мужчин и женщин, голос своей кормилицы, слуг, мастеровых, строивших и обставлявших ее дом, ухаживавших за ее садами, ткавших ткань ей на пеленки.

Как могла она признаться в своем грехе перед этими людьми, которые считали ее своей госпожой, еще более непорочной, чем священник, стоящий на алтаре?

Тут и она ощутила присутствие бога — возле себя, в своей душе, в самой своей страсти.

Она хорошо понимала: наказание, что она хотела наложить на человека, с которым согрешила, было наказанием и для нее самой. Но милостивый господь говорил с ней сейчас суровыми голосами стариков, женщин, невинных детей и оберегал ее от самой себя, советовал спастись.

Вся ее одинокая жизнь прошла перед ней в песнопениях этих людей. Она вспомнила себя ребенком, потом девочкой, затем женщиной, в этой же церкви, на этой же черной скамье, истертой коленями ее предшественников. Сама церковь в какой-то мере принадлежала ее семье. Она была построена кем-то из ее предков, а изображение маленькой мадонны, как говорила легенда, было похищено берберийскими пиратами и возвращено в село каким-то другим ее предком.

Она родилась и выросла среди этих легенд, в атмосфере возвеличивания, которое с детства отделяло ее от простых жителей Аара, хотя и оставляло в их кругу, замкнутую подобно жемчужине в грубой раковине.

Как могла она признаться в своем грехе перед этими людьми?

Но именно оттого, что она ощущала себя здесь госпожой, владелицей и самого святилища, еще более невыносимым было для нее присутствие человека, который был грешен так же, как она, но возвышался над нею на алтаре, маскируемый святостью, со святыми дарами в руках, высокий, в светлых одеждах, и она склонялась к его ногам, виновная в том, что любила его.

Сердце ее вновь переполнилось гневом и страхом. И пение людей звучало вокруг мрачно, словно из пропасти, и просило, умоляло ее о спасении и справедливости.

Теперь бог говорил с ней грозно и сурово, приказывая изгнать из храма его лицемерного слугу.

Она побледнела и похолодела от смертельного ужаса. Колени у нее дрожали, стуча о скамейку. Но теперь она не опустила голову, а стала открыто следить за действиями священника на алтаре. И чувствовала, что какое-то пагубное дыхание исходит у нее изо рта и устремляется прямо к нему, обдавая его холодом, который леденил и ее.


Он ощущал это дыхание смерти. Как случалось по утрам суровой зимой, у него леденели кончики пальцев. Тупая боль в затылке становилась все сильнее.

Повернувшись, чтобы благословить прихожан, он увидел, что Аньезе смотрит на него. На какой-то миг их взгляды столкнулись, словно между ними пробежала искра, и он, как утопающий, идущий ко дну, вспомнил в это мгновение единственную радость в своей жизни, подаренную ее любовью, ее первым взглядом, первым поцелуем.

Он увидел, что она поднимается с книгой в руке.

— Боже милостивый, да будет воля твоя, — простонал он, опускаясь на колени. И ему показалось, будто он и в самом деле находится в Гефсиманском саду и близок час неминуемой казни, предписанной судьбой.

Он громко молился и ждал. И ему казалось, что в шепоте молитв он слышит шаги Аньезе, приближающейся к алтарю.

«Вот она… поднялась со скамьи, вот идет по проходу между скамьями и алтарем… Она идет, идет, все смотрят на нее. Вот она за моей спиной».

Он ощутил все это настолько сильно, что голос его прервался. Увидев, что Антиоко, начавший гасить свечи, вдруг обернулся к нему, он уже больше не сомневался — она тут, за его спиной, на ступеньках алтаря.

Он встал. Ему показалось, будто он ударился головой о своды церкви, и ощутил, как его раздавило. Колени снова подгибались, но, сделав усилие, он все же сумел подняться на ступеньку и подойти к алтарю, чтобы взять дароносицу.

И, поворачиваясь, чтобы пройти в ризницу, он увидел, что Аньезе приблизилась к балюстраде и собирается подняться по ступенькам.

«Боже, почему ты не дал мне умереть?»

Он склонил голову над дароносицей. Казалось, он подставил свою шею под удар топора, который должен был сразить его.

Подойдя к двери в ризницу, он увидел, что Аньезе, однако, тоже молится вместе со всеми, опустившись на ступеньку под балюстрадой.


Она споткнулась о первую ступеньку под балюстрадой, словно какая-то стена внезапно встала перед ней, и опустилась на колени. Она не могла идти дальше. Плотный туман застилал ей глаза.

Только спустя несколько мгновений она вновь увидела ступеньки, желтоватый ковер у подножия алтаря, сам алтарь, украшенный цветами, и горящую лампаду.

Но священника уже не было. Там, где он только что стоял, косой луч солнца пересекал воздух и золотым пятном ложился на ковер.

Она перекрестилась, поднялась с колен и направилась к выходу. Служанка следовала за ней. Старики, женщины и дети, оборачиваясь, смотрели ей вслед, улыбались и взглядом благословляли ее, как свою госпожу, как свой символ красоты и веры — столь далекий от них и все же рядом с ними, среди их нищеты, подобно шиповнику среди ежевики.

Прежде чем она вышла, служанка протянула ей на кончиках пальцев святую воду и наклонилась в дверях, чтобы стряхнуть пыль, которая осталась у нее на платье от соприкосновения со ступенькой алтаря.

Поднимаясь, она увидела побелевшее лицо Аньезе, обращенное в тот угол церкви, где была мать священника. Мать сидела недвижно, оперевшись плечом о стену, опустив голову на грудь, и, казалось, с трудом поддерживала эту стену, будто опасаясь, что она рухнет.

Какая-то женщина, заметив взгляды Аньезе и служанки, тоже посмотрела в ту сторону. И сразу же вскочила, бросилась к матери священника, негромко позвала ее, приподняла ей голову.

Полуприкрытые глаза матери казались остекленевшими, зрачки закатились под веки. Молитвенник выскользнул у нее из рук, голова упала на плечо женщины, которая поддерживала ее.

— Она умерла! — вскричала женщина.

Тут же все вскочили и окружили ее.

Пауло уже скрылся в ризнице вместе с Антиоко, принесшим Евангелие.

Он дрожал — дрожал от холода и от радости. У него было такое же ощущение, как у человека, который спасся после кораблекрушения, и ему нужно было двигаться, чтобы согреться, чтобы убедиться, что все это было во сне.

Какой-то неясный гул, сначала негромкий, потом все более сильный, донесся из церквушки. Антиоко выглянул в дверь и увидел, что народ столпился в глубине и не двигался, как будто дверь была чем-то загромождена. Но вот какой-то старик поднялся по ступенькам алтаря, подавая загадочные знаки.

— Матери плохо.

Пауло тут же стремглав бросился к ней, еще в стихаре, и опустился на колени в окружении толпы, чтобы посмотреть на мать. Она была распростерта на полу, и голова ее лежала на коленях у какой-то женщины.

— Мама, мама!

Лицо ее было недвижно и сурово, глаза прикрыты, губы все еще сжаты от усилия сдержать крик.

Он сразу же понял, что она умерла от того же мучения, от того же ужаса, которые ему удалось преодолеть.

И он тоже стиснул зубы, чтобы не закричать, когда, подняв глаза, в серой безликой толпе, собравшейся вокруг, вдруг встретился взглядом с Аньезе.

1920

Загрузка...