Часть третья Годы бедствий

1. SITZKRIEG[285]

Предыдущую главу я писал в Нью-Йорке, в 1941 году. Это был период мрачного отчаяния. Почва уходила у меня из-под ног. Во Франции остались мать и дети, над ними нависла смертельная опасность; немцы захватили мою фабрику, мой дом, конфисковали имущество. Книги мои были запрещены.

Живя в Нью-Йорке, я продолжал служить Франции и приносил ей немалую пользу. Я поставил перед собой две задачи: не дать потускнеть образу Франции, достойной любви и восхищения, и убедить американцев, что это не только наша, но и их война. Потом, как только Соединенные Штаты в нее вступят, я намеревался снова пойти служить во французскую армию. Долгая политическая изоляция стала невыносимой, а клеветнические обвинения в мой адрес вышли за все мыслимые пределы. Это угнетало меня до такой степени, что я начал помышлять о самоубийстве. Спасли меня только моя миссия, которую никто, кроме меня, не мог выполнить, самоотверженность жены и поддержка преданных друзей. Сегодня, когда все битвы выиграны, я могу сказать: «Блажен, кто в трудную минуту слушает только голос своей совести».

Итак, я писал предыдущую главу, полагая в тот момент, что она заключительная. Я смиренно подчинил долгу мою боль и искал утешения в самоотречении. Меня не оставляла робкая надежда, что я вновь примусь когда-нибудь за «Мемуары» в нежно любимом славном Перигоре, любуясь из окна на окаймленную тополями долину, глядя на кедры и кипарисы, растущие прямо перед окном, и на подернутую голубоватой дымкой даль, в которой тонет мирный и солнечный день освобожденной Франции. Мечта моя сбылась. Двадцать пять лет спустя, в августе 1965 года, я вновь сажусь утром за работу в своем кабинете, перед окном, из которого открывается вид на наши сады, леса и холмы. «Синее небо над кровлей, мир и покой»[286]. В этом уголке распоряжается теперь моя жена. Она сделала из него произведение искусства. Какой разительный контраст с убогостью наших трудных лет!

Все разрушенное войной теперь восстановлено, и если бы бесконечные несчастья не научили меня сомнению, я мог бы поверить, что старость моя будет безмятежной. Мне исполнилось недавно восемьдесят, и не только Франция, но и все другие страны тепло поздравили меня с этой солидной датой. Из Нью-Йорка и Москвы, из Лондона и Барселоны, Рима и Тель-Авива прилетели в Эксидёй тысячи телеграмм. Моя последняя книга «Прометей, или Жизнь Бальзака» имела такой успех во всех странах, какого я не знал за всю жизнь. Я был удивлен — и несказанно обрадован. Неужели и в самом деле я усну последним сном, согретый всеобщей любовью, столь сладостной для меня после бесконечных мытарств?

Боюсь в это поверить. Четверть века назад по воле рока исчезли со сцены декорации, казавшиеся мне столь прочными. Все что угодно, какие угодно беды могут разбить мое хрупкое счастье. Монтень писал: «Похоже, что фортуна дожидается порой последнего дня нашей жизни, чтобы разрушить в один миг то, что строила долгие годы». Мне случается вспоминать слова Софокла из «Эдипа в Колоне»: «Выигрывает тот, кто не родился. Для тех же, кто явился в этот мир, счастливейший исход (хоть ждать его приходится немало) — вернуться поскорей туда, откуда мы пришли».

Мне недолго осталось ждать возвращения. Сколько еще? Год, три? Как знать… В 1961 году я перенес тяжелую болезнь, но затем здоровье мое восстановилось, и я вновь обрел обычную работоспособность. Ничто пока не предвещает конец спектакля. Время, правда, неумолимо, и все мы смертны. Однажды часы пробьют полночь и занавес опустится.

Предчувствуя близкий конец, я не пугаюсь, не начинаю спешить. Я бы хотел работать до последнего мгновения и умереть за письменным столом. Или в пути, на очередном этапе главного дела моей жизни — всеобщего примирения. И конечно, мне хотелось бы закончить «Мемуары». Когда они выйдут, до моей смерти или после, неважно. Главное, чтобы образ, который останется жить после меня, соответствовал истине. Итак, я возвращаюсь к тому моменту, когда в 1939 году часы пробили пять, возвестив начало второй мировой войны.


Сентябрь 1939 года. «Континенталь». Именно так называли Главный комиссариат по информации, расположившийся в одной из старейших парижских гостиниц. Я приходил туда ежедневно к девяти утра, обязательно в форме. Жироду спросил меня, чем бы я хотел заниматься. «Всем, что вы сочтете необходимым, — ответил я. — Но мне кажется, я мог бы быть полезен для связи с Англией: сообщать англичанам о наших нуждах, убеждать их в необходимости тех или иных действий, рассказывать французам о результатах».

В тот момент Жироду согласился со мной, но ему предстояло создать несметное количество новых служб. В общем, когда вывесили списки, я оказался заместителем Жюля Лароша, бывшего французского посла в Варшаве, возглавившего отдел по подбору материалов для французской прессы.

Едва ли когда за всю свою жизнь я испытывал такое отчаяние и уныние, как в период службы в «Континентале». Точно так же, как в 1914 году, я был исполнен искреннего рвения, стремился на фронт. А мне говорили:

— Заказывайте статьи.

— Статьи? Но кому?

— Кому хотите.

— А о чем?

— О чем хотите.

— Для какой газеты?

— Для любой, которая согласится их напечатать.

— А кто будет за эти статьи платить?

— Только не просите денег, у нас нет ни франка!

Самое невероятное, что Главный комиссариат Франции по информации в годы войны действительно не имел дотаций. Кроме того, как и всякое учреждение, его сразу же начали раздирать политические противоречия. Правые считали его рассадником коммунизма; левые — гнездом реакционеров. Коллеж-де-Франс находил, что там слишком много дипломатов, а на набережной д’Орсе — что там засилие ученых. На улице Сен-Доминик сетовали, что там недостаточно офицеров. Вскоре все эти распри сделались для меня, не выносящего ссор, настолько тягостными, что я просил генерала Шардиньи, командовавшего в комиссариате военными, а значит и мной, о переводе.

— Господин генерал, я не боюсь опасности, — сказал я, — но сил нет терпеть бездействие, неразбериху и озлобление.

— Куда же вы хотите? — спросил меня этот умница. — Ведь нет пока никаких военных действий.

Иногда вдруг какой-нибудь эпизод или забавный случай оживляли бюрократическую беспросветность «Континенталя». Так, однажды сэр Эрик Фиппс, английский посол и наш преданнейший друг, вызвал меня к себе «для встречи с офицером английского морского флота в целях совместного выполнения секретного задания». Я отправился к Фиппсу. Он принял меня сразу же, улыбаясь и откровенно веселясь.

— Введите тайного агента, — сказал он секретарше.

Дверь открылась, и на меня напал смех: посланником богов оказался мой друг Ноэл Ковард[287], очень импозантно выглядевший в морской форме. Сэр Эрик открыл один из красных цилиндрических футляров, в которых обычно приходят из Англии государственные документы.

— Вот ваше задание, — сказал он. — Вам поручено образовать комиссию, в которую кроме вас двоих должны войти видные французские германисты и два офицера военно-воздушных сил, один с французской, другой с английской стороны. Комиссия будет писать пропагандистские тексты, назначение которых — отвратить немцев от нацизма. Тексты будут распечатаны на тонкой бумаге и связаны в пачки таким образом, чтобы, будучи сброшенными над Германией с самолета, развязались и рассыпались по обширной территории.

Необычная комиссия приступила к работе. Один профессор из Коллеж-де-Франс диктовал нам, какие, по его мнению, аргументы могут убедить немцев. Мы с Ноэлом Ковардом как профессионалы сочиняли тексты. К сожалению, практическое осуществление задачи не увенчалось успехом: пачки либо не развязывались, либо падали в воду. Сначала было смешно, но потом захотелось плакать. Так войну не выиграешь.

Несколько раз по просьбе Жироду я выступал по радио, в частности чтобы объявить французам о высадке английских войск и убедить их, что Великобритания, как и в первую мировую войну, протянет нам руку помощи. Это и в самом деле было необходимо, поскольку немецкая пропаганда во Франции шла куда успешнее, чем французская в Германии. «Англичане ничего не делают», — качали головами люди. По правде говоря, мы и сами во время этой нелепой войны мало что делали.

При всяком удобном случае я говорил Эрику Фиппсу, что ненавижу работу в «Континентале» и хочу в армию. Должно быть, он сильно похлопотал за меня в Англии; во всяком случае, в тот момент, когда я уже потерял надежду, вдруг пришло письмо с рельефным оттиском «War Office»[288].

Вот оно:

«Сэр, я получил приказ Верховного военного совета передать вам сердечное приглашение стать официальным наблюдателем с французской стороны при генеральном штабе британской армии во Франции.

Имею также сообщить вам на тот случай, если вы примете это предложение, что наш военный атташе в Париже получил специальные инструкции, как устроить вашу встречу с британским главнокомандующим.

Наконец, мне поручено сообщить вам, что Верховный военный совет в состоянии оценить тот огромный вклад, который писатель вашего уровня, отличающийся глубоким знанием английского характера, может внести в дело поддержания добрых взаимоотношений, издавна связывавших французский народ и английских солдат — этим отношениям вы немало способствовали своими произведениями.

Надеюсь, ничто не помешает вам оказать нам честь, приняв это предложение.

С тем остаюсь, сэр, вашим покорным слугой.

Постоянный помощник Государственного секретаря по военным делам

Х.-Дк. Крид».

Нетрудно догадаться, как обрадовало меня это письмо. Оно означало свободу и возможность, несмотря на мой почтенный возраст, принимать участие в событиях. Я бросился к генералу Шардиньи и Андре Моризу, и они в один голос посоветовали мне согласиться. Я понимал, что, продолжая служить — в «Континентале», я так и останусь в запасе и не принесу никакой пользы. Явившись к английскому военному атташе полковнику Фрейзеру, я узнал, что британский генштаб расположился в Аррасе, меня там ждут и явиться я должен к полковнику Рейнолдзу. Жена моя, исполнявшая теперь роль не только секретарши, но и шофера, отвезла меня в Аррас; правда, остаться там она не имела права. В этом старинном испанско-фламандском городе я уже бывал во время предыдущей войны. Он снова кишел солдатами в форме цвета хаки, и мне показалось, что время вернулось на двадцать пять лет назад.

Неужели тот же самый человек, в той же униформе, снова приехал в английскую армию? Иногда, глядя в зеркало, я вдруг замечал свои седые волосы и вздрагивал от удивления и огорчения. Я чувствовал себя еще таким молодым и неискушенным. И в то же время все было совсем иначе, чем в 1914-м. Солдат 1939 года немногого ждал от жизни. Партия его была сыграна, то, что он успел сделать, было ничтожно по сравнению с юношескими мечтаниями, а то, что он хотел сказать, он так никогда и не скажет. Он пытался разгадать тайну вселенной, ее золотое правило, и пришел к выводу, что никакого золотого правила нет. Мы увидим позже, как он заблуждался, ибо в дни несчастья ему откроется подлинное счастье, не ощутимое в счастливые дни.

Итак, официальный наблюдатель… Так называлась моя должность, и название мне очень не нравилось. Функции мои были достаточно туманны. Полковник Рейнолдз, к которому прикомандировало меня посольство, жил в одной из аррасских гостиниц, там же находилась служба Public Relations, ведавшая прессой, цензурой, кино и радио. Полковник оказался очень милым и очень рассеянным человеком: он внимательно выслушивал то, что ему говорили, затем откидывался назад и громко хохотал, после чего все забывал. Я был для него человеком новым и к тому же весьма неудобным… Еще бы, официальный наблюдатель…

— Наблюдатель чего? — спросил он смеясь. — Здесь ничего не происходит.

Вскоре я предстал перед главнокомандующим. Генерал Горт поселился неподалеку от Арраса, в замке Абарк. Сначала меня приняли его адъютанты: блестящий шотландский офицер Гордон, одетый в клетчатую национальную юбку, и любезный лорд Манстер, внебрачный потомок Вильгельма IV Английского. Пока я ожидал приема, Гордон и Манстер напоили меня странным и очень крепким коктейлем, который они называли «the Habarcq Horror» (абаркская жуть), а затем объявили:

— Ну вот, теперь мы проводим вас к генералу.

Никогда прежде я не видел так скромно обставленного генеральского кабинета. На двери, нацарапанная кое-как и пришпиленная четырьмя кнопками, висела табличка «Office of the С. — in С.»[289]. Мебели в комнате не было никакой, за исключением рабочего стола лорда Горта — голой доски, положенной на деревянные подпорки. Простота была нарочитой: Горт считал, что командующий должен жить так же, как его солдаты. Человек он был очень энергичный; единственным развлечением, или спортивным упражнением, которое он позволял себе во время войны, была ходьба пешком. На рассвете его можно было встретить в окрестностях Арраса: он бодро шагал по размытым дорогам под проливным дождем — локти прижаты, голова в красно-золотой фуражке гордо поднята. Обычно его сопровождали, едва за ним поспевая, два адъютанта.

Наша первая беседа была краткой и непринужденной. Сначала лорд Горт рассказал о планах Гитлера:

— Вопрос в том, пойдет ли он через Бельгию… Мне кажется, это единственно возможный вариант… Знаете, что говорит ваш Фош? «На войне приходится делать, что можно, пользуясь тем, что есть под рукой…» Только не представляю, как Гитлер может начать наступление зимой, по этой фландрской грязи… А если нам придется ждать еще несколько месяцев, боюсь, мои люди заскучают. Не так уж это весело, знаете ли, когда темнеет в четыре часа и солдатам приходится сидеть в темных сырых бараках с одной свечкой на всех…

— Но, сэр, ведь в 1914 году мы сидели в блиндажах и траншеях…

— Тогда было другое дело: перед нами был враг, который придумывал нам занятие… Здесь же я держу передний рубеж от Лиля до Дуэ, — он резко встал, чтобы показать на карте, — и перед нами нет ничего, кроме нейтральной Бельгии… Попробуйте сохранять боевой дух в этих условиях… Так что, если мы будем и дальше сидеть сложа руки, людей придется развлекать. Лорд Наффилд готов снабдить нас радиоприемниками, но вот незадача: их некуда включать, в лагерях нет электричества. Значит, нам понадобятся радиоприемники на батарейках. Батарейки, как известно, время от времени надо менять… В общем, пока что я занят тем, что готовлю машины, которые будут ездить из части в часть и обслуживать радиоприемники. Нет, я уже не генерал! Я ремонтная мастерская!

Потом он рассказал мне, какие укрепления немцы возводят в Польше против русских — это были данные английской разведки. Значит, немецко-русский пакт продержится недолго.

Генерал объяснил, чего он ждал от меня:

— Я бы хотел, чтобы вы рассказали моим людям о французской армии, а французским солдатам — о нашей. Надо также дать полкам возможность встречаться… Вот вчера мои уланы обедали у французских кирасиров. Великолепно! Я сам время от времени встречаюсь с генералом Жиро[290]. Он на левом фланге командует вашей Седьмой армией. Замечательный солдат!

Сигарета, которую он мне предложил, уже догорела и начинала жечь мне пальцы. Генерал поискал глазами пепельницу, потом сказал:

— Да бросайте на пол.

Убрав от себя все лишние предметы, лорд Горт остался без пепельницы.

Он предоставил мне машину для разъездов и сопровождающего офицера. Им оказался капитан Грант, мой приятель с мирных времен и, как выяснилось, английский издатель моего «Вольтера». Полк, которым он командовал, был моторизован, сам же Грант оказался в чине «не подлежащего моторизации кавалериста», чем несказанно гордился. Он не очень хорошо представлял себе, чем мы должны заниматься, но спутником был приятным. Так мы и остались вместе.

Я должен был подыскать себе квартиру, но аррасские гостиницы были скверны и шумны. Кроме того, ни у Гранта, ни у его друзей не было офицерской столовой. Я совсем уже было пришел в уныние, как вдруг представился удобный случай.

Как и полагалось, я пришел отрекомендоваться французскому генералу, командовавшему аррасским подразделением. Принял меня «исполняющий обязанности» полковник Жилло. Его начальник штаба майор Пумье, служивший в инженерных войсках, заговорил о моих книгах, о Мориаке и Жюльене Грине, обнаружив осведомленность и вкус. Он пригласил меня на обед.

— На улице Капуцинов мы втроем снимаем квартиру со столовой: полковник, я сам и саперный капитан Пютом. Приходите.

За столом велась интересная беседа, сотрапезники были веселы и радушны. После обеда они спросили, не желаю ли я поселиться с ними. Я с радостью согласился. Вскоре полковник Жилло вышел в отставку и уехал от нас. Его преемник, генерал Эмело, был женат и жил с семьей, так что «капуцинов» осталось только трое, но двери нашей столовой были открыты для всех. У нашего «котла» перебывало множество славных ребят: Пьер Лиотей, Жан Файяр, Симон де Пейеримофф. Они приходили из соседних с Аррасом полков или штабов на обед или ужин. Генерал Ворюз и полковник де Кард из французской миссии встречались за нашим столом с лордом Манстером и майором Гордоном. Если личная дружба может как-то способствовать военному альянсу, то аррасские «капуцины» оказались отличными посредниками.

Для взаимного доверия армий необходима дружба. Отношения между французами и англичанами были теперь совершенно другими, чем в 1914 году. Они удачно складывались на уровне штабов, но среди простых солдат и гражданского населения преобладало недоверие, а порой и открытая враждебность, подогреваемая недремлющей немецкой пропагандой — настырной, язвительной и хитрой, цепляющейся за старые французские обиды: сожжение Жанны д’Арк, остров Святой Елены. О, живучие стереотипы!

«Англия будет стоять до последнего француза!» — дразнило штутгартское радио.

Малейшее недоразумение между британскими солдатами и французскими крестьянами загадочным образом становилось известно немцам, немедленно предававшим событие широкой огласке. Генеральный адъютант британской армии генерал Браунриг, досадуя на подобные каверзы, попросил меня написать «Десять заповедей английскому солдату во Франции», затем отпечатал их огромным тиражом и велел распространить в войсках. Вот они:


1. Помните, что в глазах наблюдающих за вами французов вы — представители Англии. О вашей стране будут судить по вашему внешнему виду, поведению и дисциплине.

2. Ферма, которая для вашего батальона является лишь временным пристанищем, для французского солдата — родной дом, где с каждой вещью у него связаны воспоминания. Задайте себе вопрос: «Если бы война шла на моей земле и французы пришли в мой дом, как бы я хотел, чтобы они себя вели?»

3. Если вы во Франции впервые, не спешите осуждать французов. Обычаи в этой стране другие, но это не значит, что они плохие. Вспомните предыдущую войну и роль, которую сыграла в ней французская армия.

4. Помните, что поведение, кажущееся вам нормальным, потому что так принято в Англии, может неожиданно для вас задеть и даже оскорбить французов. Вы привыкли, что люди должны относиться друг к другу несколько отстраненно. Ваши союзники более требовательны в отношениях между людьми. Своему французскому другу уделяйте больше внимания, чем вы уделили бы другу-англичанину.

5. Женщины, оставшиеся в домах, где вы живете, не имеют других защитников, кроме вас. Обращайтесь с ними так, как вы бы хотели, чтобы обращались с вашими женами и дочерьми в ваше отсутствие. Вы видите, как они, заменяя ушедших на войну мужчин, выполняют тяжелые хозяйственные и полевые работы. Помогайте им в свободное от службы время.

6. Трудитесь, чтобы стать отличными солдатами. Враг старается усыпить нашу бдительность, затягивая наступление, и измотать нас ложными тревогами. Старайтесь извлечь пользу из ожидания; к ложным тревогам относитесь как к серьезным упражнениям. Учитесь лучше владеть оружием. Старайтесь, чтобы ваш батальон, или батарея, или эскадрилья были безупречны. Очень большое значение имеют военная форма и дисциплина. Армия оценивается по ее традициям и обычаям.

7. Франция доверила вам охранять участок своей границы — отныне это ваша граница. Вам оказана большая честь. Не уступайте врагу ни пяди французской земли.

8. Старайтесь не обращать внимания на слухи и не способствуйте их распространению. Цель вражеской пропаганды — посеять смятение и панику. Не пересказывайте того, в чем вы не уверены. Если кто-то заявляет: «Сам я не видел, но говорят…» — то он незаметно для себя становится пособником врага. Будьте хладнокровны. Англичане славятся своей сдержанностью; это блестящая репутация, храните ее.

9. Пользуйтесь тем, что вы живете во Франции, и изучайте французский язык. Помогайте вашим хозяевам овладеть английским. Цель нашего союза — выиграть не только войну, но и мир. Это возможно лишь при условии, что наши страны будут дружны. Они будут дружны, если будут понимать друг друга.

10. Франко-британский союз родился из политической и военной необходимости. Отныне он должен стать человеческим союзом. Мы нужны друг другу и должны относиться друг к другу с безоговорочным уважением. В ваших силах сделать так, чтобы десять, двадцать, сто французов видели в Англии союзницу, достойную дружбы и доверия.


Сегодня, когда я перечитываю эти заповеди, у меня сжимается сердце… Генерал Ворюз, возглавлявший французскую миссию по взаимодействию, поручил мне аналогичную работу среди французских офицеров: я должен был читать им лекции об англичанах и их армии, что я и делал. Занятия проходили в Окси-ле-Шато. Не так давно на одной из лекций в Военной школе полковник Кайу вспоминал о моих выступлениях: «Франко-британским отношениям очень содействовал один лейтенант (впоследствии капитан), скрывавший за внешней скромностью выдающиеся литературные заслуги. Это был академик Андре Моруа, вновь надевший военную форму… Он остался жить в Аррасе и регулярно посещал части наших союзников. Он оказался великолепным посредником, столь же мудрым, как и в войну 1914–1918 годов, когда служил переводчиком». На самом деле я всего лишь повторял простые, но полезные веши.

В Окси-ле-Шато меня почти всегда сопровождал полковник де Кард. Я любил наблюдать, как этот острый на язык беарнец раздает приказания и наводит порядок. Точный, быстрый, властный, он обладал всеми достоинствами кадрового военного. Присутствуя на заседаниях штаба, он приходил в ужас от непоследовательности союзнических планов: то готовилось вступление в Финляндию, то отменялось; то отправлялись войска в Норвегию, то не отправлялись. Казалось, содружество лишено единого руководства.

Бельгийская граница производила удручающее впечатление. Рубеж был едва укреплен. В 1937 году французские инженерные войска построили здесь небольшие бетонные блиндажи, соединенные рвом. Но блиндажей было мало, а ров годился к делу только под прикрытием противотанковых орудий. Но именно орудий и не было. Для укрепления оборонительных сооружений англичане рыли траншеи образца 1914 года. Глина была мокрая, и стенки мгновенно оплывали. Разве могли эти убогие окопы остановить огромные танки и укрыть от пикирующих бомбардировщиков? Мои друзья — журналисты из английских и французских газет, среди которых многие солдатами прошли войну четырнадцатого года, куда лучше, чем генералы, видели убожество нашей обороны.

Но они не смели раскрыть рта. Да и сам я не мог написать правду. Цензура не пропускала никакой критики. Но факты оставались фактами, и реальное положение дел было хорошо известно врагу: на нашей границе была построена узкая, эфемерная линия укреплений, начисто лишенная огневой зашиты; за этой линией была пустота, полное отсутствие резервов. Quos perdere vult…[291] Правители наши давно впали в безумие.

Визиты генерала Гамлена в штаб тоже были малоутешительными. Я хорошо знал генерала еще с мирного времени. Его считали одним из вдохновителей битвы на Марне в 1914 году. Я надеялся, что теперь он проявит себя как блестящий стратег. Но в штабе Горта и позже, в Венсене, я видел уставшего, угасшего человека, сникшего под грузом навалившейся на него ответственности. Лорд Горт, понимавший, как слабо укреплены наши рубежи, спрашивал Гамлена:

— Вас ничто не тревожит, господин генерал?

— Меня тревожит, — отвечал тот, — что вопреки моим приказам лотарингские крестьяне продолжают сваливать навоз прямо перед домом.

Время от времени в нем все же просыпался военачальник, и тогда он говорил:

— В этой войне первый, кто высунет нос, погибнет.

И еще:

— Нельзя выстраивать войска вдоль границы… Наполеон никогда так не делал. Что вы тут устроили? Таможенный кордон? Надо оставить в запасе мобильные части, чтобы в случае необходимости быстро перебросить их на участок прорыва.

Увы, когда дошло до дела, оказалось, что у Гамлена нет мобильных частей. Он был в большей степени интеллигент, нежели солдат: умно рассуждающий и ничего не делающий. У него была голова на плечах, но не было станового хребта. При этом человек он был крайне доброжелательный, придававший огромное значение мелочам.

— Как? — спросил он меня в первый же раз. — Вы все еще лейтенант?

— Да, господин генерал.

— Но это же просто смешно. Вы получите чин капитана.

И я его действительно получил.

Специалисты сходились во мнении (вопреки предсказаниям генерала Горта), что нападения через Бельгию не будет. «Зачем Германии добавлять к числу своих врагов Бельгию, обладающую большой, хорошо вооруженной армией?» — рассуждали они. Кроме того, они утверждали, что линия Мажино неприступна, следовательно, Гитлеру остается только два пути: через Голландию и через Румынию. Но маловероятно, чтобы он ими воспользовался, так как Роттердам — последнее легкое Германии, а Румыния и так уже отдала Рейху всю свою нефть. Из этого следовал вывод, что летом наступления можно не ожидать, что положение складывается в нашу пользу, ибо «время работает на нас». К тому же в 1941 году мы добьемся господства в воздухе, а к 1942 году у нас будет достаточно тяжелой артиллерии и танков, чтобы атаковать немецкую линию Зигфрида. Как легко верится в то, чего желаешь!

Гитлер пригрозил: «Я сгною их войска» — и выполнил свою угрозу, обрекши нас на долгое зимнее бездействие. Людям наскучило рыть окопы под проливным дождем, чтобы спрятаться от противника, которого они никогда не видели. А ведь можно и должно было на построенных укреплениях проводить интенсивные тренировки, готовя дивизии к совершенно новой войне, страшной для неподготовленных. Необходимо было вспомнить все, чему научила нас гитлеровская кампания в Польше. Но «боевой дух» был чужд союзникам. Военачальники пасовали перед препятствиями, с которыми можно было считаться лишь в мирное время. Я помню, как-то спросил одного из них, почему он не приучает своих пехотинцев к виду приближающихся огнеметных танков и пикирующих бомбардировщиков:

— Ведь если их первое знакомство с новым способом ведения атаки произойдет на поле боя, то начнется паника… Если же они привыкнут к этому зрелищу, впечатление не будет столь сильным…

— Вы правы, — ответил мой собеседник, — я неоднократно просил об этом… Но гражданские власти решительно против, поскольку танковые маневры погубят урожай.

Никто в тылу не думал об угрозе неприятельского нападения, зато все говорили об опасности скуки. В начале войны солдатам не хватало одеял, теплой одежды, обуви, и тогда были созданы благотворительные общества: «Посылки для армии», «Сигареты для армии». Женщины трудились не щадя сил, и вскоре результат превысил потребности: солдат буквально завалили посылками и подарками.

— При всем желании я не смогу выкурить двести сигарет в день, — с серьезным видом пожаловался мне один английский солдат.

Тогда в высших кругах парижского и лондонского общества родились новые инициативы: «Книги для армии», «Радио для армии», «Досуг для армии», «Мюзик-холл для армии», «Спорт для армии», «Искусство для армии», «Театр для армии». Одна мудрая женщина сочла этот перечень чересчур легкомысленным и предложила создать «Военное дело для армии». И хотя она была права, общественности это не понравилось.

На британском участке фронта разъезжали с концертными программами известные актеры в сопровождении умопомрачительных girls; путешествовали они в военных машинах, торжественно эскортируемые офицерами. Морис Шевалье[292] любезно согласился петь для солдат обеих союзных стран. Его появление наделало в Аррасе больше шума, чем визит президента Лебрёна[293]. Солдаты не хотели отпускать его:

— Морис, «Валентину»! — кричали французы.

— Морис, «The Rain drop»![294] — перекрикивали их англичане.

Когда он сходил с подмостков, к нему устремлялись толпы алчущих автографа:

— Морис, it’s for my kids…[295]

— I’m a papa, you know…[296]

Уходя, Шевалье останавливался на пороге, оборачивался и произносил:

— God bless you, boys…[297]

Все это было очень мило, но ни в коей мере не соответствовало оборонительным целям. В один из самых драматических моментов истории, когда для исправления ошибок, укрепления оборонительных сооружений и обучения солдат Франции оставалось всего несколько недель, французы и англичане почти по всей линии фронта продолжали вести себя как служащие, подчиняясь скучным требованиям военной бюрократии.

В Аррасе проживало несколько тысяч старых солдат из территориальных войск. Их тоже мобилизовали, но применения им так и не нашли. Офицеры заставляли их копать огороды, разводить птицу, кроликов и свиней. Занятия, достойные, разумеется, всяческих похвал, но в тот момент, пожалуй, важнее было усилить оборону Арраса и возвести укрепления по берегам Скарпа. Майор Пумье осмелился высказать подобные соображения своему начальству. Это вызвало крайнее недовольство:

— Укреплять Скарп? Да немцы никогда до него не дойдут! Что за пораженческие мысли? Ступайте и ждите распоряжений.

После нескольких недоразумений такого рода самые ретивые командиры возвращались к своим будничным проблемам. Солдаты от сытной пищи и безделья жирели. С наступлением вечера английские томми принимались за длинные послания своим женам и sweethearts[298]. Офицеры едва справлялись с цензурой. Не успевал несчастный капитан просмотреть одну кипу писем, как на его столе вырастала новая. Мужчины, которым должно было помнить, что судьба всего мира и свобода родины зависит от их воинской доблести, — эти мужчины изо дня в день, в каждом письме, обсуждали и пережевывали пустячные бытовые неурядицы. Гитлер обещал сгноить наши войска. Он выполнил свое обещание.

Совершенно иначе обстояли дела на линии Мажино, которую я посетил в декабре 1939 года.

— Я собираюсь, — сказал как-то генерал Горт, — заставить каждую британскую бригаду провести несколько недель на фортификациях в Лотарингии, чтобы научить их воевать.

Я поехал к шотландцам, ожидавшим неприятеля в предместьях Меца. С французской стороны там командовал капитан де Шамбрён, сын того самого генерала, который когда-то принимал меня в Фесе. Служил капитан в крепостном гарнизоне одного из фортов коалиции, который я по его приглашению посетил. Я нашел там бравых солдат, на которых не страшно было положиться. Все в Лотарингии меня радовало: и современное вооружение, и детально разработанный план огня, и многочисленные посты, и мощные артиллерийские установки, дополнявшие противотанковые рвы, — все то, чего не хватало во Фландрии.

— Здесь, по крайней мере, враг не прорвется, — сказал я моему провожатому.

Но я не подумал о том, что если враг прорвет оборону в другом месте, то подойдет к укреплениям Мажино с тыла и вся их военная мощь окажется бессмысленной, а блестящая армия попадет в плен. На Рождество Шамбрен повез меня смотреть форты и деревни передовой. Было очень холодно. Искристый снег укутал военную технику в сверкающие чехлы. Никогда еще наши союзники не видели такой красоты. Лотарингская зима в тот год куда больше соответствовала Рождеству, чем любой диккенсовский пейзаж. Красота кругом была неземная; природа утопала в таинственном белом тумане. На пятьдесят метров ничего нельзя было разглядеть, но внутри этого магического круга царила настоящая сказка. Каждое дерево, каждый куст были густо утыканы кристаллами инея и смотрелись как огромные колючие букеты. Устрашающих заграждений из колючей проволоки, казалось, коснулась волшебной палочкой какая-нибудь шекспировская волшебница, превратив их в серебряную мишуру для рождественской елки.

Опустевшие деревни превратились в сказочные ледяные хоромы. У маленькой гостиницы лавровые кусты, как две жирандоли, раскинули сверкающие ледяными кристаллами ветки. Садовые деревья, переплетаясь ветвями, образовывали пещеры, похожие на рождественские вертепы; каждая аллея становилась беломраморным храмом. Торопливо скользя по заледенелым дорогам, французские и английские солдаты радостно приветствовали друг друга при встрече. На подходах к переднему рубежу оживление стихало: молчали пушки; ни крик, ни голос не нарушали завораживающего безмолвия. На покинутых фермах не подавали голоса собаки, не мычали коровы. Туман скрывал наблюдательные посты и часовых, пряча их в сияющие шары заледенелых куп.

— Здесь мин понаставлено, — признался шотландский полковник, сопровождавший нас на передовую. — Только я не знаю, где они.

Его фраза заставила меня вспомнить о старине Брэмбле, которого я искал и не нашел в этой новой армии.

На следующий день я взял отпуск и из Лотарингии поехал прямиком в Перигор. Наш дом служил теперь убежищем для шести с лишним десятков эльзасских беженцев. По загадочной случайности они прибыли с родины моего отца: из Страсбурга, Бишвиллера, Хагенау. Я с наслаждением прислушивался к их певучему говору и вспоминал старых рабочих с нашей мануфактуры.

Симона и ее мать нарядили для детей елку и ждали моего приезда для раздачи подарков. И снова горели розовые, голубые и зеленые свечки, и снова на елке серебрился дождь и блестели золоченые орехи пастора Рериха. А маленькие эльзасцы пели рождественскую песенку моего детства:

Красавица-ель, королева лесов,

В зеленом пушистом наряде…

А несколько недель спустя я впервые увидел моего Жеральда в военной форме. Ему было девятнадцать; он пошел в авиацию и подавал большие надежды. Командир его писал мне, что Жеральд отличный, не знающий страха пилот.

— Вот он уже и солдат, — вздохнула жена, — а мы его почти не знаем.

2. BLITZKRIEG[299]

Многие военные корреспонденты тоже разъехались на Рождество по провинциям. Назад они вернулись охваченные беспокойством.

— В тылу все слушают немецкое радио… — говорили они. — Пора нам отвечать. Нужны факты, а не громкие пустые слова. Почему бы не послать нас в Англию посмотреть, что делают англичане?

За это взялся Блез Сандрар[300], журналист и талантливый писатель, которого англичане просто обожали за его колоритную внешность: старый однорукий пират с кирпично-красным лицом и боевой медалью на груди. Он рассказал о нашем проекте D. М. I. (начальнику английской военной разведки). Им был генерал Мейсон Мак-Фарлейн, своеобразная и загадочная личность в духе Макиавелли. Он состоял в секретных службах и досконально знал немецкую армию, которой восхищался и одновременно побаивался. За ним по пятам ходил огромный бульдог и, когда хозяин начинал говорить, ложился у его ног. Генерал читал военным корреспондентам пронизанные мрачным юмором, порой пророческие лекции.

— Радуетесь затишью? Напрасно, — говорил он. — Это затишье перед бурей. После нелепой войны будет нелепый штурм… Вот тогда-то…

Он одобрил предложение Сандрара.

— Я сам займусь организацией этой поездки, — пообещал он.

И вот хмурым январским днем на черном корабле без единого огонька человек десять корреспондентов, которых мне поручили возглавлять, пересекли Ла-Манш. Погребенная под снегом Булонь выглядела весьма мрачно. По другую сторону пролива нас встречал генерал Бейт, он же Ян Хей, мой старый друг по предыдущей войне, автор «Первых ста тысяч». Теперь он был весь в пурпуре и злате, при орденах, но сохранил юношеское остроумие. В Лондоне министр информации предоставил нам огромный автомобиль, и мы, несмотря на жестокий мороз, принялись колесить по Англии. Нам показали, как тренируются летчики, как делаются самолеты и пушки, — все было организовано четко и безупречно. И тем не менее каждый вечер наши журналисты, сами когда-то воевавшие, переглядывались с грустным видом.

— Больше всего пугает, — говорил мне Лефевр, чудесный человек, ас войны 1914 года, — что все у них — лишь образцы… Все в отдельности великолепно, методы работы отличные, не хватает только количества… Мало людей, мало танков, мало самолетов. Скажите, капитан, часто ли мы видели более тысячи человек разом?

— Один только раз, — подтвердил я. — Канадскую дивизию.

— Вот именно, только одну дивизию! Танков им даже для учений не хватает. А вы хоть раз слышали, чтобы устраивались совместные маневры пехоты, танков, бомбардировщиков? Ни разу! Нет, это несерьезно… Все это, разумеется, прекрасно и мило, но перешибить самую совершенную военную машину они не смогут… Да и мы тоже.

В душе я был с ним согласен, хотя и пытался убедить себя в обратном, вспоминая, что англичане «проигрывают все сражения, кроме последнего», и что только «зажатые в угол» они всерьез принимаются за дело; кроме того, возможно, нам просто не хотели показывать крупных войсковых соединений. И все же в глубине души ясно сознавал: то, что делают англичане и что делаем мы, катастрофически ничтожно. Я нашел в Англии все, что полюбил в ней когда-то: отвагу, дисциплину, юмор… Не нашел только одного, самого нужного для борьбы с врагом: понимания, что родина в опасности.

В военном министерстве я спросил у принимавшего меня генерала:

— Сэр, вы говорите, что кадровая армия, резерв и территориальные войска составляют в целом 750 тысяч человек, а помимо этого у вас 600 тысяч новобранцев… Скажите, каким же образом вы еще не сформировали тридцать или сорок обещанных дивизий?

— Вообще-то я не в курсе, — честно сознался мой собеседник, — а полковника, занимающегося вопросами личного состава, сегодня нет.

Вечером в парламенте я встретил Хор-Бел ищу.

— Что вы думаете о нашей новой армии? — спросил он.

— Части и подразделения, которые я видел, прекрасно организованы. Но, как Оливер Твист, I ask for more…[301]

В самом деле, нигде, кроме канадской дивизии, нам не представили более крупной единицы, чем батальон. Пехоту обучали штыковому бою: занимались этим два престарелых унтер-офицера. Но что значили штыки против авиации Геринга? В танковой школе учения были поставлены хорошо, да только танков не хватало и были они старого образца. Одно меня утешало: убеленный сединами шофер, сидевший за рулем нашего автомобиля. Этот маленький человечек героически возил нас по заледенелым дорогам, кюветы вдоль которых были доверху завалены снегом; с четырех часов в стране воцарялась непроглядная тьма, старательно поддерживаемая с целью маскировки. Сколько раз мы сбивались с пути, застревали в грязи, промерзали до костей. И никогда наш шофер не терял присутствия духа.

— Don’t you worry, — говорил он, — it will be all right in the end… He волнуйтесь, все в конце концов образуется.

И действительно, благодаря его терпению, упорству и самообладанию все образовывалось. Глядя на него, я успокаивал себя мыслью, что он — воплощение Англии, которая тоже за эту войну не раз собьется с пути, не раз окажется в безвыходном положении, но в конце концов справится с трудностями и приведет нас в лагерь Победы.

Время от времени меня просили выступить перед офицерами и солдатами. Однажды я читал лекцию курсантам авиационной школы. Выходя из зала, я оказался позади двух молодых людей; они разговаривали, не замечая меня.

— Что это за старикан читал нам сегодня? — спросил один.

— Понятия не имею, — отвечал другой. — Вроде какой-то полковник Брэмбл.

Из Саутгемптона в Гавр я добирался ровно сутки. Корабль наш плыл зигзагами, чтобы обмануть подводные лодки противника. На борту я встретил профессора Ланжевена[302] и группу французских ученых, возвращавшихся из Англии с военнотехнической конференции. Новости, которые я услышал, заставили меня воспрянуть духом.

— То, что сделали англичане за короткий период с начала войны, просто невероятно, — сказал Ланжевен. — Они разработали способ обнаружения самолетов на дальнем расстоянии и, кроме того, тысячу хитроумных способов зашиты. Что касается магнитных мин, сами знаете, как быстро они с ними справились. Всего лишь за две недели они определили способ их действия, разработали ответный удар и простое, недорогое средство защиты кораблей. Вот это работа… Я тоже занимаюсь сейчас некоторыми важными исследованиями…

И он стал рассказывать мне о внутренней энергии, заключенной в материи, и о том, что если расщепить и высвободить эту энергию, то можно произвести взрыв небывалой силы, способный смести с лица земли целые города.

— Мы провели несколько опытов в Южном Алжире, — сказал он. — Это ключ к победе.

Так оно и было, но у Франции не хватало средств, чтобы раскрыть все тайны атома. Однако беседа со знаменитым французским физиком заставила меня по-новому взглянуть на многие вещи. Позже, приехав в Америку, я встретился с великим физиком Лоуренсом[303], который совместно с другими учеными вел секретные работы по созданию атомной бомбы. Мы обсуждали, как выиграть войну, и я вполне невинно упомянул о расщеплении атома. Лоуренс как будто испугался.

— Откуда вы знаете? — настороженно спросил он.

Я рассказал ему о моей беседе с Ланжевеном. Увидев, что я не в курсе их грандиозного замысла, он ловко перевел разговор на другую тему.

По возвращении в Аррас я встретился с капитаном Жоржем де Кастелланом, служившим в штабе Первого армейского соединения и пришедшим от имени генерала Бийотта просить меня выступить с лекциями во всех армиях. Я знал генерала еще с тех времен, когда он был комендантом Парижа. Человек энергичный и проницательный, он обладал всеми достоинствами, необходимыми для командования отборными войсками. Но, увы, ему было суждено погибнуть в автомобильной катастрофе в самом начале немецкого наступления.

— Я хочу, чтобы вы посетили все мои части. Расскажите им о британской армии, об Англии, о ее могуществе… Я хорошо знаю англичан: они медлительны, страшно медлительны, пока-то они раскачаются… Зато потом их голыми руками не возьмешь. Объясните это французам.

И вот на несколько недель я окунулся в суетную кочевую жизнь. Утром за мной приходила военная машина, чтобы отвезти в очередной штаб. Там я днем обедал у генерала, а вечером шел на лекцию; в зале собиралось обычно до двух тысяч офицеров, унтер-офицеров и солдат. Таким образом я повидал много наших военачальников. В первой армии, в Боэне, командовал генерал Бланшар — подтянутый, молодцеватый, много знающий. Бланшар пригласил меня присутствовать на торжественном построении, которым командовал генерал Бугрен, и я получил возможность полюбоваться прекрасно обученными полками. Вслед за тем я выступал у генерала Альтмейера, в Валенсьене; потом у генерала Ла Лоранси, с которым мы познакомились в Руане перед самой войной; затем у генерала Приу и генерала Жансена, которые стали впоследствии героями обороны Дюнкерка. (Генерал Жансен был сдержанно-остроумен; офицеры его просто боготворили; он погиб, дав приказ: «Умереть, но не отступать!»)

В марте 1940 года, в период веселых застолий в офицерских столовых, трудно было представить себе, что опасность так близка. Некоторые военачальники понимали это и, оставшись со мной с глазу на глаз, делились своей тревогой.

— Мои люди — отважные солдаты, — сказал мне один из них, — но не смогут же они своими телами остановить танки. Если нам не дадут противотанковых пушек, я ни за что не отвечаю.

В апреле я все еще ездил с лекциями. Познакомился с генералом Фагальдом — он горел воодушевлением. Слева от него, вдоль побережья находилась седьмая армия с генералом Жиро во главе. Жиро обладал твердым характером и незыблемыми нравственными устоями; это подкреплялось столь блестящей военной выправкой, что я увидел в нем идеал командующего. Он с горечью подтверждал нашу неподготовленность.

— Мы созреем не раньше 1941 года, — говорил он. — Знаете, сколько у меня, командующего армией, самолетов на вооружении? Восемь! А сколько пилотов на эти восемь самолетов? Тридцать! Вот такая у нас авиация.

Беззащитность Франции и Англии в 1940 году была не следствием дурной организации их армий, но лишь результатом легкомыслия властей, будь то лейбористы или консерваторы, правые или левые, военные или штатские; в тот момент, когда не только безопасность, но и сама судьба наших стран была поставлена на карту, они продолжали заниматься второстепенными проблемами и сведением междоусобных счетов. Относительно вопиющей неподготовленности союзников к войне наиболее дальновидные английские военачальники сходились во мнении с генералом Жиро. Флегматичный аристократ, вице-маршал английской авиации Блаунт не скрывал своей тревоги. «Будь у нас хотя бы на двести бомбардировщиков больше, — говорил он мне, — я бы уже не так беспокоился».

Главой правительства Франции стал Поль Рено[304]. Я всегда ценил в нем смелость мысли, но что он мог изменить? По его собственному признанию, получив власть, он обнаружил, что положение дел в стране отчаянное: ни танков, ни самолетов. Министр военной промышленности Рауль Дотри[305], человек благородный и большой патриот, работал не покладая рук, но было очевидно, что и он теряет надежду. «Мы начнем производить вооружение в 1941 году, — говорил он, — но по-настоящему производство развернется только к 1942-му… Что-то еще произойдет до этого времени?»

По природе своей я был столь оптимистичен, что даже предсказания сведущих специалистов не могли поколебать моей наивной веры в лучшее. И все же, когда в конце апреля я приехал с лекциями под Седан, в девятую армию, которой командовал генерал Корап, меня снова охватило отчаяние — как после пребывания на слабо укрепленных позициях Севера. Под Седаном рубеж охраняли несколько военных частей, а за ними — голый тыл. Сколько уже раз эта седанская дыра оказывалась вратами, через которые во Францию входил враг!

Штаб девятой армии располагался в Вервене, маленьком сонном городишке с прикрытыми ставнями, с кривыми щербатыми улочками, по которым каждый день в один и тот же час офицеры отправлялись на службу неспешным, размеренным шагом штатских функционеров. В письме, которое я написал жене в день приезда в Вервен, сегодня читаю: «…Встретил здесь хороших и милых людей, только пыльных и потрепанных».

Генерал Корап был человеком умным, тихим и мало походил на военного. Он успел отрастить животик и теперь с трудом садился в машину. Говорить с ним было интересно, но чувствовалось, что он живет прошлым. Он рассказал, как в молодости, когда он состоял в чине младшего лейтенанта, его мобилизовали в Алжир против Англии; как в 1925-м в Марокко он взял в плен восставшего Абд-эль-Крима. Корап считал это вершиной своей карьеры; по сравнению с тем, что ждало его впереди, это был лишь маленький пригорок.

Посещая военные части на подходах к Шарлевилю, я был поражен тем, насколько они удалены друг от друга. А когда возвращался в Вервен, мне показалось, что я пересекаю и вовсе брошенный на произвол судьбы край. Я не мог не думать о том, что будет, когда в эти деревни, где нет ни одного солдата, придут немцы. Как просто им будет, перейдя границу, добраться до Вервена! А что они найдут у входа в город? Деревянные заграждения, перевернуть которые под силу даже ребенку, часового со штыком и начальника жандармерии. Неужели таким способом можно остановить бронетанковую дивизию?

Все наши лучшие войска стояли на границе. Было ясно, что если враг прорвет линию фронта, то продвижение в глубь Франции будет для него не более чем прогулкой. Городов на его пути много, а защищать их некому. Все живо помнили атаку 1914 года, когда противник медленно наступал сразу по всей линии и наносил сокрушительные удары по тем участкам обороны, которые не успели вовремя отступить. Так что об обороне Дуэ, Вервена, Аббевиля и Амьена никто не беспокоился.

Полковники и генералы, командовавшие в этих городах, были милыми стариками, давно вышедшими в отставку, но вновь призванными с началом войны; их распределили по спокойным и не хлопотным с военной точки зрения административным постам, хоть и расположенным вблизи границы. Ни разу эти честные бюрократы, заваленные ворохом бумаг, не задумались над тем, что они будут делать, если вражеские танки или мотоциклы с пулеметами появятся у врат их цитаделей.

В начале мая я получил отпуск, приехал в Париж и отправился обедать к Полю Рейно на площадь Пале-Бурбон. Вместо обоев стены были оклеены огромными тонированными картами. Рейно был как всегда оживлен и разговорчив. Однако чувствовалось, что он нервничает: они с Даладье расходились во мнении по поводу генерала Гамлена. Его друг и посол Соединенных Штатов Уильям Баллитт пришел к нам в Нёйи на ужин и привел с собой Лоуренса Стейнхардта, американского посла в Москве, находившегося в Париже проездом. Они сообщили, что американцы недовольны союзниками.

— Вы предоставляете противнику свободу действий.

— Просто противник делает, что хочет, не заботясь о международных договорах… А мы вынуждены считаться с общественным мнением, в частности с вашим.

— Наше общественное мнение, как и любое другое, только и ждет, чтобы его попрали. Во время отпуска я встретился в Париже с известной журналисткой Дороти Томпсон[306]. Она возвращалась из турне по Европе и была совершенно подавлена могуществом фашистской лиги.

— В руках Германии уже вся Восточная Европа, за исключением Турции.

Конец отпуска я намеревался провести в Перигоре; мы с женой решили выехать десятого мая на машине. Утром, перед тем как тронуться в путь, я включил радио послушать новости. И вдруг:

— У микрофона министр информации господин Фроссар.

Я вздрогнул: в те времена министр обращался к народу только в чрезвычайных случаях.

— Этой ночью немцы захватили Бельгию, Люксембург и Нидерланды, — услышал я. — Все офицеры, находящиеся в увольнении, должны немедленно вернуться в свою часть.

Вот и началось наступление, о котором давно уже предупреждал генерал Мак-Фарлейн. Мне нужно было вернуться в Аррас. Симона проводила меня на Северный вокзал. Весь перрон был запружен офицерами, пришлось обходить поезда по путям. Мои товарищи наивно радовались:

— Наконец-то нормальная война! А уж победим мы в два счета…

Утром 10 мая 1940 года в битком набитом военными поезде я не услышал ни одного мрачного, недоверчивого слова.

В Аррасе меня встречал капитан Грант.

— Мы немедленно едем в Бельгию, — сказал он.

— В каком направлении?

— Брюссель, Лёвен… Действуем по плану «Д»: мы, то есть англичане, должны укрепиться вдоль реки Диль в окрестностях Лёвена. Тем временем генерал Жиро должен продвинуться на левом фланге до устья Рейна и занять голландские острова. На правом фланге нас поддержит бельгийская армия… Неплохой план, правда?

Капитан ликовал. Пересечь наконец границу, на которую мы так долго смотрели издалека, было для него заманчивым, увлекательным приключением. Что все пройдет успешно, он нисколько не сомневался. После первой мировой войны французская армия котировалась у англичан как самая сильная в мире. Она живо расправится с зарвавшимся австрийским капралом! В суете никто из нас не заметил, на какой риск пошел Гамлен: он делал то, чего совсем недавно, в Гортовской столовой, советовал никому не делать, — вылез из укрытия и отправил свои лучшие войска, свои драгоценные бронетанковые дивизии одну за другой в Голландию.

Ни Грант, ни я не думали об опасности. Мы участвовали в спектакле, в игре, в действе.

С самого раннего утра английская армия продвигалась вперед, сохраняя идеальный порядок. Грузовики были закамуфлированы ветками. Вдоль дороги, протягивая солдатам цветы, стояли женщины и дети. У въезда в Брюссель колонны сворачивали и огибали город. Мы поехали напрямик. К нашему вящему удивлению, у гостиницы «Метрополь» нас окружила и приветствовала гигантская толпа с криками: «Да здравствует Франция! Да здравствует Англия!» С чего вдруг два скромных седовласых капитана привлекли к себе такое внимание?

Я, не откладывая, отправился во французское посольство. Увидев в своем кабинете француза в военной форме и рядом с ним английского капитана, посол де Баржетон удивленно вскричал:

— Что вы тут делаете? Разве вы не знаете, что Брюссель объявили открытым городом, чтобы спасти его от бомбардировок? Никто из союзников не имеет права здесь появляться. Простите, что вынужден вас так принимать, но уезжайте скорей отсюда, и вы, и ваш английский друг.

Вот так объяснилась загадка торжественного приема, оказанного нам в Брюсселе. Просто мы с Грантом были первыми офицерами, ступившими на улицы города. Поспешно ретировавшись подальше от незаслуженных почестей, мы получили приказ ехать в Лилль.

Часть следующей ночи я провел в башне, где размещались «Эко дю Нор», вместе с деканом филологического факультета Одра и его женой. Мы смотрели, как немцы бомбят предместья. Немецкие самолеты были, казалось, повсюду. Вокруг города взметнулось кольцо пожаров.

На следующий день мы вернулись в Бельгию. За ночь все изменилось. Никаких цветов. Никаких приветствий. Женщины и старики стояли на порогах и тревожно смотрели в небо.

— Что это с ними? — спросил Лефевр, один из наших военных корреспондентов. — Они какие-то пришибленные.

Они и в самом деле были «пришибленные». Вдоль дороги повсюду виднелись следы ночной бомбардировки. Разрушения, правда, были невелики: где пара обрушившихся домов, где развороченная железная дорога; чуть дальше пострадал участок шоссе и валялась разнесенная в куски машина. Но каждая деревня получила свою бомбу, и этого было достаточно, чтобы навести ужас на жителей. Где-то погибла девочка, и все матери, подчиняясь естественному порыву, бросились спасать своих детей. Вскоре мы встретили первых беженцев. Впереди катились автомобили богатых горожан с чопорными шоферами за рулем. За ними ехали те, что победнее, — их машины были битком набиты съестными припасами и придавлены привязанными к крышам матрацами. За автомобилями тянулась вереница велосипедов — целая деревня во главе с кюре. Затем скорбным кортежем брели пешие беженцы. Замыкали шествие босоногие бедняки. Люди уходили с насиженных мест, и как только людской поток достигал города или деревни, он уносил с собой все население.

Наконец мы достигли края, где жителей совсем не осталось. Двери были заперты, ставни наглухо закрыты. И среди тишины — блеяние и мычание брошенной скотины. Театрально-красным пламенем горели заводы и монастыри. Мы были под Ватерлоо. Оставив машину в овраге по дороге в Охэйн, мы пешком дошли до линии, обороняемой английской армией. Откуда-то доносилась артиллерийская стрельба, но фронт пока был спокоен. Непонятно, зачем союзники оставили возводимые с таким трудом в течение восьми месяцев укрепления и пришли ждать немецкие танки в открытое поле.

Прошло еще два дня, и я стал замечать отчуждение во взгляде некоторых англичан. Недовольный ропот, осторожные намеки… Наконец я узнал, что французский фронт прорван под Седаном. Полковник Кайу, член французской военной миссии, рассказывал, что с этого момента отношения двух армий, до той поры доверительные и корректные, изменились. Англичане прятали глаза, и французы чувствовали, что своим присутствием мешают бывшим друзьям говорить свободно.

— Вы уверены, что ваши части выдержат? — спрашивали англичане. Существование крошечной британской армии и в самом деле зависело от того, выдержат ли французы натиск противника.

Вскоре я тоже начал замечать то, о чем говорил мне полковник Кайу. Английские офицеры вели между собой тихие таинственные разговоры. Если к ним в этот момент подходил француз, будь то даже старый друг вроде меня, они смущенно замолкали. Иногда до меня долетали отдельное слово или обрывок фразы: «Эвакуация… Отход к портам…»

Потом мы все обратились в бегство, беспорядочное, несуразное. Получили распоряжение возвращаться в Аррас. Ехали еле-еле, потому что дороги были запружены беженцами. На подъездах к Аррасу путь нам преградили наспех построенные из мешков баррикады. Отеля «Юнивер» больше не было, в него попала бомба. Полгорода пылало. Мои друзья с улицы Капуцинов, Пумье и Пютом, оставались, однако, по-прежнему веселыми и полными энергии. Спать я лег в нашем доме — он уцелел — и всю ночь напролет слушал завывание сирен и захлебывающееся рычание немецких бомбардировщиков. Это напомнило мне вечера в Аббевиле двадцать два года назад и вопли маленького Дугласа.

Шестнадцатого мая я написал Симоне письмо:

«Дорогая моя, мы переживаем дни тоски и безысходности. Но надо не терять спокойствия и надежды. Что бы с нами ни произошло, остается то главное, что неподвластно разрушению: наша любовь. Готовиться надо ко всему, как к хорошему, так и к плохому. Поэтому вот вам мои наставления:

а) Сюда вам больше приезжать нельзя. Это невозможно. Да и самого меня в любой момент могут перевести.

б) Если положение исправится, меня, возможно, на будущей неделе пошлют в Париж, но я не смогу и не успею вас предупредить.

в) Если станет совсем плохо, я хочу, чтобы вы уехали в Эссандьерас. Отчаянно надеюсь, что в этом не будет надобности, и все же хочется знать наверняка, что у вас достанет мудрости вовремя отступить. Семья как армия: осторожность и гибкость могут спасти ее.

С тех пор, как началась эта маета, только ваша мудрость и ваша нежность заставляли меня не желать смерти…»

У нас на севере ходили слухи, проверить которые было невозможно. То вдруг узнаем: «Немцы в Камбре!» Французская миссия сворачивается и забирает меня с собой. Потом выясняется: слух не подтвердился и мы возвращаемся в Аррас. «Немцы в Бапоме!» Глава службы public relations полковник Медликотт объявляет нам: «Встречаемся в Амьене»…

Так 20 мая мы оказались в Амьене, заполоненном беженцами, опустошившими его, как саранча. Я не нашел ни одной свободной кровати и заснул где пришлось, завернувшись в одеяло. Среди ночи полковник Медликотт прислал ко мне английского офицера.

— Штаб переезжает в Булонь, — сказал тот, разбудив меня. — Две машины у нас разбомбило. Вас и ваших корреспондентов посадить некуда. Немцы наступают… Возвращайтесь в Париж.

— Но как?

— Поездом.

— Но ведь поезда не ходят…

— Добирайтесь как сможете.

И он растворился в темноте. Меня охватило отчаяние: нас было десять человек, багаж мы потеряли, транспорта никакого не предвиделось. Глупо было бы из-за этого попасть в плен. Мы бросились на вокзал. Его уже штурмовали волны разъяренных беженцев. К счастью, нам попался понимающий и сообразительный военный комиссар.

— У меня есть только один способ отправить вас, — сказал он. — В Париж идет фургон от Французского банка, груженный золотом. Поедете?

— Разумеется, поедем! — обрадовались мы.

Путешествие было похоже на кошмар. Стремясь перерезать путь, поезд преследовали немецкие самолеты; бомбы падали в двух шагах; состав полз со скоростью пешехода; на каждом переезде дорогу нам преграждал людской поток; люди шли по шпалам, и мы часами стояли в ожидании, пока освободится путь.

В конце концов мы все-таки добрались до Парижа и были удивлены, что город почти не изменился. Внезапное поражение вызвало сильный шок; Франция, оглушенная и растерянная, не понимала, что с ней происходит. Жена, не получавшая от меня писем с 16 мая и считавшая меня пленником или пропавшим без вести, вскрикнула при моем появлении. Она рассказала, что говорили в Париже: нашей армией командовал теперь Вейган; люди были настроены оптимистически и возлагали все надежды на сражение на Марне.

Наутро я явился за указаниями к моему новому французскому командиру полковнику Шифферу. Присоединиться к генералу Горту я уже не имел возможности. О капитуляции думать не хотелось. Я попросил разрешения отправиться на восточную базу ВВС Великобритании. Шиффер дал согласие, и на несколько дней я уехал в Труа. Там я нашел вице-маршала Военно-воздушных сил Плейфера и британские эскадрильи. Летчики были смелыми ребятами; самолеты были великолепны; но на небе, как и на земле, немцы превосходили нас числом.

28 мая в одном из кафе Труа я услышал по радио объявление о капитуляции бельгийской армии. Вернувшись в Париж, я отправился с отчетом о поездке к полковнику Шифферу и застал у него капитана Макса Эрманта, члена штаба Вейгана. Мы стали говорить о том, что британская общественность не понимает, в какое безнадежное положение мы попали.

— А почему бы вам не поехать в Лондон и не выступить по «Би-би-си»? — спросил меня капитан Эрмант.

— Английский посол уже пригласил меня выступить в лондонском Институте Франции 25 июня; надо просто послать меня туда пораньше.

— Я сообщу об этом в ставке, — ответил Эрмант.

3 июня Париж бомбили триста немецких самолетов. Было много убитых и раненых, но жители отнеслись к этому без паники. Как и я, они не верили в возможность окончательного поражения. 5 июня немцы перешли в наступление на Сомме и Эне. Вести с фронта первое время были не так уж плохи. Министерство информации подтверждало, что «войска держат оборону», что противотанковые установки творят чудеса и что «вражеская авиация, похоже, выбилась из сил». Это была политика страуса. Вдруг 8 июня передали скверную сводку: под угрозой Форж-лез-О близ Руана. Неужели немцы дойдут до Парижа? Будет ли столица обороняться? Судя по многим признакам, правительство собиралось уезжать. У дверей военных министерств стояли грузовики, на которые грузили архивы.

— Идет эвакуация тяжелого оборудования, — застенчиво поясняли министерские службы.

В воскресенье, 9 июня, полковник Шиффер сообщил мне, что капитан Эрмант звонил в ставку и что мне надлежит немедленно отправляться в Лондон. Он снабдил меня письменным приказом, по предъявлении которого я мог рассчитывать на место в английском военном самолете. При себе у меня был также другой приказ, подписанный за министра иностранных дел Марксом, директором отдела культурных связей на набережной д’Орсе. Вторым приказом меня командировали в Бостон, чтобы осенью 1940 года участвовать в знаменитом лекционном цикле «Lowell Lectures». Таким образом мы получали возможность обратиться напрямую к американской элите и рассчитывали быть услышанными.

Я встретился с военно-воздушным британским атташе, который сказал мне:

— Завтра в полдень будьте на аэродроме в Бюке.

Я не был вполне уверен, что 10 июня, в полдень, еще можно будет добраться до Бюка. Поговаривали, что немецкие моторизованные дивизии уже дошли до Вернона и Манта. Танки видели в Иль-Адане, а это как-никак парижское предместье. Я умолял Симону забрать Жеральда и ехать с ним в Эссандьерас — наш сын еще не оправился после аппендицита — ему сделали операцию в американском госпитале в Нёйи.

— Если немцы перейдут Сену и перережут дороги на Шартр и Орлеан, вы окажетесь в плену.

— Я не боюсь, — отвечала жена.

— Хорошо, вы не боитесь, но подумайте о других… Ведь есть еще Жеральд, он солдат, он пока слаб, и шов его не зарубцевался. Есть Эмили, у которой муж в армии… Когда немцы возьмут город, вы будете отрезаны от мира, мы долгие месяцы не сможем друг другу ни писать, ни звонить.

В конце концов Симона согласилась. Наш последний вечер вдвоем мы провели, отбирая вещи, которые она возьмет с собой. Места в машине было мало, а воспоминаний, которые нам хотелось спасти, так много; порой мы стояли перед мучительным выбором. Время от времени включали радио.

— Враг ослабил натиск… — сообщали оптимистически-бессмысленные сводки. — Мы сдерживаем его на нескольких участках фронта.

Но географические названия свидетельствовали о том, что немцы неумолимо продвигаются вперед.

Утром, встав пораньше, мы поехали прощаться с нашими любимыми парижскими уголками. Жена сидела за рулем своего малёнького белого автомобиля. Стояло солнечное утро, и легкая золотистая дымка окутывала город. На полупустых улицах полицейские регулировщики с никому не нужным, но трогательным рвением останавливали машины на перекрестках. Мы с женой зашли купить мне дождевик и чемодан (все мои вещи уехали с грузовиком полковника Медликотта). Продавщицы внимательно и услужливо, как всегда, выполняли свои обязанности. Глаза у них были красны от ночных слез, но по общему молчаливому соглашению никто не говорил вслух о том, что было у всех на уме.

— Французы — такой отважный народец, — сказала жена. — Простые храбрые люди. Не понимаю, как их можно было победить… Как рубеж Мажино…

— Люди не в силах остановить машины… Им приказали: «Обороняйте этот участок». И они готовы были оборонять. Но только от кого? Линию Мажино обошли и взяли с тыла.

— Не могу поверить, что немцы действительно возьмут Париж… — вздохнула Симона.

За несколько дней до этого мы долго говорили о вероятности оккупации Парижа с одним из наших самых близких друзей, хирургом Тьерри де Мартелем[307].

— Я уже принял решение, — сказал он. — В ту минуту, когда я узнаю, что немцы вошли в Париж, я покончу с собой.

Он нам объяснил, что большинство людей не в состоянии правильно застрелиться, но в руках хирурга револьвер так же точен, как скальпель, и безошибочно поражает жизненный центр. Потом, как бы в шутку, добавил:

— Если вы, как и я, не хотите быть свидетелями трагедии, я к вашим услугам.

Вечером 10 июня, когда я уже улетал в Англию, а жена печально упаковывала незамысловатый багаж, ей позвонил Тьерри де Мартель.

— Вы с мужем еще в Париже? — спросил он.

— Андре в Лондоне, в командировке. А я уезжаю рано утром.

— Я тоже уеду, — сказал Мартель странным голосом, — очень-очень далеко…

Жена вспомнила разговор о самоубийстве, все поняла и попыталась его отговорить:

— Вы можете сделать так много хорошего. Вы нужны: и вашим пациентам, и ассистентам, и медсестрам… Как же без вас?

— Я не могу больше жить, — сказал Мартель. — Моего единственного сына убили на той войне… Я всегда считал, что он погиб ради спасения Франции… А теперь и Франция погибла. Все, ради чего я живу, рушится. Не могу больше.

Симона продолжала его уговаривать. Он повесил трубку.

Позже, 25 июня, когда «Клиппер» причалит к Азорским островам, жена сойдет на берег купить американскую газету; листая ее, она наткнется на сообщение, что известный французский хирург Тьерри де Мартель покончил с собой, когда немецкая армия вступила в Париж.

В его лице мы с Симоной потеряли бесценного друга, а Франция — благороднейшего из своих сыновей. Он был рыцарем. Зарабатывая огромные деньги, он употреблял их на содержание бесплатных больниц и спасал своими операциями тысячи обреченных. Однажды, сделав операцию, которую никто, кроме него, делать не умел, он спас жизнь своему врагу, долгие годы донимавшему его завистью и ненавистью. Ничто так убедительно не доказывает величайшую растерянность французов перед надвигающейся катастрофой, как отказ от жизни столь мужественного человека, каким был Тьерри де Мартель.

Во время отступления из Фландрии на крыльце дома у дороги я увидел старуху крестьянку. Провожая глазами поток беженцев, она горестно сказала, обращаясь ко мне:

— Какая жалость, капитан!.. Такая великая страна…

«Какая жалость», — подумалось мне, когда я узнал о смерти Мартеля. У меня опускались руки при мысли о том, какие замечательные люди (а во Франции их было немало) дошли до отчаяния, какая богатая культура стояла на краю гибели, — и все из-за того, что мы могли, но не построили вовремя каких-то пять тысяч танков и десять тысяч самолетов.

Купив, что нужно, мы с женой прошли пешком до Дома инвалидов — из всех архитектурных красот Парижа мы больше всего любили стройный фасад и купол этого здания. Потом по набережным дошли до собора Парижской богоматери и острова Сен-Луи, отсюда через площадь Вогезов вернулись обратно. Мне пора было ехать в Бюк, и, так как по дорогам сплошным потоком шли беженцы, приходилось спешить. Мы в последний раз постояли вместе на балконе нашей квартиры в Нёйи, которую так любили, в последний раз полюбовались на Булонский лес, Триумфальную арку и холм Валерьен, напоминавший своими кипарисами Италию. Потом мы обнялись. Кто знал, увидимся ли мы вновь.

— Я была безмерно счастлива все эти пятнадцать лет, — сказала Симона.

Она проводила меня вниз и стояла под каштанами на бульваре Мориса Барреса до тех пор, пока увозившая меня машина не скрылась из вида.

К моему величайшему удивлению, до аэродрома я добрался без проблем: мириады машин, покидавших в этот день Париж, двигались на юг, а не на запад. У выхода на летное поле караульный сержант тщательно проверил мои документы.

— Немцы в тридцати километрах, господин капитан, — сказал он.

Это было совсем близко, но он оставался спокоен и, как парижские продавщицы, до последней минуты аккуратно исполнял свои обязанности. Английский самолет, который должен был меня забрать, еще не прилетел. Я сел на траву и стал ждать. Стояла удушающая предгрозовая жара. Я заснул, и мне приснилось детство, ветвистая сирень в Эльбёфе и белорозовые анемоны, поникшие у меня в руках.

Проснулся я от какого-то шума: на посадку шел огромный «Фламинго». Из него вышел лорд Ллойд[308]. Мы были знакомы, и я подошел пожать ему руку.

— Вот прилетел встретиться с Рейно, — сказал он. — Вы не знаете, он в Париже?

— По-моему, да…

В Лондон я должен был лететь на его великолепном самолете, но, когда пилот включил двигатели, оказалось, что один винт не работает.

— Вот так мы и воюем! — в ярости прошипел молодой летчик после двадцатой попытки заставить винт вращаться.

В это время приземлился другой «Фламинго», не такой презентабельный, но зато исправный, и меня пересадили в него.

3. Тарпейская скала[309]

But break, my heart, for I must hold my tongue.[310]

Шекспир

Я летел в Англию и, глядя, как подо мной проносятся облака и волны, подводил итоги. Они были страшны. Франция повержена и не сможет продолжать бой, если Америка и Англия прямо сейчас не помогут ей подняться. Я видел разбитую, отступающую армию, дороги, запруженные бегущими от смерти людьми. Сколько потребуется времени, чтобы из обломков построить новую армию? Или надо смириться с тем, что ненасытный враг захватит нашу страну?.. У меня там остались жена и дети; я разлучен с теми, кого люблю. А все дорогие моему сердцу идеалы — свобода, честность, справедливость, доброта, милосердие — будут попраны и преданы забвению. Горечь поражения, растравляемая вражеской пропагандой, вызовет к жизни самые низменные инстинкты и стремления. Где мое место в этом мире? «Если бы самолет упал сейчас в Ла-Манш, — подумал я, — он оказал бы мне неоценимую услугу».

Обычный перелет через Булонь и Кале показался пилоту опасным, и мы, взяв курс на запад, вскоре увидели под собой нормандскую равнину и движущиеся по ней немецкие колонны; над Канном мы покинули французское небо. Я успел заметить устье реки Див и кабурский пляж, на котором часто играл в детстве.

В самолете капитан Кроуши рассказал, как погиб Гордон, так понравившийся мне когда-то блестящий шотландский офицер из штаба лорда Горта: он попросил перевести его в действующую армию и взял на себя командование батальоном шотландцев.

Мое уныние вскоре рассеялось. Приземлились мы на аэродроме в Хендоне, после чего меня проводили во французскую военную миссию, которой командовал генерал Лелон. Прочтя мои командировочные документы, он препоручил меня капитану Брету, моему давнему знакомому, с которым мы отправились в британское Министерство информации. Там я встретил другого моего знакомого, Чарльза Пика из Министерства иностранных дел.

— Я думаю, вам надо рассказать англичанам о том, что происходит во Франции, — сказал он. — Вы приехали как нельзя более кстати. Через пять минут у меня начинается пресс-конференция. Вот и расскажете все нашим журналистам.

Я попытался отказаться; рассуждать по-английски на такие темы без подготовки… Но Брет, Пик[311] и сэр Уолтер Монктон, оказавшиеся рядом, уже тянули меня на сцену. Тогда, едва переведя дух, в коротких, но жарких фразах я рассказал о нашей катастрофе.

— И не в 41-м нам нужна будет ваша помощь, — говорил я, — не через месяц и даже не завтра. Она нужна уже сегодня, прямо сейчас, в эту минуту. — К моему величайшему удивлению, когда я замолчал, триста слушавших меня журналистов встали и принялись аплодировать.

— Радуйтесь, — сказал Хэрольд Николсон[312], бывший в министерстве правой рукой Даффа-Купера, — вы сумели расшевелить этих hard-boiled boys of the press[313].

— Да я всего лишь сказал то, что и так всем ясно… К тому же сказал плохо.

— Вы не правы. У нас еще далеки от понимания трагизма вашей ситуации. То, что вы сказали, вам надо повторить по радио для всей Англии, а затем для доминионов и Америки.

Вслед за тем Николсон и Пик повели меня к Даффу-Куперу. Договорились, что выступать по радио я буду вечером и скажу то же, что уже говорил; British Broadcasting Corporation[314] предоставит мне для этого свое лучшее время: Post-Script to the News[315] в 21.15.

«Не в 1941 году, не будущей осенью и даже не через месяц мы ждем помощи от друзей: мы ждем ее сейчас. Мы знаем, как храбро сражались английские армия и авиация, мы знаем, что они сделали все возможное. Настало время сделать невозможное. Мы верим в наших британских союзников. Мы знаем, что они готовы пожертвовать всем ради победы. Но мы просим их понять также, сколь дорого время. Вспомните Дюнкерк. Вы считали, что невозможно за несколько дней эвакуировать из полуразрушенного порта более тридцати тысяч человек. Оптимисты говорили: можно и пятьдесят тысяч. Но в действительности было спасено триста тридцать пять тысяч солдат. Каким образом? На этот вопрос лучше всего ответите вы сами, потому что сделали это вы… Если вы вспомните, какие чувства руководили вами тогда, то вы выиграете сражение, вы выиграете всю войну. Для Дюнкерка вы не пожалели всех своих судов. Не пожалейте для нас людей, пушек и самолетов. Давайте вместе попросим Америку, готовую прийти нам на помощь, сделать за два месяца то, что в нормальных условиях можно сделать за два года. Специалисты нам скажут, что невозможно за несколько недель экипировать, обучить и перебросить на другой материк большую армию. Это и в самом деле невозможно, но это надо сделать, и это будет сделано…»


Я был движим любовью к истерзанной, поруганной Франции и страстным желанием ее спасти. Но английские генералы считали, что бросить все силы в уже проигранную битву — значит заведомо обречь себя на поражение в будущем; изменить же настоящее все равно невозможно. Они берегли свои истребители, которые одни только и могли спасти Англию, нависни над ней опасность. Во Францию они отправили лишь несколько войсковых частей и несколько эскадрилий. Но это было все равно что пучком соломы затыкать пробоину, в которую хлещет вода. Когда я почувствовал, что они руководствуются принципом «Англия прежде всего», то сразу понял, что на сегодняшний день Франция обречена. Тогда меня охватила безысходная тоска и горечь. Но будущее показало, что заблуждался я, а англичане видели дальше. Спасти Францию было не в их силах, но они могли еще спасти Англию, и именно Англия помогла потом Франции подняться. Стратегия английских генералов по прошествии страшных лет оправдала себя. Но французу, метавшемуся в безысходности и сомнениях, она казалась в то время эгоистичной.

Английский народ, не посвященный в стратегические планы правительства, всем сердцем откликнулся на мой призыв. После выступления по «Би-би-си» ко мне хлынул поток писем. «Мы хотим помочь Франции. Что мы можем сделать?» — спрашивали люди. Меня поражало сочетание готовности протянуть руку, безграничного великодушия и абсолютного незнания, что такое современная война. Когда я рассказывал о мытарствах беженцев, о кровопролитных сражениях, о стертых с лица земли деревнях, то на меня смотрели, как на пришельца с другой планеты. Общественность стала требовать от правительства принятия радикальных мер для помощи французам. К сожалению, готовность помочь не может заменить ни танков, ни самолетов.

— Все это очень трогательно — и письма, и визиты англичан… — сказал я Дафф-Куперу и Николсону. — Но что вы конкретно можете нам дать?

Лица их приняли серьезное и скорбное выражение.

— Мы уже отправили к вам канадскую дивизию, — вздохнули они. — У нас больше нет войск для континентальной войны… И нечем заменить погибшую во Фландрии технику. Мы можем послать вам несколько эскадрилий, но это символический жест. Вы не менее нас заинтересованы в том, чтобы английские порты и авиазаводы были хорошо защищены… Если бы вы продержались до 1941-го…

Увы, я слишком хорошо понимал, что на французской земле мы до сорок первого не продержимся.


Послом Франции в Лондоне был тогда Шарль Корбен, проявивший в этот трудный для всех нас период истинное благородство и мужество.

Я сказал ему:

— Странно все-таки, что на десятый месяц войны у Англии все еще нет армии.

— Надо тем не менее отдать им должное, — возразил посол. — Англичане безукоризненно выполнили взятые на себя обязательства. Для формирования британских дивизий были установлены определенные сроки, и они в эти сроки уложились. Мы сами виноваты, что не запросили у союзников столько же дивизий, сколько в 1914-м. Во всяком случае, теперь мы стоим перед фактом: больше, чем получили, мы у них не просили. Басня об обороне и укрепленных рубежах усыпила наших министров… да и генералов тоже.

Утром 13 мая газеты сообщили о том, что немцы подошли к Парижу. Я грустно листал «Таймс», как вдруг зазвонил телефон. Это была фрейлина королевы; она сказала, что меня желает видеть Ее Величество и я должен прийти к одиннадцати часам в Букингемский дворец. Мы с женой не раз встречались с герцогом и герцогиней Йоркскими в те времена, когда они еще не были королем и королевой. Я виделся с ними в Лондоне у миссис Гревилл и в Париже у Фиппсов. Говорить с герцогиней было необыкновенно приятно; она хорошо знала французский, прочла множество наших книг и в суждениях о них выказывала изысканный вкус. Она приглашала меня на коронацию и позже, приезжая в Париж, неизменно находила повод выразить нам свою симпатию. Но чем я мог заслужить подобную честь теперь, я понятия не имел.

Букингемский дворец с рослыми и одетыми в красную форму гвардейцами у входа, с историческими картинами по стенам и бамбуковой мебелью все еще хранил викторианский дух. Сэр Александр Хардиндж проводил меня к королеве. Она была, как всегда, прекрасна. На столе стояла огромная корзина пунцовых роз.

— Месье Моруа, — сказала она, — я хотела вам выразить мою искреннюю печаль в связи с положением в Париже и мою горячую симпатию к французам, переживающим трагическое время… Я так люблю Францию… Два года назад, когда мы ездили в Париж, я почувствовала, что сердца французских женщин так созвучны моему… Сегодня вечером я хотела бы обратиться к ним по радио. Не согласитесь ли вы написать для меня текст выступления?

Я ответил, что всегда к ее услугам, но что, может быть, Министерство иностранных дел…

— Нет-нет, — решительно возразила она, — министерство, разумеется, напишет мне замечательную речь, но это будет речь королевы. А я хочу быть женщиной, которая обращается к другим женщинам. Я объясню вам, что хочу сказать, вы вернетесь в отель, напишете речь и принесете ее мне.

Отель «Дорчестер», где я жил, находился от Букингемского дворца в двух шагах. Час спустя я принес королеве готовую речь. И снова сэр Александр Хардиндж проводил меня. Королева прочла текст и сказала:

— Это именно то, что я хотела. А теперь давайте репетировать. Сначала прочтете вслух вы, затем я. Будем тренироваться, пока не выйдет совсем хорошо.

Я начал читать. В тексте была следующая фраза: «Страна, взрастившая таких замечательных мужчин, чтобы ее защищать, и таких замечательных женщин, чтобы ее любить, не может погибнуть». В одном месте королева сделала ошибку в произношении.

— Простите меня, — остановил я ее, — но тут нужно произнести «з».

— Странно. Моя французская гувернантка учила меня, что этот звук в конце слова не читается, — удивилась королева.

— Здесь особый случай…

И вдруг вся эта сцена, пунцовые розы на столе, портрет королевы Виктории, взволнованное лицо нынешней королевы — все показалось мне диким. «Да что же это? — подумай я. — Мою страну захватил враг, жена скитается бог знает где, мать и дочь в оккупированном Париже… Завтра немецкие офицеры ворвутся в мой дом, завладеют моими архивами… Сердце рвется на части! А я сижу тут с английской королевой и обсуждаю тонкости фонетики!»

Пришлось, однако, взять себя в руки и продолжать репетицию. Внимательность королевы придала мне сил. Доведя свой монолог до совершенства, она принялась расспрашивать меня о том, что я видел на войне, о жене и детях. Ее глаза, в которых стояли слезы, выражали столь подлинное человеческое сострадание, что я был тронут до глубины души. «Месье Моруа, — сказала королева, — я знаю, что вы потеряли все. Но даже когда все потеряно, остается еще так много, не правда ли?» Она была права. Осталась маленькая, хрупкая, но стойкая надежда.

В моей беседе с королевой, состоявшейся в один из самых драматических моментов истории, о котором я много раз писал позднее, была странная, ошеломившая меня смесь абсурда и задушевности. На следующий день я получил письмо от фрейлины с выражением благодарности Ее Величества. К письму была приложена коробочка, а в ней — ониксовые запонки с инкрустацией из крошечных бриллиантов: вензель «Е» (Елизавета). Я до сих пор любовно их храню.

В тот момент, когда лакеи в красных, расшитых золотом ливреях вводили меня в пышные залы Букингемского дворца, всего богатства у меня было — военная форма, две рубашки да несколько франков. В 1939 году по приказу министерства финансов я перевел во Францию все гонорары, ждавшие меня в Англии и Америке, так что за границей у меня не было ничего. Новости из Франции меж тем приходили все более тревожные. 15 июня я уехал на уик-энд в Мальборо к моим друзьям Фиппсам. У них я, как всегда, нашел полное доверие и полное понимание. Но когда 17 июня, в понедельник, я услышал по радио, что Франция запросила перемирия, я закрылся в своей комнате, бросился на кровать и зарыдал как ребенок. В моем дневнике той поры я читаю: «Дружеская забота Фрэнсис и Эрика немного утешила меня. Новости ужасны: линия Мажино обойдена с тыла; Рейно подал в отставку…


18 июня. — Каждый день спрашиваешь себя, неужели может быть еще хуже, чем сейчас? И тем не менее каждый день приносит все более печальные новости. Сегодня маршал Петен попросил перемирия, но согласился на условия, которые ставят страну в отчаянное положение; о том, чтобы обеспечить отход английских войск, даже речи нет. Безрадостно все это».

В те дни англичане еще не озлобились на несчастную Францию. Фиппсы изо всех сил старались меня ободрить. Когда же я вернулся в Лондон, то лорд Уинтертон, леди Диана Дафф-Купер, Хэрольд Николсон, чета Эмери, Десмонд Мак-Карти и Реймонд Мортимер проявили чудеса деликатности и любезности. Прохожие на улицах, завидев мою французскую военную форму, останавливали меня, чтобы выразить сочувствие. Но недоверие рождает неловкость.

«А где же ваш флот?» — спрашивали меня с тревогой.

Что мог я ответить? Я не знал.

Вскоре между Лондоном и Бордо начался обмен упреками. Я совсем потерял голову от этой перепалки, которая казалась мне несправедливой и глупой. Что еще могло быть бессмысленней и пагубней для обеих стран после поражения, за которое они обе были в ответе? Все эти распри были на руку врагу, который своей пропагандой пытался спровоцировать разрыв между союзниками. Я отлично понимал, что Англия была неприятно удивлена и даже оскорблена некоторыми условиями перемирия (я и сам разделял это негодование). Но мне казалось, что единственно правильной позицией Англии по отношению к поверженной Франции была бы сердечная забота воина о своем раненом товарище; такое отношение было бы достойно нашего союза. От Франции я ждал горечи выронившего оружие солдата, обращающего безмолвный призыв к своим счастливым, продолжающим бой товарищам и не теряющего надежду, что однажды он снова вернется в их ряды.

Мои чувства разделяли посол Франции Шарль Корбен и советник при посольстве Роже Камбон, оба проверенные друзья Великобритании. Я чувствовал себя как несчастный, которого разрывают на части несущиеся в разные стороны лошади. Никогда в жизни я так не страдал от внутренней смуты и противоречивых мыслей. В течение двадцати пяти лет я изучал Англию и успел полюбить ее традиции и историю. О ее политических ошибках я тоже знал и в мирное время говорил о них открыто. Но я знал также, насколько смелы и мужественны англичане; я знал, что их победа принесет освобождение Франции. Я всей душой надеялся, что оба наших народа снова найдут когда-нибудь общий язык, но не мог отделаться от щемящего предчувствия, что, прежде чем это произойдет, они переживут период мучительных, порой кровавых ссор.

Буквально накануне перемирия Уинстон Черчилль решил поддержать кабинет Рейно и предложил объединить оба государства под эгидой единого правительства. Таким образом все французы и англичане имели бы двойное франко-британское гражданство. Ресурсы обеих стран тоже стали бы общими. Будь это предложение сделано на несколько недель раньше, оно могло бы изменить ход истории. Но идея слияния родилась в тот момент, когда Франция, не в силах более сражаться, запросила немедленной помощи: самолетов, танков, артиллерии. Черчилль полагал, что осчастливит Францию своим предложением, удивившим даже английский парламент, который нашел усердие премьер-министра чрезмерным. Увидев, что Франция довольно равнодушно отнеслась к идее слияния, Черчилль оскорбился. Многие англичане оскорбились вместе с ним, а больше всех, пожалуй, самые преданные друзья Франции.

— Право, жаль! — признался мне знаменитый критик Десмонд Мак-Карти. — Я был бы счастлив стать французским гражданином.

Вместе с ним и с талантливым писателем Реймондом Мортимером мы провели тихий и грустный вечер, во время которого впервые за долгое время я сумел оторваться от устрашающей реальности и вести разговор о вечном. Должно быть, в IV или V веке в захваченных неприятелем галло-романских городах читатели Вергилия и Горация так же коротали свои вечера. Мы говорили о французской поэзии, которую прекрасно знали мои собеседники, читали наизусть Малларме и Валери, Малерба и Расина. Вдруг Десмонд перевел разговор на другую тему. «Мы все понимаем, что над нами нависло множество бед. Во-первых, смерть, но это не так уж страшно. Куда опасней угроза тирании. Наш долг спасти то, что еще можно спасти: доверие, которое мы питаем друг к другу. Сберечь или утратить его — зависит только от нас. Давайте же не забывать, что мы друзья, любящие и добрые. Даже если мы не будем видеться долгие годы, даже если французам будут внушать, что мы, англичане, — чудовища, а англичанам будут твердить, что французы их предали… Давайте будем вспоминать тех французов и тех англичан, про которых мы с уверенностью можем сказать, что их помыслы всегда чисты и благородны. А когда представится случай встретиться, давайте будем добры, намного добрей, чем обычно. В мире так не хватает доброты! Давайте восполним этот недостаток!»

Этот вечер, как и другие, которые я провел у Фиппсов или с Морисом Бэрингом, напоминали мне прежнюю Англию. Времена, однако, изменились, и я болезненно это ощущал. Отношения между странами продолжали портиться. Иногда я оказывался в обществе, где был единственным французом, и тогда обстановка напоминала мне Лилль в момент отступления. При моем приближении замирали заговорщически-тихие беседы, я ловил лишь обрывки фраз: «Блокада Франции позволит…»

Я ни минуты не сомневался, что англичане будут стойко сопротивляться. Никогда Черчилль не отступит перед Гитлером. Он не уставал клеймить «this wicked man»[316] и его пособника «шакала» Муссолини по радио. Он разъезжал по острову и готовил оборону. При помощи своих советников он затормозил стратегическую политику и взялся за создание новой армии: «the Home Guard»[317]. По всему побережью тысячи англичан рыли противотанковые рвы и ставили колючие заграждения. Хорошо вооруженных дивизий было мало, их держали в резерве, чтобы бросить в зону прорыва. Черчилль не собирался повторять ошибку Гамлена и ограничиваться обороной побережья, он предусмотрел ударный резерв. Не хватало вооружения; его выпросили у Рузвельта. Гигантские суда доставили в Англию американские винтовки, пушки, танки. Я не мог не восхищаться отчаянной решимостью англичан и знал, что если у Гитлера хватит безрассудства сунуться в Англию, то его сюда не пустят. И все же любое сравнение с Францией я считал недопустимым: ведь она не была защищена противотанковым рвом Ла-Манша.

В Лондон приехал генерал де Голль. Уже 15 июня Корбен предупредил меня, что ждет его. Но генерала, вероятно, задержал совет кабинета министров. Я восхищался де Голлем с давних пор и был одним из первых французских писателей, кто хвалил его за стиль и четкость мысли (в книге «Искусство жить», 1931). В издательстве «Плон» серией, в которой вышла тогда «Франция и ее армия», заведовал Даниель-Ропс; он-то, прочитав мои хвалебные отзывы, и пригласил меня на обед в обществе тогда еще полковника де Голля. Так что де Голля я немного знал и был расположен к нему всей душой. Воззвания 18 июня я не слышал; прочел его позже в газетах. Мне полюбилась там одна фраза: «Франция проиграла битву; но она не проиграла войну». Насколько это соответствовало моим собственным мыслям! Помню, с каким жаром я проповедовал в частях: «Главная сила армии в ее дисциплине!» Ведь надо было, дожидаясь, покуда раскачаются Англия и Америка, сплотить французов… По правде говоря, теперь я считаю, что старался зря. Разумеется, дисциплина важна, но в истории стран случаются безнадежные ситуации, когда приказам лучше не подчиняться. Лиотей именно так и поступал. Несколько позже и я последовал его примеру, отправившись в Северную Африку. Но в июне 1940 года я исступленно требовал от всех исполнения долга.

21 июня генерал де Голль вызвал меня к себе. Его адъютант лейтенант Курсель явился за мной в «Дорчестер». Меня привели в крошечный кабинетик, где я нашел молодого генерала, потрясшего меня своей уверенностью. Если бы в тот момент он предложил мне стать офицером в небольшой армии, которую он тогда набирал, я бы согласился без колебаний. Но он предложил мне другое. «Я формирую правительственную комиссию, — сказал он. — Хочу, чтобы в ней были вы». Роль моя состояла в том, чтобы выступать перед французами по «Би-би-си». Демобилизованный французской миссией, я устал сидеть без дела в Лондоне и жаждал приносить пользу. Это был подходящий случай вновь включиться в активную жизнь, к тому же на высшем уровне. Вернуться во Францию, как собирались поступить все наши дипломаты, я не мог. Я немедленно стал бы жертвой нацистских законов; кроме того, я вел непримиримую кампанию против самого Гитлера, написал малоприятную для него книжицу об истоках войны тридцать девятого года. Со мной бы быстро свели счеты. К тому же я получил каблограмму, из которой явствовало, что опасность угрожает и моей жене; жить у матери в Дордони ей было нельзя, и она через Испанию пыталась перебраться в Америку.

«Вот оно, решение всех моих проблем», — думал я, слушая генерала де Голля. Но в то же время существовали серьезные причины отказаться от этого предложения, столь выгодного для меня лично. Сильнее всех доводов в тот момент была мысль, что только Соединенные Штаты, вступив в войну, помогут Франции и Англии остановить Гитлера. Того же мнения был генерал де Голль; он говорил об этом в своей речи 18 июня. Более того, в Америке у меня была обширная аудитория. Там я мог принести несравненно больше пользы, чем в Англии, где поддержка Черчилля была нам давно уже обеспечена. Общественное мнение Америки определяют университетские преподаватели, писатели и женщины. Именно с этой аудиторией я умел ладить, и она стала бы меня слушать. Я был убежден, что ключ к победе находится в Америке.

Мне приходилось также помнить, что моя мать, дряхлая и беспомощная, осталась в Париже. Осталась и дочь. Если я соглашусь выступать по радио, они станут заложницами и жизнью заплатят за мою деятельность. Сыновья мои находились в «свободной зоне», но долго ли продлится эта лжесвобода? И еще кое-что меня смущало: приняв предложение де Голля, я вынужден буду по радио публично обвинить маршала Петена. Меж тем он стар, слаб здоровьем и не может нести ответственность за все. В Лондоне же я достаточно наслушался разговоров, чтобы почувствовать: против Петена готовится кампания. Возможно, другие имели на это право или даже видели в этом свой долг. Но не я. И вот почему.

Во-первых, знал я его очень давно и относился к нему с глубоким уважением. В 1917 году я был свидетелем его попыток унять мятежников; в первую мировую он невероятно много сделал для победы. Одно время я состоял в совете Французской службы информации для Соединенных Штатов — Петен был президентом этого совета и всеми силами способствовал дружеским отношениям между Францией и Америкой. В книге «Голые факты» я пересказал некоторые наши беседы. Беседовали мы часто и всегда дружески. Кроме всего прочего, я испытывал к Петену чувство личной благодарности: в 1938 году, когда я был кандидатом во Французскую академию, против меня резко и злобно выступил Луи Бертран, увлеченный фашистскими идеями. «У нас уже есть один еврей в Академии, это Бергсон, — сказал он при нескольких свидетелях, в ярости потрясая щеками. — Принять еще одного — это переходит все границы!»

Маршал Петен ответил ему: «Сударь, это неважно. Единственное, что нас интересует, — является ли месье Моруа хорошим французским писателем. А этого, я думаю, вы отрицать не станете».

Жорж Леконт[318], пересказавший мне эту сцену, добавил, что заступничество Петена решило мою судьбу.

Я мучился, не зная, на что решиться. Политическая сфера давно привлекала меня. И вот мне представился шанс, да еще в той области, которую я считал своей… Я попросил у де Голля сутки на размышление. Ночь я не спал. Всей своей душой, рассудком, волей я хотел сказать «да». Но мне виделся офицер в высокой фуражке со свастикой на рукаве; он входил к моей матери и приказывал: «Следуйте за мной».

На следующий день я пошел за советом в посольство. Принял меня Кастеллан.

— Возвращаюсь на родину, — сказал он. — Я должен разделить с Францией боль поражения и помочь ей возродиться… С вами, конечно, дело обстоит иначе. Вернуться для вас равносильно самоубийству. Поезжайте-ка вы в Америку, вас там ждут. Ваше присутствие там будет весьма кстати, тем более что у вас есть командировочное предписание Министерства иностранных дел. Вас все равно демобилизовали… Это и есть ваш долг.

Во время нашего разговора вошел Роже Камбон. Он собирался остаться в Лондоне. Относительно моего случая он полностью согласился с Кастелланом.

В пять часов я явился к генералу де Голлю и, еле сдерживая отчаяние, сказал ему, что принесу Франции и Англии больше пользы, если поеду в Соединенные Штаты (он описал нашу беседу в своих мемуарах). Ни на секунду не кривя душой, я совершенно убежден, что принял в 1940 году мудрое решение и, находясь в Америке, сделал для Франции и союзников то, что никакой другой француз сделать не смог бы. Нелегко мне было принять такое решение, долго еще я мучился потом сомнениями. Когда мы стоим перед серьезным выбором, чаши весов почти всегда уравновешены.

С 23 по 30 июня мне много пришлось ходить по разным инстанциям, чтобы получить визу и право на выезд. С американской визой проблем не было. Консул сказал мне: «Мы рады будем видеть у себя человека, который был и остается нашим другом». Разрешения французского посольства тоже добиваться не пришлось, так как у меня было командировочное предписание. Я встретился с Корбеном, послом Франции. Он одобрил мое решение. Сам он готовился к возвращению на родину. Однако с английскими службами возникли некоторые осложнения. Перемирие задело англичан за живое. В паспортном бюро служащий злобно отмахнулся от меня: «We have no ruling for the French»[319].

Благодаря Николсону мне удалось получить место на теплоходе, который должен был переправить в Канаду английских детей. Билет мой стоил пятьдесят два ливра, которых у меня не было. Необходимую сумму мне ссудили мои издатели и литературные агенты.

Теплоход отправлялся из Англии 4 июля. Назывался он «Монарк оф Бермьюда». Последние дни перед отплытием я употребил на то, чтобы приобрести штатскую одежду и попрощаться с друзьями. Вместе с Фрэнсис Фиппс и ее сыном Алланом, находившимся в отпуске по состоянию здоровья, мы навестили Мориса Бэринга.

Он страдал болезнью Паркинсона, и все тело его сотрясалось так сильно, что дрожала кровать. На плече у него сидела диковинная сине-желтая птица, его любимица. Дрожь хозяина смешивала цвета ее перьев, смазывала очертания, так что на плече у Мориса мы увидели сине-желтое переливчатое облако. Мой друг, верный себе, сказал: «Обстоятельства слишком серьезны, давайте же поболтаем легкомысленно».

Потом мы с Фрэнсис пошли гулять на взморье. Все английские пляжи превратились в гигантские строительные площадки. Старая Англия собиралась с силами, в ее победе я не сомневался. Но Франции, увы, предстояло пережить тяжелые времена, прежде чем пробьет ее час.

Служба «Би-би-си» попросила меня обратиться к франко-язычным канадцам. Я старательно изложил им причины наших бед: стечение обстоятельств, технические проблемы, местные сложности, длинная череда ошибок и катастроф, которые ничуть не умаляли неоспоримых достоинств Франции.


«Помните ли вы, как сложилась судьба Франции после 1870 года? Страна быстро вернулась к жизни, опираясь на новое поколение необыкновенных молодых людей. В особенности это касалось армии. Новое поколение дало Галлиени[320] и Лиотея, Жоффра[321] и Фоша[322]. Что же послужило толчком для возрождения страны? Возможно, именно невзгоды заставляют человека и целый народ развивать то лучшее, что в них заложено. Благополучие усыпляет душу. Страдание же — суровый, зато надежный наставник. И вы скоро убедитесь, какое яркое и сильное поколение породит растерзанная Франция. Это будет поколение, которому откроются не только внешние, но и самые глубинные причины невзгод их отцов; это поколение увидит опасность политических разногласий, которым приносятся в жертву национальные интересы; они увидят бессмысленность легких побед и важность самопожертвования. В то же время это новое поколение сохранит все лучшее, что достанется им от предшественников.

Возможно ли, чтобы Гитлер лишил Францию ее культурного достояния? Даже если он запретит наши любимые книги, помешать матерям рассказывать детям то, что они помнят наизусть, он не в силах. Лафонтен и Мольер, Корнель и Расин, Гюго и Бальзак, Стендаль и Пруст всегда будут живы в наших сердцах. Вчера в Лондоне я до поздней ночи разговаривал о французской поэзии и французском языке с английскими друзьями, которые любят мою страну и наших писателей. Мы находились далеко за пределами Франции, но это был по-настоящему французский вечер, воскресивший лучшие проявления французского духа.

Но не только в области литературы и культуры живет французский дух. Настанет день, и мы покажем себя в действии. Невероятное сочетание мужества и доброжелательности, предприимчивости и доброты отличало великих французских колонистов. Не сомневайтесь, что завтра теми же качествами будут отмечены молодые офицеры, которые придут освободить и возродить свою искалеченную родину. Вы лучше, чем кто-либо другой, должны это понимать, ибо именно вы на другом краю земли пронесли через века все то лучшее, чем богата французская нация.

Обращаясь сегодня к вам, слышащим меня французским канадцам, я хочу попросить вас о двух вещах. Первое — постарайтесь не судить слишком строго действия несчастной Франции. Она так нуждается в понимании и участии тех, кто ее любит. Помните, что многие тысячи французов остались сегодня без крова и ничего не знают о своих родных и близких, что восемь миллионов женщин, стариков и детей скитаются по городам и дорогам. Постарайтесь воспринимать это без гнева, ведь в вашей стране, к счастью, мир, ваши семьи не знают разлук и вам трудно себе представить, что это такое, когда миллионам людей нечего есть. Не спешите осуждать, а лучше дайте себе слово помогать, чем можете, этим несчастным и протянуть руку гибнущей Франции, чтобы восстановить ее величие.

И второе, о чем я хочу попросить вас. Возьмите сегодня с полки вашу любимую французскую книгу и прочтите вслух то, что вам больше всего нравится. Взгляните на изображения знаменитых французских соборов: шартрского или амьенского, везлейского или руанского. Всмотритесь внимательно в портрет скромной темноволосой женщины, написанный Мане, в подернутый утренним туманом берег реки на картине Клода Моне. Вспомните о французе или француженке, которых вы нежно любите. Вспомните череду тополей на берегу канала; старого букиниста на набережной Сены; провинциальный городок с белыми домами, закрытыми ставеньками, аспидными крышами; вспомните запах глицинии на залитой солнцем тихой улочке; вспомните какую-нибудь глубокомысленную певучую фразу Шатобриана или Барреса, и бледное небо Иль-де-Франс, и мелодичный французский голос — и на это короткое мгновение Франция будет жить в вашем сердце, как живет она в эту минуту в сердцах многих и многих французов, страдающих ради нее и горячо ее любящих».


Среди ночи — последней, которую я провел в «Дорчестере», — меня разбудил вой сирены. Самолеты Геринга забрасывали Лондон бомбами. В случае воздушной тревоги всем надлежало спуститься в подвал. Там я тихонько сел в углу, где меня и нашла прекрасная Диана Дафф-Купер. «Что вы здесь делаете совсем один?» — спросила она смеясь. Она взяла меня за руку и увлекла к группе мужчин в халатах и женщин в розовых и белых пеньюарах. Ее муж в это время беседовал с какими-то офицерами. «Посмотрите, кого я нашла», — сказала Диана, указывая на меня. Ах, как мне было жалко покидать таких замечательных друзей.

На теплоход я сел в Глазго. Как сон вспоминаю теперь населенное детьми судно, переносящее меня в Канаду. Было что-то ирреальное в этой плавучей детской площадке. На палубах копошились маленькие человечки, кудрявые, белобрысые, чернявые. Они возились, смеялись, галдели, лазали по тросам и мостикам, падали, плакали и снова смеялись. На малышах было что-то вроде сбруй, какие надевают на пони, и матери могли привязать к стулу или держать в руке поводья целой упряжки. Каюту делил со мной восьмилетний мальчуган Адриан, путешествовавший совсем один.

Он был сдержан и исполнен достоинства. Воспитывался он в английской школе и с раннего детства был приучен к тому, чтобы самостоятельно регулировать свой распорядок дня. Робостью Адриан не отличался, но и дерзким не был. Все для себя он норовил сделать сам: сам залезал на верхнюю полку, довольно высокую; сам принимал по вечерам холодный душ, а утром старательно складывал свою пижамку и прятал ее под подушку. Он был очень чистенький, аккуратный и вообще славный парнишка. Родители его жили в Сиаме. В Глазго Адриана привез его дядя и дал ему семь шиллингов и шесть пенсов. Для малыша это было целое состояние. У меня денег было не больше, правда, я экономнее их тратил. В судовом киоске Адриан то и дело покупал карандаши, свистки, конфеты, так что, когда он попал в Канаду, у него оставалось только пять шиллингов. Он очень переживал, что в Шотландии ему пришлось расстаться с велосипедом, зато он успел прихватить с собой карманный фонарик и, просыпаясь по ночам, гордо освещал нашу каюту.

Судно, на котором мы плыли, сопровождали крейсер «Ривендж» и два миноносца, защищавшие нас от плавающих в океане немецких подводных лодок. Однажды на нижней палубе вывесили официальное сообщение о прискорбных событиях в Мерс-эль-Кебире[323]. Из всех несчастий, обрушившихся на Францию за последние несколько недель, это показалось мне самым ужасным. Будучи французом и преданным другом Англии в течение двадцати лет, я чувствовал себя ребенком, чьи родители разводятся: дитя цепляется за мать, но тяжело переживает разлуку с отцом. Сердце говорило мне: «Му country, right or wrong»[324]. Но ум оплакивал ставший очевидным разрыв между нашими двумя народами, которые так нуждались друг в друге. Опершись на парапет, я долго смотрел на море, изрисованное пенистыми прожилками, и на огромный крейсер, беззвучно скользивший рядом с нами. Сострадая моей боли, английские пассажиры проходили мимо меня молча. Вдруг мне вспомнились слова Десмонда Мак-Карти: «Что бы ни случилось, давайте не забывать, что наши друзья преданы нам». И я, сам того не замечая, принялся нашептывать слова старой шотландской песенки: «Should auld acquaintance be forgot…»[325]

В башне «Ривенджа», наверху, блеснул огонь — это были световые сигналы, длинные и короткие, передававшие нам таинственное сообщение.

На борту кроме меня находилось еще несколько французов: дипломат и поэт Алексис Леже[326], знаменитый журналист Анри Жеро (Пертинакс) и его жена. Еще с нами плыл английский писатель, чьи книги я высоко ценю, Норман Энджел[327]. Он, как и я, направлялся в Соединенные Штаты читать лекции.

Иногда я вставал на заре и в течение часа, пока палубу еще не захватили дети, сидел в шезлонге и наслаждался безмолвной красотой океана. Стремительный черный «Ривендж» даже в этот ранний час не прекращал своего светового монолога. Вокруг него, как собаки вокруг хозяина, носились два миноносца; время от времени один из них уплывал куда-то, охотясь за призрачной подводной лодкой.

Как-то раз, когда я вот так сидел на палубе, ко мне подсел Норман Энджел.

— Я узнал, что вы тоже плывете на этом корабле, и решил поговорить. В этой ужасной французской трагедии для меня много непонятного. Я не о поражении говорю, тут все ясно, оно объясняется плохой подготовкой наших стран и неверной стратегией… Меня удивляет упадок морального духа. Если это не слишком тягостная для вас тема, я хотел бы задать вам несколько вопросов…

— Задавайте, — ответил я. — Тема, разумеется, тягостная, но от собственных мыслей все равно не спрятаться.

Энджел лег на соседний шезлонг и задал первый вопрос:

— Действительно ли боевой дух французской армии и народа в 1939 году был ниже, чем в 1914-м, действительно ли ослабла воля к победе?

— Многие наши части самоотверженно сражались, в целом же воля к победе и в самом деле слабее, чем в 1914-м.

— Но почему? Ведь сейчас, как и тогда, от победы зависит судьба Франции, а опасность сейчас даже больше.

— Все верно. Но нельзя не учитывать, что общество было едино в 1914-м и совершенно разобщено в наши дни.

— Если не ошибаюсь, в этом смысле Франция разобщена с 1793 года?

— Шатобриан считал, что террор — это кровавая пропасть, заполнить которую невозможно. Воспоминания о революции и в самом деле надолго определили французскую политическую жизнь. В 1914-м партии искренне примирились друг с другом перед лицом врага. В течение четырех лет социалисты и капиталисты, радикалы и монархисты считали себя братьями. Идиллия кончилась с восстановлением мира. Русская революция пробудила великие надежды среди рабочих и великий страх среди буржуазии. Некоторая часть буржуазии по глупости решила, что фашизм защитит ее от угрозы коммунизма. Московскому правительству противостояли, но лишь до времени, авторитарные режимы Рима и Берлина. С каждой стороны на пропаганду расходовались колоссальные средства, за французский народ шла борьба. Новая пропасть, разъединившая французов, была делом чужих рук.

— Но ведь и в 1914-м…

— В 1914-м не существовало идеологической пропаганды; к 1939 году она уже пять или шесть лет как шла полным ходом и чертовски ловко работала. А в демократическом обществе все определяется общественным мнением, без которого никуда не деться. Теперь посмотрите, что происходило во Франции, в Англии и Америке: во всех трех странах общественное мнение впало в заблуждение — или же его методично вводили в заблуждение. Общественность не почуяла опасности и слишком поздно поняла, что вооружаться необходимо.

— Но ведь есть политические лидеры, которые должны направлять народ.

— К сожалению, вместо того чтобы направлять, политические лидеры взяли за правило спрашивать совета. Они заискивали перед общественностью, интересовались ее мнением, пытались понравиться и одновременно убедить ее, что для страны гораздо заманчивей жить, чем погибнуть. Что касается военных лидеров, то они зависели от политиков и не решались ни противоречить им, ни торопить их. Не получая конкретных распоряжений, ученые и исследовательские группы тоже не торопились с работой. Ни о каких сроках никто у нас не думал. А Гитлер думал. «Я хочу быть в Париже к 15 июня, — говорил он. — Значит, в начале мая я должен перейти в наступление. Соответственно, к началу апреля мне нужны новые танки». Готов план, и попробовал бы кто-нибудь его не выполнить! А что у нас? «Сколько вам нужно времени, — спрашивали у экспертов, — чтобы начать производить столько-то самолетов или столько-то танков в месяц?» Те наугад называли сроки, которые и брались за ориентир. Весь наш календарный план строился задом наперед. Военные действия определялись техническими возможностями, хотя на самом деле промышленность должна была бы работать, учитывая военные планы! И вот результат: решающую битву мы готовили к 1942 году, а она произошла в 1940-м.

Норман Энджел закурил и некоторое время молчал, наблюдая за чайками, которые, покружив над кормой, опускались на воду и лениво качались на волнах. Потом сказал:

— Какие, собственно говоря, свободы мы хотим сохранить любой ценой? Мы хотим, чтобы закон был един для всех, что обеспечивает всем равные возможности. Мы хотим, чтобы все имели свободный доступ к источникам информации (именно в этом суть свободы мысли). Мы хотим, чтобы каждый имел право свободно высказывать свои суждения при условии, что они не нанесут ущерб государству, предоставившему эти свободы. И наконец, мы хотим иметь возможность изменять состав правительства, если такова будет свободно высказанная воля большинства. Вот, по-моему, и все…

— Все, — согласился я, — но это не означает, что государственные деятели, прежде чем что-либо предпринять, должны советоваться с общественным мнением, как с оракулом. Страна не станет менее свободной, если лидеры, избранные свободным волеизъявлением, перестанут спрашивать разрешения на каждый шаг. Если бы в 1936 году английским министрам хватило мудрости не считаться с общественным мнением и поддержать Францию на берегах Рейна, мы бы сейчас не воевали.

Солнце тем временем уже поднялось, и кудрявые карапузы высыпали на палубу; под стулья и шезлонги покатились мячи.

— Или вот, к примеру, мячики, — сказал Норман Энджел. — Если бы мы предоставили играть в мяч детям, возможно, мы бы серьезней отнеслись к нависшей над нами опасности. Но от фактов никуда не денешься: вместо того чтобы смотреть в лицо суровой реальности, требовавшей от нас усилий и мужества, мы на протяжении долгих лет предпочитали играть в игры. Англия ни о чем и думать не хотела, кроме как о крикете и футболе. Штаты занимались исключительно бейсболом и кино. Франция — своими внутренними неурядицами и литературными кружками. Спорт и искусство — достойные сферы приложения сил, когда не нужно думать о безопасности, но уделять им столько внимания, когда жизненные проблемы ждут своего разрешения, — это какое-то коллективное безумие… Политика, и та превратилась в спорт. Но ведь речь-то идет о жизни, и, когда дорога каждая минута, не время всем вместе валять дурака… Пока наши дети млели от голливудских хэппи-эндов, юные немцы строили реальный мир. И счастливой развязки ждать не приходится.

Энджел встал.

— Время завтракать, — сказал он. — Овсяная каша и омлет с ветчиной — тоже реальность, и я не хотел бы ею пренебрегать.

Оставшись один, я долго размышлял о нашем разговоре. Потом взялся за карандаш и на обложке книги, которую читал и которую до сих пор храню, написал:


Быть сильным. Народ, не готовый до смерти отстаивать свою свободу, потеряет ее.

Действовать быстро. Десять тысяч самолетов к сроку значат больше, чем пятьдесят тысяч после сражения.

Направлять общественное мнение. Лидер должен вести, а не быть ведомым.

Поддерживать единство нации. Партии подобны пассажирам на борту корабля; если они начнут его раскачивать, утонут все.

Оберегать общественное мнение от влияния иностранных правительств. Отстаивать идеалы — законно; брать на это деньги из-за границы — преступно.

Немедленно противостоять всякому противозаконному применению силы. Даже побуждение к применению силы преступно.

Оберегать молодежь от всякого влияния, способствующего разобщению страны. Страна, не ищущая единства, совершает самоубийство.

От власть предержащих требовать высокой нравственности. Любой порок на руку врагу.

Свято верить в идеалы и правильность того образа жизни, за который сражаешься. Только вера формирует армию; армию и оружие. За свободу надо сражаться еще более страстно, чем за тиранию.


Тут ко мне подбежал Адриан и протянул окровавленный палец. «Я порезался, — сказал он. — Вы умеете бинтовать?» Я бросил свои записи и принялся помогать ему.

4. AMICA AMERICA[328]

Душа наша должна проявлять себя не напоказ, но втуне, в глубинах, куда никто не заглядывает.

Монтень

12 июля я прибыл в Галифакс и уже на следующий день поездом добрался до Монреаля. На перроне меня ждали репортеры; они заговорили со мной по-французски с тем легким нормандским акцентом, за который я так люблю речь французских канадцев. Среди репортеров я неожиданно увидел свою жену, с которой расстался в Париже 10 июня и с тех пор ничего о. ней не знал. Я даже не предполагал, что она в Канаде, ведь предупредить ее я не мог. Как описать нашу радость — ведь мы думали, расставаясь, что никогда больше не увидимся. Она рассказала, что с ней произошло.

Покинув Нёйи на рассвете 11 июня, Симона влилась в сплошной поток машин, который перетекал из Парижа в Орлеан со скоростью пешехода. На подъезде к Дурдану вдруг в три волны налетели немецкие самолеты и принялись расстреливать колонну из пулеметов. Жандармы заставили жену и ее спутников спрятаться в кювете и поступили мудро. Рядом с ней ранило двух детей — одного в плечо, другого в ногу. Слава Богу, никого не убило.

Ночевала она во Вьерзоне, не выходя из машины, разделив участь множества семей, у которых не было теперь другого пристанища, кроме автомобиля. К вечеру следующего дня она все-таки добралась до своей матери. Дом в Дордони приютил более ста беженцев. Оттуда Симона пыталась связаться с Лондоном, где я тогда находился, но все ее телеграммы оставались без ответа. Через пять дней, охваченная беспокойством, она поехала в Бордо и застала там душераздирающую картину: агонизирующее общество.

Административный костяк Франции, казавшийся нам столь прочным, не выдержал немецких бомбардировок. Так и не добившись господства в воздухе, правительство теряло господство на земле. На беспорядки полиция уже не обращала внимания. К президенту Государственного совета, равно как и к президенту Республики, в Бордо входили без доклада. Послы в растерянности метались по лицею, где обосновались службы, обязанные сообщать, в каком из окрестных замков надлежит расположиться тому или иному посольству. Унизанные жемчугами посольские жены обливались потом в своих «роллс-ройсах» на аллеях Турни. Среди всей этой суматохи Симона встретила одного нашего друга, министра, который поведал ей о том, что Поль Рейно собрался в отставку, а новое правительство намерено просить перемирия.

— А я полагала, что война будет продолжаться в Северной Африке, — сказала Симона.

— Такова была программа Рейно, но он не получил поддержки совета министров: за него проголосовало только десять человек и тринадцать — против… Он, должно быть, сейчас у Лебрёна. Мне кажется, он все еще надеется, что до перемирия не дойдет и его снова вернут на пост. Только это иллюзия. Перемирие будет подписано, и немцы будут здесь через неделю. Так что вам лучше уехать.

— Но куда же? — растерялась жена. — Мужа в Лондоне, наверно, демобилизовали… Может, ему удастся вернуться во Францию?

— Это вряд ли… Не так-то просто сейчас перебраться из Англии во Францию. К тому же легко себе представить, что станет с вашим мужем у немцев. Тут уж, знаете…


Симона не забыла, что в октябре я собирался читать лекции в Штатах и очень серьезно относился к этой работе; помнила она и про командировку Министерства иностранных дел. Она правильно рассчитала, что в сентябре я попытаюсь приехать в Бостон. Желая удостовериться в этом, она послала мне еще одну телеграмму и, опять не получив ответа, решилась плыть в Америку и ждать меня там. Имея при себе письма Института Лоуэлла, она быстро получила визы и без сожаления покинула Бордо, с отвращением вспоминая своих беспечных соотечественников (увы, многочисленных), потягивающих славные старинные вина под обветшалыми сводами «Шапон-фина», в то время как Франция доживает последние дни.

Вечером 17 июня, переправляясь из Андая в Ирун, жена увидела на пароме плачущих французских таможенников.

— Как же это случилось, мадам? — спрашивали они. — Почему мы сдались? Разве нельзя было воевать дальше? Хоть бы кусочек нам оставили от прежней Франции… Неужели правда, что они дойдут и досюда?

После всего, что ей довелось увидеть в Бордо, этот патриотизм простых людей согрел Симоне душу.

В Лиссабоне при содействии Котнараню (тогдашних владельцев «Фигаро») Симоне удалось 25 июня сесть на корабль «Янки Клиппер», который доставил ее в Нью-Йорк. Оттуда жена послала мне каблограмму на адрес французского посольства в Лондоне. Я ответил сразу же, но мог сообщить только, что приеду. Ничего, кроме этого, английская цензура не разрешила мне передавать: ни даты отплытия, ни названия судна, ни порта, куда я приплыву. Из американских газет Симона узнала, что меня ждут в Канаде. И в день моего приезда встречала меня в шесть часов утра на Виндзор-Стейшн в Монреале.

К счастью вновь обрести друг друга примешивалась горечь за нашу несчастную Францию.

— А ведь сегодня 14 июля, — сказала жена. — Помните, в прошлом году, в Париже?.. Какой замечательный был парад на Елисейских полях. Как мы были счастливы, как гордились!

За окном монреальской гостиницы плескались трехцветные знамена. Французские канадцы были верны традиции. «Ах, если бы и Франция могла быть себе верна», — подумал я.

Оставаться в Канаде мы не могли. Деньги у меня кончились, а у Симоны было всего несколько долларов; их едва хватило на два билета до Нью-Йорка. Там я надеялся кое-что заработать, чтобы прокормить нас обоих. Робер Шокетт, наш приятель, организовал мое выступление по канадскому радио, после чего мы отбыли в Нью-Йорк. В поезде жена преподнесла мне сюрприз. Я собирался писать заметки для своих лекций, как вдруг слышу:

— Можете мне их диктовать.

— Но вы же не знаете английской стенографии…

— Я выучила ее. За время войны.

Это новое умение Симоны очень пригодилось нам в Соединенных Штатах.

Встреча с Нью-Йорком пробудила в нас по контрасту дивные воспоминания о поездке предыдущего года. Но к горечи за Францию добавилась новая боль: многие американцы враждебно относились теперь к нашей родине. В Америке нас изумила неизвестно кем развернутая кампания: французских солдат обвиняли в том. что они отказываются воевать. Но ведь я сам был в армии и видел наших генералов; я видел ошибки командования и героизм солдат. Я знал, что причина поражения не в малодушии, а в малой подготовленности, в неверной стратегии. Если уж искать виноватых, то в Англии и Америке их было не меньше, чем во Франции.

К счастью, в Нью-Йорке мы не знали недостатка в друзьях. Мой издатель Харпер выдал мне в счет будущих публикаций небольшую сумму денег, а президент Французской торговой палаты Пьер Картье предложил крупный кредит. Однако влезать в долги не хотелось. Кларенс Диллон, известный банкир (он был отцом Дугласа Диллона, будущего американского посла в Париже), на второй день прислал мне в подарок великолепное издание Бэкона с надписью: «Первая книга вашей будущей библиотеки». Нам с женой нужно было где-то жить. Нелепость ситуации заключалась в том, что, несмотря на крайнюю бедность, нам приходилось искать жилье в дорогих отелях, где нас знали. Для начала мы пошли в «Плазу». Потом в «Риц-Тауэр» (что на углу Пятьдесят седьмой улицы и Парк-авеню); там нам предложили маленькую квартирку на восемнадцатом этаже, проявив при этом сказочную любезность.

— Мы знаем, что у беженцев нет денег, — сказали нам. — Рассчитаетесь, когда они появятся. И если мадам Моруа желает обставить ваши три комнаты французской мебелью, ей достаточно пройтись по антикварным магазинам. За мебель заплатим мы.

Я вновь узнавал открытых, неиссякаемо-сердечных американцев.

Наша старинная знакомая миссис Марри Крейн, вдова сенатора и влиятельнейшая в политических кругах особа, пригласила нас за город на наш первый уик-энд. (Второй уикэнд мы провели у Кларенса Диллона, следующий за ним — у Юджина Майера из «Вашингтон пост».)

— Сегодня у нас будет Адолф Берл, правая рука президента, — предупредила меня миссис Крейн. — Рузвельт хочет, чтобы он расспросил вас про ваши впечатления об Англии.

В самом деле, немного погодя приехал Берл, человек блистательного, острого ума. Главный вопрос, который он для меня приготовил, был следующий:

— Насколько вероятно, по вашему мнению, что англичане сумеют дать отпор противнику и не допустят захвата своей территории? Президент хочет знать положение вещей. Дело в том, что у англичан мало эскадренных миноносцев и они просят у нас пятьдесят. Осуществить передачу можно только нелегальным путем (ведь это противоречит нашему нейтралитету). Но если списать миноносцы как старые и непригодные к делу, это может пройти. Вероятно, президент и решится на подобную махинацию, но он бы не хотел, чтобы американские корабли попали в руки нацистов. У него есть официальная инструкция посольства. Непригодность миноносцев должна быть заверена частными лицами. И вами в том числе.

Я ответил, что совершенно уверен в стойкости англичан, которые остановят врага любой ценой, и в непреклонности Черчилля. Я собственными глазами видел колоссального размаха работы по возведению оборонительных сооружений. Я лично знал летчиков Королевских военно-воздушных сил и заверил Берла, что у меня нет ни малейших сомнений относительно исхода немецкой кампании: она обречена на провал.

— Остальное зависит от вас, американцев, — продолжал я. — Без вашей помощи войну не выиграть. Это также и ваша война. Победа нацизма уничтожит культуру, за которую боролись Вашингтон[329] и Линкольн[330], Вильсон и Рузвельт.

— Президент знает это, — сказал Берл, — но он не может пренебречь общественным мнением. На американском Западе и Среднем Западе люди не склонны заниматься европейскими проблемами. В ноябре новые выборы, президент рассчитывает остаться еще на один срок. Впрочем, я уверен, что он все равно даст вам миноносцы. Это будет акт политического героизма.

Рузвельт совершил этот акт, обменяв для вида миноносцы на восемь британских военных баз. Он оказал неоценимую помощь Англии, поддержав ее в борьбе с немецкими подводными лодками.

В Нью-Йорке меня посетило множество знакомых. Встреча со Стефаном Цвейгом потрясла меня до глубины души. Незадолго до этого он женился на молодой женщине, которую горячо любил, но даже любовь не могла заставить его забыть о своем горе. Я чувствовал приблизительно то же и поэтому очень хорошо понимал его. В Вене его чтили как великого писателя, одного из замечательнейших людей отечества, окружали любовью и восхищением; и вдруг какой-то крикливый, злобный капрал изгоняет евреев, оккупирует Австрию, и Цвейг оказывается вне общества, гордостью которого он являлся. Было от чего прийти в отчаяние. С момента нашей встречи я сразу почувствовал, что эта трагедия закончится самоубийством. Я и сам находился в похожем состоянии, но надежда не покидала меня. Кроме того, я верил, что мои французские друзья меня не забудут. Некоторые, разумеется, отвернутся; но их будет немного и они со временем устыдятся своего предательства.

В Нью-Йорке я вновь встретился с семьями Жюля Ромена, Метерлинка, Томаса Манна. Чета Роменов не разделяла моих сложных чувств по отношению к маршалу Петену (я испытывал к нему смесь благодарности, жалости и настороженности) и отзывалась о нем весьма недружелюбно; тем не менее мы прекрасно понимали друг друга и великолепно ладили. У миссис Лэмонт я встретился с Г.Дж. Уэллсом, путешествовавшим в то время по Соединенным Штатам, с Полети, всемогущим нью-йоркским политиком, и с Винсентом Шином. Все они строго судили Францию, и мне каждый божий день приходилось произносить настоящие проповеди в ее защиту. Правда, старался я не зря, потому что мои слушатели искренне стремились понять.

Так у меня возникла мысль рассказать как можно более точно все, что я видел за эту войну, объяснить причины нашей катастрофы и подготовить общественное мнение к участию в войне Америки. Я спешно написал несколько статей, которые затем были объединены в сборник «Трагедия Франции». Это было в августе 1940-го. Нью-Йорк изнемогал от влажного, душного лета, и я, садясь за работу, ставил с двух сторон по вентилятору. Статьи вышли в свет и вызвали поток взволнованных писем.

«Теперь мы снова можем поднять головы», — писали мне французские моряки, чей корабль был интернирован в одном из нью-йоркских портов.

«Я плакала навзрыд, читая ваши статьи, — признавалась в другом письме скромная французская портниха, — но вы вернули мне гордость».

Английские читатели, знакомые с реальными фактами, подтвердили, что все сказанное мной о франко-английских взаимоотношениях верно и справедливо. Английский писатель Гренвилл Баркер[331] (он занимался в ту эпоху британской пропагандой в Соединенных Штатах) написал мне: «Какая хорошая книга!.. Какая справедливая, благородная и поистине оздоровляющая книга…»

Я процитировал это письмо в числе других, потому что впоследствии, вовсе не из малопорядочных соображений, смысл моей книги постарались исказить. Впрочем, свидетельства генерала Горта должны были доказать непридуманность и выдержанность моего рассказа. После того как статьи были напечатаны, самая известная журналистская ассоциация Нью-Йорка «Dutch Treat Club» пригласила меня выступить с лекцией об уроках войны. Я рассказал о причинах нашего поражения, а потом добавил: «На прощанье мне бы хотелось поделиться с вами нашими надеждами. Несмотря на постигшую нас страшную участь, мы с отчаянным упорством верим в будущее нашей страны. Разве возможно, чтобы сорок миллионов мужчин и женщин, умных, честных, трудолюбивых, в один день изменили свои взгляды только потому, что правительство не подготовило к сроку десять тысяч самолетов и шесть тысяч танков?

Никогда еще история не посылала народу более тяжкого испытания. Никогда еще, я в этом уверен, несчастье не поражало более благородных сердец, способных вынести из этого испытания суровый урок. Победа в первой мировой войне усыпила нашу бдительность, сделала легкомысленными. Поражение закалит нас, пробудит наш боевой дух. Кто знает, может быть, наши дети сумеют обратить поражение в победу. Я верю в них. Верю в молодых лейтенантов с линии Мажино, в молодых французских летчиков, горячих и смелых, которым так и не довелось проявить свою доблесть. Вы увидите еще, что это за поколение! Вы еще услышите, как ваши дети с любовью и благоговением будут произносить имя Франции. Старое, засохшее дерево расцветет на ваших глазах будущей весной.

Возможно, кто-то из вас помнит чудное стихотворение Киплинга, написанное после Трансваальской войны; каждая строфа там заканчивается припевом:

Веди нас в бой, наш ратный Бог,

Чтобы никто забыть не смог…

Если наше поражение чему-нибудь вас научило; если вы поняли, что нет свободы без надежности, а надежности — без единства; если вы поняли, что стачками и громкими речами не остановить танки и самолеты; если вы научились заполнять работой все шестьдесят секунд „неумолимо короткой минуты“; если вам ясен роковой смысл двух слов, одинаково трагических на всех языках мира: „Слишком поздно!“ — то тогда мы страдали не напрасно. Это значит, что Франция ценою слез и крови в который раз спасла мир от рабства. Вот почему, как бы тяжко мне ни было, я пришел к вам рассказать о наших ошибках, бедах и надеждах для того, чтобы никто из вас „забыть не смог…“»


Меня начали приглашать с выступлениями: в Гарвардский клуб, в Колумбийский университет, в мэрию и в тысячу других мест. Благодаря постоянной работе мы легче переносили удручающие новости, доходившие до нас с родины. Как же больно было вместо цветущей и гордой Франции, которую мы помнили, представлять себе жалкую, беспомощную страну! Довольно скоро под давлением немцев там были введены расовые законы, коснувшиеся старинных французских семей, ветеранов обеих войн, достойных граждан, чьи сыновья отдали жизнь за отечество. Я оказался перед мучительным моральным выбором.

— Довольно вам защищать Францию, — говорили мне циники. — Что вам с нее теперь? Все, что она может вам предложить, — это унижение и нищета. Вам нужно демонстративно от нее отвернуться. Ваша популярность здесь сразу возрастет — а это в ваших интересах. К тому же вы ничем не рискуете. Если Франция победит, вы вернетесь домой победителем. Если нет — у вас остается Америка и доминионы. Ребенок, и тот поймет, что для вас выгодно.

К сожалению, долг никогда с выгодой не совпадает. Я свой долг видел в том, чтобы служить многострадальной Франции до тех пор, пока это возможно. И твердо решил защищать ее в своих выступлениях. Но защищать не то, что я сам считал достойным осуждения, а французскую культуру, память о тех, кого уже нет, честь нашей армии; я вступался за наших детей, за наших пленных, которым так нужна была помощь Америки.

Несколько недель кряду я пребывал в состоянии отчаяния и лихорадочного возбуждения. Моя скованная по рукам и ногам родина казалась мне плененной Андромедой, которую я в юности мечтал полюбить и спасти. А вскоре пришло время доказать, что даже личные обиды не властны над моей любовью. Американская пресса опубликовала телеграмму, в которой сообщалось, что наша старая текстильная фабрика в Эльбёфе подлежит конфискации. «Значит, если бы мой отец был жив, — подумал я, прочтя эту новость, — то ему, человеку, который с маленькой группой помощников создал эту фабрику и всем рисковал ради того, чтобы она осталась французской, ему бы не моргнув глазом заявили, что он не достоин управлять своим детищем!» Мне было горько думать, что новая дирекция наверное сорвет со стены черную мраморную доску с надписью:

Погибли за Францию:

КАПИТАН ПЬЕР ЭРЗОГ,

Кавалер ордена Почетного Легиона

и Креста за боевые заслуги,

ЛЕЙТЕНАНТ АНДРЕ ФРЕНКЕЛЬ,

Кавалер ордена Почетного Легиона

и Креста за боевые заслуги.

В тот самый вечер, когда я прочел телеграмму, один американский журналист пожелал взять у меня интервью по поводу этой экспроприации.

— Вам станет легче, — уговаривал он меня, — выскажите все, что у вас накипело.

— У меня много чего накипело, но только не против Франции! Она не сама совершает эти чудовищные акты — ее вынуждают. За нее я спокоен, она признает своих детей, как только ей дадут вздохнуть.

Тем не менее я считал, что маршалу Петену не следовало подписывать унизительные декреты. Возможно, он хотел избежать худшего зла. Может быть, хотел дать евреям возможность уехать, так как прежде всего пострадали бы они. Рене Шамбрён, бывший в ту пору в Нью-Йорке, нисколько в этом не сомневался. Я же сомневался и потому мучился. Из Северной Африки вернулся Сент-Экзюпери и заклинал меня ни единым шагом не способствовать разделению французов. «Поражение поражает в самое сердце, разрушает все, что

302

было выстроено», — говорил он. В книге «Военный пилот» Сент-Экзюпери высказал мысль, что все французы в равной степени виноваты в поражении и не должны перекладывать эту ответственность на других. «Не верьте, что войну можно продолжать в Северной Африке, — объяснял он мне. — Я специально летал туда со своей эскадрильей. Там нет горючего, нет запчастей, а англичане твердят, что помочь нам в этом не смогут. Вести войну в таких условиях означает спровоцировать немцев на оккупацию Северной Африки. Им ничего не стоит добраться туда через Испанию. Но, сохранив Алжир, Тунис и Марокко, мы обеспечим себе будущее. Только бы американцы поняли…»

Приблизительно в это же время мне нанес визит мистер Полк, видный адвокат, представитель фирмы «Полк, Дэвис и др.», состоявший некогда в Государственном секретариате и все еще выполнявший роль личного консультанта при Рузвельте.

— Я знаю о ваших несчастьях, — сказал он, — знаю, что у вас отобрали фабрику. Но постарайтесь не принимать близко к сердцу, что наш президент оставляет в Виши посольство. Он считает, что Америка и Англия совершат непростительную ошибку, если бросят Францию на произвол Германии и ограничатся нравоучениями или, хуже того, открытым порицанием. Президент считает полезным и мудрым открыто кормить ваших детей и ваших пленных. Сколько тонн мы можем дать? Не так много: сто тысяч тонн…

— А если молоко, предназначенное для детей, попадет к немцам? — спрашиваю я.

— Это маловероятно. Распределением займется международный Красный Крест. К тому же немцы не заинтересованы в том, чтобы извести все французское население. Если они все же захватят наше молоко, Красный Крест проинформирует нас и мы прекратим поставки. Короче говоря, президент поручил мне посвятить вас в его планы и надеется, что, несмотря на ваше вполне оправданное негодование, вы не будете против. Вы должны знать, что президент давно готов бросить американские военные силы на поддержку Франции и Англии, но он вынужден медлить. Согласитесь, что американское посольство будет оптимальным наблюдательным постом для того, чтобы следить за намерениями Германии и оповещать о них Англию.

— Я верю президенту и понимаю его, — ответил я. — Но популярность его заметно снизится.

— Президент Соединенных Штатов должен, когда надо, жертвовать популярностью во имя всеобщего блага, — сказал мистер Полк. — Не за горами тот день, когда мы сможем драться с поднятым забралом.

Я ответил на это, что намерен по-прежнему выступать в защиту Франции и за участие в войне Америки и что буду терпеливо ждать, когда президент решит, что час пробил.

— Со своей стороны, он обещает вам покровительство, так как, ратуя за вступление Америки в войну, вы нарушаете закон. Мистер Рузвельт позаботится о том, чтобы вы и впредь могли продолжать свои выступления.

В поддержке я очень нуждался. Комитет «America First Commitee»[332] вел кампанию против Рузвельта и одновременно против вмешательства в европейские дела. В комитет входили пронацисты, ирландцы-сепаратисты, немцы, итальянцы, а кроме них еще действительно убежденные люди, сторонники непротивления. В противовес им существовала другая организация — «Комитет защиты Америки через помощь союзникам», председателем которого являлся один из лучших американских журналистов Уильям Аллан Уайт[333]. Но и он не решался настаивать на военном вмешательстве Соединенных Штатов. «Я сторонник помощи англичанам, — писал он, — ибо это шанс оградить Америку от участия в войне». Он склонялся к политике выжидания.

Я упорно призывал американцев к участию в войне, выступая в университетах, колледжах, перед ассоциациями адвокатов, такими как «Брэндис Сосайэти» в Филадельфии. Там я завязал интересные знакомства. Артур Коун, заядлый франкофил, верный и надежный друг, представил меня своим друзьям, членам Верховного суда. 5 ноября я вернулся из Филадельфии в Нью-Йорк, и мы с женой стали внимательно следить за президентскими выборами. Мне было чрезвычайно любопытно наблюдать за американцами в тот момент, когда разыгрывалась партия, от которой зависела политика страны в сложный исторический момент. Я более или менее знал обоих кандидатов; у Рузвельта я бывал дважды: сначала в 1932-м, затем в 1939 году. С Уилки[334], его соперником-республиканцем, меня познакомила Клэр Люс[335]. Уилки был убежденным либералом и в общем-то разделял устремления Рузвельта. Профессиональные политики принудили его отречься от европейской войны. В результате Рузвельту тоже пришлось пообещать американцам: «Ваши сыновья никогда не будут воевать на чужой войне». Он знал, что обманывает своих соотечественников, но был убежден: чтобы защищать правое дело, надо прежде всего удержать власть.

В день выборов я был поражен всеобщим спокойствием. Как только по балконам «Таймса» побежали первые цифры, конечный результат стал ясен. Но, независимо от того, выиграли они или проиграли, люди продолжали весело шутить.

Когда на следующее утро я сел в такси, шофер, обернувшись ко мне, спросил:

— Как вам эти выборы? Пятьдесят пять процентов за Рузвельта и сорок пять за Уилки… Знаете, что это значит? Что с каждой стороны нас приблизительно поровну. Править поперек воли сорока пяти процентов? Невозможно. Придется все решать серединка-наполовинку.

Такое здравомыслие удивило меня. Потом оказалось, что это расхожая точка зрения, и тогда я понял, насколько американская демократия здоровее французской. Когда же я услышал речь Уилки о роли демократической оппозиции, то окончательно утвердился в этом мнении.

Как я уже говорил, основной целью моего приезда в Америку были Лоуэлловские лекции в Бостоне. Не все, вероятно, знают, что это такое. В 1836 году Джон Лоуэлл, младший отпрыск прославленной семьи, скончался, завещав значительную сумму на учреждение Лоуэлловского института, высшего учебного заведения свободного типа. Ежегодно туда съезжаются ученые и писатели и читают бесплатные публичные лекции, имеющие огромный резонанс. В то время во главе института стоял Лоуренс Лоуэлл[336], который и пригласил меня читать лекции по-французски. В 1939 году, присылая приглашение, Лоуэлл имел в виду лекции по литературе, но теперь, когда я был в Нью-Йорке, он посоветовал мне поделиться впечатлениями о войне. Это вполне соответствовало моему желанию сделать из этих лекций, которые обычно широко комментируются прессой, инструмент политического воздействия. Я был несказанно удивлен, найдя в Бостоне чуткую аудиторию в четыре-пять сотен человек, притом что лекции должны были звучать на иностранном языке. Там были французы: преподаватели, музыканты Бостонского симфонического оркестра; были гарвардские студенты, канадцы, бельгийцы, швейцарцы, русские и много англичан.

Мистер Лоуэлл, в прошлом президент Гарвардского университета, был человеком восьмидесяти лет, но поражал юношеской живостью ума. Однажды я заметил ему, что Соединенные Штаты слишком долго готовятся к войне и Германия может застать их врасплох; надо сделать последнее усилие и сделать его сегодня, не дожидаясь завтрашнего дня.

— Я с вами не согласен, — сказал он.

Изумившись, я спросил:

— Когда же, по-вашему, Америка должна сделать это усилие?

— Вчера, — ответил мистер Лоуэлл.

Он повел меня обедать в «Сэтэди Ланчен Клаб», членами которого являлись Оливер Уэнделл Холмс[337] и другие прославленные бостонцы. В день моего появления там члены клуба отмечали восьмидесятилетие Блисса Перри, преподавателя Принстонского и Гарвардского университетов и Сорбонны; профессор Рэнд произнес блестящий тост на латыни, и я раз и навсегда уверился в том, что Бостон не похож ни на один из городов Америки и целого мира.

Я полюбил его таким, каким он предстал передо мной в тот раз: узкие улочки, дома и скверы на английский манер, старинные залы, где зародилась американская свобода, сияющий красотой и золочеными куполами Капитолий, припорошенные снегом крыши.

Я полюбил школы в окрестностях Бостона: Андовер, где во главе французского клуба нашел дочь и зятя моей старинной приятельницы Элмы Клейбург; Сен-Поль, Эксетер, Гротон, столь напоминающие Итон и Хэрроу. Полюбил бостонцев, скромных по образу жизни и горделивых по образу мысли, прижимистых и сказочно богатых, походивших на персонажей Джона Маркуонда[338] и одновременно на лионских фабрикантов. Так я прожил два плодотворных месяца, совмещая работу с новыми знакомствами.

Несколько позже я получил письмо от французского консула Франса Бриера (ныне он посол). Бриер писал, что помнит Лоуэлловские лекции и «те дни, исполненные боли и тревоги, которые мы прожили вместе». «Ваш мудрый и твердый патриотизм, — писал он, — поддерживал нас. Вы были примером француза, не отрекшегося от своих идеалов и от своих старых друзей. Я никогда не забуду эти лекции, способствовавшие восстановлению справедливости в отношении Франции. Вы не должны сожалеть об ушедших в прошлое прекрасных днях, ибо ваша миссия в изгнании, несмотря на ее кажущуюся тщетность, должна приносить вам удовлетворение: вы исполняете свой долг, преодолевая невежество, недоверие и ненависть».

Пожалуй, надо отметить, что англичане, слушавшие меня в Бостоне (а особенно консул), в письмах столь же горячо благодарили меня за то, что в своих лекциях я отзывался об Англии справедливо, дружелюбно и восторженно. Я продолжал выступать в роли примирителя, и достойные люди сумели это оценить.

К сожалению, были еще и другие.

5. Странник, гонимый войною

Первое января 1941 года мы с Симоной провели одни в гостиничном номере. Нас пригласили на ужин американские друзья, но вести, доходившие из Франции, были настолько печальны, что мы чурались любого веселья. Когда пробило полночь, радио передало нам веселый шум с Бродвея. Мы думали об Эссандьерасе и о том, как грустно, наверное, было там в этот Новый год после поражения. И где были теперь те маленькие эльзасцы, что пели «Марсельезу», встречая Новый, 1940-й год?.. Немного погодя по радио вновь раздались крики; им вторила мелодия джаза; полночь пришла в Сент-Луис, штат Миссури… А что думали о Франции в Сент-Луисе, штат Миссури?.. Вскоре мне предстояло об этом узнать, так как я пообещал выступить там с лекцией. Мы стали говорить о детях, которых так хотелось бы повидать, о друзьях, о моей матери — она такая мужественная, а жизнь у нее была, наверное, такая тяжелая… Наконец новый взрыв смеха и пения возвестил, что пробило полночь в Сан-Франциско. Теперь вся Америка вступила в 1941-й год.

Наше собственное положение было мрачнее, чем когда-либо. Возникли серьезные материальные проблемы. Я мог заработать на жизнь, лишь ни на секунду не прекращая своей деятельности. Работал же я с чувством беспокойства и отчаяния. Редкие, неясные, противоречивые вести из Франции не позволяли составить представление о реальном положении дел. Теща говорила о маршале с уважением. Была ли она искренна или боялась цензоров? Я этого не знал. Моей матери и дочери удалось раз или два переправить письма в свободную зону; я трепетал за них. Мы и сами писали лишь с крайней осторожностью. Один из сыновей перенес тяжелую болезнь. Я спросил тогда у родителей жены, нельзя ли мне приехать хотя бы на неделю повидать его и помочь ему. Маршал, которому они передали мой вопрос, ответил: «Нет! Я не поручусь за его жизнь». Мой друг Луи Жилле, пламенный англофил, писал мне: «Старый маршал достоин восхищения; держится, насколько возможно». Я доверял чувствам Луи Жилле, патриота и героя 1914–1918 годов. Между тем мой сын Жеральд, а также Андре Жид как будто давали понять, что режим невыносим. Я знал, что на все мое имущество наложен арест и что даже в свободной зоне книги мои под запретом. В Париже какой-то капитан Геринг занимал мою квартиру. Какова же она, плененная Франция?

Те, кто приходил ко мне, не слишком проясняли дело. Луи Ружье[339], побывавший в Лондоне и в Северной Африке, виделся с Черчиллем, и из его рассказов у меня создалось впечатление, что Петен ведет двойную игру и уступает по некоторым пунктам лишь для того, чтобы подготовиться к скорому возобновлению войны. Я хотел, чтобы это было правдой. Поль Азар, собираясь ехать во Францию, пришел попрощаться со мной, он был преисполнен веры. Мне же было мучительно больно оттого, что я не понимаю, не знаю, что происходит в моей собственной стране. Сент-Экзюпери, с которым я часто виделся, говорил мне: «Мы не имеем права, находясь здесь в безопасности, судить несчастных французов, раздавленных сапогом оккупанта… Мы с вами, по крайней мере, приехали сюда без средств и готовые, если доведется, снова испытать на себе все превратности войны… Но что может быть смешнее утверждения Н.: „Я продолжаю бой“, если он живет здесь, вовсе не собираясь воевать и имея прочный фундамент в виде вовремя вывезенных миллионов?»

И мы вместе процитировали «Тартюфа»:

«И нет поэтому на свете ничего

Противнее, чем ложь, притворство, ханжество.

Не стыдно ли, когда святоши площадные,

Бездушные лжецы, продажные витии,

В одежды святости кощунственно рядясь,

Все, что нам дорого, все втаптывают в грязь».[340]

Сент-Экзюпери говорил правду; в то время в каждой группе французов были и славные малые, и подлецы. Мы, желавшие вновь сплотиться перед лицом врага, представляли этот союз состоящим из одних лишь героев. Если человек оказывался честным, все проблемы сразу же разрешались. Я помню, как однажды ко мне пришел молодой друг, Этьен Бюрэн де Розье, оставивший службу во французском посольстве (где он был секретарем), чтобы присоединиться к «Свободной Франции» в Сирии. «Сейчас, — говорил он мне, — я хочу быть бойцом. О дипломатической карьере я стану думать только после победы». Я ответил: «От всей души одобряю вас; в вашем возрасте я поступил бы так же». Он спросил меня: «Что мне сказать от вашего имени генералу Катру?» — «Передайте мою любовь и глубокое уважение». Теплую, дружескую переписку вел я и с Андре Моризом, ставшим убежденным голлистом, и с Луи Рушо (зятем Пьера Бриссона), и с Шарлем Буайе, и с десятком других.

Но некоторые воспринимали ситуацию иначе. Они думали только о личной мести. А пока — осуждали, обличали, клеветали. Один из них, чье имя я называть не хочу, поскольку он уже умер, на протяжении четырех лет донимал меня лютой ненавистью из-за того, что однажды я задел его гордость и помешал честолюбивым устремлениям. «Я сотру вас в порошок, — сказал он мне тогда. — Я умею ненавидеть. Я вас разорю, вы останетесь в одиночестве, будете в моей власти». Надо, признать, он сделал все, что мог. Я оказывал поддержку (моральную и, в меру моих скромных в то время средств, материальную) всем акциям в — защиту евреев, а он обвинял меня в расизме! Я воевал за Англию, а он писал в Лондон, что я настроен против англичан! Я представил ему тысячу доказательств противного: благодарственные письма, полученные и от англичан, и от еврейских организаций, которые я бережно храню и поныне; сотню статей в американских газетах, доказывающих твердость и постоянство моей позиции и говорящих о благотворном влиянии моих лекций. Но для моего преследователя все это было неважно. Правда в его глазах ничего не стоила. «Правда, — ответил он мне со зловещей ухмылкой, — это то, что служит моей мести».

К сожалению, люди принимают на веру то, что созвучно их страстям и затаенным обидам. «Клевещите, клевещите, всегда что-нибудь да пристанет»[341]. Всем этим измышлениям со временем предстояло рассеяться при солнечном свете очевидности. Но был момент, когда этот ловкий и коварный Яго чуть было не преуспел в своем начинании. Ему удалось заронить сомнение в души некоторых англичан (но не посла лорда Хэлифакса, который не прекратил выказывать мне свое расположение). Он заразил небольшую часть французской колонии в Нью-Йорке. Он даже на расстоянии отравил мысли французов, оставшихся во Франции и в Лондоне. Люди, ставшие потом моими лучшими друзьями, признавались, когда мы впервые увиделись после освобождения, что принимали меня за противника, и приносили искренние извинения, когда я давал им почитать статьи, сами даты написания которых неопровержимо доказывали безупречность, решительность и действенность моей позиции.

Американцы, которые лучше были осведомлены об истинном положении вещей, почти все остались мне верны. Это можно поставить им в заслугу, ибо Яго не пренебрегал ничем. Я должен был прочитать лекцию? Он отправлялся к ректору университета или к ее организатору и говорил: «Как вы можете принимать этого фашиста!» Один из них с негодованием ответил: «Сударь, до вашего прихода я хотел попросить г-на Моруа прочитать одну лекцию; теперь я попрошу его прочитать три». Благодаря справедливости и дружбе Женевьевы Табуи[342] и Кериллиса[343] нью-йоркская голлистская газета «За победу» всегда отвергала диатрибы моих врагов. Все книги, которые я выпустил в Америке, были встречены там благосклонно. Я говорю об этом, потому что в то время требовалось много мужества, чтобы быть справедливым, и я признателен за это Женевьеве Табуи и ее литературному критику Морису Куэндро.

Канадская газета «Жур» по своей доверчивости опубликовала в качестве пересказа одного из моих произведений целую кучу немыслимых сплетен; я ответил: «…что касается прочих нелепых слухов, которые ваш сотрудник приводит без тени доказательства, я их уже опроверг, но правду надо повторять не менее упорно, чем ложь. Итак, скажем еще раз: 1) что я прежде всего хочу полного освобождения Франции; 2) что освобождение это возможно только в случае победы Англии и Америки; 3) что я горячо желаю этой победы; 4) что я был восхищен мужеством и стойкостью англичан; 5) что я повсеместно публично возносил им хвалу; 6) что я восхищаюсь волей французов к сопротивлению; 7) что я не признаю ни военного, ни политического сотрудничества с захватчиком; 8) что завтрашняя Франция должна быть свободной страной, руководимой волей французского народа. Это понятно? И сколько раз придется еще все это повторять, чтобы выбить почву из-под ног тех, кто, подобно вашему сотруднику, приписывает мне мысли, которых у меня никогда не было, из одного лишь стремления осудить меня за них?»

У газеты хватило честности полностью опубликовать этот ответ, снабдив его теплым примечанием о том, как приятно ей было узнать, что «этот замечательный, всеми любимый писатель разделяет мнение газеты и ее друзей». Таким образом, из его нападок ничего не вышло. Но слухи живут долго; можно себе представить, до чего доходила людская доверчивость в эту пору страстей и невзгод. Я догадывался об этом и страдал невыносимо. В моем «Садке» 1941 года я нахожу такие слова: «Честному человеку трудно решиться отвечать на клевету. Он так хорошо знает, насколько она ложна, что у него в голове не укладывается, как другие могут в нее поверить». И еще: «Общественное мнение не едино. Есть одно, которое говорит, и другое, которое молчит. Нам свойственно принимать громкость шума за показатель численности. Но бывает шумное меньшинство и молчаливое большинство».

Огромное молчаливое большинство было за меня. Все газеты и журналы заказывали мне статьи. Я мог написать лишь сотую долю того, что мне предлагали, но зато стал сочинять прямо по-английски, что ускоряло работу. Университеты просили меня читать курсы, города — выступать с лекциями. 1941 год я провел, перелетая из штата в штат по всей Америке. Классический аэропорт с багажными весами, громкоговорителями, прожекторами, комнатой отдыха для пилотов казался мне столь же знакомым и привычным, как когда-то вокзал в Эльбёфе. Летал я в основном ночью, над черной бездной, время от времени перемежавшейся колдовским сиянием городов, ювелирным мерцанием зеленых и красных сигнальных огней. Во время этих долгих перелетов спать я не мог и читал Шекспира. «Король Лир» и «Тимон Афинский» были созвучны моей боли.

Я выступал в Торонто, что в английской Канаде, в Атланте, где мне довелось обедать с г-жой Джон Марш, скромной молодой особой в очках, сказавшей мне под конец трапезы:

— Знаете, а я тоже пишу…

— И что же вы пишете? — спросил я с вежливой снисходительностью.

— Я написала роман.

— Правда? А как он называется?

— «Gone with the Wind», — тихо произнесла она, — «Унесенные ветром».

Я выступал в Техасе, в Хьюстоне, в Остине, в Форт-Уорте, потом в Луизиане, в Новом Орлеане. Выступал в Лос-Адджелесе и Сан-Франциско, в Омахе (Небраска) и Денвере (Колорадо), в Цинциннати и Балтиморе. Иногда после лекции живущие в городе французы просили меня сказать им несколько слов. Я проповедовал согласие:

«Вы говорите, что взгляды разделяют вас, а между тем, говоря с каждым из вас, я вижу, что у всех у вас только один взгляд — любовь к Франции. К какой Франции? К Франции вообще. Она только одна. К физической, духовной, живой Франции, Франции деревень и городов, Франции Шартра и Амьена, Франции Флерюса и Вальми, Вердена и Марны, Франции Вольтера и Пеги, Паскаля и Валери. Не забывайте, что если сегодня эта Франция повержена и порабощена, то виною тому наши прошлые распри. Не мешайте ее освобождению распрями нынешними. У вас могут быть разные точки зрения на способы достижения цели, но вы все согласны относительно самой цели — освобождения нашей страны. Постарайтесь же достичь согласия. И не надо ненавидеть никого из честных французов; в доме нашей матери не одна комната».

Февраль я провел в Нокс-колледже в Иллинойсе и вернулся оттуда преисполненный уважения к здравомыслию студентов и преподавателей Среднего Запада. В традициях и нравах Нокса было нечто крепкое и здоровое, и это показалось мне особенно ценным в Америке.

В марте и апреле 1941-го я жил в Буффало, где меня попросили прочитать в университете курс французской литературы. В Нью-Йорке меня предупреждали:

— Буффало вам не понравится. Очень суровый климат. Там знают только два времени года: зиму и август… А город в основном промышленный.

На самом деле Буффало мне понравился. Ни в одном городе мира нет таких красивых деревьев. Их густая листва образует над широкими авеню готические своды. Море зелени перед моим окном напоминало мне наш дом в Нёйи и зеленые волны леса. Даже кладбище было прелестно, как парк. Могилы были разбросаны в продуманном беспорядке по склону лесистых холмов, то тут, то там подернутых розовым и бледно-желтым цветением. Над одним из прудов беззаботно кружили на своих белых крыльях великолепные лебеди. Бродя по этим прекрасным местам среди теней с какой-нибудь прекрасной американкой, я иногда представлял себе, что и сам я — тень или, как говорил лорд Биконсфилд[344], «хоть мертвый, но зато в Элизиуме».

Нашу страну обвиняли в тысяче грехов, иногда без доказательств. Имея мало информации, я почти не мог отличить, где ложь, а где истина. Но когда недостает фактов, «верность — это свет духа». Я принял решение не судить о процессе, основные составляющие которого мне за океаном недоступны, и продолжать говорить с американцами о неизменных добродетелях Франции, а не о ее временных ошибках. Красному Кресту и квакерам нужны были деньги для наших военнопленных и наших детей. Я прочитал лекции в их пользу в Буффало, потом в Балтиморе, Вашингтоне, Сан-Франциско, Нью-Йорке и Филадельфии. И вот что удивительно. Как ни была отравлена политическая атмосфера, наши собрания волновали слушателей, залы были полны, а пленные получали помощь. Позже, на Корсике, мне довелось узнать, что сотни детей были спасены благодаря нашим посылкам.

После каждой из таких лекций (или университетского курса) я получал волнующие отклики. Ректор Нокс-колледжа написал мне: «Пройдут годы, прежде чем Гейлсберг забудет ваш воодушевляющий приезд. Уверен, вы почувствовали, в каком восторге была публика. За всю мою долгую практику я не видел ничего подобного». А вот слова одной англичанки из Торонто: «Мой сын, солдат, написал мне после Дюнкерка: „It is the beginning, not the end. And as a great nation, we (England) must fulfill our destiny“[345]. У вас те же самые чувства, и Францию ждет схожая судьба, судьба, частью которой вы станете, ибо никто не может объяснить всему миру вашу страну так, как вы». Письмо из Балтимора от Жюльена Грина: «Вчера вечером я был слишком глубоко взволнован, чтобы высказать вам все то хорошее, что я думаю о вашей лекции. Я почувствовал — и это меня особенно тронуло, — что вы сражаетесь за Францию против всех здешних темных сил, против мягкотелости, равнодушия, страха, которые так ловко поддерживает вражеская пропаганда; а защищали вы наше общее счастье, счастье всех тех, кто обращает к Европе все более тревожные взгляды».

Когда я вернулся в Нью-Йорк, ко мне пришел некий г-н Шапюиза из международного Красного Креста. Он рассказал, что в госпитале Клервивра недалеко от Эссандьераса, руководимом страсбургскими врачами, отступившими в Дордонь, не хватает медикаментов. Он спросил, могу ли я послать в Красный Крест в Швейцарию пятьсот долларов, чтобы сделать необходимые покупки; он гарантировал, что этот дар целиком достанется Клервивру. В тот момент пятьсот долларов было для нас много. Но сочетание Перигора и Эльзаса взяло меня за сердце, и Клервивр был обеспечен.

Наша крошечная квартирка благодаря стараниям жены выглядела как во Франции. Жена отдала увеличить до размеров подлинной статуи фотографию шартрского ангела. Он склонился над нашим окном, и его прекрасная улыбка действовала на меня умиротворяюще. Как-то между двумя поездками с лекциями я вернулся к собственной работе. Делал заметки к первой части этих «Мемуаров». С любовью вспоминал родителей, детство, руанский лицей. Это было одновременно мучительно и необходимо. Писатель должен нажимать на свои больные места; чем больше боли он себе причинит, тем. больше будет шансов издать верный крик.

Я составлял также планы романов. «Депутат от Пон-де-л’Эр», политический роман, должен был охватить период с 1919-го по 1940-й, «Вечер веков» (или «Даниэль») мыслился как история молодого французского еврея, который всегда чувствовал себя полностью укоренившимся и ассимилировавшимся в маленьком городке французской провинции, женился на христианке, обрел с ней счастье и вдруг столкнулся с гитлеризмом и разбуженной им ненавистью. Последний роман, единственный, что был написан, назывался «Земля обетованная». Он был опубликован в Нью-Йорке издательством Французского дома (издававшим также Сент-Экзюпери и Жюля Ромена[346]), в переводе Харпера[347] его название звучало как «Woman without love»[348]. Благодаря Симоне обстановка, в которой я работал, напоминала мой кабинет в Париже. Она отыскала большой стол в стиле Людовика XVI, на котором я разложил свои папки, и подарила мне толстую тетрадь в красном кожаном переплете, где золотым тиснением было выведено: «Садок, 1941».

В эту тетрадь я заносил свои мысли и планы. На первой странице стоит:


План работы 1 января 1941 года

Автобиография — или Жизнь Бертрана Шмидта

История Франции.

История Соединенных Штатов.

Жизнь Виктора Гюго.

Жизнь Бальзака.

Литературные исследования (мои лекции в Принстоне).

Пьесы: Филипп (Македонский), Вечный Жид.

Романы… (я говорил о них выше).


Почти все эти книги (кроме пьес) должны были рано или поздно появиться на свет. Туда же, в «Садок», я переписывал цитаты, понравившиеся мне и отвечавшие моим тревогам. Джордж Вашингтон: «Важно никогда не отчаиваться; сколько раз казалось, что положение наше ухудшается, а потом оно снова изменялось к лучшему; я думаю, так будет и впредь. Если возникнут новые трудности, нам придется сделать новые усилия и запастись мужеством в соответствии с требованиями времени». Без имени автора: «Вы полностью убеждены в чистоте своего идеала и благородстве ваших целей. Но то же самое убеждение — у каждого человека, за исключением нескольких циников, убежденных в благородстве цинизма».

После последней цитаты я приписал: «Подходит к нынешним распрям. Какое море презрения! Французы, оставшиеся во Франции, презирают тех, кто живет за границей и не разделяет страдания родины; французы, живущие в изгнании, презирают тех, кто, имея возможность уехать, согласился жить под немецким игом. А истина заключается в том, что в каждом из лагерей есть люди честные и бесчестные. Критерий — в бескорыстии. Молодой француз, сражающийся с де Голлем, абсолютно честен; старый француз, как я, выступающий с лекциями ради Франции, — тоже…»

В Нью-Йорке я виделся в основном с Сент-Экзюпери, Роменом, Моникой де Ла Саль[349], Рушо[350], Пьером Клоделем[351], Робером Лакур-Гейе[352] и многочисленными друзьями-американцами. Мюррей Батлер, ректор Колумбийского университета, часто приглашал нас на ужин, а однажды пригласил вместе с миссис Рузвельт, которая стала говорить со мной о благотворном влиянии моих лекций. Она всецело была за американское вмешательство в Европе. Мой английский друг Грэнвилл Баркер свел нас с сэром Томасом Бичемом[353], блестящим дирижером с замашками диктатора, приехавшим с концертом.

Но подошло время выполнить одно важное обязательство — принять участие в летнем семестре (французском) в Миллз-колледже в Калифорнии. Мы пролетели через весь континент. Нет ничего удивительнее бескрайней пустыни, отделяющей Средний Запад от Дальнего. Видя эти сухие, серые, потрескавшиеся, как кожа старого слона, земли, простиравшиеся до самого горизонта, мы восхищались первопроходцами, пересекшими их пешком или на убогих крытых повозках. Когда самолет поднимался на четыре тысячи метров, чтобы преодолеть Скалистые Горы или Сьерру-Неваду, у нас перехватывало дыхание, но снижения над зеленым и богатым Рено и над бухтой Сан-Франциско, такой прекрасной, с шариками голых вулканических островов, погруженных в синюю воду, вознаградили нас за страдания над горами.

«Я понимаю, — сказал я жене, — что эмигрантам, остановившимся на вершине одного из этих холмов и после жуткой суши увидевшим такую красоту, должно было показаться, что перед ними наконец земля обетованная».

Калифорния в моих глазах осталась страной счастья. Она не слишком населена; ей достался самый постоянный и здоровый климат планеты; она прекрасна, как Греция, нежна, как Франция, живописна, как Испания, и широка, как Африка. Возможно, Восток живее; Средний Запад — активнее; зато в Калифорнии больше первобытного. Там гражданин по-прежнему близок к первопроходцу.

Два дня я провел неподалеку от Сан-Франциско в Бохемиен-Гроув — лесном уголке с гигантскими деревьями, где полторы тысячи деловых людей, художников и преподавателей из Сан-Франциско и других мест две недели живут голышом на свежем воздухе, спят в палатках и едят все вместе. На центральной поляне пылал гигантский костер, и языки пламени поднимались до середины больших деревьев. На сцене, расположенной на склоне холма, поросшего папоротниками, пел Лауриц Мельхиор[354], рассказывал истории Ирвин Кобб[355]. Меня втолкнули в лучи прожекторов: «Расскажите о Франции!»

Я старался, как мог. Окружавшие меня деревья росли здесь, как мне сказали, еще во времена высадки Христофора Колумба.


Миллз-колледж. Прекрасный городок, усаженный гигантскими эвкалиптами; патио на испанский манер, где под сенью кипарисов журчит источник. Мы читали и комментировали великие книги; по вечерам квартет из Будапешта играл Бетховена; Дариус Мийо[356] преподавал историю музыки; Фернан Леже[357] — живописи; Рене Белле, сын директора руанского лицея, где я учился, — поэзии; Мадлен Мийо — фонетику — и все с пылом и талантом. Этот французский дом традиционно существовал при Миллз-колледже и наряду с Миддлбери был одним из центров французского образования в Соединенных Штатах. В момент катастрофы все боялись, что он рухнет. Но потом президент г-жа Рейнхардт и м-ль Сесиль Рео мужественно отстояли колледж. Мы знали, что от нашего успеха зависело будущее этого учебного заведения. А потому работали с воодушевлением, подогреваемым общим желанием внушить в те тяжелые дни больше, чем когда-либо, любовь к нашей культуре.

Как ранее в Принстоне, я радовался, что занят одним из тех дел, ради которых родился на свет, — преподаю. Часто я садился на скамью, вызывал к доске какую-нибудь девушку, и мы все вместе выстраивали план сочинения. Мне казалось, что такие упражнения в построении были чрезвычайно полезны этим молодым американским умам, исполненным свежести, поэзии, но не привыкшим «наводить порядок в своих мыслях».

Вечером 14 июля студентки собрались в холле и попросили меня сказать им несколько слов. Я воспользовался прекрасной фразой Ромена Роллана, процитированной накануне одной из них: «Разве позволительно клеветать на народ, который вот уже более десяти веков действует и созидает?.. Народ, который двадцать раз проходил испытание огнем и снова в него окунулся… Народ, который, ни разу не умерев, двадцать раз воскресал…» Потом Мадлен Мийо стала читать стихи поэтов, убитых на этой и прошлой войнах; несколько минут все хранили молчание, потом разошлись.

Сердце слишком быстро привыкает к миру. И я уже, просыпаясь по утрам, с радостью думал о милых внимательных лицах, с которыми мне вновь предстояло встретиться, и о том, какие чувства отразятся на них при той или иной фразе Стендаля, том или ином письме Флобера. Когда настал день «последнего звонка», я вспомнил, как в детстве в такой же день Киттель плакал, читая нам сказку Доде. Я тоже, если бы не дал себе слово сдерживаться, мог заплакать при мысли о том, что этой маленькой группе, ныне объединяемой столькими общими радостями, суждено распасться навсегда.

6. Операция «ФАКЕЛ»

7 декабря 1941 года японские самолеты атаковали американский флот у Пёрл-Харбора. Как всегда по воскресеньям, американцы устроились возле своих радиоприемников, чтобы послушать легкую музыку. Вместо песен они услышали невероятные известия: потоплено восемь броненосцев, три крейсера, три миноносца, убито две тысячи триста человек. Что это, научно-фантастический роман или кровавая реальность? Волна оцепенения, потом ярости пронеслась над страной. На следующий день в Конгрессе президент подтвердил, что война действительно развязана. «Нам это не нравится, — сказал он, — но раз так, мы будем сражаться всеми имеющимися у нас средствами». 10 декабря Германия и Италия объявили войну Соединенным Штатам. Черчилль облегченно вздохнул. «The Lord has delivered them into our hands»[358], — сказал он.

Да, Господь отдал нацистов в руки союзников и тем предопределил их гибель. Это будет еще очень-очень нескоро. Но решение, за которое я так давно ратовал — вступление в войну Соединенных Штатов, — наконец взяло верх. Часто говорили: «Если бы не Пёрл-Харбор, решение это так и не было бы принято». Это неправда. Президент давно сделал свой выбор, я знал это и чувствовал, как с каждым месяцем народ приходил к тому же мнению. С октября месяца я гораздо реже слышал после своих лекций замечания изоляционистов. Отныне задача моя несколько изменилась. Теперь стало бесполезно призывать свободные народы к солидарности. Она уже достигнута. Нужно было дать Рузвельту средства для его политики. Джон В. Дэвис, бывший кандидат на пост президента, ныне возглавлявший комитет военных займов, умолял меня выступать по всей стране в их поддержку. Позже канадское правительство попросило меня провести такую же кампанию во Французской Канаде. Я знал, что подобные выступления не могли иметь никакой литературной ценности, но тогда надо было действовать, а не блистать.

Я не хочу приводить здесь нудный перечень моих лекций 1942 года. Почти каждый месяц я уезжал на пятнадцать — двадцать дней. А когда мог остаться в Нью-Йорке, работал в Публичной библиотеке над подготовкой «Истории Соединенных Штатов». Моя жена, всегда обладавшая способностями архивного работника, помогала мне. Она страдала больше, чем это можно описать, оттого, что была вдали от Франции, от столь любимого ею Перигора, от Парижа, и все же отлично приноравливалась к новой жизни. Все окрестные торговцы знали и любили ее. Иногда мы позволяли себе провести выходные в Принстоне. Наше пребывание в этом старом университете в 1931 году — одно из самых дорогих воспоминаний. Его зеленые, тщательно причесанные парки напоминали нам Францию и Англию. Мы ужинали вместе с нашим другом Куэндро[359] у Казадезюсов[360], вместе с супругами Жирар (родственниками Даниель Делорм[361]). А потом на воскресенье ехали к поэту Аллану Тейту[362] в восхитительный уголок с альпийским ландшафтом на берегу горного потока.

В начале 1942 года «Нью-Йорк таймс» опубликовала на видном месте мою статью «Дух Франции». Статья эта была написана в 1941 года в Миллз-колледже. По возвращении я передал ее в «Нью-Йорк таймс». Газета украсила ее замечательной фотографией «Марсельезы» Рюда[363]. Вот отрывок из статьи:


«Часто кто-нибудь из американских друзей задает мне вопрос: „Неужели дух Франции переменился? Неужели французы готовы принять иностранное господство в своей стране? Неужели они оставили всякую надежда на освобождение?“

Мой ответ всегда прост и ясен: дух Франции не изменился. Ни один француз, достойный этого имени, не приемлет мысль об иностранном господстве во Франции. Французы в своем огромном большинстве далеко не оставили всякую надежду и убеждены, что в конце этой войны Франция будет полностью освобождена и сможет распоряжаться своей судьбой.

По этому поводу я хотел бы привести несколько строк из одного письма, написанного во Франции в начале ноября 1941 года и свидетельствующего, насколько еще тогда, до вступления в войну Соединенных Штатов, французы были исполнены мужества и веры в победу.

„В 1914-м, — пишет мой корреспондент, — с нами была Россия; в 1917-м, после русского краха, с нами оказалась Америка. На этот раз обе они, и одновременно, противостоят Германии. Случай делает для нас то, чего не могла бы достичь вся стратегия дипломатов. Все козыри он сдает на одну руку… Германия и не подозревает еще, что война для нее очень далека от конца, она только-только начинается. Для Англии она по-настоящему начнется лишь в 1942 году, а для Соединенных Штатов — еще через год. И тогда Германии, с ее изнуренными силами, разбитой армией, изможденными войсками, предстоит выдержать встречу со свежими силами. То, что я вам сейчас говорю, — это мнение девяти с половиной французов из десяти…“

Когда я показываю это письмо да и многие другие в том же духе моим американским друзьям, я вижу, что некоторые из них удивляются.

„А как вы объясните, — говорят они, — такую веру в будущее, когда поверженная, беспомощная Франция находится во власти врагов?“

„А знаете ли вы, — говорю я в ответ, — что у Франции за плечами тысячелетний опыт?“

Перечитайте историю Франции. Вы узнаете, что ни одна страна на свете так-часто не подвергалась захватам. Поскольку Франция расположена на самом краю Европейского континента, поскольку земли ее богаты, на нее падал выбор завоевателей. Ее захватывали гунны, арабы, англичане, испанцы, австрийцы, а не раз и союзные войска всей Европы. Немецкие солдаты оккупировали ее в 1814, 1815, 1871, 1914 и 1940 годах. Не раз ее король или император попадал в плен: Святой Людовик — к туркам в 1250-м; Иоанн II Добрый — к англичанам в 1356-м; Франциск I — к испанцам в 1515-м; Наполеон III — к немцам в 1870-м.

Разве когда-нибудь французы принимали эти ужасающие поражения как окончательные? Разве когда-нибудь оккупация Франции иностранной державой становилась постоянной? Разве завоеватели оказывали длительное воздействие на умы и культуру Франции? Никогда. „В течение всей своей истории, — пишет один американец, — французы демонстрировали способность переносить катастрофы и быстро подниматься; упорство и мужество, которых не могло ослабить никакое несчастье“.

Но были ли прошлые испытания, выпавшие на долю Франции, столь же серьезны, как теперешнее поражение? Конечно. Бывали и похуже. Во время Столетней войны Французское королевство было урезано до размеров, значительно уступающих территории нынешней свободной зоны. В те времена две враждебные мятежные группировки — Арманьяки и Бургиньоны — надвое раскололи народ Франции и сражались столь же ожесточенно, как правые и левые в недавнем прошлом. Между тем французский крестьянин, французский торговец, французский ремесленник XIV века ни на секунду не допускали, что жизнь Франции кончена и что французам предстоит влиться в чужую историю. Еще задолго до того, как мудрая и героическая пастушка из Домреми повела их к победе, многие были глубоко взволнованы великими бедствиями королевства. А так как они стремились бороться с невзгодами, явилась Жанна д’Арк; что же осталось во Франции от долгих лет английского владычества? Ничего.

А что осталось после 1871 года от германского владычества? Ничего. Хотя это был полный разгром. И опять страну раздирали политические группировки. Монархисты, бонапартисты, республиканцы, социалисты брали друг друга за горло. Французы убивали французов на парижских улицах. Гражданская война противопоставила столицу провинции. Холодный и расчетливый Бисмарк думал, что сочетание военного поражения и политической неразберихи истощит Францию на целый век. Что же получилось? Семь лет спустя, в 1878 году, в Париже открылась Всемирная выставка, доказавшая всему свету, что в мирных искусствах первенство по-прежнему остается за Францией. Двадцать лет спустя путем скорее мирного проникновения, а не завоевания Франция создала великолепную процветающую колониальную империю. Так удивляла мир вескими доказательствами своего молниеносного возрождения страна, в упадок которой хотелось поверить ее врагам.

„Пусть так, — скажет скептик, — подобные пробуждения были возможны в прошлом, потому что завоевания не были полными. Ныне вы имеете дело с завоевателем, которому мало занять территорию, он стремится еще и к господству над духом“.

Наверное, так оно и есть, и именно по этой причине во Франции он потерпит неудачу. Жестокостью и насилием не усмирить француза; этого он не потерпит. Его можно принудить уступить на время; но он не забывает и не прощает принуждения. И дело не в том, что он ненавидит другие нации. Ненависти в нем нет. Он полон готовности понимать и даже восхищаться всем, что есть великого в германской, английской, испанской культурах. Но сам он не немец, равно как и не англичанин, и не испанец, и всегда отражал натиск иностранцев, покушавшихся на господство над французской землей. „Каждый — хозяин у себя дома“, — гласит французская поговорка. Французы признают за всеми иностранцами право лелеять свои предрассудки, идеи и обычаи и вести себя как им заблагорассудится. Но только не во Франции.

Как объяснить это неодолимое сопротивление Франции всякому завоеванию? Прежде всего любовью к земле — той земле, что веками терпеливого труда французы превратили в необъятный сад. „Быть французом — нелегкий труд. И ему не бывает конца“. Но это и приятный труд. Быть французом значит вести образ жизни, который всегда будет дорог всякому, познавшему его. Значит любить простые, хорошо сделанные вещи. Значит, будучи плотником, ювелиром, художником или писателем, стараться быть хорошим работником. Значит требовать и оберегать свободу слова. Никогда еще ни один режим не помешал и не сможет помешать французам говорить то, что они считают нужным. Французский дух — это искусство выражать мысли без слов. Преследования не только не притупляют его, а наоборот, оттачивают.

И потом, француз сопротивляется всякому духовному завоеванию, потому что знает, что французская культура — одна из главных составляющих западной цивилизации. Зачем ему идеи и мораль, навязанные незваными гостями, тогда как его моралисты веками учили думать и чувствовать весь мир? Он предпочитает следовать собственным традициям и будет им следовать, угодно это чужакам или нет. Здесь, в Америке, мы получили несколько книг, опубликованных после перемирия лучшими французскими писателями. Книги эти полностью отвечают нашим ожиданиям и надеждам. Авторы ни на йоту не уклонились от своего обычного образа мысли. Ни полсловом не выразили они признания философии, единственный аргумент которой — бронетанковые дивизии.

И наконец, француз сопротивляется захватчику, потому что француз — солдат. Гордость, которую внушает ему славное военное прошлое, не может и не должна быть так просто забыта. Нынешние французы — это потомки тех, кто сражался у Вальми[364] и Ваграма[365], на Марне[366] и у Вердена[367]. И они не чувствуют себя недостойными отцов. Из-за недостатка техники, самолетов, танков, из-за отсутствия политического единства они в начале этой войны были разбиты. Но это всего лишь несчастное стечение обстоятельств. По нему нельзя судить о боевом духе нации.

Сегодня для тех французов, что живут безоружными во Франции, военное сопротивление невозможно; моральное же никогда не ослабевало. Было бы очень несправедливо и весьма нелепо недооценивать его значение. Франция, перенося выпавшие на ее долю муки, не молит о жалости более удачливые нации; она просит их уважения и достойна их восхищения. Притом, что на нашем континенте есть все продукты, необходимые для жизни, многие мужчины и женщины во Франции жестоко страдают от голода. От истощения умирают дети. Большинство французских домов не отапливаются. Полтора миллиона пленных еще находятся в Германии, уже два года они разлучены со своими семьями. Все это очень тяжело. Но разве французы пытались купить облегчение столь тяжких страданий ценой новых уступок? Их сотни раз обвиняли в этом; и сотни раз было доказано, что обвинение это безосновательно.

Разве французы пытались смягчить оккупантов братанием с ними? Все получаемые сведения, наоборот, говорят о мужестве и твердости населения. Не нарочито, но с большой твердостью французы и француженки отказываются иметь дело с захватчиком, исключая официальные и вызванные необходимостью контакты. Патриотизм достиг небывалого накала. Один мой друг был свидетелем прибытия на маленькую станцию нескольких сотен эльзасцев, изгнанных немцами. Этих несчастных лишили всего, что у них было, загнали в опломбированные вагоны, где они без пиши провели два дня. Но, прибыв по назначению, они умудрились бог весть каким образом смастерить трехцветные флажки, и дети выпрыгивали на перрон, размахивая ими и распевая „Марсельезу“.

Нет, дух Франции не переменился. Завоеватель не может его укротить. Впрочем, и у самого завоевателя на этот счет не осталось иллюзий. Он знает, что Франция, благосклонно относящаяся к образованию свободной Европы, никогда не примет европейского порядка, основанного на иностранном господстве. „Славные подвиги в прошлом, общая воля в настоящем, великие устремления в будущем — вот что определяет понятие „народ““, — говорил Ренан. О том, что французы свершили вместе славные подвиги, достаточно красноречиво говорят музеи, памятники и колонии по всему миру; что они полны решимости свершать их и в будущем — вам скажет любой молодой француз. Поэтому французы составляют нацию и нацией останутся. Дух Франции сегодня тот же, что был во времена Жанны д’Арк. Это дух сопротивления и веры в себя. Драма повторяется, и она будет иметь ту же развязку.

„Жанна, ненавидите ли вы ваших врагов?“ — коварно спросил один из руанских судей.

„Не знаю, — ответила Жанна д’Арк, — знаю только, что все они будут вытеснены из Франции, все, кроме тех, кто умрет в наших пределах“.

Таким был и остался дух Франции».


Новости из Франции по-прежнему были редкими и малоутешительными. Маршал Петен встретился с Гитлером в Монтуаре. Возможно ли было после этих переговоров продолжать двойную игру? Позже, когда вернулся адмирал Лии, бывший во Франции послом, я узнал от него некоторые правдивые подробности. Здравомыслящий по утрам, Петен к концу дня оказывался во власти опасных советчиков. Лии нашел его сентиментальным, проамерикански настроенным и полным решимости никогда не покидать французов, которых он называл: «Мои дети». Когда немцы потребовали отозвать генерала Вейгана, закрывшего для них Северную Африку, маршал признался, что не способен его защитить. «У меня нет сил, — сказал он послу, — а вы ведь знаете, когда нет сил, ничего нельзя сделать».

В июле 1942-го я снова отправился в Миллз-колледж, штат Калифорния, где мне предстояло прочитать двухмесячный курс лекций. Жена осталась в Нью-Йорке, так как проходила долгое и неотложное лечение у стоматолога.

14 июля, в «День Бастилии», как говорят американцы, «Сан-Франциско кроникл» попросила меня написать обращение. Вот оно:

«14 июля напоминает Франции о счастливых днях, когда она была свободной. Это день, когда все французы должны задуматься о том, что они могут сделать, чтобы ускорить освобождение своей страны. Это день, когда все французы должны почтить память погибших — воинов и заложников, уничтоженных захватчиком. Это день, когда все французы, единственное желание которых — увидеть Францию свободной, а немцев побежденными, должны объединиться. И наконец, это день надежды — надежды на грядущее 14 июля в освобожденной Франции».

Я счастлив был снова встретить в Миллзе ректора университета, супругов Мийо, моих студенток, но теперь я с нетерпением ждал случая вновь надеть форму и отправиться на войну. Куда? О планах объединенного англо-американского командования в точности ничего известно не было. В американских лагерях проходила подготовку огромная армия. Какой будет ее первая задача?

В октябре я провел несколько дней на Лонг-Айленде в большом деревенском доме, снятом Сент-Экзюпери. Там жил Дени де Ружмон[368], и беседы наши были возвышенны и серьезны. В полночь Консуэло с гостями отправлялась спать, а Сент-Экзюпери (которого Консуэло называла Тонио) оставался один и работал над «Маленьким принцем». Около двух ночи голос Тонио будил спящих: «Консуэло! Мне скучно; давай сыграем в шахматы». По окончании партии Консуэло возвращалась в постель, а Тонио — к своей книге. Потом около четырех утра: «Консуэло! Я хочу есть!» Через секунду слышались шаги Консуэло, спускавшейся в кухню.

Мои книги хорошо продавались — и на французском, и на английском, и в Канаде, и в Соединенных Штатах. Так что мы уже не испытывали недостатка в средствах. Но жили в постоянной тревоге и ожидании. Настоящее казалось нам нереальным и пустым. Мы ждали победоносного будущего. Наконец ноябрьским вечером около полуночи, включив радио, мы узнали, что американцы высадились в Северной Африке. Операция эта в случае успеха создавала трамплин, позволявший в дальнейшем совершить прыжок на Сицилию и в Италию. А как поступят французские североафриканские войска? Я от всего сердца желал, чтобы они присоединились к союзникам. Так и получилось после нескольких столкновений. Американское правительство пыталось добиться, чтобы маршал Петен (или генерал Вейган) приехал в Африку и принял командование. Потом, после переговоров, согласился генерал Жиро.

Понемногу стали просачиваться более конкретные новости. Высадка в Тунисе и Алжире, хорошо подготовленная небольшой группой французов и генералом Кларком, тайно прибывшим на подводной лодке, не встретила серьезного сопротивления. Генерал Жюэн[369] держал связь с американским консулом Мерфи. В Марокко бои были более тяжелыми. Генерал Бетуар[370], возглавлявший просоюзнические силы, был схвачен, приговорен к смерти, но потом, с приходом американцев, спасен. Не вся французская африканская армия признавала власть Жиро. Сам он жаловался, что попал под начало к Эйзенхауэру, тогда как ему было обещано верховное командование. Многие генералы и офицеры считали себя связанными присягой, принесенной маршалу (напрасно, поскольку она была вынужденной). Чтобы добиться согласия, пришлось Рузвельту скрепя сердце прибегнуть к помощи адмирала Дарлана[371], находящегося в Алжире подле больного сына. Выбор этот меня чрезвычайно удивил; Дарлан, особенно после Мерс-эль-Кебира, поносил Англию. (Насколько искренним будет его согласие работать на союзников? Мне больше нравился Жиро, с которым я был немного знаком, так как в 1940 году провел неделю в его штабе. Я знал его как опытного и храброго солдата.) «Все могло бы отлично устроиться, — думал я. — Де Голль — глава правительства, Жиро — верховный главнокомандующий». Мысль о том, что у этих двух людей могут быть разногласия, не приходила мне в голову. Разве у них не одна цель — освобождение Франции? Как только развеялись тучи над полем боя и стал виден новый Алжир, мы с Сент-Экзюпери послали телеграмму, чтобы предложить наши услуги в качестве офицеров. Они сразу же были приняты; из Алжира в Вашингтон должна была быть отправлена миссия, с ней нам и предстояло связаться.

Моя жена пришла в отчаяние, узнав, что немцы вошли в Дордонь. Что будет делать ее мать? Что станет с эльзасскими беженцами, которыми она столько занималась в 1940 году в Эссандьерасе? Что ждет рукописи и картины, которые она с таким трудом спасла, привезя их в Перигор на своей машине? Как всегда, все оказалось не так, как она предполагала. Прежде всего, опасность была серьезнее, чем она себе представляла. Родители Симоны согласились спрятать в своих амбарах оружие бойцов Сопротивления. Моя теща при всей двусмысленности ее писем в деле проявляла большое мужество. Когда эсэсовцы, угрожая поджечь замок, стали допрашивать ее, то на вопрос: «Где ваш зять? У нас приказ его арестовать», — она ответила со всем своим актерским дарованием: «Как? Вы же гестапо, всеведущая полиция, и вы спрашиваете меня, где мой зять, тогда как все знают, что он в Америке! Это что, шутка?» По-видимому, эсэсовский офицер уловил насмешку и восхитился отважной старой дамой, ибо он удалил своих людей, но — увы! — лишь после расстрела несчастного, всеми любимого эльзасца Эжена Оша, обвиненного в дезертирстве. Позже мы узнали, что целый отряд армии Сопротивления тайно расположился в Эссандьерасе и простоял там два года, а родители моей жены носили бойцам пишу.

Что касается меня, то я будто заново родился и заказал себе у американского портного форму французского капитана. Фуражку я смог отыскать у торговца театральными аксессуарами. Вот записи тех дней:


31 декабря 1942 года.

Работал над историей Соединенных Штатов. Приходил Пьер Клодель с тремя очаровательными дочерьми. Ужинал у Жида с Левелем[372] и Рушо. Потом отправился встречать «победоносное 1 января» к Эдвину Джеймсу, главному редактору «Нью-Йорк таймс». Я сказал, что теперь, как мне кажется, единство французов, враждебно настроенных по отношению к нацизму, восстановлено, но Айстел, высокопоставленный чиновник, ответил: «Не верьте этому! Конечно, они все желают освобождения. Но многие озабочены еще и тем, чтобы обеспечить себе определенное положение в послевоенной Франции. Весь вопрос в том, чтобы узнать, кто будет проводить первые выборы, кому достанутся места, почести, власть».

1 января 1943 года.

Работал целый день. Около пяти к нам заглянул Пьер Дэвид-Вейл[373]. Он очень умно объясняет, что предстоит Франции завтрашнего дня. Ужинали с Симоном и Мийо у Фернана Леже, который приготовил нам французское жаркое. Этот великий художник еще и великий кулинар. Очень шумная беседа о планах и надеждах. Замечательное начало года.

2 января 1943 года.

Французская миссия прибыла в Алжир. Во главе — генерал Бетуар, герой марокканской кампании, и Лемегр-Дюбрёй. Этот промышленник когда-то вел переговоры с тайно прибывшим на подводной лодке генералом Кларком о тактике высадки десанта. Обаятельный Лемегр-Дюбрёй немного напоминает мне Франсуа-Понсе[374]. Вот его рассказ: с 1940 года он предлагал генеральному консулу США Бобу Мерфи свое содействие в подготовке союзного десанта. Его многочисленные заводы давали ему возможность легко перемешаться с места на место. Вейган держал немцев за пределами Африки. Понемногу Лемегр-Дюбрёй и его друзья установили связь с Жиро. В назначенный день официальные представители вишистского правительства были арестованы: в Алжире четырьмя сотнями молодых штатских заговорщиков, а в Марокко — стрелками Бетуара. Опоздание Жиро чуть было все не испортило. «В общем, дело сделано, — сказал мне Лемегр-Дюбрёй. — Вашим первым заданием будет помочь в Америке Бетуару, приехавшему просить у Рузвельта современное оружие для французской африканской армии. Мы никого в США не знаем; вы же дружны с американскими журналистами, политическими деятелями — установите первые контакты… Бетуар в данный момент находится в Вашингтоне, президент нас всецело поддерживает, но нам нужна помощь нью-йоркской прессы, имеющей власть над общественным мнением… Как только вернется генерал Бетуар, организуйте пресс-конференцию».

— Вы знаете, — сказал я, — что я хочу записаться в армию и отправиться в Африку?

— Ну конечно! Это вы уладите с Бетуаром, а пока ваше место здесь.

Первым ощутимым признаком возвращения Франции к войне было появление французского флага на броненосце «Ришелье» на рейде в Нью-Йорке. Об этом мне дрожащим от волнения голосом сообщил Пьер Клодель. «Идите, — сказал он мне по телефону, — идите посмотрите на трехцветный флаг». Такой безумной, такой живой, такой чистой радости, как при виде этого сине-бело-красного флага, плещущегося на морском ветру, я не испытывал с 1940 года. Все три цвета оглушительно пели во мне «Марсельезу». Вскоре капитан броненосца пригласил меня пообедать на борту, и я имел удовольствие заметить в библиотеке свои книги. «Я думал, они запрещены», — сказал я ему.

«Только не у нас», — гордо ответил он.

Генерал Бетуар вернулся из Вашингтона. Какое счастье! О таком человеке можно было только мечтать: великодушный, энергичный руководитель, политически объективный и уже доказавший свое мужество сначала с альпийскими стрелками в Нарвике, а потом со стрелками в Марокко. Там ему пришлось, к великому его сожалению, выступать против французов; по секретному телефону, о существовании которого он и не подозревал, генеральному резиденту было разрешено арестовать его. Но как только его освободили, он спросил у своих вчерашних противников: «Ну и когда же теперь мы выступим против фрицев?»

Я организовал для него у себя дома пресс-конференцию, о которой он просил. Мой друг Эдвин Джеймс, главный редактор «Нью-Йорк таймс», прислал свою лучшую сотрудницу Энн О’Хара Мак-Кормик. Все журналисты были очарованы искренностью и объективностью Бетуара и пообещали свою поддержку. Многие спрашивали: «А что станет в этой ситуации с голлистами?» — «Тут все ясно, — сказал Бетуар, — может быть только одна французская армия». Но все было не так просто. Председатель Госдепартамента допустил большую ошибку, не сохранив никаких контактов с генералом де Голлем. Корделл Халл[375], под внешним хладнокровием скрывающий вспыльчивый нрав, затаил обиду на «Свободную Францию», захватившую Сен-Пьер и Микелон[376], тогда как сам он гарантировал статус-кво этим французским владениям. Незначительный укол самолюбию повлек за собой воспаление. Рузвельт отказывался принимать всерьез этот ничтожный инцидент, однако подготовил операцию «Факел» (Северная Африка) без консультации с генералом де Голлем. Это был серьезный промах. Голлистским бойцам, выступившим сразу после перемирия, было тяжело видеть, как возникают новые начальники.

«А как же мы?» — говорили они.

Дарлан был убит в декабре. Оставались де Голль и Жиро. Эйзенхауэр сообщал Рузвельту, что африканская армия в большинстве своем отдавала предпочтение Жиро, но гражданское население пламенно желало де Голля. Боб Мерфи писал президенту, что Жиро готов сотрудничать с де Голлем. Хэролд Макмиллан[377], представлявший в Алжире Великобританию, предлагал, чтобы генерал де Голль сыграл роль Клемансо, а Жиро — роль Фоша. В январе Рузвельт и Черчилль добились в Марокко от двух генералов примирительного коммюнике и «исторического» рукопожатия. В действительности это показное примирение не могло дать длительных результатов. Превосходный военачальник, Жиро вовсе не был и не хотел быть государственным деятелем. Его интересовало только одно: изгнать немцев из Франции. Генерал де Голль заглядывал дальше: ему важно было удержать Францию в числе великих держав. Это сложное дело было под силу ему одному. Что касается меня, я упорно продолжал надеяться, что французы наконец достигнут единства, и обратился к Бетуару с просьбой зачислить меня в кадровый состав. «Для капитана пехоты вы слишком стары, — сказал он мне, — но вы сможете быть офицером связи… А приняв участие в операциях, вернетесь и расскажете американцам, как французы распорядились оружием, которое они нам предоставляют».

Итак, я поехал в Вашингтон, чтобы уладить формальности. Генерал Бетуар попросил меня еще на некоторое время остаться в Америке, где я мог оказать услуги французской миссии. Затем американцы позаботятся о моей переправке в Алжир. К моему счастью от предстоящего присоединения к французской армии примешивалась большая грусть от расставания с женой. Как-то она будет жить одна в Нью-Йорке? Она приехала туда, чтобы не разлучаться со мной; и, покидая ее, я испытывал угрызения совести. Конечно, в Нью-Йорке у нас были неоценимые друзья, которые позаботятся о ней, но на что она будет жить? Уже два года наше существование обеспечивалось моими лекциями и статьями. Когда я уеду, эти ресурсы иссякнут. В миссии мне сказали, что я смогу переправлять жене значительную часть моего капитанского жалованья. «И я буду работать, — сказала она, — буду переводить». Наш друг Том Кернан доверил ей свой роман «Утренняя звезда», написанный по-английски и принятый издательством Французского дома к изданию на французском языке.

Время ожидания было одновременно приятным и мучительным. Приятным, потому что мы были вместе и радовались каждому мгновению отсрочки; мучительным, потому что час расставания приближался, как некогда в Париже. Снова мы вступали в тревожное время. Что ждет меня в Африке? Роммель[378] угрожал Тунису. Французской африканской армии, вооруженной американцами, предстояло стать основным подкреплением. В Нью-Йорке распространилась весть о моем отъезде. Она вывела из себя моего неумолимого врага, потому что свидетельствовала о поступке, на который он оказался не способен, и тем самым доказывала ложность его обвинений. Многие из тех, кто охладел ко мне, снова явились с изъявлениями горячей дружбы, потому что считали, что в Алжире я стану влиятельным человеком, хотя это совсем не отвечало моим желаниям. Я перечитывал «Тимона Афинского»[379] и дивился, как неизменна человеческая натура.

Франк Полк, неоднократно передававший мне что-нибудь от Рузвельта, попросил меня о встрече.

— Президент знает, — сказал он, — что вы отправляетесь в Северную Африку. Он поручил выяснить, каковы ваши намерения. Рассчитываете ли вы там заняться политикой?

— Конечно нет. Я буду и хочу быть просто офицером.

— Жаль, — сказал он. — Президент хотел бы, чтобы вы отстаивали там его позицию относительно Франции. Он думает, что после освобождения, в котором он не сомневается, нужно будет созвать Национальное собрание, исключив лишь тех депутатов, что сотрудничали с врагом. Другие будут полезны, потому что у них есть опыт в общественных делах. В разгар кризиса невозможно ни набрать новых людей, ни создать новый политический аппарат. Президент считает, что всех объединить мог бы Эррио.

Я повторил, что не хочу вмешиваться в политику и что французы должны быть свободны в выборе своей судьбы и своего лидера.

Когда приблизился час отъезда, французские и американские друзья устроили мне прощальный обед. Меня привели в волнение число и состав гостей. Когда меня попросили выступить, я был счастлив воспользоваться случаем, чтобы снова призвать к единству. Вот заключительная часть моей речи в том виде, как она была в свое время опубликована:


«Бывают мгновения, когда за одну секунду французу воздается за все, что он выстрадал в дни раздоров. В полной мере мы изведаем их в тот день, когда последний немец покинет Париж, а союзнические войска войдут в город через символ победы — Триумфальную арку. Но даже сегодня, во время оккупации, тайно, в глубине души парижане переживают такие мгновения, когда поэт или музыкант во время спектакля намеками напомнит им о былом величии и о величии грядущем. Тогда встречаются взгляды, вспыхивает искра и безмолвный гимн исходит из сомкнутых уст. Подобные мгновения мы, французы, на время удаленные от Франции, познали в тот день, когда с неописуемой радостью услышали, что американцы высадились в Северной Африке, а французские генералы встретили их как союзники и что в Тунисе трехцветный флаг развевается среди других флагов Объединенных Наций.

Два года назад здесь пели: „The last time I saw Paris“[380]. Я хотел бы сказать моим американским друзьям, ныне столь многочисленным: „The next time you’ll see Paris“[381]. Когда в следующий раз вы увидите Париж, вы найдете его столь же прекрасным, каким он остался в ваших воспоминаниях. Чистые линии памятников и площадей не изменятся; тем же приглушенным блеском будут сиять золотые трофеи на куполе Дворца инвалидов; два прелестных здания розового кирпича будут по-прежнему охранять вход на площадь Дофина. Парижан вы найдете похудевшими, ослабевшими, но не утратившими чувство юмора, здравый смысл и мужество. Наверное, они, как выздоравливающий, поднявшийся с одра после долгой болезни, станут более серьезными и пылкими, чем раньше. Они обретут горькую силу много выстрадавших людей. Они будут хранить образ расстрелянных заложников, невинно притесненных, и жгучую ненависть к захватчику. В то же время они сохранят свой вкус, свой гений и свою любовь к свободе. Дошедшие до нас картины парижской жизни во время оккупации со всех точек зрения трагичны; но, доказывая немецкую жестокость, они открывают столько французского мужества, что воодушевление наше не уступает нашей печали. Мне приятно знать, что, когда в „Комеди Франсез“ один из персонажей „Авантюристки“ поет: „Спасем империю“, весь зал» моментально встает. Мне приятно знать, что наши музыканты и поэты трудятся, что Арагон пишет замечательные стихи, Жироду создает прекраснейшие из своих трагедий, а Пуленк сочиняет очень французские балеты на сюжеты басен Лафонтена. Мне приятно знать, что, когда пожилая дама, носящая по распоряжению врага звезду Давида, хочет перейти улицу, все французские мужчины спешат предложить ей руку и помощь. Париж, город с большим сердцем, Париж, город пылкий и строптивый, Париж, город оккупированный, но не покоренный, — вот что найдете вы, о мои американские друзья, когда в следующий раз увидите Париж.

Придет время, и вы поможете нам залечить раны. Вы можете это сделать тысячью различных способов. Вы можете это сделать — и мы знаем, что вы уже готовитесь к этому, — накормив, как только откроются границы, наших изголодавшихся детей. Вы можете это сделать (и многие из вас это уже сделали и делают ежедневно), придя на помощь нашим пленным. Вы можете это сделать, поддерживая в наших рядах не ссоры, подозрения и обиды, а взаимное согласие, трудовую солидарность и любовь. Вы можете это сделать, напоминая французам о том, чему, должно быть, и вас самих научила ваша история: что Свобода и Единство — это одно неделимое целое. Вы можете это сделать, никогда не забывая о том, что на протяжении десяти веков Франция была передовым рубежом западной цивилизации на Европейском континенте; что в 1914 году она потеряла два миллиона человек, павших за дело, ныне ставшее и вашим делом; что к войне 1939 года она пришла обескровленной, и если в этой войне она так долго прозябала в слабости и нищете, то только потому, что с первого же часа все отдала без счета. Вы можете это сделать, не забывая о том, что завтра Франция будет столь же необходима миру, столь же глубоко незаменима, как и вчера; что она не стала и никогда не станет маленькой нацией, но останется равной самым великим и достойной их. Вы можете это сделать, оставаясь для нее тем, чем с таким сердечием и постоянством на протяжении трех лет были в этом доме, — друзьями, готовыми любить и понимать, друзьями, которые понимают, потому что любят.

А мы, французы, живущие среди вас, что мы можем, что мы должны делать? Мы можем, мы должны, по-моему, сказать примерно следующее: «В ошибках, совершенных за минувшие двадцать лет, есть доля каждого из нас… А выяснять, насколько одни виновны более других, надлежит не актерам разыгравшейся драмы, но тем, кто в успокоенном мире станет ее историками и судьями. Часто, несмотря на расхождения в наших поступках и словах, чувствовали мы одинаково. Мы все (или почти все) хотели, надеялись, верили, что действуем на благо Франции. И может быть, нам всем многое простится, поскольку мы так любили ее… Сегодня пришло время думать только о победе. Враг пошатнулся, наши лидеры сблизились, над миром повеяло великой надеждой. Откуда бы ни выступали французские армии: из Алжира, Чада или Ливии — все они вместе с союзниками теснят одного противника. Французские солдаты, воссоединяющиеся в песках пустыни, сразу же понимают, что все воины с Запада, Востока или Юга — братья по оружию. Так сумеем же и за линией фронта выглядеть так же. Заявим единодушно:

что мы всеми средствами будем поддерживать всех французских военачальников, сражающихся за освобождение нашей родины;

что правительство Франции должно быть свободно избрано французским народом, после того как территория страны будет очищена от врага;

что правительство это должно будет гарантировать равенство всех граждан перед законом, без различения религиозной и расовой принадлежности и политических воззрений;

и наконец, что мы будем братски сотрудничать со всеми французами, отстаивающими эти принципы.

Повторим же вместе с нашими американскими друзьями: „Liberty and Union, now and for ever, one and indivisible“[382].

И Родина будет спасена».


Наконец французская военная миссия прислала из Вашингтона приказ о моем отъезде. На следующий день мне предстояло отправиться шестичасовым утренним поездом в Ли Холл, штат Виргиния, откуда меня должны были препроводить в лагерь «Патрик Хенри» в ожидании посадки на корабль. Жена проводила меня до перрона Пенсильванского вокзала. Позже она говорила, что, глядя, как мой поезд углубляется в туннель, напоминавший ей парижское метро, она в который раз подумала: «Когда я снова его увижу?.. Да и увижу ли?» Она медленно вышла на улицу и оказалась одна в огромном пробуждающемся городе.

Из лагеря я написал жене (по-английски, ибо письмо должна была прочесть военная цензура): «Я хочу сказать вам, что никогда еще не любил вас сильнее и, что бы ни случилось, минувший год, несмотря на изгнание, благодаря вам был самым счастливым в моей жизни. Никогда мы не были ближе, никогда так хорошо не работали вместе… И все же я покидаю вас, чтобы вернуться на войну, хотя ничто меня к этому не понуждает. Я делаю это потому, что чувствую, верю, надеюсь, что, поступая таким образом, подготавливаю наше будущее счастье. Когда мы вернемся во Францию, я хочу быть среди тех, кто сражался за нее до конца».

Океан мы переплывали на военном судне. Мне предстояло разделить каюту с тремя американскими капитанами. Через час после отплытия ко мне пришел молодой морской офицер.

— Сэр, — сказал он, — правда, что вы всего лишь капитан?

— Правда.

— Но как это возможно? Вы немолоды, известны, имеете самые высокие французские и британские награды… В нашей армии вы были бы генералом.

— Может быть, но во французской армии я капитан.

— Как жаль, — сказал он. — Капитан корабля хотел поместить вас с генералами.

— Пусть не беспокоится!

Доброжелательность возобладала над уставом, и я отправился в Африку, удобно устроившись в генеральской каюте.

7. Рабство и величие

Я начинаю рассказ о великом и мрачном времени. Великом потому, что я снова был с французской армией и радовался, видя, что после всех невзгод она исполнена отваги и уверенности. Мрачным потому, что в этой временной столице мне предстояло столкнуться с образом все еще разобщенной Франции. В деле войска напоминали Виньи и Пеги; от мелочных алжирских ссор веяло Сен-Симоном и Рецем.

Справедливости ради следует объяснить, откуда проистекали эти досадные недоразумения. Генерал Эйзенхауэр, обнаружив после высадки, что, как я уже говорил, генерал Жиро не объединил вокруг себя всю африканскую армию (многие ее солдаты считали себя связанными присягой), прибег к помощи адмирала Дарлана и образовал Имперский совет, в котором принимал участие Жиро, но куда входили и несколько человек, названных лондонскими французами «вишистскими феодалами». Такая уловка не могла привести к успеху. Когда после смерти Дарлана де Голль согласился сотрудничать с Жиро, которого он уважал, то потребовал упразднения Имперского совета и учреждения в Африке центральной французской власти — Комитета национального освобождения, возглавляемого поочередно де Голлем и Жиро. Столь шаткий компромисс не мог не породить конфликтов.

Эти конфликты, в которых не было моей вины, ибо я ничего не знал о них и приехал снедаемый жаждой единства, причиняли мне тогда такую боль, что хотелось кричать. Не забывайте, читая эти горькие строки, отражающие истину того времени, что сразу после конца войны пелена рассеялась. Чернила быстро тускнеют в анналах Времени. «Встань у окна и жди, — гласит арабская пословица, — и ты увидишь, как несут труп твоего врага». Я человек не злопамятный и охотнее сказал бы: «Открой дверь и жди, и ты увидишь, как войдет к тебе твой бывший враг, ставший близким другом». Но не будем забегать вперед и вернемся в Касабланку 1943 года.

Мне было очень приятно снова оказаться за столом французской офицерской столовой. К моему великому удивлению, многие знали о роли, которую я играл в Америке. Один офицер сказал мне: «Впервые я почувствовал уверенность в том, что Франция будет освобождена, когда прочел одну из ваших статей для „Нью-Йорк таймс“, перепечатанную швейцарской газетой». Другой добавил: «В 1940 году я слышал вашу речь, обращенную к канадцам, и она меня очень ободрила». В Касабланке я встретил аспиранта[383] Кристиана де Фельса (сына моих друзей Андре и Марты), собиравшегося в Соединенные Штаты, где он должен был получить специальность летчика, и Пьера Лиотея, племянника маршала, который предложил мне жить у него, на что я с благодарностью согласился. Пьер рассказал об окончании тунисской кампании. «Как жаль, что вы это пропустили! Это было восхитительно. Французская армия сыграла решающую роль. Идея рокады, решившей конец сражения, принадлежала нашему генералу Жюэну».


В Марокко население не испытывало недостатка в провизии. «Но если бы вы видели Алжир!..» — говорили мне со вздохами. И все же мне не терпелось туда попасть; надо было только найти место на борту самолета, а это представлялось делом довольно сложным. Однако приказ, согласно которому я был приписан к штабу главнокомандующего, давал мне преимущество, и три дня спустя я высадился на аэродроме Белого дома. Там от имени генерала Жиро меня встретил капитан Клермон-Тоннер, который заказал мне номер в гостинице «Алетти». Он передал приглашение на обед у главнокомандующего, назначенный на следующий день.

В Белом доме меня ждал другой офицер — это был Сент-Экзюпери. Он проводил меня до гостиницы и, когда мы остались одни, сказал: «Ах, бедный мой друг! В какое же осиное гнездо мы угодили. Вы очень скоро увидите, какова здесь политическая атмосфера. Просто удушающая!.. В городе царят два двора, две соперничающие группы. Мы-то с вами думали, что отныне у нас будет единая и неделимая французская армия. Но это не так — по крайней мере, пока. Мне очень тяжело, и вам предстоит то же самое».

Однако в первые дни я решил, что Сент-Экзюпери ошибается. Я был так рад вновь увидеть стольких друзей, что мне все казалось прекрасным. На обеде у Жиро я встретил Маста, главного резидента в Тунисе; Жокса, генерального секретаря правительства; Анри Бонне, начальника штаба генерала Девэнка; одного из выдающихся летчиков прошлой войны генерала Шамбра. После обеда генерал Девэнк объяснил, как он собирается со мной поступить; «Генерал Бетуар написал нам, что американцы должны понять, какова наша роль, а поэтому для вас самое главное — следить за военными операциями и писать историю обновленной африканской армии. Затем, через шесть — восемь месяцев, мы командируем вас в США, чтобы вы там в статьях и лекциях рассказали о том, что увидите. Потом вы вернетесь, чтобы присутствовать при дальнейших событиях, и это — мы уверены — будет уже победа».

Не стоит удивляться этой бодрой уверенности. Поражение Роммеля в Тунисе было, как сказал Черчилль, «не началом конца», но «концом начала». Ось Рим — Берлин потеряла тогда двести пятьдесят тысяч человек, более двухсот пятидесяти танков и две тысячи триста самолетов.

«В данный момент, — продолжал генерал Девэнк, — военных действий не ведется. Но не волнуйтесь; союзники будут продолжать наступление; французская армия примет в нем участие, и вы отправитесь вместе с ней. А пока капитан Клермон-Тоннер проводит вас в наши перевооруженные дивизии и на боевые позиции в Тунисе. Вы будете нашим историографом, а потом, когда возобновятся военные действия, — нашим связным». Программа эта мне понравилась. В ней было все, чего я желал.

Письмо к жене: «Вот я и на французской земле. Это очень волнующее ощущение, хотя, может, не такое сильное, как я ожидал, потому что в этом городе живет столько американцев, арабов и людей других национальностей, что французы несколько разбавлены. И все же какое восхитительное чувство — вновь слышать, как дети на улице говорят по-французски, улавливать старые выражения (парикмахер кричит: „Глянь-ка в кассу!“), заходить в книжные магазины, очень бедные, но французские по виду, по атмосфере, по запаху, говорить с французскими офицерами, которые здесь у себя дома и хозяева города».


Письмо к жене: «Милая моя, пять дней я провел в дороге. Ездил по полкам и штабам новой французской армии. Пятьсот километров в день, сирокко, а значит, раскаленные пески, марши по горам, чтобы посмотреть, как идут маневры, недосыпание, потому что выезжали в пять утра… Хорошая тренировка перед предстоящими боевыми действиями… Прием повсюду превосходный. Естественно, тут всего понемногу: есть энтузиасты и безразличные, умеренные и неистовые, но мне кажется, что добро преобладает над злом. Ты скажешь, что это мой вечный оптимизм, может быть. И все же, наблюдая за такими людьми, как мой спутник Клермон-Тоннер или генерал Монсабер, я не могу не восхищаться нашими французами. Такого сочетания культуры и мужества не встретишь больше нигде в мире. Во время тунисской кампании генерал Монсабер пошел в атаку во главе своих войск с тростью в руках; тот же самый генерал цитирует Цезаря, разбирает латинскую надпись; он знает свою историю и сам творит историю. Клермон-Тоннер готовился к высадке 8 ноября, перечитывая по-гречески „Одиссею“…»


Я задумал книгу «Победа Франции», которая была бы продолжением и противовесом «Трагедии Франции». Итак, первые недели оказались счастливее, чем я мог ожидать после предостережений Сент-Экзюпери. Капитан Клермон-Тоннер подолгу водил меня по большим частям, получившим новое вооружение от американцев. Везде настроение было великолепным. Меня встречали старые соратники, как, например, Дюрозуа, которого я знал как адъютанта Лиотея и который теперь командовал танковым полком. Я провел несколько прекрасных часов с генералом Монсабером и Анри Мартеном, людьми высокой культуры. Генерал Катру и его жена, мои старинные друзья, распахнули передо мной двери своего дома в Алжире. Когда я оставался в городе, что случалось редко, я ел или в офицерской столовой в «Атлетти», или в союзническом клубе, чудесно украшенном в арабском стиле и руководимом г-ном Витассом, дипломатом, который так тепло встретил меня в Уджде в 1925 году. Но почти всегда меня кто-нибудь приглашал к себе: то Боб Мерфи, министр США, то лорд Дункэннон, то Лемерг-Дюбрёй в свой восхитительный дворец, то моя дорогая Анна Эргон, у которой я в конце концов поселился.

Очень скоро мне стало ясно, что жить в гостинице «Атлетти», в нижней части города, тогда как все учреждения моего штаба находятся на самом верху улицы Мишле, просто невозможно. Машины у меня не было (кроме служебной, разумеется), денег тоже, поскольку большую часть жалованья я отправлял жене; и, подверженный ревматизму, я в этом знойном городе прихрамывал на одну ногу. Климат я переносил очень плохо, пищу — еще хуже. Чтобы подобраться поближе к штабу, я сначала поселился у одного инженера, г-на Тома, чья жена сдала мне комнату. Супруги Тома, милая и дружная чета, делали все, чтобы мне у них было хорошо. На следующий же день по приезде я побежал к Анне Эргон (Анне Дежарден из Понтиньи). У нее жил Жид. Это была очень нежная встреча. Жид, судя по всему, был в отличной форме, весел, игрив, чрезвычайно любознателен. Его молодость духа вызывала удивление. Анна, с ее безграничным гостеприимством, сразу же предложила взять меня к себе (я согласился после отъезда Жида), но у нее в квартире, помимо мужа, преподававшего латынь в Алжирском университете и мобилизованного в звании капитана, жили дети, а вскоре поселились еще и молодые офицеры из Нью-Йорка Кристиан де Николе, Мишель Порже и Кристиан д’Омаль. Дом был полон. Я очень часто обедал у Анны. За столом нас было человек десять — двенадцать. Ей, уж не знаю каким образом, удавалось кормить нас кускусом и давать финики на сладкое. Думаю, она вставала на заре, чтобы занять очередь в магазин и раздобыть продукты.

Долго я не имел никаких известий от Симоны. Потом в американской армии изобрели систему микрофильмирования, и я стал получать миниатюрные послания, переснятые с оригиналов. Только эти мини-письма и связывали меня с женой, только она связывала меня с жизнью. Из них я узнал, что генерал Бетуар и майор Пило из французской миссии относятся к ней очень доброжелательно и помогают посылать мне лекарства, в которых я так нуждаюсь, что с помощью жесткой экономии ей удается сохранять нашу квартиру; что ее часто принимают в семье Клоделя; что она работает. Иногда кто-нибудь из друзей, отправлявшихся в Америку, соглашался взять более длинное письмо. В частности, такую услугу оказал мне Филипп Супо[384]. Тогда я писал целые тома и свободнее изливал душу, ибо основным злом, от которого страдали тогда в Алжире, было отсутствие свободы.

Газета «ТАМ» (Тунис, Алжир, Марокко) заказала мне статьи, которые я и написал с разрешения своего начальства и которые дышали чистым патриотизмом без примеси политики. Но какие-то неведомые силы предупредили директора издания, что если они меня напечатают, то не получат больше бумаги! Множество эпизодов такого рода столь же удивляли, сколь и огорчали меня. Неужели мой свирепый нью-йоркский враг обрушился на меня из-за океана? Я не знал, не понимал, и огорчения подтачивали тело, уже ослабленное усталостью, влажным воздухом и непривычной пищей.

Жуткое известие окончательно сразило меня. Моя мать была арестована нацистами. Об этом сообщили американские газеты. Мне написали об этом из Нью-Йорка; ее отправили не в лагерь, а в больницу, служившую тюрьмой для стариков-инвалидов (у нее был артрит бедра, и она не могла ходить). Мне не только было больно сознавать, что она в заключении, что с ней, может быть, плохо обращаются, — к этому примешивалось еще одно смутное опасение. А вдруг причиной ее ареста был мой уход на фронт? Впоследствии выяснилось, что это не так. Одна женщина позарилась на квартиру моей матери и, чтобы занять ее место, донесла на нее, хотя все про нее забыли! Как помочь матери? Я ничего не мог сделать, увы! Позже я узнал, что бывший депутат Эльбёфа вступился за нее в Виши и получил отказ. С родителями жены я вообще не имел никакой связи с тех пор, как была оккупирована Дордонь. Через Красный Крест от них пришла короткая записка, где они спрашивали, в Нью-Йорке ли моя жена и как она себя чувствует.


Письмо к Симоне 22 июля 1943 года: «В перерывах между поездками я, естественно, больше всего общаюсь с Жидом и Анной Эргон (у которой всегда приготовлен для меня прибор, если только я не занят в другом месте); с капитаном Клермон-Тоннером, моим обычным спутником, который мне очень нравится; с генералом Шамбром (ты знаешь его по книгам, это сама обходительность); с нашим другом Жорж-Пико [385] ; с четой Катру; с консулом Соединенных Штатов… От мира политики держусь в стороне; это мир капризный, расколотый, опасный… А еще есть бесчисленный арабский люд — их встречаешь на улице, загадочных, скрытных и куда лучше осведомленных, чем нам кажется. Сегодня утром в трамвае я слышал разговор двух арабских девушек — естественно, по-французски. Они были под чадрой, добрые мусульманки, и одна другой говорила: „Моя хозяйка невыносима. Она проводит пальцем по мебели, чтобы проверить, нет ли пыли. Пыли нет, я работаю хорошо и добросовестно. Но пусть оставит меня в покое! Она взяла привычку за столом, говоря с мужем обо мне, переходить на испанский. Я ей сказала: „Имей в виду: я знаю и испанский, и французский, и арабский, и американский…“ И потом, я не хочу, чтобы она звала меня Фатма; если она будет звать меня Фатма, я буду звать ее Мари“.


1 августа.

Большая новость: Оливье в Мадриде; он пешком перешел Пиренеи и приедет ко мне сюда. Об этом мне телеграфировал из Мадрида монсеньор Буайе-Масс. Я был удивлен и очень обрадован; значит, в нем не иссякли энергия и мужество… Я провел неделю в штабной поездке, после этого полон энтузиазма. У нас прекрасная, превосходная армия, хорошо вооруженная американцами и состоящая из людей, обожающих свою технику. Попытаюсь написать об этом в статье, которую тебе пошлю. Повсюду натыкать на друзей. Все бы хорошо, если бы климат не делал меня совершенно больным. Такая жара! Такая влажность! Меня прихватил ревматизм, я хромаю; печень, о которой я обычно и не думаю, резко заявляет о своем недовольстве. В таком состоянии не всегда легко наблюдать за маневрами, но энтузиазм побивает усталость… Мне только что сказали, что здесь Мину. Может, она мне что-нибудь сообщит о тебе. Постараюсь с ней связаться. Ты не представляешь, до какой степени трудно передвигаться в этом городе-пекле, где все улицы круто идут вверх, если ты беден и у тебя нет машины.


5 августа.

Эрве Альфан, возвращающийся в Америку, любезно согласился взять это письмо… Я собираюсь в Марокко, где буду жить у главного резидента (Пюо, которого мы знали послом в Вене)… Сегодня ужинаю в союзническом клубе. Там собираются две сотни человек, которые „думают, что раз они поздно ложатся, значит, правят Алжиром и всем миром“. Там представлены оба „двора“, хотя ни тот, ни другой консул там никогда не показываются. Все рассаживаются на подушках на восточный манер в патио, украшенном фаянсовыми вазами, и разговаривают до поздней ночи, которая обязательно усеяна звездами. Вчера я ужинал там с Жидом, одним американцем — Варбургом — и англичанином лордом Дункэнноном. Живем ожиданием. И потом, стоит выехать из Алжира на природу и посмотреть на солдат, как чувствуешь прилив надежды, патриотизма и словно возрождаешься».


* * *

Как я писал жене, телеграмма монсеньора Буайе-Масса, капеллана французского посольства в Мадриде, известила меня, что мой младший сын Оливье находится в Испании. Узнав (по радио), что я в Алжире, он сразу же захотел ко мне приехать. Первая попытка преодолеть Пиренеи не удалась. Немцы арестовали его в запретной зоне и посадили в тюрьму неподалеку от Бордо; обращались с ним там плохо. К счастью, во время поездок в Андей он уже давно через общих друзей познакомился с испанским военным комендантом Ируна, одним из моих верных читателей, который, узнав о его заключении, предпринял серьезные шаги и через три месяца сумел сначала вызволить его из тюрьмы, а потом помочь перейти границу. Оливье надеялся достаточно скоро получить разрешение на выезд в Алжир, где хотел присоединиться ко мне. Старший мой сын Жеральд жил во Франции в подполье и ждал момента уйти на фронт, который в конце концов и наступил после высадки сил союзников.

Моя работа в штабе оставалась прежней: пополнять архивы тунисских операций, ездить по всей стране, воссоздавая ход сражений, и прежде всего обеспечивать связь. Англичане и американцы часто просили меня выступить с лекциями перед их войсками. С одной стороны, их надо было чем-то занять в период затишья, с другой — объяснить, что такое Франция и Северная Африка. Почти каждый день я говорил по-английски. Это проповедничество заинтересовало генерала Эйзенхауэра, и он пришел на одно из моих выступлений. Жена генерала Катру, командовавшая отрядом француженок, состоящих при армии, тоже несколько раз брала меня в свои поездки. Генерал Девэнк под большим секретом отправил меня на неделю в один лагерь, где майор Гамбье (ныне генерал) готовил диверсионные группы по образцу тех, что формировал лорд Маунтбеттен. Их обучали бесшумному внезапному нападению, тактике единоборства; проходили они и тренировку по прыжкам с парашютом. Я присутствовал при первых этапах этой подготовки, но прыгать с самолета военный врач мне запретил: не тот возраст. Меня приводил в восхищение майор Гамбье, внушавший беспредельную любовь и доверие своим людям, из которых формировали отборные ударные войска. Генерал Девэнк по секрету поведал мне, что вскоре они найдут себе применение. «И вы тоже», — добавил он.

8. С Корсики — в Италию

Я думал, что первым делом меня направят в Италию. После тунисской победы союзники заняли Сицилию и высадились в Неаполе. Генерал Жюэн, с которым мы были хорошо знакомы, должен был принять командование французскими дивизиями, и я полагал, что поеду с ним. Но неожиданно грянули события на Корсике. Остров был давно оккупирован итальянцами. И как оккупирован! Восемьдесят тысяч итальянцев, а вскоре еще и двадцать тысяч немцев с танками, пушками и самолетами. Гитлер понимал важность этого плацдарма, откуда можно было перекинуться как в Италию, так и во Францию. Вот и вышло, что Корсику, которая со своим трехсоттысячным населением едва ли могла выставить больше тридцати тысяч бойцов, охраняла стотысячная армия. Это делало честь военной доблести корсиканцев. Честь заслуженную, ибо они сразу же организовали сопротивление.

Французский штаб, со своей стороны, подготавливал экспедицию на Корсику. Для успеха операции требовалось, чтобы ее поддержали внутри острова — вооруженные и организованные отряды сопротивления, а в момент высадки (обещавшей быть трудной) — авиация и флот союзников. Прежде всего нужно было вооружить корсиканских патриотов. Оружие одновременно сбрасывали с воздуха и подвозили на подводных лодках. Капитан Лерминье неоднократно приводил свою подводную лодку «Касабланка» к корсиканским берегам. Войсками сопротивления на острове командовал майор Колонна, герой античного склада, которого подчиненные называли Ганнибалом, потому что он тоже сражался с Римом. Я увидел его позже, когда он лежал в госпитале, изнуренный девятью днями боев, в жару, изможденный, но прекрасный, с мечтательными светлыми глазами.

«Только не говорите, что я был душой восстания. Тут каждый отдавал душу. Моя роль заключалась в том, чтобы вооружить партизан, собрать их в полки, а главное, внушить, что, если они поднимут восстание слишком рано, их перебьют понапрасну. Английское радио должно было дать сигнал, когда все будет готово… Тяжелая была работа. Не забывайте, что сто тысяч врагов разбили наш остров на квадраты, что выехать из своей деревни можно было только при предъявлении паспорта и что если кого из сопротивления уличали и ловили, его пытали, а потом убивали. И все же нам удалось собрать тонны оружия. Бывало, я приезжал на подводной лодке с оружием, а на берегу в условленном месте моих ребят не было. Приходилось выгружать оружие с помощью матросов и прятать его в кустах. Но в конце концов все уладилось. Я располагал десятью тысячами вооруженных дисциплинированных солдат с командиром в каждой деревне».

И вдруг в начале сентября 1943 года — неожиданный поворот: король Италии прогоняет Муссолини, и маршал Бадольо[386] подписывает перемирие с союзниками. Это в корне меняло стоящую перед корсиканцами задачу. Они готовились вести диверсионные действия против итальянцев, а теперь оказались перед необходимостью дать настоящее сражение великолепно вооруженной немецкой армии, занимавшей не только порт Бастия, но и целый коридор вдоль восточного побережья, что позволяло ей контролировать береговую линию и полевые аэродромы от Бонифачо до Бастии. И все же, поскольку между итальянцами и немцами после перемирия повсюду то и дело возникали стычки, патриоты сочли 9 сентября благоприятным моментом для начала выступления. Стихийный взрыв оказался одновременно и военным и политическим. Повсюду возникали импровизированные засады. Немцы среагировали быстро. С Сардинии прибыли танковая бригада и пехотная дивизия. Партизанам грозил разгром, и они призвали на помощь французские войска.

Этот призыв ставил перед главнокомандующим страшную проблему. В Италии американцы и англичане сражались с еще весьма сильной немецкой армией, цепляющейся за занятые земли. Им нужны были все транспортные средства, воздушные и морские. И планы, рассчитанные на союзническую поддержку высадки на Корсику, таким образом, за неимением техники, аннулировались. А если так, разумно ли было бросать на штурм острова французские войска, численность которых явно недостаточна? Предприятие казалось рискованным. Но можно ли было не ответить на призыв французов, отважно взявшихся за дело собственного освобождения? Если мы ничего не предпримем, казалось очевидным, что немцы завладеют всем островом и лишат тем самым союзников ценного плацдарма. Жиро принял решение. Он вызвал генерала Анри Мартена, только что назначенного командующим корпусом, и сказал ему: «Я собираюсь немедленно послать на Корсику ударный батальон, марокканцев и горную дивизию. Вы возглавите эти войска и возьмете Корсику».

Замысел представлялся дерзким. В качестве морского транспорта мы располагали лишь двумя старыми теплоходами да подводной лодкой «Касабланка». Нужно было пересечь Средиземное море, а у немцев там были и подводные лодки, и самолеты. «Город Аяччо», судно, долгое время обеспечивавшее связь между Западной Францией и Корсикой, было вовсе не подготовлено к противовоздушной обороне. В крайнем случае оно могло перевезти полторы тысячи человек, но имело при этом все шансы быть потопленным.

Услышав об этой экспедиции, я порадовался тому, что смогу сразу же принять участие в военных действиях и одним из первых вновь ступить на французскую землю. Я попросил генерала Девэнка определить меня в качестве офицера связи к генералу Анри Мартену. Сначала он отказал мне. «Это более чем опасно, — сказал он. — Если вы утонете или будете убиты, меня станут осуждать за то, что я отправил вас в это рискованное предприятие». Позже, в Париже, адмирал Лемоннье, присутствовавший при нашем отплытии на «Городе Аяччо», сказал мне: «Я не верил, что вы когда-нибудь вернетесь из этого дела». Честно говоря, в то время я мало дорожил жизнью. Умереть означало ускользнуть от алжирских раздоров.

Вопреки всем ожиданиям, путешествие на старом, набитом солдатами корабле прошло без приключений. Каким-то чудом, объяснить которое мне не удается до сих пор, ибо Средиземное море кишело немцами, ни самолеты, ни подводные лодки нас не атаковали. «Касабланка» с частями ударного батальона пришла раньше нас; они должны были пустить слух, что составляют авангард огромной армии. Аяччо был еще в руках итальянцев, но они соблюдали перемирие и не препятствовали нашей высадке. Население встретило нас восторженно. Генерал Анри Мартен предложил мне питаться в его столовой вместе с начальником штаба, молодым английским генералом по имени Пик и американским полковником. Но бывали мы там не часто. То с бойцами ударного батальона, то с генералом Гюмбером, ставшим военным комендантом, я ездил по всему острову и видел первые столкновения. Ударный батальон творил чудеса. По ночам немецкие самолеты бомбили Аяччо. У меня в памяти остался удивительный и прекрасный вечер, который мы с генералом Гюмбером провели в парке под бомбежкой за возвышенной беседой. Необыкновенное сочетание звездного неба, свистящей вокруг смерти, собеседника и темы! Мне это напомнило некоторые разговоры в «Брэмбле».

Вместе с нами приехал уполномоченный правительства Люизе, которому потом предстояло занять пост префекта парижской полиции, он назначил главой кабинета Филиппини, молодого корсиканского инженера, некогда работавшего вместе с моим тестем Морисом Пуке. Главного инженера путей сообщения звали Леаннер. «Я учился в Кане, — сказал я ему, — и там был очень строгий пожилой преподаватель латыни, который носил ту же фамилию, что и вы…» — «Это был мой отец», — ответил он. Судьба умело ткет свое полотно. Ко мне пришел один книготорговец из Аяччо; он хотел показать мне, что все мои книги были хорошенько спрятаны в подвале его лавки. «Немцы запретили их, но они пользовались большим спросом и я продавал их. Итальянские офицеры покупали их из ненависти к своим союзникам, ведь эти две армии друг друга не жаловали». Наш командир генерал Анри Мартен побывал у итальянского коменданта генерала Мальи и добился, чтобы тот если и не выступил против своих бывших союзников, то хотя бы предоставил нам грузовики.

Удивительно, что немцы, которых было несоизмеримо больше, чем нас, не сбросили нас в море, это не составило бы для них большого труда. Но они решили покинуть Корсику через несколько дней. А чтобы сделать это с наименьшими потерями и увезти с собой танки и пушки, им необходимо было сохранить за собой до самого конца лучший порт острова — Бастию, который было относительно легко защищать, поскольку сообщение с сушей осуществлялось через высокий Тегимский перевал. Я отправился к подножию перевала в Сен-Флоран и засел там вместе с марокканцами, которым предстояло захватить ущелье и во главе которых стоял полковник Буайе де Латур. Немцы обстреливали Сен-Флоран, не причиняя нам большого вреда. Наконец перевал остался позади и мы взяли Бастию. Меня поселили у директора лицея. Едва мы проникли в город, как он был подвергнут страшной бомбардировке, оказавшейся на сей раз весьма эффективной и погубившей немало народу. Этот удар был нанесен прибывшими из Египта эскадрильями союзников, желавших помочь нам и вовремя не извещенных, что город уже в наших руках! «Вот она, армия!» — как сказал бы доктор О’Грэди.

О том, что значила для меня эта небольшая экспедиция, дает некоторое представление одно из моих писем жене:


8 октября 1943. Где-то во Франции.

«Моя дорогая, ты, конечно, знаешь, где я, в какой кампании я только что принимал участие и почему не мог писать. Дело было дерзкое и рискованное. Горстка французов на острове, занятом сотней тысяч иностранцев. Но нам повезло — успех не заставил себя ждать. Я думаю, генерал Бетуар передаст тебе мои рассказы обо всем этом. Я видел все очень близко, отчетливо, повсюду. У нас был превосходный командир, и он считал меня своим другом. Счастливая интерлюдия среди горестей, в которые мне снова предстоит погрузиться.

Если бы ты была рядом, я мог бы жить здесь. Остров этот — горный сельский край невиданной и неизменной красоты. Ни одного неприглядного уголка мне пока не попадалось. Пейзаж напоминает то Шотландию с вересковыми холмами, то Италию между Флоренцией и Сиеной, то альпийские потоки, то бухты Прованса. Деревни здесь каменистые, довольно бедные, но гостей принимают с величайшим радушием. Работают очень мало; любят охоту, кафе и долгие политические беседы. В любое время дня на улице полно народу.

К местным жителям прибавилась наша армия, которая нравится мне все больше и больше, марокканцы, прекрасно освоившиеся здесь, как и везде, и разъезжающие на „джипах“ по немыслимым тропам, бесчисленные грустные итальянцы — такие грустные, что хочется их утешить, да еще изысканные англичане (мне было очень приятно снова обрести в них боевых товарищей) и несколько американцев, из своих рационов помогающие нам выжить в этом опустошенном войной краю.

У меня такое впечатление, что, когда мы вернемся во Францию, с пищей будет трудно. Когда посидишь на фасоли с горохом, кусочек шоколада покажется счастьем. Скоро созреют каштаны, это будет ценным подспорьем. Где то время, когда мы ели бланшированные каштаны со сливками в Эссандьерасе? Я говорил тебе, что меня спрашивали о тебе из Эссандьераса (через Красный Крест) и я им ответил? Что же касается Оливье, я все еще жду его; он пишет мне из Испании, надеется получить приказ об отъезде.

У меня, дорогая моя, только одна мечта: снова зажить подле тебя, прилежно трудиться, видеть лишь редких и верных друзей, держаться подальше от политики. Толпа безумна, непостоянна, ее легко захватить, легко потерять. Вся эта суета не сулит ни уверенности, ни подлинной славы. Я бы хотел успеть написать еще несколько настоящих, долговечных книг. Где найти необходимое для этих занятий уединение? В Нёйи? В Перигоре? На Юге? Не знаю… Здесь я как бы вне общества. Если бы я хорошо себя чувствовал и мог иногда видеть тебя, кампанию эту можно было бы назвать счастливой, однако — увы!..»


Генерал де Голль приехал поздравить войска, население встречало его как героя. Люизе сказал мне: «Теперь понятно, что будет по возвращении во Францию. Всех затмит один де Голль». С 1 октября генерал Жиро уже не был сопредседателем комитета, поскольку совмещать гражданские и военные должности было запрещено, но остался верховным главнокомандующим. Освобождение Корсики было завершено, и он дал мне приказ самолетом возвращаться в Алжир. Там меня встретил генерал Девэнк. «Теперь, — сказал он, — у вас есть что порассказать американцам… Еще одна небольшая кампания в Италии, и я вас командирую в Штаты». Вернувшись с Корсики, я нашел у Анны Эргон Оливье — она поселила его у себя. Он очень тяжело перенес заключение. Для его нервной натуры это была слишком большая нагрузка. Но он очень хотел пойти на фронт, и его взяли в войска связи. Поскольку он говорил по-английски, его направили в Бари, на юг Италии, в расположение британских войск.

Я и сам к концу ноября отправился в Италию на военном самолете. После захода на Сицилию я прилетел в Неаполь. Там меня поселили в бывшем французском институте, сильно пострадавшем от бомбардировок. Лестница рухнула, на второй этаж поднимались по шаткой доске. Город сохранил свое лицо. Вечерами разноязыкие офицеры ужинали у «Тетушки Терезы», и прекрасные голоса пели «Санта-Лючию». Я был прикомандирован к верховному главнокомандующему союзнических сил генералу Кларку в Казерте, бывшей резиденции короля обеих Сицилий. Американская армия разместила свой штаб в этом восхитительном парке, в этом барочном Версале, украшенном гигантскими статуями. Я провел там несколько очень интересных дней в обществе начальника штаба генерала Гантера (которого пятнадцать лет спустя мне довелось встретить в SHAPE[387] — он командовал союзными войсками в Европе. Он показал мне американские рубежи, а потом отправил к генералу Жюэну.

Последний прежде всего отвел меня в расположение разных французских дивизий. С их командирами я уже был знаком. Моральный дух войск показался мне очень высоким. В офицерских столовых царили веселье и надежда. Затем генерал Жюэн взял меня с собой в инспекционную поездку вдоль линии фронта. «Будет тяжело, — сказал он мне. — Немцы окопались в горах. Взять Монте-Кассино нелегко. Но мы это сделаем». О Жиро он говорил с уважением: «Африканской армии нельзя забывать, что он добился для нее современного вооружения, а это позволяет нам здесь, в Италии, играть, как вы могли заметить, роль первостепенной важности. С другой стороны, ему мы обязаны рядом мудрых и важных решений во время тунисской кампании и освобождения Корсики. На счету этого охотника немало дичи. В военном плане лучшего предводителя не найти… А что его устранили в плане политическом, горько, но в общем-то естественно. Вишистскому правительству, продолжающему жить растительной жизнью с беспомощным главой государства, может противостоять только такая политическая организация, которая воплотит в себе сопротивление. А тут право первенства за де Голлем».

Покинув Жюэна, я вернулся в Неаполь. Затем я должен был на неделю поехать в британскую армию, куда звал меня генерал Александер, и я многого ждал от предстоящего общения. Внезапно в ночь по возвращении в Неаполь у меня началась рвота и дикие боли в кишечнике. Это продолжалось несколько дней. Отравился ли я чем-то в офицерской столовой или был истощен всеми бесконечными переходами вдоль всей линии фронта? Не знаю, но никогда в жизни я не чувствовал себя так плохо. Вызвали военного врача, и он велел как можно скорее вывезти меня самолетом в Алжир. Врач советовал мне сразу по приезде лечь в госпиталь. Этого я решил не делать. Приближался день отъезда в Соединенные Штаты, и я не хотел откладывать свидание с женой. К тому же в Алжире от меня не было никакого толку (армии там уже не было), в Америке же рассказ о том, что я видел, был бы весьма полезен. Потом мне предстояло вернуться назад, чтобы быть свидетелем возвращения во Францию.

Я думал, что получу приказ о командировке, как только приеду. Но все оказалось сложнее, чем я предполагал. Приказ должен был исходить из штаба союзнических сил, то есть от Эйзенхауэра. Поскольку речь шла о командировке, связанной со службой информации, американцы требовали разрешения Государственного департамента. Его взялся получить мой друг Денни, директор Таун-Холла в Нью-Йорке, где мне предстояло выступать, — его предупредила моя жена. Наконец я получил эту бумагу:


AG 201 — AGP — Моруа Андре

Командировочное предписание 20 декабря 1943 г.

Капитану Андре Моруа (Фр.)

1. Убыть 26 декабря или в приближенные сроки в Вашингтон, Д.К., с целью выполнения задания. По окончании временных обязанностей вернуться к месту службы.

2. Проезд военным самолетом, железнодорожным и/или другими видами наземного транспорта.

По распоряжению генерала Эйзенхауэра


Только тогда Девэнк дал мне французский приказ о командировке:


Ставка Верховного главнокомандующего

Военная канцелярия, Алжир, 27 декабря 1943 г.

Служба связи и информации

Приказ о командировке

Капитана Моруа, приписанного к военной канцелярии Верховного главнокомандующего, командировать в Соединенные Штаты Америки, разрешить вывоз фотографий, рисунков и документов, необходимых для выполнения задания.

Гражданским и военным властям оказывать посильную помощь и поддержку в выполнении задания.

Верховный главнокомандующий

генерал армии Жиро.

Начальник военной канцелярии

генерал Девэнк.


28 декабря в аэропорту Мезон Бланш я взошел на борт американского самолета. Пассажиров было много, и лететь пришлось сидя на листах железа. Мы совершили посадку в Касабланке, потом в Бразилии. Я был истощен дизентерией и высокой температурой, но меня поддерживала мысль о том, что новый год я начну вместе с женой.

9. Возвращение в Америку

Мой самолет сел в Вашингтонском аэропорту 31 декабря. Какое-то время ушло на то, чтобы добраться до города, найти комнату. Когда я смог наконец лечь, было два часа ночи. Симона наверняка ничего не знала о моем возвращении, и я не хотел звонить ей среди ночи. Письма по-прежнему шли очень долго, а решилось все быстро. Но, едва проснувшись, я сразу же побежал к телефону и позвонил. Она была еще совсем сонная.

— Ты откуда? Из Алжира? А я думала…

— Я говорю из Вашингтона и буду рядом с тобой через несколько часов.

— Какое счастье! — вскрикнула она. — Ты проведешь со мной 1 января. Это просто чудо!.. Вчера у Клоделей мне было так грустно… Во сколько ты приедешь? Я встречу тебя на вокзале.

Когда я увидел жену, нашу крошечную, но прелестную квартирку, шартрского ангела, я испытал невозможное, невыразимое словами счастье. Здесь нужны чистые, сверхчеловеческой высоты, парсифалевские ноты.

«Но как ты ужасно выглядишь!» — сказала жена.

И правда, я чувствовал себя совсем больным. Взвесившись, чего не делал уже полгода, я убедился, что потерял десять килограммов! Я пошел к своему врачу, доктору Клинту, и он назначил мне полное медицинское обследование: анализы, рентген. Результат оказался очень плохим.

«Я с трудом узнаю человека, которого провожал в добром здравии пол года назад. У вас дизентерия, надеюсь, не амебная, и сердечная аритмия с тахикардией… И потом, эта ужасная потеря в весе… Вам необходимы пол года полного покоя».

Легко сказать… У меня было задание: рассказать американцам о возрожденной французской армии, и я хотел его выполнить. Впрочем, «Альянс Франсез» и американские группы («Американ Лиджен», «Пен Клаб», университеты) сразу же организовали мне выступления. В лекциях я с волнением, передающимся публике, описал то, что видел. В Вашингтоне и Нью-Йорке, в Чикаго и Бостоне мне был оказан незабываемый прием. Теперь я мог сказать нашим друзьям уже не «Франция воспрянет», а «Франция воспряла». Привожу вырезку из американской газеты, чтобы дать некоторое представление об атмосфере того времени и ощутить контраст с последовавшей вскоре новой волной несчастий.


«Стихийная дань. — Моруа и прежде всегда встречали бурными овациями. Но теперь, вернувшись из Северной Африки, Корсики и Сицилии с удивительным рассказом о сражавшихся бок о бок французских, американских и английских войсках, он пробуждает самые глубокие чувства. Не затрагивая политику, он заставляет слушателей почувствовать себя среди бойцов и командиров. Подчиняясь невольному порыву, аудитория в конце выступления встает и запевает „Марсельезу“. Рочестер и Чикаго подали пример. Теперь это стало чем-то вроде традиции».


Естественно, будучи в тот момент офицером, я обратился во французскую военную миссию в Вашингтоне за разрешением выступать с лекциями и печатать статьи и получил его без всяких затруднений. Генерал Бетуар отправился в Алжир, где ему предстояло стать начальником генерального штаба. Пришедший ему на смену генерал Бене представил меня полковнику Пило, офицеру с высокими интеллектуальными и моральными достоинствами. Несколько дней все шло как нельзя лучше, за исключением моего здоровья, остававшегося в плачевном состоянии и еще более ослабленного поездками. А потом неожиданно и непонятно почему грянул гром. Военный уполномоченный правительства Алжира г-н Ле Троке телеграфировал мне приказ немедленно возвращаться. Что произошло? Генерал Бене в ответной телеграмме указал на то, что я имею приказ о командировке, подписанный Верховным главнокомандующим и что задание мое далеко от завершения. Троке ответил, что Верховный главнокомандующий не имел права подписывать подобный приказ. Точнее было бы сказать, этого права его только что лишили. Еще один прискорбный эпизод борьбы двух французских штабов.

— Что же вы будете делать? — спросил меня полковник Пило.

— А что я могу делать? Подчиняться.

— Тогда вам снова придется перенести весь набор прививок: желтая лихорадка, столбняк и так далее.

— Отлично. Я попрошу своего врача этим заняться. При моем нынешнем весьма ненадежном здоровье во время этой серии шоков мне надо быть под наблюдением.

Когда я сказал доктору Клингу, что собираюсь ехать обратно, и попросил сделать мне прививки, он был возмущен. «Это просто бред, — сказал он. — Вы слишком серьезно больны, вам не вынести ни уколов, ни военной жизни. Я категорически отказываюсь отправлять вас туда; я дам вам справку».

— Я хочу ехать.

— А я против этого!

— Я пойду на консультацию к председателю американской корпорации медиков.

Светило обследовал меня со всех сторон и пришел к заключению, что помимо нарушений сердечной деятельности у меня еще и хронический аппендицит. (Диагноз был верным, так как позже мне пришлось сделать операцию.) Я очень расстроился, потому что стремился доказать Ле Троке, что остаюсь дисциплинированным солдатом. Полковник Пило, к которому я обратился за советом, сказал: «Я направлю вас на военно-медицинскую комиссию. Тогда посмотрим». Вывод комиссии слово в слово подтвердил заключение нью-йоркских экспертов. После этого приговора Ле Троке оставил меня в покое. Десять лет спустя я встретил его на фестивале в Сен-Мало, проходившем под его председательством. Я должен был выступить там с речью о Бернарде Шоу — его «Цезаря и Клеопатру» играли под открытым небом. Ле Троке представил меня публике, воздавая хвалы писателю, человеку и гражданину. За ужином, где мы сидели рядом, я не смог удержаться и спросил его:

— Какого черта вы меня дергали в 1944-м, ведь я работал на благо родины?

— Я? — сказал он. — У меня не было ни малейшего желания вас дергать, но телеграммы некоего француза из Нью-Йорка вынуждали меня вас отозвать… Что я и сделал… Вот и все.

Я снова принялся за работу. В перерывах между поездками я писал роман «Земля обетованная» и собирал материалы для «Истории Франции». Я знал, что «Историй Франции» написано много, но американцы их почти не читали, а мне казалось полезным показать им роль Франции в западной цивилизации. Кроме того, мне хотелось, чтобы эта история отличалась от предшествующих. Чтобы она не только излагала факты, но и трактовала их, опираясь на великие идеи и личности.

Как я уже говорил, у меня была старая привычка каждые полгода составлять план работы. Вот запись на 1944 год из моего «Садка».


План работы

История Франции.

Жизнеописания: Толстой, Бальзак, Констан[388], Ламартин, Санд, Браунинг[389].

Литературные исследования: Бодлер, Верлен, Рембо, Малларме, Валери.

Романы: «Бертран Шмидт в изгнании» (роман в письмах).

«Огненные птицы».

«Соланж на войне».

Музыкальный роман. Центральная идея: художник, живущий ради того, чтобы выразить нечто, присущее ему одному. (Как Дебюсси — натура, чуждая условных форм.) Законный эгоизм такого рода человека, которому приходится оберегать свое творчество. Любовь для него — только средство. Писать героя частично с Дебюсси, частично с Вагнера. Рассказ от лица очевидца: «Я поначалу думал написать его биографию, но…»

Эссе: «Я думаю…»

«Иллюзии».

«Монологи мертвых» (наподобие Браунинга и «Понтия Пилата» Клоделя).

Новеллы: Показать персонажей моих романов в условиях этой войны. Отправить сына Изабель Алена Марсена в Нью-Йорк. Сделать Бернара Кенэ офицером «Свободной Франции».

«Голые факты»: в тоне «Что я видел» Виктора Гюго.


* * *

Многие из этих проектов стали книгами; некоторые остались в лимбе замыслов. Очень жаль, они почти вызрели.

Что же касается лекций, я много выступал на тему «Общего наследия», то есть наследия нашей цивилизации, основанной одновременно на греческой мудрости, римском законе и иудео-христианской религиозности. Я старался показать, что в сохранении этой цивилизации Франция может играть столь же значительную роль, что и раньше. Мне помогали университеты. Мой друг Уильям Аллан Уайт, журналист, большой души человек, так славно потрудившийся во имя союзнического дела, умер в январе 1944-го. Но незадолго до того он представил меня другому выдающемуся журналисту, своему соседу, Генри Гаскеллу из «Канзас-Сити стар». Знакомство для меня важное, ибо Генри Гаскелл позаботился о том, чтобы меня на две недели пригласил молодой университет Канзас-Сити. Я упоминаю об этой поездке среди многих других, потому что она была приятной, плодотворной и потому, что ей суждено было повлиять на продолжение этой истории. Ректор университета Кларенс Декер и его жена Мэри, у которых я жил, действительно стали для меня очень близкими друзьями, а Дек (прозвище ректора) попросил меня снова приехать на целый семестр в начале 1946 года прочитать курсы лекций о Бальзаке и Толстом. Не зная, что ждет нас впереди, я согласился.


В августе 1944 года в Нью-Йорк пришла весть об освобождении Парижа. Это был день небывалого счастья не только для нас, французов, но и для наших американских друзей. Вся Пятая авеню была украшена сине-бело-красными флагами. На площади у Рокфеллер-центра стихийно собрался митинг. Генеральный консул Франции Герен де Бомон выступил с речью, говорил очень хорошо. Лили Понс спела «Марсельезу». Моя жена плакала, и я, по-моему, тоже.

Во Франции освободили мою мать и привезли домой, в Нёйи. Эмили и Гастон Вольф бережно ухаживали за ней, моя дочь почти каждый день приходила ее навестить. Мама говорила: «Теперь я снова увижу сына». Но плен подорвал ее силы; в ее возрасте, с ее недугом жить в обшей комнате было очень тяжело; и хотя мужеством и стойкостью она вызывала восхищение товарищей по заключению (многие говорили мне об этом), вышла она оттуда истощенной и обессиленной. Через несколько недель после возвращения в Нёйи она умерла от кровоизлияния в мозг. Гастон Вольф закрыл ей глаза. Мы узнали об этом сначала из телеграммы, потом из писем. Для меня это было большое горе. Она, как и отец, была человеком безупречным; ей я обязан первым знакомством с поэзией, с книгами; я восхищался ею не меньше, чем любил ее. Я видел ее во сне: она стояла в своей эльбёфской гостиной с закрытыми ставнями возле красивого книжного шкафа золотистого дерева и выбирала для меня томик Расина, Виктора Гюго или своих любимых моралистов (Ларошфуко, Паскаль[390], Лабрюйер[391], Вовенаг[392]) — эту книгу она девушкой получила в качестве почетной награды. Я по-прежнему страстно желал вернуться во Францию, но с уходом матери возвращение это уже было не таким, как я мечтал, и у счастья моего появилась на рукаве траурная повязка.

Родители жены решили оставить особняк на улице Ош (который на самом деле принадлежал Симоне, но они всегда там жили) и окончательно переселиться в Эссандьерас. Они писали, что наша квартира на бульваре Мориса Барреса разгромлена. Это было преувеличением, но для нормальной жизни там предстояло сделать немало. Нужно было покрасить стены, купить занавески, ковры. Симоне хотелось отправиться на разведку, временно остановиться в Нёйи и заняться восстановительными работами; мы договорились, что я последую за ней, как только выполню все свои американские обязательства, последним из которых был семестр в университете Канзас-Сити (январь — июнь 1946 года).

Сразу же после капитуляции Германии в мае 1945-го мы отправились к генеральному консулу Франции Герену де Бомону и попросили помочь жене выехать. Он сказал: «Сделаю все, что смогу, но еще некоторое время это будет нелегко. Война на Дальнем Востоке продолжается. Через океан ходят только суда, перевозящие войска, и боевые корабли. Они находятся в ведении американцев, которые, насколько мне известно, не берут женщин. У вас с ними замечательные отношения. Попробуйте. А я вас поддержу». Благодаря ему уже в августе Симона получила каюту на сентябрь на «Вулкании», итальянском транспортном судне, захваченном американцами, которое должно было отвезти во Францию санитаров, военных врачей и лекарства.

Как только наши друзья в Нью-Йорке узнали, что она возвращается, все стали умолять ее взять подарки, одежду, пищу для их близких, лишенных всего. Один только Морис де Ротшильд прислал нам на квартиру огромный багаж. Вскоре у Симоны было одиннадцать чемоданов. Чтобы получить разрешение на их погрузку, понадобилось изрядно похлопотать. Наш благодетель Герен де Бомон облегчил формальности. Я чувствовал себя одновременно несчастным, оттого что оставался в Америке без жены, и счастливым, сознавая, что она едет подготавливать нашу жизнь во Франции, и предвкушая радость, которую подарки доставят нашим близким.

Иллюминаторы корабля, на котором плыла Симона, были заделаны черной материей. В Гавре ее встречали Морис Пуке, Эмили и Гастон Вольф. На бульваре Мориса Барреса она нашла пустые книжные полки. Ее сразу же стали приглашать к себе друзья: Мориаки, Лакретели[393], Эдме де Ларошфуко, Пьер Сарду и еще два десятка домов. Чтобы поздно возвращаться из гостей, ей понадобилось разрешение, так как в Париже еще действовало что-то вроде комендантского часа. Она отправилась к новому префекту полиции Люизе. Он знал меня по корсиканской кампании и дал ей все необходимые бумаги. Она бы охотно провела зиму в Эссандьерасе, где было отопление, но в Париже не хватало жилья и пустующие квартиры могли быть реквизированы. Так что Симона, съездив ненадолго в Перигор повидаться с матерью, временно обосновалась в Нёйи.

В декабре Жорж Дюамель и его жена Бланш известили меня о своем приезде в Нью-Йорк. Дюамель должен был прочесть лекцию во Французском институте. Я предложил им поселиться у меня, поскольку после отъезда Симоны комната, служившая ей кабинетом, был свободна. Дюамель приехал в Америку впервые после того, как опубликовал свои антиамериканские «Сцены будущей жизни», и я знал, что многие газеты готовили враждебные статьи. У меня было достаточно друзей среди журналистов, чтобы погасить эту кампанию, и все прошло хорошо. Я с радостью показывал Жоржу музеи, водил в концерты, чтобы он убедился, что в Соединенных Штатах музы занимают больше места, чем агенты по делам иммиграции, о которых он сохранил столь дурное воспоминание. Мы замечательно проводили время, хотя Дюамель так и не мог простить американцам, что они не французы. «Мне смешно слышать их английский», — говорил он.

Приезд Дюамеля был для меня краткой и счастливой интерлюдией. Сколько прекрасного мы повидали вместе с ним: полотна Коро в «Метрополитен»; стрельчатые своды Музея монастырей; шпалеры с единорогом, в которых Бланш Дюамель увидела символическое изображение истории Франции; и это возвращение в тумане из Стэйтен-Айленда в Нью-Йорк рядом с «Вулканией» — кораблем, на котором уехала Симона и который возвращался из Европы, полный необычайно возбужденных солдат. «У нас был просто кубистский день», — сказал мне в тот вечер Дюамель. За несколько дней до Рождества мои друзья сели на маленькое норвежское судно, блестящее, таинственное, ибсеновское. Мне было грустно прощаться с ними и приятно сознавать, что скоро мы снова увидимся в Париже. Во всех расставаниях той поры была какая-то горькая нежность.

10. Конец изгнания

Игру должно вести время, а человек лишь следует ему.

Ален

1 января 1946 года.

Печальное пробуждение. Я один. Каждый год в этот зачинательный день я, как Бастер Браун, принимаю множество решений: работать, работать, работать. Жить во Франции, желательно в деревне — там дни вдвое длиннее. По возможности подниматься над нашим трудным временем и видеть в нем не острое орудие моральной пытки, но спектакль, который надо описать. Не позволять себе страдать от воображаемых невзгод, в то время как столько людей страдают от невзгод истинных и непреодолимых. Быть во всем точным и справедливым… Но к чему этот перечень решений? Им надо следовать в жизни.

Около десяти за мной зашли наши друзья Мийо, и мы поехали обедать за город к Пьеру Клоделю. Серьезная и трепетная Виолен читала Виньи. Доминик разбирала пьесу, написанную для нее Мийо, — «Здравствуй, Доминик!». Дом Пьера и Марион расположен в двух часах езды от Нью-Йорка и отгорожен от внешнего мира лесами и лугами. Сколько мудрости в том, чтобы вот так удалиться от города, укрыться среди деревьев и книг и там воспитывать детей! День, проникнутый прекрасным ощущением душевности и семейного уюта.


4 января.

Приехал Жеральд, которого я не видел шесть лет. Я волновался, тревожился. Каким я его найду? Он плыл на маленьком французском судне «Дезирад», у которого в непогоду ушло на этот путь три недели. В агентстве «Трансат» мне сказали: «В девять часов». Последний раз я был на пирсе, когда с щемящим сердцем провожал Симону во Францию… Сегодня утром многие нью-йоркские французы пришли сюда, как и я, встречать своих детей, родных, друзей. Вчерашние политические противники косятся друг на друга, колеблются, потом улыбаются и взволнованно протягивают друг другу руки. Долгое ожидание в пакгаузе, некогда набитом багажом, а ныне пустующем. И вот наконец к пристани подплывает, словно лебедь из «Лоэнгрина», на удивление маленькое судно. И сразу же на верхней палубе я вижу Жеральда, который ищет меня глазами. Ему удается выпрыгнуть на пристань и прокричать мне через головы американских чиновников: «Не ждите, возни с оформлением хватит на два часа. Я приду к вам в гостиницу. О’кей?» Я отвечаю: «О’кей!» Вот самое интернациональное словечко!


В тот же вечер.

Он очень изменился. Стал более зрелым. Необходимость сделала его энергичным. Ушел в прошлое избалованный ребенок, привыкший жить на всем готовом, которого я покинул в 1940 году. Я заранее предвкушал, как буду показывать ему Нью-Йорк и наслаждаться его удивлением, но ему как будто все знакомо. Америку он знает по фильмам и по армии и не чувствует себя здесь за границей. На вечер мне удалось взять два билета на «State of the Union»[394], политическую комедию, доброжелательную сатиру. «Американская публика смеется так, как в Европе уже не смеются», — заметил Дюамель. Жеральду было очень весело: «Какие хорошие актеры!» — сказал он. And so to bed[395].


Я спешил устроить Жеральда в своей квартире, ибо отъезд в Канзас-Сити был неминуем. Хватит ли у него средств, чтобы остаться в этой гостинице? Должно хватить, ведь я благодаря Филиппу Картни нашел ему место у Коти, к тому же мог отдавать ему часть своего профессорского жалованья. В Канзас-Сити жизнь недорогая. Я знал, что мой друг ректор Кларенс Декер — для своих Дек — снял для меня за сорок долларов в месяц две комнаты в Эпперсон-Хаузе — доме, странным образом соединившем в себе черты нормандского шале и феодального замка и доставшемся университету по завещанию одного местного мецената. Еда в кафе обойдется в один доллар. Да, я вполне смогу помогать сыну.

Заехав ненадолго в Сент-Луис (штат Миссури), чтобы прочитать лекцию, 23 января я прибыл в Канзас-Сити. Кое-кто из моих восточных друзей был удивлен, что я согласился четыре месяца преподавать в таком молодом учебном заведении, в то время как многие престижные университеты предлагали мне гораздо лучше оплачиваемые должности. Но я ни о чем не жалел. Вернуться в этот город меня побудила дружба. Как я уже говорил, Дек и его жена Мэри оказывали мне самый сердечный прием во время моих предыдущих приездов. Этот молодой, исполненный энтузиазма ректор сам был похож на студента. Вокруг них собрались образованные люди: Генри Гаскелл, директор «Канзас-Сити стар», влиятельной и единственной в этом регионе газеты; Эрнест Хауард, инженер, строитель мостов; художник Томас Бентон[396]; профессор Крейн, известный специалист по Бальзаку. Их общество значило для меня больше, чем солидное жалованье.

Я должен был читать два курса: первый, по утрам, об искусстве биографического жанра; второй, общий курс, по вечерам, — об отдельных писателях. Месяц — о Бальзаке, месяц — о Толстом, месяц — о Прусте, месяц — о По. Биографический курс несколько меня озадачил. Шестьдесят часов! Я вышел из положения, решив говорить не только о материале, но и о стиле; определенное число биографий я взял за основу для изучения композиции, а каждого студента попросил написать большое эссе, выбрав персонаж по собственному усмотрению. Чтение в классе, комментирование и обсуждение этих эссе оказалось наиболее плодотворной частью наших занятий. Еще при первой встрече я попросил каждого выбрать тему. Неожиданность: никто не хотел писать о великих исторических деятелях собственной страны. Ни о Вашингтоне, ни о Джефферсоне, ни о Линкольне. Один человек назвал Рузвельта и один — Уилки. Остальные взяли писателей: Томаса Вулфа, Эмили Дикинсон, Хемингуэя, Уолта Уитмена, Т.-С. Элиота, Стивенсона, Свифта. Или художников: Ван Гога, Пикассо. Попадались профсоюзные лидеры и промышленные магнаты. А также композиторы: Шопен, Бетховен, Шуберт, Бах, Чайковский, Гершвин, Дебюсси.

На мой курс записались сорок студентов — юношей и девушек. Я всегда любил преподавательскую работу. Мне нравится заниматься огранкой умов. Редко в моей аудитории собиралась такая сильная группа. В первых рядах были фронтовики, получавшие стипендию от государства; война привила им умение разбираться в людях и научила суровой философии; блестяще зарекомендовали себя три или четыре девушки. Все эти дети фермеров или ремесленников обнаружили тягу к культуре и недюжинный ум, что доставляло мне большую радость. Что же касается общего курса, то аудитория, хотя и большая, не могла вместить всех желающих, несмотря на неискоренимый французский акцент, из-за которого мой английский с трудом воспринимался уроженцами Среднего Запада. Вскоре вся городская элита говорила о Бальзаке, Толстом и Прусте. Представляю, что можно было бы сделать в этой стране для французской культуры и для культуры вообще, если б два десятка французов, владеющих английским языком и преданных своему делу, предприняли бы нечто вроде крестового похода.

В конце курса по Бальзаку я набросал план «Американской комедии». «Может, кто-нибудь из вас, — сказал я своим студентам, — попытается стать в нынешних Соединенных Штатах тем, чем был Бальзак для Франции своего времени. Для молодого американского писателя это было бы великое и благородное стремление. Почему Бальзак по справедливости считается самым знаменитым из французских романистов? Потому что он имел мужество вывести не только отдельные общественные слои, но и общество в целом. Как ему это удалось? Благодаря созданию двух тысяч характеров, во многих из которых типичного столько же, сколько и индивидуального, — и этого оказалось достаточно, чтобы в сотне романов и новелл представить чуть ли не все разновидности рода человеческого. Понемногу читатель узнает этих героев, особенно когда они встречаются в нескольких романах, лучше, чем знает людей в реальной жизни. Бальзак, как и обещал, заменил собой национальную службу регистрации гражданского состояния и создал целый мир.

Так разве невозможно попытаться сделать для Америки XX века то, что сделал Бальзак для Франции ХIХ-го? Вы, как и он, принадлежите к относительно стабильному обществу, которое тоже выработало типы. Некоторые из ваших романистов, Синклер Льюис[397] например, могли бы, если бы захотели, создать между своими книгами такую же связь, какая существует между книгами Бальзака. Но они предпочли писать отдельные произведения, и ваша „Американская комедия“ еще ждет своего демиурга. Ваши две тысячи типичных персонажей ищут автора. Неужели он не придет? Весьма очевидно, как должен выглядеть план его произведения. Он будет отличаться от бальзаковского плана, учитывая необъятность территории и региональные различия Америки. Итак, первую серию романов следовало бы посвятить наиболее ярко выраженным местным типам. Один из вас, кому я говорил об этой идее, дал мне список названий для „Сцен региональной жизни“:

I. „Джентльмен Старого Юга“. — II. „Бедные белые“. — III. „Ривертаун“. — IV. „Цветные“. — V. „Миссуриец“. — VI. „Последний из пуритан“. — VII. „Нью-йоркский житель“. — VIII. „Миннесота и скандинавы с Великих Озер“. — IX. „Родина-чужбина“ (квартал недавних эмигрантов в Чикаго). — X. „Море, или Блюдо с омарами“ (Мэн). — XI. „Фриско“. — XII. „Пастухи“ (Северо-западное побережье Тихого океана). — XIII. „Бордертаун“ (граница с Мексикой). — XIV. „Даллас, Техас…“ Некоторые из этих названий вполне приемлемы; иные можно было бы улучшить, но географически все распределено более или менее так, как сделал бы сам Бальзак.

Затем он, скорее всего, занялся бы изучением социальных и профессиональных групп. „Сцены политической жизни“:

I. „Мэр Мидлтауна“ (выборы, честные способы и подкуп избирателей). — II. „Машина“ (в политическом смысле слова). — III. „Депутат в зените“. — IV. „Сенатор“. — V. „Мнение меньшинства“ (роман о Верховном суде). — VI. „Группа давления“ (исследование „лоббизма“, кулуарные интриги в Вашингтоне). — VII. „Дом на Р-стрит“. — VIII. „Хозяйки больших салонов“. — IX. „Секретная служба“ (роман о Белом доме)… Естественно, нашему романисту предстоит создать собирательный образ президента и вице-президента… Вашингтон станет также местом действия некоторых из „Сцен военной жизни“. Например: „Пентагон“. Но армия и флот должны быть представлены в другой серии, аналогичной той, от которой Бальзак оставил нам, к сожалению, только план; в нее должны были войти темы: французы в Египте, консульская гвардия, Москва, алжирские пираты и два десятка других.

„Сцены деловой жизни“, естественно, будут связаны со сценами политической жизни множеством общих персонажей. Там должен быть роман о гигантских банках Нью-Йорка, еще один — о провинциальном банкире; один — о больших магазинах: „Барген бэйзмент“ (совершенно не похожий на „Дамское счастье“ Золя); один — о промышленнике типа Генри Дж. Кейзера; один или два — о жизни профсоюзов и их лидеров; один — о черном рынке („Нейлоновый чулок“). Некоторые типы будут сильно отличаться от аналогичных типов у Бальзака и дадут материал для превосходных диссертаций на докторскую степень 2000 года. Ростовщик Гобсек из „Человеческой комедии“ был человеком с тонкими губами, носил потертую одежду и жил в убогой комнатенке; американский Гобсек будет веселым молодцом, владельцем небоскреба („Гобсек Лоун энд Кэш Ко“), восседающим в мягком кресле роскошного офиса. Ко всему этому надо, как у Бальзака, прибавить жуликов („Underworld“[398]), а также, разумеется, полицию. Будет в „Американской комедии“ роман, чрезвычайно интересный для написания, посвященный ФБР, организации, превосходящей все, что могли вообразить Бальзак и По.

Не надо также забывать о „Сценах религиозной жизни“, столь разнообразной в Америке из-за обилия конфессий и сект, „Сценах учебной жизни“ и особенно о „Сценах литературной и артистической жизни“. Один роман, „Бестселлер“, покажет механизм, выпускающий и распродающий миллионные тиражи. В „Миссии“ можно будет раскрыть контраст между творчеством великого писателя и крахом его частной жизни. В „Fifty-seventh Street“[399] наш Бальзак займется изучением того, как несколько богатых женщин, несколько специалистов и один умелый торговец прокладывают путь начинающему художнику; а в „Рембрандте мистера Прига“ — как миллионер покупает подделку. Что же касается театра и Голливуда, тут он найдет два неистощимых источника.

Во всех этих циклах определенную роль будут играть журналисты, служители закона, врачи, но сами циклы должны быть иными, чем у Бальзака, с учетом своеобразия американских нравов. Например, один из вас подсказал мне идею „Сцен дорожной жизни“, ведь американцы и в самом деле беспрестанно бороздят страну вдоль и поперек.

Видите, чем пристальнее мы изучаем этот проект, тем более осуществимым он нам представляется; единственное серьезное возражение — то, что он слишком обширен, и ни одному писателю не под силу изучить все американское общество. Но ведь и сам Бальзак знал далеко не все французское общество. Он наводил справки, ездил, наблюдал. В разных кругах у него были друзья, помогавшие ему своим опытом. В самом деле, „Американскую комедию“ можно и нужно написать. Как я себе представляю, молодой писатель лет тридцати, который возьмется за нее сегодня и будет, как Бальзак, писать по четыре романа в год на протяжении двадцати лет, как и он, умрет за этим занятием, но оставит после себя бесценную картину своего времени и станет величайшим американским романистом всех времен. Мне кажется, этому стоит посвятить жизнь».

У меня бывали гости, и это помогало выносить долгое ожидание. Из Нью-Йорка приехал мой сын Жеральд и был удивлен красотой садов и домов. Мои друзья из Канзас-Сити очень старались, чтобы ему было хорошо. Мэри Декер устроила ужин в его честь; преподаватель русского языка Соловейчик пригласил его на типично русский обед: борщ, блины с икрой. Жеральд привязался к Америке, но работа у Коти ему не нравилась. Мысли его, как и мои, уносились за океан. Каждое утро я с щемящей тревогой ждал писем из Франции, писем в зеленых, фиолетовых, красных конвертах, с головой Республики, увенчанной лаврами.

Вынимая почту, я гадал: «Кто из друзей даст о себе знать на этот раз? Чей зов из далекой родной страны достигнет моих ушей? Какого ребенка, какую семью обрадовали мои посыпки с одеждой и продуктами?» А вот и знакомые продолговатые конверты с синими и красными полосочками по краям — я знал, что они надписаны ровным угловатым почерком моей жены и что в них содержатся все те же просьбы: «Заканчивайте поскорее свой курс и приезжайте в Нёйи…» «Возвращайтесь, вас все ждут», — взывал ко мне мелким почерком Эмиль Анрио. Маленькие желтые конверты из шероховатой бумаги, надписанные детским почерком, — наверное, из какой-нибудь перигорской или нормандской школы… Но в то утро мой взгляд сразу привлек один зеленый конверт. Какой твердый почерк, сплошной нажим, как только не рвется бумага — похоже на Алена. Спешу вскрыть… О радость, радость до слез… Это Ален: «Всем сердцем ваш…» Читаю и перечитываю эти несколько строк, отмеченных когтями старого льва. Потом раздается звонок; пора начинать лекцию; но, входя в аудиторию, я как будто вижу перед собой на скамье молодого человека, «который похож на меня, как брат», а в окне — зубчатые башни того самого Руана, что теперь несет на своем теле такую жестокую рану.

Как-то в апреле, в воскресенье, ко мне в комнату вошел иезуит отец Минери в форме капитана спаги[400]. Он состоял в дивизии Леклерка[401]. В нем, таком молодом, энергичном, я с радостью увидел француза, сохранившего безграничную веру в свою родину. Я попросил его занять на следующее утро мою кафедру и поговорить со студентами. На превосходном английском он описал страдания молодых французов под игом оккупации и опыт, которым обогатились лучшие из них: бесстрашие, твердая воля, общение с людьми помимо сословных перегородок. Декеры пригласили его на чай. Студенты осаждали его вопросами: «Вы были офицером действующей армии? Церковь вам это разрешила?» — «Конечно, все французские священники, кто только мог, были солдатами». Уезжая, он сказал мне, что ему очень понравилась эта атмосфера молодости и дружбы.

Мне она тоже нравилась. Приятно было после рабочего дня, часов в семь, услышать стук в дверь и увидеть хорошенькую девушку.

— Профессор, вы свободны сегодня вечером?

— Как будто бы да.

— Тогда я приглашаю вас поужинать, а потом сходить со мной в кино.

Но сердце мое рвалось во Францию. Я знал от жены, что наша парижская квартира будет готова в июне. Мой нью-йоркский издатель Креспин, которому принадлежали права на французские издания моих произведений военных лет, поехал в Париж, чтобы заняться их осуществлением. Он писал мне, что его встретили восторженно. Я зря боялся — меня, кажется, не совсем забыли.

Приближался конец семестра. В день моей последней лекции Дек произнес небольшую речь о роли французской культуры в мире и значимости моих лекций для университетской общины. Многие из моих верных слушателей подошли пожать мне руку и пожелать всего хорошего. «Good luck! Come back to us!»[402] В Эпперсон-Хауз я возвращался, нагруженный тяжелыми томами Пруста, а над головой у меня простирался небесный свод, усеянный звездами. Ночь была теплой, спокойной, счастливой. «Когда-нибудь, — подумал я, — я пожалею об этом прекрасном месте, об этом единодушии и дружбе».

31 мая. Экзамены. Студенты и студентки по очереди заходят в кабинет. До чего же приятно видеть, как за эти месяцы работы раскрылись несколько блестящих умов. Дарлен Ван Бибер, очаровательная девушка (которая хочет быть актрисой), сказала мне: «Вы даже не представляете, что вы сделали для меня, раскрыв мир Бальзака, Пруста… От этого вся жизнь моя пойдет по-другому».

Другая студентка рассказала: «Однажды в трамвае я читала Толстого, готовясь к вашему занятию… Сидевшая рядом со мной пожилая дама заглядывала мне через плечо. Вдруг она сказала: „Семья Ростовых — прелесть, правда?“ Мы стали говорить о Вере, Наташе, Соне. В конце концов она пригласила меня к себе и мы очень подружились. И это чудо сделал Толстой».

Я ненавижу отъезды и расставания. Зачем убивать росток счастья? Эпперсон-Хауз, показавшийся мне зимой таким мрачным, на ярком солнце стал уютным и милым. Чудесное было время. Я ничего не имел, ни за что не отвечал, кроме своего курса. Вокруг меня снова собиралась классическая библиотека; ведь куда бы я ни приехал, я везде окружаю себя книгами. У меня был постоянный распорядок дня. Глубже становились человеческие привязанности. Вот награда за долгий труд! Так стоит ли, увидев первые всходы, уезжать, не собрав урожая? Стоит; больше всего мне хочется вернуться во Францию и там жить.


Оставалась только церемония напутствия, на которой студентам вручают дипломы. Накануне была репетиция. Университетский хор пел «Gaudeamus igitur juvenes dum sumus». Студенты и преподаватели облачились в традиционные одежды. Дек хотел, чтобы я надел свою красную мантию доктора Оксфордского университета, но у меня ее не было. Студентам присваивались те же степени, что и в Сорбонне, Кембридже или Болонье: бакалавр, магистр искусств, доктор. Европейское средневековье оживало на равнинах Среднего Запада.

Поскольку я был иностранным гостем, мне доверили почетное право произнести «напутственную речь», которую в Соединенных Штатах называют «Commencement Address», ибо конец учебного года рассматривается как начало нового пути, новой жизни для студентов. В своей речи я обращался к Америке, призывал не забывать о долге перед миром, которому она обязана своей силой и богатством, и осуждал пессимистический фатализм, твердящий о неизбежности третьей мировой войны.


* * *

«Прежде всего мы можем и должны хранить веру в жизнестойкость западной цивилизации; перед лицом величайшей катастрофы и неуверенности в будущем некоторые склонны пожать плечами, разувериться в человеческом разуме и заключить: „Если все остальные перестали бороться за лучшее, почему бы и мне не поступить так же?“ Если все мы станем так думать, партия будет проиграна. Основы мира заложены в людских сердцах, или же их вообще не существует; мы должны хранить веру в нашу веру.

Что может сделать каждый из нас? Когда речь идет о жизни и смерти, мы не должны допускать, чтобы наши страсти, интересы или наша лень влияли на наши суждения: этим проблемам мы должны уделять больше внимания, чем самым насущным из своих личных, потому что, если разразится третья мировая война, это будет означать одновременно конец и лично для нас, и для наших проблем. На вас, американцах, ответственности больше, чем на ком бы то ни было, ибо вы теперь — одна из двух самых могущественных наций земли; мысли ваши должны быть достойны вашей силы; мир означает самоконтроль, жертвенность и способность понять противника; мир означает помощь голодающим и обездоленным и защиту угнетенных; мир означает понимание прошлого, потому что прошлое — это ключ к настоящему; другими словами, мир означает культуру и воспитание.

На днях я говорил с одним молодым французским офицером, который был в Эльзасе, когда немцы перешли в контрнаступление и чуть было снова не взяли Страсбург; это было бы страшным ударом, так как Страсбург для нас не просто город, это символ французского единства; было крайне важно не дать прорвать линию обороны. Молодой капитан сказал мне: „Под моим началом была всего сотня солдат, но у меня было странное чувство, что, если мы удержим свой маленький сектор, все будет хорошо; это, конечно, не совсем так… и все же, если бы все маленькие секторы чувствовали так же и решили никогда не сдаваться, линия действительно не могла бы быть прорвана, — и она не была прорвана“. Мы сегодня в том же положении: если мы не хотим, чтобы линия мира снова была прорвана, каждый из нас — мужчина или женщина, юноша или старик — должен сказать себе: „Все зависит от меня, и я сделаю все, что в моих силах“. Это не даст нам уверенности в том, что битва за мир будет выиграна, но без этой обшей воли, без этой веры в свою веру выиграть битву за мир наверняка невозможно.

И вот пришло время покинуть это содружество, ставшее для меня чем-то вроде земного рая; прощайте, мои студенты! Работа, проделанная некоторыми из вас, останется одним из самых дорогих моих воспоминаний! Прощай, прелестный „кампус“, где под переменчивым миссурийским небом вечно купаются Три Грации! Прощайте, Музы, увенчанные фиалками, вы так часто помогали мне забыть грустные воспоминания и мрачные прогнозы! Прощай, Америка… Я не скажу, как Байрон: „Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай…“ Нет, я всем сердцем надеюсь, что это не навсегда; я надеюсь однажды приехать сюда снова и еще раз испить вместе с вами из вашего источника юности. Прощай, Америка, ты — последняя и лучшая надежда нашей земли и хранительница наследия человечества; мы знаем, что оно в хороших руках, и уверены, что оно будет спасено».


На следующий день, 3 июня, в 6 часов утра, я должен был вылететь в Нью-Йорк на самолете «Констеллейшн». Дек и Мэри встали ни свет ни заря, чтобы проводить меня на машине на аэродром. Они принесли мне текст передовой статьи, которую должна была опубликовать (и опубликовала) в тот же день «Канзас-Сити стар». Хотя она слишком лестна для меня, я все же позволю себе привести оттуда несколько фраз, так как они помогают понять, какую роль мне удалось сыграть в этом городе и в этой стране.


МОРУА В КАНЗАС-СИТИ

В течение последних месяцев Франция имела в Канзас-Сити замечательного представителя в лице Андре Моруа… Его роль заключалась в том, чтобы объединить французов и помочь американцам понять гений и судьбу Франции. Французская революция, писал Шатобриан, вырыла кровавый ров. Один из аспектов миссии г-на Моруа заключается в том, чтобы помочь засыпать этот кровавый ров… Другой ее аспект — показать иностранцам, что Франция далеко не погибла, что факел европейской культуры, который она так долго несла, не угас. Благодаря мудрости г-на Моруа, его тонкости и высоте чувств лекции его стали для слушателей уникальной школой. Они пробудили новое понимание того гения, что, несмотря на временные затмения, не перестает сиять сквозь века во французской нации.


О большем вознаграждении я не мог и мечтать. Но жизнь — это сон. Еще вчера студенты, работа, лекции заполняли всю мою жизнь. Несколько часов в воздухе — и уже столь недавнее прошлое отошло в бледный мир воспоминаний.

В Нью-Йорке я снова встретился с теперь уже единым мирком местных французов. Две французские газеты устроили «ужин единства», на котором был и я. Чествовали Жюля Ромаена, только что избранного во Французскую академию. Симона должна была прилететь из Парижа 11 июня. Уезжала она только затем, чтобы подготовиться к нашему переселению. В нью-йоркской квартире у нас скопилось несметное множество бумаг, книг и тысяча предметов, которые могли нам пригодиться для восстановления нашего дома. Она уже на славу потрудилась, привезла из Эссандьераса картины, отправленные туда в 1940-м, забрала часть мебели с улицы Ош, где не хотела больше жить ее мать; но предстояло еще многое сделать, чтобы склеить осколки нашей жизни.

Самолет прилетал в семь часов утра в аэропорт Гуардиа-Филд. Естественно, я был там уже в шесть. Наконец приземлился большой лайнер, и я сразу же увидел в одном из иллюминаторов Симону. Конец тревогам!

Три дня, разбирая бумаги и упаковывая вещи, мы с женой беспрестанно говорили о том, что она видела и слышала во Франции. Дочь Мишель она нашла похудевшей, но полной мужества. Эмили и Гастон Вольф присматривали за нашей квартирой. Будут ли у нас средства, чтобы оставить ее за собой? Сразу же после освобождения арест, наложенный на мое имущество, был снят, но в банках Симоне сказали, что, поскольку делами никто не занимался, счета значительно сократились. Нажитого состояния у нас больше не было. Зато мои книги, снова поступившие в продажу, опять заняли свое место во всех книжных магазинах.

Страдания французов и особенно наших родственников и друзей-евреев бесконечно превосходили все, что мы могли себе представить. В Нью-Йорке мы читали статьи, смотрели фильмы, слушали рассказы, но не соприкасались с людьми и не знали кошмара повседневного накапливающегося страха.

«Когда я увидела, — говорила Симона, — что семьи, которые мы знали такими счастливыми, сократились до одного ребенка, до одного старика, я была потрясена… Материально нам будет трудно. Все дорого, удручающие налоги. Конечно, дома мы не сможем жить так, как жили бы здесь. И все же там мне лучше… Не стоит жалеть о вашем долгом отсутствии; все в один голос говорят: если бы вы остались во Франции во время оккупации, вас бы уже давно не было в живых. Немцы двадцать раз приходили с обыском в дом моих родителей в Пери-горе, чтобы выяснить, не там ли вы прячетесь… Но когда отсутствие затягивается, утрачивается живая связь. За один месяц в Париже вы узнаете больше, чем знали из газет, книг и рассказов очевидцев».

Оставалось только выполнить ряд связанных с отъездом формальностей. Компания «TWA» обещала мне два билета на 12 июля, но 11-го вечером мы были поражены, прочитав в «Ньюс» набранный крупным шрифтом заголовок:

«КРУШЕНИЕ ЛАЙНЕРА „КОНСТЕЛЛЕЙШН“».

В Ридинге (Пенсильвания) шесть человек погибли… Еще в прошлом месяце у одного самолета отошел мотор прямо во время полета и загорелось левое крыло. Очевидно, в самой конструкции есть какой-то дефект и опасность возгорания. Поль-Луи Вейлер на днях нам это объяснял. Мы с Симоной подумали, что от смерти не убежишь, что невозможно предвидеть, откуда она придет и что не так уж она и страшна. Но в семь часов утра радио сообщило: «По распоряжению правительства все машины „Констеллейшн“ снимаются с полетов на тридцать дней». И вот нам снова грозит отсрочка этого долгожданного отъезда. Звоню в «Трансконтинентл энд Вестерн Эйрлайнз» — запрет подтверждают.

«Мы постараемся обеспечить сообщение с помощью других моделей, но это займет несколько дней…»

Странное положение у задержавшегося пассажира. Он упаковал вещи, со всеми попрощался, и внезапно время его оказывается свободным, у него нет никаких обязательств. Такое обилие досуга вроде бы должно принести радость, мы мечтаем об этом, когда переутомляемся. Но приходит оно неожиданно, мы не готовы воспользоваться им, и подобно тому, как птица, если открыть ей клетку, остается на пороге, ослепленная свободой, так и пассажир не замечает, что клетка будничных забот открылась.

Я надеялся быть в Париже 14 июля; утром услышать, как под сенью деревьев играют полковые оркестры; вечером на перекрестках увидеть, как под трехцветными фонариками танцуют пары под аккомпанемент аккордеона. «Dis aliter visum»[403]. Мне обещали два билета на 18-е. Но отправиться в путь во времена Хемингуэя куда труднее, чем во времена Монтеня. Последние дни проходят в беготне за необходимыми бумагами. Я уплатил все свои американские налоги до 10 июня и имел соответствующую квитанцию («sailing permit»). Но в то утро в агентстве путешествий мне сказали:

— Поскольку ваш отъезд был отсрочен, вам нужно поставить еще одну печать на квитанции.

— Но это немыслимо! Там в конторе надо стоять в очереди два-три часа.

— Это необходимо.

Я снова иду на Сорок вторую улицу; снова стою в очереди; и все для того, чтобы подойти к милейшему старику и услышать от него: «А я вас узнал, друг мой… Вам совершенно не стоило беспокоиться из-за каких-то нескольких дней».

Эта сумасшедшая беготня в последний час напоминает мне одну фразу из «Дневника» Жида, где он говорит, что смерть, видимо, похожа на отъезд. Это наводит меня на мысль о сказке.

День прошел за написанием сказки «Отъезд» (ее можно найти в сборнике «Соло для фортепьяно»).


19 июля.

Вчера вылетел из Нью-Йорка. Самолет «Скаймастер» меньше, чем «Констеллейшн», но комфортабелен и устойчив в полете. За облаками я читал Шопенгауэра («Мир как воля и представление»). «Каждый человек является тем, чем он является, благодаря своей воле. Человек — свое собственное творение…» Экзистенциалист ли Шопенгауэр? Нет, ведь он не верит в возможность сознательного выбора позиции. Характер дается раз и навсегда, он неизменен: «Сначала мы должны на основе опыта узнать, чего мы хотим. Пока мы этого не поймем, у нас нет характера. Характер — это возможно более совершенное знание нашей собственной индивидуальности». Человек — сам себе зритель или человек — сам себе скульптор… Мне, Господи, ближе скульптор.

Над унылыми болотами самолет поворачивает: это Новая Земля. Стоим час; мы выходим на солнышко, так как, несмотря на время года, на улице совсем не жарко. Снова поднимаемся в воздух. Вскоре темнеет, гаснут огни. Мы не спим, но грезим. Завтра — Франция. Я представляю себе наш дом в Нёйи, деревья в лесу, перигорское небо с неторопливыми облаками, по которым можно судить о погоде… На рассвете показывается суша. Это Ирландия, совершенно зеленая, окутанная легкой дымкой. Невыразимо европейские деревни; самые настоящие замки. Мы садимся возле приветливой гостиницы с креслами, обитыми кретоном, где нам подают классический британский завтрак: овсяную кашу, «eggs and bacon»[404]. Когда самолет снова поднимается в воздух, я уже не могу читать. Следующая посадка — в Париже; ближайшее побережье — побережье Франции.


Долина Сены; я думал, что отлично помню ее, но эти своенравные излучины, эти плывущие по течению, словно караван барж, острова, эта река-сад, эти бесчисленные крыши цвета шифера и черепицы, мозаикой разбросанные по полям, — оказывается, я уже успел забыть, до чего все это прекрасно. Сверху я узнал Мант, потом, прежде чем спикировать над Орли, самолет пролетел над парижскими кварталами, исполненными серого строгого благородства. Орли. Уже издалека я вижу свою дочь Мишель, вижу, как сверкают на солнце ее белокурые волосы, и с этого момента не вижу ничего, кроме нее. Мне показалось, хотя все и произошло очень быстро, что время между приземлением и открытием двери тянулось бесконечно. И вот наконец трап.

Человечные и тактичные журналисты понимают, как хочется нам побыть одним, и очень быстро задают обычные вопросы. Я, как и Жюль Ромен в момент своего возвращения, поражен крайней вежливостью всех окружающих — таможенников, носильщиков, фотографов. Формальности занимают в десять раз меньше времени, чем в Гуардиа-Филд. Вот мы уже едем в Париж… Сена… Лувр… Я ожидал сотни счастливых потрясений. Но за шесть лет я так часто вызывал в памяти все эти образы, что появление их мне кажется совершенно естественным. Разве не вчера вот так же смотрел я на площадь Согласия?

Нёйи. Вот наш дом. Сколько раз, пересекая на поезде пустыни Аризоны или пролетая на самолете над Скалистыми горами, я спрашивал себя, суждено ли мне еще раз увидеть из окна зеленые волны лесных каштанов, контур Эйфелевой башни, словно тушью нанесенный на небо кистью Будэна, а на заднем плане в дымке — похожие на флорентийский монастырь строения холма Валерьен. Вот они, долгожданные пейзажи, в точности такие, какими их рисовала память. Если бы из соседней квартиры пришла сюда встретить нас моя мать, это была бы одна из тех чудных минут, когда человек говорит мгновению: «Остановись, ты прекрасно!» Так и вижу, как она стоит, опираясь на палочку, лицо ее сияет, сквозь смех угадываются слезы.

Те, кто закрыл ей глаза, рассказывали мне: «Бедная мадам Эрнест! Она была такой мужественной. Однажды вечером французская полиция предупредила ее, чтобы дать ей время скрытся, что на следующий день немцы собираются ее арестовать. Ее бы спрятали. Она отказалась: „Я не хочу никого подводить“. Несмотря на свои восемьдесят лет, она стойко держалась все время, пока была в немецком плену. „Я хочу жить, чтобы снова увидеть сына“, — говорила она. А потом, когда ее освободили, переживание оказалось слишком сильным. Она прожила еще несколько счастливых дней и почила навеки…»

Я открываю дверь. Те самые полки в моем кабинете, которые я на протяжении сорока лет заполнял любовно подбираемыми книгами, теперь пустовали. Не найдя хозяина, гестапо забрало библиотеку. Невольно я пробегаю глазами уголок Литтре[405], уголок Алена, где лежало у меня столько его рукописных статей, уголок Стендаля. Мое желтое кожаное кресло сохранилось. Я сажусь за свой стол. Дружеские руки с утра приготовили мне бумагу — ту самую, которой я пользовался когда-то. Что же, будем работать.

Загрузка...