Эжен Савицкая

МЕРТВЫЕ ХОРОШО ПАХНУТ

~~~

Жеструа не ведал усталости. Он рассматривал мир, растянувшуюся перед глазами процессию. Во главе шел младой уголовник, нес, шельмоватый, изысканный стяг (грозный орлом в каждой складке). Впритык спешил, игрив по годам, его братец, прижав к животу алый шар. Девочка, та толкала детскую коляску, в пику на них наезжая. Супружница в сапожках на шнурках, с младенцем на руках, сметливым дитятей, что трепыхало, дабы отогнать мух, ручонкой, делая вид, чтоб распустить ее косы, будто ласкает волосы матери; за женою усатый, свирепого вида мужлан то и дело оборачивался с бранью, остервенело грозил норовящей отстать влюбленной парочке, пока воздыхатель изо всех сил тискал шею своей любавы, а девица, отсутствуя взором, с распахнутым ртом, щекоча языком нёбо, шарила по карманам дружка в поисках толики золотой пыли, что осыпалась с пяти любовных цидулек соперницы. Безмолвный дедок с клюкой из каменного дерева, скрученной-перекрученной, почти белой, ненавидел собственных отпрысков, вонючих, заразных и глупых: слабоумного сына, безмозглую невестку, внуков, годных разве что псу под хвост, сопливого зятя, дочку с замшелыми от грязи ногами и разлапистыми ступнями, ни один не любит птах: пся крев, пся кость, сучьи души! Все порченые, кроме бледной крестницы, что видна сквозь гипюр и рюши, без горба, без изъяна. На глаза Жеструа навернулись горькие слезы. Длинная процессия проходила под окнами. И никто не промолвил ни слова. Позади, в обрамлении толстомясого дядюшки и кузена, калики перехожего на костылях, брела гурьба ребят, косолапые увальни, розовоухий гидроцефал, плелись лилипуты, чихая друг под сурдинку за другом, сами не свои подудеть в трубу, потрубить в рог, бухнуть в барабан, ладонями плашмя по утоптанной земле, лица среди теней сплошь в припухлостях и веснушках, детины не по годам и девчушки с рыжими султанами. На руке у провожатого бородавка, волдырь, надут не то желчью, не то добрым семенем. Следом когорта масок, верные, любимые друзья с велосипедами и воздушными змеями и зловреды-враги под зонтиками из разрисованной бумаги, какие попадаются на гуляньях, засиженными мухами, с опаленной бахромой. В хвосте флейтисты, скромные как сверчки, распуская от дурного расположения духа слюни в резервуар своих дудок. И из глаз неутомимого Жеструа хлынули тяжкие, суровые слезы. По бокам процессии бегали, прыгали, пресмыкались белые слуги короля Виктора, безутешные, одутловатые. Приглядывая за собравшейся внутри ограды лагеря толпой, недремлющие, черные очи готовы ко всему, взгромоздились на ходули малиновые солдаты в белых башмаках с черными подошвами и шнурками. В знак великого траура из их штанов торчали взвязанные и присыпанные мукою члены.


А в повозке, склонив на натянутый брезент голову в шлеме из тончайшего дюраля, послушно отбывала к садам, где маячат оцепеневшие камни и томные померанцы, святая королева с прилизанными светло-русыми волосами, с расцарапанным синим виском, с умащенным маслом затылком. В ее правом ухе кажет голову об одном роге светлая улитка. Из другого, ускользнув от потрав и ловушек, высовывает свою сверкающую диадему какая-то козявка. По жемчужине в каждой мочке, довесок по смерти государыни, ибо ее уже нет среди живых, той, что любила Жеструа; спаяны ее челюсти: серебряная нить тесно сшивает губы, огибая каждый зуб, привязанная к языку. Во рту у нее хранится подарок обитателям подземного мира, они, если достанет терпения и невозмутимости, сделают так, чтобы щелкнул замок-автомат секретной конструкции. И губы всех и вся на ее размякших устах. Но катит, катит повозка по каменистой дороге, и неистовые толчки разжимают мало-помалу стиснутые челюсти, разрывают и растягивают плоть, и драгоценная капсула скатывается под ноги зевакам, исчезает в скопище пыли. И сотрясают толчки бедра и грудь. Из-под мышек поднимались нежные испарения. Правая грудь, куда внушительней левой, приподнятая бретелькой из розовой ткани, вздымалась к рыжему, плющенному на наковальне солнцу. Из глаз Жеструа текли горькие слезы. Руки королевы были в перчатках выше локтя, а ноги от лодыжки до середины бедер убраны тонкими голубыми гетрами. Правая рука, покоясь на левой груди, скрывала цвет раны, на ляжках виднелись подозрительные следы, подтеки слез в ложбинке, в уголке глаза. Узкие бедра, тень паха, завитки руна, влажные, приглаженные указательным пальцем брови, полный до краев пупок, который обследовал тот же палец, замызганные ступни, стоптанные пятки, четыре иссиня-лиловые щиколотки. В изножье кровати в комнате без окон ждали расшнурованные сандалии. Жеструа кусал себе подушечки пальцев, и текли его слезы, от глазных яблок к нижней челюсти, по глубоким впадинам у ключиц, и падали на живот, доверху наполняя пупок, под носом сверкали сопли.


Чулки и перчатки, чему еще прикрывать тело владычицы. Открыты были ее сундуки и ларцы. Зимнюю, кунью накидку надела старшая из сестер, семенившая за повозкой, белый воротник почти скрывал ее лицо, а тяжелые, отороченные горностаем полы волочились в пыли по пальмовым листьям. Младшая же облачилась в летнюю, сплошь в темно-синих стежках и кристаллах, по локти погрузив руки в карманы, шагала она, свесив голову, без обуви, с непокрытой головой, обнажая на каждом шагу свои ноги. Старшая кузина выбрала спадавшую вниз просторную пелерину, из-под складок которой высовывались только кисти ее пожелтевших крохотных рук. Разодетой в вечернее платье выступала пережившая внучку бабка; что ни шаг щеголяла раздутыми венами щиколотка серее воскуряемого фимиама. И мать в вязаной феями и служанками кофте, чьи длинные рукава скрывали под собой татуировки, изящную звезду, красочные символы, посвящения Людовику, Станиславу и Федору, а на груди — сердце горячо любимого. На плечах младшей из племянниц — ажурная шаль с бахромою. И крестница в домашнем фартуке в пятнах от клубничного сока прошлого урожая, с расплывшимся ореолом вокруг кармашка для носового платка, в изрешеченном не то любовно, не то неистово батисте. Серый английский костюм падчерице, черный — соседской дщери. Изысканные перья голенастых в тонких волосах любимицы с расширенными зрачками. Прогулочный костюм и крохотное пальто для внебрачной дочери. Бархатный плащ с капюшоном для дочери любимой. Просто прикрывшись боа о трех полотнищах, поспешала немая дочь, под узорчатою вуалью улыбалась глухая. И под присборенной блузкой, надетой любимым дитятей, на груди не разглядеть было ни тени, не было ни грудей, ни оттенка синюшного, только два затвердевших соска. Черная пелерина скрывала плечи юной тетушки. Кормилица выбрала блузку с кружевными отворотами и, полуобнаженная, неторопливо шагала позади процессии вслед за господами. Стайка светло-, рыже- и черноволосых девчушек облачилась в штанишки: одна в огненно-красные, которые поддерживала рукой, одергивая другой задравшееся платье; вторая в жемчужно-белые, они доходили ей до самых подмышек; третья в кремовые, свисающие меж худосочных ног; четвертая в розовые, те хорошо пахли; еще у одной они блестели; у следующей просвечивали; последняя, та, что стегала остальных пуком крапивы, в штанишках с тысячью кружев и тысячью лент, держала в руке маленький скромный платочек из розовой ткани. Через мгновение все они исчезли, ловко нырнув под зеленый полог шатра. Баядерка, дикая дочь обожаемого брата. Ее сестра-двойняшка заявилась нагою, настежь плевкам и стрелам, которые из-под полы посылали в нее малолетние мужички вперемежку с цветами побитой апрельскими заморозками яблони. Следом, развязно водрузив на головы всевозможные шляпы и прочие головные уборы, гуртом подоспели чужие семье шестнадцатилетние парни: рыжий в черной шляпе с широким и мягким полем, блондин в бескозырке, заломленной лихо на левое ухо, чернявый с голубыми глазами в женской, без полей, шляпке, сумасбродный бычок в кепи о синем козырьке, голенастый как цапля в соломенной шляпе китайского кули, задрыга в шапочке фигуристки, ибо не раз каталась она на коньках по пучине между кедрами и тополями; ремни летного шлема бились на висках самого бледнолицего; каменного ангела скрывало сомбреро; обычный носовой платок стягивал локоны девственника, тюрбан из металла каскою крыл его братца. И тщательно застегнутая тиара (ключ к ней проглотил крокодил) на самом достойном. Язвящие уколы ранили глаза Жеструа, в то время как мозг его изливался на мраморный подоконник. Совсем юная отроковица в одиночку выставляла напоказ прочие украшения: черный камень, заточенный в крохотный фиал газ, тончайшие картинки, втиснутые в жемчужины, бледную оборку вокруг расцвеченных черными родинками плеч, бубенчики, треугольники, запыленные блестки, перстни на пальцах ног, кольца в нос и нить из кожи, пропущенную, перекрещенную и сплетенную. И в процессии, ежесекундно рискуя, что его затопчут, смеющийся, все более и более счастливый, с раздавшимся анусом, пресмыкался уродцем всеобщий внук, ничейный сын, слизывая капля за каплей все крепчавший сок, что стекал сквозь обшивку повозки. Уже начали разбирать дворец и шатры, и сундуки громоздились кучею, перекрывали боковые аллеи.


Омывшись так слезами, Жеструа облачился в камзол, обул алые сапожки. Первым делом он посетил короля. Короля, что ежился под толстым, просторным плащом. И, заговариваясь, король Виктор сказал, обращаясь наверняка к Жеструа, но ни на миг не поднимая глаз от своей обшарпанной и истрепанной книги, что для них, старожилов, в сих сирых краях не осталось более места, что следует поскорее перебраться на Запад и отыскать дом в окружении воды и деревьев и что он, Жеструа, должен быть наготове в одиночку отправиться на поиски подходящего, на свежем воздухе, места, ибо у него, короля, слабые легкие и ненадежное сердце, что ему не подойдет никакой мало-мальски болотистый край, что нужно, скорее, разведать возвышенности, предгорья, но не слишком высокие, где холод выстудил бы его ветхую плоть, а ветер рассеял воспоминания, оставив от него гладкие, без малейшей пометы кости. И он дал совет отыскать страну пологих холмов и прозрачных ручьев и там, в этих краях, не слишком старое, не слишком пыльное, но и не слишком новое обиталище, в чреве которого еще не успели родиться никакие истории. Он признался, что дом так и стоял у него перед глазами и, хоть и не походил на те, что были ему известны, казался очень милым. Виделся о двух-трех этажах, с необычно острящейся крышей с четырьмя неравными скатами, с мостками между двумя большими красными трубами, из одной вырывался дым, слагаясь в гигантские рожи, на второй водружено просторное гнездо, гнездо весьма почитаемой птицы с длинным и желтым клювом, три или четыре седеющих ворона расселись на проводах от антенны, протянутых между коньком кровли и тополиным столбом, виделся острый как игла громоотвод, покрытый изморозью и яркой ржавчиной, и окно на крыше, отражавшее солнце, с наступлением ночи через него можно было наблюдать тайные движения в небе, мерцания и грузные перемещения бесчисленных облаков, пользующихся темнотой, чтобы безмерно раздаться. Виделись пять окон на фасаде прямо под карнизом, решетка, чтобы сдержать снег, который бросал розовые и пурпурные отсветы, два окна с поперечинами, два опущенных жалюзи красного дерева, застекленная веранда и растения с крупными, как у пальм, листьями и мелкими ягодами, поднятое опускное окно, створки ставней, деревянный каркас на нагретой стене, нежный лепет по каменным подпоркам, шелест крыл, задевающих прутья решеток, плеск в ванной, удары клюва по кости, разбрасывание семени, льняного и проса, бересты и лыка, голубые и зеленые пятна помёта на белье, безумные призывы, любовные призывы, забери меня к себе в челн, утоми, замучь, исцели, увидь меня; и голова почтальона на велосипеде за решеткой ограды; дети пройдут по двое вдоль стены сада, и один из последних, выше всех ростом, положит часы меньшого на оголовок стены, словно по случайности усеянный осколками стекла; молочник, одинокая ранняя пташка, остановит свою собачью упряжку или грузовичок у входа в сад и поднимется по ступеням на крыльцо с кувшином и меркой; следом придет на своих двоих продавец цветов с продетым под ленту на шляпе пером и, в рукаве, жутким японским ножом, ибо не будет отбоя от коробейников с нанизанными на хрупкие соломинки кольцами, с золочеными булавками, вколотыми в манжеты крахмальных рубах. Мы станем жить все вместе, мы переженим между собой наших детей, брата с сестрой, кузена с кузиной, Беатриче с Марией, коли они того пожелают, чтобы родился новый король. Ему виделся дом, прогретый словно термитник, чудился запах мяты, что сушится на чердаке рядом с радиатором жидких бальзамов, огромный кипящий котел (в его топке мерцают глаза детишек), полный белья белей белоснежного, кокс на тысячу лет вперед, шпур на дне заполненного языками голубого пламени погреба; под соломенным половиком — ключ и желтые перчатки; сверху дохлый кот и, оборачиваясь еще раз, оборачиваясь в последний раз, торговец вразнос с лотком на животе, перед которым так и остается запертой дверь, так как через зарешеченный глазок он досмотрен и видны его бороденка да шапка. Бьют одиннадцать напольные часы в корпусе желтого дерева, и, отодвигая портьеру, мимолетное видение, безволосая голова совсем еще маленькой девочки, оранжевая под абажуром.


Веки Жеструа тщились уловить эти новые тени. Цапля, разыскивая розовую кувшинку, сложилась длинной кривой. Подростки уже прочесали, разгребли территорию лагеря сухими кустиками, не осталось и следа от шагов. Никто не возвращался в эту пустыню.


На чайном столике расположатся банка с сигаретами, флакон с ликером и ручной подсвечник. Под висячей лампой отведаем раков с острейшим, ароматнейшим рисом. Напротив меня троица мальчуганов за обе щеки лопает саварен[1]. Фарфоровая сахарница на ножках крохотного дракончика, кофейник с тонким носиком, мельница для перца, тайком наполненная подорожником и мощами Блаженной, средняя и ногтевая фаланги в муке, моя дщерь, кромсающая птицу, трехлетнюю курочку, что сварена на пару с алкоголем и перцем, на глазах у множества пауков, жирующих в углублениях штукатурки, на фальшивых шишках, под фальшивыми листьями. Ты, Жеструа, сидя по правую руку, прячешь у себя под салфеткой корки и обрезки печени для любимой своей животины и не видишь, как тонко, заговорщицки я улыбаюсь. В руке фактотума, зеленого с желтым ребенка, щетка с совком для сметания крошек. Стол накрыт, чтобы перекусить, убрана и вновь подана супница с протертым супом из трех угрей, трех голов ласки, рядом с большим блюдом, молодка верхом на огромном быке, писающем лимонадом. В тарелках гостей после вечерней трапезы собаки подберут хвосты лещей, кроличьи лапки, вишневые косточки. Тогда ты позовешь меня в курительную и, поднеся чудесную сигару в форме булавы, которая распространяет серо-голубой дымок и оставляет самый белый из пеплов, заманишь под колючее дерево, чтобы выпросить подарок, чтобы я подарил тебе свои санки и пару коньков. Потом я увлеку свою новую, юную жену за перегородку нашей спальни, под опущенные шторы, полонившие множество бабочек, и для начала усажу на табурет, чтобы снять с нее черные блестящие сапоги, и закину на платяной шкаф ее капор. Сожгу ее дневную рубашку. Никакой ангелочек не спрячется под балдахином; я бы их выследил. Мы прошествуем по светлой ковровой дорожке до самой кровати.


И тиран уже не иссякал, рассуждая о пружинах и деревянном каркасе двуспальной кровати, о койке, украшенной резными котярами и рогатым зверьем. Столько в душе отблесков и оттенков.


Из уже остывшей ванны выйдет моя любимая дочь, шапочка из водорослей подберет ее волосы, на груди белый лист, в тесноте ее шерстка; нога ступит на петельки каракуля, упадут с завитков млечно-белые капли. Душ ее исхлестал, а шланг прободал.

Станет слышно, как в чулане под лестницей грызет зернышко мышонок Акажу, обустраивает в корзинке с лучинками уютное гнездышко. Стечет на улицу вода из ванны, унося грязцу и волоски, которые проглотят влюбленные. Взвизгнет во сне молодая борзая. Никто не заиграет на лютне в комнате моих сыновей. Пластины с плафонами на люстрах засидят мухи.


Длинные рыжие ресницы Жеструа смягчали свет.


Во дворе шарманщик будет развлекать детишек, отбивая на мостовой ритм своей музыки деревянной ногой не то коричного, не то розового дерева, самого нежного и смачного во всем лесу, окуните его в прозрачную воду, и оно ее замутит, погрузите в огонь, оно развеет дым. Его обезьянка-воровка горазда дергать за косы девочек и раздавать щелбаны мальчишкам. Все ребятишки во дворе, играют в рыцарей, к поясу привешен суровый меч. Двери подвала крепко-накрепко заперты на висячий замок: попав туда, никогда обратно не выйдешь. В зольной яме костяная мука, пыльца, траченная молью одежда и подчас глухое рычание из-под чугунной крышки, звяканье рукояти. На перекладине висит ковер из снега и опавших листьев. Его трясут, выбивают, хотят ближе к телу. Колотят палкой и веником, почистят источенный синий, красный, на котором ему доводилось спать, лиловый со следами плесени; на солнце они дозреют. Взлетающие волосы запутаются в стеблях герани и примулы, зацепятся за острые углы кровли, за перекрестные прутья решеток с цветами на подоконниках, резеда благоухает у кухонного крыльца, тигровый кот, кот леопардовый, полосатый как зебра на срединной стене. Без скрипа открывается и закрывается задняя дверь. Посетители в круглых шляпах в потайном тамбуре, ожидающие перед выпуклым зеркалом, когда их примет хозяин. Изнуренный посланец, рухнувший на пороге, ударившись головой о камень, та, расколотая, выставляет напоказ белесые гнусности под посеребренной фуражкой, его печальное как мрамор сердце и припухлость губ. Трепыхание в полумраке лестницы, плиссированные платья, кружева, голубые панталоны, покойник слишком окоченел и сгибаться уже не хочет. Слабого здоровья дети в прачечной, постоянно увлажненная тканина легких, из лохани поднимается пар и запах, шестеренки в масле, шкив вертит шестерню, лопасти, целые чаны нового, почитай незапятнанного белья, но, в складках, чешуйки бабочек, перламутр, ржа. Под застекленным потолком юноша будет играть на саксофоне, и дым сигареты наполнит собою купол.


Никто не должен прознать, в домике в саду я спрячу трех избранниц-девчушек. Над щипцом крыши крохотная ветряная мельничка не выдаст тайны. Под сенью подсолнухов займутся они моим медом, моим молоком и туком. Я не буду спускать с них глаз.


В саду и в огороде вчерашним саженцам помогут подпорки. Все, кто живет в доме, обязаны будут поставлять свои испражнения, дабы унавозить почву угольной в тех краях черноты. Грядки разделят аккуратно иззубренные бордюры и донья зеленых бутылок. Опоясанный изгородью из подсолнухов и увенчанный искривленной глицинией нужник опознают по пронзенной сердечком двери. На качелях можно будет укачать куклу или раскачать невесту. Над флигелем раскрутится стрелка флюгера, потечет в дубовую бочку дождевая вода. Забродят в траве опавшие груши, приманка для ос и мошкары, которую станут заглатывать козодои и стрижи с касатками, скользя по лунным дорожкам и солнечным кустам. Испив нектара и ликера, скорее бы снести яйцо… С медным опрыскивателем пригожий садовник, Василий, Бонифаций или Кирилл, чуть освежит подвявшую малышку-мимозу, окрасит те розы, что сочтет бледными, и утопит тлю. Выложит на край тарелки мышьяк, засверкает цветовое пятно. Кое-где не обрежет шиповник, и тот, сплетясь с боярышником в густую, колючую изгородь, укроет нас от ближайших соседей и их любопытства. Один и тот же многажды привитый ствол принесет августовские яблоки, длинные груши и айву. Повсюду под присмотром жимолость, плющ, повилика. Смиримся с пятью муравейниками, но вот слизняки рискуют скиснуть под роковой щепотью соли, а гусеницы будут безжалостно отслежены и загнаны в ловушку, сметены к яме и бездонной дыре. Под птиц три дерева выделю я сам: терновник, бузину и черешню; от остальных пусть держатся подальше. Мальчуганы по очереди послужат пугалом.


Выскребывая утоптанные дорожки, Василий, Бонифаций или Кирилл никогда не услышит слез моих пленниц, моих юных пчелок, моих работяжек. На аккуратно подстриженных фруктовых деревьях рассядутся улетевшие из зоопарка попугаи.


В пузатых тыквах схоронятся жужелицы и домовые. Усики гороха вцепятся в нижние ветви персиков, поднимутся к небу по податливым, сверкающим зеленой пылью ступеням, и лопнут стручки, спроваживая зерна садовнику в глаз и в клюв сойке. Вьющиеся вокруг кованой стали колонн и стоек стебли. Разрезая фрукты на четвертинки, отыщем уютно устроившиеся вместо косточек великолепные живые жемчужины и пропавшие незнамо когда золотые перстни. Малина о семи зернышках скрасит наше изгнание. Мелюзга, красные ранетки — для бабочек, им плодиться все лето. Детишкам останутся яблоки голубые, и они сварят их, начинив медом, липовым цветом, каштанами. Каштаны закатятся между ножек стульев, под сундуки и лари.

И когда в ночи лопнет тыква, огород под покровом темноты оккупируют гномы; первый, с большой головою, вооруженный заступом, станет рыться возле колодца и, в поисках клада, тщательно перекопает делянку; второй, в красивом алом эннене[2], с вилами для навоза, будет искать червей, личинок, чтобы удить на них угря, в тени, усача, и, перерывая порубленные сорняки, проветрит компостную кучу; третий, ничуть не крупнее, желая по своему почину загрести деревянными граблями побольше светлячков, соберет опавшие листья — о двух лопастях, зубчатые, лапчатые — вокруг шиповника и чутких к заморозкам кустов; четвертый, с ножницами для снятия гусениц наперевес, как воришка, попытается, встав на цыпочки и с трудом дергая за веревку, срезать пару-другую красивых, еще в цвету веток, но в темноте обрежет только мертвые, светящиеся, тронутые грибком; пятый, с мотыгой, жизни корней не исторгнет, зато окучит как надо порей; скрытный, но близорукий, полагая, что срезает садовым ножом верха конопли, обезглавит крапиву с чертополохом.


Перед уставшими глазами Жеструа по засыпанным песком и гравием дорожкам бежали гуськом шалуны-домовые. И била у подножия стены ключевая вода, стремилась по узенькой канавке, поблескивая, словно усеянный звездами след слизня. Под покрасневшими веками Жеструа. Но Жеструа, книг отродясь не читавший, не поверил ни слову из того, что говорил его сюзерен, и, стоя перед троном, раскачивался, приподнимаясь то на правой ноге, то на левой, колебался в желании уйти, но не знал, как откланяться…


И постоянно сменяемые цветы в корзинах, сухие букеты на потолке, среди которых будут гнездиться пичуги с булавочную головку и пауки. И с черной души на блюда из цинка и серебра падение сажи.


Потом, вытащив из-под обломков глиняной утвари трехцветный шар, король четырежды прокрутил его вокруг оси, на которую перед тем насадил, и прочертил ногтем дорогу, ей неукоснительно, не отходя ни на шаг, надлежало следовать Жеструа. Потом спрятал глобус в правый рукав широкого своего плаща.

И король Виктор вручил Жеструа суму из грубой кожи, в которой вместе с бесконечно сложной, исполненной образов и духовитой книгой лежало три больших, почитай что созревших яблока, завернутых в мягкую и шелковистую розовую папиросную бумагу, на ней по старинке, с синевой, была оттиснута громада небесного полушария и, в четырех углах, по исполину, что выдыхали огонь, дым, пар и воду.

~~~

Я слуга короля Виктора. Я вооружен. Не на виду мое сердце. Его хранят и скрывают толстые латы. Я слуга короля Виктора, первый на ногах в его шатре, первый насурьмлен, первый в шлеме, последний, кто засыпает, всевидящий и неусыпный.


Он отбыл пешком, ведь всех лошадей и ослов уже съели, и шкуры их, истрепанные на плечах воинов, смердели на солнце. Его сапоги пинали и разбрасывали на равнине щебень. Часто он вытаскивал клинок, который нес на боку, дабы рассечь мглистый воздух и срубить головки сухого чертополоха, цеплявшего его своими репьями за напускные рукава камзола. Сапоги оставляли в ноздреватой почве глубокие норы, и бесхвостые ящерицы, выпутавшись из передряги, с замиранием сердца прятались в еще теплых покинутых ульях, полных пауков и погребального праха. Он прытко, стремительным шагом уносил длинные, привычные к ходьбе ноги, когда показались первые халабуды. Густой дым поднимался над крышами четырех лачуг, заражал все окрест рыбной варварской вонью. Нет, не осетра жарили на рашпере и не лосося, коптили карпа, причем претошнотного. И запах рыбы заполонил голову Жеструа. Он увидел, как в пенящемся небе появляются и вновь исчезают тысячи брадатых толстогубых ртов, хлещут дикие хвосты, спины морских свиней скребут корабельный корпус, проблески, прыжки, и огромная треска разинула пасть, куда большую, нежели небо, откуда и явился день, до жути стылый и блеклый. В первую халупу пришлось протиснуться через дымовую трубу, окунуться в копоть. В черной яме дома того Гула, Шир и Монг жадно глотали кусища китового жира, и разделанная китиха не переставала вопить, во всю прыть съезжая по подводным ступеням, вырываясь в бурливую пещеру, перескакивая из сифона в сифон, проворная, лощеная, нежная, с гибким хребтом, покрытая шелковистыми переливчатыми перьями, бормоча, умоляя, всплескивая вялыми плавниками, пытаясь найти нору с грязью, куда б забиться, забрызгивая щедрой кровью безжалостных охотников, мое масло покоится в темноте, море мне и спальня, и гостиная, брюхо мое полно навоза, не ешьте мой рот, пейте мой мозг, только отпустите детишек, оградите меня от огня, оставьте печень в ее печалях. Но людоеды набросились на нее, заглушили чарующий шелест, разодрали ей губы, набили себе живот. Нет ничего сладостнее, чем жир, когда он плавится от жара внутренностей, думала кровожадная троица, их манишки пожелтели от слюны, приди, говорили они, огромная китиха, приходи со всеми своими китятами по зиме к нам в дом, озари нашу ночь, будь вкусна, жирней жирного, слаще сладкого, тай во рту, твоя шкура блестит, развешенная по кустам, приди мягкоротая, приди добротелая, мы любим даже твой дух, готовы душиться твоими испражнениями, сделаем из твоих костей порошок, чтобы сушить наших покойников. Пока они ее переваривали, животина всё вопияла, уснуть на плоских камнях, жить по течению, спать на плоских камнях, спать на плоских камнях, я шла по фарватеру, ни на миг не сбивалась с пути. Гула, Шир и Монг поедом ели китиху, а их уже лысые дети играли с ребрами леща, перебирали косточки лисьего хвоста, обрезали листья, вырезали, гладили собак, глушили грибную горилку, глодали сушеное мясо. Из этого дома Жеструа выгнали, ибо он не умел есть, ибо не знал слов, чтобы приручить мертвых животных.

Во вторую халупу, во сто крат меньше первой, войти он не смог. Там жили грызуны, едоки корней, бедняки, они плюнули ему в лицо соленой слюной.

Третья оказалась дворцом. В стойлах из чуть просвечивающих ледяных пластин спали рабы, медведи в намордниках, дойные северные оленихи, беззубые волки, ездовые собаки, лисы, дети, музыканты и певцы, альбиносы, старики, отвергнутые женщины — ели, пели хором, смеялись самые счастливые обитатели замка. И дыханием плавили намороженные ветром стены. В недрах дворца обитал самый печальный сеньор на свете. Под своей мантией он пригрел уйму собак, кобелей и сук, оленят, кукол, глиняных и лоскутных, маленьких мальчиков и девочек, куночек с розовыми и фиолетовыми прорвами, каких-то птиц с пышными хвостами, которые клюнули на его клей и он связал им лапы, сосунов, лизунов и подлиз, волков-переярков и малых лисят, снежных принцев, хмельных принцесс, белых грудей и бугрящихся лобков. Он любил головы и зады всех фасонов и форм. Кровоточащим и напичканным вернул его, обшмонав, Жеструа, бурчащим и полным бульона, со словами: не плачь, хватит хныкать, а не то посажу тебя в комнату слез. Когда он не блудил, излив всю слюну и сперму, сеньор брал кость из своих запасов и принимался ваять и рисовать птиц с острыми зубами, зубчатых, словно пила, золотых рыбок, гребенки, годные причесывать великанов и вырывать водоросли в глубинах протоков, мужиков с прорезью и девок с елдою. Когда он не блудил, истощенный и вялый, и уже не мог больше ваять и рисовать замерзшими, в крови и липкими от краски пальцами, он натягивал сапоги и выходил на охоту. Но белый медведь был куда как хитер, а морж прятался подо льдом, выглядывая лишь за глотком воздуха, и охотник возвращался без шкур, без моржовой кости, с мертвенно-бледной физиономией. Когда он не хотел выходить, и не мог больше рисовать, и у него не было кости, чтобы ваять, не было детей, чтобы их пялить, сеньор пил горькую. Когда же не мог больше ничего поделать, распахивал ледяную дверь и спускался в узкое и темное подземелье, чтобы послушать голос своей матери, ее крики отчаяния, ее вой, ее рыдания.


Стойло мамонта давным-давно пустовало.


В четвертой хибарке ютился ребенок. Его родители умерли от голода, и он съел их тела. Жеструа принялся ласкать дитятю. Под его ласками ребенок запел. Он пел голосисто и громко:

Мертвые пахнут березой

Свежестью пахнут и краской

Можжевельником пахнут

Влажным лесом

и копченой рыбой

Мертвые хорошо пахнут.

Голова мертвых утопает в солнце

Уста сухи и сладки

Уши полны меда

и шафрана.

В мертвых укрываются ежи и побитые дети, чуть вздремнув, роют буравцами в черном сахаре галереи, приходят в пещеры, понарошку плачут, обсы

хают и выпивают, потом выходят на воздух.

Мы любим наших мертвых, едим их.

Наши мертвые пахнут укропом и любистоком.

Мы любим в них прятаться, любим играть с ними и пить то, что вытекает у них из сердца и затопляет нас.

Голос мертвых наполняет нас ароматом.

Мертвыми примем мы всех от рождения мертвых детей и подышим на их тела, чтобы они пробудились и стали настоящими львятами с бахромой над глазами и смеющейся мордой.

Мертвые, покатимся на повозке, и от скрипа колес разбегутся волки, богатые, будем владеть медными рудниками, драгоценными залежами и стадами китов.

Мертвыми нас съедят.


Жеструа покинул рыбью страну, шел в запахе снега. Он съел первое яблоко из сумы, счастливый, что у него осталось еще два, одно другого вкуснее.

~~~

Огромная пасть рыбины захлопнулась, сглатывая мрак, и рыба растворилась в сольце. В декабре Жеструа спал.

В январе Жеструа приблизился к краям куда богаче, где воздух пропах свиньей в хлеву, великим кабаном, владыкой мира, зверем с крохотными влюбленными глазками, безмятежно валяющимся на ложе из палой листвы и веточек калины, головой на блюде каштанов, с фиалками в носу, с драгоценными жемчужинами, пальцами детей-побродяжек, с пробивающейся в грязных ушах почти черной петрушкой, винными пятнами, ранками от укусов, с зеленым навозом в заду: он страдал несварением, он пробрался в огород, как гурман пощипал цветы, так пусть же теперь он подохнет, а кровь его стечет в кувшин, мы взболтаем ее большой ложкой, будем пахтать сколько понадобится, чтобы взбить наших херувимчиков.

Под дубами, в окружении огромных негаснущих костров, был воздвигнут стол, покрыт скатертью с тысячью змеек, уставлен большими, словно мельничные жернова, блюдами, тарелками с голубой и золоченой каемкой, наполненными копотью, еще горячим гипсом, готовыми проклюнуться почками, языками, волосами, нежными пористыми камнями, нагретыми слабосильным солнцем, перьями, и, среди кубков и тарелок, разложены книги, ибо гости любили за едой читать, перелистывая страницы крохотным серебряным пинцетом, и кисти с чернилами, ибо гости за едой писали и рисовали фрукты, те, что они любили на вкус, и те, которых в глаза не видели, красивые, насквозь в песчинках, фрукты в форме капли воды, начиненные косточками и готовой взлететь напитанной живностью. В солонке кемарили две молодые псины, остальные глодали да грызли. Из одного кубка, с жадностью, закрыв глаза, пили два брата. Снег падал на огненные накидки, на рукава, кишащие гнидами и гадюками, на их цветочки, на ресницы, пальцы, на перламутровые, черные, опаловые, точеные ногти: млады в мехах своих тигры.

На свободе, красуясь длинным зимним ворсом, молочным своим мехом, разгуливали генеты, шарили языком в поисках лакомств под листами бумаги, в груде костей и шкур. Тут же поили парня, которому отрубили руки, застав их под юбкой у его же меньшой сестры, и он, не открывая глаз, хлебал напиток с отдушкой, сторожко процеживал жидкость между зубов, сплевывал странные горькие косточки, складывал под языком толченое стекло и щепки бамбука, стенал, проклиная дотошность своих палачей. Но ярый яд жестоко скрутил его позвонки, взбурлившая кровь разорвала на висках, на щеках и на шее венулы. В последний миг он вспомнил о своих пальцах и о чудесных перстнях, что их кольцевали, и ему захотелось кусать костяшки пальцев и ладони. Захотелось царапаться. Ему хотелось рисовать, писать. Он соскользнул со своего сидения как красивый голубой с розовым лоскут, и его, перед тем как сжечь, раздели. Парнишка был садовником; у него под ногтями копошились земляные козявки. Ему случалось писать стихи на стенах отхожего места. Кончиками пальцев играл он с моими сосками и наполнял мой сосуд маслом. Я изопью его прах, растворив в своем молоке.

Допив свое молоко, сестра его умерла, и ее на несколько дней оставили увядать в постели — синеть, темнеть, смердеть, раздуваться, деревенеть. Десять могильщиков возлегли б на красивый труп, осквернили бы и поимели, прежде чем предать земле, коли б ее не оставили ссохнуться.

~~~

Жеструа пригласили сесть на место почившего. Подсунули какую-то книгу. Заставили эту книгу открыть, наполненную зловонием, горечью и паразитами, ибо сделана она была из чистой бумаги и недосушенных кроличьих шкурок. Всё равно шелковистые, волоски скребли сухую бумагу, и от шороха переворачиваемых страниц язык Жеструа корчился и ворочался, словно хотел забиться в нору. Толстая бумага отнюдь не сообщала книге твердость. Толщина дряблой книги обескуражила Жеструа. Двести диких кроликов было поймано в зеленой с прожелтью рощице, пока они играли в пятнашки под землей и среди кустов. Двести диких кроликов было убито двумястами ручными хорьками, и те высосали из них кровь до последней капли. Охотник подобрал трупики и ободрал с них шкурки. Двести шкурок было растянуто под солнцем и дождем. Со стороны меха, нужно было устранить волоски, чтобы обнаружить слова, как траву на поле, где ты потерял дорогие кости. Со стороны кожи, писали раскаленным добела стилетом, и по кабинету писателя, который раздевался для работы до трусов, расходился дым, пропитанный запахом смерти. На бумаге — нанкинской тушью, тонюсенькой кисточкой из мышиной шерстки и тонко заточенными на камне перьями. Двести кроликов не успели толком вскрикнуть. Они умерли все разом, рожденные в один год. Их ободранные тушки несколько дней висели на крючьях, потом мягко сползли с них, и собаки, зебристые, тигровые, черные как тень, сожрали их, зверюги покрупнее уносили в пасти по пять-шесть малых братьев. Вместо того чтобы читать, Жеструа, пообвыкнув к запаху, прохаживался по страницам носом, терся о волоски и кожу, чихал, кашлял, смеялся, отменная книга, сладкая книга, гнездилище шершней и муравьев. От книжного запаха он захмелел и свалился со стула. Его усадили обратно. Отвесили три подзатыльника, чтобы читал. Заставляли книгу глотать, кожа за кожей. Первая же пережеванная и проглоченная страница наполнила его желудок горечью.


Так как читать он не умел, Жеструа выставили пинком под зад. Он долго бежал от натасканных на волков борзых, потом рухнул от усталости, нежной песней разжалобил преследователей и исчез под землей, заснул в логове хищного зверя. Когда он проснулся, у него болела голова, а из нутра поднималась чудовищная тухлять. Прежде чем прийти сюда, ты шагал по пустыне, ты отведал рыбы, сосал сосульку, тебя ласкал плачущий ребенок, и ты вошел в него, глядя, как в прозрачном тельце встает твой член и раздувается головка, теперь ты валяешься здесь, в Китае ты научишься садовничать.


Жеструа спит. Жеструа не просыпается. Белоснежная птица клюет в саду белый камень. Бьет клювом по скале, торчащей там, где был улей, разбрасывает осколки, разбивает раковинку улитки. Скребет череп ребенка, время от времени пошатывается, поперхнувшись слишком обильной соплей, медовой соплею, все восхитительно в еще не харкавшем дитяте, не кровь, а молоко, не моча, лимонад. На крыше разносит вдребезги черепицу. Извлекает из-под коры древоточцев, съедает то, что было утаено. Глотает камешки. В воду погружает сначала голову, в водоем, который знает как свои пять пальцев. В грязи не вязнет. Скачет по траве. Посыпает себя пыльцой. Насыщается гусеницами. В нежном розовом лесу строит себе дом, отделывает его перламутром, пометом и туфом. Отворачивается от того, кто, осужденный, идет на закланье; видит, как угасает свет, чует, как сгущается запах. Ей вырвали ресницы, и теперь она отворачивает голову. Это проницательная птица, с длинным, словно стебель хлебного злака, клювом, которым способна проникнуть повсюду. От вожделения ко всему, что блестит, у нее текут слюнки. Подчас она съедает слизь, выносимую морем на берег, внутренности, которыми погнушались рыбаки, ошметки слона и кита, мокроту змей и орлов, но умеет и подцепить прытких рыб, заглотить майских жуков. Часто купается в муравьях. Катается в пыли, в грязи, пьянеет, гадит орешками, исторгает жемчужины, тараторит, блудит, не умеет читать, ест, когда придет в голову, любит почерневшую падаль, волокнистую плоть моряков на песке бухточки, мореплавателей, сгинувших вместе со своими попугаями и мартышками, с рубинами на пальцах и жемчугом на шее. Обдает себя свежей водой. Пьет соленую, чтобы прочистить желудок. Протягивает к солнцу крылья, одно за другим, и тогда становится видна вторая голова, которую называют дичком, глаза ее кажутся то черными, то голубыми. Эта голова зарождается под правым крылом и окрашена ярко, но при том безголоса, кроме как ночью, когда, похоже, она без передышки бормочет, и тогда любой проблеск тишины сулит опасность. Вторая голова сама не своя до божьих коровок. Белая птица пестует ее и почитает, даже вылизывает, и тогда язык ее вытягивается и ластится к пуху, словно к детенышу собственного тела. Если птице отрубить голову, ее место занимает вторая; шея отрастает словно стебель, а сама голова увеличивается. Под левым крылом прорезается очередная крохотная головка, холимая и тщательно вылизываемая. Если погибнет и третья, четвертая прорастет из гузки, а то, что раньше было шеей, превратится в зад. Крылья и лапы приспособятся к ходьбе, прыжку и полету, при этом чудовищно сложенная птица остается, как и прежде, хитрой, грациозной и немилосердной. Птица не одинока. Ее дружка и раба зовут Милле. Белое пернатое обитает в саду, где все ему благоволит, и умеет бегать по глади пруда. Оно обходит стороной оставленных войной без счета умирающих, что пытаются укрыться в саду. Что до мертвых, оно не погребает, оно к ним отводит, сначала прикрыв перезрелой, давленой малиной, длинные колонны муравьев. Жеструа спит. Жеструа просыпается.


Зимой садовникам скучно. Дети задираются, мордуют друг друга. Прочие правят свои мотыги, стачивают, их востря, металл.


Играя, они ударили своего отца по лицу и выбили ему глаз, и отец ударил их в свою очередь и убил, потом, чтобы оживить, на них улегся, оплакивал, раздел и долго оплакивал, покрыл слезами, целовал, развел рядом со своими плохими вконец окоченевшими детьми огонь, раздул дым, надушил, облизал своих плохих вконец бледных детей, окропил прозрачной водой и мутной речною: почему вы так быстро сломились, я вас едва тронул, вы казались такими сильными, херувимчиками-крепышами, я едва вас задел; скукожил язык и пролил им в глаза и уши добрую толику крови, шершни, влюбленные в лошадей и быков, шершни внутренностей и навоза, спешите, шмели, осы: мои сопляки делают вид, что померли, мои плохиши притворяются, что уже и не живы, играют в покойников, они посыпали себя пеплом, обвалялись в красной землице; они сдерживают дыхание, их овевает ветер, моих посиневших детишек, они не пускают больше слюну. Я один в доме, зову соседей, а те не идут, сижу и бреюсь перед окном, может, увидев, что я невозмутим, они проснутся? Они раздели своего отца и бросили его в уксус. Он барахтался так удачно, что их забрызгал и выжег глаза, потом уложил рядком в свою широкую постель и холил и лелеял, прикладывая к наболевшим глазам компрессы из отвара ромашки. Из ваших глаз распустятся розы, я их всегда так желал, и первоцветы. Жеструа вас любит, принесет вам яблок и книги: я слышу, как он идет к вам, весь в красном атласе.


Убив своих детей, он облачился в нарядный лососевый жилет и алую куртку, порыжевшие штиблеты и с сигаретой в зубах вышел на улицу. Вернулся изрядно под хмельком, заснул, и дети раздели его и с удовольствием стали ласкать, засовывая во все дыры пальцы и находя под кожею сокровища, и отец пробудился, всех их отымел, выкручивал в оргазме руки и ноги, мял уши, кусал, на них гадил, царапал их, вспахивал, прободая. И жар застил его очи испариной.

Помраченный глаз он промыл и очистил, подставив солнцу. Потрескавшуюся и отягченную кожу сорвал, ободрал об острые камни. Лег в муравейник, и муравьи подъели всю слизь и струпья, тщательно его вычистили. Еще влажный, омылся в свете.

Дети было зашевелились, он уложил их на месте.

Если слишком долго будешь разглядывать меня из-под своего голубого козырька, я смогу тебя усыпить. Если пощекочешь, защекочу, разыскивая крохотный родник под мышкой. Если ущипнешь, изо всех сил ущипну за скоромное руку, спину или палец, состригу десяток волосинок. Но ущипни прежде, чем ущипну я, будь прыток, сорви и уведи у меня из-под носа цветы с дерева в моих волосах, поспешай, опереди меня. Если лизнешь меня в нос, лизну тебя в глаз, левый или правый, и ты утратишь остроту взора. Если облизнешь шейный позвонок, оближу тебе изнутри и нос, и обводы рта, варенье и мед. Если покажешь язык, пущу свою острогу, залучив его, засажу в банку с черными крабами и скарабеями, пусть он, побелев, свистит там себе в удовольствие. Если покажешь задницу, раскрашу ее синим, так что станет она спиной морской свиньи, верхом на которой я смогу бороздить волны. Но выкажи задницу, подставь же, дабы покрыл я ее наколками. Если покажешь сердце, покажу свое, кровь агнца. Если будешь швыряться какашками, забросаю своими, волками, куда зеленее, жирнее. Если плюнешься семечком в облатке слюны, харкну тебе прямо в лоб косточкой голой и жесткой. Но харкни прежде, чем я, возьми на мушку, бей в яблочко, надуй щеки и выдохни. Если прикоснешься ко мне, тебя исцарапаю. Если толкнешь, столкну в воду иль грязь, и станешь гиппопотамом или буйволом, милый мой херувимчик, пышечка. Но царапайся изо всех сил, дубась башкою в форме торпеды, булавы, залупы, кайла, кирки, чтобы я мог воздать сплеча тысячерицей. Если пощекочешь мне живот, пощекочу тебе ладонь, потом запястье под алым браслетом и с костью впалой, ямку у локтя и подмышку, извлеку из тамошнего гнезда паучиху или яйцо ящерицы со жгутика его пурпуром. Если забрызгаешь грязью, окачу водой и лимонадом, сахаром и ртутью, заблестишь. Если отстрижешь мне палец на ноге, состригу тебе десять ресниц, и ты уже не сможешь играть в бабочку, десять ресничек, и антенны твои, и крылышки. Если сделаешь больно, заставлю тебя закричать. Если скрутишь подбородок, выдеру тебе бороду, откушу ухо, разгрызу и съем все, что в нем есть душистого, смачного, красивого, нежного: фиалки, зеленый горошек, петрушку, червонное золото, пчел. Если укусишь в шею, съем, сдобрив кумином и перцем, губы твои, а следом в масле припущенные щеки. Если выешь мне сердце, проглочу твою голову, тебе станет легче бежать и летать. Если меня уколешь, проткну булавкой своей волнистой шляпы. Если думаешь, что лгу, прикоснись ко мне, ущипни, дай свой язык. Если сбежишь, закрою тебя в сортире, привяжу шелковой цепью к стояку над очком без крышки, и ты наконец учуешь дракона. Если предашь, отдам Жеструа, тот унесет тебя в своем мешке и оставит у барышень с корабля. Если закопаешь в песок, заставлю тебя исчезнуть, и жизнь твоя будет ужасной и долгой.

Не играйте больше с этими детьми, а то они нервничают: у них портится желудок, они блюют желчью. Прибывает Жеструа. Шагает по ракушкам, по губчатой почве. В Китае носит за спиной заступ. Он так и не нашел тех пчел, что искал, и мешок его пуст. На какой же это камень возложил он свою книгу? Уж не съел ли ее, как делает кое-кто? Где тот дом, что он ищет? Почему он состриг волосы? Из-за вшей? Клещей? Грибка? Шагает Жеструа по китайской дороге и грезит, грезит на ходу, сжевав сладкое сморщенное яблоко, уже второе, вдосталь сладкое, с карбункулом в сердцевинке, уютно почивающим в компании скрученного в спираль и нежного на ощупь, слегка тошнотного червячка.


Убитые им дети вернулись к жизни и заметили, что отец исчез; они спалили его постель, сожгли одежду, выкурили его сигареты, выпили можжевеловку и подъели запасы снеди; те быстро подошли к концу. И они умерли от голода. Проходя мимо их дома, Жеструа наклонился к окну и увидел крыс, усеявших трупы. Ну да он шел и грезил на ходу. Отморозив нос в самом начале зимы.


Выщипав старые перья отца, я дул на мертвенно-бледную кожу, пока она не покраснела, покачивал его в гамаке из грубо размалеванной холстины, водил повсюду, куда ему хотелось, открывал одну за другой бессчетные двери необъятного дома: здесь — запасы угля и поленницы дров, там — глянцевитые яблоки, а тут золото, там лыко, краски, рис, овалы сланца, щитки, чешуйки черепицы; на обороте каждой Жеструа, не иначе, написал: разродился ты мною, но даже не пытался сохранить, жуть, не судьба, шевелящееся с листвой кружево, растерзанные бурей пальмы, запутавшаяся в сучках розовая лента, вяжущая ветви словно лодыжки и запястья, где же ты, пленник детей и корней? Я выгуливал его в саду, показывал слонов, боязливых львов-содомитов, лежащих кружком верблюдов, коз на крышах, лошадей и быков, Жеструа Доблестного, на корточках в поле, терпеливо внимавшего росту трав, опаленного солнцем Жеструа с шелковичными червями в волосах, в ожидании Престера с его паровозом, но все еще обязанного работать. Я сажал его в сено, опускал в воду, клал на хвощи среди гиацинтов, так что он мог ласкать шеи диких гусей. Он смеялся, как никогда доселе, и тонкие белые волосы, венчавшие его череп, щекотали мне рот, старые забытые перья, он потирал руки, порождая множество искр, тех звезд, что пронизывают облака, и такой приятный запах кожи, он щупал щепотью отменное масло, с одобреньем высовывал язык, и тот виделся мне столь же красным и прытким, как в первый день. Я показал ему змей в мешке, он погладил каждую по головке, и змеи, даже самые свирепые, позакрывали глаза. Он смеялся, как никогда доселе. Уды обезьян свисали набок, во влагалищах гнездились вошки и птахи. Я не мыл его и не душил, я оставил ему зеленый комбинезон, который не сходился, и берет, возил его на тачке, сажал себе на плечи, на велосипеде был занят тем, что крутил педали, но в зеркальце видел его улыбку, я приторочил его веревками к багажнику, вывернул в яму, потерял по дороге, Жеструа заткнет ему рот. Жеструа уже подбегает.


Ее котик свалился в колодец. Девочка звала его, плакала взахлеб. Жеструа не мог перенести сладостный аромат ее рта, что привлекал и других пареньков. Она дрожала и разевала рот. Подобрались, заголив живот, трепещущие парнишки, приняли ее себе на колени и, пыхтя, внедрились, потом остались лежать вокруг, облизываясь и подлизываясь.


Завшивевший, шел Жеструа с мешком на спине, рубаха измарана, подбородок в крови, в волосах мусор.

~~~

В феврале Жеструа увязался за стайкой сорок, трех из них покалечил лис, прикинувшись дохлым и задрав кверху лапы, он, раздутый и окровавленный красной землею с осыпи, сцапал их, но, рассудив, что они то ли слишком жирны, то ли замшелы, отпустил. И подошел Жеструа к засыпанной снегом мызе. Утоптанный двор в курином и голубином помете, кое-где подмощенный сланцем, не замерз. На колоде недавно зарезали белого петуха, перья его вмерзли в иней. Можешь, старый лев, спать спокойно: не истерзает он тебе больше сердце, глаза не выклюет.

В каждой свисающей с крыши сосульке виднелся цветок тополя, пылкий черешок, обмакнувший в кровь свою серу. Жеструа, утоляя жажду, сосал их одну за другой.

На глаза попались ульи, как колпаки. Там, не иначе, жужжали пчелы, вылизывали свою матку.

В амбаре, не иначе, свалены злаки, каждое зернышко расщеплено посередке, чтобы не выбился росток, чтобы не сгнило. Крысы и мыши переносят зерно к дырам в каменной кладке, воробьи глотают и преспокойно перетирают со своими собратьями, жируют и срут в закоулках, парни жарят на сковороде с длинным перцем, девушки жуют сырым, и их дыхание пахнет пивом, лопается зерно, взлетает на воздух, дети считают его, его пучат и плюют в небо, однорукий, зажав каждое зернышко между зубов, нанизывает, нижет без конца ожерелья, обматывает их вокруг тела, преподносит своей бабушке.

В бадейке молоко, которое никогда не сворачивается, потому что его уже выдул залпом один большой любитель.

В колодце кот, он накануне слишком распелся, да еще и не прочь слямзить что попадя, он спрыгнул с крыши, он прыгал так хорошо, умел приземляться на самую жесткую почву, его кинули, а он не был летучим котом, вот и плавает теперь, плавает и коченеет. Жеструа хотел его выудить, но холод берет свое, руки трясутся от стужи.


На гумне пробилась травка, волы могут пощипывать ее из-под навоза, черные и зеленые цветочки, среди помета, грибы, серебряные бутоны, лютики, крохотный лужок, где блещут три тысячи листьев, под ними муравьи, нас на бегу донимают, шуршание и шелест, юные кроты, мокрицы в иссохшей грязи, сучки костей, летние веточки, с кожей и ворсинками сплюнутые ядрышки, нити, сплетенные с длинными волосами, которые она отбрасывала назад, в тумане и на закате, обрезанные и распущенные косы той, что, сидя у стремительного морского потока, выказывала позвонки своей спины и острый копчик, погруженный в песок как кремень или железный камень, синие, красные, желтые очертания, пятна, ящерицы, светлый пушок на хребте и крестце, по талии поясок, сорванный с пляжного флажка, владычица жары, изменчивого ветра, рогатой живности и поденок.

Телок кашлянул от удовольствия, рыжее пятно на рыжем пятне его матери, бурены под стать остальным.


Жеструа ждал за низеньким пристенком, когда заснет желтый пес.

Комья снега в черной навозной жиже, среди табачной харкотины и сблеванного кофе. Мызник мается без аппетита и сна, слуга отворяет над гумном слуховое окно, чтобы отлить на крышу.


Жеструа перебрался через плетни, десятью эшелонами в ландшафте, прежде чем спрыгнуть на подернутую льдом лужу, лед треснул и раскололся, выпустив на свободу червонного карпа, тот подпрыгнул к небу и деревьям, трем кленам, главные ветви которых были до того влюблены друг в друга, что, едва покинув ствол, тут же воссоединялись, смешивались и переплетались, безнадежно спутывались, старые деревья, старые слоны, пожиратели детишек. Перебравшись через эшелоны плетней, он подошел к овчарне, где похрапывал баран, мастодонт, грезя во сне о цветах смрадных и сладостных, вроде гладиолуса, чудовищно пахучий, брадатый и в шлеме. Он смог на свой вкус приласкать овцу и ягнят, выискивая в их шерсти семена овса, дикого риса, гречихи и перца, у них в ушах раздутые горошины, которые тут же всухомятку глотал, так вкусны они были, отдавали молочной сывороткой и пропитанным по́том косарей жнивьем. Высосал мать и насытился. Улегся с дамочкой и ее детишками. Вошел в розовую плоть и алую вынул залупу. С сосками поиграл и яичками, лоб в лоб с самыми сильными. Внедрился в даму свою и когда она кровянила, и после. У них появился малыш, ягненок под стать остальным, ему вставил три пальца, один с ноги. Никогда не спал на подстилке. Высосал и насытился. Он был старшим братом в красных штанах, солома набилась ему в волосы, и волосы его, отрастая, кучерявились. В жарком хлеву всего доставало, сперма не пропадала впустую. Ягненок, его первенец, захотев поиметь, проткнул ему ягодицу, но он его все же лелеял и холил, милого мальчика, Сашеньку, покушай еще, вот тебе титя. И когда овца спала, оберегал ее сон, отгонял и осаживал юных непосед, когда надо, их мыл, вычесывал вшей. Баран храпел на влажном и жарком лужку, слизывая со скалы соль, слушая журчанье воды. Жеструа вполне мог поблудить, дамочка была не против, подставляла с боков утробу; он зарядил, целуя голову с заплетенными и завязаными волосами, разрисовал себе щеки ее кровью, натер ее смазью руки. На этом ложе родились ягнята и тут же принялись сосать и блеять. Баран икнул во сне и резко повернулся, глубже зарываясь в сырое сено и грезя совсем о другом, внезапно о хищных зверях, затем почти без перехода о пчелах, о тучах пчел, ласковое жужжание, медленно проявилось небо, и в глаз ему попала капля спермы. Разбуженный, он ринулся на Жеструа, а тот не мог защититься: овца уселась ему на голову, ягнята на руки, на ноги и спину, его грубо покрыли, дважды, двадцать раз, покуда не переполнился зад, не переполнился рот, пока из его очка не появилось дитя, привязчивая и приветливая козочка, она позвала его по имени и запела, с изысканной щелкою, в клубах пара, прежде чем подпрыгнуть к главной балке и сорвать с крыши клок соломы. Дитятко Жеструа, дочка, гораздая прыгать и петь. Счастливый Жеструа вознесется на небо, где ему уготовано ложе.


На голубятне полоненные голуби, почти белые, почти чистые, созерцали портреты белых голубей с красным сердцем, тщательно выписанные на деревянных панелях мастером Жаном Коломбом[3]. Будьте совершенно белы, голуби-воркуны, размножайтесь, голубки, сотрите пятна с себя: ваши пятна исчезнут, даже крови на перьях, когда вас прихватила и обласкала лиса, когда сцапал ястреб, даже от вара, когда вы летели пещерами, даже от сахара, когда сластили украденные у горлиц яйца, у рыб икру, даже от помета, когда в нем марались, и укусы вшей той поры, когда вам приспичило играть с воробьями, даже гнойники с тех времен, когда вы ютились в лепрозории, смазка, которая выбилась на ваше оперение, склеила маховые перья, проступившая ржа, дрянной цвет ваших любовников; неситесь, клюйте просо, кумин, порошок красного камня и завлекайте на голубятню всех сельских голубков, трехглавых птиц, сорок, что будут кипятиться у нас в супе, подорликов, грифов, псоглавцев, змееголовов и яйцекрадов, деревянных и серебряных птиц: мы их сожжем, мы их переплавим, летающие сердца, крохотные лошадки; крадите золото и склянки меда.

Жан Коломб запечатлел ваш лик и перья, смотрите, какими вы скоро станете, потрудитесь еще немного над своей красотою, летайте, своих съешьте вшей, клещей выклюйте, купайтесь в белых облаках, что плывут над миром, пересекайте свет, в муке спать ложитесь и ешьте ее, сколько влезет, подружитесь со снегом.


Жеструа свернул шею трем из них и съел сырыми, с хреном и редькой. На лице и руках у него высыпали прыщи. Обсосанные кости сложил в пустые ячейки.

Все глаза не отрывались от него, от его рук, его тени, полные нежности и ужаса глаза, ты не тот, что приходит каждое утро, не тот, что приносит зерно, не тот, что нас моет, не тот, у кого волосы на лице и шляпа на голове, не тот, что поет, и не тот, что рисует, ты не человек, у тебя в руках пусто, мы хотим спать, мы голодны, закрой дверь, холодно.

Как удалось Жеструа залезть наверх, мне неведомо. Как он открыл дверь, несмотря на замок, я не знаю. Плюнул в замочную скважину чистейшей мокротой, цветком? Просунул волоконце моха, чтобы засов приласкать? А чтобы взобраться, надул голубой шарик, чтобы тот помог ему, поднял? Или нашел лестницу? Веревку? Когти? Козочка ждала его, двумя копытцами на третьей ступеньке. Он не стал сгонять голубей с кучи помета и подошел к обиталищу. Тайком заглянул туда через крохотную дырочку, проделанную в натянутом на окне пузыре.


В наполненном паром и дымом деревянном доме летали, поднимая пыль, тени, разрывали сохшие близ очага серые холстины, оставляли на них отпечатки и запахи, запахи волка над головой ягненка, что играл средь хлебов, сине-серую копоть лампы, крошки кожи и пепла. Парень с девушкой, высоко задрав подолы, грели ноги.

Пламя лижет им ляжки, рыжит языками завитки, изящные, что один, что другой, чуть курчавые. Из одного торчит худенький костылек. В другом поблескивает изящная окантовка. Течет молоко, слюнит улитка, раскручивается ее спираль, свиток с нечитаными словами, липучий язык для ловли мух, тянется мед, блекнет жемчужина. Лампой освещены их зады с розетками-близнецами.

Вот-вот они замкнутся в алькове, слуга подержит им свечу, вжимаясь зеленеющей залупой в каркас кровати.


Прежде чем заснуть, парень выудил у девушки изо рта, залепленного слюной, чудным образом сбереженной от холода мокротой, косточку и положил ее меж яичек, в тайную мошну своего сердца. Стоило юному господину заснуть, как слуга вытащил сей предмет и проглотил, его адамово яблоко скакнуло в пустоту, успокоилось горло, огонь угас.


Под столом, точь-в-точь махонький поросенок, ребенок был король-королем, три пинка разных ног вывихнули ему плечо, щеку прокусил пес Федор, но он разве что посмеялся, из дыры стекало золото его рта, плавлёные зубы, сок и аромат ангелочка, молоко его слов, цвет деревянного сердца, и проходила отрыжка, запах рыбьей пасти, взрывы гнева, дух, полусонный, пары из логова дракона, из норы лисьей, а также музыка, где пальцу ставить препоны напору воздуха, определять тон — острый иль сладкий.


На заре, весь в саже, ибо прятался в дымоходе, Жеструа затер за собою следы и принялся ждать, пока снег растает, и тот растаять не преминул.

~~~

Земля, которую в страхе, страхе пред бурей, надлежало возделать в марте, была сырой и тяжелой, в прожилках ручьев, с нею смешался песок с пригорков и оголенный дождями галечник, его надлежало выбрать и сложить в углу поля в кучу для Лу Фу, торговца, что наведывался каждый год и скупал кучи щебня, потом грузил их на дроги, влекомые ломовиком по кличке Ржаный цвет, тот гадил, пыхтя и посмеиваясь, и мочился всякий раз все на те же межевые столбы; в глазу его маячило дикое небо, разодранные облака, отягченные чернотою ресницы и очертания бури, ворон, сорок, кочующих с болота на болото цапель, отдыхающих на кипарисах по склонам холмов, дождь над водой, над ветвями, желтая почва, зловонная тина, пустые мешки, летящее, сорвавшись с веревки, белье. Хочу, когда этого конягу пошлют на живодерню, его светлую голову и кусок с крестца в пищу, кровавый шмат, пропитанный по́том.


Ноги вязнут, колеса плуга попирают гальку, на лугах бьют через край родники, бурлит мутная вода, гаснет огонь, дым окутывает деревья, дома, крепости, кособокие конусы гор, паруса корабля, подхваченного смерчем вроде рога, белоснежную птицу с грузом специй и ароматов.


В высоких деревьях лесные люди, лодки, расхристанные клинья знамен, напряженные лучники, балконы, где полощутся полотнища, небывалое шушуканье, ветер.


За острые, скривленные углы крыш цеплялись духи птиц. На коньке крутился крылатый змей, разнюхивая, куда дует ветер. Приходите же, помогите утоптать перегной, сжечь кусты, в которых плоды и тени, обрезать то, что засохло, пожухло от заморозков, отдадите ли вы и в этом году нашей землице свои какашки, ежели их сохранили? Посетите наши поля и деревни, задержитесь в отхожих местах, подобающих для отдохновения и задумчивости, почитайте наши вирши, записанные на перегородках, соизвольте присесть на корточки в сладостном полумраке сих заведений, в приятном запахе свежеотполированного дерева, послушайте птах, ждите, сколько понадобится, поудобнее располагайтесь, расслабьте мышцы и сложите свой подарок, цвет и природа коего нам далеко не безразличны, предоставьте потом, если угодно, свой анус подсобной собаке, пусть пес его начисто вылижет, ни жиринки, если же вы щекотливы, воспользуйтесь чистой, благоуханной тряпицею, виснущей с потолка, бросьте ее потом в корзину, она пригодится нам замесить бумагу, на которой мы с вами, вы и я, пишем, свистните, если что-то не так, жуйте хлеб, глотайте латук, побольше мягкой и влажной пищи, летней говядинки, мяса молодых бычков, оно быстрее разлагается и производит больше фекалий, наберите в окрестных тутовниках шелковицы, подсуетитесь, если ее не найдете, испейте из металлической кружки колодезной влаги и потужьтесь еще, нас очарует ваш кал, благодарны премного за вашу заботу. Мы вывезем ваше дерьмо на тачках, их будут, наслаждаясь благостным запахом, толкать ребятишки, напишут для вас стихи. Твердый кал не такой кислый. Ешьте наш хлеб, долго его пережевывая, и результаты не замедлят сказаться. В земле все разойдется, напьются семена, стебли будут толщиною с палец кузнеца. Срите на здоровье под деревьями, которым вскоре цвесть. Испражняйтесь все подряд. Все сточные канавы ведут на поля и там расходятся.


Черный вол влечет за собой рыжего. Рыжий влачит свою тень. Черный вытягивает, чтобы поесть, выю, рыжий ложится рядом с цветами, щиплет траву и сплевывает камни, обломки, которыми щедро нашпигована новая трава. Черный попирает голову гадящей гадюки, рыжий крушит рептилии хвост, та шипит, умирая, и отпускает мышат. Рыжий зевает, в разверстую глотку черного, его брата, проникает шершень-убийца, и его, словно тенета, залучает слюны пелена между нёбом и языком. Соплю рыжего черный шумно сглатывает, подбирает и перемалывает толстыми губами его вшей. Черны копыта рыжего, копыта черного, его отца, того чернее. Когда один опускается на колени, преклоняет их и другой, валится в пыль. Когда черный смачно мочится, не отстает и другой, его брат. И понятно. Они состарятся вместе, под ярмом и под палкою.


Вот они спереди, а их рога за ветвями.


Они вышагивают бок о бок, спаренные под ярмом, трясут при каждом шаге войлом. Шагают к солнцу, спускаются к реке. Рыжий влачит за собой свою тень. В кустах, счастливые, играют, и столько вьюнков и веточек обвивается вокруг их широко расставленных рогов, что вскоре они уже не в силах пошевелиться и тяжело рушатся, черный на рыжего, своего отца той поры, когда он был быком, и плачут. Охотник, коли застанет их, их забивает, в надругание, скотобойной дубинкой и усаживается на груду тел.


Волы не любят мальчугана с его срезанной с лещины палкой, тот бьет их под колени и по ноздрям. Они любят Жеструа, он дует им в уши.


В кустах, где запутались их рога, они умирают от жажды, поскольку волы должны пить обильно и, если проводят день, не напившись вдосталь, умирают, но не потому, что им не хватает влаги, а по той простой причине, что, когда нет воды, они кусают друг друга, пьют друг у друга кровь и теряют силы; они умирают вместе, потому что так любят друг друга, так привязаны один к другому, рыжий к черному, черный к своему брату, что ни тот ни другой, ни черный ни рыжий не изопьет крови своего брата больше, чем тот испил из него.


Как они шагают, тащат за собой повозку или плуг, битком набитый сеном воз, полные камней ломовые дроги, телегу с углем, борону-тысяченожку, лодку, где поблескивают толстощекие рыбы, дом их хозяина-мельника, с башней, с крыльями, жерновами, нужником, амбаром, с клетками для фазанов и кроликов, мешками зерна и целым ворохом всяческих подстилок и устройств, как они спят, смежив веки, с полным запахов ртом, как пасутся, щиплют одни и те же цветы, как пьют, на одном водопое, воду одну и ту же, как купаются, так же они и умирают. Из их полых рогов наделают красивых рукояток для ножей, выдубят толстую кожу. Я не стану есть их плоть, не хочу есть друзей Жеструа. Пусть они сгниют, и из их падали родятся тысячи шершней, ос и слепней. Я ж соберу за ними лепешки навоза и обложу им артишоки, на самом солнцепеке.


Зима подкосила траву, под гребнем грабель она вырывалась, вырывались травинки, объесть или сжать которые недостало времени, на которые некогда ложились худые, странные дети, садились на корточки те, что побольше, зажав между вытянутых пальцев в кольцах из соломы, из слоновой кости, из сплетенной бечевы, из сухого дерьма, из малиновой ленты, из алой резинки, из дырявых колпачков, между пальцев с длинными ногтями сухие самокрутки, чей дым выстилал изнутри их щеки и придавал губам тот настырный привкус, что так нравился Жеструа.

Сгнили цветы, другие канули под перегноем, третьи согнулись, ушли в землю макушкой. Те, которых пожрали муравьи, возвращались к жизни среди муравейников, в кладовых, пробивались, распускались. Вновь принялась стрекать ноги крапива, чертополох рвать такие нежные на ощупь шарики из бумаги и перепелиной пленки, самые прочные попадались повсюду, все в пятнах от сока чистотела и дегтя, липучие, тошнотные, вперемежку с одежкою для игры, кацавейками, шапочками, картузами с щербатым козырьком, шпагами набекрень, обрезанными косами, обкаканными штанишками и разодранной в беготне по щебенке обувкой.


В середине марта, когда остальные уже исправно гнули спину в полях, месили грязь, Жеструа встал с завалинки, на которой отогревался под слабым солнцем, и приступил к работе. Взялся за плуг и пошел пахать, корчевал старые пни, вздымая лемехом огромные подземные деревья невиданной ветвистости. Из топи шел дух.

Он прочертил три тысячи борозд, что испещрили поля окрест, исчезая за холмами, воссоединяясь на горизонте, откопал валуны размером с лошадь, огромные раковины, заполненные чистой водой и белоснежными косточками, что бились друг о друга в урнах, извлек из земли ворохи тусклого золота, черные и пурпурные статуи, ключи от замков и конюшен, запечатанные в бутылках и звякающие, освободил тритонов, поспешивших обратно в море, выпустил из-под тюремных сводов детей, перевернул луга, ручьи пересек, распахивая их русло, раскидал пригорки, обогнул могилы, заходил в дома со своим блестящим орудием и парой могучих волов, вспахал убитую землю и землю мощеную, возделал пруд среди свай и кувшинок, за ним сосновый бор, брызжущий песок, лопающийся камень, опавшую дождем воду, вскрыл реку, обнаружил серу, и та испарилась, рубил, крошил и затем, распахнув свою вескую сермягу, швырнул на ветер зерна, первую горсть для птиц с синими перьями, вторую для полевок и крыс, третью для земли, и взборонил, придавив борону тяжким жерновом, весомо прошелся по посевам, надежно водрузил три сотни пугал, лучников и пращников с самыми настоящими стрелами, самыми настоящими камнями в руках, уселся, чтобы созерцать все это, среди тутовника и ежевики и воткнул себе в грудь колючку, дабы, наблюдая за прорастанием, не задремать. Чтобы подкрепиться, сосал свою дочку, козочку, та щурилась, дрожала на тоненьких ножках.


Землю следует переворачивать с тщанием, а попадись черепки фаянса, собирать их в подобранный у колен подол. На дневной свет выставлен испод земли, из некогда черной она становится серой и тусклой, вся в плесневелых веточках; сверкающие на поверхности осколки старинного стекла отогреют всходы и заставят проклюнуться яички. В воздух вспорхнут бабочки, рассядутся по деревьям, по крышам домов, по стенам, распахивая и запахивая крылышки, мельтеша за решетчатыми окнами.


О Жеструа-пахаре крестьяне судачат, что никто не знает, откуда он взялся и когда уйдет; что он носит кольцо из ослиного копыта и ожерелье из волчьих зубов; что ступни его длинны и широки, почему он и не вязнет ни в снегу, ни в грязи; что за работой он не потеет, и это страннее странного, ибо если уж он работает, то работает много и быстро; что работать он, однако, не любит, это видно и по лицу; что по неизвестной причине он ни с кем не разговаривает; что на плече у него внятен длинный и глубокий шрам; что волосы его кучерявятся, бесцветны глаза, зрачки постоянно расширены; что своими волами он правит с ласкою и заботой; что с наступлением ночи задыхается; что спать любит под землей, в полости древней могилы, в яме водоема, или же подвешенным в пустоте, обвязавшись под мышками веревкой; что за ним ходит козочка, белая с угольно-черною головой, и он относится к ней как к своей дочери, вызволяет из кустов, коли она запутается в поисках плодов, лощит шерстку, ласкает даже под хвостом, вычесывает вшей, кормит свежими листьями букса, плюща и винограда, никогда не бьет, никогда не ропщет на зловредность и злокозненность своей дикой дочери; что он купается голышом в реке там, куда иные сбрасывают нечистоты, по самые колени в тине, с облепившими мышцы на спине слепнями и бабочками; что он нашел, вспахивая Липово поле, статую псоглавца, перенес ее на своем горбу и поставил посреди фруктового сада, где она, широко расставив руки (с отбитыми кистями) оберегает плоды от палящего солнца, где из ее пупа, стекая по черному базальтовому животу, испещренному надписями и рисунками: именами героев, косарей, пахарей, кузнецов и лепщиков воска, всех павших в бездну со своими домами в форме башен и конусов, своими волами, соколами и павлинами, из отдушины пупка, округлившейся, чтобы вздохнуть, стекая по белым именам, пробилась ледяная вода, зародилась глубокая, щедрая на рыбу река, на берегу которой мы выращиваем кумин, и им кормятся наши голуби; что он убил свинью, повадившуюся мочиться на корни наших тутовников и сжигавшую их, что прикончил ее, всадив ей плевок прямо в лоб и, в пузо, огромный свой кол, что шесть дней выслеживал ее, что целый день сражался, катаясь с нею в пыли по колючкам.

~~~

Невеста протянула пальчик. Ей под ноги лился ячмень, красная кукуруза, хлеб. На ногте сверкала капля воды, она собрала ее с краешка любимого цветка, нежной азалии, или в приоткрытом ларчике, крышку которого сдвинула так, что та, упав на каменный пол, разбилась, выпустив на свободу трех пчел, чуткая к ускользавшему оттуда аромату вкупе с ярким светом и грохотом кузни, выбрала из собранных в нем металлов самый презренный, слегка заржавевший по краешку перстенек с расколотым камушком, покрутила кольцо вокруг пальца, но, не упала чтоб капля, ее сглотнула, сунув средний палец в на мгновенье разинутый рот; сначала она встрепенулась от соли, волосы встали дыбом, локоны растрепались, потом вновь принялась крутить кольцо вокруг скользкого перста, на палец словно наворачивался червячок с щербленой головой, похожий на угря, на веретеницу, змейку, но боязливую, жаркую и безобидную, когда та с внезапной силой сжимает стебелек, вокруг которого обвилась, и ломает его, чтобы испить оттоль млека.


Защемив палец, невеста испугалась и писнула на подушку под собою; запятнанной, та стала еще красивее.


Она позвала пильщика, и тот разрезал кольцо надвое или развязал металлический узел и потребовал с девушки в качестве платы, чтобы та оседлала подлокотник кожаный кресла — она так и сделала. Он слизнул оставшийся там после нее клей и, не сказав ни слова, покинул комнату, унося во рту соль и сахар, как никогда желчный и как всегда согбенный, таким его знали все, кто был с ним знаком.

Пальчик был ранен, кольцо разрезано.


Она принялась играть с парчой, прослеживала серые нити и жемчужные дорожки, цепляла ногтем яркий шелк, поднимала его, засовывала в красный от наплыва чувств рот.


Жеструа видел в овальное оконце, как она в поисках своего щеночка приподнимает подушку, она больше не слышала, как он скулит, видел окровавленный, согнутый пальчик, два кусочка железа в коробке, развернутый темный ковер с россыпью звездной кристаллов, зелень малахита, распростертую между тяжеловесными ножками столов и слоноподобных ванн, с белыми цветами по периметру и кроликами повсюду, черными, белыми: где мое дитятко? плакала юная дама, облизывая средний палец, и слезы не то чтоб стекали, просто лились у нее из глаз.


В густой траве — белые цветы, на которые улегся Жеструа, чтобы дождаться конца ночи, дня. От первого удара колокола он вздрогнул и повернулся во сне, царапнул камень стены, лягнулся. От второго свалился с пристенка, устланного травой и цветами.


Деревянной колотушкой били в подвешенный над бездной огромный колокол. Так дракон не мог заснуть и собраться с силами, и хвост его оставался вялым, не мог убить даже мошку. Как только его охватывал сон, жуткий грохот колокола напоминал ему, что он валяется на дне пропасти и низвергшие его сюда сменяют друг друга на поверхности, чтобы его измотать. Через отдушину в пещере, на дне которой он скорчился, ему видны были когда голые, когда чуть прикрытые ноги детишек, те бегали и присаживались, играя в шары, на корточки, поплевывая на каменный шар, прежде чем его запустить, целуя свою милку. И это зрелище все еще придавало ему какую-то энергию, побуждало готовить план бегства. То и дело стеклянный шар, скатившись по склону к отдушине, падал к нему в тюрьму и застывал в покрывавшей землю грязи. Перед тем как расколоть, он долго его созерцал, опершись тяжелой головой о стену.

Что до ребенка, он его не крал. Он хотел бы его забрать, если бы мог, то не колеблясь так и поступил, унес бы в горы, напоил ледяной водой, обрюхатил бы, ибо младенцы, что выходят из детской утробы, сильны и красивы, белы до прозрачности, один глаз у них золотистый, другой голубой. Он просто не смог его поймать, его сцапал кто-то другой, какое-то другое животное — куда быстрее и привычнее ребенку.


И Жеструа увидел в сердце ребенка песью голову.


Он увидел, как взмыла в воздух большая коробка и дно ее, когда она была уже высоко, отпало. Выпали яйца, разбились о камни стен и прибрежья, расточая свои цвета, пламенеющие нити, порошки, которые можно поймать на язык, крохотные перышки, красные листья, каждое из них несло пламя, кристаллы, что падали с посвистом. И никто не приглядывал за детьми, когда те играли с дикими зверьми и бледными лучниками при стрелах и мече. Если вздумаешь меня лапать, у тебя на руках вырастут волосы, на пальцах и на заднице, на ступнях и под мышками, в носу, на спине, и твои ноги не будут такими гладкими, тебе уже не будет так приятно их лизать и расписывать, ты больше не сможешь скручивать на бедре листья чая и мяты, тебя не будут так любить, ибо ты станешь уже не так нежен. А если побреешься, волоски отрастут жестче и колючее прежнего. Твои зубы утратят былую белизну, ибо ты начнешь курить, а язык станет длиннее, но уже не таким мясистым и даже шершавым. Колени квадратными, не такими острыми, не такими гладкими, пальцы на ногах узловатыми, загривок красным, щеки впалыми, так ты насосешься и напьешься. У кого из нас ярче блестят ногти? У меня, ибо я только что покрыл их лаком. Твои волосы утратят свою шелковистость. Тщетно будешь ты стараться свести бороду и усы. Растянется твоя крайняя плоть. Я еще позволю тебе пить из моей кружки, но всякий раз буду вытирать за тобой ее краешек, остерегаясь нечистоты твоей чуть желчной слюны, и мне разонравится запах твоих внутренностей, где будет тухнуть мясо.

Теперь ты даришь мне жемчужины своей слюны и пузырьки своих газов. Но если дотронешься до меня, если отправишься со мною в постель, то вскоре окровенишь свои штанишки. И все же трогай меня.

Теперь ты смеешься, танцуешь со мной, ходишь со мной в бассейн и под душ. Но если дотронешься до меня, то не посмеешь больше показаться.


Ребенок бежал. Волк увидел его раньше, чем он волка, увидел, как он бежит, то и дело дергая себя за уши, одолеваемый сном. Он не в силах был раскрыть рта и повалился на листья, пополз к дому, из трубы которого поднимался пропахший картофельными оладьями дым, волк за ним по пятам. И его ухватил.


И пес вернулся к своей блевотине, вновь заглотил то, что выскользнуло меж губ, ибо не хотел оставлять на листьях кусочки своего юного и нежного друга, которого сожрал слишком быстро и как-то бездумно. Снова поел с аппетитом, с тем же удовольствием. Жеструа не хотел видеть ни голову меж двух костей, ни отхваченные в щиколотке синие ступни. Пес вернулся к ребенку, снова его поглотил, помочился на ясень, на который пало больше всего звезд и пороха, почти вся листва обгорела.

Сначала он проглотил глаза и через дыры поднаторел сосать мозг, и чем больше его извлекал, тем больше его там оставалось, голубого, белого, сплошь в спиралях, лентах и завитках.

Пальцем с намотанной лентой он погнушался. Жеструа сберег несколько клочков ребенка и положил их к себе в могилу.


Кроме Жеструа, никто не видел, как к детской площадке крадется лев. Жеструа разглядывал лежащего на тенте зверя; лев испугался и, устыдившись своего страха, спрыгнул с насеста на Жеструа, снес ему добрую половину головы, ту, которую никому из нас видеть не доводилось, цветущее, золоченое ухо с проколотой мочкой, прозрачный висок, шишковатый затылок, рыжие волосы, чьи колтуны не распутать.


Змея переносит его сердце, несет в хвосте, хвостом держит, хранит у себя под кожей, ни за что не отдаст, не даст никому, даже своей матери; в животе она его сокрыла, и тело ее раздалось. Змея переносит его глаза, глаза херувима. Отсосала его слюну, пролила кровь в крохотную сферу, которую, прежде чем исчезнуть, схоронила под камнем. Слышно, как она пресмыкается по гравию. Вот она под буксом, беззвучно струится, под люцерной, под тутовником и, подняв голову, под камышом, на ее чешую налипли листики и перышки. Когда она в движении, ее тело способно выдержать вес огромного валуна, и ей случается переносить его на большие расстояния; это валун, на котором она родилась и с которым никогда не разлучится. Вот она спускается на дно оврага, а вот взбирается по склону холма. Сокрытое ею никто не увидит.

Длинной рогатиной ее подцепил смердюк, приподнял и вырвал ребеночье сердце. Сама же змея сумела вывернуться и исчезла под землею.


У ловца смердело из носа. Все спасались от него бегством; давным-давно некого любить, в лесу темно как в доме. Он положил сердце в шляпу и сохранил его до конца.


После работы на полях испачканную ткань было не отмыть, кроме как в огне, тот выводил все пятна, щадил краски, затуманивал синее, возвращая ему смутность и непроницаемость, чернил черное, его углублял, наделял сажистостью, разогревал поблекшее красное. Земледельцы мылись голыми, растирали себя песком мелкого помола, затекавшим под волоски, и вновь облачались в незапятнанные рубахи, пронизанные насквозь водой и ветром, что проходили между тесными петлями ткани, с отпотевшими стеклянными пуговицами, с вставными рыбами и птицами, цаплей на солнце, лососями, скачущими среди голышей через ветви ив, стягивая рубахи на шее шнурком или лентой.

В шелку, обувшись в берестяные сандалии, перламутровые ногти больших пальцев смотрят в одну точку, они ватагами отправлялись к тутовникам и долго смотрели, как проклевывается отложенная в ночи большущими бабочками грена, как на глазах растут гусеницы. Раскручивали длинными пальцами крохотные моточки, протягивали через поля тонкую белую нить, на которую усаживались ласточки, связывали волоконца и их сплетали, пропуская меж губ, дабы смочить, а тем временем малолетки, мальчики и девочки, скручивали на влажных ляжках листья мяты и чая, раскладывали их по решеткам в домиках с бирюзовой и гранатовой крышей, то и дело, под вечер все чаще, посасывая через соломинку взваренный их матерями сладкий фисташковый сироп, с гусеницами за шиворотом, бабочками вокруг шелковичных амбаров, порыгивая, попукивая, подчас, в позыве поноса, мчались в сортир, к лакричнику, в сопровождении тучи мух, бросались на трон и, с криками и слезами, с содроганием расслаблялись, глаза подергивала пелена, после чего, бедные и жалкие, возвращались к остальным, чтобы рассесться с добела раскаленным анусом на дощатом полу, привнося резкий запах и пятнающую донышко их штанишек кислотцу.


Дети среди солнца и маков в громогласном воздушном гуде, и псы вокруг них.


Из двух грохотальщиц, их матерей, красная зело работяща, так и просеивает, все еще над зерном на коленях; розовая заснула, привалившись спиною к мешкам, зад в черном зерне, раскрытая рука скользит и вот-вот упадет, если только муха, бежит по щеке, не укусит за губу лентяйку, чья младшая дочь помолвлена с сыном хозяина мельниц и воздусей.


Ученики, положите кисть на край тарелки и всмотритесь, прежде чем начать рисовать, в мушиный помет на джутовой подушке и батистовом воротничке.


Жеструа усыпил певучий голос, пчелы расселись по тутовнику и караулили, попивая нектар, когда проклюнутся яйца. В голове вонзали жало личинки, и червячки танцевали всю ночь, зацепившись за ветку, и сплевывали сок, в оболочку которого и облачились, и родились тысячи бабочек, что летают сегодня за решетками на окнах и в лучах фар. Парни закутывались в шелк, как и девки, и, схоже выряженные, сверкая всеми цветами радуги, бежали в облаках белья на реку, в поля, на ухабистую гору, в желтый с зеленым лес, раскрывая и закрывая зонтики, играли, подражая малейшим движениям друг друга, двое на двое, лицом к лицу, более ловкий пожирает второго, побежденного, выставленного на всеобщее обозрение самой ушлой, за игрою падали в воду, споткнувшись о корни, запутавшись ногами в скрученном белье, выбирались нагишом и бежали к кустам, грудью на перченые уколы крапивы, спутывая намокшие волосы с лютиками, прикрывая скрещенными руками пах, искали в тени под сенью листвы широкие, толстые листья, но пальцы наталкивались на прядки мягкой шерстки, каучуковые палочки, гладкие и теплые ягодки, лопнувшие плоды, беличьи хвосты и попки кисок, шелковые облака сносило по течению, в глубине и на поверхности, выносило к морю, где все они, окрасив пену, растворялись.

Тот, кто подцепил их длинным шестом, выловил и встряхнул, соорудил высокий, широкий шатер и поместил в нем своих ловчих птиц, красных ястребов лесов и болот, натасканных на горностая совок, те и другие замерли как статуи на своих трапециях, отражая глазом окоем в обрамлении веток.


Тигр, следивший за происходящим, раздвинул листву и направился к дому, то и дело оглядываясь, чтобы убедиться, что никто не идет следом, а дети слишком заняты, чтобы пускать в него стрелы. Он остановился перед зеркалом, пятна на его шерсти и ее полосы на мгновение замерли в неподвижности, и он увидел, до чего красив, повернул голову то так, то этак, его глаза не отрывались от металлического листа, в котором он созерцал свою прекрасную стать, округлые лапы, мышцы под мехом, огромную осклабившуюся голову, слегка окровавленные, как и подобает такому свирепому зверю, зубы. Он был настолько очарован, так оцепенел, что не позарился на высовывающуюся из-за жемчужного занавеса ногу Жеструа, белую, запятнанную желтым, он безо всякого труда мог завладеть ею, а заодно и телом, разодрать, по обычаю, когтями, дабы избавиться от волосков и заголить нервы. Уходил он счастливым.


Одним прыжком Жеструа вскочил на ноги и последовал за пантерой. Она отвела его на берег пруда, где в поисках пропавшего дитятки плавали тяжелые округлые лодки. Но среди кувшинок и стрелолистов ничто не двигалось. Выловить удалось только красную шапочку.


Где же он, зловредный малый, что распускал, их лаская, материнские косы? Ему было тринадцать, его невесте девять. Своими баграми мы пробуем тину, ее клубы поднимаются, потом опадают, мы вытаскиваем вершки водорослей и лакированные туфли, велосипедные шины, деревянные колеса, нас клянут карпы, зовут крокодилы, окликая самых красивых из лодочников, тех, у кого слишком короткая майка, украшенная крохотным солнышком, зубчатым колесом или якорем, оставляет неприкрытым пупок, тех, чьи бицепсы, раздуваясь, синеют, тех, что носят фуражку с козырьком, ангелочков, бычков, крылатых львов, тех, чьи брюки, в облипку на бедрах, расклешены к низу, расходятся по бокам, прикрывают ступни. Ничто не появляется на поверхности, не витает в водоворотах тонкая и маслянистая шевелюра. Ребенок свалился в воду, его выловил и сгрыз пес, смердюк хранит его сердце. Не плачьте по малышу, быть может, с годами он стал бы злюкой, с кривыми губами, ртом, полным брани, надутыми щеками, с красным от харкотни горлом, душил бы цыплят, гусят, с умыслом писал в кротовые норы и на сохнущее белье. Свою невесту сбросил бы в логово дракона, нежную невесту, что преподнесла ему жемчужины, а он ей дал лимонный порошок с ароматом фиалок. Выросши, он стал бы орать в доме, выпрашивать свежего сдобного хлеба с изюмом, кровяной колбасы и женевера, требовать красные остроносые штиблеты, приталенные рубашки, панаму и роговые запонки. Так или иначе, погиб бы в матросской драке. Сохраните его колыбель.

~~~

В мае, прикинувшись саламандрами, лицом к лицу сходятся двое из ребятни: заводилы. Спорят, кто лучше передразнит своего противника, подражая ему в малейших ужимках, каждый бдителен к собственной позе и телодвижениям, дабы не проскочило ничто, даже мельчайшая деталь характерных манер, которую тотчас украл бы другой, одерживая тем самым победу, преумножая гнев первого, но тщательно следя, чтобы не преувеличить мину или гримасу и не предоставить никаких возможностей тому, кого удерживает в своей власти.

Желтая и синяя, замерли саламандры лицом к лицу в кольце зрителей. Солнце вызывает у голубой гримасу, она чуть щурит глаза, и желтая крадет у нее гримасничающее лицо, затем жест нетерпения, затем икоту и сухой смешок, затем раскаты смеха, и притоп, и крики отчаяния, но в своей радости, подражая смеху другой, она позабыла про свою пухлую нижнюю губу, и та отвисает при смехе, приоткрыв зубы. Синяя саламандра заметила это и тут же вторит, к изумлению желтой, которая лицезрит свое удивление и блаженный свой вид, выставленные напоказ, затем привычку прикусывать губу, дабы поставить ее на место, и кровавый плевок, каплю, соплю под правой ноздрей, где смеется крохотный человечек, затем руку, прикрывшую рот, утонувший в щеке большой палец и слегка оттопыренный указательный, срыгнутых жаб и змей, тот же цвет глаз, огненную харкотину, грыжу, незамысловатое и безыскусное отсечение главы клинком, крутнутым на вытянутой руке, агонию, быструю смерть.


У ребят одно и то же лицо. Не молочные ли они братья? Не в одной ли постели спят? Полумертва, желтая саламандра отшатывается от зеркала и пускается наутек, по пятам остальные. Ты будешь целована, желтая, в губы, тебе придется съесть крепко присоленного дождевого червя. Не отлынивай, иначе принудим. Будешь слишком кочевряжиться перед этим легким наказанием — наложим куда более суровое, и тебе придется отбывать его на свой страх и риск. Будешь отлынивать и от него, твои младшие братья и сестры, вот они, претерпят его вместо тебя и, слабенькие, как мы знаем, сломают себе на том шею. Не обращая внимания на эти предостережения, желтая саламандра, приоткрыв губы, направилась к синей, и та уже не смеялась.


Победитель поцеловал побежденного и был удивлен тому, что вспрыснутая в покоренный рот слюна была тут же проглочена, а не выплюнута, как можно было бы ожидать, а поцелуй продолжался, пока победитель, чувствуя, как вокруг его шеи переплетаются руки и пальцы ласкают ему затылок, резко не отстранился, с пунцовыми ушами. Желтый саламандр обнаружил в прильнувших к его губам устах такой изысканный вкус, он втянул его вместе со слюной, втянул так сильно, что всосал и приставшую к миндалинам соплю, опустошил от их семени носовые пазухи; кровь начала подниматься в легких вместе с дыханием. Желтый саламандр заставлял синего дышать, задыхаться, стонать, сипеть, вдыхать и выдыхать для него, заставил его задохнуться и задушил. Потом от счастья повалился в уже высокую, в цветах, траву, увидел в банке червей, длинных-длинных, красных-красных, и их высосал, членик за члеником раздавил, сплюнул, вернулся к отрыгнутому, сглотнул, как научил его дрозд, крохотные кишки.

Его звали Милле. Гремучая змея — его прозвище, его эмблема. Палка — излюбленное оружие. Вода — живая мать.


Влюбленный Жеструа остался, дабы не заснуть, стоять в комнате своей любви на одной ноге и, чтобы не обрести в сей позе удобного равновесия, подложил под ступню гальку, размером и формою схожую с маленькой дыней. Из-за этого ему, чтобы не упасть, приходилось все время быть начеку. Как цапля, что носит на шее желтую суму, цапля, что рыбачит, а рыбы снуют, кружат вокруг ее ноги словно мелкая сеть, пальцы скрыты под тиной, их щекочут пиявки. Журавль, маячащий на вершине горы.


Он чихает и падает, карабкается обратно на свой валун. Его грозится сбросить ветер, его отягчает дождь, лижет, поднимая невезучую морду, пес и прижимается к его лодыжке, на плечи ему вспрыгивает козочка, пытаясь дотянуться до свисающей ветки вишни, всей в цветах и почках, пролетают чайки и сплевывают длинные белые капли, нагруженные голубым семечком или крупицей угля, налетают шершни, жалят в грудь и горло, прокусывают прыщи, домохозяйки приходят опустошить у него под носом свои помойные ведра, лучники целят в сердце, но промахиваются, голуби обливают грязью, его беспощадная любовь погружает ему в живот прямо под пупком два пальца, давит у него на башке яйца, на костяном черепе, святой голове, потом фотографирует его этаким расщепленным столбиком.


Он чихает и падает во второй раз, карабкается обратно на свою гору, раненый и усталый. Кровянит колено, нос тоже. Холодно, но рубашка позабыта на кровати в комнате его любви, шелк был бы ему куда как приятен.


Но Жеструа не углядел двумястами дремлющими глазами, как, в черных штанах, приближается к нему сабленосец. И ему отсекли голову. Она покатилась по траве, упала в яму. В его доме нашли перед тем останки исчезнувшего ребенка, ноги, голову среди костей, белое ухо с черным наростом в форме меньшего уха. Нельзя хранить у себя такое.


Мертвый Жеструа работал в саду. За его трудолюбие садовники дали ему венок. Вместе с цветами сплели они кишащие пауками водоросли в зеленых и голубых перьях, пропахших курятником. И вот Жеструа, владыка равнины, вод и воздуха, впредь посещал кабинет из фаянса, где хозяином было небо. В горшке пребудут его испражнения, лучшее в нем, на стенах заблестит его пот: танцуют дельфины в просторной ванной, летают вокруг древа в цвету голубки, кружат змеи в ночном облачении, тянутся среди испарений стебли, опадает белый пепел, пасутся влюбленные в соль овечки, скачут нежные козочки, воркуют горлицы-светелки, проходят полные семенем ночи, питаются сахаром муравьи, обмазываются медом ребятишки, полны бочки из бука, кровати сооружены из камня, горы и могилы из мела, крепости из соломы и бумаги, дома из земли, розовая мебель из пыли, одежда на пахе на нарисованной от руки одежде, солнца на разрисованных стягах, цапли над водами, тяжелые аисты, черные как земля, белые как облака, тени. Закончив стихотворение, Жеструа поднимался, ополаскивал свою щель, закрывал за собой дверь и снова принимался за работу, обезглавливал повилику, пробившуюся между бураками, разбивал сапкой содеянную солнцем корку. Крестьяне подходили к нему без опаски, хлопали по плечу или спине, обнимали, щипали за зад. Он переносил тяжелые тюки опиума, мешки с рисом или орехами среди туч комаров. Его коже, коже ящерицы, нипочем были уколы и укусы. Он не пил и не ел, а ночью работал без света факела.


Мертвым позвал Жеструа свою мать, и та пришла, чтобы со стонами возлечь на него крохотными грудками. И отросла его голова, и вернулся Жеструа к жизни. С тех пор работа ему опротивела. Невмоготу стало тягать тачку. Он вновь отправился в путь, вышел из деревни и направился в пропахший кособокими грибами лес.


Теперь Жеструа разглядел и дом, скрытый под листом каштана. Единственный вход был накрепко закрыт толстой красной дверью из узловатого дерева, в замочную скважину изнутри вставлен ключ. Жеструа подцепил крохотный вертлюг тонкими плоскогубцами и повернул его дважды, почти бесшумно отъехала задвижка.

Внутри блестели кисти и краски; застыл плавленный некогда воск. Кому как не Жеструа узнать дом своего друга Сари Конспюата, за много лет до него отправившегося по дорогам Европы, какою ее описывала книга, книга, которую он потерял не сегодня и не вчера, положив где-то на камень, рядом со своей сумою. Что до яблок, он нашел их семечки, но от книги — ни одного обрывка. Конспюат ушел, жилье пустовало. В раковине прозрачная рыбья чешуя и ярко-красный порошок на растрескавшемся известняке: до чего плоска земля! не рисуй ее больше, скреби ее, выедай, налей в ее полости воду, лучше же — ртуть, воткни колышки, проложи борозды, посади порей и орешник, распиши ее, разгреби, прополи и засей, утопчи и обдуй огромными мехами, овей, увлажни и высуши ветром.

Погреб обернулся другим домом, со стенами из позеленевшего соленого камня. Здесь плакали, но рыдания никогда не поднимались к небу, скорей разливались. Дети потеряли котика и медвежонка, за то, что отправились играть под дождем, были биты две малышки, получил затрещину паренек с пораненным коленом, ангелочек был болен, дочурка свалилась с велосипеда, велосипед сломался, мальчуган завшивел, две сестры поссорились, пес кусался, пошел ко дну воздушный змей, на шляпу какнула птичка, замарала кружева, пропал зонтик, стрекала крапива, в меде схоронилась оса, кольцо закатилось в мышиную норку, кончился рис, не было миндаля, соты раздавлены, не было больше рта, чтоб кусать, царила скука, брат был мертв, он готовился к смерти, она чувствовала, что умирает, и не знала почему, в воздухе слишком много аромата, где же ты, бесконечная зима, первой после свадьбы весной немочь печени, внутренности докучают… твоя медаль у меня на языке, твои ракушки в моей руке, тонкий кинжал в моих маленьких деревянных ножнах, сани, снежный наст и крупитчатый снег, верните мне мои краски.


Крепко обвязав голову платком, лента за ухом, Жеструа сбежал, залез, цепляясь за чешуйки коры пальцами ног, на дерево.


В измельченный малахит обмакнула она свое платье, вот почему оно на ваш взгляд такого красивого зеленого цвета, с тенями и отблесками, потом отряхнула. По ветру испарением над рекой разнеслась пыльца.


В майской ливрее играла она с пчелами, с пауками и мухами, у самого пруда, гусиного лужка, ее лебяжья канавка отражалась в водной глади припорошенной. Коричневый палец Жеструа вытер о траву, кровоточащую елду спрятал в штаны, и снова завязал даме повязку, пропустив полотно вокруг ляжек, между ног и на талии, и опустил подол платья. Его козочка совсем его зализала, мошонка просто разрывалась, хотелось провалиться сквозь землю.


Все деревья искорежила, карабкаясь в гору, жимолость, парни были горбаты, девушки не могли скрыть кривизну грудной клетки, раздвоенные копытом ступни в деревянных башмаках, бугристые пальцы и кривые зубы. Не спите больше в одной постели с родителями. На жгуты навивались змеи, обратив к Жеструа красивые жемчужно-серые глаза. С гроздей свисали птицы, поклевывая перченые цветы, они прорвали сети и рассеяли пыль.


Покинув больницу в языках пламени, шагает колонна прокаженных. Жеструа пристроился к ней и запел. Вместе с ними шел ребенок лет пяти, с почти белой кожей, с золотой цепочкой и лентою в волосах.

~~~

Она, барыня, съела маленького мальчика, который принес ей сахар, и теперь плакала. Поймала его за хвост, как лошадку, высосала его, посыпала мукой, и сердечко нежного мальчугана разбилось, развеялось, распространяя такой сладостный, такой знакомый нам аромат. Сначала она взяла у него из рук банку с сахаром, дай-ка, коли принес, я дам тебе другого, куда чернее, он долго тает. Поймала его за ногу, когда он побежал к двери, и он чуть икнул при падении, робко хихикнул, не зная, резон ли смеяться. Она сняла с него ботинки, сказала, что он может поцарапать подковками плиты пола, сдернула картуз, чтобы взглянуть на его прическу, и сочла ее красивой, как бы невзначай разорвала штанишки, с силой потянув за резинку, твоя мать не умеет толком шить и дает тебе плохую одежду из ношеного сукна, наверняка она проводит время, катаясь на велосипеде по лесам и лакомясь в теплой компании вишнями, где бы она ни присела, в смоле найдется немного ее семени, немного духов, помада на краешке чашек, к твоим волосам прилипли отбросы, твоя мать их, должно быть, никогда не мыла, занятая, как всегда, охотой, потом пением и музыкой, всегда обнаженная, чтобы петь и плясать, или в мехах: танцуй со мной, Гамбург, созывая оленей, свиней и уток, она курит, играет с пьяницами в маджонг, и длинные, липкие на концах перья скрещиваются под столом, она питается медом, на лугу, дерется на шпагах, курит не переставая, и пепел осыпается ей на руку, что до любовника, она холит его и лелеет, каждое утро преподносит новый плод из своего обширного сада: в первое воскресенье две-три лопнувшие вишни, в понедельник половинку банана с черными семечками на ложе из шафрана, десять сестер и десять братьев, разделенных лезвием, во вторник щербатую землянику с ярко-красной выемкой, в среду белую смородину, полную безмятежного моря и бородатую, в четверг стручок ванили, словно просмоленный огнем, в пятницу продолговатую грушу с броской черною мушкой, в субботу семь красных райских яблочек, на восьмой день нечищеный миндаль, на девятый серебро в персике, потом ключевую воду в виноградине, все еще подвешенной к ссохшемуся скелету, потом огонь в перце, сперму в мушмуле, кровь в апельсине, на пятнадцатый день половинку граната с половинкой фиги, неравные поверхности, в понедельник, на оловянном блюде, очищенную айву, не грушу и не яблоко, на следующий день, на белой тарелке, зеленый помидор с подкрашенной ниточкой и ржавчиной, потом, в фарфоровом кубке, устрицу в своем озере, хрусталь в четверг, песок в пятницу, камень в субботу, а затем, до конца, осевший пар.


Маленький мальчик, она притянула его за хвост, сдернула с него скудное сукнецо, сложила на подлокотник кресла или забросила на люстру. Малыш, чижик мой. И чижик постанывал, его руки ловили пчел.

~~~

Через выходящую прямо на поток низенькую дверь Жеструа выбрался из свинарника, куда был выдворен за то, что так хорошо изображал елды и щели львиной пастью, белые болты, фиолетовые вульвы с гребнем черных перьев, стрелы с вздутыми кончиками, гневные головы, розы и слезы, мохнатый рогоз, гнездышко в меху, львиный зев и гладиолусы и суровые коричневые бутоны, все цветы, наляпанные по штукатурке на стенах хлевов, пользуясь пятнами сырости, чтобы запечатлеть хлещущую мапофью и рассеиваемое семя, переливающееся через край масло и ракушку вверх тормашками там, где спина теряет свое имя, молодых людей, писающих, задрав в воздух ягодицы, — со знанием дела — на стенах, а также на стволах деревьев, на скалах, грудах кирпичей, на шкурах свиней, красно-пегих коров и безрогих волов, на свешивающихся с балконов простынях, мелом, черным сланцем, углем, кистью, коли он унес принадлежности Конспюата: бадейку, банки и шпатели, тряпки и спецовку, и голубым или коричневым пальцем, что блестит, но розой не пахнет.


Он высморкался в длинный черный клин вымпела и вытер нос гусиным пухом. Сложив свои живописные принадлежности в деревянную лохань, вошел в воду. За ивы цеплялся мусор последнего паводка. По течению полоскалось розовое, вконец выцветшее отрепье, хрупкий ремешок интимной одежды, проглоченной и потом сблеванной гигантским угрем, кляп или повязка.


Жеструа, который был никому не мил, шагал по прибрежной грязи, не проламывая корку; крысы, лишь хвосты которых были ему видны, без устали трудились над возведением земляной насыпи, над котлованом, постройкой, росписью, клали кладку и перекрывали крышу, гипс на усах.

Он вошел в русло потока и поплыл по вольной воде, пока не добрался до другого, грязного, сплошь в камышах, берега.

Лодочники с накидной сетью в руках поносили его, швыряли тухлой рыбой и плавучим калом, ты сдохнешь завтра, грязный вогул, и мы так распахнем тебе пасть щучьим зевником, что покажется, будто ты под ударами наших хлыстов и острог смеешься, мы прокачаем тебе сердце и мозги и станем дергать твои нервы словно перепутанные бечевки, ты грязен как земля, которой кормишься, слизь твоей матери до сих пор липнет помоями к твоим волосам, ты сдохнешь завтра, будь уверен, вчера мы слопали твою козочку, тебе известно, что у нее была перченая щелочка и смачные сосцы? Мы ее так пропердолили, что тебе она уже ни к чему, да и козлы бежали ее, так она пропиталась твоим запахом, твоей желтушной горелой серой, ты бы лучше следил за своим ребенком, мыл бы ее, причесывал, кормил, чтобы она не ходила в наши сады на потраву отборных листьев с деревьев и почек, научил бы ее читать и считать, теперь, по твоей вине, от нее ничего не осталось, рожки мы растерли жерновами в порошок, будь спокоен, даже если ускользнешь от нас, все равно завтра сдохнешь, и мы вытянем твою печень через жопу, крысья крев! уж как-нибудь тебя да откупорим.


Изо ртов у них стекала желчь, слюнявила блузы, увлажняла полотно. Они пережрали жирного угря и от ярости выблевали его с головы до хвоста на гадючий лук, на грязную воду. Плывя быстрыми саженками, Жеструа уткнулся животом в ил. Он высморкался в лист бузины и вытер нос сухой травою. Незаметно подплывшая лодка врезалась длинным форштевнем ему прямо в копчик, вышвырнула на верхушку ольхи, где, прежде чем отправиться дальше, он решил высушить одежду. Рядом резвились зверушки.

Коренастый ребенок, который примостился у нее на спине, держась за косы и обмотав ими свои запястья, по-прежнему цеплялся за мать, когда она, спасаясь от волков, взобралась на дерево. Тщедушного ребенка, которого она держала на руках, спящего ребенка ей пришлось оставить у ствола, и он долго плакал, когда волки, смеясь, собрались вокруг него, рыжие, черные, зеленые и белые, их длинные морды готовы щекотать и лизать. Не откладывая, они возвели шатер с трубою, соорудили очаг, разожгли огонь, разложили вокруг толстые медвежьи и львиные шкуры и позвали ребенка спать вместе с ними.

Всю ночь среди деревьев поднимался белый дым, от него, будоража голубей, кашляли мать и сын, разносился смех и песни, голос тщедушного ребенка подхватывал припев. Приятно пахло мясом.

Поутру они отбыли. И с ними ребенок с цветной шляпой на голове, украшенной по цепочке дюжиной клювов клестов. Он ехал верхом на пегой лошадке с длинной, очень длинной, расчесанной на загляденье гривой и заплетенным хвостом. На нем был изящный камзол с ажурным воротником и тонкое трико, одна нога зеленая, другая белая, в кожаных стременах — туфли почти без подошв с острыми носами. Волки обрезали ему волосы и наверняка надушили, ибо на медвяный запах слеталась уйма мух, он отгонял и рубил их длинным клинком. Изумленные пчелы преследовали воров.

Орава мчалась к горе.

Тем временем муравьи взобрались по стволу и заполонили ветви. Матери и сыну предстояло быть съеденными. Насекомые уже их раздели, оставив термитам лен и кожу, на траву упали отгрызенные ногти и ресницы.


У тебя на щеке среди слез затесалась ресница: если скажешь на какой, поцелую. Мне в ягодицу воткнута стрела: если знаешь в какую, можешь потрогать мою грудь. У тебя из уха на плечо течет кровь: скажи из какого? У тебя в глазу муравей: в левом или правом? Я смотрю на тебя. На что я смотрю: на твой лоб, глаза — на который из двух? — рот, щеку — которую из двух? Я оближу внутренность глаза, тебе не будет больно, не бойся, открой его пошире. Ущипну двумя пальцами язычок, ты этого почти не почувствуешь, открой рот, не кусайся. Раскрашу язык, покажи его, высунь: когда он подсохнет, высохнет, я начну работу, надеюсь, она придется тебе по вкусу. Запечатлю красивый рисунок на челе или на щеке, и у тебя никогда больше не заболит голова: могу агнца, могу скарабея, как захочешь. Выправлю нос: он станет длинным и острым, как у цапли, ты сможешь совать его всюду, в бутылки с медом, во флаконы с длинным узким горлышком, в утонченные цветы, в норки червей. Сыграем, пока есть время. Покажи, как ты плюешь. Губами или с подсосом, как мастера?


Если бы ты захотела меня выкормить, я был бы тебе лучшим из сыновей, не чета птенцам аиста и чибиса, малышам-слонятам, детишкам людоедши, и козлятам, и жеребятам-единорогам, что облизывают и обхаживают целый день напролет тех, из кого они были исторгнуты, или тех, кто их высидел. Я бы ходил собирать грибы по лугам и одуванчики по откосам насыпей у железных дорог, рубил бы деревья, каждое утро разжигал тебе печурку и шел доить коров. Без малейшей боли сводил бы волосы с твоего тела, обрезал старые космы и гладил тебя, пока они не отрастут заново блестящими и душистыми кудрями, я бы черпал воду в колодце среди зимы, собирал вишню и катал бы тебя повсюду на велосипеде, ловил лосося и раков, ты бы каждый день ела свежее мясо и форель, я бы ловил для тебя золотую лису, ту, что бежит быстрее лошади, пел для тебя, играл бы на цитре, покупал тебе платья и шелка. Если бы ты захотела взять меня к себе, ты бы увидела, как мало я ем и какой я работник: встаю затемно, готовлю еду, прогоняю дроздов, собираю фиалки. Я бы научился шить, занимался бы твоими милашками-детьми, ведь я их люблю. Что ни день, выделывал бы им новые игрушки из дерева, бумаги или земли, но из дерева отлично отполированного, из мягкой, без острых углов, бумаги, из приятной на вкус землицы. Я умел бы их позабавить, умел рассмешить. Они бы плясали у меня на голове, и я бы научил их рисовать. Но, выкажи ты такое желание, сумел бы их аккуратно придушить, устранить без следа. Для тебя я ходил бы к мяснику, булочнику, бакалейщику. Ты могла бы требовать от меня что угодно. Мне не нужны были бы ни одежда, ни книги. Я не пошел бы в школу, охотился бы на комаров, отгонял пауков, подметал и намывал, не жалея воды, плитки пола на кухне.

Мне не нужна кровать, я сплю на земле и укрываюсь плащом. Умею петь.

Я бы перекрасил двери, окна и стены. У меня с собой краски и кисти. Я бы ничего не испачкал, работаю с тщанием и очень быстро. Тебе не докучал бы запах, мои краски душисты. Все было бы сделано буквально в несколько дней, и ты смогла бы обосноваться в новом и свежем жилище.

Я бы соорудил тебе кровать, кровать из самшитового дерева, которая бы тебе ничего не стоила, ибо я выловил бы топляки из реки. Что за чудесная вышла бы кроватка из подогнанных друг к другу досточек, ты проскальзывала бы в нее словно в спичечный коробок, укрываясь от взглядов и рук. Она бы приятно пахла смолой и ореховой кожурой, была бы красива и надраена, как кабина небольшого суденышка, и закруглена, как его корпус.

~~~

Нежные цветы срезаны вместе с колосьями. Ржет в своем застенке похотливый конь, топочет копытом по плитам, втягивает проникающий через отдушину ветер. Крики его отдаются в соборе, под которым он заточен. Святому Фирмину никак не заснуть в своей душистой золотом, тяжелой духом рясе в щетине острых волосков. Старый покойник ворочается на своем ложе, но конь над ним насмехается, поднимает шумиху. Ему сказали, зная, что этого он не может: изобрази, ежели умеешь, вот банки с красками и кисти, изобрази новорожденного агнца с иссиня-белой шерстью, с черными глазами, розовыми копытцами, душистым ртом, изобрази, и сможешь выйти отсюда, твоя мать еще не умерла, трава еще не сгорела. Тогда, обезумев от ярости, конь разнес вдребезги все миски, которые ему, наполнив отрубями, давали, стер фаянс в порошок, терпеливо подышал через ноздри на мелкую пыль, чтобы она расстилалась пошире, помочился сверху, дабы закрепить ее на земле под выбитыми им плитками, оставил сохнуть. У изображенного агнца были нежные глаза, он лежал на соломе, чуть-чуть запятнанной кровью, над его хребтом нависает свод, ноги поджаты под живот. Конь размозжил ему голову, та разлетелась и сгинула в небе.


Ищи голову ягненка, откинь брезент, раздвинь листву и листья на перегное, копни песок, поскреби землю, обшарь кучи камней и синие норы пруда, погрузи свои пальцы в грязь, переверни полные шелка раковины и кувшины. Она, быть может, схвачена льдом, или упала в цистерну, или, меж двух костей, в могилу Жеструа, который помалкивает, который прячется, или в сортире за стульчак, влажная вокруг глаз и ушей, по кольцу в каждой мочке и в носу, арабского ягненка, зеленая от соплей и пожелтевшая, совершенно выцветшая, во рту еще полно клевера, под языком и во впадинах челюстей, ищи голову, которую конь спровадил в ревень, ищи ту, которую проглотила птица.


Над конусами гор летела птица с грузом благовоний и специй. К шее ее была подвешена переметная сума. На лапах блестели перстни из ставшего черным металла. Из клюва падали зерна пшеницы, кукурузы, гречихи, моросили на землю. Из гузна вытекала длинная нить белого шелка, растягивалась по долам и весям, за ней следовали путники верхом на ослах, на спине у них мешок с золотом или бурдюк, наполненный ртутью; из клюва, капля за каплей, стекал свинец, взрывался, соприкасаясь с почвой, заставляя забить новые родники на дороге в пустыне, засаженной рябинами и акациями. Какие-то сады среди деревьев.


Два парня косили дикий мак, и его запах мало-помалу их усыпил, усыпил и звонарей, стражей дракона. Ступая вкрадчиво, сминая листья, обламывая веточки, пыхтя, сопя, посипывая, приближался волк, и шум грозы покрывал его одышку.

Лодки тащили на берег, песок пришепетывал. От поисков уже отказались. Навсегда, навсегда сгинул ребенок для тех, кто его знал. Похотливый конь унес его на спине, перескакивая через пригорки, или Жеструа, в своем мешковатом пальто.


Чуткий к грому, пес не желает есть, гнушается бараньей косточкой, которую только что обнаружил, хотя она в драгоценном убранстве, тронута углем и золотом. Его шерсть встает дыбом, волнуется хребет, стекает, порозовев, слюна.


Жеструа ждет Престера. Тот припаздывает.

~~~

В августе, ты, Жеструа, будешь купаться голышом с ребятами-согодками. Прежде чем нырнуть, вы покроете себя перцем и грязью, не преминете вываляться в золе, в той красной землице, что видна, бывает, по оврагам, в мельчайшей угольной пыли, в курином или гусином помете, зная, что вода смоет любую нечистоту. Кое-кто не преминет изваляется в крапиве, чистотеле и пещерном дегте, но до чего же они изумятся, когда, выйдя из реки, узрят у себя на ногах, руках и животе неизгладимые желтые пятна, в волосах липкие отбросы, растворить которые реке не под силу. Этим придется попрятаться по хибарам, скрести себе кожу гравием и состричь волосы; они будут до смерти грустны, они умрут, их сожрут собаки и напавшие на них волки.


Под водой ты будешь лососем, шея твоя раздуется, руки сникнут. Ты сможешь кусать своих маленьких спутников и хватать их за ногу, чтобы затащить в будоражимые течением кусты, где они с изумлением обнаружат, что член твой бугрится от долгой жизни в неволе и невзгод, постигших тебя с момента ухода. Под водой ты будешь попрыгунчиком-дельфином. Одним мановением хвоста срубишь сваи и проткнешь своим восхитительным носом завесы и сети. Можно будет услышать, как ты, растянувшись на сверкающей на солнце скале, поёшь, и увидеть, как скользишь по скату кровли, исчезаешь в водяной норе.

Среди пробегающих по поверхности пруда волн ты, возможно, не вынырнешь никогда.


Наполовину орел, наполовину рыба, голос же твой совсем как у плакальщика, ты позовешь своих любовников и любовниц, предлагая тем и другим свой рот и свой зад, произнося сгинувшие имена своих братьев и сестер, козлов и козочек. Ты зачешешь волосы назад, высвободив лоб и щеки, ты их завьешь, но локоны будут такими нестойкими, что хватит одного порыва ветра, чтобы их растрепать. Ты надушишься подмаренником или гвоздикой. Велишь нашить себе на плащ, не то в полоску, не то домино, богемские пуговицы, осколки зеркала полумесяцем и обломки мягкого, как мел, сланца. В ночные карманы сложишь кристаллы и плитки. Чтобы рисовать, накинешь на свои розовые, малиновые одежды блузу. Будешь играть перед лесом на флейте.


В повозке, вместо того чтоб работать, ты будешь спать и сможешь наблюдать за детскими играми, за хождением взад и вперед по крепостным стенам.


Сверху, из навесных бойниц, выпала юная дама и скатилась, со шляпой в руке, по откосу до темного, тошнотного рва. Ринулись крысы, выказывая незапятнанные зубы, вынырнул и взлетел до гребня облаков пеликан, унося своих малышей в мусорном клюве, своих малых птах в обвисшей желтой суме.


Покойницу выудили баграми; в сачке она медленно исходила влагой, отклеились длинные волосы. Ее вытащили на берег, и, лаская ее, могильщики обнаружили под одеждами тело отрока. На лысом черепе проступал отпечаток чьей-то ноги. Кто-то ему, этому пареньку, размозжил, прежде чем сбросить вниз, голову. Быть может, матушка, устав слушать его вирши и отвлекаться на рыдания. Быть может, кормилица или сестра, которых он в конце концов допек: слишком пылкий, слишком сторожкий, чтобы повторять даже жесты, даже слова, требуя каждый день иной пищи, нового напитка, невиданного фрукта и одежд попросторнее или совсем в облипку, со шлицами и кружевами; распевая по утрам; украшая свои кушанья цветными камушками, жемчужинами, булавками, фалангами с когтем и перьями, каковые по окончании трапезы оставлял на краю тарелки; купаясь в полном ракушек бассейне, полном также гальки и тритонов, с которыми сражался; ложась спать, закрывшись в подвале или в ящике. Он переодевался, исчезал, без ума от вина, пива, водки и можжевеловки, награждаемый прозвищами, перемещался пешком, хромая, приплясывая или гарцуя, подпрыгивая, скачки в десять и более метров, на одной ноге, на руках, ползком, лётом, зигзагами, пятясь к пропасти, с закрытыми глазами или с одним открытым, черным, по-утиному, вперевалку, на четвереньках, по-заячьи, покачиваясь, струясь, само беспокойство. Он грезил о том, чтобы стать пчелою или козочкой, любительницей оливковых листьев. У него уже начинали пробиваться рожки, он каждый день с наслаждением их ласкал.


С крепостных стен сбрасывали испражнения и отбросы, что, стекая, засыхали на солнце, трупы, кости лещей и карпов, зубы дохлых единорогов, змеиную кожу, выцветшие покрывала, краска с них заплевала камень, повязки, белье, в которое пеленали когда-то херувимчиков и которое порвалось о крюки и стрелы. Моча закрепила пепел, от пребелого до чернейшего, и он стекся на стене в волков и барашков. Сблевавшие вино и не подумали плеснуть поверх воды. Перья сойки попали в битум драконьей погадки. Харкуны состязались, кто дальше плюнет, в смоле притулились мухи. На стене из красного кирпича сверкали обширные пятна.


Выпусти своего ястреба в небо. Он вернется к тебе с сизой голубкой в когтях, голубкой с розовой лентой. Вернется весь в дегте, миновав пещеры и мрачную листву. Вернется с грузом специй и перца, с увенчанной головой и раскрашенными когтями. Он вернется: в клюве камедь конопли или гвинейский перец. Вернется даже без головы.

Чтобы выбрать себе птицу, растяни ей крыло и ищи среди маховых перьев красное, коли найдешь, оближи его. Если у него вкус кумина, это воистину необычайная птица; храни ее, оберегай от холода, приучи ее глаза к внезапному переходу от темноты к слепящему свету, пусть она поблекнет, пусть опустятся ее брови. Раз в год дроби ей клюв, чтобы он отрос острее и крепче, пусть она спит лапами в воде или просе, с завязанными глазами. И каждый день по ней будет видно, что она рада охотиться для тебя. Нет птицы прекраснее ястреба Жеструа.

~~~

В доме Жана Коломба пахло горелой бумагой, маслянистым воском и взваром краски, котелки были перевернуты, скатерть заляпана вином, вокруг изображений мало-помалу трескался лак, древо картин рассыпалось прахом, в пыли резвились мышата, и на бумаге можно было проследить их следы, золотые лапки, рядом со сколками кости проросли горошины, сверчки обгрызли рассыпанные вокруг стола лесные орехи, сырость изъела тарелки. В саду застоялся дым.

В сентябре он еще ничего не нарисовал. По-прежнему спал в своей тесной постели за холстиной, под изношенным мехом, надвинув на крепко заткнутые стружками или ватой уши красный колпак. Не слышал, как, гоняясь по полям за курами, верещат свиньи. Его глаза еще не привыкли к свету, что падал, несмотря на лоскутную занавеску, из слухового оконца. Он чувствовал себя хрупким и грустным. Его задеревеневший елдак приподнимал перину, поднимет ли он мир? Встав с постели, что он съест, чечевицы или красных бобов, как подобает доброму пахарю? Какими толстыми и жирными кажутся кисти! до чего грязна живопись!


В окне террасы возникло белое лицо, и к нему повернулись соколы, голуби и свиньи. Дракон на свободе, он направляется к вам. Свиньи, развалясь в своей лохани, продолжали жевать кукурузу, жмурились, ослепленные светом лица, голуби, соколы, несмотря на суровую внешность, развлекались, летая по огромному помещению, заставленному повозками, наковальнями на слоновьей ноге, заваленному кучами сена у облупившихся статуй, садились на почерневшие балки, высоко-высоко, у самого свода огромной печи, и кричали, как кричат малые птахи, когда прочистилось сопло и ветер, сильный ветер, сменив направление, дохнул на тлеющие угли и оживил пламя.


В залитом светом поле лучник присматривал за сороками, чтобы те не топтали своими толстыми когтями озимый хлеб и люцерну. Когда под дождем ему становилось слишком зябко, он практиковался в своем искусстве, стреляя сквозь облака по орлам и грифам, но те изящно уклонялись от стрел, он доставал только фазанов, исчезавших вместе со стрелами, или уток, падавших, обдавая рыбарей грязью, в озеро. Молодой крестьянин со стрелой под рукою разорвал свой сюртук и зализывал рану.

На борону взгромоздили тяжелый камень, межевой столб или жернов, ее зубья царапали землю.

Сеятель, словно безумный, с поднятыми к небу глазами, продвигаясь шаг за шагом и спотыкаясь о булыжники, раздвигая разбросанные грозою ветви, царапаясь о шипы, богохульствовал, плевался и истово разбрасывал зерна, которые не мешкая склевывали птицы. Издалека бросалась в глаза его синяя блуза. Престер заметил его и прибавил скорость. Сеятель услышал, как, надрываясь на грязной, загроможденной дороге, рокочет мотор грузовика, как пробуксовывают огромные колеса, как брызжет на баранов, на лицо пастуха грязь.


В дубовой роще в ноябре собаки и свиньи искали вонючие грибы у деревьев, вокруг стволов, в зарослях терновника, у бивших все живей родников, вдоль текущих под папоротниками ручьев, в торфе, под сгнившим деревом, в хижинах угольщиков, под старыми мешками и среди грязной одежды, льняного и джутового полотна, совали нос в карманы плащей и брюк, переворачивали горшки с патокой, обнюхивали потроха высушенной на веревке рыбы и даже попки детей, которые должны были за ними следовать и их колотили, рыло в цветах, уши в помоях, по следу скарабеев, извлекая из гнезд закопанные на шесть футов под землею яйца, кусая березы, дабы испить их сока, грязные, грубые, похотливые, вечно неудовлетворенные, всегда голодные, всегда ищущие чего послаще, поприятнее, похмельнее, покрепче, устрицу, пташку с душком, солодку, трюфель, двухлетнее масло, голубой сыр, мясо угря, лисий помет, заячий мозг, глаз карпа, мушмулу, перезрелую ликерную грушу, дикий мед, смолу, соплю, сперму и масло, тонкое и блестящее, то, что сильнее всего пахнет, то, что укрепило и отполировало время, кости, эссенцию, то, что упорствует, то, что воняет, срамные части, разорванное белье, мускус.

~~~

В ноябре разверещались свиньи. Жеструа, свинопас в короткой подпоясанной одежке, швырял свою палку в ветви дуба, и на лесную подстилку падал дождь желудей. Свиньи спешили сожрать падучее злато. По их глазам и ушам было видно, что они счастливы. Время от времени Жеструа их задирал, бросая в них камень или деревяшку, но они были слишком заняты, чтобы толком это заметить, да и шкурой наделены слишком толстой. Жеструа любил взгромоздиться им на спину и их пришпорить.

Они сжирали все, что упало, и требовали еще, хрюкая и клацая зубами вокруг свинопаса, который ударами шпаги наставлял их на обратный путь в хлев, но мог преуспеть в том, только пообещав, положа руку на сердце, подобное пропитание и назавтра, а в придачу — сладости, вроде орехов, лесных и грецких, грибов, меда, свежатинку: цыпленка там или крольчонка. Они хором требовали фруктов, рыбы и дичи. Им бы вкушать нектар.

Верещали мускусные свиньи.


Тахина и ее брат шагали среди лесной поросли. И увидели, как Жеструа снюхивается со свиньями.


Одна разводила голубей, другой — соколов да ястребов. В их спорах не случалось перемирий. Когда горел соколиный двор, голубятню наводнили хищники. Девушке пришлось учиться стрелять из лука и ладить ловушки. Юноше — оплакивать трупы своих птиц.


О Жеструа дети сказали мне, что он продавал свиньям свою сперму, спал с их матками и черными кобылами, засыпал с ягнятами, купался с крысами, что у него не было ни пупка, ни сосков, что в конце концов он ослеп, что спал в яме, не догадываясь, что это могила, что не умел плакать и разучился, если его ранили, вскрикивать, что он ел маленьких девочек, сварив их с чабрецом и диким майораном, что в конце, в последние дни, голова не держалась у него на плечах и сквозь кожу виднелось сердце и даже крохотное древо жизни позади головы, что в конце, в последние три дня, с ним уже невозможно было играть, что, наконец, пришлось-таки отрубить ему голову, что тело его бросили в кузов грузовика, который катил не то на север, не то на запад, что они ничуть об этом не жалеют.

~~~

Престер, водитель грузовика, подышал Жеструа на глаза, и Жеструа пришел в себя, забрался в кузов и улегся там на груду камней. На трассе грузовик давил баранов и коз, им не хватало времени закричать, но, прежде чем умереть, они долго стонали. Престер распевал у себя в кабине. Жеструа спал, изболевший, полумертвый, чумной, пупком наружу. Сквозь дыры в размахае виднелась почерневшая плоть. Его пальцы без ногтей ласкали гальку, меньше шума, меньше толчков, голова моя в прохладной воде… Позади машины бежал, разбуженный рывком, огромный баран, его веревка попала в ступицу колеса, спотыкался, падал, дробя свои тяжелые рога о гравий, вскакивал и бежал дальше. Никогда еще он не бегал так быстро. Когда веревка лопнула, он был уже мертв.

Престер не видит баранов. Престер не видит идущих по воду женщин. Престер не видит ни неба, ни полегшей под ветром травы, ни стаек гусей, которым ветер ерошит и выдирает перья. Его слепит солнце. Он курит сигары, которые тушит о ветровое стекло и выбрасывает себе за спину.


Из-под фуражки Престера выбивается длинная лента, складываются на ней в слова черные буквы и синие рисунки. В Китае на улицах мертвецы, рушится крыша храма. Велосипедисты и авиаторы кутаются от холода. Эскимосы с магнитного полюса шагают к весенней не по времени Бухте со своими каяками на нартах, со своими украшениями и куклами. Огромная рыбина съела всех лососей, и моржи ушли. Мы курим красный табак, и мы счастливей других. На самом краю земли плющится солнце.


Добравшись до железной дороги, они увидели, как поверх неподвижных вагонов бежит медведь и жир перекатывается у него под мехом. Жеструа никогда, по его словам, не видел бурого медведя, ему захотелось поймать его, чтобы забрать с собой и ласкать. Но Престер рассердился: и что же ты будешь делать с медведем под одеялом? знаешь ли ты, что он может тебя укусить, оттяпать руку? Не знаю животного похотливее и вероломнее, он заберет у тебя весь мед и при первой возможности исчезнет, он как никто умеет петь и играть на флейте, но только когда ему хочется, он ленив и вонюч, крадет по кастрюлям, он подстрекатель и кровосмеситель, сам не свой до хмельного, конопли да мака, он разносит всяческих паразитов, он лжет, ломает комедию, мухлюет, мародерствует, он в избытке душится мускусом, он может убить, выкапывает трупы, чтобы их осквернить, мастурбирует, сосет себя и глотает свою же сперму, он любит лепить свои испражнения и со смаком их пожирает, ест тухлятину и грибы, он холерик и содомит.

Не слушая предостережений машиниста, Жеструа привел медведя к себе в купе и ссудил ему красивую пижаму в звездах. Пока поезд спускался по склону с горы, Жеструа и медведь жарили себе миндаль. Престер дулся на своем паровозе.


Пересекая лес, они увидели вооруженного секирой, готового на все человека в замызганном кровью домашних птиц кителе, он исподволь примерялся к ребенку, который мог быть его сыном. Искатель золота устал, ему досаждал юный сын. Хотелось отрубить сыну голову, но он не знал, как за это взяться, у ребенка были красные глаза и белые ломкие волосы, он никогда не бегал, поскольку у него не было ни мяча, ни воздушного змея. Как убить ребенка? Как убить ребенка, который не перестает разговаривать, расточает поцелуи — в лоб, в щеки, в губы, в пальцы, ногти, ладони, запястья, глаза, сапоги, шляпу, рукавицы, даже в лезвие секиры? Как убить ребенка, который пишет? В какой момент ударить? Как завлечь его на плаху, какими словами, какими жестами? Может, позвать его по имени? А если имени нет, не нужно ли его сначала дать, чтобы потом позвать? Следует ли кричать или негромко предложить ему положить голову на облепленный окровавленными перьями пень? Не должен ли я надеть на него венок? Или поцеловать, прежде чем снести голову? Спустя десять лет он так и не решил. И все же его понукала жена.


Из крепости ускользнула девица, уплыла подо льдом, захватив с собой знамя. Долго можно было следить взглядом за белым силуэтом с пурпурным шлейфом. Длинные стрелы лучников ломались о ледяной покров озера. Пушечные ядра падали всякий раз слишком поздно. На другом берегу солдаты, которые ждали ее, чтобы отогреть, захотели ее поджарить. Сначала, словно настоящая саламандра, она позволила языкам пламени облизать себя, потом пожрала все угли и удивленных солдат. Завернувшись в стяг, юная смуглянка продолжала путь среди елей в сопровождении волков, лошадей и оленей.


Перед входом в какую-то пещеру они увидели музыкантов, один играл на виоле, другой на лютне, пытавшихся приручить скрестившего на груди руки голого ребенка, он слушал их вполуха, то сидя на деревянном стульчике, то взобравшись на табуретку, чтобы погладить прицепившихся к своду летучих мышей, то попивая розовое молоко из большой плошки, которую, казалось, с трудом удерживает своими ручонками. Его пухлые пальцы стягивали всевозможные перстни и кольца.

Скажи, кто из нас двоих лучше играет? спрашивал тот, что с виолой. Можешь сказать, какой звук милее твоим ушам? добавлял тот, что с лютней. Послушай мою виолу и пение, говорил первый, и получишь себе на ноги и на пупок эти духи, эти поцелуи, и пожалуй мне ночь. Если ты не даруешь мне ночь, я проткну тебя шпагой, вот видишь, этой красивой шпагой, говорил другой.


Дальше, на плоской крыше, рядом с отягощенным плодами деревом, отец в тюрбане подпаивал своего сына, и тот притворялся, что глотает, а сам сплевывал водку. И напился отец.


Поезд переехал полу одежд какого-то старца, который собирал по откосу шелковицу. Он швырнул им в лицо перец, содержимое склянки, и погрозил блескучим садовым ножом, прочертив пальцем на бороде изящную священную загогулину, потом плюнул как мог в свой позеленевший букциниум[4], наполнив его желчью, взобрался на вершину холма, чтобы швырнуть в них гнилыми яблоками и колючими облатками каштанов. Когда он, обуздав гнев, сообразил натянуть лук, было уже слишком поздно, его стрелы едва долетали до последних вагонов. Тогда он повалился на задницу и принялся кочка за кочкой вырывать дерн. Бараны его разбежались, собаки погнались за ягнятами, свиньи жрали зерно, струившееся из лопнувших мешков, и страницы книг, которые отыскали под обломками.


Пожалуй мне эту ночь, только эту ночь, я твой слуга. — Принимаю, я твой хозяин. Далекая музыка двух инструментов.


Пушистый лебедь несет хозяину перо, длинное перо с черным глазком, опавший с дерева лист, подведенную карандашом для бровей ресницу знатной дамы, собиравшей на берегу пруда розы. Его хозяину без этого пера никуда: нужно пощекотать свою половину, она больше не смеется и обжирается, отстегать детей, которые не желают засыпать, и подручных, что засыпают над своими острыми инструментами, писать и рисовать, разморозить замки, спилить мертвые ветви и сучья, починить стрелы, украсить колпачок ястреба, причесать малютку, заставить его срыгнуть, заставить пьянчужку блевануть.

Видно, как лебедь плывет по пруду со шпагой в клюве, оперенье побито молью, почернело от огня, крылья тяготит деготь.

Виден голый ребенок на руках лютниста, сомкнутые ноги другого музыканта, прикрытого бельем. В рот своему похитителю вложил он, пользуясь поцелуем, шарики, напоенные каплей отравленного эликсира, дозу, чтобы убить быка. Захваченный врасплох вор не может больше пошевельнуться, под бледной кожей на лице его одна за другой лопаются жилки. Ребенок в восторге смеется. Нам слышен его смех. Видны глубины горла и прищуренные глаза. Мы могли бы описать радужную оболочку, диафрагму и хрусталик, кожу на пальцах, едва заметные груди. Мы не можем сказать, девочка это или мальчик, срам прикрывает вооруженная рука вора. Мальчика назовем Милле, девочку Тахиной, как насекомое; мы застанем ее среди лучников. Милле среди лазутчиков или поездных малевал. Милле мог бы быть буфером, Тахина дымом. Мальчик ли, девочка, мы бы знали, как их сосать.

Словно с верхушки дерева, ребенок спустился с застывшего стоя мертвеца и вернулся к себе на трон. Писарю он продиктовал следующее: смерть застала во время любви; после чего продолжил наблюдать за птицами. Ему нравилось рисовать на стенах дома зверей по произволу своей фантазии. Посетите его дом на берегу Грязевого озера. Войдите туда без обуви, ступайте бесшумно. Наденьте черные очки, чтобы рассмотреть его снежные пейзажи. Захватите с собой сушеной рыбы, свежего лосося и молока: охранник живет впроголодь.


За своим щитом камнедробилка крошила кремень, гальку и кусочки яшмы, голубые камни колонн и ступени лестницы, аистов, амуров, пастушек и кузнецов. Под ее весом разлетелась вдребезги голова ягненка, в челюстях чудом уцелело три зуба.


Горбун исчез за дверью курятника.

Воздушная волна от поезда опрокинула лошадь вместе с повозкой и кучером, по дороге, подскакивая на мостовой, раскатились кочны капусты.


Они шли вдоль золоченого дома, лепнина его осыпалась прахом на ряды диких яблонь.


Посреди хлева таз для воды переполнен соплями и спермой, все, кто молод, спускали туда вчера ночью во время пиршества, глядя, как разоблачается старый король, как снимает одежку за одежкой, впервые в жизни, всю одежду, вплоть до тонких шелков, ласкавших волоски и раны, вплоть до красных чулок, показав наконец свое сердце, руки и ладони, горло, пальцы ног, черные оспины и родимые пятна. Татуировка на груди, корабль в окружении пирог. Внизу спины видна выбивающаяся из норки рыжая прядь. Он показал руки, которыми душил львов, колени из металла. В пупке засохло немного слюны. Желтые, согбенные ступни не видели света с тех пор, как ему стукнуло десять. Король показал свой зад и заставил встать член, его головка, почти заостренная, залупленная с незапамятных пор, окрасилась, раздулась, возопила, мучительно разинув свой крохотный рыбий рот, будто жадными глотками глотала воду, и исторгла икринки, которые совсем маленькие детишки станут искать в русле реки, приподнимая гальку, раздвигая пряди трав, напевая, чтобы их привлечь: барашки, нежные барашки, где прячете вы свои замшелые волосы? И девочки будут лизать пятна соли на их руках, звездочки укусов. Из Плодовитой, из Вихлозадой выйдут дети через пизду, через жопу, через капсулы глаз, через левое ухо, через грудь, открывая заслонку в грудях, через рот и через голову, слезы, запах, гной, кровь и вода.

Жеструа и его друзья, оказавшись в первом ряду, сподобились окропиться. Той ночью Жеструа заснул в объятиях Престера, впервые.


Поезд пронзил усеянную звездами и словно прокушенную голубую ткань. На круглых плитках мостовой он заскользил, колеса, распиливая камень, оставили две глубокие борозды. Через крошечное окошечко на них сплевывали зернышки и мякоть.


Из-под козырька тишком сбросили в реку животину. Хряк не желал больше трудиться и просто-напросто от безделия истреблял поросят, дул им в нос, покуда те не лопнут. Пусть он не хочет покрывать маток, но малофья его куда жирнее, нежели у короля, куда изобильнее, и раздает он ее не так скаредно. Он встретился глазами с Жеструа в тот миг, когда его швырнули в бурлящую воду, среди кругов водоворотов.

Они выудили его чуть подальше, в излучине реки. Он с жаром их обнял. Жеструа ссудил ему пижаму в золоченых разводах с бабочками, медведь — красный лакированный табурет.


Они высадили дверь в хибару и увидели через расщелину в почве сидящего себе в погребе старика, который послал их подальше.

~~~

Паровоз вспорол буфером кедр, в стволе которого спали, сплетясь, деревенские парни с посиневшими от стужи ногами. Они предпочитали этот неудобный холостяцкий дом своим, в штукатурке и позолоте, каморкам, обремененным неподвижными занавесками, заполоненным заплесневелыми звездами и разводами сырости, что пропитывает вас и красит, ненужными лоскутами, медведями из соломы и потрескавшейся меди, насекомые там редкость, ползающие и запыленные, псы с обрезанными хвостами давно уже не похожи на львов, они плачут, когда слишком пристально на них смотришь, прошлись столяры и отделали мебель: нет больше ни надписей, ни цветов. Каждую ночь они покидали свои постели и проникали в дерево, где приятно пахло грибами. Холостяк по очереди их обнимал и предлагал закурить и выпить, потом уходил на охоту. Юношам разрешалось открывать двери и ящики без исключения и пробовать содержимое двухсот банок, выстроившихся рядами на этажерках. Они предпочитали всем банку с желтой этикеткой. Материя, которую она содержала, темная и блеклая по цвету, почти бесплотная, была терпкой для нёба, но сладостной для утробы. Они уписывали ее за обе щеки, хватало на всех. Потом поклонялись огню, палили себе волосы и брови. И засыпали вперемежку. Поутру приходилось выкуривать их как личинок, разъединять ножом, проницаемые и проницающие не желали разлепляться, рвалась кожа, расслаблялись и крючились члены. Один лишь холостяк умел взяться за это с нежностью, чтобы не вызвать их слез.

Мы не можем расстаться, ты забрал мою слюну, я укусил тебя за палец, проглотил перстень, и золото расплавилось. Мы не можем расстаться. Я ел из твоих рук, ты пасся во впадине у меня на спине, взгляни на отпечаток твоих волос у меня на груди, глубокие бороздки, как похожи наши глаза.

На выходе из туннеля Жеструа все еще прижимался к ноге исполина Престера, пока тот швырял в топку уголь. Медведь сидел на кабане, обворожительные в своих костюмах. Счастливый кабан и удовлетворенный медведь.

Вдоль пути катили груженные трупами возы. Воины, длинное ружье на плече, осторожно целовали кромкой губ отрезанные головы, держа их за волосы, я положу тебя в котомку и покажу, как только вернемся домой, своей матушке.


С балконов бросали детей, которые не хотели больше есть, устав от одной и той же пищи. Они падали в пустоту, не соизволив заплакать. В уголках глаз всего-то слезы от холода, и их тут же сушил ветер, падение было тихим, полным неожиданностей. Одни падали на гладкую мостовую, кто-то в траву, третьи на дно моря, чьи волны касались было порогов домов, забрасывая в подвальные отдушины крабов и морских звезд. Их одежда рвалась, локоны распускались, слюна, сочащаяся из уголков рта, терялась в воздухе. Драгоценные им предметы падали вместе с ними, склянки открывались, замызгивая небо, шарики лопались, не успев коснуться земли.

~~~

Такими красными становились те, на кого волк брызнул. Они прятались за вуалью матери, такие полные огня, играли со своими косами, слушали, как струится за городскими стенами вода, ласкали маленьких собачек, но думали только о волке, который топчет в лесу грибы и пожинает по кромке полей мак, открывали слуховые окошки, чтобы вглядеться в круговерть ночи, ласкали ровную траву, лакали молоко, смачивали усы котенка.

Пояса жгли им ляжки и талии. Их велосипеды совсем сломались, они не могли больше покинуть дом. Кто-то набил песком все лодки. Каждый день дракон уносил козленка. Речные волны марали брызгами окна.

Цепенели те, на кого волк взглянул; они пили кровь, чтобы восстановить силы, ели яйца, запивая липовым отваром, чтобы воспроизвести отданную свиньям сперму. Девушки прятались под шатром, парни в полом дереве.


Жеструа и его друзья присутствовали при кровавой драке. Из свалки вынырнула бычья голова. Им было видно, как женщина попирает ногой горло короля, а тот уже не кричал, а ворковал, разевая черный и смрадный рот, его аромат выдохся, затоптан широкий плащ. В переполненный кубок она складывала кольца и жемчуга мертвых. Покрывавший ее саван она содрала с древка знамени и обмакнула в индиго, проткнула ржою и расцветила влагой, она украла его в комнате наполовину съеденного ребенка и долго хранила под землей. Наконец осмелилась показаться в этом одеянии. Она шагала по развалинам, вихляя бедрами, выпятив живот и выставляя напоказ вставленный в пупок камень, возможно тяжелая, полная.


Белыми ногами, кровящими из-за того, что катили сферу, Милле упирался в огромное яйцо, с бешеной скоростью мчась по путям наперегонки с локомотивом. Время от времени Престер обстреливал его, но ни один снаряд не достиг цели. Внезапно он оторвался и свернул на терявшуюся в лесу дорогу. И появился вновь намного дальше, перед самой Казанью, с трудом катя по речному гравию свое все более и более красное и не такое круглое яйцо.


Землю устилали обломки колонн, дом обрушился прямо на детскую люльку, ребенок забрался под стол и оттуда ничего не боялся. Он с удовольствием разглядывал вывороченные плиты, расколотый каменный пол, текущую по стенам воду, выбивающуюся из дверей траву, мох, папоротники, крапиву и следы шагов на потолке вокруг розетки. Иногда он плачет, ибо ничего другого делать не умеет. Тогда он выкладывает свои шашки на наклонные плитки пола, чтобы они скользили. И сам скатывается по склону и вновь забирается наверх, пока не устанет. Он ест то, что находит среди раздавленной мебели, и слизывает растекшийся по паркету мед. Из полых колонн хлынули пчелы, расселись по деревцам гостиной. Ребенок хватает их за тельце и по одной переносит в другой тайник, ведь зима еще не кончилась, земля содрогается под напором льдов. Он впускает пчел через замочную скважину в родительскую комнату, впихивает в стену за гобеленом, прячет в вазах с узким горлышком, которые укладывает под землю у побегов шиповника; пролетает осоед и их ловит, мельница их размалывает.

Ребенок боялся, что придет ловец бабочек, его сосед, ведь привязанный к ножке тяжелого стола он не мог убежать. Ночь напролет ловец освещал стену своей перегретой комнаты и наловил уйму насекомых, его черная фуфайка была покрыта позолотой и серой. Он не упускал случая показать свою коллекцию.


Жеструа, который никак не мог обрести сон, увидел, как из земли выходят двое мужчин и женщина, прятавшиеся от града. Опершись локтями о края расщелины, они вслушивались в далекие раскаты грома в горах, обвалы на берегу моря, песок, стекающий в воду с долгим стоном, утаскивая шалаши рыбаков, и поступь саранчи в полях, вооруженной до зубов и при кирасе, что попирала листья, давила обломки колонн и выпивала нутро стебельков травы.


Малец-побродяжка поедает только что найденную в хлеву книгу. Он разрывает ее и сосет обрывки, и те ранят ему нёбо. Он знает, что горечь убьет его, но продолжает есть, откусывает куски обреза, вонзает зубы в блок, и тот распадается, поскольку книга очень и очень старая и долго сырела в ящике тигельной машины или в решетчатом шкафу, куда ее случайно бросили. В желобке корешка прячется ящерка, виден только ее язык, движется, не издавая шипа, а кожа роняет чешуйки, зеленые, красные, огонек в сердце книги. Она не ущипнет ребенка. В тот миг, когда он бросит переплет в воду, ящерка выскользнет и вскарабкается на вишню. Юный бродяжка прокипятит кожу и съест ее позже, вместе с картонажем и украшенными лилиями форзацами.


Плачет мужичок с ноготок в окне пригожего домика. Жеструа проходит мимо, не останавливается.

~~~

Недалеко от Казани посреди леса Жеструа от нечего делать перевернул полную чашу костей, которую охотники на волков водрузили на каменную тумбу, скелетов людей и диких животных, брелоков из них. Престеру пришлось собирать и склеивать осколки. Медведь украл одну из фаланг и спрятал ее в пасти, так она ему приглянулась. Кабан сожрал просыпавшийся порошок, то и дело похрюкивая, дабы никто не вздумал к нему подступиться, готовый вцепиться в руку, или ногу, или шпагу, и Жеструа, чтобы его успокоить, только и оставалось, что пустить его себе на спину. Всего одна струя спермы наполнила его до самых ноздрей. Обратно к поезду его пришлось нести, позвав на подмогу шагавших со смены рабочих.


На стройке один укладывал камни, которые другой, Никодим, поднимал в корзине, плоские камни и круглые. Сплошь и рядом дно тяжко груженой корзины не выдерживало, и камни падали на маленького мальчика, плоские камни и круглые, куски гор, крепостных стен, прибрежья, разрушенного дома, жёрнова, который в прошлом году свалился в озеро.


В дом к холостяку рабочие ходили отдыхать. Они складывали свои кирки, молотки и мастерки в мощенном плиткой коридоре. Избавлялись от рабочих блуз и обуви. Те, что постарше, мужи зрелые, усаживались вокруг застланного белой скатертью стола, ели картошку с золой, грызли ароматные угли из курильницы. Кое-кто открывал маленький шкафчик и крал конфеты. Устав, ложились спать на печь. Женщины танцевали друг с другом, одетые в тяжелые заскорузлые штаны, почесывая себе лобок. Те, что помоложе, спешили в душевую и забирались в бурлящий бассейн.


Он в воде по самый пах, и член его на плаву, на поверхности в ванне с огромными головами с высунутыми языками, дымящимися ртами. Ему поливают голову маслом; он не пьет его, а оставляет стекать по телу и плавать по поверхности воды. Он не хочет больше работать. Масло поджигают.


Гудит столовая. Ждут Жеструа. Шушукаются, что он не придет.

~~~

Волы, тащившие борону, прошлись по какой-то книге и втоптали ее в грязь, ободрали копытами; обнюхали и обслюнили матерчатый переплет. Ее, выкапывая из земли, разодрали зубья машины, земля попала между страниц, дождь ее доконал. Чуть дальше, среди поля, они прошлись по каким-то железкам, тяжелой жести, и зубцы машины сломались. Еще дальше споткнулись о статую, борона перевернулась зубцами вверх.

Жеструа и его друзей больше не интересовал пейзаж, они играли под навесом, который только что возвели в вагоне для животных.

Престер спал на ходу, с лопатой в руке. Поблескивала его кожаная куртка. Подвывала топка, угрожая в любой момент распахнуться.


Птица клевала бутон, не то искала плод, не то алкала сладости или нектара. Аккуратно почала почку, развернула и расправила лепестки, выела сердцевину, и та пришлась ей по вкусу, а от стекавшего по горлу сока она и вовсе засвистела и прокакалась. Птица щелкнула клювом и принялась искать другое сердечко. Ей больше нравились желтые цветы, но некоторые источали резкий запах, миазмов которого она страшилась. Объев сердцевину, она вновь закрывала бутон, и тот раскрывался в апреле пустым. Шум поезда, выехавшего из туннеля, заставил ее взлететь с жирным клювом.

Сыпавшиеся на голову стеклянные осколки разбудили Престера. Поблизости случилась драка. Сворачивали колонны, разбивали аквариумы, дельфины тяжко падали на мостовую. Цирк полыхал. Просыпались тигры.


Накинув на шею веревку, Суавиуса[5] выволокли из дома и потащили по улице. Удар палки разнес вдребезги его броский колпак. Ему, холостому, было так плохо, что он выблевал съеденный гранат, следом из ноздрей темным потоком хлынули лягушки. Он не кричал, понимая, что крик не поможет. Он плакал: не будите моих детей, оставьте их спать средь перин, они так нежны, так худы, в другой раз успеете съесть их, сегодня и хватит-то всего на укус, в голубятне полно голубей, в хлеву свиньи, толстые как тюлени, под полом покоится золото, в рассоле плавают плоские рыбины, большущие, с дивными глазами, в кувшинах ртуть, переверните их и наслаждайтесь: тысячи юрких шариков ринутся к стоку.

Его голова раскололась от удара кувалдой, трещина пробежала по лицу, разрезала рот, расщепила нос. Впервые в жизни взглянул он на небо и счел его слишком бледным. Он увидел отражение своего лица в полированном металле рассекшего его длинного клинка, он держался за него обеими руками, пытаясь подняться на ноги, чтобы закрыть на ключ дверь дома. Уже продавлены его медные доски и залиты чернилами листы. Куры клевали пчел, осы лохматили книги с картинками, поразвесили под балками свои серые гнезда, его краски текли рекою, солнце сжигало картины.

Копошились, галдели.


Оттащим сего свинопаса на свалку, пусть упокоится со своими мертвыми сестрами, нарумяним его смолой и серой, погребем в навозе, сожжем на костре из гипса, засечем, обезглавим, замуруем в горе или клоаке.


Бежавшие с бойни кони мчались по мостовой, скакали вверх по ведущей к морю лестнице.


Паровоз, опрокинув загородки, пересек заснеженный сад, раздавил рассеянные по черной траве лепестки, сшиб фонтан в виде львиной пасти, откуда забил источник зеленой, холодной воды, и врезался в стену плюща, жилище крапивников. В трубу нападали листья, лианы опутали и обездвижили оси. Престеру пришлось облачиться в толстую спецовку и, чтобы наладить машину, скользнуть между колес с тремя огромными ключами в кармане, кровельными ножницами и запасом табака на пару дней. Вернулся он вконец изгвазданным, и Жеструа, кабан и медведь оттирали его жесткой щеткой.


Посреди сада, в доме как голубятня, жила Тахина. Навестить ее иногда прилетал стервятник.

От крика ангела она обернулась и, оправив юбку, оттолкнула парня, который пытался сжать ее в объятиях, полоснула его по лицу перочинным ножом, укусила в шею и, поцеловав, вытолкнула из окна. Он упал в снег и больше не поднялся, ибо голова его разбилась о край шахты, которая была все еще горяча и смердела заточенным в ней драконом.

Почти бесшумно проникла птица, и Тахина, приподняв зад, принялась подмахивать. Заостренные перья царапали спину. Она почувствовала, как в ее плоть погружается клюв.


Жеструа, пробужденный от дремы толчком машины, заметил в высоком окне, занавеску на котором приподнял ветер, троих невеликих детей, двое склонились над красной книгой, вырывали из нее ногтями и бросали в пустоту золоченые литеры, растительные орнаменты, крохотных птах, головы варакушек, барашков и кошек. Третий, пренебрегая игрой, вооружился подзорной трубой и следил за голубятней, из которой разносились крики и пыль. Жеструа разделся и вальяжной походкой прошел по мураве, помавая рукой, дабы привлечь внимание соглядатая и прочих. Показал им свой зад и набухший член, сделал колесо и треногу, свечку, сальто-мортале, рондад. Но дети были слишком увлечены. Только Престер наблюдал за его ужимками, да еще хряк, притворясь, будто спит.


В разгар зимы, в Казани, мы заснем в комнате с деревянным полом и оштукатуренными стенами. Над кроватью окажется нарисована большая птица. Ее клюв дарует нам мед и млеко, что потекут жемчужина за жемчужиной в наши приоткрытые рты. У нас на двоих будет всего одна подушка, я знаю эту гостиницу. Надеюсь, ты положишь свою голову рядом с моею, не опасаясь моих вшей? Тебе придется купить масла, чтобы смазать себе дыру, если боишься, что будет больно. Я позабочусь о пропитании. Мы услышим, как разгуливают по чердаку крысы. Я объясню тебе, как работают машины. Отдам тебе свою черную куртку. Приму тебя на себя и оближу твои ресницы, говорил взволнованный Престер перед обнаженным телом Жеструа, лаская такой сладостный плащ-домино, целуя каждую пуговицу, как будто это розовые губы, круглые глаза.

Медведь играл с шариками, перекатывая из флакона в флакон, наслаждался их музыкой. Кабан мусолил свою мошонку, полную сладости и липового цвета, подтягивал рукава замаранной кровью с навозом пижамы и, ревнивый, со снедаемой желчью утробой, плакал: мой жокей меня больше не любит, ищет любовь на стороне, ему больше не люб мой запах, он отвергает мои губы, закрывает для меня свой рот, я скажу Престеру, что он прячет у себя в каморке Тахину, что он ее пьет и ест, рисует у нее на спине, что вместе они играют в переверни-тележку и катаются на велосипеде, что Жеструа это скачущий тигр, а Тахина — кровавая пантера и что из-за них мы не сможем заснуть.


В Казани, в разгар зимы, поскольку снег завалил пути, они впадут в спячку. Жеструа в одной комнате с машинистом, медведь в хлеву с кабаном. Исчезнут волоски Жеструа. Почернеют его ресницы, а с ними глаза. И на выбеленной коже можно будет проследить вены, добраться, если ты его друг, до сердца. В Казани все заснут, в Казани.


Одна цапля разорвет тюль над люлькой, другая просунет клюв в пузырек и, капля за каплей, прольет на простыни, на чело ребенка жидкость, полуметалл, полуводу. Из девочки, коей он был, младенец станет мальчиком, не утратив, однако же, лощеные ногти, шелковистые губы, округлый живот, белые ноги и гладкие лодыжки. На ее груди расплывутся пятна сосков. Западет пупок. Из левой подмышки появится маленькая голова, хрупкая, но настырная, и востребует, выставляя напоказ бледный, усеянный розовыми узелками язык и алую гложу, истовых поцелуев и семени от лузганого подсолнуха. Изо рта высунется член. Губы поддадутся давлению пальца в медовых прожилках. Счастлива мать подобного чада.

Маленькая девочка, которая шевелится во мне, соня, сосунья солодки, грохотальщица, афалина, крольчиха, моржиха, кротиха, не может выйти: я сел и закинул ногу на ногу.

Маленький мальчик, который меня осаждает, никогда не сможет войти.


Она так и не укрылась. Жеструа видел, как дождь выбеливает ее платье и краска сбегает крыскою по траве до самого родника, расходится в нем. Она не хотела укрываться, ибо ждала, когда пролетят дикие гуси. Ждала гусей среди зимы, в бесцветном платье, с белым лицом, ибо хотела избавиться от холода, что мешал ей писать и играть. Недолго, пока ее видел, Жеструа оставался влюблен, затем плюнул против ветра.


С нападавшими на них бабочками Милле сражался со шпагой наперевес. Его курточка манила голубизною всю живность. Он отбил натиск улитки, что по весне карабкалась на стену его крепости.

Выскакивали из воды лососи.


Нырки ускользают: поймайте их при помощи лестницы и сачков и оставьте гнить в водоемах, под козлиными шкурами. При помощи пальцев вы их съедите ближайшей зимой, разгрызете их клювы.

~~~

Жеструа скучал в поезде. Он хотел играть, и Престер, которому нужно было работать, возложив ему на голову тиару с четверным венцом, его выпроводил.

С тяжелой головой шел Жеструа по длинному коридору, осторожно склоняясь перед каждым встреченным на пути лицом, хотя хотелось бы разглядеть его ближе, лизнуть. Он предпочитал мертвенно-бледные лица и надолго застывал, их созерцая. Если б умел говорить, что бы он им сказал? Девушкам он дарил перья, срывая их со своего высокого головного убора. Юношам — найденные в кружевах жемчужины. Больше всего ему нравились толстощекие лица, он охотно вырядил бы их в островерхий колпак и наградил трубой. Пристально взглянув на него, путники отворачивались и вновь принимались за свое, разыскивая между страниц цветы на прокорм или хрустких насекомых, хотя книга чаще всего оказывалась нашпигована несъедобными белыми перышками, козявками и скелетами медуз, выцарапывая ногтями то, что было им не по нраву, что пугало, сдувая ошметки. И Жеструа только и оставалось, что продолжать свой путь, задевая грузной, сонно покачивающейся головой за переборки. Некоторые купе были слишком темны, и он не осмеливался в них проникнуть, боялся наткнуться среди спящих на стервятника, на серого волка или горбуна. Ему хотелось бы разбудить детей вроде себя и подарить им локоны своей новой прически, но их там не было или он плохо искал, не зная, как отличить их от прочих. А еще он опасался, что его примут за нищего и дадут краюху хлеба или фиг или, из-за блестящих глаз и горячего дыхания, за прокаженного. Он разбудил какую-то женщину, и та посадила его к себе на колени как брошенного ребенка, но ему не разглядеть было ее скрытое под волчьей полумаской или белою маской лицо. Из всех встреченных лиц ему не удалось лизнуть ни одно, не считая Тахины, но та в беспробудном сне не почувствовала поцелуя.


За это время в Китае приподняли крышку и вошли в заброшенный долгие годы дом Жеструа, где все пропахло холодным ладаном, мочой и старыми бумагами. В углу, за фонтаном, обнаружили один из тех белесых грибов, что осыпаются, стоит до них дотронуться, пылью, заставляя чихать собак, кальян, резервуар которого разбили, чтобы убить змею, свернувшуюся там взаперти вокруг ярко-зеленого куста, вместе с вознамерившимся расплодиться угрем, черную керамическую трубку, украшенную восемью сосцами и головами обезоруженных единорогов, множество костей, голову ягненка, битком набитую травой и цветами, помятый, но все еще голубой чайник, крайнюю фалангу с выдранной ангорской нитью под розовым ногтем, рисовый и имбирный порошки, зернышки кумина и множество экскрементов, разложенных там и сям на больших листах. В выстроившихся на полках горшках проросли семена, потянулись к свету через дымоход деревья, белые и желтые цветы пахли одинаково, почки распирало молоко, листья были гладкие и твердые как чешуя. В центре комнаты, возле водостока, краснел гибискус, его ветви касались потолка и стен. Из сточного желоба пробились ирисы. Прежде чем сбежать, унося с собой глобус и навернутые на палку от метлы карты, Милле наверняка поливал растения. Неизвестно только, какой Милле, отец или сын, они так похожи, трусливы и ленивы, тот же хохолок надо лбом, почти одного возраста.


Всех друзей Жеструа бросили в огонь, но, среди лижущих им ноги языков пламени, они смеялись, сплевывали, припрыгивали, щекотали друг друга. Веселее всех был Вульгат, ему доставляло удовольствие видеть, как на его ногах плавятся ногти, он разделся, чтобы поскорее сгорела растительность, ибо любил запах паленого. Он хотел позвать своих детей разделить с ним радость, а детей у него набралась уйма, ведь с девяти лет он покрыл прорву женщин, крольчих, козочек, стерлядей и китих. Все они пришли посмотреть, как умрет их юный отец, а он смеялся как никогда в жизни. Ни один не захотел к нему присоединиться, когда он распахнул одежды и улегся на угли, когда принялся петь. Погибли все друзья Жеструа, мастера кувалды, серпа и лопаты, очаровательные ваятели воска, добрые булочники, ясные и честные лучники, сборщицы колосьев и ботрессы[6].


Паровоз проехал через дом, пол которого усеивали обломки раковин. Лежа на соломе, малыш играл с птицами с черным передком, те щекотали ему ноги. Он подал путникам едва заметный знак, показал царапину на ладони. Девять бородачей чистили картошку и еле подняли глаза. Мясник бросил им голову только что убитого барана, вытер нож о фартук. Меньшой брат ни на секунду не отрывался от своей книги, отец снимал шелуху с луковиц, тщательно выкладывал на свою широкую грудь кружки лука, перец в помидор и соль на огурец, мать как ни в чем не бывало играла на лютне, обосновавшись под водруженным на тонкие колонны красным потолком, рот ее, однако же, казалось, сложился в поцелуй, и предназначаться тот мог только Жеструа, но его присвоил Престер, изобразив в ответ смутную улыбку. Бараны вскочили на полки и исчезли под крышей, где, не иначе, находилось их гнездо. Два рослых парнишки спустили штаны и принялись дружно испражняться, усевшись спина к спине над одной и той же бадьей. Старшая сестра приподняла подол и сунула кольцо себе в щель, потом закрыла дверь в свою комнату, и Жеструа успел заметить на фоне белой подушки голову старика, тот ртом и глазами пытался ему втолковать: завтра, если останешься, будет твоя очередь, сможешь к ней подкатиться, потрогать и достать кольцо, она опустит на лицо вуаль, даст тебе восхитительных крохотных рыбок, и те растают у тебя на языке, когда она положит сверху свой, самый черный на свете, растрескавшийся, сухой, так она вылизывала дракона моего рода и племени. Куры выбрались из курятника и пробежали по маленькой лестничке над навозом в поисках белого цыпленка, который куда-то делся. Они испили первой за день водицы и съели первую рыбью голову, слегка из-за нее повздорив. Вокруг огня летали голуби, возбужденные перцем, которым им напудрили крылья. Родился теленок.


Дядя, механик, вернулся с работы. Он прошел вдоль бамбуковой изгороди и пересек реку. В ангаре ночь была долгой, полной шумов. Бочки с бензином опрокинулись и скатились в яму.


Кто-то, похоже, кричал: Жеструа, Жеструа, где наши пони, где наши гуси, отдай мое кайло, у кого кирка, кто толкает тележку, где растут деревья с желтой сердцевиной, те птицы, что расхаживают по берегу реки, с таким светлым оперением, с таким длинным красным клювом, с такими тонкими ногами, не рыбою ли они питаются, хороши ли на вкус?


Художник вымыл кисти и слил голубое масло в ручей. Он только что заново покрасил луковку: теперь ее было видно издалека, она сверкала на берегу потока, который бежал, но не двигался.


Усевшись в гостиной за стол, торговец золотом глотал свои монеты. Не забыл ни одной. Весь заплыл салом.


С наполовину отрубленной головой, что едва держалась на какой-то ниточке, ребенок прибежал обратно в дом. Он сразился с драконом и укокошил его кувалдой своей бабушки.


После того как прошел локомотив, они заткнули дыры соломой, бумагой и джутовой тканью, чтобы лиса не покрала крольчат.

~~~

Большая цапля, чопорная, на одной ноге, открыв правый глаз спрятанной под перьями крыла головы, при виде красного локомотива обделалась от страха, и приземистый селезень с жадностью набросился на помет и сожрал его, долго выискивая между ног голенастой, не найдется ли вдруг еще капельки этакой вкуснятины.


Оба Милле умирают, отведав свинины. Отец ложится на сына, тот потерял волосы и плачет: кто займется нашей повозкой, кто отнесет Жеструа голубой глобус? Сын падает на отца, тот разучился говорить и смеется под лаской склонившихся высоких трав. Трава росла на полях, на холмах, на горах, на крышах домов, на черноземе, на островах на реке, на море, на поваленных стволах, на свалках, между фабрик, на тентах, на коже быков и слонов, на белье, на большой части неба. В рот отцу своему бросает Милле соль и говорит, говорит в уста и глаза. В уши вливает песок, и отец благодарит его. На грудь складывает пирамидку мелкой землицы. Под головой своего сына Милле вырывает ямку, так стервятник не сможет выесть ни глаза, ни язык. Он моет руки, поплевав на них сверху. Милле чистит своему сыну ногти. Милле больше не в силах двигаться. Сын снимает с него обувь, чтобы ступни могли продышаться. Милле садится на грудь отцу, чтобы тот быстрее умер. Милле раздевает сына и щекочет ему нёбо бородкой перышка, чтоб тот сблевал, исторг свой яд, его стегает. Милле вот-вот умрет. Вот-вот умрет, он больше не кричит, не плачет, не видит солнца. У Милле не осталось слюны, слюну ему даст его сын.


Из далекого края ароматов и злата дул знойный ветер, приносил песок и зерна.

Вокруг дубов понасеялись грибы. Их пыльца нас слепит. Мы чихаем.

~~~

В Люблине, под ласками Престера, Жеструа похудел в талии, руками и лодыжками, губы его заблестели и, розовые, приоткрылись, из горла вырывалось теплое, душистое дыхание, согрелось сердце, побледнели щеки, углубилась бороздка меж ягодиц. Он произнес свои первые слова: тронь мою грудь. Стал ласков. Научился читать и писать, ночью стрижи спят в небе, змея живет себе в пещере, где ей достает свежей воды, чтобы омыть свои раны, и острых камней, чтобы содрать с себя кожу, на быстрых велосипедах без брызговиков, без педалей и тормозов бравые парни съезжали по склону, ветер раздувал их складчатые одежды, мы в Гамбург, пересекаем Европу, в Льеже я буду художником, распишу купола и покрашу кирпичные стены.

Он обулся в белые сапоги, препоясал кушаком чресла. Ему хотелось, чтобы его взяли за руку, чтобы целовали почаще.

Под своим размахаем он носил рубаху из каштановых листьев.

Научился стрелять из лука. Мишенью — сердцевина дерева, павлиний глаз, ступица колеса повозки, каменная голова.

Куда обильней стала слюна. Появлялась в уголках губ, стоило только заговорить. Светлая, густая, слащеная. Когда пел, она заволакивала ему зубы, язык, язычок. Блестела. Стекала. Ворковала, населенная кристаллами и мальками, не знающий конца источник, ни соли, ни цвета. Липкими становились от нее косточки, которые он сплевывал, предметы, которые любил сосать. Окрашивалась кровью, лакрицей или семенем. От нее плавились металлы. Она смачивала гипс, сглаживала глину. Ее можно было пить. Но невозможно схватить.

Упитанней язык.

Работал он на паровозе.

Для работы облачался в старые пожитки Престера. Тяжелые штаны царапали ноги.

Он ласкал уши кабана и, поев варенья, позволял медведю вылизать себе рот.

Под медвежьими поцелуями гладким стал его зад, удлинились пальцы.


В Льеже Конспюат хочет убить свою дочь. Пока не знает когда, поджидает удобный момент. Чтобы она заснула, чтобы разделась. Просторные одежды, которые она носит, могут отклонить нож, ему придется отыскивать сердце среди полотнищ. Он ждет, когда она исчезнет под навесом, чтобы никто в доме не услышал крики. Холера высинила ей лицо, вспучила ноги, она не ест больше фруктов, которые он приносит, бьет стаканы и чашки. Ее имя выведено у нее на челе: жимолость жемчужина жемчужница. Она сплевывает в кубок спрятанного во рту земляного червя. Она больше не умеет говорить.


Поет муэдзин. Варят мясо. Забивают волов. Огромные хорьки гоняются по саду за кошками. Слышны их вопли. Кто забивает гвозди? Кто пилит? Кто способен работать в столь поздний час?


Безусый молодой человек, искупавшись, спал на своей сваленной в кучу на кафельном полу одежде. К нам вернулся Милле. Детеныш гремучей змеи. Его одолела лихорадка. Ногтями он перекусил нити и отогнул подбой своего кителя, засунул под подкладку указательный палец. Песок натек ему в руку, песок, золотая пыль и слюна. Он принялся разрывать швы в поисках спрятанного среди полотнищ ребенка, маленькой девочки, которая юркнула туда, стоило ему заснуть. Но находил лишь песок, золотую пыль и слюну.

Голый, пойдет он работать вместе с отцом в ангаре. Ударами кирки разрушит свою машину и вывернет бочку битума. Бригадир его исстегает и прогонит из мастерских.

~~~

Король, облачившись в широкополую шляпу, поливает худосочные вишни. Гриот[7] уродится на славу; ребенок будет доволен, не станет мучить мать. На его алый рот слетятся осы. Наверняка ужалят, придется за ним ухаживать. Он останется у себя в комнате, не пойдет больше к железной дороге, заснет, мы сможем его ласкать. Принесем ему в кровать для игры гравий и гальку. Вокруг посадим папирусы, гибискусы, мангровые деревца. По стенам пустим ящерок и плющ. И станем присматривать за ним через крохотные глазки, понаделанные в перегородке. Увидим, как он скачет по ветвям и ползает ниже травы. Когда захотим, чтобы он поспал и отдохнул, вдохнем туда снотворный дурман и со всеми предосторожностями войдем в его клетку, дабы уложить его и прикрыть большими листьями. Сотрем свои следы и унесем испражнения, попрятанные им под камнями. Пока он спит, поработаем. Когда проснется, вновь займем свое место.


Вокруг сада он посадил плотную шпалеру из бересклета, боярышника и падуба, но ребенок по примеру коз быстро нашел себе лаз и ходит играть с машинами на стройку, где над ним смеются из-за красного колпака, из-за горба и куда как длинных ступней. Возвращается он затемно, весь в смоле, с тусклыми холодными глазами, со скрюченными пальцами.


Король в перьях пресмыкается, лижет ноги ребенку, который бежал день-деньской за пони. Он плачет: маленькие лошадки не дали себя оседлать. Нелюдимей всего черные; они прячутся под опавшими буковыми ветками и выбираются из укрытия только затем, чтобы испить ледяной родниковой воды. Там иногда удается поймать одну из них сетью. Они не станут есть с руки, как другие, они любят травку, о которой нам невдомек. Иногда можно видеть, как они устраивают чехарду, а иногда спят вповалку, словно трупы: тогда планирует вниз стервятник, но тут же видит, что глаза их только прикрыты: они просто ждут, пока птица сядет на луг, чтобы ее затоптать.


Мчались чередою светящиеся двери поезда.


Холодны высокие трубы. Шумный поезд пересек город. В саду носились вскачь зебры, нырнул в самую глубь пруда морж, усы в чешуе. Заплыв вслед за кораблем в портовый бассейн, акула сожрала молодую актрису, купавшуюся в соленой воде, хмельную и голую. Машина доктора Эвориана[8] харкнула маслом и взорвалась, уничтожив лабораторию. В одном из домов в самом центре вспыхнул газ.

~~~

Тахина едет в поезде. Перевозит в корзинке двух голубей или пару яиц, печется о них, скрывает от медведя и кабана, но тех манит запах. Они выряжаются, один торговцем золотом, другой моряком, и стучатся в ее купе. Но дверь остается закрытой, и голуби могут еще одну ночь спать спокойно.

Плачет торговец. Моряк поет: Не хочу быть матросом на корабле отца, Он сломал мне хребет и ребра, с размаху обрушив кувалду, Я не видел удара, драил и драил палубу, Моя птица, мой ангел, мой грифон не предупредил меня, На корабле отца не буду я больше матросом, Вместо меня им станет мой брат, меньшой братишка, Он так мил и нежен, трудолюбив и послушен, От нашей матушки его глаза, его волосы и уста, Я же, пуст и злобен, скорее в отца, У меня его руки, нос и колени, высокий каменный лоб, Но на его невозмутимое лицо я ссу и плюю, Пусть возрадуется! его любимый сын был моим любовником, Ибо я люблю парней, у которых, как у него, глаза разного цвета, В трюме обучил я его воровству и разврату…

В поезде спала Тахина. Лбом ударяясь об оконные поперечины, у себя ли я дома или на трудном пути, парень, которого я любила, омывал мне глаза всякий раз, когда я плакала, он повсюду следовал за мной по горным тропинкам, не вонял быком и бараном, был, как и я, из детей самым хитрым, ел листья и листочки позеленее.


Кто поет? Кто плачет и кто стенает?


Нежно лаская ее шероховатый ствол, дети пригнули вишню и до отвала наелись вкуснейших гриотинок. Старшие, те, что говорили и пели, вскрывали плоды, чтоб показать нам нутро, темную-темную плоть с просверком ядрышка, вокруг которого вращался двуполый червь с крохотным ротиком, нам нравился этот цвет, а ядрышко мы раскусывали. Они выдергивали из земли корни и показывали, как те ветвятся. Самые добрые выдвигали из ствола ящики, куда была свалена бесхозная всячина. Другие просто бегали по кругу и, утомившись, валились наземь.

Сок стекал у них по пальцам, они вытирали их о свои голые ноги.

Склоненное дерево отдавало им лишь какую-то долю вишен, а потом внезапно распрямлялось, так что не стоило во что бы то ни стало удерживать его ветви.


Кролик спал у самых колес паровоза. Фламандский гигант, рыжий, от него так и разило животиной, жировавшей на свежей траве.


С лесов прыгнули трое рабочих. И, падая, загорелись. Те, что коснулись земли, и вовсе вспыхнули. Те, что упали в воду, немедля потухли. Были видны их голые ноги, белые и гладкие под совсем короткими туниками, и золоченые крылья, сработавшие не так, как рассчитывал изобретатель, ибо материал не совладал со скоростью паденья и распался, осыпав шляпы зрителей пылью. Изобретатель в притворном горе хлестал свой черный сапог и курил. В карманах его сюртука побились драгоценные колбы и пузырьки, вырвался газ, липкая жидкость стекала по ноге, обжигая кожу, слюна холерного юноши и кровь ибиса смешались друг с другом.


Рабочий сгибается под ношей, тяжел камень, который закупорит комнату художника Суавиуса, и на камне том писано: здесь навсегда заточен Суавиус, умерший бездетным, друг орлов и лососей, золотильщик, мальчиков собиратель, любитель поспать, весь в пятнах, бел на руки, сговорчив и кроток, мил, и рыба и мясо, статуй лизун, пламень и ледяная вода, с синей лощеной спиною, проворный бегун, прыткий прыгун, с красным гребнем.

Но не готов еще дом, где будет комната художника, и труп гниет под брезентом.


Как не заметить: ринулся пегий конь, унося подросшего ребенка. В доме Суавиуса наложили руку на драгоценные орудия и измерительные инструменты. Заодно похитили карты, которые он тщательно сложил и спрятал под своей шапочкой. Что до глобуса, то его выпотрошили и бросили в пламя, где он и расплавился.


Паровоз едва не задевал за розовые колонны, катясь над обсаженной со всех сторон деревцами и жимолостью гробницей Казимира. Черная его рука была воздета к небу, где скапливались громады облаков, гонимые знойным ветром монстры. С указательного пальца стекали бензин, ядреный мускус и смородиновый сок. Казимир выпрямился, торс волосат, ноги в тумане, и выплюнул наконец камень, который так долго загромождал ему селезенку. Что пробудило его аппетит, он позавтракал дюжиной дроздов, испил молока ослицы и испустил долгий вздох. Он вспомнил о детях. Вспомнил о лошадях. Потер себе руки и ноги пробившейся меж плит крапивой. Волосы его топорщились, семя било ключом, текла слюна. Он закрылся в сортире, чтобы просраться, и кому-то, кто попробовал толкнуть дверь, возвестил: Казимир тут и надолго. Он вспомнил о Суавиусе и заплакал, не в силах забыть, как прикасался к исписанным холстам и лизал жирную краску и воск. Он вспомнил, как крутил-вертел Милле миром на кончике мизинца, как охотился с ястребом отец, как заботливо хранил в себе после любви сперму сын. Он вспомнил о горле, о правой ягодице Тахины, об адском моторе, о грузовике, задавившем лучших в стаде овечек, и не мог вновь заснуть, уж слишком устал.


Он вспомнил о Суавиусе и позвал его.


Заточенный в башне, замурованный у себя в комнате, Суавиус просунул руку между кирпичами стены и сказал: Суавиус тут и надолго. И закричал. Престер, услышав его, дернул за гудок паровоза. Жеструа повернулся во сне. Медведь удивленно открыл глаза. Кабан вздрогнул, ему меж ушей обрушился кол. Тахина сподобилась удовольствия и запела: Морячок, сердце мое, кровь осьминога течет у тебя с елды, кал, что оставил ты у меня на груди, цвета дегтя и малахита.

Журавль приподнял в клюве черный обломок корабля.


На берегу Балтики, шагая по пляжу, попирая складки и водоросли, они все еще слышали крики и слезы художника: в зад мне вогнали пику, что тут поделать? Я слишком много ел, я слишком часто пел в алькове, гладя хорьков по шерстке, генет, что бегали у меня по ломящемуся от красок и фруктов столу, я не дорисовал голубку, не хватает клюва и лапок, она сидит на гнезде из помета и не может уже ворковать.


Корабль вошел в Северное море.

~~~

Танцуй со мной, Гамбург, гни меня.

Под руку с Престером танцевал Жеструа, под кожей сапог снашивал пятки. На золоченых листьях его рубашки расселись бабочки, и Престер, деликатно их пощипывая, кружил юношу, который держался за манжеты его куртки. Когда они выходили из дворца, садовник швырнул им в лицо землю. Тахина следовала за ними под руку с моряком. Кабан вышагивал с медведем.

~~~

В Льеже дома для них не нашлось. Конспюат давно умер. В городе царил смрад.

Загрузка...