ПСЯ КРЕВ

~~~

Перед тем как его сожрут со всеми потрохами, ибо таков удел животного, которому не дано различить вкус отравы или распознать с виду главного своего врага, которое не ведает, что ему на пользу, а что во вред и даже что ему по душе, а что противно, которое не может уже сдвинуться с места, потому что не знает, в какую направиться сторону, достанет ли идти пешком или пора пускаться во все тяжкие, перед тем как его сожрут со всеми потрохами, он вознамерился уточнить, в каком состоянии пребывает его плоть.

~~~

Мне очень, очень хотелось бы, но я не могу. Сложил чемодан, надел ботинки. Опустил шторы. Но уйти не могу. Нет чтоб кто-то меня подтолкнул. Если бы меня кусал за пятки желтый пес, вой которого до меня доносится, я, быть может, и сделал бы первый шаг, и устремился бы к выходу, и почувствовал бы себя снаружи лучше, бодрее. Мне говорили, что перед дальней дорогой следует на минуту-другую присесть. Я и присел. И теперь не могу встать. Меня удерживают предметы, страшит мир. У меня ноет печенка, разламывается голова, ногам не снести никакой обувки, из носа сочится кровь, я, кажется, смержу, в глаза мне так и лезут волосы, мне что-то снится, но никак не заснуть, солнце вызывает испуг, стоит ему меня коснуться, за листвой скрываются лица, носы, глаза, пальцы и стрелки, в саду полно дохлой живности, дроздов и крыс, кошка сцапала голубя, разбросала его перья и размотала кишки, голубеет мозг, кости белее белого, какого же цвета кровь? где моя суженая? куда податься? что же делать? Я убил, я ранил, добыл, достал, укусил, скрутил, измордовал и больше не хочу пить.

~~~

Побриться я могу и без света. Скребу жужжащей в полутьме электробритвой. Сей жиденькой бороденке достанет и самой что ни на есть скромной бритвы. Подрагивание моторчика тешит кожу. Тяжелые падают на пол предметы, но в груди моей нет как нет отголоска. Способен ли я все еще залезть на ясень и искупаться в студеном Энольском озере? На пользу мне нынче разве что ветер, милый ветер, тот самый, что рябит лоно вод и отбивает всякую охоту к блюдению поплавка в слепом рукаве реки.

Разглядывая того, кто пишет, всякий раз задумываюсь, почему он зарылся головой в нишу своего кабинета. Левая его рука, того, кто пишет, лощит и плющит левую же ляжку, прилежно ее оглаживает. Ну да этому жесту вторит и не такая справная рука, та, что сподобилась удара кочергой и, в избытке, поцелуев. От жеста того я нервничаю: я обязан сглотнуть слюну и, не раз и не два, сменить положение ног, кусать себе пальцы и утаивать слезы.

Когда же это я в последний раз плакал, будь то под открытым небом или взаперти, в каком таком доме, на какой лужайке, какой крыше, нагим или в рубахе, истомленный солнцем или едва пробудившись, в одиночку или на людях, на горном пике иль посреди морской глади? А в предпоследний? Всего-то гримаса, судорога, тронувшая подбородок, и никаких слез, разве что мимолетная испарина. Ну а до того? Не иначе, был пьян, это не в счет. Ну а до того? Вперясь, взбешенный, в море. Ну а до того? Опять же в бешенстве, пся крев, опять не в счет. Ну а до того? Разглядывая свой залитый солнцем садик, высокие стебли спаржи, ее оперение, ущербную листву, дышащие на ладан глицинии. Ну а до, до того? Даже и не желание, но слез не сдержать. А последнее блаженство, где, с кем, какими средствами? А предпоследнее? Голышом, на белом камне. А последняя ласка? А предыдущая? Упиваясь слезами, рука тысячекожей суженой у меня на животе. А лучшие орехи? У моего друга Жан-Клода, под деревом, руки замараны, слегка свербит язык, вечером, утром, в любой час. Но отведал немало и других, на берегу у самой воды, где вслушивался, как они падают, и в других местах, и те были ничуть не хуже. Откуда лучшее, что доводилось пивать, молоко? С фермы Луи. Я пил его сырым и с полынной, пока оно вскипало, отдушкой, пил в одиночку и в компании любителей, больших знатоков молока, никогда не сластил ни медом, ни жженым сахаром. Иногда у него оказывался этакий дикий, диковинный привкус старой женщины, корней, обшарпанного серебряного стаканчика. Оно было розовым или голубым, смотря в какой час. И иссушало рот, я ополаскивал язык проточной водой. Оно источало запах запертой комнаты с окрашенными латексом стенами; его живительные пары пробивались сквозь потолок и окутывали ясень.


Ночью ясень меня утешает. Он шевелится, такой соразмерный, такой шаловливый. Вот он, обремененный попугаями или пучащийся взъерошенными, словно клуши, ночными птицами. Вот он, с предельной неспешностью вершащий свои метаморфозы кактус. В ясене я пребываю, и ясень мне брат. Днем он не такой, четкий и легкий, тому уже двенадцать лет. Двенадцать лет на то, чтобы научиться говорить по-мексикански, а я еще не преуспел выучить первое слово. Он пробился среди тюльпанов, этот ясень, посреди цветника, соразмерный, безбрачный. Двенадцать лет — и уже высотой с дом.

~~~

Родился я в феврале. Успел пожить не в одном доме. В первом ютился в печи призрак. Ушастая, покрупнее сыча, сова, ужи, землеройки, пауки да жабы обитали во втором. В третьем ни души. Ну и припадочный, в четвертом, монтер, Пьер, жуткий Пьеро, пожиратель цикория.


Хочу объяснить, почему никогда не окажусь в полном здравии. Пью кефир, пью вишневый сок, но при этом потребляю водку, виски, ром, холодное пиво, белое вино и вина сладкие. Много хожу вокруг дома, вокруг да около своего дома, но выкуриваю немало сигар и сигарет, курю сердцевину бузины, веточки жимолости, соломку и листья ревеня. Люблю спать, особенно когда задувает ветер и льет дождь, но лучшие ночные часы транжирю на думы, на размышления, вслушиваюсь в биения своего сердца, слежу за дыханием, перевариваю свои отмершие кожи, придирчиво блюду пятки.

Моя матушка считает, что кто-то, пытаясь ее усыпить, метит ей в шею крохотными стрелами. Я же — что у меня слишком много врагов. Обожаю своих ненавистников, запечатлеваю поцелуи на их ногтях, на кончиках их башмаков.

Меня очень тревожит, как пошли дела, с тех пор как я потерял невинность. Всю неделю, день изо дня, я могу делать все что хочу. Целых семь дней, и мне этого больше не хочется.

~~~

У моей матушки сыновей было двое, тринадцати и четырнадцати лет от роду, она их любила, они ж утонули в пруду парка в Эликсе. Надеясь провести ее вокруг пальца, их подменили другими, мальчуганами-венграми, но подлог она тут же учуяла и оплакала своих сгинувших сыновей, присматривая в их комнате за свечой, обоями и окном. Так оно и есть, потому что она мне о том рассказала.

В чем нет никаких сомнений, так это в том, что ей нет шестидесяти, что не Тициан отец ее первого сына, что прожила она совсем не ту жизнь, которую представляла себе юной девой. В чем нет никаких сомнений, так это в том, что я, как и мой брат, никогда не тонул, поскольку мы хорошо плаваем. Однако же требовалось, согласно обычаю, начертать на карте мира три креста: один в Сибири, в рощице неподалеку от пионерского лагеря, другой на берегу озера в провинции Люксембург, третий на берегу того самого пруда, где земля превращается в ил и грязь, и дожидаться, пока не поступят более полные сведения. Три креста пялились друг на друга, каждый из них помечал чью-то кончину, но не наличие трупа. Труп? Руки, ноги и что там еще? Серж, не угодно ль тебе на минутку представить, что твои братья мертвы? Как ты поступишь с их вещами, с их книгами, с комнатой, коли они умерли в ту пору, когда делили общую комнату? Потом они возвращаются, возвращаются обратно, но преображенными, обезображенными катаклизмом, огнем, ужасом, их лица словно облезли, смялись, покрылись шишками.

Я возвращаюсь в свою комнату. Я венгр. Не разучился ли я пользоваться кроватью, стулом, лестницей, дверной ручкой, мылом, краном с холодной водой? Способен ли? Дозволено ли мне это? Какое занудное ученичество должен я перетерпеть, чтобы вновь зажить там, где даже пыль не хранит более следов моих пальцев?

Я возвращаюсь в свою комнату. Брат держит меня за руку, это мой дымный брат, мой каменный и дымный брат. Вместе, вместе мы путешествовали. Подчас в кокпите парусника, и ветер играл его вьющимися волосами и моими волнистыми; подчас в кабине самолета, и ветер играл нашими куртками, красной и синей, на нас были белые сандалии, и мы хотели прыгнуть с парашютом, во дворе капли воды все глубже и глубже точили дыру в бетоне.

~~~

И два венгра исколесили весь свет, мчались во весь опор, нажимая на педали, на своих двоих, расплачиваясь за корабельные каюты мадьярскими деньгами. В порту Квебека из-за просторных штанов и голубых беретов их приняли за вахтенных матросов.

~~~

Портрет сыновей. Первый за то, что ненароком ее поранил, схлопотал по руке кочергой так, что у него хлынули слезы. Ему это обошлось в помутнение зрения и в омертвевшую, искореженную руку. Ей — в долгую, по сю пору нескончаемую печаль, запор и испуг, стыд за свой гнев.

В гневе моя матушка неловка.


Вот, со своей стрелометной трубкой, единственный взаправдашний стрелок из духового ружья, а с ним и моряк, к которому легло мое сердце. В каком-то венесуэльском порту он видел, как люди опрастываются в собственные ладони и с гордостью демонстрируют свои испражнения. Это происходило в ином мире, там, где, словно огромная гора, черная днем, зеленая ночью, сияет Мексика.


Вот с кем я связан струйкой слюны.


Вот парнишка на военной службе. Вот тот, кто не отказался бы от гранулы янтаря, в которой заточено несколько опасных насекомых.


А вот и дом. Незамеченным к нему не подкрасться: при малейшей тревоге заливается лаем пес, постукивают друг о друга плитки мостовой. Но на сей раз ни звука, разве что шелест пробивающегося где-то газа. Звоню, стучу в стекла — ни души. Они переехали, съехали, покуда я спал. Я перепил, я лишился сил, я долго-долго спал, я прибыл слишком поздно. Вот так всегда. И они увели за собой мою маленькую суженую о тысяче кож.


Портрет Тысячекожки, где бы она ни была. Люблю кожу на ее бедрах, нежных, как из песка, кожу на икрах, нежную, как скошенная молоденькой травка, кожу изнутри ее ног, нежную как пух, нежную, словно масло, кожу на шее, кожу на грудях, чуть морщинистую кожу под ними, сухую кожу ступней, белоснежную ягодиц, маслянистую ушек, кожу щеки рядом с плечом, кожу щек, которую можно читать, кожу на спине с ее ямочками, кожу дельфина, кожу пальмы, готовую раскрыться сморщенную кожицу и кожаные кружева, рубчик, фестон, петля без пуговицы, нос без ноздрей. К чему ее звать, но все же звать.

~~~

Мне бы хотелось, любовь моя, когда ты упираешься языком в щербатый краешек чашки, в которую мы влили наше молоко с кожицей пенки и молочными козявками, с молочным гипсом, мелом и яйцами, когда мы в водруженной на лугу палатке, в испарине, что смущает наши игры и маслянистость наших членов, твое лицо на фоне камня, голова на подушке и на оттиснутой поверх птице, мне бы хотелось, чтобы мы были на берегу у самой воды и чтобы ее пена, не позволяя задремать, гнала из нас пот, как потеешь под тремя одеялами, когда плечи нудят лопатки работать на износ и трут их одна о другую, твои ягодицы с каждой минутой все жарче и жарче, оцепенение, колдунья в масляной купели, подруга, сноровисто зажавшая в руке нож, этот бледный приятель, перестраивающий с каменотесами дом, из бадеек изопьет та иль иная подруга, просвечивая насквозь от жажды, волосатая карлица, ставшая вареньем из лепестков роз или пионов, надушит садик со смиренным и пылким пореем и капустой, и чтобы мы бились в тишине, не поднимая пыли, вцепившись в простыни, которые нас душат и гонят пот, пастушка под навесом с несколькими соломинками на завивке твоего живота, мне бы хотелось, чтобы нас окружали своими отражениями и смаком прекрасные в своей обыденности предметы, сверх меры съеденные ложки, ножницы для обрезки колючих оград, мыло, чтоб натирать подмышки и марать пеной закраину таза, этакая юная купальщица среди угрей, просыпающаяся белей белого в тот миг, когда на лужайке выплеснет через край колодец, чтобы ты стала колышущимся дельфином, и я вместе с тобой, а дельфинов существует несколько разновидностей, те, что чихают при малейшем порыве сухого ветра, те, что плюются, те, что смеются, они собираются по побережью Мексики, даже вдоль высоких, ржавелых, неприступных набережных, и поднимают такой гам, что на вулканы уже не обращаешь внимания, хотелось бы твоих погруженных в молоко ногтей, ветра, ветра, который ворошит и переворачивает листья.

~~~

В ноябре я взял отца за руку. Он не желал ни садиться в поезд, ни лететь самолетом, что, говорил, противопоказано его сердцу. Лучше всего велосипед, на тот случай, если нам повезет обнаружить по дороге дрова. Он говорил, что приятнее всего ехать по дороге в поисках дров. Он согласился отправиться туда, куда я захочу, но рассчитывая пробраться туда знакомыми тропинками, вдоль которых, как ему помнилось, он когда-то видел отменные древеса, каковые мог с большой точностью описать. Его глаза блестели, и серее их я никогда не видел. Он исправно нажимал на педали, мне приходилось за ним бежать. Предвидя, что путешествие выдастся долгое, я взвалил себе на плечи весь наш багаж. В тот день, натолкнувшись на препятствия, которых он ловко избежал, я падал раз двадцать, не меньше, это я-то, сроду не спотыкавшийся. Он дожидался меня впереди, на обочине, восседая, если находил достаточно удобный корень, под липой. Часто ускользал от меня, сворачивая на грунтовую дорогу и исчезая в рощице в поисках какого-то там полена или чтобы подобрать то, которое он, некогда обнаружив, припрятал под папоротником. Первым он приторочил к багажнику знатный обрубок вяза, аккуратно срубленный и пахучий. И покатил еще быстрее, словно прихрамывая на подъемах, то ли из-за перекоса седла, то ли из-за своей правой, короткой ноги. Позже долго разглядывал какое-то поле, ему очень понравилось, как оно вспахано, и цвет земли. Именно тут-то он и сказал: здесь не надо выкапывать ни булыжники, ни валуны, и без того рыхлая и мягкая почва, в которую вон как глубоко уходят ноги. Чуть подальше заголил здоровенный кусок полусгнившей белой акации, очистил его от опят, от гнилой древесины, словно кость обглодал. Глядя на мертвые, но так и оставшиеся стоять деревья, не мог удержаться от ругани, пся крев, вот дров-то было бы. Я едва отговорил его брать с собой вязанку сухого валежника, она не помещалась толком на велосипеде. Отец насобирал еще и березы, и клена, и ясеня. Вскоре из-за нагроможденных у него за спиной сучьев мне осталась видна только шляпа. Чуть дальше он захотел побриться, сочтя, что щеки его слишком уж заросли. Мы остановились на вершине кургана. Отец соорудил себе стол, стул и начал бриться, ветер вздымал его волосы, солнце мусолило спину потеками глины. Он брился, глядя в карманное зеркальце, такое крохотное, что я принял его за одно из многочисленных вкраплений на его ладони. Мякоть яблока, я как раз грыз его в тот момент, вдруг обрела вкус мыла, которым он пользовался для туалета. Закончив, он захотел вернуться домой — под тем предлогом, что будет беспокоиться моя матушка, его жена.


Позже мы решили попытать счастья на лодке. Я позвал его на борт шлюпки, у той был красивый белый корпус и сосновые весла. Эта затея привела его в отличное расположение духа. Он уже слышал плеск и, чтобы освежиться, надумал свесить руку в воду и сообщать мне о перепадах температуры. Он выбрал самую спокойную реку в обрамлении теряющихся среди камышей и трав берегов. Первым делом отвез меня на место, где чуть не утонул ребенком, и рассказал о слоях воды, которые пересек, прежде чем достиг глубины, где холод сковал его ноги и легкие. Так вот, перед тем как едва не умер, он столкнулся с водой легче воздуха, но глубокой, бесконечной голубизны. Спас его дядя, хотя он предпочитал думать, что из бездны его вызволил брат. Здесь с губ отца, повторившись трижды, сорвались такие слова: спасенный рыбой, эта река все та же, что текла когда-то, вон сенокосные лужайки и тачка на крыше дома. Я не видел ни того, ни другого.

Даже посреди вод он заглядывался на леса и рассказывал мне о грибах, об Истинном и остальных, что образуют вокруг стволов огромные кольца, и о каскадах пепла, и о фосфоре на упавших стволах.

В лесу он повел меня на то место, где мы тремя зимами ранее нарубили дров, туда, где молодой клен, надломившись, ударил его по лицу, и, чтобы я вспомнил, даже попытался крикнуть, как в тот раз. Я ничего не помнил. Он поднял толстый прут и несколько других, потоньше, сломал их — звук ни о чем мне не говорил, я хотел поскорее уйти. Он разворошил перегной и разбросал его по листьям — запах ни о чем мне не говорил, я хотел поскорее уйти. Он показал мне топор, он по привычке носил это незаменимое орудие на поясе, но я, потрогав лезвие, чуть не отрезал себе палец.

Потом, дальше, мы причалили у какого-то поля, где, как ему помнилось, потерялся его изогнутый серпом нож. Он собирался его отыскать и обошел все поле, раздвигая один за другим капустные листья. Дальше ему приспичило привести в порядок несколько охапок хвороста, которые показались ему чересчур разбросанными. Он захотел отдохнуть под дубом, потом перебрался в пихтовую рощицу, так как слышал когда-то, что насыщенный хвойной смолой воздух полезен для здоровья, особенно в том состоянии, в каком пребывали его легкие. Спустилась тьма. Мексика лежала далеко за туманами, огромная и безмятежная, пахнущая жасмином.

Разглядывая руки отца, чуть скрюченные и слабые, сухие и сладкие как персть, я увидел, что он спит, и, коли уж лес, в котором мы находились, был в нескольких шагах от нашего дома, его туда и отвел.


Вместе с псом мы мчались куда быстрее. Берек прекрасно знал, куда держит путь. Пес тащил за собой отца. Тот на чем свет стоит крыл псину, чрезвычайно гордую подобным вниманием. Нет, не грифон с черными глазами и не спаниель, просто пес в гетрах, с белой бабочкой на заду. Он был в своей стихии. Зная местность как никто другой, не знал удержу.

Мы мчались по всхолмью над могильным лесом, мчались по полям льна, распугивая тысячи пичуг, мчались мимо водонапорной башни и вдоль ям, в которых еще не сожженная трава спуталась, сухая, в косматые головы и пушистые гнезда, мчались по бороздам, но отец брюзжал из-за облепившей его новые ботинки грязи.


Вернувшись на нашу лужайку, он захотел скосить траву, прямо от корыта с водой, в котором плескались гуси, бетонного корыта, в котором зацвела вода. Он взял косу, чье лезвие показалось мне невиданной белизны, и принялся шуровать ею среди луговой влаги. Мне к нему было уже не подобраться, виднелась только его спина. Шаг за шагом он удалялся.

~~~

Ныне мне к нему уже не подобраться. Он ускользает от моих ласк и не желает меня слушать. Поворачивается ко мне спиной, я не могу различить его лицо. Видна только спина, спина, разделенная пополам линией, что сбегает сзади от головы, что оборачивается то бороздкой, когда спина выпрямлена, то остистым гребнем, когда он сутулится. И ничего более. Жив ли он? Или мертв? Я слишком далеко, мне не разобрать.

~~~

Рассматривай со всех углов, сверни себе шею, прищурь один глаз, потом другой, скриви рот от досады и недоумения. Ты все равно не поймешь, что та частичка плоти, в которую ты мечешь свои снаряды, это спина, что на ее коже запечатлеваются поцелуи и спинной мозг воспринимает их подчас как тычки, подчас как раны, иногда как ласки, что на этой коже порой обрящешь крупицы песка (пустыня в каких-то трех тысячах километров, а море перемещается), уколы пчел, ос и шершней, укусы безумного коня и звезды, сиречь ожоги, вызванные солнцем несчастья или смолой, что проливается, бывает, с небес густыми каплями.


Ну а ты, коли чувствуешь выверенный пробег моего языка от поясницы и до затылка, почувствуешь волоски кисти и царапину от острия кривого садового ножа.


При наскоке на спину рука ни при чем, рука, которая тщилась бы покрыть всю территорию, ни на что не годна, ибо спина делится на две зачастую равные части, как язык, как нос. И не забудь, что спина, против которой ты яришься, которую хотел бы изрешетить и стереть в порошок, что у этой спины, каковая, возможно, принадлежит твоему врагу, нет глаз и сладка она как персть земная.

~~~

А над спиной расположилась голова, и на нее, бывает, плюют.

~~~

Я отпустил отца бродить по полям, раз уж ему этого захотелось. Он искал свой лес, березовый и тополевый, совсем-совсем светлую, поскольку солнцу легко просочиться меж крохотных листиков, делянку, с желтыми, словно из золота, бугорками кротовин и блескучими следами слизняков, жестяную хибарку с распахнутой настежь дверью, со струящейся неподалеку прямо по траве водой, с дощатым настилом, чтобы пробраться через садик, с колодцем, прикрытым крышкой из обожженной глины. Я отпустил отца бродить по его местам, чтобы он отчасти восстановил душевный покой, подбирая среди опавших самшитовых листьев лесные орехи, чтобы он собирал чернику в картонный чемоданчик, почерневший от предыдущих сборов, чтобы положил свою тяжелую голову на три или четыре слоя серого сланца, древних ракушек и папоротника, чтобы подставил щеку прикосновению чернозема, чтобы всматривался в небо сквозь решетку прожилок рассыпавшихся в прах листьев, чтобы он был спокоен, чтобы оставался в своем любимом лесу как ребенок у себя в логове, повторяя ему, что работа окончена, что делать больше нечего; его, удрученного, безропотного, как перед долгим покаянием. Стоило ему, однако, исчезнуть, как я почувствовал, что он в опасности, и отправился по его следам. В одном месте он собрался было присесть, но, из-за сырости земли, побоялся запачкать брюки. Начиная с одной из рябин принялся то и дело метить стволы, царапая кору ногтем большого пальца. Обогнул липу, стараясь не заступить в ее тень. Помочился на засохшие папоротники, как не прочь был поступить и я: орошаемые, они издают нежнейшее пришепетывание, шум готовой закипеть и выплеснуться через край воды. Споткнулся о невидимый корень. Сорвал паутину. Наступил на яйца. Заблудился в бузине, заслушался, как кукует кукушка. Оставил свой чемоданчик у основания граба. Ни дуновения ветра, и я раздавил ногой высохший дождевик.


Если я должен умереть, оставьте мне рубаху и, главное, не обувайте меня. С ногами, которые я предуготавливал всю свою жизнь, за которыми я ухаживал, которые берег от гноя и мороза, с ними я на сырой земле как дома.

~~~

Я увидел, как в руках у отца копошится пара хитинистых тварей. Та, что подлиннее, не менее восемнадцати сантиметров, медленно потягивалась между его крепкими пальцами. Куда живее вела себя та, что поменьше. Внешне они походили на змей, а двигались как сколопендры: в Испании их называют стоножками. Они были холодными и жутко озлобленными, изворотливыми. Опаснейшим их оружием были отнюдь не, как можно было бы предположить, щипцы на хвосте, ими они пользуются лишь для того, чтобы цепляться и опираться. Остерегаться надо было оснащенной крохотными жвалами головы. У отца на руке эти твари сражались с огромной ночной бабочкой, которая, похоже, с самого начала проиграла и смирилась, крутясь вокруг себя, с приспущенными крыльями, оставляя за собой на коже отца просыпь бархатистой пыльцы. То была мексиканская пяденица. Ее пропитала, ее распирала ночь. Многоножки пытались добраться до головы мексиканки, но, всякий раз как возникала такая угроза, вмешивался отец, подставляя под укусы то большой, то указательный палец, и те напитывались ядом. Порой казалось, что он на ее стороне, порой на их. Порой, что он погружается в сон и ему все равно. Наконец он сжал руку в кулак, и я так и не узнал, что стало с мексиканкой.

~~~

Меня доставили сюда, пока я спал, на колымаге. Во сне я думал, что держу путь в Мексику, и потому мирился с тряской, шумом, толчками, которые сотрясали мне грудь и живот, с чудовищным давлением в ушах. Я просил чистой воды, мне давали вино. Не в наказание ли за то, что я слишком много пил? Я слышал, как кто-то сказал и потом повторял раз за разом: удивлюсь, если он выживет, и другие не менее жестокие слова, вроде: он тверд как камень, он мягок как мыло, там, где он пребывает, до него уже не добраться; тогда как до меня доносились до жути сладостные запахи глицинии и сена, но ни намека на плеск воды, ни капли свежести. Я подстерегал момент, когда достаточно будет переступить порог, чтобы скользнуть в море, но его не предвещали никакие знаки. Мы все катили и катили по неровной земле, а я грезил, что завис вне времени под парусом «Лазера"[9], накоротке сообщаюсь с ветром, коему подойдет любое, какое ни дай, имя. Чтобы успокоиться, я стал усиленно представлять себе, что нахожусь в недрах своей походной обувки, скорчившись в три погибели, в бараний рог свернув спину там, где ютиться большому пальцу, и более не ощущал ни тряски, ни толчков; самым простым, самым восхитительным образом у меня потекли слезы, ибо пришла пора озаботиться другою обувкой, в которой бы мне тоже, в то же самое время, хотелось находиться, но я не преуспел такое себе представить. Чтобы приободриться, заставил себя поверить, что нахожусь уже в открытом море, что колымага въехала на корабль и что корабль являет собою колоссальное металлическое устройство, во многом сродственное земной тяжеловесности, которое не по зубам ни ветру, ни морской качке, а своим объемом и материалом, из коего сделано, образует как бы кусок оторвавшейся суши. Но это не слишком меня приободрило. Тут-то я и услышал крик птицы, и мне показалось, что крик этот может означать только одно: близость моря. Но то была всего-навсего ломкая воробьиная попевка, певческая дрожь, по которой я понял, что мы остановились в саду в каком-то большом городе, и до меня вдруг донесся его шум и гам. Моя подогнутая под тело левая нога совсем омертвела. Я хотел было попросить, чтоб меня от нее избавили, но брошенные мною слова выходили как-то вразброд, раскромсанными, точь-в-точь неудачный плевок. Их вытерли слишком шершавым, на мой вкус, полотенцем. Не для того ли, чтобы наказать меня за былую болтливость? Я ощущал свежий воздух. Вокруг падали какие-то частички; один из снарядов упал на ладонь, что-то легкое, вытянутое, деревянный кусочек длиной в полтора сантиметра. Я сжал его в кулаке, дожидаясь света. Меня взяли в дом, уложили в постель. Утром я обнаружил у себя на ладони сосновое семечко на пятнышке смолы. Мои легкие, которые я подготовил к высокогорью, едва не взорвались. Сад оказался сосновым бором. Мне обещали, что я быстро поправлюсь.

~~~

Сосновые семена едят примерно так же, как буковые орешки. Устает рука, растет гора скорлупок, а во рту шаром покати. Берут гальку, булыжник в полкило весом, рушат с их помощью скорлупу семян, положив их на одну из трех ведущих в дом ступенек. Один и тот же жест длится и длится с полудня, а иногда и с самого утра вплоть до вечера. Легкий назойливый звук, пусть к нему все и привыкли, будит спящих, ничего не попишешь. Ибо в парке растут сосны, которые определенную часть года приносят семена, и, после того как плоды созреют, кто захочет, найдет семена эти на протяжении всего года: достанет нагнуться. Ощущаешь этот шум посреди сновидения, и он мало-помалу извлекает нас из ночи. Что тут поделаешь? Кто лежал, тот садится на постели. Кто спал сидя, либо остается сидеть, либо встает и делает несколько шагов по плиткам пола, их прохладное прикосновение будит с ног и до самой головы. Выходит на улицу, идет; широки аллеи, засыпанные гравием или заросшие мхом. По гравийным аллеям приятно шаркать ногами или отчаянно вышагивать, разбрасывая налево и направо мелкие камушки. Проходящие по этим аллеям пришептывают. На мшистых царит тишина. Там крадутся на цыпочках, дабы полнее ощутить податливость почвы. Те, что шагают по гравийным аллеям, носят огромные башмаки или резиновые сапоги. Те, что утаптывают мох, обуты в домашние шлепанцы. Гравий предпочитают рохли, нервные — мох. Шагают, покуда не уткнутся в решетку; убедившись, что она накрепко заперта, отправляются к следующей, запертой еще крепче, прочной, железной. Хватает тех, что трясут стебли бамбука; в его листве давно не сыщешь птах. Упрямо взыскуют кактусов, отлично зная, что никто их здесь никогда не находил. Предпочитают лущить сосновые семена. Время здесь как воздух, как проходит, не видно. И у всего капля привкуса воды. Как ни вспомнить об отце. Ведь у тебя такие же, как у него, глаза. Вздувшиеся вены. Нос. Адамово яблоко. Хвори. Сердце. Член, печень, язык. Торчащие из ноздрей волоски.

~~~

Ну а я, я отправился на поиски кактусов. И знал, почему они мне нужны — с цветами как у кувшинки, высокие, как лещина, ветвящиеся во все стороны, увенчанные на конце самых длинных отростков гроздьями листьев в форме слез, до предела раздутые млеком, которые звенят. Я разыскивал их для отца, в надежде его вылечить.

~~~

Мама, а на каком материке Мексика? Ищи Мексику на карте Америки, там, где суша затягивает пояс. Цветы — это цветы кактуса, ветер веет с вершины горы, его свежесть не приносит облегчения. У индейцев с этой горы огромные легкие. У остальных — легкие с черной плеврой. Просторные легкие индейцам, когда те спускаются с высокогорных плато, только мешают. А остальные задыхаются на высоте более тысячи метров. Зачем ехать в Мексику? Чтобы отведать кактуса, искупаться в ледяных озерах. Неужели здесь вода недостаточно хороша? Она пресна, сера, настояна на костях и крысиных шкурках, она течет только под уклон.

~~~

Не прикоснусь. Знай: мне не попадалось тело уродливее, нежели твое. Вздувшаяся на шее вена, по которой, мне всегда казалось, протискивается, пульсируя, густая и клейкая грязь, — одна из твоих гнуснейших черт. Мой палец пачкался до самой кости всякий раз, когда ты просил посчитать тебе пульс. Ныне я счастлив, что с возрастом мало-помалу исчезают твои губы; всякий раз, стоило мне к тебе прижаться, их дотошные складки, мякоть, их назойливая влага внушали ощущение, что мне не избежать заразы. У тебя во рту всего-навсего два ряда зубов да язык, что трепыхается, будто привязанный у основания к колышку. Он не нужен тебе ни чтобы говорить, ни чтобы ворковать, ты разве что лижешь им почтовые марки для своих любовных посланий; голос исходит у тебя из глотки, из ноздрей. В первый раз его рулады меня изумили, потом всякий раз, стоило ему раздаться, моя диафрагма болезненно содрогалась и мне приходилось усмирять ее, придавив кулаком. Что твой рот без запаха табака и вкуса спиртного? Мне не припомнить слов, которые бы он издавал, только ропот и ворчание. Я часто цеплялась за твои ключицы. Кто-нибудь в конце концов тебе их поломает, и я скажу: вот ключицы, за которые я так долго цеплялась, всего-навсего кости, оставьте их с остальными. А это адамово яблоко, словно косточка персика, следовало бы проглотить ее подобру-поздорову, как тебя и просили детишки. Но ты лицемерно скрываешь его под то ли серым, то ли голубым платком, самые большие разводы на коем от моих слюней и соплей. Твои серые глаза ничуть не лучше любых серых глаз, твои светлые волосы — любых светлых волос. Взять твою голову в руки было для меня все равно что поднять на песчаном берегу гальку, за вычетом веса, за вычетом уверенности, что имеешь дело с цельным и однородным предметом, за вычетом приятной свежести, за вычетом плеска воды, за вычетом ее запаха, за вычетом душевного покоя. А нос, мне легко представить его отрубленным взмахом ледоруба или защепленным до спайки стенок. На твоем лице тон задает именно он, это его основной выступ, печальный и горделивый. Не прикоснусь к нему больше. Засунь его по своему обычаю в какую попало дыру, а потом попробуй отсморкаться. Никчемна и твоя грудная кость в придачу со шпажкой, которую я ненароком обнаружила, играя на твоей коже. Проткни же себя своим мечевидным языком. Неряшлив пупок; мне жаль твою мать. Найди себе киску, пусть по-свойски вылижет его, пока ты не вляпался в глину. А руки, чего сто́ят твои руки, ошибиться невозможно. И член твой уродлив. Его, что с виду обвис и зависит от твоей яремной вены, прикрой костяшками рук, омерзительными фалангами, сдержи свою сперму, свою ртуть, кровь, дрожжи, пусть прогоркнет. Ты похож на женщину, которую я давеча видела на улице; на ее оголенных плечах читались вытатуированные имена былых любовников. Ты похож на эту женщину, у тебя такие же руки, такие же ягодицы и похожие глаза, даже когда ты смотришь в свой микроскоп, даже когда разглядываешь пики шпажника или рога аронника. Мне жаль твою мать за эту влагу в твоих глазницах. Поставь ноги на траву и посмотри на голубых змеек, что обвиваются вокруг лодыжек. Никогда у тебя не будет колен, о которых ты грезил. Мне жаль твою мать за млеко твоей кожи.

~~~

На твоем белье всегда немного крови, не так ли? Даже когда ты прикладываешь усилия, даже когда вспоминаешь, что надо приложить усилия, что речь о том, чтобы принять необходимые меры, сорвать травинку не как попало, а с предосторожностями, отнестись к ней как к отточенной шпаге, взявшись за нее у самого основания. При этом, однако, желательно ее не вырывать, ибо среди корней всегда скрываются шальные осколки бутылок и острые обломки кремня. И остерегайся ножей. Нарезая прижатый к груди хлеб, ты рискуешь поранить грудь, испытать острую боль от укола в сердце. А что ты знаешь о колючих и жгучих растениях? Что знаешь об опасностях, которыми чреват мир? Нам ведомы все шипы роз, терновника, боярышника, но знакомы ли тебе злокозненные ветви ложноакации, по которым так приятно карабкаться и чьими белыми цветами благоухает воздух? Ее знаменитые шипы подчас напоминают рог носорога. Не говоря уж об опунциях, острия которых способны проткнуть локоть, кость и плоть. Ты всего боишься, а живешь с котом; ты еще не вглядывалась в его глаза, состоящие из множества металлических игл? Ты живешь рядом с опасностью, с настоящей, чрезвычайной угрозой, мягкий мех которой скрывает устройство с серпами. Простая царапина на щеке никогда не пройдет, так и останется выгравированной на твоем костном мозге, словно солнечное пятно на сетчатке, плевок копоти на белый свет. Не относятся к этим нервическим организмам только рыжие кошки. Тебе, когда ты идешь вдоль живописно заросшей лишайником и мохом стены, приятно провести по ее поверхности пальцем; это твой способ воздать должное старинной кладке: потереться своей нежной плотью о ее непреклонную твердь. Но тут как тут гвозди, вбитые слепцом, и торчащие хребты еще не траченного раствора. Я так боюсь, что ты поцарапаешься. А еще заманчивые ячменные поля, нашпигованные чертополохом. И жгучие листья постенницы. И углы мебели, и безобидный пол, таящий под воском занозы. А вот кто-то из друзей подносит тебе щербатый стакан, и ты дерзаешь припасть губами к острому краю, всасываешь меж зубов воду. Твои губы так драгоценны, что ничто не достойно подвергать их опасности. На твоем белье всегда немного крови, на чулках, на вороте рубашки.

~~~

Я знать не знал о Мексике, никогда не слышал, чтобы о ней что-то говорили. Я тратил время в сем городе на то, чтобы спускаться по склонам и вновь взбираться по крутизне. У моей лодки был регистрационный номер 14 699. В 1963 году я закопал в землю косточку персика; ядрышко проросло; деревце вымахало до метра пятидесяти. В 1967-м соорудил себе лук. Он треснул, стоило только натянуть тетиву. В том же году построил на не слишком широком и не слишком глубоком ручье плотину. Никак не мог отважиться на более существенные работы. В марте 1970-го познал удивительно теплый и благоуханный вечер. Мексика еще не существовала, и рука моя плющила горы. Я испытывал восхищение перед огнем, распространялось оно и на дымоходы. Я познакомился с желтоватыми дымами, которые поднимались по спирали и, казалось, обладали бесконечной мощью. Были и дымы, полоненные вечерней сыростью, оцепенелые, покинутые ветром. Посаженное мною персиковое дерево не перенесло прививки, которую я ему сделал.

Первый мексиканский аромат я вдыхал, ничего не понимая. Чем пахнет Мексика? Мексика пахнет смолой сосны, пихты и тиса. Горелым лаком и натертым камнем пахнет Мексика. Брошенной на соломенный стул старой одеждой пахнет подчас Мексика. И нашатырным спиртом, и камфорой. И всем небосклоном. И миром.

~~~

Выслав вперед на разведку руку, отправился я в Мексику. В Мексику несчастья. Покинув тепло карманов, руки мои обнаружили железные и деревянные поручни, прутья, холодные и теплые дверные ручки, расставленные у меня на пути стулья — на одном из них человек, который падает в бездну, или что-то вроде того, который не то засыпает, не то заснул ранее и теперь просыпается, синий Макс, нечто очень жесткое, — спинки кресел, подлокотники, снова холодные и теплые дверные ручки, очередные поставленные у меня на пути стулья, шелковистую и грубую одежду, свободную от человеческих тел, кровати, наполненные ошметками кожи, но свободные от плоти мне подобных, кровати, усеянные мертвыми листьями, в них ложишься с твердым намерением умереть, мрамор гладкий и мрамор изрытый, мраморные лбы и носы, каменные животы и залупы, затылки из порфира, потом они наткнулись на листья, листья гладкие и шероховатые, холодные и теплые, на листву самшита, прикрывающую навоз, листву ясеня, усеянного совами, корявые ветви, гладкие и шероховатые, подчас вязкие и клейкие, внезапно колючие, подчас тонюсенькие, готовые согнуться, подчас толстенные, за которые трудно ухватиться, ибо человеческая рука не слишком велика, чтобы выбраться из оврага, чтобы перелезть через стену, стену из красного кирпича, и внезапно мои руки наткнулись на альпинистскую скалу, отполированную их пальцами. Вытянув вперед руки, я наткнулся на воду, воду холодную и воду теплую, густую, вязкую и совсем жидкую воду и грязь. Вот мои погруженные в грязь, которая проходит сквозь пальцы и циркулирует вокруг омываемых ею запястий, руки. И, во влажной и холодной грязи, они наткнулись на твердые предметы, почти лишенные неровностей и разнообразных форм, длинные цилиндрические ручки с утолщениями на концах, плоские ручки в форме ложечки, другие в форме ключей и всякие мелкие, очень гладкие предметы, почти круглые, как шары или кости, дай мне прикоснуться к дуге твоего плеча, и твоей коленной чашечки, и твоего острого локотка, что разрывает лен и шерсть. Дай подержать между большим и указательным пальцами твой треугольный подбородок. Дай полощить самую волнующую из твоих костей, самую округлую, круглую, как земной шар. Вложи мне в ладони свой череп, чтобы я его катал, чтобы я его гладил. Вложи мне в ладони свой череп.

Сталкиваясь с ледяным металлом, ибо, пока брели мои руки, климат на земном шаре постепенно менялся, сталкиваясь с ледяным от стужи и снега металлом, то с полозом саней, то с коньком, то с цинковым козырьком, который следовало прочистить, они утратили немного кожи, что пошло в ущерб их миловидности.

Сталкиваясь с черной, серой, красной или желтой землей, рыхлой, прохладной или теплой, мои руки прикидывали ее на вес, выискивали в ней всходы и самородки или же мумии майских жуков и их белые личинки. И самые жесткие частички земли вкраплялись в кожу, в бороздки и под ногти, превращая мои руки в волчьи лапы, в лапы норовитой лисы. Мои руки стали красными, серыми или желтыми.

Сталкиваясь с теплым маслом, они были счастливы и исчезали, неосязаемые, не узнавали более себя.


Ни разу не столкнувшись с нутряным огнем.


Слабосильная рука, та, что сподобилась удара кочергой, всегда оказывалась грязнее другой, мне хотелось спрятать ее под бельем, в перчатке, я старался не подносить ее ко рту, стыдился всех ее вен, каждого ногтя. Если она постоянно пахла дерьмом, чесноком или луком, то из-за того, что я охотно пользовался ею для неблагодарных дел, как то: драить, вытирать, прочищать и скоблить. У меня вошло в привычку доверять ей раскаленные ручки кухонной утвари и обхождение с гербицидами, свежевание кроликов, убиение рыб. Но я отказывал ей в прикосновении к большинству орудий, ибо знал, что она невменяема. Ни разу не доверял ее пальцам ни пилы, ни кривого садового ножа, ни секатора; разве что изредка мастерок или брусок пемзы. Она смердела. Она вызывала у меня отвращение. Но я тщетно искал причину, по которой мне с нею никак не разделаться.

~~~

Своими ногами, долго их холя, созерцая и лелея, своими столь близкими к лицу ногами, такими же бледными, как оно, и длинными, высылая их перед собою, давя улиток и попирая пыль, отправился я в Мексику. Попирая поначалу доски, насколько я помню, странным образом припорошенный песком настил, потом ледяные плитки длиннющего коридора. Самыми приятными во всем походе выдались первые шаги по слегка бугорчатой, но прогретой солнцем мостовой. Стоило только покинуть ровную поверхность обожженного кирпича и голубого тесаного камня, как земная кора предстала донельзя отталкивающей; удовольствие от попирания травы без конца отравлял чертополох, заросли жгучей крапивы, забытая, когда подрезали живую изгородь, ветка боярышника, коровьи лепешки и иные мягкие материи, плющимые моей ногой. На ровной почве я рассчитывал в первую очередь на свои пятки, подошва же тщедушной ноги втягивалась внутрь совершенным, пусть и морщинистым, сводом. На подъемах возникала нужда в пальцах ног; они цеплялись и машинально перебирали щебень. Я осмотрительно пробрался через загон для кур, так как был предупрежден о наличии наполовину ушедшего в землю старого чайника, грязного и проржавевшего, крохотного самолетика с острыми как бритва элеронами, да в придачу двух-трех лещовых хребтов. Прошел по палисаднику, где убийцы некогда закопали ребенка. Рискнул выбраться на утрамбованную площадку под эвкалиптами и принялся скрести землю ногами, ногтями. Сначала извлек из нее нить, черную, толстую и грубую шерстяную нитку, а та привела меня к свертку материи. Я продолжал саперствовать, я саперствовал большим пальцем ноги, отклонив туловище назад, отведя подальше лицо, и извлек корпию, из-за которой растрескалась сухая, тонкого помола почва. Тут же последовала чресполосица все более и более нетронутой, все более и более жесткой, все более и более тяжелой ткани; казалось, ею была прошпигована вся площадка. Поначалу малейшая нить, едва я цеплял ее оттопыренным пальцем правой ноги, рвалась, слишком слабая, чтобы вытянуть непомерный груз, и ткань распускалась по нитке или подавалась с треском, будто рвались на части старые кальсоны. Но когда палец отыскал-таки петельную щель и проник в нее, сдвинулась целиком вся масса, открыв доступ к другим скомканным пальто, прокрахмаленным более влажной, куда более прохладной почвой. И мне предстояло еще затоптать всю эту одежду, прежде чем дать деру. Я ступал ногами в чужое дерьмо, вслед за другими, и другие шли следом. Вспомнив о кактусах, я повернул вспять.

~~~

Плоти мне подобных свойствен невыразимый оттенок, не имеющий ничего общего ни с цветом роз, ни с цветом аронника или пиона. Когда ее слишком долго трешь, она начинает пахнуть рогом. Она столь податлива, что едва-едва заостренный гвоздь способен войти в нее так же легко, как палец в масло. Невыразим ее вкус. И запах. Плоть мне подобных может быть нарисована, награвирована. К ней замечательно пристают грязь, глина и тина. Ее можно обмазать известью, как это делают со стволами плодовых деревьев. Она непроницаема для воды. Ее можно не без выгоды погрузить в озеро, пруд, бурную реку, а то и в море. Она очень чувствительна к холодному ветру, сжимаясь в ответ на манер некоторых растений. Плавиться начинает при ста градусах, отдав перед тем всю воду. Натрий и кислота ее разъедают. От металлов у нее нет никаких средств, никакой защиты. На старости лет она способна увясть, податливей всего по молодости. Вживе соки, которые ее орошают, красного цвета и, засыхая, чернеют. Изъятые для анализа в стеклянный стаканчик, соки эти отстаиваются; происходит осаждение; пигментация откладывается на дне, и оставшаяся жидкость предстает совсем светлой, прозрачной, цвета белого вина. Эти соки привлекают мух, комаров, акул и пираний. Мухи откладывают в них яйца, даже если соки застыли; комары предпочитают их свежими и цельными. Они текут почти во всех частях плоти. Они нудят меня бледнеть и блевать. Их вкус хорошо знаком многим паукам и мошкаре. Когда ему предоставляется такая возможность, пес лижет рану, что кровоточит или откровоточила, и, судя по движению языка и глаз, смакует ее букет. Старик, у которого вошло в привычку давать своей собаке вылизывать малейшую ранку, кончит тем, что будет покусан своей животиной, когда та войдет во вкус и потеряет терпение. О чем свидетельствует стремительность, с которой пес привыкает к крови мне подобных, о высоких вкусовых достоинствах сей материи или скорее о нелепых и грубых вкусах животного? Когда ему предоставляют такую возможность, пес лижет вульву, анус, головку и уши мне подобных и, судя по всему, упивается этим. Что это с его стороны, утонченность или грубость? Плоть мне подобных пронизывает воздух, несущий с собою вибрации, пыльцу и песок. Песок — ее случайный союзник; он ее ласкает, шлифует, но становится опасным, когда проникает в смазанные механизмы, меж костями и между легочными тканями, каковые он дырявит и кромсает. Волосы мне подобных подчас пушисты, пусть даже их навощил морской ветер; они пляшут перед глазами, падают на ушные раковины и лоснящуюся кожу плеч. Подчас они шелковисты, донельзя тонкие, донельзя длинные. Проглотив всего один, я скорее всего не сдержусь и буду блевать и бледнеть, хотя могу без всякого отвращения сосать и жевать их целыми прядями. Один из моих, и не только моих, назойливых страхов — что я наткнусь на испеченные волосы в хлебе, между коркой и мякишем. Когда они на голове мне подобных, волосы доставляют удовольствие и эмоции, но стоит им отделиться, как они вызывают отвращение. За вычетом тех, что я хотел, тех, что выбрал, тех, что обнаруживаю запутавшимися в короткой щетине у себя на горле или намотанными на член, завязанными вокруг мошонки. Ласточки используют их, чтобы армировать свой раствор; смешивают наши волосы с волосом конским и телячьей щетиной. Девочки делают из них веретена, наматывая связанными по концам друг с другом на болтающиеся палочки. Их носят на сердце. Вкладывают прядки в гробики черепах и котят. Ткут носовые платки, салфетки; вяжут перчатки и чепчики; запечатывают обожаемые уста. Волосы мне подобных, однако, хрупки. Они ломаются как тонкая медная проволока, стоит только несколько раз согнуть их и разогнуть. Ветер носит волосы, вода их сносит, огонь жжет, земля сушит и засахаривает. Сгорая, они испускают на редкость едкий и вредный дым. Однажды нюхнув, его уже не забудешь, ибо он ни на что не похож.

~~~

Когда я болен, могу по-прежнему смотреть на мир и его слушать. Вижу и слышу муху, которая отыскала на дне ночного стакана сахар и, испивая, мало-помалу его вбирает. Вижу, как на меловом потолке проступают капли воды. Я мог бы смотреть на дождь весь день, с утра до вечера, и на вспышки солнца, на возникающие там, где расходятся облака, внезапные полосы солнечного света. Но не хочу, я не хочу ничего делать. Если бы я обладал от природы отверстием, через которое мог бы добраться до своей печени, мне было бы приятно к ней прикоснуться, приласкать ее волокна. Если бы существовал естественный доступ к моему сердцу, мне было бы приятно пощекотать его пальцем, регулярно, машинально, при малейшей встряске, пробуждаясь, отходя ко сну, забредая в море. Если бы существовал выход, достаточно широкое отверстие, чтобы пропустить мой средний палец, проделанное желательно сзади головы и прикрытое кожаной каймой и тонкими волосами, мне было бы приятно ласкать, щекотать, царапать белую, жирную, нежную плоть и, при случае, чтобы ее лизала моя любовница. Эти отверстия, конечно же, стремились бы снова сомкнуться, забитые всякими нечистотами, жиром из пор, отмершими чешуйками кожи, засохшей кровью, клочками шерсти, лепестками, морской солью, мельчайшей рыбьей чешуей и песком, серым, черным, желтым и белым. И, спустя несколько дней небрежения, было бы приятно вернуться к своим органам, тщательно прочистив перед тем подходные пути. Когда я болен, все слышу. Слышу, даже когда горячка сжигает мне легкие и кишки, как пришедшие по орехи воры трясут ветви дерева. Слышу стук пяток по мостовой, почти оголенных костей, которыми стучат по камню, совершенно не боясь их сломать. Истовее всего стучат по брусчатке своими восхитительными округлыми пяточками самые малые дети. И ничуть не боятся броситься на колени, словно намереваясь разнести вдребезги коленные чашечки, дабы добыть из них все шарики. Переломайте себе ноги, и обрящете песок; сломайте колени — свинец; локти — масло; голову — воздух или ртуть. К своей больной голове я прикладываю стальную болванку, желательно с холодной водой.

~~~

Словно гриб стану я вскоре, словно гриб, искореженный рылом, если продолжу жить как попало, продолжу подставляться ветру, ибо ветер мало-помалу обезображивает мое лицо до неузнаваемости. Он внедряется через нос и внезапно надувает пазухи, так что они взрываются. Если продолжу пережевывать свои отмершие кожи, если буду спать на животе, пластуясь лицом по земле. Если продолжу ложиться на камне, ибо камень, особенно гранит, вобрал в себя запас ледяной сырости, что наделена способностью непосредственно сообщаться костям и мозгу костей. Если продолжу дышать. Если продолжу есть землю, самую что ни на есть соленую глину, им я и стану, давным-давно прогнившим, пустотелым пнем, полным древесной трухи и изъеденным насекомыми.

~~~

И как же прошло путешествие с синим человеком? Ибо надо мной непременно склонялся какой-то синий человек. В его компании я перебирался из одной гостиницы в другую, разгружая всякий раз нашу кладь, словно не собираясь отсюда уже никуда уходить. И странную же, словно сбившись с пути, дорогу мы выбрали. Помню, на каждом шагу мы поедали огромное количество окорока, сыро- или варено-копченого, поедали в количествах, в которых с тех пор я его никогда не едал. Можно сказать, что за тот период жизни я переварил тонну этого чудовищно соленого мяса. Именно тогда и родилась моя ненасытная жажда. Лишь одной другой пище оказывал я такую же честь: банану. Банан-матушка, нежный и мясистый, без волокон, которые застревали бы между зубов, я ел его, разглядывая альбомы, нарезанным на кружки поверх толстых ломтей масла и тонюсеньких лепестков белого хлеба.

В гостинице щек — лесной окорок, кожа на нем нежна и жирна, с колкой щетинкой, вроде бровей, которые ласкаешь пальцем, или уязвимой кожи запястий. В гостинице сажи и нагара, в Испании, по дороге из Мексики — форель, которую мы ели, предваряя и запивая сидром, океан, населенный китами, заполнял наши уши. В гостинице кладезя в кувшине — зеленые помидоры и белые дыни, словно мы хотели высосать из земли последние капли влаги. Требуха в Овьедо. А потом мы спали в комнате без окон, где все занимало собой пищеварение, и еще хрип в бронхах все более и более синего человека, чьи ногти серебрились.


В первый раз, когда он задохнулся, на морском курорте к северу от Вера-Крус, синему человеку достало времени на то, чтобы вспомнить, где он находится, вспомнить даже точное положение верха и низа по отношению к линии горизонта, каковая казалась ему одновременно и жирной, и размытой, и подвижной, волнистой как борозда. В первый раз он заметил, что воздух состоит из тысяч и тысяч частичек пыли и что эта пыль поднимается с земли: от домов, дорог, животных, людей. Поднимал пыль шелудивый пес. Поднимали пыль листья деревьев и кустов. Роняли в полете пыль стрижи. Барабанящие по кирпичным стенам дожди поднимали пыль, и та вздымалась вверх в виде туманов. Ветер гнал и перегонял пыль. Надо было запереться и замереть в неподвижности, не трогать ничего материального, улечься на голый, как можно более голый камень.


Под стеклами очков глаза человека казались совсем крохотными, сплошь затянутыми влагой.

~~~

Ехать в Мексику вместе с матушкой невозможно. Прежде всего, она боится жары, а если ей сказать, что в горах воздух заметно свежее, она ответит, что горы ужасны и опасны. Она поинтересуется, зачем ехать так далеко, когда и здесь хорошо. Когда холодно, разжигаешь огонь в печке. В жару располагаешься в тени, на свежем воздухе, вечером усаживаешься под березой, надышавшись розами, так что лепестки чуть ли не забивают ноздри. И к тому же, как ни крути, надо пересечь океан. Этого она боится больше всего: вода, морские впадины, темная соленая бездна, осьминоги и акулы, и к тому же нескончаемый гвалт, клокотание, зловонное дыхание кашалотов, их плевки на поверхность. К тому же, если ей и удастся притупить свой страх, она никогда не сможет оставить дом, и давным-давно сожжен последний чемодан.

~~~

Пугающие мою матушку слова исходят из уст, подобных ее собственным, и далеко не всегда произносятся. Когда они остаются немыми, их можно прочесть на некоторых камнях, на сланце, на песчанике, мраморе или граните. На дереве они выведены огнем. На бумаге складываются из таких крохотных буковок, что без лупы их не разобрать, даже если ты наделен острым зрением. Иногда они появляются на снегу, мимолетней некуда, и даже на воде. Худшие, самые тягостные, самые ранящие были набросаны жирным пальцем на запотевшем оконном стекле, и когда окно отпотело, их все еще можно прочесть. Некоторые напоминают омерзительных насекомых, что водятся под веками на хрусталике и, желтые как сера, начинают, подмигивая, дергаться.

Перед ней нет нужды вещать о драконах; она их видывала нарисованными прямо на небе. Она знает, что всякий раз, когда сгущаются сумерки, из своего омерзительного логова вылезает людоед. Ей знакомы грохот бомб и свист пуль. Знакомо неброское зрелище револьверного жерла. Шерсть дохлой мыши в горшке с медом заставляет ее бледнеть и блевать. Капок. Проказа. Всаженный меж шейными позвонками топор. Мексика. Тетанус. Полиомиелит. Океанское дно, вулканы и цунами. Вкус сырой земли. Мир с его горами, воздухом, высотой, просторными бухтами и головокружительными склонами. Отрубленные головы, которые держит за волосы подросток-кхмер, насаженные вскоре на бамбуковые палки или сброшенные в яму сталкивающихся голов. Гроза, пусть и такая бодрящая. Баобабы, мамонты. Их произносят мужчины и женщины. Их пишут. Я произношу их утром, вечером, в полдень, на ходу и у себя в постели. Мертворожденный, недоносок, монгол… пожар, взрыв… На ходу и у себя в постели, утром, вечером и среди бела дня, губами, языком и пальцами. И я их вижу, их слышу, чувствую, подчас трогаю, и пальцы мои не чувствуют ожога.

~~~

В записной книжке моя матушка ведет учет ночей, когда она не заснула; расходов на сыновей и по дому; сколько раз какой-то снаряд, подхваченное порывом ветра безумное насекомое, осколок камня или крошечная стрелка, попал ей в основание шеи; сколько раз она кашляла, в скобках — возможная причина каждого случая (дорожная пыль, пыль каминная, пыль с одежды, постели, крыши, чердака, из курятника; пыльца, труха, дробленый камень). Если кашель частенько вызывается зловонием, то не отстают и некоторые ароматы. А если взглянуть на солнце, чихаешь, чихаешь, чихаешь почти так же, как вдохнув перца или пыльцу ириса. Число распустившихся каждое утро цветов и примерное количество маковых зернышек, чтобы составить примерную цифирь скворцов в небе, колосьев хлеба на поле у нас за домом, листьев на березе, звезд, пляшущих по ее векам. Благодаря записной книжке матушка упражняет глаза и поддерживает в должной форме мозг. В этой книжке, с точным указанием часа и вероятного места назначения, перечислены и прогулки моего отца, что помогает ей выяснить его сиюминутные предпочтения, его расположение духа и состояние здоровья в зависимости от того, далеко или совсем близко заводят его долгие велосипедные прогулки, ведут ли они к Могильному лесу или в голое поле. Перед каждым выездом она дает ему привычные наставления: езжай не слишком быстро, чтобы не запыхаться, избегай слишком крутых подъемов, почаще смотри, что у тебя за спиной, не забудь, что ты уже не очень хорошо слышишь, избегай женщин с накрашенными губами, не теряй голову: тебя кто хочет, тот и подцепит. Наряду с этим в записной книжке отмечены число ежедневных приступов моего отца, ее мужа, положение в продолжение кризиса его рук, внешний вид и цвет лица, общее поведение и, со всей возможной точностью, события, которые приступу предшествовали, слова, что срывались с его языка, когда он говорил о своей семье, о Польше. Так, он все чаще и чаще говорил о своем отце, который, будучи уже больным, в одних кальсонах, по пояс голый, носил его по полям, обреченный, бесповоротно обреченный, искореженный, словно гриб, искореженный рылом, раздавленный грудами и грудами камней.

С красной перевязью в волосах, она отметила, что в самый тяжкий момент приступа, когда на его лице читается своего рода эйфория, отец потирает друг о друга большой и указательный пальцы левой руки, лежащей на столе или на подлокотнике кресла. Бывает, он плачет. Чему он печалуется?

~~~

Я, дитя своей матери, таким уж сложился, плечи и большая часть костей круглы или округлы, за вычетом острого носа и тонкого голоса, в нос гнусавящего, иначе говоря, мой нос заведует зарождением голоса, для которого служит своего рода эхо-камерой, особенно когда я кричу; а ведь подчас такое счастье покричать, особенно когда плачешь, а ведь подчас так приятно поплакать; ноги сильноваты для худосочного туловища и в общем-то излишне волосаты, я же как-никак парень; печень чересчур велика, губы слишком зализаны, изъедены слюною и табаком; член, слегка корявый, наподобие ветки, носил бы на себе шипы и листья, если бы такое было возможно; анус, точь-в-точь мушка на яблоке, изумляет всякий раз, когда мне выпадает случай его заметить; двуцветная щетина, несколько родинок; шишковатый затылок (не из-за удара ли молотком?), ложбина на темени, шрам на подбородке, я заработал его в семь лет, когда здорово шлепнулся, шум был такой, будто захлопнулась дверь; царапина на правой ладони, ибо трогать рукой белые скалы на морском дне зачастую рискованно, как и прокладывать себе руками путь в терновнике; запястья как запястья; лодыжки приспособлены к неровностям почвы, к рытвинам и расселинам; нервы подчас холерические, зачастую расслабленные, предпочитают скорее смотреть, слушать, чувствовать, нежели касаться, словно гриб стану я вскоре, словно гриб, искореженный рылом, словно мертвые дрожжи.

~~~

Ты не умрешь. Умирают только те, кто спит на животе посреди кровати, те, кто разгрыз косточку тиса, те, кто позволил себе потерять бдительность или энергию, кто после долгого бега напился студеной воды, кто заснул с шелковым платком или серебряным ожерельем на шее, неблагоразумные, слабые дети, те, кто отступился, кто не прополаскивает каждое утро себе ноздри. Ты же спишь в запертой комнате, которую весь день напролет продувал ветер. Шагаешь по гравию горных ручьев. На короткой ноге со своим сердцем, печенью и их соседями. Никогда не кричишь на открытом воздухе. Каждый день пересчитываешь листья ясеня, как мог бы пересчитывать свои кости, поры у себя на коже, бороздки на руках. Каждый день смотришь когда на снулое, когда на трепетное небо, опасаясь взглянуть ненароком на солнце. Никогда не бежишь против ветра. Плачешь. Смеешься с друзьями. Шагаешь широким шагом, легко одетый, с непокрытой головой. Сворачивая на грунтовую дорогу, никогда не сходишь с поросшего травой гребня, чтобы не поднимать пыль. Ногти коротишь клыками. Читаешь только при дневном свете. По ночам ходишь по полям. Отдаешься ласкам и долго ласкаешь сам, пока ладони твоих рук не станут такими же блестящими, как и кожа, к которой ты прикасаешься, такими же мягкими, такими же освежающими и кипящими. Ласкаешь не только себе подобных, но и камни, глину, водную гладь. Ты не умрешь; умирают только те, кто этого хочет. Твой язык и горло раздражали лимон, дикий аронник, табак, алкоголи и соль. Тебе случалось наступать на гвозди, осколки бутылок, на морских ежей, морских драконов и чертополох. Ты уже пробирался сквозь заросли крапивы. Ты знаешь, куда идешь. Знаешь, быть может, что делаешь. Умирают только те, кто об этом говорит, только те, кто убежденно об этом повторяет. Тебя кусали собаки и царапали кошки. Ты ел снег и сосал лед. Переносил в руках кирпичи и на спине траву. Даже пепел, пробовал ты и пепел.

~~~

Всякий раз, стоит мне прикоснуться к твоему спящему телу, кусаю себе губы. Я знаю, что тебя мучаю. Знаю, что в том состоянии, в котором ты пребываешь, тебе не нужен. Мне бы, однако, хотелось тебя приподнять, тебя перенести, положить в люльку, прикрыть сложенным в шестьдесят четыре раза полотнищем парашюта или полотном, сквозь которое выдавливали лимон, так что оно сохранит его цвет до конца своих дней. Если б осмелился, я водрузил бы твою голову на маленькую подушечку из разнородного пепла: самшит, ясень, вишня, а ноги на лепешку из свежей глины, которую сгладил бы рукой. Я бы приладил к люльке колеса и прицепил ее к своему велосипеду. А еще лучше, закрепил бы сзади своей лодки. Но всякий раз, стоит мне только прикоснуться к твоей коже, как меня пробирает аж до зубов. Я часто кусал пальцы у тебя на ногах. Всякий раз, стоит мне прикоснуться к твоему спящему телу, вновь ощущаю все то же потрясение и боюсь, как бы оно не размозжило в конце концов какие-то кости моей черепной коробки, какие-то хрящи в груди. Боюсь заразить твою слюну, она в этот момент, в том состоянии, в котором ты пребываешь, выходит на поверхность, этакая небольшая водная гладь, и блестит в прогалине твоих губ. В этом состоянии уязвимы одрябшие легкие, рассеянно вдыхающие и чистый, и порченый воздух, туман и дым. И даже сердце уже не так неусыпно; оно дает себе передышку, не считает больше секунды, оно через них перескакивает, оно могло бы остановиться, я чувствую это, безмятежно, как оставляешь на обочине приглянувшийся камешек, гальку, выбранную из тысячи, которая вдруг начинает стеснять тебе руки. Оно кажет себя, его видно под кожей повсюду; оно целиком завладело твоим телом; шустрит в шее, в запястьях, в паху, точь-в-точь как схваченная за голову змея и, между пальцев, в лощине под коленкой и в ямке у локтя, вспоминает, помнит о поцелуях, которые его раздражали. Под угрозой и печень, на манер каракатицы секретирует она чернила и надувается сверх всякой меры. Я хочу дышать через твои ноздри и сплевывать сквозь твои зубы, чтобы отверзлись глаза твои. Выкажи мне свою пульпу, нарисуйся на небе, стань ветру препоной, смерди рыбой, геранью и сыром, кашляй, чихай, щелкай языком и скрежещи зубами, сипи носом и бронхами, барабань по грудной кости или по лбу доблестными своими пальцами, кость по кости, щурь глаза, пока не услышишь чарующий щелчок вывихнутого слезотока. Всякий раз, стоит мне только прикоснуться к твоему спящему телу, как меня кусает хорек, сечет молния, нос пронзает игла, от затылка отскакивает свинцовый шарик, ставит на нем, раскалывая, шишку. Несмотря на темноту, ночной свет всякий раз выхватывает из нее твою руку, или щеку, или ногу, и я раз за разом обжигаюсь этим бледным светом.

~~~

Спой же мне песенку, которую пела юная китаянка, а для этого заберись на спину льва, он слушается тебя и понимает. Потом поговори по-английски, что губами, что языком. Потом обними ствол тополя, поцелуй каждый лист, что канет на землю.

~~~

Тысячекожка: имя суженой сопровождать меня не желало. Тысячекожка с растрепанными волосами плакала от ярости и печали, и слезы стекали в ямку ее пупка, заливали ушную раковину и повисали на волосках на животе, среди которых билось ее сердце. Она не хотела следовать за мной, потому что знала меня как саму себя, как будто я дышал воздухом ее выделки, как будто был ее братом, отпрыском ее костей, стылых и порченых.


Тысячекожку оцарапал кот, и на царапины на ее ключицах так и норовили усесться мухи, синие мясные мухи и цветы вишни, ибо кругом стояла весна.

~~~

На животе моя матушка больше не спит. Ведь когда спишь на животе, плохо дышится и ничего не чувствуешь, не сможешь учуять запах дыма или газа. Можно умереть от удушья или удара ножом, не расслышав ни шагов своего врага, ни подозрительного свиста. Но моя матушка слишком отважна и не даст погубить себя подобным образом, вот почему она окончательно перешла на сон на спине, никак не влияющий на чувства. Всю ночь напролет она слушает, как едут по шоссе грузовики, рычат коты, воют псы, сосут росу ежи, пролетают в вышине самолеты, как на первом этаже сын передвигает мебель, оттачивая твердейшую древесину, как падают предметы, как разговаривает во сне и дергает ногами, будто хочет сбежать, мой отец. Ночь не бывает безмолвной.

На животе она больше не спит, ведь когда спишь на животе, спишь на носу и на легких, давишь на землю и тратишь о земную кору колени и лоб, уязвимейшие свои ребра, локти и плечи. Не хочет больше спать там, где спали другие, там, где спали другие женщины, не желает ни вкладывать груди в оставленную другими сосцами выемку, ни внедрять колени в логово чужих колен, ни спать на чьей-то тени, на отметинах, нет, больше не хочет, она же не животное, которое понукают на уже замаранную подстилку и заставляют пить воду из общей колонки, она-то, которая бледнеет и блюет, стоит ей обнаружить в бутылке лимонада или молока плевок своих детей. Никто не заставит ее проглотить жабью икру или яйцо черепахи. Она приглядывает за супом, кастрюлю с которым ставит в стенной шкаф; стоит ей только засомневаться, не подозрителен ли он на вкус, как суп отправляется в помойку. Когда она печет пироги, никому не дозволяется заходить на кухню, нельзя топать, хлопать дверьми, кричать, дабы тесто не опало и в печь не проникло ни пылинки. Она боится пыли с полей, копоти, пыли из шкафов, но более всего пыли из постелей, которые вытряхивают за окно и в которых копится уйма отходов и отбросов. Из некоторых, случается, выпадают чешуйки вроде устричных раковин, а еще всевозможные шипы, как будто в этих постелях, продравшись пред тем сквозь кусты, почивали козы. В ящиках и у подножия стен наравне с этим постельным помолом копится меловой порошок. Он куда легче, бесшумно натекает в чайники и пятнает темную одежду.

~~~

В компании пьяного парня стоило немалых трудов приготовиться и найти выход. И когда бывший на нашем попечении ребенок расплакался, я подумал, что он проглотил здоровенный шарик, с которым играл, и захотел вызвать у него рвоту, чтобы он все выблевал, но он увернулся, нырнул в тоннель из сложенных штабелями стульев, расставил пошире руки и ноги, так что его было оттуда не извлечь. Он кашлял все истошнее и истошнее. Я видел, что он умирает, и вместе с пьяным парнем принялся разбирать нагромождение стульев. Но пьянчужка был тверд как дерево и творил все, что взбредет ему в голову, только мешая. Когда мы наконец до него, казалось бы, добрались, ребенок забился еще глубже, не переставая кашлять. Я подумал, что его укусила змея или, схватив за загривок, пьяный парень пережал ему артерию и что перебои в кровоснабжении начали разрушать головной мозг. Тогда-то, от ярости и досады, я в первый раз огрел пьянчужку ферулой. А он бросил на меня первый растерянный, затравленный взгляд. Чтобы успокоить ребенка, я показал ему фотографию чайки: без тени удивления в глазах он продолжал плакать, словно навсегда. Он раздавил своим синим кожаным башмачком громадного скарабея, высохшего и пустотелого, которого я ему подкинул. Отбросил пинком ноги заводную мышку, которая к нему направлялась. Отверг апельсины. Он плевал на все мои подношения. Тогда, чтобы успокоить ребенка, я дал ему зебру, зебрёнка, чей внешний вид, взбрыкивания, пируэты на плитках пола его ошеломили, прервав на краткий миг слезы. Он уже готов был покинуть свое укрытие, когда зебрёнок, проделавший, несомненно, длинный путь на поезде, мучимый жаждой, унижаемый и измученный контролерами и таможенниками, принялся вдруг выблевывать все более и более темную, тягучую жидкость; тут же у него из ушей пошла кровь, немедленно застывая в красивой желтоватой шерстке. И с этого момента у ребенка начались корчи. Я был убежден, что у него что-то застряло в горле, он раз за разом засовывал в рот пальцы, словно стараясь что-то извлечь, но подцепить ничего не удавалось, и он в изобилии выуживал к губам слюну, вполне, мне показалось, чистую. Не рыбья ли то кость, той рыбы, что он ел за обедом и из которой пьянчуга забыл вынуть кости? Ребенок ни за что на свете не позволил бы мне заглянуть себе в горло. Второй удар ферулой с новой силой обрушился на фаланги правой руки, и та немедленно исчезла, изгнанная со света. Я видел, что ребенок умирает. И набросился на своего компаньона, который обмяк и обрюзг, ударил его не только ферулой, но и заостренным концом кочерги, острым краем мраморной подставки, бутылкой, стулом, пока он не упал на колени, пока не зарыдал. И каждый нанесенный ему удар доставлял мне безмерные муки, неистово колыхалась моя макушка.

~~~

На нас смотрит какой-то ребенок. Главное не сглатывай слюну. Спокойно положи предмет, который прячешь у себя за спиной, этот шприц с пламенеющей иглой. Главное не сглатывай слюну: он насторожится. Отодвинемся друг от друга, не поворачиваясь спиной. Возьми из кипы книгу, какую попало, а мне, чтобы занять руки, передай ферулу. Того, что сделано, не вернешь, но не будем заходить дальше. Попробуем заговорить, видишь цветок на том дереве, нет, не на рябине, а на робинии, подойди к окну, тебе будет лучше видно дерево, ветви и цветок, хотя это вовсе не цветок, а горлица. Главное не плачь: он насторожится. А теперь попробуем, не прекращая разговаривать, исчезнуть, подойдем к двери, выйдем в сад. Прикрой платком вену у себя на шее, она бьется и содрогается. Через кусты смородины на нас смотрит какой-то ребенок. Подними на плече бретельку, дыши глубже, набрось на клетку полу своего платья. Не надо, чтобы он знал, какого рода тварь мы заточили и пытаемся урезонить. Следи, чтобы не показался ни глаз, ни хвост. Ты дала достаточную дозу наркотика? Положила на язык бальзам, чтобы он не верещал и не рыгал, пока за нами следит ребенок? Пойдем к умывальнику или к лачуге и поставим пакет наш в самую темную комнату, на двери которой висит замок. На нас во все глаза смотрит какой-то ребенок; он застал нас врасплох и пытается уловить на наших лицах малейшие подозрительные следы; он обнюхивает наши ладони и волосы, в них часто скапливаются запахи.


Отодвинься, забери руку, ногу сними с моей. Главное не сглатывай слюну: он насторожится, он обо всем догадается, все поймет. Возьми книгу, делай что взбредет в голову, подними бретельки, опусти подол платья, застрявший у тебя в трусиках, спрячь бьющуюся вену, дыши глубже.

~~~

То не крики дельфина или попавшего в ловушку из колючей проволоки кота, не стенания слона, которого только что загнал в стойло его первый хозяин, не крики чаек в столбах горячего воздуха. Это вопит от бешенства человечий детеныш. Ему не угодил тот, кто его возит, или на его череп обрушилось немыслимое давление; сталкиваются огромные массы; раздается хруст; и он уже ни то ни се; у него есть только ноги, чтобы защищаться и оттолкнуть противника, а тот как гора, а тот и есть отбрасывающая на него тень гора; и в этой тени он мало-помалу умирает, он бледнеет, иссыхает, от кожи отшелушиваются крупные чешуйки и стынут, расходясь от мозга костей, его кости, ибо хлад добрался до его интимных тканей через трещину в черепной коробке и через крохотные пробоины в пятке, причиненные дыханием его противника, сей движущейся теневой горы, которая, приклеившись губами к каждой пятке, дышала, дышала нежно, неспешно, но с силой, дабы использовать самую нежную, непосредственно сообщающуюся с интимной тканью часть костей, дабы пропитать их влагой своего дыхания, дабы сделать их проницаемыми. Противник, эта шевелящаяся гора, проворно принялся ослаблять его тело. Потом прошелся покрытыми соленым выпотом пальцами заживо по плоти, повсюду, где она красна, ала или карминна, по малейшим ожогам. И вот уже недостает солнца, чтобы подкрепить и поправить, солнца и пыли, которую оно несет в своих лучах, пыли-панацеи, костяного порошка, муки плоти. Противник все предусмотрел. Он обрел такой размах, что исчезло небо, а пыль стала наждаком и вызывает неумолимый кашель, который переворачивает вверх дном кристаллы крови и цепляет друг за другом вереницу пуков. Ибо взбешенный детеныш без конца пукает и с каждым пуком испражняется. Противник отобрал у него всех его птичек, зайчиков и лошадок. Трава стала серой и стылой, как шерсть шелудивого пса.

Если не эти крики, так до нас донесутся иные, не слишком отличные друг от друга вопли поистине впечатляющего протеста.

~~~

Протираю носовым платком и хухолками своего дыхания матушкину лупу. Тщательно лощу стекло и металл оправы. Лупа прямоугольной формы. Это ли, по углам, не капля влаги из ее глаз, застывшая и засохшая? Глаз, которые видывали волка, в которые целил из табельного револьвера немецкий офицер, к которым склоняется ветка вишни с цветами и вишенками. Как в уголках ее рта всегда присутствует несколько волоконец черной нити, так и в глазах навсегда застыло чуть-чуть прозрачной жидкости. Это соль, то, что остается от испарившейся сыворотки. Это уже не она плачет, плачу я.

Она смотрит на мир через лупу, она обследует стены своей комнаты и стены дома, пищу, которую ест, капли дождя, женские головки в глянцевых журналах: вот это моя сестра, по крайней мере она на нее похожа; та, у которой видны колени, должно быть, внучка соседки по поселку, я сразу узнала ее по форме надбровий, она наверняка злючка: с такими губами иначе быть не может; я узнала и ту, что сидит на камне, она жила в двух кварталах от нас в Л., работала продавщицей в галантерейной лавке; находятся все на свете, и все на всех похожи.

~~~

Мама теперь — просто сиделка у моего отца. Именно она готовит маску: бальзамические пары осенью, летом почти чистый кислород. И до того боится, как бы ее муж, мой отец, не впал в роковую эйфорию, что проверяет, испытывает все препараты на себе. Дышит флюидами, которые будет вдыхать он. Сидит на их кровати и манипулирует на тумбочке лечебными веществами. Десять часов вечера, и ночь будет спокойной и прекрасной. Она, стало быть, работает ради сна их обоих, чтобы не было мучений. Главное, чтобы ее никто не отвлекал. В квалификации ее пальцев давным-давно нет сомнений. В маске она становится фехтовальщицей, но ничто не предохраняет ее глаз от шершней и ос, и ветер, порывы бриза, северный ветер выстужает их и доводит до слез. В маске, далеко от детей, которые заняты тем, что попивают водочку, она рассматривает стены своей комнаты без портретов, без изображений, не считая ящерки, что спускается с угла потолка к оконной раме. Если мы и закрываем это окно в летний зной или когда воздух пахуч, то не столько из-за комаров, ос и шершней, а из-за разносчиц цианида, из-за женщин, способных, чтобы соединиться со своим любимым, карабкаться по крышам, а лишь для того, чтобы оберечь моего милого, чей храп мне так мил, сохранить наш запах и только им и дышать всю ночь. Наравне с этим запахом я люблю только запах вишневых деревьев. А ты — ты смотришь на свою мать через приоткрытую дверь и видишь, как она подносит к губам понемногу каждого вещества, перед тем как ввести его в маску. И знаешь, что препарат приготовлен безукоризненно, ибо твоя мать — сиделка влюбленная.

~~~

В маске мой отец — пчельник, пекущийся о пчелах, что жужжат вокруг него, прямо над ухом. Он зашел на пасеку, сложив руки на груди, у самых ключиц, будто пробираясь через крапиву. На правой руке видны синие клейма. На левой, между сухожилиями, три царапины: от кривого садового ножа, соскочившего с ветки, которую ему предстояло срезать; от шпор петуха, не желавшего умирать; от чьих-то когтей или ногтей.

Пчеловод зашел к себе в хибарку, в древний нужник, из которого убрали все специфические принадлежности. У него болела голова, трудно дышалось, его клонило в сон, туловище словно бороздили однообразные и яростные колонны мурашек. Он нес тяжелый, объемистый мешок с тридцатью шестью парами обуви, ботинок и сапог, стоптанных и замызганных его отпрысками. Сфузив ношу, он заметил, что держит в левой руке свой лесной топор, который ему ни к чему, и, швырнув сквозь фрамугу, избавился от него. Оконное стекло разлетелось вдребезги, топорище, дрожа мелкой дрожью, застряло. Очумевшие пчелы, опадая хлопьями пепла на волосатую грудь отца, жалили, не давая забыть, что он все еще жив.

Я как раз возвращался. Увидел топор и стеклянное крошево.

В углу окна пчелы соорудили гнездо. Дом был кирпичный, окна нараспашку, на балконе сушилось белье. В постройку они вложили только свою работу: расширили расщелину между кирпичами, раскрошили позеленевший и рыхлый раствор и теперь жужжали у меня над ухом почти так же, как осы, соорудившие гнездо в уголке благолепной картины в часовне святилища госпожи света. Те слегка оцарапали позолоту, из которой были сотканы сети рыбарей. Нас, порхая к деревьям, задевают бабочки. Шершни, преследуя лошадей, шибают нас по лбу. В фруктовом саду царит желтизна, оттенок отлагающегося по берегу ила. Что-то падает с крашеного потолка. Может, несколько чешуек с крыльев бабочек? Свет? Солнце? Нет, вновь позолота, которую ободрали своими крыльями летучие мыши. Она упала к моим ногам, это вовсе не золото, а штукатурка, гипс, из которого я сделан, ибо я, кажется, леплен не из персти, не из брения земного, которым оплывали прибрежные утесы, которое отделялось от скалистых склонов, которое являет собой помол ракушек и скарабеев, чистый песок и гравий, увертливый и рассыпчатый. Я, не иначе, вылеплен из мела, из смоченного мокротой мела.

А когда я смержу, я пахну как ты. Словно голова закатилась под шкаф и там преспокойно засохла, рыбья голова, кроличья или какая другая башка. Поблескивает треска, скисает молоко, сворачивается и застывает, смоквы сплющиваются и сочатся, гниют апельсины, высыхают и зеленеют, перед тем как рассыпаться пылью. Все было оставлено плесневеть, потом вымели порошок, который обрел желтизну серы и от которого облезал язык. То, что виднеется на траве, нечто золоченое, желтое как золото, этакие соломинки, трубочки, это всего-навсего нанесенная птицами, набранная по скирдам и навозным кучам солома.

Когда я смержу, я пахну как ты.

Загрузка...