— Удивил! Карикатуру ему подправили, — сказал он с легким укором. — Если бы ты знал, что они со мной делают. Возможности фотошопа, Дима, безграничны. Если в кадре Сам — все вылизывают, все заново рисуют. Пигментные пятна закрасят, глаза пошире раскроют, искорки добавят, мудрое выражение добавят, умную улыбку приделают, причешут, зубы почистят, морщины на лице и штанах погладят. Кого не надо — уберут, кого надо — поближе переставят. Популизаторы.

— Популяризаторы, — механически поправил Дрема.

— Именно популизаторы, — настаивал на своем Шубейкин. — Так вылижут — свой снимок не узнаешь. Задница у Самого уже как золото блестит, а они все лижут и лижут, все лижут и лижут. Преступление перед человечеством, полная подделка документов. Меня знаешь как зовут? Заслуженным косметологом республики. Успокойся, старик, не переживай. Не ты первый, не ты последний. Пока!

Но Дрема не последовал мудрому совету и не успокоился. Сказав Прямоносову все, что он о нем думает, со словами, полными гнева и достоинства: «Я вынужден подать на газету в суд за нарушение моих авторских прав!» — он ворвался в кабинет редактора.

— Что ты вынужден? — не понял пафоса редактор.

Вместо ответа Дрема, звучно шлепая по столу уликами, разложил перед ним пасьянс, чередуя оригиналы с газетными вырезками.

Пока редактор внимательно сверял варианты, Дрема продекламировал еще более гордые слова: «Если газета не дорожит своей репутацией, я своей репутацией дорожу и не хочу выглядеть идиотом в глазах читателей».

Редактор с веселым интересом посмотрел на взбунтовавшегося карикатуриста, отодвинул от края стола бронзовую пепельницу в виде черепа и сказал миролюбиво:

— Действительно, черт-те что натворил этот злодей Прямоносов. Но, согласись, тоже остроумно.

— Что?! — не поверил своим ушам Дрема. — Где здесь остроумие?

У редактора были маленькие, робкие и стыдливые руки. Они постоянно прятались. В карманы и за спину, когда редактор стоял. Под стол, когда он сидел в кресле. За отсутствием другого убежища они сжимались в кулачки и втягивались в рукава пиджака. Как суслики в норки.

— Вот ты, Дима, ругаешь Прямоносова. Но поставь себя на его место. Кто объявил войну с коррупцией? Сам! А что делаешь ты? Заранее предрекаешь этой войне поражение. Высмеиваешь. Издеваешься. Создаешь у общества отношение к этой борьбе как к фарсу.

— Президент занимается своим делом, я занимаюсь своим, — ответил Дрема с недоумением, переходящим в прозрение.

Именно эти маленькие, стыдливые ручки и кастрировали его.

— Понимаешь, Дима, — задушевно продолжал редактор, — высмеять можно все. Смеяться легко. Но как бы хорошо ты ни смеялся, рано или поздно скажут: «Ну, хорошо. Это смешно. Ты нас повеселил. Но что же ты предлагаешь?» Предложить что-то уже сложнее. Но можно. Опять спросят: «Хорошо. Но как это сделать? И кто будет делать?» Вот где начинается самое трудное. До этого ты сотрясал только воздух. Теперь надо потрясать устои. Согласен? И что получается? Сам объявил войну коррупции. Мы его должны поддержать. А ты смеешься и смеешься, смеешься и смеешься.

— Зачем все это вы говорите мне? Я — карикатурист. Понимаете — карикатурист. Что с вами? Уж не подмигнул ли вам с портрета Иосиф Виссарионович?

С видом человека, который знает больше, чем говорит, редактор усмехнулся. Эту усмешку можно было расценить и так: его забавляет наивность Дремы.

— Вот именно. Ты всего лишь карикатурист, — сказал, доброжелательно улыбаясь, редактор.

Язык зашевелился сам собой, и кто-то голосом Дремы сказал:

— Да пошел ты!

Сгреб Дрема улики и навсегда вышел вон.

* * *

Просматривая вечером почту, он наткнулся на странное сообщение: «Vstrechay. Priletayu 21.02. Reisom iz Stambula». И подпись «J».

Кто такой этот «J»?

Кто бы он ни был, но сегодня именно 21 февраля. Дрема позвонил в аэропорт. Самолет прилетал по расписанию.

Знаешь, не знаешь, розыгрыш, не розыгрыш, а встречать надо.

Там разберемся. Во всяком случае, этот «J» знает его электронный адрес.

Строящееся здание аэропорта вспыхивало в бездонной ночи нервными сварочными огнями. Как остывающая в пепле головешка на влажном, порывистом ветру.

Во временном терминале было тесно и душно.

Встречающие толпились под открытым небом, наполненным звездами и космическим гулом взлетающих самолетов.

В каждом аэропорту присутствует дух Сент-Экзюпери. Конечно, для тех, кто о нем знает.

Дрема смотрел в небо и представлял соринку, летящую в эти минуты над черной планетой. И в этой соринке сидело неизвестное ему существо, инопланетянин. Существо смотрело в иллюминатор на темную Землю, слившуюся с космосом, и думало о нем, Дреме, — другой бесконечно малой соринке, которая ждет его в непроглядном мраке. На другой планете.

У ограждений под фонарями светолюбивыми мотыльками толпились скучные, тщательно причесанные и отглаженные представители фирм с табличками в руках.

Чужие люди, встречающие чужих людей по служебной обязанности.

Узнает ли его таинственный J?

Может быть, тоже сделать табличку? А что он напишет на ней? J? Вот этот J оскорбится.

До прилета было еще полтора часа. Ждать наскучило. Дрема смотрел на строящуюся громаду нового терминала, вслушивался в колокольные звуки соударяющегося металла, шорох осыпающихся искр, церковные голоса рабочих и вспоминал старый, на удивление вовремя сгоревший аэропорт. Шумный, суматошный. С толчеей восточного базара. Без людей с табличками и безразличными лицами. Встречаясь, там обнимались и смеялись, а, провожая, обнимались и плакали. Транзитные пассажиры спали на скамейках. Сонные, но бдительные милиционеры время от времени будили их: «Гражданин, вы свой рейс не проспали?» Тогда летали многие и много. А где-нибудь под лестницей обязательно сидели на рюкзаках ребята и пели под гитару.

Дрема украдкой приглядывался к бледным лицам людей с табличками.

Неужели и он стал одним из этих роботоподобных существ, обитающих на маленькой планете на задворках провинциальной галактики? Существо, у которого нет даже таблички. А в душе пусто. Ему все равно, кто прилетит. Он никого не ждет. Втайне он надеется, что все это розыгрыш. Никто не прилетит. Он, конечно, испытает минутную досаду, как и каждый, кого разыграли. И вернется в уютную квартиру, к коту Олигарху.

Почти физически, как паутину на лице, Дрема чувствовал скуку своего захолустного космоса. Скуку и одиночество города, лежащего между холодными горами и безлюдной пустыней. На узкой полоске земли, за которую зацепилась случайная жизнь.

Когда же в толпе пассажиров, прилетевших из Стамбула, мелькнуло ее лицо, он испытал чувство, похожее на то, когда впервые увидел растекшиеся глазуньей часы Дали.

— Ты не рад?

Она жалко улыбнулась, тотчас же прикрыв тонкими пальцами рот.

Стеснялась плохих зубов.

Ногти неухоженные. Желтые от никотина.

У него, конечно, не было причин для особой радости.

Удивление, старая обида, презрение, недоверие — все что угодно, только не радость. Но больше всего — жалость.

Она уезжала хрупкой, надменной и задиристой девчонкой. В общем-то избалованным и наивным ребенком. Сейчас перед ним стояла просто очень худая и очень маленькая женщина с нездоровым цветом лица, некрасиво выпирающимися коленками и лихорадочным блеском глаз смертельно уставшего сумеречного существа. В этих глазах уже не было вызова, а было лишь смущение и отчаяние.

В ней всегда была тайна.

Она многозначительно говорила отрывистыми, полными намеков, фразами, многозначительно молчала. Многозначительными были каждое ее движение, жест, взгляд. Правда, за все время, что он ее знал, она так и не обнаружила, что скрывается за этой многозначительностью.

И вот она стоит перед ним. Истощенная. Неряшливо причесанная, не скрывающая первую седину. Одетая в какую-то легкомысленную шубейку детского размера.

Инопланетянка, в которой нет ни тайны, ни загадки.

Уставшая, смирившаяся, очень маленькая женщина.

Держит за руку сонного мальчишку в шапке «а-ля рус».

— Твой? — спрашивает он.

Она поспешно кивает головой и смотрит на сына. Сама как состарившийся ребенок.

— Говорит по-русски?

— Питер, поздоровайся.

Смуглый Питер спит на ногах. Ему не до хороших манер.

— Ты не против, если я остановлюсь у тебя, — спрашивает она и поспешно добавляет: — Мне негде остановиться.

Почему негде? Она бы могла остановиться у своей подруги Светки.

Дрема нахмурился. Его электронный адрес она могла узнать только у Светки.

Но почему «J»? Может быть, перепутала с «I», случайно нажала не ту клавишу?

И внезапно жалость, жалость, которую человек может испытать, только увидев брошенного, шелудивого щенка, беззаботно играющего на дороге с клочком газеты, заставила его поспешно откашляться.

Это же ее поэтический псевдоним. Так она подписала свой первый и, вероятно, последний стишок, напечатанный в журнале. Журнал авангардистского толка назывался «Пробивая стену». Издавался тиражом в сто пятьдесят экземпляров. Вышло, кажется, два или три номера. Бедная, бедная Ирка, живущая на пепелище своей короткой юности. Ведь она уверена, что он помнит и ее псевдоним, и тот стишок без рифм, знаков препинания и смысла. Стишок, который невозможно запомнить. Неужели она все еще живет детскими грезами?

Все, что осталось от прежней Ирки, надменной задиры, убежденной в своем блестящем будущем, — огромные глаза сумеречного существа, в которых давно погас восторг ожидания. В них поселился испуг.

Он никак не мог загасить в себе эту жалость к существу, которое сделало ему столько зла. Ну да. Ведь она была глупой, злой девчонкой. Да и ему было не так много лет. Глупая, вздорная юность была всему виной. Ирка была как луковица тропического цветка. Неизвестно, что вырастет. Но непременно — что-то яркое. Значительное. Необыкновенное. Она не только писала авангардистские стишки и прозу в духе абсурда. Пробовала себя в живописи. Придумала стиль дождевого червя. Сыграла роль навязчивой идеи главного героя. Как же называлась эта пьеса? Бесподобная чепуха. Написала критическую статью. Крайне снобистскую и оскорбительную. Ее неловко было читать. Ничего, кроме ущемленного самолюбия, она в ней не обнаружила.

Вспыхнула, как спичка, и сразу согнулась, обуглившись.

Из луковицы не выросло ничего.

Может быть, в этом и была причина ее отвратительного характера.

Перед ним стояло нечто до того жалкое и убогое, что сердиться на это не имело никакого смысла.

— Надолго? — спросил он.

— Как получится, — тихо ответила она.

Дрема, нахохлившись, сидел на переднем сиденье такси. Теперь он не видел ее и не мог сдержать нарастающую досаду. Его раздражало даже молчание на заднем сиденье.

Сколько крови попил у него этот маленький вампир.

И вот сидит — робкая, тихая. Придерживает спящего пацана и смотрит в окно, как в напрасно прожитое прошлое.

Негде ей остановиться. Отвезти разве что в гостиницу? Заплатить за номер?

Когда он увидел впервые этот степной чертополох с прекрасными, огромными очами? На литературной тусовке в «Книгомании». «Место сбора при землетрясении» — надпись на дверях подвала, где собирались молодые литераторы и художники поиграть в андеграунд. В литературное подполье. Никто никого давно не преследовал за инакомыслие. И это было обидно. Хотелось не просто землетрясения. Хотелось быть причиной землетрясения. Приятно было думать, что вот сидят они, никому не известные гении, и никто не знает, что вскоре сейсмические волны из этого погреба потрясут всю планету. Эти пацаны и девчонки с прекрасными и злыми глазами потрясателей основ полагали, что родились открыть миру глаза. На что? Какая разница. Но люди вне подвала не просто не признавали их. Они их знать не хотели. И только поэтому заслуживали презрения. Кто они были? Наивная детвора. Еще ничего не совершив, не написав, ребята жаждали признания. В этот подвал они и собирались лишь для того, чтобы насладиться крохами этого признания. Дрема был не намного старше их. Но и с расстояния в несколько лет было видно, какое большое разочарование ждет этих мальчишек и девчонок в ближайшем будущем.

Центром внимания в тот вечер был дизайнер Жора — специалист по навязыванию собственного вкуса тупому обществу. В высшей степени креативная личность. Кстати на этой тусовке Дрема понял различие между творчеством и креативом. В творчестве главное — самобытное развитие и на этой основе открытие нового, того, что до тебя не было. Креативность — способность подхватить последнее веяние, как СПИД. Быть на шаг впереди толпы и первому на нетоптаной поляне собирать бабки. Зеленые волосы. Пирсинг. Джинсовый, искусно забрызганный краской, комбинезон. Косоворотка. На левой ноге — плетенка. На правой — кроссовка. Жора был ярким представителем провинциальных дизайнеров, продвигавших агрессивный стиль «из вторых рук». Дрема не мог оторвать глаз от этого забавного существа — клоуна и попугая с надменной печатью гения на лице. Невозможно не восхититься. Пацан посетил место сбора при землетрясении с единственной целью — дать другим редкий шанс полюбоваться собой.

Дрема пришел в подвал морально поддержать своего друга — начинающего писателя Уездного. Уездный, человек непубличный, впервые встречался с читателями. Читателей было немного. Настолько немного, что с каждым из них Уездный знакомился отдельно. Все они, как выяснилось, принадлежали к литературному объединению «Деграданс». Очередной читатель, снисходительно улыбнувшись, вставал и представлялся. Витиевато, манерно, длинно, пытаясь при этом быть самоироничным: прозаик, драматург, немного критик, немного дизайнер, иногда балуюсь стихами, от скуки рисую. Типа того. Собрания сочинений юных гениев были в рукописях и головах.

Когда дошла очередь до Дремы, он тоже представился: травматолог, челюстная хирургия, немного донор.

Тогда-то он и увидел впервые эти огромные, темные глаза инопланетянки. Глаза, изобличающие сумеречное существо, ведущее богемный образ жизни.

В тот год ее кумиром был юный гений Расплевакин. Она всех подозревала в подражании Расплевакину. Обвинила и Уездного.

Не привыкший к наскокам, Уездный смутился.

Дрема встал на защиту приятеля. Он сказал, что книга, в которой прекрасная незнакомка обнаружила заимствования из Расплевакина, была написана его другом задолго до того, как, несомненно, уже тогда талантливый Расплевакин активно мочил пеленки и еще только собирался пойти в ясли.

На этот жалкий довод глазастая девица ответила язвительным взглядом и яростной речью, похожей на пощечины.

Огромное количество книг, которые проглотила эта малышка без разбора, не пережевывая, вытеснили из ее маленькой головки собственные мысли. И саму возможность рассуждать здраво. Ее голова напоминала даже не библиотеку, а кучу книг, сваленных в беспорядке. Она не думала. Она просто рылась в этом месиве, извлекая наугад очень умные, но чужие мысли. Не имеющие к тому же отношения к теме разговора.

Но кто прислушивается к тому, о чем лепечет понравившаяся девушка?

Он спорил с ней лишь для того, чтобы любоваться ее возмущением и отражаться в этих огромных глазах.

Любовь, несомненно, болезнь.

Особенно это ясно, когда она проходит. Точнее сказать, когда человек выздоравливает от любви.

Что в ней было такого, кроме глаз инопланетянки, от чего можно было сойти с ума?

Взбалмошная, неуправляемая девчонка, состоящая из самомнения и упрямства.

Она не могла жить без тусовок. Он ненавидел сборища юных, самопризнавших себя гениев. У него тотчас же начинала болеть голова от густых испарений тщеславия и зависти, исходивших от этих ревнивых юнцов.

Он любил животных. Она их брезгливо сторонилась. Даже это его не насторожило. А ведь он знал, что человек, который не любит животных, редко бывает добрым человеком.

Он любил спорт. Она всех спортсменов считала дебилами.

Он любил горы. Она их ненавидела.

Он любил песни бардов. Она считала бардов недоумками, путая их с исполнителями блатного шансона.

Он не любил скандалов и был терпим к чужому мнению. Спроси ее, который час, и она тут же вступит в яростный спор.

Не было ничего такого, на чем бы они могли сойтись.

И все-таки он ее любил.

Несомненно, любовь — сумасшествие. Прекрасное сумасшествие, которое, увы, больше ему не грозит.

Он украдкой посмотрел в зеркало заднего вида.

Она все также смотрит пустыми глазами в окно.

Это, наверное, ужасно. Ужасно провалившим экзамены абитуриентом возвращаться из сияющей столицы в темноту родного захолустья. Вести в поводу белого коня, с которым ты собирался покорить мир. А конь не белый. Он седой. Уставший. С разбитыми копытами и стертыми зубами, с гривой в репьях. Да и ты давно немолод. От тебя прежнего не осталось ничего. Ни одной молекулы. Ни одной надежды. Ты возвращаешься туда, откуда все выехали. Или умерли. Это хуже смерти: возвращаться из столицы надежд в свое сонное захолустье. Хуже, чем осень на пляже.

А где сейчас наш общий друг Уездный? Как он волновался тогда, в гремящем трамвае, каждые десять секунд посматривал на часы. Боялся опоздать на премьеру.

Однако сошел за две остановки до театра.

Неприлично автору припереться слишком рано.

Дрема шел чуть позади и время от времени похлопывал приятеля по плечу. Всякий раз Уездный дико озирался, вздрагивая.

Дрема был нужен ему для поддержки.

Как костыль.

Очень это непросто и разрушительно для тонкой натуры художника — волноваться, изо всех сил скрывая волнение.

Театр «Шок-and-Лад» в полном соответствии с исповедуемой философией андеграунда располагался в подземелье — подвале жилого дома.

Несколько лет тому назад молодые актеры ТЮЗа потребовали свободы и подняли бунт против системы.

Системы Станиславского, разумеется.

Что такое свобода для актера? Импровизация.

Главный режиссер, страдающий тяжелой формой ожирения, сначала утробно рычал, потом швырял в зачинщиков бунта пепельницу, «Мою жизнь в искусстве», настольную лампу. Очистив стол, орал обидные вещи: сопляки, предатели, изменщики! Успокоившись, говорил задушевно: «Хватит революций, пацаны. Импровизация — удел гениев. Их — раз, два, ну еще Михаил Чехов».

«Отчего же? — выступала от имени пацанов Лариса Трезвая. — Если импровизация под силу музыкантам, отчего же не актерам?»

«Хорошо! Вы — гении, — соглашался мэтр, тщетно отыскивая бешеным взором тяжелые предметы на пустом столе. — Где будете играть?»

«Хотя бы на улице», — отвечала Трезвая.

Молодые, как говорил репортер Кукушечкин, всегда правы. Особенно, когда не правы.

На улице ребят ждал успех. К сожалению, не материальный. ТЮЗ пустовал, они собирали толпы. Самое замечательное — никакой арендной платы. Полная свобода в выборе репертуара, импровизация и отсебятина. Правда, иногда шел дождь, иногда снег. Но и дождь и снег входили в ткань спектакля как декорации.

Однажды, спасаясь от внезапного ливня, актеры уличного театра вместе с публикой ввалились в подвал.

Среди ободранных бильярдных столов с кием в руках стоял печальный человек, похожий на Дон Кихота со сломанным копьем.

Его только что съели конкуренты.

«Вы хотите купить помещение?» — с надеждой спросил он.

Подвал им понравился. Пошли к знакомому бизнесмену, поклоннику театра и Ларисы Трезвой. Он сказал то, что редко говорил старик Станиславский: верю! И дал деньги.

На следующий день актеры перекрашивали потолок и стены подвала в черный, как южная ночь, цвет.

Под черным космосом потолка, как гитарные струны, семь белых труб. Водопроводных и канализационных.

С труб свисали красные пожарные ведра. Часть из них доверху заполнена белыми и черными комьями бумаги. Но два пусты. На одном наклеена афишка с названием пьесы Уездного «Лодка без весел», на другом — афишка Иркиной пьесы «Пожар на бумажном кораблике».

Это был завершающий вечер фестиваля, разумеется, международного, поскольку в нем участвовал начинающий драматург из Киргизии, «Театр в поисках автора».

Подвал был заполнен гомоном молодого, продвинутого народа. Увидев публику, Уездный побледнел. И схватился за руку Дремы, как за поручень.

— Они ничего не поймут, — сказал он осевшим голосом, стесняясь своей лысины и нового костюма.

— Поймут, — попытался утешить его Дрема. — Люди на самом деле не меняются. Они только меняют одежды.

Публика занимала места. Дрема с Уездным выбрали галерку — разновеликие деревянные скамьи в шесть рядов. Партер представлял несколько десятков подушек, брошенных на цементный пол. Маленькие облачка, какими их рисовал Жан Эффель.

Сцены не было. Часть зала с настилом для штанги была отгорожена рыбачьей сетью. Этот занавес ничего не скрывал.

Скамья под Уездным нервно вибрировала.

Среди модной публики толкалась тщедушная, невзрачная личность.

Это был известный в городе тусовщик Сева.

Есть люди с рождения не похожие на других людей. Они ведут себя странно, но по-другому жить не могут. С ними все понятно: таланты и пороки — их беда.

Но есть в меру обычные типы, которые любой ценой хотят быть не похожими на других, без особых на то оснований претендуя на исключение из правил. Они получаются из милых крошек, которых папы и мамы подсаживали на табуреты, чтобы чада изумили гостей своими невероятными способностями. И когда ребенок, забавно картавя, читает стишок собственного изготовления, родители смотрят на него с обожанием и умилением. Сопереживая успех, они морщат лбы и кивают головами в такт, беззвучно повторяя слова. При этом рты у них приоткрыты. Подхватив в младенчестве вирус вселенской славы, эти ребята до самой старости таскают за собой табуреты.

Сева был одним из таких несчастных существ, в равной степени достойных презрения и жалости.

Он был глуп, тщеславен и добродушен. Судорога заискивающей улыбки постоянно уродовала его востренькое личико. Он мучительно переживал собственную бездарность. Но ему первым из горожан посчастливилось подхватить ВИЧ-инфекцию. Это возвысило его в собственных глазах, породило чудовищное самомнение. Сева впервые посмотрел на мир свысока и возгордился.

Он наконец-то чем-то отличался от толпы.

Стал избранным.

Сева обходил знакомых, заразительно смеялся, брызгая слюной, и каждому совал ледяную, вялую, очень влажную ладонь. Иных он пытался облобызать.

Увидев Севу, Уездный спрятался за Дрему, прошептав: «И этот спидоносец здесь».

Но Сева, как оказалось, не случайно оказался среди публики. Он был специально приглашен Иркой как представитель меньшинства.

Уездный успокоился: первой шла Иркина пьеса. На помост вышли три актера. Один из них поставил стремянку и сел на нее верхом. Получился жираф. Двое других разместились по сторонам стремянки на табуретах.

Как только прозвучали первые фразы, Уездный перестал трястись, и лицо его приняло осмысленное и чуть презрительное выражение.

Пьесу не играли, а читали.

Тот, что сидел на стремянке, читал ремарки.

В Иркиной пьесе рассказывалось о невероятных гонениях на двух юных геев, которые вынуждены были покинуть тупоголовых родителей. Уединившись на старой даче, они предавались неистовой любви.

Это очень удачно, что пьесу не играли, а читали.

Пьеса, однако, была настолько скучна, что даже не шокировала.

Так, статья в провинциальной газете, которую монотонно бубнили в три голоса.

Сева столбом торчал посреди возлежащих на подушках. Он неистово хлопал после каждой реплики.

Оживление в публике вызвало появление на сцене отрицательного персонажа в майке с гордой надписью: «С пидорами не пью!» В левой руке он держал текст. В правой — увесистый дрын, которым намеревался погубить несчастных героев. И когда этот дремучий человек, вахлак и деревенщина, прочитав наскоро текст, изобличающий его в нетерпимости, погнался, размахивая дрыном, за изящными геями, зал, предчувствуя финал, встретил его действия гулом одобрения и советами.

Пьеса завершилась гибелью одного из геев, призванной вызвать возмущение публики перед нетерпимостью общества.

На сцену выпорхнула Ирка. Хрупкая и глазастая, она напоминала иранского скворца, севшего на клетку, набитую шакалами. С презрением разглядывая публику, она долго кланялась вежливым, но жидким аплодисментам.

Скамейка под Уездным снова завибрировала. В волнении он чесал лысину и смахивал с костюма воображаемые пылинки.

— Ужас, — сказал он, — полный деграданс.

— Тебе не понравилась пьеса? — не поверил ему Дрема.

Чувство юмора окончательно покинуло взволнованного ожиданием провала Уездного.

— Мне не нравится, когда, пытаясь шокировать зрителей, пропагандируют мерзость. Особенно если делают это бездарно, — ответил он.

— Отсталый ты человек, Уездный, — укорил его Дрема. — Я давно подозревал тебя в антидемократических настроениях.

Но Уездный не намерен был шутить.

— По-твоему все демократы обязаны быть педерастами? — спросил он.

Дрема махнул на него рукой и сосредоточил внимание на сцене.

— Ничего хорошего от этой премьеры я не жду, — гудел ему в ухо Уездный, судорожно сжимая трясущиеся коленки. — Это будет провал похлеще, чем у этой пигалицы. Пойдем отсюда. Пьесу надо смотреть, а не слушать. В самом деле, что это за театр? Какие-то семейные чтения.

Он оказался не прав.

Его пьесу не читали, а играли.

На сцене не было ничего, кроме резиновой лодки. По ходу пьесы она превращалась то в стол, то в гроб, то в дверь, то в маятник громадных часов, то снова в лодку.

Скамейка под Уездным перестала дребезжать. Что чувствует автор на первом просмотре своей пьесы? Узнает ли он ее? Он чувствует то же, что и ребенок на качелях, перелетая из пропасти в пропасть, — восторг и страх, сладкое замирание души. Тайные слезы, отчаянное веселье, жар и холод, досаду и потрясение. Он чувствует то же, что и муж, видя свою жену в объятиях чужого мужчины. Актеры, между тем, играли весело, дерзко, на грани стеба. Особенно в местах трагических. Они вдохновенно импровизировали, то есть несли отсебятину, и не признавали полового разделения. Девушки играли мужчин, парни — девушек. Если встречался сложный текст, они заменяли его на универсальное: бла-бла-бла… Автор бледнел, краснел, пучил глаза и шептал нечто, что дозволяется только шептать.

Блистательная игра актеров неформального театра заставляла думать, что бунт против Станиславского помог им осознать, насколько гениальна его система. Это было тайное оружие блудных сынов. И действовало оно безотказно. Зрители смеялись в нужных местах и в нужных местах шмыгали носами. А когда актеры держали паузу, тишина звенела. Овация по завершении пьесы вернула Уездного к жизни.

Нужно было идти к пожарным ведрам и бросать в них белые и черные комки бумаги.

Ведро Уездного оборвалось. Звук удара о бетонный пол был неожидан и свеж, как раскат грома.

Это был знак.

Плохой, хороший?

Зрители бросились подбирать раскатившиеся из ведра бумажки. При этом Дрема заметил, что некоторые из них так же, как он, белые бумажки кидают в ведро, а черные, чтобы не огорчить автора, прячут в рукава и карманы. Некоторые же по второму разу досыпают белые бумажки.

Потом всех авторов, а было их девять человек, пригласили на сцену. И Дрема видел, как, блестя потной лысиной, согнувшись кочергой, Уездный целовал Иркину руку и что-то при этом говорил ей в полном восхищении. Ирка занимала центральное место на помосте и держалась снежной королевой, снисходительно принимая комплименты.

Театр.

Как его не любить.

Зазвонил телефон.

— Привет. Ты где?

— Еду домой, — ответил он.

— Хорошо. Я пришла, а тебя нет. Стол накрыла. А тебя нет и нет, нет и нет. Я уже вино попробовала.

— По какому поводу праздник? — сухо прервал он ее.

— Ну, — на долю секунды смешалась Гулька, однако быстро нашлась, — поводов много. Для меня каждый день — праздник. Щенков в хорошие руки отдала — праздник. А самое главное — забыл? — день рождения Олигарха. Что ты! Красный день календаря. Сидим вдвоем. Празднуем. Он мне тосты мурлычет. Приезжай скорее, ждем.

— Жди, жди, — холодно сказал он и захлопнул крышку телефона.

Тоже мне заговорщица. День рождения Олигарха она празднует.

Звонок лишь на короткое время вернул его из прошлого, полного презрительного фырканья Ирки. Этим фырканьем она показывала, как конфузится за него перед незнакомым человеком. Ей было важно, чтобы чужой человек знал, как ей неловко.

Он был старше. И оправдывал это фырканье ее молодостью. Это у нее от низкой самооценки, думал он. Ей кажется, что ее мужем не мог стать достойный человек. Ничего. Пройдет. Он заставит ее уважать себя.

Но было обидно.

Такая разговорчивая на своих сборищах, дома она замыкалась. На его попытки разговорить ее отвечала фырканьем или презрительной усмешкой.

Чтобы тебя уважали, нужно чего-то достичь. А чтобы чего-то достичь, нужно жить для себя. В этом было непреодолимое противоречие. Жизнь для себя исключает внимание к другим. Да и не такое уж это удовольствие — жить для себя.

Какое-то время их сближала лишь постель.

Потом она все чаще стала отворачиваться от него, а когда он касался ее, с отвращением отбрасывала руку.

Наверное, уже тогда Уездный был ее любовником.

Дрема же объяснял внезапное отчуждение возможной беременностью.

Очень редко она позволяла любить себя. Именно позволяла. Преодолевая отвращение, и не скрывая этого отвращения.

Верх унижения.

Ничего более омерзительного ни до, ни после Дрема не испытывал.

Он был на грани нервного срыва.

Были моменты, когда, не сдержавшись, он мог убить ее пощечиной. Ее раздражала даже его сдержанность. Она провоцировала его. Долго смотрит, прищурившись, а потом, усмехнувшись, скажет: «Рогоносец». Кровь, как бензин, вспыхивала в его венах.

Именно в такие минуты он, не сдержавшись, мог бы убить это хрупкое и противное существо пощечиной.

Дрема садился на велосипед и, сжигая легкие, поднимался в горы. Сердце оглушительно колотилось в голове. А потом, выбившись из сил, он скатывался под гору со скоростью самоубийцы, лавируя между машин.

И успокаивался.

Он перешел на диван.

Унижение, знакомое большинству мужей. До глубокой ночи сидел за книгами или компьютером. Но в голову ничего не лезло. Что могло полезть в голову молодому полному сил мужчине, если совсем рядом в теплой постели лежала юная, хрупкая женщина с очаровательными глазами сумеречного существа?

Это хорошо, что она не умеет готовить, успокаивал он себя, не растолстею. Это хорошо, что она не ценит его, это подстегивает его чего-то достичь. Это хорошо, что она не любит его. Вся эта нерастраченная энергия страсти непременно сублимируется в нечто.

Но его нерастраченная страсть ни во что не превращалась.

В эти минуты обиды и отчаяния он снова увлекся карикатурой, не придав этому особого значения. Чем-то было надо отвлекаться. Когда-то в школе, институте он отдал дань этому забавному увлечению. Но никогда не думал, что оно может когда-то стать его профессией.

Карикатура — это легко. Нужно просто рисовать то, что происходит на самом деле. Забавное время. Он, отвергнутый и, возможно, обманутый муж, зажимал ладонью рот, пытаясь сдержать смех. Дикое, неудержимое веселье клокотало в нем, как магма в просыпающемся вулкане.

Если бы в то время он не вернулся к карикатуре, возможно, сошел бы с ума, совершил бы убийство или в лучшем случае превратился в желчного, мерзкого рогоносца.

— Может быть, ты беременна? — спросил он однажды.

— Никогда, слышишь, никогда я не рожу от такого ничтожества ребенка, — ответила она.

— В таком случае я не вижу смысла в нашем совместном проживании, — холодно подвел он итоги.

Она собралась и ушла.

Несколько ночей Дрема не мог уснуть без того, чтобы не представить, как от его руки погибает старый приятель, предатель Уездный, укравший у него маленькую жену.

Сначала он стрелялся с ним на дуэли.

Но вскоре благородное убийство наскучило ему.

Он стал просто убивать.

Разнообразно и жестоко, выдумывая все новые и новые способы.

Еще немного и он стал бы маньяком. Насладившись выдуманной местью, он сладко засыпал, почти счастливый. Как валерьянки напился.

Но однажды он почувствовал угрызение совести. Ему стало жалко приятеля-предателя. Нет, конечно, Уездный поступил подло. И по отношению к нему, и по отношению к собственной жене. Да и по отношению к Ирке он поступил подло. Впрочем, и по отношению к самому себе — тоже.

Но дело было не в Уездном. Дело было в Дреме.

Этот стыд вернул его к нормальной жизни. Излечил. Одновременно и от ревности, и от любви.

Вскоре пришла очередь трясти рогами Уездному. Ирка встретила своего иностранца и, как ей казалось, навсегда покинула родное захолустье.

* * *

Гулька, должно быть, дежурила у глазка. Едва Дрема коснулся кнопки звонка, как дверь распахнулась, раздался оглушительный визг, в котором перемешалось восторженное изумление и невыразимое словами счастье. Так истошно орать мог только футболист, забивший решающий гол на последней минуте матча.

Уныло оттопырив губы, Дрема с минуту наблюдал разыгранную специально для него сцену неожиданной встречи старых подруг.

Гулька старалась вовсю. Но переигрывала. Она то страстно прижимала к пышной груди маленькую головку Ирки, то, пав на колени, тормошила сонного Питера, то всплескивала руками и при этом украдкой поглядывала на Дрему.

Странно. Женщины играют всегда и везде. Но отчего так мало среди них хороших актрис?

Именно потому, что переигрывают.

— Может быть, мы все-таки войдем? — вдоволь налюбовавшись игрой самодеятельной актрисы, спросил Дрема. — Может быть, мы уже достаточно перепугали соседей?

Уложив уже давно спавшего Питера на диван, Гулька суетилась гостеприимной хозяйкой, радовалась шепотом.

Дрема молчал, внимательно наблюдая за подругами-заговорщицами. Ему любопытен был финал комедии.

Ему казалось, что он готов ко всему.

Увы, никто ко всему не бывает готов.

— Это вы хорошо придумали. Я вас правильно понял: у Ирки СПИД и поэтому я должен снова жениться на ней? — переспросил он Гульку.

Ирка сидела на слишком большом для нее стуле, как провинившийся ребенок между родителями. Маленькая собачка, как говорила о ней Гулька, всегда щенок. Опустив голову, она внимательно рассматривала желтые, давно не знавшие маникюра ногти.

Гулька с укоризной посмотрела на Дрему и, передвинув свой стул, обняла за плечи подругу.

— Дима, ну зачем ерничать, — ласково порицая, пропела она, — женившись, ты избежишь многих формальностей, связанных с усыновлением Питера. Что здесь непонятного?

— Вот как! Тогда все ясно, — обрадовался Дрема — Но почему я должен усыновлять Питера? У него, кажется, есть отец?

Гулька вздохнула и покачала головой, недовольная глупой строптивостью Дремы:

— Какой ты Димка, прямо я не знаю! Крис умер. У Питера нет больше отца. И, ты знаешь, Крис никогда не считал Питера своим ребенком.

— Вы же не станете утверждать, что этот смуглый негритенок — мой сын?

— Дима! — в ужасе от бестактности Дремы прошептала Гулька и прижала к себе Ирку, как бы защищая саму невинность.

Но Ирка освободилась из ее жарких объятий. Вынырнув из-под тяжелой руки, как цыпленок из-под крыла клушки, она поправила растрепанные волосы и, не поднимая глаз, тихо сказала:

— Мне очень мало осталось жить, Дима. Я виновата перед тобой. Да, я бессовестная кукушка. Но я просто хочу, чтобы о Питере, когда меня не станет, кто-то позаботился. Мне не к кому обратиться, кроме тебя… вас, — поправилась она. — У меня больше никого нет. Ты… вы моя последняя надежда.

Гулька тихо ревела. Она шмыгала покрасневшим носом, а слезы, казалось, мироточили из ее смуглых щек. Она снова облапила Ирку и молча, с укором смотрела сквозь слезы на бессердечного Дрему.

У Ирки же глаза были совершенно сухими. В них не было ни раскаяния, ни вины. Ничего, кроме пустоты и усталости. Маленькая, раздавленная обстоятельствами Ирка была уже по ту сторону добра и зла. Ее не волновали земные условности. И только неистребимый материнский инстинкт еще теплился в ней.

— Не слушай его, Ирочка, он притворяется пнем, — бормотала Гулька, гладя подругу по маленькой, седой головке. — Мы не бросим Петеньку. Дима, мы ведь не бросим Петеньку?

— Он здоровый, он совершенно здоровый мальчик, — тихо сказала Ирка, не поднимая головы. — Вы не сомневайтесь, он здоровый.

У Гульки затряслись губы и, уткнувшись ими в Иркин затылок, она затряслась вся.

Дрема смотрел на подруг. Плохо, когда женщины играют. Но еще хуже, когда они не играют. Он думал: неужели на этой планете невозможно сделать ни одного доброго дела, не обманув кого-то, не нарушив закон, не совершив преступления?

Да, Дрема был карикатуристом. Но, несмотря на это, он был нормальным мужиком. И как у каждого нормального человека в подобной ситуации у него не было выбора.

Но ему было обидно. Обидно, что лишили выбора. Эта инсценировка. Обман.

Гулька поднялась со своего стула, подошла к Дреме и, обняв со спины, прижалась мокрой щекой.

— Ты не волнуйся, Димка, — сказала она. — Мы не будем тебе надоедать. Будем жить у меня и приходить к тебе в гости. С Петенькой и Клеопатрой.

Дрема вытер плечом измазанную Гулькиными слезами щеку.

— Отлипни, а?

Он сердился на нее.

И было за что.

Эта мокроглазая дуреха просчитала все ходы несложной шахматной партии.

Она уже чувствовала себя матерью смуглого малыша, с акцентом говорящего по-русски.

В этой партии Дрема был неповоротливым слоном, заблокированным в углу своими фигурами.

* * *

На углу Космонавтов и Мира остановился паркетный джип. Красный, как перезревший помидор. На заднем стекле его было приклеено объявление. Под номером сотового телефона и крупно напечатанным заглавными буквами словом «ПРОДАЮ» неизвестный остряк приписал маркером: «жену», а еще ниже и другим почерком: «недорого».

— Договор не забыл? Кукушечкин об оплате договорился. Завершаем халтуру. К маме съездим — и все. Завтра с первой леди встречаемся, — сказал Сундукевич, когда Дрема сел на заднее сиденье и добавил, поморщившись. — Не хлопай дверцей.

— Понятно. Форма одежды парадная?

Дипломат из Сундукевича был никудышный:

— Я думаю, тебе не обязательно с ней встречаться.

— Понимаю. Фотография — высокое искусство. Карикатура — низкий жанр.

— Дело не в этом.

— А в чем дело?

— Мы решили, что на маму вообще не нужен шарж.

— И как вы это себе представляете: на всех есть шаржи, а на нее нет?

— Мы думаем, что маму нужно вынести за рамки. Пусть обратится со Словом. Пожелает чего-нибудь. Анау-манау. А шарж на маму — как-то не то. Несерьезно как-то.

— Ну и прекрасно.

— Если мама захочет, сделаешь шарж по фотографиям. Нащелкаю ее в разных ракурсах.

— Да хоть по телефону. А кто это мы?

— Не понял?

— Вы говорите: мы решили, мы думаем. Кто это — мы?

— Я, Гоша, партийная богиня. Роскошная женщина, скажи? Посмотришь — стареть не хочется.

На условленном месте ждал Кукушечкин. Стоял под зимним дубом памятником облысевшему Пушкину: нога изящно отставлена, руки скрещены на груди, очи долу.

— Привет, мыслитель, — открыл дверцу Сундукевич.

— Разворачивайся, Марк. Поедем к Паше.

— Пристегнись. К какому Паше?

— К тому самому.

— Да ты что! Что случилось?

— Уголовщина с достоевщиной. Двужильная с партийной кассой сбежала.

— Разыгрываешь? — Сундукевич посмотрел на Кукушечкина как молодой, игривый пес и толкнул его плечом. — Разыгрываешь!

Кукушечкин угрюмо молчал. Скрестив руки и оттопырив толстые губы, он покачивал головой. Вид у него был мрачен и несколько высокомерен, как у дуче.

Но еще круче.

Сундукевич, откинувшись на спинку сиденья, хлопнул обеими руками по рулю:

— Я говорил, Гоша, я говорил: предоплата, только предоплата. Нет, не по-мужски… А теперь по-мужски? Лохом ты был, лох ты есть, лохом тебя и похоронят. Мало тебя кидали? Мало тебе рога наставляли? Сколько раз говорили мне умные люди: не связывайся с Кукушечкиным, не связывайся с Кукушечкиным.

— Рога — вещь полезная, — рассудительно сказал Кукушечкин. — Из рогов пантокрин добывают. Поехали?

— Зачем нам к нему ехать?

— А ты как думаешь?

— Я туда без повестки не поеду, — заупрямился Сундукевич. — И что нам всем там толпиться? Ты этот кисель сварил, ты его с Пашей и расхлебывай.

— Не надо дожидаться, Марк, пока повестку пришлют, — наставительно молвил Кукушечкин. — Мы пока даже не свидетели. Мы — потерпевшие. Будем возбухать, Паша нас соучастниками сделает. Он парень простой, он это сможет. Договоры прихватили? Надо бы копии для Паши снять.

— Зачем?

— Паша их в дело подошьет. И Паше приятно: дело толще станет, и нам отмазка. Поехали.

И они поехали.

Над столетними дубами в туман смога поднимались металлические скелеты небоскребов. Стрелы башенных кранов проносили над улицами, запруженными автомобилями, тавровые балки и бадьи с бетоном. В этом городе ездить на автомобиле можно было лишь глубокой ночью. И, что удивительно, именно ночью случалось больше всего аварий со смертельным исходом. Днем бились значительно чаще. Но поскольку скорость из-за обилия машин была черепашьей, до смерти травмировались редко. Пешеходы обгоняли общественный транспорт. Трамваи, звеня от гнева, стояли на ржавеющих рельсах. Не выдержав надругательства над правилами дорожного движения, сходили с ума и гасли светофоры. Город был перенасыщен автотранспортом. А между тем горожане покупали и покупали новые машины. Потому что человек без машины в этом городе не считался вполне человеком. Причем каждый хотел иметь не просто машину, а машину громадную. В идеале — изысканный, комфортабельный танк.

Такими же сплошными потоками по тротуарам двигались пешеходы, и каждый, жестикулируя, разговаривал сам с собой. При этом отдельные особи улыбались. Видимо, успели с утра поймать кайф выхлопных труб.

* * *

Паша, лицом и буйной прической похожий на молодого Дениса Давыдова, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, швейцарским ножичком обрезал ногти на коротких пальцах.

Кабинет его, если не считать побеленной воробьями решетки за окном, пыльного плафона и пустой рамы без портрета, был совершенно лишен предметов роскоши.

Сплошной кубизм с минимализмом. Сейф. Такой же угловатый и пустой стол. Как будто тот же сейф, но поваленный на бок. На нем не было ни пепельницы, ни листочка бумаги. Ничего. Даже настольной лампы. Даже телефона. Телефон, как выяснилось позже, был спрятан в выдвижном ящике стола. Интерьер разнообразили несколько некомплектных стульев из советской эпохи. С ножками, потемневшими снизу от долгих контактов со шваброй уборщицы.

— Привет, дядя Гоша, привет, дядя Марк, — сказал он, не прекращая занятия, и, отдельно кивнув головой Дреме, представился: — Москалев. Павел Петрович. Проходите. Устраивайтесь.

— Привет, старик! Рад лицезреть, родной, — раскатисто грассируя, сердечно приветствовал его Кукушечкин. — Хреново живешь, Пинкертон Пинкертонович, не солидно.

Паша сложил ножичек, который издал приятный для мужского уха звук щелкнувшего курка, упрятал складешок в футляр, а футляр — в карман джинсовой куртки. Смел со стола в ладонь обрезанные ногти и выбросил их в пустую корзину. После этого отполировал ногти о рукава, обдул их и сказал:

— Плохой ты психолог, дядя Гоша. Садитесь, граждане, в ногах правды нет.

— Ты думаешь, правда есть в заднице? — удивился Кукушечкин. — И почему я плохой психолог?

— Представь, дядя Гоша: ты совершил уголовно наказуемое деяние и пытаешься уйти от справедливого возмездия. Скрыть от меня правду. Думаешь: уж этого кудрявого барана я накручу на бигуди. Заходишь. И что чувствуешь? Чувствуешь дребезжание собственной души. И я это дребезжание чувствую. Мягкая мебель это дребезжание глушит, рассеивает. А тут — а! — слышишь звук? Вибрацию? А! А!

— Ты хотя бы трубку завел, — поддержал Кукушечкина Сундукевич. — Подарить тебе трубку?

— Что я слышу, дядя Марк? Взятка должностному лицу?

— Разбежался, — на корню пресек вспыхнувшие надежды Сундукевич.

— Зачем, дядя Марк, трубка некурящему человеку? Для понта? У меня другая фишка.

Паша элегантным движением извлек из внутреннего кармана темные очки, встряхнул и надел их.

— Я твои глаза вижу, а ты мои — нет. Я твои мысли читаю, а ты теряешься в догадках. Начинаешь дребезжать. Вибрировать. Часто моргать. А я молчу. А ты моргаешь. А я молчу.

Сундукевич посмотрел в эти непроницаемые черные дыры вместо глаз, и ему действительно сделалось не по себе.

А Паша, не снимая очки, повернулся к Кукушечкину:

— Так ты говоришь, дядя Гоша, находился с генеральным секретарем Александрой Двужильной в любовных отношениях?

Кукушечкин часто заморгал, сделал неопределенный жест возмущения и воскликнул с укоризной:

— Паша! Как ты мог! Как ты мог! Я же доверял тебе, как самому себе.

Сундукевич встрепенулся.

— Что такое? — спросил он тоном обманутого мужа.

Друзья сурово переглянулись и вместе, с большим подозрением, посмотрели на Дрему.

Тот неопределенно пожал плечами и на всякий случай, сделав отсутствующие глаза, прикрыл рот ладонью.

Следователь Паша снял очки. Глаза его сияли праздничным фейерверком.

— Советую, деды, на ящур провериться. На всякий случай, — сказал он, не скрывая распирающую его радость. — Поздравляю вас, гномики!

— Это почему гномики? — обиделся Кукушечкин. — Почему гномики?

Паша встал и, опершись руками о стол, торжественно объявил:

— А потому. Да будет вам известно, что ваша зазноба Александра Двужильная не далее как год тому назад была… был Александром Двужильным. Строителем пирамид и вообще еще тем мошенником.

— Иди ты! — в ужасе воскликнул Сундукевич. — Тьфу! Тьфу!

— Мерзавка, зараза! — мотоциклом без глушителя взревел Кукушечкин, картавя больше обычного.

Следователь Паша добрыми, хотя и слегка ехидными глазами наблюдал за буйством разочарованных любовников, а, налюбовавшись, утешил:

— Надо полагать, любовь была взаимной.

— Паша, ты зачем нас позвал? Поиздеваться? — возмутился Сундукевич.

— Зачем издеваться? Из простого человеческого любопытства. Хотел посмотреть на мужиков, отлюбивших генерального секретаря. Не мог отказать себе в удовольствии.

— Паша, надеюсь, это останется между нами? — мрачно спросил Кукушечкин.

— Я не папарацци, не такая у меня профессия, — с явным сожалением ответил следователь Паша, но тут же воспрянул духом. — Разве что тете Розе рассказать? Дядя Марк, как тетя Роза поживает?

— Для ее возраста неплохо, — уныло отвечал Сундукевич, протирая запотевшие от волнения очки, но, спохватившись, задушевно добавил. — Сердце иногда пошаливает.

И посмотрел на Пашу робкими, близорукими глазами жертвенного барашка.

— Это не сердце у тети Розы пошаливает, это вы, дядя Марк, пошаливаете, — сурово оборвал его Паша.

— Как у тебя со временем? Может быть, съездим в «Р.В.С.», съедим по форельке? — спросил Сундукевич.

— Так. Опять? Дача взятки должностному лицу при исполнении обязанностей? — обрадовался Паша. — Поехали.

— Как ты думаешь, найдут ее… его? — спросил Кукушечкин.

— Думаю, она, он, а точнее, оно уже там, за большим бугром, — уклончиво отвечал Паша. — Может быть, новую партию создает. Партию людей, сменивших половую ориентацию. Хорошо звучит. Может быть, политическое убежище просит. Дадут, запросто. Там любят борцов за половую свободу. А, скорее всего, открывает это ваше Александро небольшое заведеньице интимного типа. Но в ближайшее время на свидание не рассчитывайте. Только через Интерпол. Я бы на вашем месте Богу молился, чтобы не нашли. Фиг с ним, с гонораром. Публичный процесс. Показания. Газеты. Любовный треугольник. Журналисты. А где? А как? А сколько? Тетя Роза с больным сердцем и поварешкой. Вам это надо?

— Весело ты тут живешь, Паша, вот что я тебе скажу, — с большим осуждением сказал Сундукевич, водружая на нос очки.

* * *

Была пора, которую Пришвин называл весной света. Пора роскошных снегов и предчувствия обновления. Мир был соткан из чистого снега и синевы.

Горы в эту пору до того красивы и чисты, что на глазах людей, вырвавшихся из грязного города, непременно появлялись слезы.

Такие ослепительно белые, такие округлые, такие пышные снега царили в тишине, что, казалось, идешь по райскому облаку.

И все — в синей дымке.

А земля где-то там, далеко-далеко внизу.

Облако, совсем как облако.

Только это плывущее в синеве облако проросло елями.

Рыжая Клеопатра и смуглый малыш с огромными глазами инопланетянина убежали вперед. С визгом и лаем, они плавали в нетоптаных снегах, поднимая пыль, которая вспыхивала радугой. Барахтались и ныряли в пухляке. Их головы то появлялись, то снова исчезали в ослепительной белизне.

Ирка шла медленно. Часто останавливалась отдышаться.

Гульнара крутилась вокруг нее полной луной и веселилась вовсю.

— Ир, а помнишь, как Вадик напился и заснул в кресле. А Дрема губы накрасил и всего обцеловал. Живого места не оставил. А Вадик через весь город в помаде ехал. Помнишь? Приперся весь обцелованный домой, а я его по морде, по морде. А он: «Ты что, Гулька, сдурела?» Помнишь?

Дрема с рюкзаком за спиной и лыжами на плечах волок санки с широкими полозьями. Когда женщины останавливались, он тоже останавливался.

Гулька, не выдержав соблазна, бросила подругу и побежала вперед к малышу и собаке. Она присоединилась к веселью, и ее заливистый смех грозил спровоцировать лавины. В этой большой, слезливой дурехе, соскучившейся по материнству, жил вечный ребенок.

Белая медведица с медвежатами.

Ирка остановилась и закурила.

— Питер первый раз видит снег, — сказала она.

Черные очки делали ее инопланетянкой.

Она улыбнулась, обнажив плохие зубы, как страшную тайну.

Все мы лишь скелеты, временно прикрытые кожей и мясом, — вот какая это была тайна.

Тем более неприятная от того, что непроницаемые глаза Ирки были завешены черной пустотой, в которой отражалось райское облако, проросшее елями.

Было ясно, что открыла она, умирающий человек, эту тайну случайно. Открыла и сама этого не заметила.

Дреме хотелось сказать ей что-нибудь теплое. Остроумное. Но ничего в голову не приходило.

— Садись на санки, — сказал он, — садись, садись.

Она почти ничего не весила.

Дрема тянул в гору невесомую ношу, не оборачиваясь.

Он знал, что оборачиваться не надо.

Он знал, что Ирка сейчас плачет. Курит и плачет.

Потому что умирающий человек, смотрящий на горы в пору весны света, пусть даже сквозь черные очки, не может не плакать.

Собственно, все мы — умирающие люди. Грядущая, неизбежная смерть предполагает, что все мы живем уже в прошлом. В воспоминаниях. Все мы уже умерли. Но здоровый человек упрямо заблуждается в своем бессмертии. Ему кажется, что он живет. И все, что видит, настоящее.

Это одно из самых приятных и необходимых для жизни заблуждений.

— А, помнишь, ты мне на день рождения снежок подарил? — спросила Ирка. — Где ты его взял, в июле?

Он вспомнил, как в июльскую жару, улыбаясь, шел навстречу большеглазому чуду, жонглируя двумя ослепительно белыми снежками.

Боже мой, какие у нее были глаза. Какое детское изумление светилось в них.

— Где ты взял? — спросила она.

Он так и не раскрыл тайны.

И никогда уже не откроет.

Зачем расстраивать умирающего человека скучным объяснением чуда. Зачем говорить, что чуда в общем-то и не было. Возле надувной полусферы катка этого добра каждое утро — целый сугроб. Тает и стекает в арык. Он мог бы дарить ей по снежку каждый день все лето. Всю жизнь. Но к чуду быстро привыкает. Чудо — понятие одноразовое.

— С утра на пик Лавинный сбегал, — ответил он, не оборачиваясь.

Красиво соврал. Вранье всегда красивее правды. Кому нужна правда.

* * *

В сквере академии художеств шумел и светился фонтан-одуванчик.

Сквер плотно заставлен учебными работами студентов-скульпторов.

Перед фонтаном в мелком бассейне была установлена скульптура Нарцисса. Женоподобный юноша, прикрытый гипсовым полотенцем, в соблазнительной позе возлежал на лоне вод, любуясь своим отражением. Сидящий на его голове иранский скворец присел, добавив седины в кудри.

Когда-то Нарцисс был ослепительно белым. Но городская копоть и сырость превратили его в отвратительного монстра, и скульптура тем самым достигла невероятной художественной выразительности. На лице Нарцисса под воздействием агрессивной городской среды как бы отразились все пророки и болезни века.

Но именно в тот момент, когда гипсовый юноша из кича превратился в произведение искусства, его вознамерились убрать из бассейна. Озабоченные люди в оранжевых комбинезонах хмуро смотрели на чумазого Нарцисса, обсуждая, как лучше подогнать к нему кран.

Мешала кривая сосна. Ее нужно было убрать с дороги. Для этого требовалось согласие городских властей. Оранжевые люди как раз и обсуждали эту проблему: стоит ли беспокоить мэрию по такому пустяку? Не лучше ли спилить калеку по-тихому?

На скамейке под сосной, согнувшейся в арку, сидели Дмитрий Дрема и его племянник Игорек.

Смуглый Петя уговаривал рыжую Клеопатру стать его лошадкой.

Клеопатра делала вид, что не понимает его, и время от времени лизала маленького человека в нос.

Петя вытирал нос рукавом рубашки и снова пытался задрать ногу на спину Клеопатре. Она отступала и снова лизала своего товарища в нос.

— Вчера смотрел старый фильм. По телевизору. Черно-белый. С середины и не до конца. Так, включил наугад, выключил. Названия не знаю, — сказал Игорек, наблюдая за безуспешными попытками малыша оседлать собаку. — И такая меня досада взяла, дядь Дим, такое раздражение. Ради чего копошатся эти давно покойники? Какой смысл в интригах и жертвах мертвецов? И герои, и актеры, которые этих героев играют, давно истлели. Проблемы, которые их мучают, давно забыты и никому не интересны. А они волнуются, переживают, с горя стреляются. Понимаешь, дядь Дим? Какой смысл в этом копошении червей? А я смотрю на этот дурдом и думаю: а я ведь тоже снимаюсь в таком же дурацком фильме.

— Тише, — сказал Дрема, — режиссер услышит.

Рано или поздно каждый неглупый человек делает неприятное открытие: оказывается, его отдельно взятая жизнь не имеет большого смысла.

Настало время и для Игорька открыть для себя эту истину.

Как и каждый серьезный человек, Дрема относился к себе крайне несерьезно.

Странно, однако, устроен человек.

Встретив такого же, как и он, но более молодого циника и пессимиста, Дрема был неприятно удивлен подобной философией. Его покоробили взгляды, которые он, в общем-то, разделял.

Все дело было именно в возрасте. Точнее, в разнице возрастов.

— Папа, дядя Дима, помоги сесть на Клеопатру, — устав от бесплодных попыток, обратился к нему за помощью малыш.

Говорил он с легким акцентом.

— Бесполезно. Не повезет она тебя.

— Вай?

— Не вай, а почему. Потому что не хочет.

— Почему?

— Потому что ей тяжело.

— Вай?

— Почему. Потому что у нее скоро маленькие дети будут.

— Почему?

— Потому что так мама Света захотела.

— Почему?

— Это бы и я хотел знать. Погуляйте лучше по скверику. Только дальше фонтана не уходите.

Дрема проводил взглядом малыша с Клеопатрой и, не упуская их из виду, сказал:

— В копошении червей, Игорек, кстати, очень большой смысл. Без копошения червей не было бы гумуса. Плодородного слоя, почвы. А следовательно, не было бы травы, деревьев. Вообще ничего живого не было бы. Природа так уж устроена, что делится на живую и мертвую. С мертвой все понятно. Там полно смысла, порядка, логики. Живое устроено довольно глупо. Но что бы мы с тобой по этому поводу ни думали, живое будет копошиться — со смыслом или без смысла. Будем надеяться, в следующей жизни нам повезет. Станем валунами. Впрочем, подозреваю, и внутри валунов есть какое-то копошение.

Игорек посасывал баночное пиво и не особенно прислушивался к дяде. Он был еще в том возрасте, когда высказывают свое мнения не для того, чтобы слушать чужое.

— Видишь, дядь Дим, у памятника сидит? Сама скромность. Я ее в первый раз вижу, а знаю — потаскушка, — сказал он с печальным цинизмом. — Это сейчас так просто, так просто. Как банку пива выпить. Проще чем сказать: «Привет!» Это так легко, что даже лень начинать.

Петя с Клеопатрой подошли к девушке, о которой только что говорил Игорек, и она, гладя собаку, о чем-то беседовала с малышом. Очень милая девушка.

— Давайте говорить друг другу комплименты, — угрюмо пропел Дрема.

Игорек посмотрел на него, и стало ясно: человек не намерен шутить. Человек намерен и дальше говорить злые гадости.

— Никто никому не верит, дядь Дим. Все изменяют друг другу. Все. Среди моих знакомых нет никого, кто бы не развелся. Конец света уже наступил. Среди моих знакомых нет ни одного, кто бы не подумал о самоубийстве. А двое уже. Надумали. Живем по привычке. Никто ни к кому не относится серьезно. Никто никого не уважает. А за что уважать? Сплошные б…

— Нарисовал ты черный квадрат, — сказал Дрема с покровительственным осуждением. — Ничего сплошного нет. Даже черный квадрат местами не такой уж черный.

— Это правило без исключений, — сказал Игорек, бросая банку в урну.

Промазал и усмехнулся горько.

— Как поживает Катя? — спросил Дрема с самым безразличным видом.

Смуглый Петя, усевшись на скамейку, о чем-то оживленно беседовал с девушкой. Клеопатра сидела напротив и переводила взгляд с одного на другого, словно пытаясь понять смысл разговора.

— Не знаю, как она поживает. Меня это не волнует, — ответил Игорек и посмотрел на Дрему такими вызывающе честными глазами, что сразу стало ясно: врет. Волнует.

Игорек отвернулся и добавил:

— Если я о ком-то и скучаю, так это об Ильюшке.

Но, отступив на пядь от позиции циника, уже не мог совладать с собой.

— Привязался я к нему, дядь Дим. Мне его хочется увидеть больше, чем ее. Не отвечает, дрянь. Квартиру сменила. На звонки не отвечает. Ушла в подполье. Дело ведь не в переспать. С этим вообще никаких проблем. Серьезных отношений хочется. Я, дядь Дим, человек старомодный.

Дрема молчал. Он понимал, что Игорьку и не нужны его советы, а тем более утешения. Ему нужно выговориться.

— Как Серафима? — спросил он.

— Серафима? Нормально. У Серафимы новый папка.

— Какие планы?

— Планы? Какие планы? Никаких планов. Были бы деньги, купил бы остров в теплом море. Окружил бы его тройным кольцом из мин, чтобы ни один серфингист не проскочил, и ходил бы по нему голый до самой пенсии. Рыбой питался.

— Что мне в тебе всегда нравилось, так это практичность. Четкий, хорошо продуманный план — половина дела.

— Надоело все, дядь Дим. А ты что на моем месте бы делал?

— Надо прямо сказать, что с консультантом ты не ошибся. Что делать, что делать? Кто его знает, что делать. Перетерпеть надо. Жить. Выходить из окружения в одиночку. У тебя есть что-то такое, чем ты всегда хотел заняться, но откладывал на потом. Потом уже наступило. Займись. В том, что всю жизнь откладываем на потом, всегда есть какой-то смысл.

— Смысл? — усмехнулся Игорек.

— Смысл в природе самой жизни. В самых ключевых ее моментах. И в последнее время замечаю, смысл всегда связан с детьми. Когда они доставляют тебе неприятности, ты как-то не задумываешься о смысле жизни. Несешь свой крест, пыхтишь. Но как только не о ком заботиться, некому доставлять тебе неприятности, начинаешь философствовать… Надолго?

— Навсегда.

— Чем же тебе Москва не угодила?

— Всем хорош город Москва. Но есть в нем один маленький, но досадный недостаток. Представляешь, дядь Дим, в городе Москве нет гор. Нет, ты не представляешь, как куце и пошло выглядит город без гор. Утром иногда выглянешь в окно — горы! Приглядишься, а горы шевелятся. Облака. Такое разочарование!

— Горы — это хорошо. Однако иногда трясет.

— Пустяки. Зато увидел горы — и душа на месте. Сам посуди, что я такое в Москве? Что есть у меня там, кроме суеты и тщеславия считать себя москвичом. Да, если хочешь чего-нибудь добиться — Москва. Однозначно. Но ведь надо и совесть знать. Все мы занимаем какое-то место в пространстве. А Москва не резиновая. А мы в нее, как в последний автобус. Аж трещит от провинциальных гениев. Как тараканы к теплой русской печке.

Зазвонил телефон.

— Извини, — сказал Дрема Игорьку и, посмотрев на экран, без энтузиазма. — Слушаю, Георгий Иванович.

— Привет, старик! — зазвенел в ухе яростно грассирующий голос. — Здорово сегодня тряхнуло. Баллов на пять. Представляешь, опять удар стихии застал на толчке. Представляешь? Это уже даже не сила привычки. Это закономерность. Как здоровье, старик?

— Врать не хочу, а хвастать не в моих правилах.

— У меня к тебе деловое предложение, от которого невозможно отказаться. Потрясающая халтура, старик. Халтура, которая случается раз в сто лет. Нужно сделать триста шаржей за два месяца. Каждый по двадцать баксов. Но как лауреату дозволяю тебе торговаться до двадцати пяти.

— Георгий Иванович, опять? Мало нас кинули в прошлый раз?

— Старик, на этот раз верняк. Триста выдающихся мужиков современности и ни одной дамы.

— Почему триста?

— Триста спартанцев. Понял мысль?

— Не понял.

— Не притворяйся, старик. Триста самых крутых, одаренных мужиков современности, которые в разных областях представляют страну. В искусстве, в спорте, в науке, в бизнесе. Триста щитов. Триста героев. «Славою увиты, шрамами покрыты, только не убиты…» Дошло, старик? «Все они красавцы, все они таланты, все они поэты…» Дошло? Нет ничего надежнее, чем бизнес на тщеславии. Человек пятьдесят, конечно, бесплатно. А остальные, извините! Слава нынче не дешева.

— Кинут, Георгий Иванович.

— Кто нас кинет, старик? У кассы свои люди. Ах, да! Я же самое главное забыл сказать. Будет аванс, старик! Вдохновился, вдохновился? Сундукевич согласен. Поработаем снова старой тройкой. Эх, тройка, птица тройка… Ну? Согласен? Согласен? Не подведи меня, старик. Я за тебя как за соломинку. Ты моя последняя надежда…

— Не знаю, Георгий Иванович, не знаю. Я теперь домохозяин. Как Гуля скажет. Она же свой бизнес открыла. Слышали? Центр по пересадке волос. Днюет и ночует. Днюет и ночует. Засевает лысины квадратно-гнездовым. Очередь — на все столетие вперед. Все хотят быть молодыми и кучерявыми. Весь дом на мне. Кто будет выгуливать Клеопатру и Петю? Кстати, нет желания обзавестись пышной шевелюрой? Сундукевич от зависти облысеет.

— Старик, я привык к своей прическе. Зачем мне лишние проблемы? Ты бы о своей внешности позаботился, — грустно отказался помолодеть Кукушечкин. — Я все-таки надеюсь на тебя, старик. Не бросай старых друзей. Жду звонка.

И, не прощаясь, отключился.

— Так. На чем мы остановились, Игорек?

— На детях, — ответил племянник с двусмысленным сочувствием.

— Да, дети — крест, который приятно нести, — согласился с невысказанной мыслью Игорька Дрема. — Ну, ничего. Петя немножко подрастет, я его на лыжи поставлю. Велосипед куплю. Маленький такой маунтинбайчик. И будем мы с ним пропадать в горах. Вместе майки сушить на балконе. Я теперь понимаю, отчего деды так любят возиться с внуками. Внуки — отмазка, прикрытие для тех, кто не наигрался в детстве.

Игорек посмотрел на него искоса и спросил с сомнением:

— А Клеопатру, дядь Дим, вы тоже поставите на лыжи?

— Мужики, вы не могли бы перейти на другую скамейку, — подошел к ним человек в оранжевом комбинезоне.

— А в чем дело? — спросил Игорек.

— Дерево убирать будем.

— Вот так просто? Убрать? — вежливо улыбаясь, переспросил Дрема. — И разрешение у вас есть?

Он достал мобильный телефон.

— Э, мужик, ты что — фотографируешь меня? — спросил человек в оранжевом комбинезоне с чувством попранного достоинства.

Не отвечая ему, Дрема поймал в видоискатель группу оранжевых у бассейна, а затем кран за оградой. И трижды телефон издал звук, похожий на тот, что издает перьевая ручка, подчеркивая ключевые слова в предложении.

— Полезная штука, — поделился Дрема знаниями с Игорьком, поднося трубку к уху, — говорят, как только у пятидесяти процентов населения появляются телефоны мобильной связи, автоматически включается необратимый процесс демократизации общества, — и обернувшись к оранжевому человеку. — У Вас есть телефон мобильной связи?

— Да? — удивился Игорек и успокоил оранжевого. — В нашей стране количество людей с телефонами сотовой связи не превышает сорока девяти с половиной процента.

Человек, посягнувший на согбенную сосну, попытался что-то ответить, но Дрема властно выставил ладонь, призывая к почтительной тишине.

— Георгий Иванович? Вы помните кланяющуюся сосну в сквере возле академии художеств? Да, да. Памятник природы. Да, да. Охраняется государством. Свидетель землетрясения 1912 года. Так вот ее сейчас собираются спилить. Может быть, вы поговорите, — Дрема прикрыл трубку рукой и спросил у человека в комбинезоне, — Кто у вас главный?

— Ты откуда звонишь, Дима? — спросил Кукушечкин.

— Сижу на скамейке под сосной, а меня просят убраться.

— Понятно. Разыгрываешь? С каких это пор кривая сосна охраняется государством?

— А сколько сейчас времени? С этой самой минуты.

— Понял. Значит, так: я спасаю сосну — ты принимаешь мое предложение. Хорошо? Не будем брать главного на арапа. Посиди пятнадцать минут на скамейке.

— А что будет через пятнадцать минут?

— Через пятнадцать минут в сквере у академии художеств будут операторы всех телестудий города, а также фотокорреспонденты всех оппозиционных и лояльных власти газет. Надень черные очки, чтобы уберечь глаза от вспышек.

— Хорошо, — отвечал Дрема, — жду.

И, спрятав телефон в карман, закинул ногу за ногу.

— Так вот, ты спрашивал, что делать? — спросил он племянника. — Отвечаю: надо чаще смотреть на горы. Сидеть под горбатой сосной и смотреть на горы.

И человеку в оранжевом комбинезоне:

— Не могли бы Вы отойти чуть в сторону: Вы заслоняете нам горы.

Игорек в свою очередь закинул ногу за ногу, скрестил руки на груди и, склонив голову набок, послушно уставился на пик Лавинный.

— Да, — сказал он, спустя десять секунд, — мне уже лучше. Значительно лучше.

На скамейках у фонтана с планшетами и этюдниками на коленях сидели студенты академии художеств.

Они бросали быстрые взгляды хищных птиц на малыша, играющего со старой собакой, на людей в оранжевой униформе, но все рисовали фонтан, кривую сосну и Нарцисса, склонившегося над своим отражением.

Их не интересовали случайные детали.

Но без случайных деталей, что бы ты ни рисовал, получается схема.

На всех рисунках одно и то же: под дугой сосны-калеки, как бы в раме, — фонтан и бассейн перед фонтаном с Нарциссом, пострадавшим от агрессивной городской среды.

Отличается от всех работа горбатого юноши. На его рисунке — смутные тени людей, сидящих на скамейке под сосной, тени оранжевых людей и их отражения в воде. Запечатлен на рисунке и малыш с собакой.

Юноша с минуту смотрит на свой набросок и пишет сверху: «Предчувствие землетрясения».

2008 год

Загрузка...