Лоренс Даррел
МЕСЬЕ, или Князь Тьмы

Глава первая «Outremer»[1]

С незапамятных времен мы ездили из Парижа на юг одним и тем же поездом — длинным медлительным поездом, вытягивавшимся вереницей голубоватых огней в сумеречной дали, словно гигантский светляк. В Прованс он обычно прибывал затемно, когда полосы лунного света делали все вокруг похожим на тигриную шкуру. Мне этого ни за что не забыть, да и ему тоже! Мне, то есть Брюсу, каким я был, и ему — Брюсу, каким я стал, изо дня в день записывая по несколько слов — совсем коротко. Поезд имел обыкновение вдруг останавливаться и надолго замирать, то ли неожиданно засыпая посреди пути, то ли на долгие часы погружаясь в раздумья. Это было похоже на омуты и водовороты памяти — когда твои думы испуганными головастиками начинали виться, например, вокруг слова «самоубийство». Наш поезд никогда не приходил вовремя, и никогда не придет.

Так размышлял одинокий пассажир, сидевший в хвостовом вагоне поезда, в освещенном купе третьего класса и не сводивший глаз со своего двойника в тусклом зеркале. В начале весны всегда одно и то же, говорил он себе — и в далекие школярские годы старой PLM[2] было так же. Когда, сопровождаемый гулким эхом, поезд отъезжал от Дижона, людей в нем почти не оставалось. Пассажир попытался вспомнить, сколько времени он не был в том городе, но из-за накатившей дремоты ему казалось, что на самом деле он никогда оттуда и не уезжал. Во всяком случае, какая-то часть его существа не покидала тенистые улочки и тихие неряшливые площади.

На сей раз возвращение было необычным, потому что бегство из северной зимы в нарождающуюся весну случилось по зову печальной телеграммы. Ужасно — в такое время года ехать по таким делам! На севере беспрерывные снежные бури почти парализовали железнодорожное движение, а здесь весна уже начала прогревать землю. Едва пересекаешь пояс тутовых рощ и углубляешься в зону рощ оливковых, как душой завладевает покой, ибо даже по-зимнему серый рассвет не в силах скрыть обилие золотых мандаринов, словно за окном — Греция и сады Эпикура. Пассажир не сводил невидящих глаз с мелькавших за окном пейзажей.



Этим пассажиром был я сам, Брюс, и ехал я не по своей воле. Из Праги меня вызвала лаконичная, как водится, телеграмма. В ней сообщалось о самоубийстве моего давнего и самого близкого друга Пьера де Ногаре; даже больше, чем друга, потому что сестра его, Сильвия, это моя жена, правда, подпись стояла не ее, а семейного нотариуса. Телеграмму доставили в Британское посольство, где я последние несколько лет служил врачом. «Брюс Дрексел, доктор медицины, к вашим услугам» — сейчас в этом появилась некая иллюзорность, вроде эха давней реальности, не потревоженной мстительным временем! От собственного пристального взгляда мужчине в зеркале было не по себе. Поезд же с грохотом мчался вперед.

Неплохо было бы привести в порядок мысли и чувства, как полагается литературному персонажу, но у пассажира ничего не получалось. Кстати, у Роба Сатклиффа в знаменитом романе про всех нас точно такое же начало. Непостижимым образом я словно копировал его главного героя, призванного к ложу умирающего (разница только в этой детали) друга, который собирается открыть ему нечто важное. Есть там и Сильвия, как всегда, в центре происходящего. Трогательно описано ее безумие. Конечно же, мы в романе несколько окарикатурены; но события переданы довольно точно, да и Верфельский старый шато тот же, где мы все это пережили в промежутке между двумя путешествиями. Теперь не только Сатклифф отождествляет себя с главным персонажем, но и Брюс, ну а о персонаже писатель однажды сказал: «В наше время реальность безнадежно вышла из моды, и нам, пишущим, приходится рассчитывать на искусство, чтобы ее оживить и осовременить».

Но тогда насколько реальные люди отличны от вымышленных персонажей? Умирая, человек становится частью прошлого; зато это приводит его друзей в чувство, во всяком случае, должно бы. Когда я читал роман, мне было интересно, как переплетаются реальность и фантазия. Теперь уже и Сатклифф стал прошлым, а его бумаги моя сестра Пиа привезла в верфельский архив, где несчастье совместной жизни, ожесточившее их, стало доступно биографам. Дело не в том, что Пиа оказалась скверной женой, ведь они до безрассудства любили друг друга; речь, по сути, идет о печальной истории перерождения отношений, которое опустошило Сатклиффа и лишило его запаса жизненной прочности. Такие, как Роб, слишком привязчивы и уязвимы, а потому их легко сломать. Попадись эти строки на глаза моей сестре, она бы заткнула уши и закричала:

— Нет!

Но это правда.


А ведь через несколько месяцев нам троим предстояло опять встретиться в городе, где родился Пьер, чтобы возобновить необыкновенную дружбу, которая полжизни связывала нас и слегка ослабла лишь из-за последнего назначения Пьера в Дели. В этом году мы оба собирались выйти в отставку и вернуться в Верфель, чтобы за массивными стенами разрушающегося шато прожить до конца наш сюжет с Сильвией. В каком-то смысле замуровать себя здесь, полностью отрешиться от мира, развить и обогатить сбереженный нами тройственный союз, который выдержал много испытаний и (для меня, во всяком случае) был самым ценным опытом в жизни. По напряжению и отдаче мне и в самом деле нечего сопоставить с нашим любовным треугольником, родившимся под несчастливой звездой, потому что однажды Сильвия потеряла рассудок и едва не утянула в эту пучину брата. Пьер пребывал в пограничном состоянии. Не окажись рядом меня, думаю, он тоже соскользнул бы в безумие, спасаясь в нем от мыслей о ее помешательстве. А теперь все изменилось, неожиданно и круто. Со смертью Пьера не стало будущего и у человека, которым я сделался. Из-за ухода моего друга вся действительность словно перевернулась; но при этом ощущение, что меня ограбили, вызвало к жизни не свойственную мне прежде равнодушную и бесстрашную ироничность. В зеркале отражался мрачно ухмыляющийся мужчина. А в это самое время Сильвия, накинув китайскую шаль, гуляла в далеких зеленых садах Монфаве и, шевеля губами, вела беззвучную беседу с умершим братом. Представив это, Брюс вскочил и в ярости от обиды и боли принялся мерить шагами купе, будто зверь, угодивший в капкан.



В том новом для меня ощущении нереальности происходящего свою роль, несомненно, сыграла усталость. В одночасье никто не уходит, и мертвый Пьер только-только начал предъявлять права на память своих друзей. Застыло лишь его тело, а память о нем была живой и теплой. Очнувшись от дремы, я каждый раз заново переживал его смерть, заново испытывал острую боль. Несколько мгновений не было ничего, пустота — потом, будто лезвие ножа, выскакивало воспоминание, и я осознавал, что его нет и не будет, ибо он ушел в ту таинственную условность, называемую смертью, о которой мы ничего не знаем, а потому не можем ни сжиться с нею, ни укротить ее.

Любопытно, думал ли он, умирая, о посвящении, через которое мы когда-то вместе прошли в Египте — под руководством Аккада терпеливо проникая в доктрины гностиков[3] из пустыни? Мне-то известно, как сильно они повлияли на Пьера. Ведь в трактовке смерти гностики вполне тверды и определенны, и после посвящения уже никак нельзя было придавать смерти особое значение, ведь смерть человека всего лишь итог смерти Бога! Не могу забыть, в какой ужас приводила меня эта мысль! Аккад, ласково улыбнувшись, тогда сказал нам на прощание:

— Не думайте о том, что вы тут узнали. Но постарайтесь поскорее с этим сжиться — чем быстрее сживетесь, тем быстрее перестанете об этом думать.

Очевидно он говорил о смерти с точки зрения истинного гностика, которая с тех пор заменила в нашем сознании обыденное представление о смерти, о такой, которая для Аккада и его секты была лишь следствием телесной слабости и недостатка утонченности.

— Смерть — прихоть, если позволяешь себе умереть прежде, чем находишь способ умереть с толком, — говорил он.

Я медленно повторял про себя эту фразу Аккада и, вглядываясь в убегавшую ночь, пытался представить, где он сейчас. Может быть, умер? Мне почудилось, будто от Пьера меня отделяет всего лишь один удар сердца.



Все же нам повезло и со службой, и с путешествиями; мы наслаждались счастьем почти беспрерывного общения друг с другом, и нашей дружбе, вскоре переросшей в любовь, никогда не угрожала опасность зачахнуть. Совсем мальчишкой я познакомился с братом и сестрой, которые вели в своем шато жизнь отшельников, далекую от мелочных забот, странную жизнь, наполненную познанием самих себя и окружающей их красоты; и с тех пор мы редко разлучались. Пьер стал дипломатом, я — врачом при дипломатической миссии, но, несмотря на все превратности судьбы, даже в худшие времена мы получали назначения в соседние страны. Несколько раз нам улыбалась удача, и нас посылали в один город: его — в посольство Франции, меня — Британии. Таким образом мы вместе узнавали Каир и Рим, вместе осваивали Пекин, Берн и Мадрид. В разлуках Сильвия заменяла мне его, ему — меня, соединяла нас, живя попеременно то у меня, то у Пьера. Однако летний отпуск мы всегда проводили втроем в Верфеле. В общем, перемена мест и партнера не мешали нам сохранять наш стиль жизни (и любви).

Впоследствии, все обдумав, я женился на Сильвии, потому что она так захотела. И это еще прочнее связало нас троих. Однако я не был ничего не видящим лунатиком и отлично представлял психологические сложности нашего нового статуса. К тому же мне было известно, что в любой момент разум может окончательно изменить Сильвии; и тогда она навсегда переселится в зеленую тишь Монфаве, под своды большой психиатрической лечебницы, вознесшейся над бурлящими речками и солнечными беседками Воклюза, которые распространяют нечто вроде кинетического покоя Эпидавра.[4] Но мне ни разу не пришлось о чем-то пожалеть. Наша тройственная любовь чаровала меня всю жизнь, и с нею я сойду в могилу. Я знал, что встретил моих единственных вдохновителей, и собственной жизнью воплощал в действительность сюжет и контрапункт «Сонетов» Шекспира. Я нашел господина-госпожу моей страсти. О чем еще мне было мечтать?



Всю зиму я провел в стране замерзающих озер, покорных железной хватке льда, где по ночам кричат летящие на юг дикие гуси. Поэтому, гуляя там в зимних сумерках, то и дело наступаешь на кучки перьев — снег в лесу похож на неубранный стол. Того, кто трапезничал, уже нет. Иногда, бывает, лисица брезгует птичьей головой, но чаще остаются лишь несъедобные перья. В древнем мире, по-видимому, такое тоже случалось, ведь на пересечении дорог, в зеленой роще или на берегу моря путник мог наткнуться на остатки жертвоприношений. Люди отдавали богам животных, как позже стали приносить им первые плоды своих садов. Мне вдруг почудилось, что самоубийство (если это самоубийство) Пьера каким-то образом соотнесено с подобным жертвоприношением. И все же я не мог до конца поверить. Но если не он сам, кто поднял на него руку? В нашем прошлом не было ничего такого, что объяснило бы столь трагичную развязку. Тем более что Пьер понял и, судя по его собственным словам, принял гностические идеи Аккада. Нет, постойте…

Мне вспомнились несколько фраз Аккада, которые звучали примерно так: «Люди наших убеждений постепенно учатся отвергать порядок, установленный так называемым Богом. Они отвергают пустой мир, однако, не как аскеты или мученики, а как выздоравливающие после попытки самоубийства. Но до этого надо дозреть». Неожиданно в мозгу спящего пассажира возникла нелепая мысль. Самоубийство Пьера — часть ритуального убийства… Вот уж чепуха! И я, словно наяву, увидел вторившего Аккаду и наивного, как Дон-Кихот, Пьера. Вечно ему хотелось все довести до крайности.

А Сильвия? О чем же она умолчала? Как обычно в последние два года, мысль о том, что Сильвия в Монфаве, болью отозвалась в висках.



Наконец-то я дома, и сейчас шаркающим шагом устало выйду на пустой перрон — торжественный момент всех приездов и ожиданий, но на сей раз я один. Маленький запущенный вокзал, как всегда, вызвал у меня острый прилив любви и страха, потому что обычно меня встречала Сильвия, рука об руку с медицинской сестрой, сосредоточенно поглядывая вокруг. По-моему, я каждый раз нетерпеливо ее высматривал. Поезд, вздохнув, останавливается, и слышится хриплый голос, с характерным местным выговором, делающий объявления. Я застываю у освещенных окон.

Здесь ничего не меняется, и вокзал все такой же невзрачный, такой же убогий и провинциальный. Глядя на него, невозможно представить знаменитый жестокий город, которому он принадлежит.

Снаружи дует мистраль. В медленно оттаивающих садах торчат посреди кружков полинявшей травы знакомые хиленькие пальмы. Клумбы еще покрыты инеем. Ну и, конечно же, вытянувшиеся в ряд fiacres с резиновыми шинами ждут, не сойдет ли кто-нибудь с раннего поезда. И возницы и лошади уже просто умирают от скуки и отвращения. Еще немного, и фиакры потащатся в спящий город порожняком, потому что следующий поезд — только после одиннадцати. Мне удалось разбудить кучера и сговориться о плате, после чего он повез меня в старый «Королевский отель». Но когда мы немного уклонились от курса и зачем-то несколько раз свернули в сторону крепостной стены, мне вдруг страстно захотелось посмотреть на реку. И я приказал ехать к божеству нашей юности, с ее жизнью так много было связано. Расчувствовавшись, мы ехали вдоль древних крепостных стен в полной темноте. Над нашими головами смыкались кроны деревьев. Неожиданно послышались чьи-то крики, сливавшиеся с шумом ветра. Видимо, это коты справляли свадьбу. Я вышел из фиакра и зашагал рядом с ним, чувствуя, как ветер хватает меня за плечи.

В серых сумерках река была чернильно-черной, вздувшейся и притихшей под обломками льда, которые со звоном сталкивались возле берега.

Небо чуть-чуть посветлело на востоке, однако ночь еще не уступила свои права. Легко было представить, что ты — где-то в центральной Азии, где точно такое же, словно одетое в кольчугу, облачное небо с блекнущим мерцанием лунного света. Кучер что-то недовольно проворчал, но я, не обращая на него внимания, осторожно ступил на знаменитый разрушенный мост, одной рукой держась за перила, а другой — за шляпу, так как здесь ветер уже разгулялся вовсю. Часовню заливал болезненно-призрачный свет, но молящихся еще не было. Разрушенная прославленная реликвия веры людской указывала своими каменными изувеченными пальцами на запад. Мне вспомнился Пьер. Толкуя слова Аккада, он сказал что-то вроде: «На самом деле умирает коллективный образ прошлого — все временные ипостаси, появлявшиеся по отдельности, теперь соединились в одной временной точке чьего-то совершенного восприятия или кристально-чистого понимания, способного остановить мгновение». Какими же пустыми показались мне в продуваемой ветром ночи те глубокомысленные рассуждения. И все-таки тут они были как нельзя кстати. Ведь лет сто эта обшарпанная деревня считалась Римом,[5] центром христианского мира.

В конце концов, это — Авиньон.



В отеле я обнаружил сбивающие с толку послания, но у меня не было возможности сразу же откликнуться на них. Продремав до рассвета, я решительно ринулся на поиски кофе, ощущая болезненный прилив любви к старому городу, пока, словно освободившись от телесной оболочки, шел по его улицам, сопровождаемый звуком своих твердых шагов. Авиньон! Все те же грязные фонари, все те же крадущиеся коты; перевернутые урны, блестящая рыбья чешуя, оливковое масло, осколки разбитого стекла, мертвый скорпион. Пока мы странствовали по свету, город ждал нас, сидя на привязи там, где сливаются две зеленые реки. Прошлое забальзамировало его, сделав недоступным для настоящего. Много лет мы уезжали и возвращались, забывали о нем и вспоминали его. А он со своими мрачными монументами, тяжелыми надтреснутыми колоколами, гниющими площадями всегда ждал нас тут.

В сущности, нам этого и хотелось: чтобы город оставался прежним, чтобы он утешил нас после очередной разлуки. А как же иначе? Ведь он был свидетелем всего самого важного в нашей жизни. Он видел крушение Роба Сатклиффа, болезнь Сильвии и теперь вот самоубийство Пьера. Из лета в лето его обжигало солнцем, пока притиснутые друг к другу черепичные крыши не обретали вид свежей хлебной корочки. Он не отпускал нас от себя, хотя весь прогнил, весь был испорчен ветшающей славой и почти растворился в осенней речной сырости. И не было в этом городе уголка, который бы мы не любили.

О Робе Сатклиффе я почти не вспоминал до этого самого момента: я сижу за столиком в замызганной кафешке и жду, когда часы пробьют восемь. Едва моя сестра Пиа… едва ее извращенность стала очевидной, и Роб понял, что им больше никогда не жить вместе, с этого и началась деградация. На первых порах оно не особенно бросалось в глаза, это превращение завсегдатая клубов, любителя приключений и знаменитого писателя в… в кого? Превращение обожавшего чистое белье денди в шута в нелепой шляпе. У публики постепенно угас интерес к его старым книгам, а новых не получалось. Роб снял две комнатенки в дешевом квартале у «творящей ангелов». Так городские остряки называли старух, которые за небольшую плату брали на воспитание нежеланных или незаконнорожденных детей, как бы давая негласное обязательство жестоким обращением и скудной кормежкой превратить их за пару месяцев в «ангелов», то есть уморить. В последние годы Роб общался только с этой старухой, напивался с нею каждый вечер в ее мерзком доме, кишевшем голодными детьми. Внешне он тоже очень изменился, отрастил черную бороду, надел плащ и широкополую шляпу, придававшую ему весьма колоритный вид. В какой-то момент он перестал мыться и вскоре зарос грязью, как самый настоящий отшельник. Особенно ему нравился его плащ, весь в пятнах жира и мочи. К тому же Роб завел привычку мочиться в постели и предавался этому детскому пороку, втайне злорадствуя, тыкая себя, если так можно выразиться, носом в собственное безобразие. Свой плащ он тоже не упускал случая окропить мочой и с наслаждением вдыхал едкую застарелую вонь. Какое-то время он еще виделся с Тоби, но потом и ему запретил приходить. Подобное демонстративное впадание в детство казалось тем более поразительным, что было осознанным. Как никак Сатклифф начинал свою карьеру как психолог и только потом подался в писатели. Не исключено, что таким образом он мстил моей сестрице, но тем хуже, если это так. Бывало, напившись (он не брезговал и наркотиками), Роб брал напрокат лошадь и, забывшись сном, с опущенной головой медленно ехал по городским улицам. Поводья свободно висели у лошади на шее, не мешая идти, куда ей заблагорассудится. Когда ему приходилось справлять большую нужду, он пачкал не только бумагу, но и пальцы. Непостижимо! Об этих прямо-таки невероятных переменах мне рассказал друг Роба Тоби — тихим печальным голосом, каким обычно сообщал о важных или трагических событиях. Когда тело Роба вытащили из реки (он свалился туда вместе с лошадью), Тоби заставил старуху выложить ему все до мельчайших подробностей…

Как же это было странно — сидеть ни свет ни заря в кафешке, раздумывая то о Робе, то о Пьере, который принял смерть в «Принц-отеле», то есть всего через две улицы отсюда. Почему он не вернулся в шато? Почему остался в городе? Ждал меня? Что-то еще? Возможно, так ему было проще повидаться с сестрой? Теперь уже это тайна, покрытая мраком. Еще немного, и можно будет позвонить, как-то определиться. Никто еще не знает о моем приезде. Да и Тоби, если получил мою телеграмму, наверно, уже здесь.

Начала сказываться усталость после долгого путешествия — я едва не заснул прямо за столиком. Однако заставил себя встать, вернуться в отель, предвкушая горячий душ, который даст мне силы пережить этот день — памятный день моего возвращения в Авиньон и к Сильвии.

Прошел почти год, прежде чем я стал пытаться излагать на бумаге смысл и определять значение всех этих событий. Это хоть как-то скрашивает жизнь в старом шато — странную замкнутую жизнь, к которой в конце концов, я приладился. Эти записи — все ж таки какое-то занятие, я пытаюсь срастить сломанные кости прошлого. Наверное, мне следовало начать гораздо раньше, но даже мысль о комнате, где хранится архив, все эти книги, документы и картины, угнетала меня. Ведь каждый раз, читая дневники, рукописи и письма, я вновь прикасался к жизни моих друзей. А теперь надо спешить, потому что за мной тоже следует тень смерти, правда, куда более прозаической, по причине телесной немощи, но какое-то время я еще продержусь — с помощью уколов. Приходится все использовать, потому что мне не хочется оставлять Сильвию одну раньше отпущенного мне срока.



Я знал, что в связи с кончиной Пьера мне предстоит выполнить кое-какие формальности, и тем же утром позвонил нашему общему другу, доктору Журдену, заботам которого мы всегда вверяли Сильвию. Для невролога он был необычно веселым человеком, и даже слово «меланхолия» воспринималось в его устах, как нечто завидное и приятное.

— Наконец-то! — проговорил он с заметным облегчением. — Мы вас ждали. Ремиссия проходила отлично, знаете ли, и Сильвия много времени проводила с Пьером, пока не грянул этот кошмар. Да, я потрясен не меньше вашего… Зачем? Они только и говорили, что о вашем возвращении и о новой жизни, которую вы все вместе начнете в Верфеле. Естественно, она не выдержала, но это еще не стопроцентный рецидив. Скорее, сумеречное состояние, путаница в сознании, однако картина не совсем безнадежная. А теперь и вы тут, значит, сможете мне помочь. Сейчас она на довольно сильных седативных. А почему бы вам не приехать вечером в Монфаве? Пообедаем тут. Попробуем ее взбодрить.

Я сказал, что приеду. Похоже, Тоби пока не объявился. Неужели не получил телеграмму?

Днем, чтобы убить время, я решил прогуляться по старому городу, расположенному за крепостными стенами, я направился по заросшей травой дороге наверх, мимо уродливых папских дворцов, к великолепным висячим садам Роше-де-Дом. Оттуда открывается вид на три стороны, и можно наблюдать, как петляет Рона, пробивая себе дорогу в крошащемся известняке и размывая рыхлые подножия холмов. Неяркое солнце освещало снежные полосы, уходящие в направлении Альп. Островок внизу, казалось, закоченел, словно дикая утка, запутавшаяся в сверкающей инеем осоке. В отдалении, выпрямившись, как мученик, привязанный к ледяному столбу, стояла гора Сен-Виктор. Ветер никак не желал стихать, но благодаря солнцу, хотя и слабенькому, от земли тянуло то еле уловимым ароматом апельсинов, то чабреца.

Мы часто гуляли здесь вдвоем с Сильвией, заглядываясь на прекрасные виды. И теперь, повторяя наш маршрут, я вспоминал то одно, то другое из тогдашних разговоров. Трагедия придала тем нашим словам новое звучание, ведь теперь они стали частью прошлого, частью того времени, когда с нами еще был Пьер. Я даже как будто увидел нас с нею — словно в романе Роба, — усилием памяти возвращенных на этот самый, тронутый весной холм. Увидел оттененные темными ресницами глаза Сильвии, «совсем как у дрозда», часто говаривал ее брат, и ее иссиня-черные, блестящие, как копирка, волосы. Воспоминания обрели необычный эмоциональный накал, интенсивность которого отнюдь не слагалась — нет, нет! — из множества ностальгии. Прошлое стало весомым, крепким и сочным, подобно осеннему плоду. Оно было настолько живым и полноценным, что никто даже не посмел бы о чем-то сожалеть. Ощущение же обреченности, одиночества и прочих гнусностей принадлежало исключительно настоящему. Здесь, наверху, весна по-щенячьи скреблась в дверь.

Словно в забытьи, не замечая холода, я бродил по саду, вызывая в памяти контуры и извивы давних разговоров и размышляя о том, что уготовило мне будущее в опустевшем мире.

В тот момент Сильвия представлялась мне большим вопросительным знаком. Я не знал, сможет ли она стать прежней Сильвией, почти прежней, и начать со мной что-то вроде новой жизни? Удивительно, как пылко я верил, что присутствие Пьера поможет ей вернуться к здравомыслию, к реальной действительности. Причин для оптимизма у меня было не больше, чем теперь, но все же я надеялся на лучшее. А теперь моя вера поколебалась — я боялся практически неуловимых моментов психического заболевания. Эти его трудно определяемые границы, неожиданные перемены в настроении, нестабильность… Сильвия сама однажды сказала: «Следует остерегаться безумцев. Им нельзя доверять, и они об этом знают, но ничего не могут с собой поделать. И вы, врачи, тоже не в состоянии им помочь».

А если случится худшее? Ну что ж, она и сама предпочла бы поселиться в Монфаве, в тех комнатах, которые уже давно стали ее личными апартаментами, ибо доверяла только своему старинному другу и наперснику Журдену. Я вздохнул, подумав, что, по-видимому, никогда уж нам не странствовать по свету печальным трио — муж, жена и сиделка, а тем более другим трио — брат, сестра и любовник. Как же мы были близки до всех этих несчастий! Не думать о прошлом было невозможно. Пьер, Сильвия, я, Тоби, Роб, Пиа, Сабина с колодой карт, предсказывающих судьбу… где она теперь? Наверное, карты уже поведали ей о смерти Пьера? Я бы не удивился. Под ногами зашуршал гравий. Внизу неясно виднелись нечестиво-уродливые папские дворцы, с тупым величием нависавшие над городом, который, несмотря на звучное имя, все еще был скорее большой деревней. Прерывающаяся недолгими ремиссиями, возвращениями к адекватному состоянию и даже к завидной интуиции, квази-смерть безумия была на самом деле еще более жестокой, чем смерть настоящая. Мне же, по-видимому, она грозила постепенным эмоциональным истощением — и в этом контексте слово «кастрация» звучало не слишком большим преувеличением. Пока я пребывал в состоянии некой заторможенности, у меня внутри все немело и застывало. Естественно (врачи всегда настороже), я уже мог проследить симптомы некой глубинной подавленности в своих мечтах, не говоря уж о фантазиях, в которых, к собственному ужасу, пытался ее отравить. Трудно поверить, но что было — то было. В тягостной тишине я стоял возле кровати и держал руку у нее на пульсе, пока не стихало дыхание, и мраморная бледность лица не убеждала меня в окончательном оцепенении. Чуть погодя к моим ноздрям поднимался сладкий аромат, воображаемый аромат смерти, который я давно знал: подозреваю, то был запах морфия. Эта греза кончалась тем, что приходил Пьер и клал мне на плечо руку, чтобы успокоить и освободить от злых духов.



В этот вечер времени у меня оказалось в избытке. Дневной свет уже уступал место лунному, когда я отправился через весь город на вокзал и нанял fiacre. Мне хотелось, как бывало прежде перед встречей с Сильвией, неторопливо проехаться над незатихающими речками по зеленым полям и каштановым аллеям. Я сгорал от нетерпения, мечтая взглянуть на церквушку, которая так часто становилась местом наших свиданий. Как она там, на маленькой тихой площади, в окружении высоких тенистых платанов? Неужели и желтый почтовый ящик все еще висит на потрескавшейся стенке бистро? Маленькая хрупкая деталь внешнего мира, всплывшая в путаном отраженном мире ее безумия, ее жизни за стенами огромной лечебницы.

Обычно я издалека замечал робко поджидавшую меня под деревьями Сильвию: склонив голову, она прислушивалась к цокоту лошадиных копыт. От трепетного волнения оживала смуглая ее красота, блестели глаза, розовели щеки. А где-нибудь поблизости обязательно пряталась высокая, в серой униформе, по-военному строгая сиделка с седыми волосами, стянутыми узлом на затылке. Из своего укрытия она прилежно наблюдала за тем, как Сильвия на цыпочках бежит мне навстречу, широко раскидывая руки и беззвучно шевеля губами, словно заждавшийся ребенок. До странности напоминавшая горбатого верблюда, маленькая пустая церковь пахла воском, кошками, пылью. Мы входили, обнявшись, успев растопить ледок отчуждения первым трепетным поцелуем. Нас постоянно и даже как будто помимо воли тянуло в придел, помеченный римской цифрой пять, где мы садились напротив большой картины, которую очень любили и которая действовала на нас успокаивающе. Сильвия умоляла говорить шепотом, но не из благоговения перед святым местом, а из опасения, как бы соглядатаи на полотне не подслушали нас — хотя я думаю, что этим подчеркнуто безобидным нарисованным существам и в голову не приходило мешать ласкам влюбленных, уединившихся в тихой церкви.

Я медленно катил по длинным зеленым аллеям между деревьями с первыми весенними почками, когда осознал очевидную противоречивость своих мыслей, которые, подобно маленькому fiacre, заносило то в одну, то в другую сторону. Что-то странное творилось у меня в голове, настоящая анархия, источником которой были неизжитые детские страхи и травмы; но кое-что я все-таки начал понимать. Неужели смерть Пьера, породившая страх и нежность, могла бы приблизить меня к Сильвии? Но ведь я никогда не ревновал к Пьеру, пока он был жив, или только думал, что не ревную? Я был поражен ходом своих мыслей. Теперь Сильвия целиком и полностью принадлежит мне! Если к ней вернется рассудок, мы могли бы завести детей. Еще не поздно… Вот тут-то мой мозг и забуксовал. Однажды это уже могло свершиться, но я повел себя бесчестно, отвратительно. Несколько лет назад, весной, меня застигло врасплох известие о беременности Сильвии, и, не зная в точности, кто отец ребенка, я попытался решить проблему женитьбой, однако вся неразбериха закончилась искусственно спровоцированным выкидышем. Ни к чему трусливо делать вид, будто решающую роль сыграло ее душевное состояние, скорее, под вопросом было наше с Пьером душевное состояние. Быть гомосексуалистом не очень-то приятно, не лучше, чем быть негром или евреем. Маска мужа стала еще одной маской, надетой мною ради власти над братом Сильвии, которую мне давали его чувства. Как бы то ни было, любовь — реальность, возможно, единственная реальность в нашем многое утратившем мире. Но где взять ту единственную любовь, которая живит и обогащает, которая обходится без разрешений, сомнений и без чувства вины?

Теперь не принято слишком много о ком-то расспрашивать, и со стороны наша троица выглядела, наверное, довольно умилительно — особенно если вспомнить саркастические высказывания Роба на наш счет. Мы были старомодны и принадлежали веку благочестия, видно, поэтому Авиньон оказался идеальным местом для нашего безрассудного приключения, которое не оставило бы следов, разве что множество ненужных бумажек в старом шато, но и их когда-нибудь продадут за ненадобностью.

В тени деревьев, по-солдатски выпрямившись и сложив на груди руки, нас поджидала сиделка-немка в серой униформе, не сводившая глаз с двери, из которой мы должны были рано или поздно появиться. Один раз Сильвия написала на стене пустой бальной залы в Верфеле: «Quelqu'un en gris reste vainqueur».[6] В ту минуту она наверняка думала о долговязой и суровой стражнице ее рассудка.

Слава богу, церковь никуда не делась, да и площадь почти не переменилась. Мой взгляд сразу же отыскал знакомое место под деревьями, где раньше было многолюдно, а теперь лишь несколько пожилых мужчин катали boules.[7] Остановив fiacre, я на минутку вошел в церковь, ведомый не столько конкретной целью, сколько сонной тишиной, и посидел немного на нашей скамейке, не сводя глаз с картины на стене, свидетельницы наших свиданий и бесед. Потом мои мысли вернулись к Сильвии, и мне захотелось, если получится, телепатически передать ей чуточку здешнего печального покоя. Я закрыл глаза и некоторое время считал вдохи и выдохи, мысленно воссоздавая ее облик — то ли как мишень, то ли как икону. Мне явилась порывисто, но уверенно двигавшаяся фигура, узкокостная, гибкая, в несколько старомодном, по обыкновению, платье и почти без украшений. Вызвать ее образ, «фантом», в сером сумраке маленькой церкви оказалось совсем нетрудно. И тогда я попытался спроецировать на нее понимающую, думающую и заботливую часть себя, которая была выше моего «я» и хитрых уловок разума. Да-да, я видел ее, и мне припомнилось еще одно рассуждение Аккада, которое я тихо повторил: «Определенная текстура есть даже у смерти, и большие философы еще при жизни входили в тот мир, который она собой воплощает, чтобы соединиться с ним, пока продолжали биться их сердца. Они колонизировали мир смерти». Когда Аккад произносил нечто подобное, словно цитировал какого-то забытого поэта-гностика, Сильвия, не помня себя от восхищения, протягивала к нему руки и говорила: «О, милый Аккад, сделай так, чтобы я поверила, пожалуйста, сделай так, чтобы я поверила».

В отличие от брата, она, как и я сам, отличалась неспособностью к вере, что и помешало нам слишком углубиться в непроходимые дебри гностического мира; ну а Пьер чувствовал себя в нем, как рыба в воде, и лишь старался не стать чересчур назойливым фанатиком.

Время шло к вечеру, и солнечные лучи в последнем усилии зажигали огнем платаны. Я, прервав воспоминания, вернулся к экипажу.

— В «Монфаве-ле-Роз», — приказал я.

Кучер странно посмотрел на меня, не зная, выражать мне сочувствие или не выражать; но, возможно, его просто разбирало любопытство. Образ розы придает безумию некую особую окраску. Вот и авиньонское просторечное «tomber dans les roses», шутливая переделка выражения «tomber dans les pommes»[8] означает сойти с ума и попасть в то серое заведение. В прохладных вечерних сумерках мы ехали навстречу Сильвии. И я пытался представить, как она, в каком состоянии.



На посторонний взгляд это были всего лишь две обветшавшие от старости комнаты с высокими потолками в вечной паутине, тем не менее, вид имевшие довольно величественный, поскольку их не подвергали никаким переделкам. Переселяясь в Монфаве, Сильвия всегда занимала их, и комнаты всегда ждали ее, так что теперь уже казалось, будто они ей принадлежат. Ей позволили перевезти сюда из шато элегантную мебель, ковры, картины и даже большой гобелен из бывшей бальной залы. Поэтому, входя к ней, я неизменно испытывал приятное изумление, словно попадал в райский приют, полный покоя и красоты, до этого миновав довольно неказистые основные корпуса и далее череду длинных белых коридоров со стерильно чистыми стеклянными дверями, на которых краской были написаны фамилии врачей. К тому же, в комнатах Сильвии огромные окна-двери выходили прямо в сад, и она практически все лето жила на свежем воздухе. Это была жизнь привилегированного узника, и только когда наступала ремиссия, Сильвия возвращалась в обычную жизнь. Однако комнаты оставались за ней, и даже в ее отсутствие их обязательно прибирали и проветривали.

Сильвия работала под огромным, когда-то ярким, но со временем потускневшим гобеленом: охотники, трубя в рога, преследовали олениху. Загнав ее и оставив свой трофей грумам, они галопом мчатся мимо расположенных по диагонали туманных озер и романтических островков к холодным итальянским небесам, там, на горизонте, словно вышедшим из-под кисти Пуссена или Клода.[9] Олениха же, вся в слезах, тяжело дышит и истекает кровью. Отсутствие перемен меня успокоило. Все тот же прелестный старинный письменный стол португальских мастеров, ящики которого украшены ручками из слоновой кости; раритетный бюст Гонгоры;[10] увеличенный и вставленный в рамку автограф Андре Жида над пианино.

Грустно улыбаясь, рядом стоял Журден с ключом в руке, давая мне время освоиться. Взгляд мой наткнулся на связку рукописей и кучу записных книжек на ковре — словно они выпали из разорвавшегося пакета.

— Трофеи из комнаты Пьера, — пояснил Журден, проследив за моим взглядом. — Полицейские разрешили это взять в надежде, что она обнаружит что-нибудь важное. Но пока ничего. Похоже, она видела Пьера последней, понимаете? Пойдемте. Поговорим потом.

Сильвия ушла и теперь лежала на широкой кровати с тяжелым, красновато-синим балдахином, не пускавшим внутрь свет, прямо на покрывале. Глаза ее были закрыты, но она не спала. Об этом говорили движения ее любознательных пальцев — которые, похоже, медленно проигрывали гамму ля минор, неловко, с остановками, словно первый раз. Мы вошли почти бесшумно, но я сразу, благодаря многолетним за ней наблюдениям, понял, что Сильвия знает о нашем приходе, учуяла нас, как это бывает у зверей. Впрочем, ничего таинственного в нашем появлении не было, ведь она ждала меня. Почти машинально я опустился на одно колено и коснулся пальцем белого запястья, потом шепотом позвал ее. Она улыбнулась, и, повернувшись, долгим поцелуем нежно поцеловала меня в губы, однако глаз не открыла.

— Брюс, наконец-то, Брюс.

Но прозвучало это так, словно я привиделся ей во сне. Потом, переменив тон, она негромко, но отчетливо произнесла:

— Здесь все пропахло жженой резиной. Надо сказать Журдену.

Журден незаметно потянул носом, а она стремительно продолжала:

— Мне кажется, на самом деле, меня раздражало, как он ест. Тоби всегда так ел. Бедняжка Тоби.

Я взял ее за руку и, забывшись, спросил:

— Тоби уже приехал?

Не отвечая, она приложила палец к губам.

— Ш-ш-ш. Никто не должен нас слышать. Скоро он приедет. Он обещал. — Сцепив пальцы, она с озабоченным видом уселась на кровати, все еще не открывая глаз. — Дневники Пьера. Их так много, что мне не разобраться. Слава богу, Брюс, ты приехал. — У нее дрогнули губы. — Вот только запахи резины и серы… даже не знаю, какой хуже. Теперь я в твоей власти, Брюс. Кроме тебя, никого не осталось, кто мог бы меня сгубить. Ты сам убьешь меня, Брюс, или доведешь до самоубийства? Я должна знать правду.

— Ну что ты…

— Я должна знать правду.

Наконец-то она разомкнула веки и с улыбкой поглядела на нас — немного плаксиво, но в общем, взгляд был спокойным, и мне стало чуть-чуть легче. Удивительно, как ей удавалось выползать из своей болезни, стоило мне объявиться после долгого отсутствия. Так из морских глубин выплывает ныряльщик. Еще минута — и она опять лежала лицом к стене, теперь уже рассуждая вполне здраво:

— Вина за путаницу отчасти на мне, но вообще-то мы все виноваты. Ужасно стать полем битвы трех «я».

Я прекрасно понимал, о чем речь, но однако же молчал, не снимая пальцев с жилки у нее на запястье, с этого драгоценного хронометра пульса.

Сильвия вздыхала, однако довольно скоро ко мне — в который раз — вернулась уверенность, что непостижимым для меня самого усилием воли я потихоньку возвращаю ее в реальную жизнь. Весь фокус был в контроле (не всегда срабатывавшем), механизм которого мне хотелось понять, чтобы использовать это действо как сеанс терапии. Я пытался внушить себе, что рядом со мной она не сразу, но понемногу забывает о своем безумии. Всему, что она говорила, даже полной чепухе, я старался придать реальный смысл и тем самым побуждал ее к осмысленной речи. Приходилось делать вид, будто все, сказанное ею, имеет смысл, но, собственно, так оно и было, вот только добраться до сути этого смысла мне не всегда удавалось, словно суть тонула в осмысленности, как залитая водой лодка.

Нет ничего более противоестественного, чем любить человека, впавшего в безумие, пусть даже временное. Ответственность, напряжение, страх — это тяжелая ноша, уже хотя бы потому, что в периоды помрачения и истерии непомерно велика угроза самоубийства или убийства. Человек, любящий безумного, вынужден постоянно следить и за своим разумом, ведь рано или поздно каждый из нас понимает, как ненадежен его мозг. Постоянно наблюдая безумие, волей-неволей приближаешься к нему. Оказывается, лишиться рассудка легче легкого, и здравомыслие начинает представляться чем-то временным и ненадежным. Пока я проворачивал в голове эти тяжкие рассуждения, она говорила:

— Вроде бы все закончено. Но все ли? Жили-были три негритенка… потом их стало два. Я боюсь тебя. Что нам делать, Брюс?

Вопрос был задан совершенно осмысленно, и я решил этим воспользоваться.

— Ты была с ним? Как это случилось? Он действительно сам?

Она тихонько вздохнула и закрыла глаза, вновь уходя в забытье, в это изумительное убежище от назойливой реальности, а я почувствовал себя дураком — оттого что не дождавшись подходящего момента, спросил о самом важном. У Журдена хватило такта отвернуться. Едва мы услыхали легкое посапывание, как он, пожав плечами и стараясь не шуметь, потянул меня из спальни, напоминавшей подводную лодку, в сторону кабинета.

Но я довольно долго не уходил, почти осязая окружавшую меня тишину, наблюдая за Сильвией и прислушиваясь к ее все более глубокому дыханию, пока она пребывала в искусственном, навеянном лекарствами, небытии. Журден тоже терпеливо ждал; милый человек с немного косящим взглядом, который придавал ему грустно-осуждающий вид, отчего его улыбка обычно была тронута печалью. Даже летом он носил темные плотные костюмы, хотя наверняка задыхался в них, белые рубашки с жесткими воротничками и широкие галстуки, больше похожие на шарфы. Шепнув, что вернется за мной к обеду, он на цыпочках вышел из комнаты. Посидев еще немного с Сильвией, я последовал его примеру. Очутившись в соседней комнате, я вынужден был собрать разбросанные по ковру письма и записные книжки. Так Пьер всегда обращался со своими бумагами: все в полном беспорядке — всё еще в процессе работы, вплоть до последнего афоризма! Можно было подумать, что это спятивший барахольщик рылся в кучах старых концертных программок, городских карт, брошюрок, записных книжек и писем. Я кое-как все это рассортировал и аккуратно сложил, однако мне пришлось нелегко. Среди писем, в конвертах и без конвертов, оказалось много моих и Сильвии, которые она посылала мне, а я потом переправлял их ему — вот так я относился к нашему союзу, с моей точки зрения, обязывавшему нас делить друг с другом все, даже самые личные переживания.

Я нашел несколько писем Пьера к Сильвии, все — на его любимой бумаге с печатью легендарного «Outremer». (Я заметил у нее на пальце его печатку с этим ребусом. Пьер не без иронии называл себя «последним тамплиером», ведь девиз «Outremer» символизировал не только прошлое его семьи, ибо Пьер происходил из рода де Ногаре,[11] но и его тамплиерскую гордость заморскими деяниями ордена. Именно поэтому наше романтическое путешествие на Восток было таким захватывающим — в известном смысле даже историческим. Ему казалось, будто он возвращается к корням великого предательства и раскола в христианстве. Пьер поклонялся Богу тамплиеров. Он верил в узурпатора трона, Князя Тьмы.)

Сидя в зеленом кресле, я размышлял о Пьере, перебирал бумаги и мечтал. «Перед лицом подобного зла прилично ощущать лишь творческое отчаяние», — сказал однажды Пьер, и, когда я ответил улыбкой на столь высокопарное утверждение, рассердился. Я листал страницы дневника, на которых были перечислены все, кто приходил к нему в последние дни перед смертью. Неужели он сам дал сестре печатку? Когда я потряс «A Rebours»,[12] роман Гюисманса, на ковер выпало еще несколько писем. В одном, адресованном мне, Пьер рассказывал о рецидиве. «Когда это приходит, Брюс, ей всюду слышится мой голос, в роще, в трубе отопления, в комарином писке; я будто бы кричу: «Где ты, Сильвия?» А потом вдруг раздается кошмарный вопль: «Я убил мою сестру!» Она в ужасе. А мне что делать?»

Рецидивы не совпадали ни с фазами луны, ни с собственными биологическими ритмами Сильвии. Их не удавалось ни предсказать, ни предупредить. Если мы навещали ее вдвоем, она узнавала только одного Пьера. Мне попалось на глаза длинное бессвязное письмо, которое она написала мне, но адресовала брату. «Милый, тебя нет слишком долго. Скоро мой день рождения, и я слышу запах каждого следующего дня, который неохотно сменяет предыдущий. Знаю, ты не приедешь, и все же делаю вид, будто это не так. Вот и сегодня я весь день ждала тебя, облачившись в великолепную, без единого шовчика, эйфорию. Волны запаха миндаля действуют мне на нервы, и я плакала и плакала, пока не заснула и не вернулась в реальную жизнь. Теперь, когда плод созрел, я знаю, что люблю тебя. Брюс, дорогой, тот след пятничного мужчины, что был на песке, теперь появился у меня в комнате. Даже Журден видит его, поэтому я ничего не придумываю. Помнишь, Пьер — Дитя Пятницы?[13] Мой милый, говорят, ты возвратился из Индии, а мне ни слова. Почему? Наверняка, у тебя есть причины, и все объяснится, когда ты приедешь. Прости, если я слишком назойлива.

Мне не терпится послушать твои рассказы об Индии… Какая она? Спокойная? Голодающая, облившаяся Богом и усеянная испражнениями? Я, кажется, знаю. В каждом остановленном дыхании детоубийство, в каждой улыбке таинственное право на внутреннее одиночество. Давным-давно. Когда я была там, то знала: у моего хрупкого небытия время полнолуния. Яснее всего мне помнится аромат магнолии. Это аромат глубокой печали, такой желанный. Однако, запертая в первоклассной гостиной собственного мозга, я начинаю роптать. Вчера мне разрешили притвориться, и я пошла в ту церквушку поздороваться с людьми, нарисованными на стенке. А сегодня ночью мне показалось, будто Пьер ходит в соседней комнате, но, когда я прибегала, его там не было. Этот дом, эта пародия на дом, полна необычной печали. Журден тоже это чувствует. Он все еще здесь, все еще говорит, что пора на пенсию; и привередлив, как прокаженный. После его ухода остается запах сигарет. И йода.»

Каждую фразу я мысленно проверял на звук, одновременно пытаясь представить, как она, неловкая и нескладная, сидит в пятом приделе церквушки в Монфаве под тремя написанными маслом волхвами. За ее спиной на стене мемориальная доска с датой смерти забытого священника. Стоит мне закрыть глаза, и я вижу ее.

ICI REPOSE
PLACIDE BRUNO VALAYER
Eveque de Verdun
Mort en Avignon
en 1850[14]

Погрузившись в воспоминания, я забыл о той, которая спала в соседней комнате, и даже не сразу узнал Журдена, когда он постучал по стеклу, привлекая мое внимание. Наверное, я задремал, сказалась усталость после долгой дороги. Тем не менее, я тотчас вскочил и побрел за доктором через все здание в холостяцкую квартиру, где в полной мере проявлялась неслабеющая страсть Журдена к живописи. Там я заметил новые приобретения.

Желая, так сказать, подчеркнуть свой общественный статус, он надел любимую английскую куртку из фланели — видимо, время учебы в Эдинбургском университете было лучшим в его жизни. Вина были подобраны тщательно и любовно. Еда — легкая и изысканная. Довольно долго мы, не произнося ни слова, что позволительно только старым приятелям, потягивали коньяк и улыбались друг другу.

— Мне не терпелось спросить, что вам известно о происшедшем, — с вымученным смешком произнёс наконец Журден, — но, вижу, вы хотите задать мне тот же вопрос.

Доктор был прав; я как раз намеревался спросить его, что за дьявол вселился в Пьера. Журден знал о наших с Пьером планах насчет отставки и всего прочего, и я мог говорить с ним откровенно. Я всегда подозревал, что Журден влюблен в Сильвию. И верно поэтому, как человек на редкость щепетильный, едва возникала необходимость в курсе легкой психотерапии, он направлял ее к другому врачу. Опасался, что после этих сеансов Сильвия начнет его побаиваться. Или не хотел испытывать неизбежную ревность?

— Тогда позвольте мне рассказать, как обстоят дела на сегодняшний день, — проговорил он, едва мы приступили к еде, и тяжело вздохнул. — Почти год назад, когда Пьер вышел в отставку и поселился в отеле, чтобы в ожидании вашего приезда быть поближе к Сильвии, все как будто складывалось в соответствии с вашим планом, о котором он дважды и с энтузиазмом мне рассказывал. Сильвия отреагировала на грядущие перемены несколькими прекрасными ремиссиями — словно и не болела никогда. Радости Пьера не было границ, и они проводили вместе целые дни, гуляли по городу, разбирали у него в отеле письма, играли в карты — вам ведь известна его страсть к картам. Всю последнюю неделю… ну… перед своим немыслимым поступком… он лежал в постели с легкой простудой, ничего серьезного. Прочтите его дневник, и увидите, как много людей у него перебывало, но, судя по всему, последней была Сильвия. Около семи вечера за ней приезжала сиделка и привозила ее сюда. Разумеется, в том, что последней Пьера видела его сестра, нет ничего странного. Странно другое. Когда за ней приехали, она была очень подавлена и почти ничего не соображала. Напрашивается вывод: то ли Пьер уже сделал последний шаг, то ли сообщил, что собирается его сделать. Во всяком случае, Сильвия — знала. Согласитесь, то, что она ни разу не пришла в себя, весьма подозрительно. И сиделка запомнила интересную подробность — будто она (Сильвия) была очень напугана и винила себя в смерти Пьера, так как в тот вечер сама приготовила для него снотворное. И, возможно, ошиблась в дозировке. Пустой пузырек стоял на тумбочке возле кровати, где его, естественно, нашли бравые полицейские, потребовавшие вскрытия трупа. Сам он отравился или его случайно отравила Сильвия? Вот в чем вопрос.

— «Случайно» звучит лучше. Теперь мне спокойнее.

— Да уж. Никогда не подумал бы, что он собирается сводить счеты с жизнью. К сожалению, мне не удалось предотвратить вскрытие, однако я побывал у prefet,[15] и он уверил меня, что если не появятся новые факты, подтверждающие насильственную смерть, происшедшее будет квалифицировано как несчастный случай. Это поможет избежать затруднений с похоронами. Я навестил также чудаковатого дядюшку Пьера, аббата из Фулька, и он окажет нам моральную поддержку, если полицейские станут слишком докучать. Вам известно, что аббат получил разрешение на похороны в верфельском фамильном склепе? Надеюсь, к завтрашнему вечеру все будет улажено. Ну вот, больше рассказывать нечего. — Журден положил руки на стол и впал в глубокую задумчивость. — Возможно, это Сильвия, — проговорил он. — Если так, то мы должны настаивать на непреднамеренном убийстве. Несчастный случай. Да, так и оно и было, скорее всего.

Меня, как ни странно, успокоил его рассказ, ведь до сего момента смерть Пьера казалась мне совершенно необъяснимой. А теперь все встало на свои места, и когда полицейские получат конкретные результаты вскрытия, все опять пойдет своим чередом. Можно будет заняться похоронами. Тем не менее, пока Журден говорил, я, словно воочию видел длинный небрежный разрез от груди до mons pubis.[16]

— А Тоби? — вдруг жестко спросил Журден. — Какого дьявола он не приехал?

На этот вопрос у меня не было ответа.

— Мы телеграфировали ему в Оксфорд. Наверно, не успел еще или, как обычно, путешествует по Германии… Не знаю.

Журден кивнул и тут же, чертыхнувшись, вскочил.

— Совсем забыл. Я ведь взял у полицейских фотографии. На них комната Пьера, какой ее застали инспектор и medicin-legiste.[17] Конечно, шум отчасти оттого, что он умер в «Принц-отеле» — какого дьявола Пьер не поселился, например, в «Бристоле»? Из экономии? Ведь это maison de passe.[18] У него были тайные пороки, о которых мы не знали? Так или иначе, если в «Принце» что-то случается, полиция тут как тут. Потому и все эти вопросы, фотографии и прочее. К тому же, он оказался любителем quat… гашиша… чем доставил большое удовольствие фараонам. А больше, в сущности, ничего интересного.

Сообщая это, Журден открыл тяжелый черный портфель, лежавший поначалу рядом с софой, и достал из него конверт с еще влажными фотографиями. Блестящие снимки липли к рукам. До чего же прекрасны были эти натюрморты, изображавшие неубранный номер Пьера. Журден выложил их на зеленый карточный стол, подвинул два кресла и принес большую лупу, чтобы я мог получше разглядеть обстановку да и самого постояльца, лежавшего на кровати в той самой позе, в какой его нашли полицейские. У меня перехватило дыхание, когда я начал перебирать снимки. Журден продолжал тихо рассказывать, стремясь выложить как можно больше подробностей необъяснимой трагедии:

— На пустом пузырьке осталось несколько отпечатков пальцев. Среди них есть и отпечатки Сильвии. Это важно. Вам ведь известно, что Пьер принимал большие дозы люминала в качестве успокоительного и снотворного. Его-то и найдут у него в желудке.

Пьер лежал на боку, подтянув колени — почти в точности повторяя позу младенца в утробе матери; одеяло было откинуто, по-видимому, он собирался встать. Смотрел он прямо в объектив фотоаппарата, в сторону двери, и с радостным удивлением улыбался вошедшему, явно довольный его появлением. На фотографии, сделанной при помощи вспышки, четко было изображено красивое породистое лицо и яркие синие глаза, сиявшие, словно сапфиры. Он был в старой белой ночной сорочке с монограммой на груди. Мне как будто показали кадр из фильма, по которому невозможно было понять, что на самом деле собирался сделать Пьер; не исключено, что он вовсе не вставал, а как раз наоборот, с удовольствием ложился в постель и улыбался кому-то на прощание.

Одну руку (хорошо было видно крепкое запястье фехтовальщика) он протянул к ночной тумбочке, собираясь не то выключить свет, не то взять книгу, а может быть, сигарету. Я схватился за лупу, чтобы получше разглядеть мелкие детали. Ближе к кровати лежал роман. Рядом с ним — часы, поодаль стояла серебряная пепельница, и из нее торчал эбонитовый мундштук. В другой пепельнице, побольше, куча сигаретных и сигарных окурков. Я сразу узнал сигары, которые курил Пьер. Вообще же в номере царил хаос. Повсюду чайные чашки, банки с джемом, цветы, пакетики с благовонными палочками, иллюстрированные журналы и горы книг и писем.

— Похоже, там совсем не убирали, — заметил я.

Журден пожал плечами.

— «Принц», — сказал он, словно это все объясняло.

По правде говоря, зная неаккуратность Пьера, я не видел в беспорядке ничего особенного. Шкафы у него никогда не закрывались. И хотя он всегда был немного денди, его гардероб не отличался разнообразием, но зато свидетельствовал о пристрастии Пьера к вещам, сшитым на заказ в Лондоне. Двух средних размеров сундуков вполне хватило бы для всех его пожитков, другое дело книги. Пьер жить не мог без книг, без множества книг. Потому ему и понадобились самодельные, сбитые из ящиков, основательно прогнувшиеся полки. На стене висела его любимая, написанная маслом картина с изображением нашей троицы. В желтом гамаке под платанами, вся в солнечных бликах, Сильвия с охапкой цветов на коленях. По одну сторону от нее Пьер с дамской соломенной шляпой в руках, словно только что поднял ее с земли, по другую, прислонившись к дереву, стою я с сигаретой в зубах. Небо чистое-чистое, каким оно бывает только когда дует мистраль. На нем ни облачка, и оно кажется твердым, будто из эмали. Пока я перебирал снимки, на меня накатила слабость, и комок застрял в горле. Но в глаза мне не бросилось ничего необычного. Единственным недостающим украшением могла бы быть знаменитая карта смерти, которую Пьер составлял в последнее время и которая подтверждала его намерение писать о своем близящемся конце. Но об этом после. У меня устала рука. Да и мысли надо привести в порядок. Что-то не дает мне покоя. Что?



После обеда Журден поехал со мной в отель. Увидев сквозь стеклянную дверь, что вела в патио, двух мужчин, он хмыкнул. По неодолимой скуке, которую они выражали всем своим видом, обреченно куря сигареты, я почти угадал, кто это такие — еще до того, как доктор назвал их имена.

— Старик Беше, нотариус, и полицейский инспектор Толон. Наверно, хотят, чтобы вы взглянули на номер в отеле.

Я стал прощаться.

— Держите со мной связь, — сказал Журден, тряся мою руку.

Я обещал.

Потом открыл стеклянную клетку и, войдя в патио с пыльными пятнистыми пальмами, представился обоим мужчинам — по крайней мере, одному из них, ибо несколько лет назад Пьер познакомил меня с Беше. Мы обменялись соболезнованиями, со стороны Беше вполне искренними, потому что он действительно любил семью Пьера. Как всегда Беше пыхтел и сопел, и когда ему не хватало слов, размахивал руками.

Это немыслимо, это несчастный случай, повторил он несколько раз, тогда как тщедушный полицейский, который в гражданском костюме выглядел крайне непрезентабельно, решил оставить свои сомнения при себе.

— Подождем, — спокойно проговорил он. — Завтра получим результаты вскрытия и вернем тело в морг, в chapelle ardente,[19] где с месье де Ногаре смогут попрощаться родственники.

У меня душа убежала в пятки при одной мысли о подобном свидании, хотя это и недостойно медика — мне ли не знать? Беше же принялся подробно рассказывать о процедуре похорон, описанной в завещании. Его весьма смущали некоторые детали, ибо Пьер настаивал на похоронах без отпевания и после захода солнца, то есть при свете факелов, но в семейном caveau[20] — рядом с предками.

— Ужасно неприлично, — сказал Беше. — Что подумает аббат? Еще решит, не дай бог, будто Пьер был атеистом.

Толон тяжело вздохнул, и я понял, что он испытывает самые что ни на есть антиклерикальные чувства.

— Очень неприятно, — сетовал старый нотариус, роняя пепел на мятый костюм и крапчатый галстук-бабочку.

— Атеистом-то еще ничего, — задумчиво произнес я. — Пьер ведь состоял в египетской секте гностиков, а они уж точно отступники… Видимо, в этом и кроется причина столь необычных распоряжений насчет похорон.

Теряя терпение, Толон спросил, не могу ли я взглянуть на номер, в котором умер мой друг. Он-де пока опечатан полицией, и вдруг какая-нибудь мелочь подскажет мне, что там стряслось на самом деле. Идти мне не хотелось, но и отказ был невозможен. Несмотря на очевидное нежелание сопровождать нас, Беше (суеверный, как все средиземноморцы, когда дело касалось смерти друзей) позволил учтивости взять верх над остальными чувствами и согласился совершить небольшую прогулку через площадь до «Принц-отеля». Мне же хотелось скорее покончить с тем, чего все равно нельзя было избежать.

Наступила ночь. Светила луна. Золотой фонарь с надписью «Принц-отель» покачивал легкий ветерок. От старости здание разрушалось, в нем стоял запах пыли и засоренной канализации. Мы поднялись на второй этаж. Толон сломал сургучную печать на одной из дверей, и мы оказались в просторной, но душной комнате. Не зажигая света, инспектор пересек ее и открыл балконную дверь, после чего вернулся и щелкнул выключателем. Засиженный птицами балкон выходил в разросшийся и уже давно не плодоносивший сад. Наверняка Пьер просиживал тут морозные зимние вечера, глядя, как понемногу гаснет день над Авиньоном, и город, словно парусник, разворачивающийся боком к ветру, вплывает в тревожные сумерки. Если смотреть отсюда на плотную мозаику из коричневых черепичных крыш, то кажется, будто Авиньон сползает вниз в широкую зеленую реку, несущую свои воды в сторону Арля и Алискана,[21] его разрушенного некрополя. Как я теперь, Пьер мысленно плыл по реке к морю, а потом вновь поворачивал на север…

В здешних красивейших местах нет уголка, который не был бы исследован нашей троицей во время пеших или верховых прогулок, а еще были поездки на разбитой телеге, запряженной пони и нагруженной всем необходимым для обустройства походного лагеря. Летними ночами, когда мы сидели вокруг сложенного из маслиновых веток костра на каком-нибудь поле вблизи Ремулена или Арамона, луна, похожая на апельсин-королек, висела над рекой, ожидая нашего возвращения. Маленький, чванливый и сварливый Авиньон въелся мне в душу. Меня передернуло от боли, и я вернулся в комнату, где двое моих спутников всем своим видом выражали дружеское участие, втайне надеясь, что я оценю его и сообщу что-нибудь стоящее. Однако мне ничего такого не приходило в голову.

— Тело унесли, но в комнате ни к чему не прикасались, — кроме стаканов и пузырька со снотворным, с которых сняли отпечатки пальцев.

На ближней стене висела так называемая «карта смерти», составленная моим другом. Заметив, что Беше с нескрываемым волнением изучает ее, я подошел, чтобы по мере сил объяснить, что к чему.

— Здесь имена умерших друзей. По-моему, Пьер придавал большое значение их смерти, по крайней мере, он часто повторял, будто каждая из них научила его чему-то новому, чего он еще не знал о феномене смерти. Кстати, он собирался обобщить свои знания в философском эссе. Это связано с сектой гностиков, в которой он состоял.

Мое объяснение прозвучало не очень убедительно и даже довольно глупо, но это было хоть что-то в сложившейся тупиковой ситуации. Беше фыркнул и надел пенсне.

— Да, да, да, — с досадой пробормотал он, ибо не выносил разговоров о смерти.

Всю свою жизнь, состоявшую из множества рутинных занятий, он распланировал таким образом, чтобы избегать мыслей о собственном постепенном приближении к концу. Толон же, родившийся намного позже нотариуса, был из другого теста. Большая желтая карта не лишила его покоя.

— Я переписал имена, — сообщил он, и мне стало ясно, что грозное досье будет им осмыслено и переосмыслено.

— Стало быть, все они умерли? — с отвращением спросил Беше.

— Да.

— А почему карта такая странная? Похожа на змею.

— Змея и есть. Эта маленькая секта считает, что смерть похожа на Змею, в честь которой названо созвездие. Она символизирует процесс и даже само время.

Беше чуть не застонал от всех этих сложностей. Поглядев на его испуганное лицо, я понял, что продолжать не стоит. К тому же слова мои едва ли были ему понятны.

— Во всяком случае, так мне говорил Пьер, — торопливо произнес я, пока нотариус, вздыхая, тер свой длинный нос защитника крайних взглядов.

— Наверно, вам хотелось бы побыть тут одному? — спросил Толон, заметив мою растерянность. — Трудно сосредоточиться при посторонних, без нас и без наших разговоров вам будет легче что-нибудь найти. Ну так как?

Я не торопился с ответом, хотя понимал, что славный малый предлагает мне в одиночестве помолиться за душу умершего друга, но в конце концов согласился отпустить и его, и нотариуса, если, конечно, они не возражают. По правде говоря, мне не терпелось захлопнуть дверь и заняться книгами и блокнотами Пьера. Вдруг среди них попадется что-то такое, что лучше было бы уберечь от жадного любопытства полицейских? Не медля ни секунды, Толон вручил мне ключи и воск, чтобы я сам потом запечатал дверь.

— Заприте, — сказал он, — а за ключами я зайду к вам завтра в «Королевский».

Мне оставалось лишь поблагодарить его. Однако Беше, мечтавший поскорее уйти, все же задержался и сказал:

— Мы должны еще кое-что уточнить. В завещании Пьер пишет о своей боязни быть погребенным заживо и просит вскрыть ему вены. Вы можете это сделать?

Я ответил, что после аутопсии нужда в подобных мерах отпадет, и он тут же со мной согласился, явно обрадовавшись.

Беше и Толон отбыли. Постепенно, пока они спускались по лестнице, стихли их голоса и шаги, и тяжелая давящая городская тишина заполнила похожую на склеп комнату с разбросанными повсюду вещами. Время от времени в шорох экипажей и машин за окном врывался колокольный перезвон, и это все. Вот, значит, где прошли последние часы Пьера! Я сел в изножье кровати и положил руку на простыню. Она показалась мне теплой. В комнате пахло благовонными палочками и нечистотами. Раскрыв постель, я не удивился, обнаружив алые носки, которые Пьер всегда носил вместе с яркими египетскими шлепанцами бабушами. Дюжина пар носков под дюжину пар шлепанцев — запасся на всю жизнь, восторгался он.

— Найдешь свой цвет, держись за него.

Большая часть книг — с экслибрисами, из домашней библиотеки — была мне известна. Блокноты оказались чистыми, и я понял, что все мало-мальски важное находится у Сильвии. Или в полиции. Несколько деловых писем остались в тумбочке. Счета. Рекламные проспекты с набережной Орсе.[22]

В ванной по обыкновению царил чудовищный беспорядок: на валявшемся возле bidet,[23] скомканном полотенце краснели следы губной помады, очень темного малинового оттенка, о чем-то напомнившего мне — но о чем?

Вернувшись в комнату, я пересчитал сигарные окурки в большой пепельнице. Судя по их количеству, здесь не убирали по меньшей мере неделю. Очевидно, стакан из ванной комнаты тоже довольно давно не мыли. От него шел едва уловимый запах чего-то алкогольного — то ли жидкости для полоскания рта, то ли зубной пасты, то ли джина, то ли люминала. Не знаю. Внезапно меня осенило, и я взял из пепельницы сигаретные окурки, которые были тоньше остальных. На золоченой бумаге отпечаталась та же темно-красная помада. У Пьера сигареты этого сорта не водились, а его сестра не курила вовсе. Пришлось напрячь память, потому что я наверняка знал женщину, предпочитавшую сигареты с эффектным золотым ободком — она наполняла их сухим гашишем, предварительно проткнув по всей длине булавкой, а потом замазав дырки слюной. Это же Сабина! Сердце у меня подскочило от радости при мысли, что, возможно, это она навещала Пьера и, не исключено, еще не уехала из Авиньона. И малиновая губная помада — ее любимая, и как говорила Сильвия, эта помада троюродная сестра артериальной крови. Мысленно я пометил себе, что надо позвонить старому Банко, если он, конечно, сейчас в шато. А вдруг он уже умер? Да нет, банкиры не умирают. Почему-то мне показалось, что Сабины скорее всего уже нет в Авиньоне; обычно она не задерживалась на одном месте дольше нескольких дней. Этой загадочной и вольной, как ветер, женщине ничего не стоило отправиться с цыганами в Венгрию или присоединиться к каравану, неторопливо одолевающему дорогу специй в пустыне. Много лет наши пути не пересекались. Возможно, нас ждет встреча в Авиньоне — из-за ухода Пьера.

Я стоял перед картой смерти, стараясь скопировать позу Пьера, который обычно закладывал руки за спину и задумчиво склонял набок голову. Мне хотелось уловить его мысли. На карте не было дат — фиксировался лишь факт смерти человека, который, умирая, становился на ней очередной точкой. Но когда я охватил взглядом всю схему на стене, то как будто приблизился к пониманию того, с какими мыслями Пьер прибавлял еще одно имя к уже имеющимся. У каждого человека, считал он, должен быть свой календарь смерти, выполненный по этому принципу. Кстати, военный мемориал никогда не бывает столь наглядным, потому что показывает слишком общую картину. Ощущаешь масштабность, вот и все. А тут я ясно видел, как одна смерть за другой горьким грузом ложились на сердце Пьеру, и как они, словно песчинки в песочных часах, постепенно накапливались в его душе и памяти, пока он не почувствовал, что получил достаточно знаний для собственной смерти. Стоит человеку понять, что он не вечен, и начинается новый, взрослый период в его жизни — Пьер неустанно повторял это утверждение Аккада. Да, таков истинный смысл карты, перед которой он в задумчивости расхаживал многие месяцы и годы. Каждое имя — целое созвездие воспоминаний, из которых он рассчитывал извлечь некую философскую сущность, которая должна была, так сказать, просветить его насчет собственной смерти и дать возможность проникновенно и правдиво написать о ней. Грандиозный замысел — и глубоко запавший ему в душу.

Год за годом Пьер присылал мне небольшие фрагменты автобиографического предисловия, которое собирался назвать «Биография водной стихии», потому что его астрологическим знаком были Рыбы — моим тоже. Один из фрагментов, написанный быстрым летящим почерком, я постоянно носил с собой в бумажнике. «Если бы мне потребовалось нарисовать точный, не искаженный зеркалами портрет Пьера де Ногаре, то я начал бы с утверждения, что его любимое слово — «сомнительный»: все им написанное и придуманное притягивается к этому слову или отталкивается от него, словно оно — Полярная звезда. Не будучи по духу и пристрастиям сенсуалистом, он был ревностным эпикурейцем. И лучшие, и худшие его качества сформировались главным образом под влиянием сестры — ибо он безуспешно старался не любить ее. Не было ничего важнее в жизни Пьера, и в то же время, как ему самому всегда казалось, это очень ограничивало его — пока он не поселился в Египте и не стал учеником мыслителя-гностика Аккада. Кроме сестры он любил еще только одного человека, который отвечал ему тем же, с искренней, спокойной преданностью — и который так же беззаветно любил его сестру. Каждый из нас в сущности не воспринимал себя отдельно от остальных, остро и полно ощущая любовные эмоции и щедро одаривая ими друг друга. Достигнуть этого равновесия было бы невозможно без труднейшей борьбы с личными представлениями о том, что дозволено, что разумно и необходимо. Триумвират победил, однако оказался отрезанным от мира, и многие годы они вели якобы открытую жизнь, которая почти не имела смысла за пределами их отношений. Счастливая троица любовников. По крайней мере, он имел смелость так говорить».

В гостиничном номере больше не было ничего примечательного для изысканий детектива, но я тянул время, наслаждаясь видом знакомых, милых сердцу вещей друга. Я знал, что больше сюда не вернусь, да и печать с дверей в конце концов снимут, а вещи переедут в какой-нибудь сарай или чулан Верфеля и довольно скоро утратят свою индивидуальность. Смерть Пьера придала им трагическую значительность, какой они сами по себе не имели. На обложке книги Свифта я увидел надпись, сделанную рукой Роба Сатклиффа. «Короткая история N, который, чтобы избежать связи с сестрой, как дурак заставил себя влюбиться в берлинскую актрису, весьма романтичную особу, под видом шофера следующую за ним по всей Европе в машине своего мужа. В Загребе она стреляет в него, но револьвер дает осечку, и N сбивает ее с ног зонтиком. Сам он приехал в Загреб изучать Кабаллу под руководством иудейского мудреца, про которого узнал от цюрихского психиатра. Когда актриса пытается заплатить ему и вытаскивает толстую, как сэндвич, пачку банкнот, этот жест как будто не оставляет его равнодушным, и он везет ее в свой отель, однако на рассвете бежит на север в украденной машине».

Сюжет и стиль изложения типичны для Роба. В шато половина книг попорчена подобными короткими записями — сюжетами будущих рассказов и романов. Это очень раздражало Тоби, тем более что Сатклифф этих сюжетов не использовал. Его вдруг осеняло, как это, наверное, происходило с авторами лимериков, но интерес к возникшей было идее быстро остывал и не возвращался. Я поискал на карте смерти его имя. Вот оно. Роберт Сатклифф. Любопытно, сколько пройдет времени, прежде чем какой-нибудь ученый муж попросит разрешения покопаться в верфельских документах? Слава Сатклиффа растет.

В свой отель я вернулся поздно, однако бар еще работал, и, прежде чем подняться в номер, я с удовольствием выпил неразбавленного виски. Выключив свет, я долго лежал в темноте, размышляя обо всем увиденном и услышанном за день. Постепенно оцепенение стало проходить, и я все яснее осознавал, что никогда больше не увижу моего друга.



С утра пораньше мне позвонил Беше и с еле скрываемым торжеством выложил новости. Подул попутный ветер. Полиция вернула бумаги и дала разрешение на похороны. Более того, все подозрения сняты, благодаря вмешательству prefet, и, кажется, из-за отсутствия явных улик власти готовы принять версию о несчастном случае. Завещание в порядке. Правда, есть странности в распоряжениях насчет похорон, например, никто не должен сопровождать гроб. Беше озабоченно перечислил другие условия и с радостью поддержал мое предложение их нарушить. Нет, я не мог и не хотел допустить, чтобы Пьера опустили в могилу в отсутствие друга, который сопровождал его в этой жизни и был готов проводить до порога в другую. В данном случае долг и желание шли рука об руку, что я и попытался с горячностью внушить Беше, который, поразмыслив, поддался на мои уговоры. Кстати, он уже успел поссориться с аббатом, пришедшим в ярость из-за невозможности отслужить панихиду.

— Будет панихида или не будет, старик все равно явится, — сказал Беше. — Разве ему запретишь? Я заеду за вами. Попробую договориться на сегодняшний вечер, вы не против? Чем быстрее мы с этим покончим, тем лучше для всех. Около пяти постараюсь вам позвонить. Скорей бы все это осталось позади.

Я согласился с ним, радуясь, что дело Пьера не застряло в цепких пальцах французской бюрократии.

— Кстати, — продолжал Беше, — там есть еще одно распоряжение: никаких цветов. Не будем нарушать, ладно?

Я знал, почему Пьер не хотел цветов: они ведь символы живой души, в которую гностики не верят. Подошла бы только морская лаванда, которая относится скорее к ископаемым, чем к живым растениям. Разумеется, я не стал расстраивать Беше ненужными объяснениями.

— Сильвии не будет? — спросил он.

— Нет, конечно же.

— Оно и к лучшему.

— Да.

Беше положил трубку, и я настроился на ожидание завершающего этапа. Наверное, Пьера уже перенесли в морг, и я должен был пересилить себя и навестить его там, но у меня ничего не получалось. Я стыдился своей трусости — все-таки врач, практикующий хирург. Но я не мог. Не мог.

При мысли, что тело скоро предадут земле, мне стало легче, и все утро я провел, кочуя из одного книжного магазина в другой и предаваясь воспоминаниям. В городе совсем не осталось знакомых людей, по крайней мере, мне никто не встретился. К ланчу я вернулся в отель, гадая, почему нет вестей от Тоби, который по всем подсчетам уже должен был бы приехать из Оксфорда. На тот случай, если лечь придется поздно, я решил принять разумные меры, то есть закрыть ставни и вздремнуть, ибо переутомление последних двух дней вновь навалилось на меня всей своей тяжестью.

Мне приснилось, что я в старом шато, в Верфеле, каким он был в далеком прошлом, когда сыграл роль странного катализатора еще более странной любви; что я попал в минувшую, но такую невероятно живую жизнь. Верфель укрыл нас своими старыми стенами, и счастье стало нашим главным девизом. Теперешние обстоятельства ничего от него не оставили, невидимая рука перевернула шахматную доску. А вот сон был поистине благодатным. В нем все оставалось по-прежнему. Я листал страницы, словно отодвигал ветки, желая разглядеть за ними огни старого дома. Почему мы все принимали, как само собой разумеющееся?

Верфель стоит на западном склоне Альпия, и из верхних садов виден не только туманный Авиньон внизу, но и крыши Арля и Тараскона. Петляющие дороги с удивительным упорством стремятся в Верфель, протискиваясь между роскошными плантациями олив, которые шелестят серебристо-серой листвой в ответ на ласковые прикосновения мистраля. Ручейки возле старого дома столь полноводны по весне, а земля столь жирна, что в старину тут стали сажать дубы, платаны и орехи для защиты от солнца и ветра. Днем и ночью в парке распевают соловьи под аккомпанемент водных струй, тихонько наигрывают на струнных те самые цикады, что оглушительно верещат в августе. Два льва сторожат ворота, и один из них уже давно потерял лапу, а другой — кусок церемониального меча, на который когда-то гордо опирался. Что же до самих тяжелых железных ворот, то их и вовсе нет, они исчезли как дань войне 1418 года. Гравиевая подъездная аллея вся заросла травой, с нее съезжают на поросшую мхом дорожку, и в дождь на ней заносит машину. На этом неожиданном ковре, поглощающем все звуки, долго крутишься, пока в конце концов не предстает взору большой дом, развернутый так, чтобы не упустить ни единого солнечного луча и заслониться мощными выступами от драчливых северных ветров.

Над каменными стенами с узкими, высокими, глубоко посаженными окнами возвышается мощная квадратная башня двенадцатого века, она уравновешивает все строение и придает ему вид крепости, хотя на самом деле это мирное обиталище, давно превратившееся в ферму со всем, что ей полагается — громоздкими амбарами и конюшнями, винодельнями и прессами для оливкового масла. Здесь гомонит домашний скот и домашняя птица, и воздушные призмы, полные пылинок, висят в солнечных лучах, выхваченные из тени. Так будет всегда. Внутри массивного каменного сооружения с прокаленными солнцем окнами просторный двор, куда можно пройти по сводчатому коридору — удобному во время обороны; здесь живое сердце всей постройки — колодец с резным крестом над ним и скамейками вокруг. В каждом из четырех углов двора вверх тянется старинная, крытая кровлей tourelle,[24] с которой в прежние времена осажденные стреляли по врагам.

Главные ворота — тяжелые, железные, с проржавевшими зубьями, которые смыкаются, когда ворота закрывают, — наверное, смыкались, потому что из ныне живущих никто не видел эти ворота закрытыми. Они всегда распахнуты настежь, и двор имеет вполне мирный вид. Им завладели куры и утки, которые, гуляя, не упускают случая посплетничать; а в углу о чем-то размышляет вольно пасущийся почтенный козел. Из конюшен доносится топот и ржание лошадей, мычат коровы, кричат перепела в плетеных клетках. Целая армия голубей нахально врывается в эту разноголосицу, словно хлопая мокрым бельем на ветру. Живут они на невысокой, переделанной под голубятню, колокольне, на которой установлены римские песочные часы.

Всё здесь притягивается ко двору с колодцем или отталкивается от него — правда, властвует над ним не римская нимфа, как во многих подобных местах, а всего-навсего старая слепая лошадь, которую будят рано утром и потом на весь день оставляют без присмотра. Она привычно, с натугой, одолевает положенные круги, и вода медленно заполняет цепь каменных поилок.

На самом деле колодцев несколько — один из них в большом сарае — поят и скот, и людей благодаря проворному электрическому мотору. А та вода, которая неспешно скапливается в старинном каменном резервуаре, идет на поливку огорода, где выращивают зелень для кухни. Миновав его, попадаешь в большой и когда-то ухоженный сад, простирающийся далеко на юг и на запад и отлично защищенный от капризов прованской погоды. Сейчас уже невозможно представить, как он выглядел в лучшие дни. На моей памяти к нему ни разу не прикасалась человеческая рука, и, всеми покинутый, он исполнен романтической печали. Роб обычно говорил: «Хуже некуда для моих стихов; тут они рассыпаются». Однако мы не разделяли его досады, когда приходили сюда на рассвете или лунной ночью. Нисколько. В саду, изобиловавшем террасами с каменными балюстрадами и резными каменными скамейками, всегда можно было наткнуться на что-нибудь необыкновенное. То тут, то там возникали, по одной или по две, мраморные нимфы, несколько старомодные и попорченные временем, однако безоговорочно прекрасные, благодаря зарослям плюща и вьющихся роз. Мы с жадностью обшаривали укромные уголки в поисках первых фиалок и других нежных весенних цветов — а неподалеку рядами стояли ульи.

Когда-то все это приносило доход и много радости, и даже во времена родителей Пьера считалось очень большим богатством. Однако после их смерти двое детей, не приученные хозяйствовать, не сумели сохранить свое благосостояние. Не их вина — учась в Париже и Лондоне, они относились к Верфелю только как к благословенному приюту на время летних каникул. Разорение надвигалось медленно, но неотвратимо. Огромная армия наемных работников понемногу уменьшалась, люди искали более выгодные условия. Потом началась война, потом филлоксера, эта виноградная чума, напала на виноградники, потом грянула страшная засуха. Большую часть земли продали, что-то заложили, в неурожайный год принесли в жертву лес, но он почти не дал дохода. Череда недальновидных распоряжений подточила большое хозяйство.

Несмотря ни на что, имение все еще было немаленьким и, возможно, стало даже красивее, благодаря запущенности, хотя, наверное, крестьянин никогда бы так не сказал. Места здесь необыкновенные — Альпий подходит к самой Роне, где долина делается шире и соединяется с долиной Дюранса.

Наверху беспорядочно растет миндаль-самосев — в феврале деревья ненадолго покрываются цветами, словно бело-розовой дымкой, превращая горные склоны в восточные акварели. Ниже властвуют более упорядоченные оливковые плантации, круглый год сверкающие серебром, ибо эти серафические деревья постоянно обновляют листву. Равнины засажены виноградом или овощами (для прожорливого Парижа) и засеяны пшеницей. Есть и фруктовые, все еще плодоносные сады, отступившие в сторону, чтобы не загораживать скучный однообразный Камарг с зеленой, как лайм,[25] полоской морской отмели. В моей памяти Верфель всегда будет связан с Рождеством 19- года, которое изменило всю мою жизнь. Прежде со мной ничего особенного не случалось — по крайней мере, так мне теперь кажется. С обитателями шато я познакомился за год-два до этого, но прошло время, прежде чем к моему изумлению да и досаде (мы ведь предпочитаем сидеть в своей норе, и чтобы никто не тревожил), меня посетила самая настоящая любовь, повлекшая долгие дебаты о ее доброй и дурной сторонах. Кто-то, наверное, улыбнется, представив, как мы с болезненной серьезностью следили за приближавшейся к нам чудо-великаншей с дубинкой в руках. Сатклиффу было нас жаль, во всяком случае, так он пишет в своей книге. Ведь мы напоминали захваченных врасплох детей. Неужели нам никогда не приходили в голову (спрашивает он) мысли о страсти, способной выбросить нас в открытое море? Не знаю. Помню только бледное серьезное лицо Пьера, когда он сказал мне: «Что ж, наверно, это любовь». Роб обязательно расхохотался бы, услышав, каким тоном это было произнесено, словно роковой диагноз: «Что ж, наверное это рак».

(Я вижу, как меняю времена глаголов в своих торопливых записях — мои воспоминания то становятся ярче, то тускнеют, будто во сне.)

В те дни Пьер довольно серьезно относился к своим сеньоральным обязанностям и считал необходимым быть дома в день Святой Варвары, то есть четвертого декабря — ибо в старину празднование Рождества начиналось в Провансе с посадки пшеницы или чечевицы в ящики, которые потом ставили на широкие подоконники. Глядя на всходы, крестьяне получали точное представление о погоде на все четыре предстоящих времени года. Думаю, Пьер вынашивал тогда честолюбивые замыслы относительно возрождения своего хозяйства, но если и так, то вскоре они потихоньку зачахли, и в доме резко уменьшилось количество слуг. Их осталось не больше дюжины — одни были слишком стары для тяжелой работы, другие слишком юны и годились лишь на то, чтобы в конце ноября собирать оливки. Мы дружили все горячее — из-за нашего одиночества и бедности — и стали словно одной маленькой семьей.

Были в том году и другие важные моменты — мучавшие нас. Пьер никак не решался объявить о своем ожидавшемся к лету отъезде из шато. Его приняли на дипломатическую службу, и уже было получено подтверждение из Парижа, однако, в какой должности и куда ему придется ехать, он тогда еще не знал. Позже Каир вмиг перевернул всю его жизнь! А пока на него наводила тоску одна мысль о расставании с родным домом. Утешала крайняя нужда в перемене образа жизни, ибо доходы уменьшались, хозяйство стремительно приходило в упадок, денег не хватало. Верфель истекал кровью, и, оставшись, Пьер добил бы его…

Как это ни парадоксально, служба должна была дать средства на поддержание хозяйства хотя бы в тогдашних пределах. По крайней мере, только так Пьер мог сохранить для себя и своей сестры обремененное долгами поместье. К этому времени он понял, что фермер из него не получится, а раз так, то без больших вложений и увеличения количества работников нельзя ничего изменить. Слишком все запущено. Однако ему было трудно объяснить свое решение людям, чья поистине собачья преданность выходила за рамки здравого смысла. Пьер отлично понимал, какое его отъезд может вызвать возмущение. Но чему быть, того не миновать, поскольку надо было назначить управляющего из числа старых слуг, который будет приглядывать за поместьем, пока хозяин исполняет свой долг за морем. Пьер отправился в Верфель прежде нас, так как нам с Сильвией захотелось побыть немного в Авиньоне. Потом мы наняли лошадей и верхом поехали в шато. В седельных сумках у нас были подарки, сладости для детишек, конфетти, засахаренные фрукты, маленькие бутылочки с коньяком и ликерами, не забыли, мы и о многочисленном семействе крошечных santons из крашеной терракоты. Ни одно Рождество в прованском доме не обходится без этих фигурок, которые заполняют и украшают ясли Спасителя, исполняющие роль северной Рождественской елки. Поначалу фигурок было немного — святое семейство, еще два-три персонажа, упомянутые в легенде, например, волхвы, однако дав волю своей поэтической дерзости, провансальцы неудержимо увеличивали их число, и мы обнаружили в магазинах не меньше сорока разных santons. Оспорить их достоверность легче легкого, однако они как бы протягивают ниточку к современности, ибо теперь в библейской истории участвуют и местные жители — деревенский полицейский, браконьер, камаргский пастух и так далее. Все фигурки мы тщательно упаковали, чтобы они не разбились в дороге, а потом начали медленное восхождение на гору. Сытые лошади легко одолевали крутизну. Однако стоял туман, отчего нам приходилось соблюдать осторожность, так как уже несколько лет мы не предпринимали подобных путешествий, тем более зимой, и успели забыть дорожки, тропы и тропинки, и противопожарные полосы, которые пересекали главную дорогу. Время от времени видимость приближалась к нулю, и в один из таких моментов Сильвия, пребывавшая в особенно игривом настроении, пустила лошадь вскачь, мгновенно растворившись в сером сумраке. Такие шутки недопустимы, и когда она во второй раз проделала этот трюк, мне пришлось припустить следом и в наказание так крепко ее обнять, что у нее перехватило дыхание. Я чувствовал прикосновение ее ищущих губ и холодного носа к своему лицу. Нам обоим было волшебно хорошо, и мы не двигались с места, не желая разнимать объятие. В конце концов я попытался отодвинуться — ибо почувствовал, как из-за тумана на воротнике моего старого твидового пальто оседают капли воды; однако она шепнула мне: «Не надо,» — и конечно же я с готовностью подчинился. В бессвязном лепете Сильвии я уловил несколько удивленных фраз; и еще мне послышалось сомнение в настигшем нас чувстве, сходное с тем, что испытывали мы с Пьером. Ах! Позднее Сатклифф зло посмеется над нами в своей книге. «Они счастливы. Они восхищаются собой. Они потчуют друг друга свадебным тортом. По кусочку под каждой подушкой, о, как это восхитительно! Нечестивая троица романтиков, любовный сэндвич с мужественным и сбитым с толку Брюсом посередине». Я даже обрадовался, когда моя сестра Пиа жестоко отомстила ему — позже я устыдился своего торжества, но эти его слова так больно меня ранили…

— Я украла тебя у Пьера, а он украл меня у тебя? Что же теперь?

Я сказал ей, что мы ничего не потеряли.

— Ничего не потеряли — наоборот, обрели.

Это было как откровение свыше, а Роб счел нас сентиментальными и не поверил в нашу искренность. Как хорошо, что тогда я ничего не знал, ведь книга появилась лишь через несколько лет. К тому времени он много испытал и, похоже, никому не сочувствовал.

Он даже придумал, будто Пьер ведет дневник и каждый вечер делает в нем очередную запись «при тусклом свете двух свечей в высоком подсвечнике». Представляете? Вот что он писал, превращая нашу жизнь в беллетристику: «Было слишком поздно, когда я понял, но все же я понял, и меня охватило неодолимое желание отослать Брюса и сестру прочь, чтобы не видеть, как я теряю обоих. Для влюбленных начался такой период в их отношениях, что они едва ли не боялись за себя, да и за меня тоже. Одна цель удерживала нас вместе, словно три кольца Сатурна. Так любить, до безумия, можно только в юности, в самой ранней юности. Налет обретенного опыта туманит зеркало. Им, связанным триедиными узами, казалось невозможным оторваться друг от друга. И каждый ощущал прилив печали — так бывает, только когда любишь в первый или в последний раз. Покорные приливу и отливу волны накрыли их с головой и понесли куда-то, но вскоре впереди показался водопад». Все это выдумки; я никогда не был в Венеции, и он знал об этом, но воспользовался своим авторским правом, чтобы переселить нас туда. К тому же, наши чувства были другого рода, менее литературными. И все же: «Даже физическая оболочка, губы, глаза, тела, словно существовали лишь в воображении; три неразделимые существа переплелись, как спагетти на тарелке. Однако Венеция сыграла с ними шутку, Венеция выставила их напоказ. Всегда втроем, они гуляли молча, рука в руке, между мраморными грифонами и извилистыми каналами или так же молча раскладывали карты на зеленых столах «Флориана». Странная троица — брат и сестра, худые, темноволосые, похожие на ящериц, и их белокурый, по-крестьянски простоватый пленник, коренастый крепыш. Девушка с длинным, придающим ей загадочности носом, типичным для средиземноморки, обещала к сорока годам превратиться в сварливую каргу, а у братца был вид романтического шута». Так он воспринимал нас, когда пришел наш час стать персонажами книги. До сих пор не могу прийти в себя!

И у него хватило наглости приписать: «Настоящая любовь молчалива, по крайней мере, так говорят. Но никогда еще юное молчание трех не было столь напряженным, как тогда в Венеции, никогда еще вымолвленные ночью слова не сгорали так неистово, стекая, словно воск, на канделябры памяти».

Ничего столь жгучего не было в том нашем поцелуе, тем более в холодном прикосновении ее носа к моей щеке. Она расстегнула на мне рубашку и прижала ледяные пальцы к моему сердцу. Однако лошади уже начали проявлять беспокойство, ибо слишком долго терпели наше объятие, им же хотелось в теплую конюшню, которая, и они об этом знали, ждала их за пеленой тумана. Они постукивали копытами, и вырывавшийся из их ноздрей пар сразу становился похожим на летящие вверх белые карандаши. Что тогда могла знать троица про встречу трех одиночеств? Между тем воображаемый романтический герой, подчиняясь автору повести, писал дальше в дневнике: «Они посмели любить, хотя знали, что рано или поздно их ждут разлука, злоба, даже кошмар; их ждет отчаяние, может быть, даже самоу… Однако я не смею написать это слово». Здесь хотя бы предсказано правильно, но все остальное в книге — ложь. Так называемое инфернальное счастье, которое он пытается изобразить, слишком театрально для нас. Мы были как младенцы в лесу, наивные новички.

Лошади двинулись дальше, вдохновленные окружавшими нас размытыми контурами деревьев и жаждущие перейти на галоп; едва мы тронулись в путь, в гуще тумана раздались громкие, но мелодичные голоса перекликавшихся между собой детей. Для прогулок время было не самое безопасное, поэтому, вспомнив местные сказки, мы подумали, уж не феи ли это и эльфы, обитатели сумрачных рощ, окружают нас…

— Чепуха, — произнес я не допускающим возражений тоном, каким обычно уверял смертельно больных пациентов в том, что они будут жить вечно. — Чепуха. Обыкновенная школьная экскурсия.

Однако при нашем приближении голоса как будто удалились, и мы даже подстегнули лошадей, чтобы не потерять их. Но лошади раскачивались из стороны в сторону, тропинки шли вкривь и вкось — и голоса слышались нам то с одной, то с другой стороны. Несмотря на весь мой закоренелый скептицизм, признаюсь, на мгновение я усомнился в своей правоте и реальности пронзительных голосов. Но мы продолжали путь, внимательно следя за дорогой и все время прислушиваясь.

Неожиданно, словно убрали занавес, туман отошел в сторону, и мы выехали на боковую тропинку, на которой увидели цепочку вполне реальных детей разного возраста. Они переговаривались и перекрикивались между собой, в руках у них были охапки растительности для обустройства ясель — мох, папоротник, лишайник, лавр, а также длинные блестящие ветки падуба и омелы. Ветки падуба они держали как скипетры. Этот падуб с мелкими ягодами в Провансе до сих пор называют li poumeto de Sant-Jan, или «яблочки Святого Иоанна». Узнав детей из поместья, Сильвия, радостно вскрикнув, спрыгнула с лошади, чтобы перецеловать их всех и расспросить о брате. Ребятишки тоже повеселели, узнав, что мы везем с собой santons. Приятно было убедиться в близости дома: несмотря на все коварные трюки тумана, нам удалось довольно точно определить путь.

Окруженные веселой толпой, мы взяли лошадей за поводья, предварительно усадив на них детей, распевающих святочные гимны, и торжественно прошествовали к главному входу, где нас уже с нетерпением поджидали родители ребятишек, то и дело поглядывавшие в сторону леса.

Родные улыбающиеся лица! Старый Жан в овчинном полушубке на фоне камина, мерцавшего в глубине главной залы, отчего его серебристые волосы напоминали светящийся нимб. Чуть позади — его невозмутимая и крепенькая жена Элизо. Рядом сорокалетний широкоплечий мужчина с пышными черными усами — Мариус, сын, единственный свет в окошке. Эспри, который помладше, сразу принялся разгружать лошадей. Вслед за ними прибежали и стали нас обнимать дочки и внучки — Магали, Женетон, Мирей, Нанон, в основном, такие имена. Когда с церемониями было покончено, нам предложили традиционный горячий молочный посеет, сдобренный красным вином со специями, которым издавна согреваются зимой путешественники. В гаме и шуме, ведь все говорили одновременно, мы даже не заметили, что среди встречающих нет Пьера. Впрочем, он как будто был и в то же время не был. Добравшись наконец до главной залы с пылавшим камином, мы увидели его на площадке широкой, огороженной резными перилами лестницы, откуда он с довольной улыбкой наблюдал за нами. Немного погодя он сбежал вниз со смущенным видом, словно пытался сдержать свой неуемный, полный обожания восторг. После того, как мы со всеми перездоровались и ответили на все вопросы, нас оставили одних, и тогда мы рука об руку поднялись по лестнице наверх, а там пошли по длинным белым коридорам в комнату Пьера, которая находилась позади небольшой картинной галереи, где висели, в основном, портреты его предков, потемневшие от времени и каминного дыма. Возле дальней стены стоял на подставочке большой пробковый круг, утыканный разноцветными стрелами, резко выбивавшийся из стиля остальной обстановки. Пьер проводил здесь довольно много времени, практикуясь в стрельбе из купленного в Лондоне тисового лука, и свист летящих стрел разносился по всему дому. В его личных комнатах, переполненных книгами, масками, рапирами и пистолетами, потолки были арочные, старинные. От керосиновых ламп и свечек в высоких серебряных подсвечниках всюду падали теплые тени. В большом камине, источая божественный аромат, горели ветки дрока, оливы и дуба. Рождественские праздники издавна расписаны по часам, и Пьер чуть не летал от счастья, радуясь, что пока все обходится без накладок и проволочек. К тому же через два дня мы ждали Тоби и Роба (наших Гога и Магога), которые, благодаря своей легкомысленной смешливости и непредсказуемым выходкам были незаменимы в компании.

Скрестив ноги, мы сидели на полу перед камином, ели орешки, пили виски и болтали обо всем сразу и ни о чем. Никогда еще старый Верфель не был таким радушным, таким милым. Если даже на душе у нас и скребли кошки — из-за того, как Пьер определил свое будущее, то об этом мы молчали, считая, что не время и не место говорить о предчувствиях и страхах. И все-таки наша радость была омрачена печалью; мы не могли забыть о неотвратимом отъезде и о пока еще непонятной перемене в нашей жизни — и в только что обретенной любви тоже. Почувствовав наше настроение, Пьер нарушил молчание:

— Веселее, дети. Вчера мы ходили в лес и принесли полено — в этом году оно у нас просто чудесное.

И он рассказал мне о церемонии, в которой участвуют самый старший и самый младший из домочадцев. Рука об руку они идут в лес, выбирают дерево, которое должно быть срублено для празднования Рождественского Сочельника, и торжественно несут домой, естественно, с помощью всех остальных. Потом надо трижды обойти с ним длинный обеденный стол и положить его перед большим камином. На сей раз церемонией руководил старый Жан и делал это с неподражаемым искусством, для начала до краев наполнив vin cuit[26] высокий кувшин. Рассказывая, Пьер довольно похоже и смешно изображал старого Жана — вот он, улыбаясь, но не теряя важности, склоняется над кувшином и произносит молитву, тогда как все остальные в благоговейном молчании стоят вокруг с опущенными головами. Потом патриарх трижды плещет вином на дерево (это и есть Полено) в честь Отца, Сына и Святого Духа и кричит во всю силу своего хрипловатого старческого голоса:


Cacho-fio!

Bouto-fio!

Alègre! Alègre!

Dieu nous alegre!


Гори, огонь,

Лей, не жалей,

Дай нам Бог жить веселей.


Когда же он дошел до последних слов магической формулы, то есть до слов: «Наступило Рождество» — большую охапку виноградной лозы положили под бревно, и камин наполнился огнем, осветившим счастливые лица собравшихся, словно лица эти тоже вспыхнули от произнесенного заклинанья. Все обнялись, потом захлопали в ладоши, а старый Жан еще раз наполнил вином церемониальную чашу, но теперь пустил ее по кругу, как чашу любви, начав с малыша Тунина, самого младшего из всех, а дальше она стала переходить от одного к другому, по старшинству, пока не вернулась опять к старому Жану. Он ее и допил, закинув голову так, что отблески пламени заиграли на его смуглой шее. Пьера вдруг охватила печаль, и непрошеные слезы появились у него на глазах.

— Какого черта мне покидать их? А мы? А это?

Выяснять все это было некогда, я так ему и сказал. Потом допил виски и поглядел на часы. Близилась вторая часть церемонии, когда ясли украшают свечами и фигурками. Мне оставалось только радоваться, что для разговора нет времени, ведь порыв Пьера усилил мои тревоги относительно будущего, расставания… Появилась, еле удерживая в руках нашу одежду, Сильвия в платье прованской крестьянки, которое потрясающе ей шло — все захлопали в ладоши.

— Пора одеваться, — сказала она нам, — и изображать Святое Семейство.

Одевание заняло не так уж много времени. Мои комнаты располагались в восточной части дома. Чьи-то заботливые руки уже положили мне в постель металлическую грелку с тлеющими углями, а дворецкий разжег огонь, потрескивавший за узкой каминной решеткой. Я зажег свечи и быстро натянул на себя классическую хламиду из черного бархата на алой шелковой подкладке, одолженную мне Пьером, узкие панталоны, черные остроносые туфли и черный кушак — tenue de rigueur[27] Рождественского ужина в Верфеле. Сам Пьер надел галстук-шнурок и ленточку — атрибут félibre,[28] провансальского поэта. Как я ни спешил, Сильвия опередила меня и уже распоряжалась в зале, стараясь внести порядок в церемонию зажигания свечей, несмотря на проказы возбужденных ребятишек, которые, как мыши, шныряли вокруг нее. Ей удалось справиться с угрозой бунта нетерпеливых непосед, и вскоре все, как завороженные, следили за фигурками, одна за другой появлявшимися из оберточной бумаги. Вскоре созвездие крошечных огоньков осветило коричневые горы Вифлеема и прославило Святое Семейство, находившееся в сарае, где его посетили волхвы, цыгане, короли и королевы, пастухи, солдаты, браконьеры и почтальоны… не считая овец, уток, перепелов, коров и сверкающих разноцветьем птичек. Потом настал черед Пьера, взявшего на себя обязанность разворачивать и вручать подарки, должным образом надписанные, чтобы никто не остался забытым в этот памятный день. Великое ликование сопровождало все действо от начала и до конца, а потом мы потихоньку двинулись в направлении накрытого стола. Обедали в большой зале — длинный стол оказался даже слишком просторным для собравшихся. Наша троица расположилась за столом, поставленным поперек, так что получился крест, а Жан и его жена сидели справа и слева от нас. Везде горели свечи, да и от Рождественского Полена уже летели вверх букеты ослепительных искр.

Такое не забывается, я сам часто вспоминал то Рождество, и его появление в моих снах вполне закономерно. Наверное, в подсознании сохранились даже те подробности, о которых я ни за что не вспомнил бы наяву. Не представляю, что еще я мог бы в любой момент и с такой же ясностью представить, всего лишь закрыв глаза.

Пол в зале, выложенный большими серыми камнями, был устлан охапками розмарина и чабреца: так проще избавляться от пыли, а также от костей и объедков, которые обыкновенно бросали охотничьим собакам. Высокий потолок поддерживали черные от дыма балки, с которых свисали веревки с колбасами, чесночные гирлянды и бессчетные пузыри с лярдом. Больше трети дальней стены занимал главный камин десяти футов в длину и, по крайней мере, семи — в высоту. Посередине стояли старинные плетеные кресла с высокими спинками и деревянные лари с солью и мукой. Золу собирали в кучу возле высоких подставок для дров, верхушки которых раскрывались, как цветы, превращаясь в небольшие железные корзины. Их часто использовали, чтобы подогреть тарелки, и тогда наполняли тлеющими углями, а еще к ним на разных уровнях были приделаны крюки для вертелов. С каминной полки спускалась короткая красная занавеска, благодаря которой дым не шел в залу, если пламя чересчур разгоралось, а такое случается, когда жгут некоторые виды деревьев, особенно, когда жгут оливы. На широкой полке нашли себе место множество предметов обихода, весьма примечательных, потому что были они, к тому же, очень красивы — например, кувшины из старинного фаянса от совсем крошечного до трехлитрового, и на каждом значилось, для чего он: шафран, перец, тмин, чай, соль, мука, гвоздика. Тут же стояли высокие бутыли с оливковым маслом, смешанным с травами и специями, довольно много обожженных медных сосудов, громадный кофейник и полудюжина высоких ламп из желтой меди или олова, заправляемых оливковым маслом — как во времена греков или римлян, однако теперь быстро вытесняемых более современными — керосиновыми.

Направо располагалась широкая каменная раковина, а над ней — несколько рядов полок, уставленных целой армией медных горшков и кастрюль… настоящая batterie de cuisine.[29] Налево над чаном для теста висели большие короба с солью и мукой, чтобы были под рукой, и нечто, предназначенное для хлеба, и похожее то ли на клетку, то ли на люльку — из потемневшего дерева, с начищенными до блеска железным замком и петлями.

На противоположной стороне разместился высокий, украшенный замысловатой резьбой буфет местных мастеров, массивный, сверкающий лаком цвета прованского масла. Слева от него висели дедовские часы, строго следившие за дисциплиной и потому дважды отбивавшие время. Повсюду в беспорядке стояли старые кресла с сидениями из тростника — никто здесь не думал ни о роскоши, ни об удобстве. Как повелось исстари, так все и оставалось, живая история, и никому в голову не приходило что-либо менять. Все приспосабливались к заведенному порядку в жизни и в природе. Не приходит же людям в голову менять движение планет! Позади чана для теста покачивались, свисая с высокого стояка, медные чашки весов на тонких медных цепочках, блестевшие от мыла и песка. Возле одной из стен, среди крестьянских инструментов, расположилось между двумя сломанными флагами старинное охотничье ружье на деревянной стойке. Сами стены были украшены чувствительными литографиями и олеографиями со сценками из местных сказок и, естественно, бесчисленными семейными фотографиями, выцветшими до сепиевой анонимности — с изображениями незабываемых людей и событий: здесь были жатвы, пикники, игры с быками, посадки деревьев, клеймение скота, свадьбы и первые причастия. Целая жизнь, полная упорного труда и безобидных радостей, центром которой была эта зала!

Тем временем разнесли вино, и началось главное пиршество года. По традиции эта трапеза всегда «легкая», так что в сравнении с другими праздничными днями ее можно назвать даже скудной. Дивный аромат шел от огромного блюда с raito — рагу из разных рыб с соусом из вина и каперсов. Над облитыми коньяком цыплятами поднималось голубое пламя. Длинные коричневые батоны трещали в руках пирующих, как ветки олив — в огне камина. Первое блюдо опустело почти мгновенно, и его место на столе заняли два блюда еще больших размеров — с белой треской и мелкой рыбой из Роны, которую жарят целиком. Следом за ними, но уже не так скоро, подали белых улиток из виноградника. Их обычно подают прямо в раковинах, а во время еды достают крепкими, длинными — в три-четыре дюйма — и загнутыми на конце — шипами дикой акации. Бокалы вновь наполнили, и начались тосты.

Потом появились изысканные овощные кушанья — вроде белых cardes или cardon, вкуснейших стеблей гигантского чертополоха, похожего на разросшийся сельдерей. Их бланшируют, затем тушат в белом соусе — исключительно местный деликатес. Они очень нежны на вкус, в чем легко убедиться, приехав на юг Франции; а ведь это обыкновенный сорняк. Наш обед продолжался, и наконец наступил черед всякого рода засахаренных фруктов, орехов и зимних дынь. В камин положили еще одно полено, и армия винных бутылок уступила место фаланге бренди, арманьяков и настоек. Принесли дымящийся кофе.

Жена старого Жана поставила перед нашей влюбленной троицей большую серебряную сахарницу с белым сахаром — ни дать, ни взять серебряное брюхо, приоткрывшее свое сладкое нутро. Три ложки стояли торчком в ожидании, когда мы первыми возьмемся за них. Тосты и шутки стали понемногу стихать, словно падающие на землю отполыхавшие петарды фейерверка, и наступило время для более серьезного разговора. По традиции Пьер каждый раз произносил речь, в которой подводил итог годовым работам, за что-то хвалил, за что-то журил своих домочадцев. На сей раз у него были важные новости, которые так или иначе затрагивали каждого, кто находился в зале. Я видел, как предстоящее выступление терзает и мучает его и его сестру, изредка бросавшую на него любящий и сочувственный взгляд. Пьер не раз менял место за столом, чтобы перекинуться словом то с одним, то с другим из сотрапезников, оттягивая неприятный момент, но, наконец, встал и, призывая к тишине, постучал по столу. В ответ раздались громкие аплодисменты, и те, кого ему предстояло огорчить, подняли в его честь бокалы.

Побледнев, он покорно ждал, когда стихнет шум, чтобы поздравить всех с Рождеством. Потом попросил не сердиться на него за печальный и задумчивый вид, на то у него есть весомые причины. Собственно, не происходит ничего такого страшного, просто любые перемены вызывают печаль и сожаление.

— Но прежде, чем я расскажу о своем отъезде, позвольте сообщить вам о тех изменениях, которые я наметил. Первым делом я поднимаю бокал за старого Жана, который мне ближе отца. Я вручаю ему бразды правления, отныне он будет régisseur[30] в Верфеле, пока сам я буду en mission.[31]

Речь была составлена с большим искусством, Пьер произносил ее с горячностью и одновременно с рассудительностью, тронувшими всех, кто сидел за столом. Он заверил слуг, что никого не собирается увольнять и даже, из-за возросшей ответственности, намерен увеличить жалование. Его сообщение вызвало взрыв радости, сопровождавшийся поцелуями и поздравлениями. Недурственное начало дипломатической карьеры — ибо к тому времени, когда подошла очередь новостей малоприятных, публика совсем развеселилась, подмасленная Рождественскими подарками. Этот настрой помог Пьеру честно и смело изложить причину перемен и объяснить без экивоков, что перед ним был выбор: или найти способ, как сохранить фамильное имение, или сидеть сложа руки и смотреть, как его съедают долги. Вот он и решил приискать должность, соответствующую его образованию, но при этом, успокоил всех Пьер, он клятвенно обещает одно. Летом мы трое будем приезжать в Верфель и проводить тут отпуск. Слушатели истовыми похвалами отозвались на проявленную им здоровую сентиментальность, вполне довольные и собой и хозяином, и только я не мог не думать о возможной разлуке, ибо осенью мне предстояли последние экзамены, и я не имел ни малейшего понятия о том, что мне уготовило будущее. Мог ли я предвидеть, что через три месяца окажусь в Министерстве иностранных дел? В тот праздничный вечер мной владела всепоглощающая, почти болезненная тоска по тем местам, где я провел счастливейшие часы моей жизни — по весеннему Арамону с его вишневыми садами и зеленой травой, по Фону, Колья и дюжине других уголков, где мы разбивали наш лагерь. Я видел озабоченное лицо Сильвии, и не мог избавиться от глубокой печали.

Наконец, пирующие осмыслили сказанное, и наступила тишина, словно все старались представить, как будут жить в шато без Пьера. В это время в дверь негромко, но властно постучали, и мы переглянулись, не понимая, кого могло занести к нам в столь поздний час, да еще в праздник. Вскоре торопливый стук повторился. Старый Жан встал из-за стола и, гулко топая по каменным плитам, отправился открывать дверь.

Снаружи было темно, но в раме из мигающих отсветов пламени я увидел женщину, как будто цыганку, по крайней мере, в пестрой юбке, блестящей шали и с дешевыми, но очень крупными серьгами в ушах. Кстати, мое предположение не было таким уж фантастическим, ибо у стен Авиньона расположился большой цыганский табор: Салон недалеко, да и подобный вечер как нельзя лучше подходил для попрошайничества… Видение сделало несколько шагов — ближе к свету — и с легкой хрипотцой проговорило:

— Пьер, мне сказали, что ты вернулся.

Звучный голос и правильный выговор абсолютно не соответствовавшие внешнему виду женщины, тотчас привлекли всеобщее внимание. Ноги у нее были босые и грязные, и на лодыжке — неуклюжая повязка. Массивная голова, маленькие черные глазки и длинный нос — в первый момент женщина показалась ужасной дурнушкой. Но очень подвижное выразительное лицо и глубокий волнующий голос производили неизгладимое впечатление, завораживали. В поведении незнакомки были властность и величие. Пьер сердечно ее обнял.

Так я в первый раз увидел Сабину, о которой мало что знал до тех пор; собственно, вспомнил только имя, когда Пьер назвал его, а потом Сильвия, здороваясь, повторила. Позднее я научился ее понимать и тоже стал ею восхищаться — но все же не так, как Пьер, который не мог говорить о ней без восторга. Она была дочерью лорда Банко, банкира-еврея, известного во всем мире, и их шато располагался в Мере, то есть всего в десяти-двенадцати километрах от Верфеля. Обладавшая блестящими способностями, Сабина однажды покинула университет и отправилась бродить с цыганским табором, якобы ради изучения его обычаев для работы по этнографии. Исчезала Сабина надолго, возвращалась всегда неожиданно и некоторое время вела цивилизованный образ жизни, как полагается единственной дочери богатого банкира, получившей соответствующее воспитание и образование. Ее мать давно умерла, а отец постоянно менял любовниц, как правило, выбирая их среди второсортных актрисок, которые быстро ему надоедали. Он искренне радовался возвращениям Сабины, в основном, из эгоистических соображений, так как она была великолепной хозяйкой, а он любил задавать пиры. Попадая в затруднительное положение, Сабина иногда наведывалась за помощью и советом в Верфель. Обычно они с Пьером встречались во время верховых прогулок.

В тот вечер она была весьма эффектна, и я с ревнивым любопытством следил за тем, как внимательно слушает ее Пьер. Опять что-то случилось у цыган, не помню уж что именно. Вроде, один из них, осерчав, скрывался в лесу, если я ничего не путаю. Послушав ее несколько минут, Пьер молча взял фонарь и жестом попросил проводить его в лес. Они с пугающим проворством вышли наружу. Я обратил внимание на старого Жана, который деловито подошел к шкафу с оружием, достал карабин, зарядил его и, вернувшись к двери, стал вглядываться в темень, приготовившись ринуться на помощь. Но все обошлось. Сначала послышалась перекличка мужских голосов, потом до нас донесся звучный голос Сабины. Наконец, покачивая фонарем, возвратился Пьер. Уже один.

— Порядок, — проговорил он. — Он ее не тронет.

Тут старик вспомнил, что пора идти в деревенскую церковь.

— Надо бы поторопиться, — сказал он, глядя на старинные часы. — Негоже опаздывать на службу в такой день.

Мы надели шляпы, шарфы и побрели в ночь. Бледная луна плохо освещала путь, и мы все время спотыкались на горной тропе, что вела в крошечную деревушку Верфель. В церкви горело столько свечей, что, казалось, будто ветхое строение объято пламенем. Я шел рука об руку с братом и сестрой. Мы молчали и думали о будущем — о том самом будущем, которое теперь стало прошлым.



Возле кровати пронзительно трезвонил телефон. Беше умел держать слово.

— Удалось договориться на сегодня, — протараторил он в своей обычной суетливо-услужливой манере. — Будете готовы к шести? Я заеду за вами. И, пожалуйста, подождите меня в холле, улица узкая — у вас там нельзя парковаться.

Я сквозь сон промямлил «да». Еще оставалось время, не особо торопясь, принять ванну и одеться, поэтому я позволил себе несколько минут полежать, чтобы освободиться от груза воспоминаний — вылезти из-под лоскутного одеяла, сшитого из фактов и эмоций. Как там Сильвия? Я позвонил Журдену, удивив и обрадовав его напористостью Беше, а также решением властей не мешать похоронам. Ну а Сильвия, по его словам, нуждалась сейчас только в отдыхе. Тем не менее, я обещал приехать в Монфаве и навестить ее сразу же, как будет покончено со скорбными формальностями. С одной стороны, меня радовало, что похороны уже назначены, но одновременно одолевали дурные мысли, ибо потом… что потом? Ответа на этот вопрос я не находил, ибо не имел ни малейшего представления о том, как все сложится дальше. Сказывалась привычка жить одним днем. Думы мои были обращены то в прошлое, то в будущее, не сулившее ничего ясного и устойчивого. А Сильвия?

И снова нахлынули воспоминания, — когда я наконец уселся рядом с Беше в его душный автомобильчик и стал смотреть на проплывавший мимо сумеречный пейзаж. Нижние поля укрывал молочный туман, точно такой, какой я видел днем во сне. Для весенней поры темнело необычайно поздно, но поскольку точное время церемонии (или не-церемонии) в завещании не оговаривалось, то из-за этого волноваться не стоило. Старый аббат собирался прибыть на своей машине из какой-то деревни, находившейся немного восточнее, и Беше не без боязни думал о предстоящей встрече из-за нечестивого запрета Пьера служить панихиду.

— Мне пришлось ему прямо сказать, — вновь и вновь повторял нотариус, — что я, как представитель закона, обязан следить за точным исполнением последней воли умершего. И я исполню свой долг. Пусть только посмеет читать «Деву Богородицу»…

Беше угрожающе мотнул подбородком, и его лицо приняло воинственное выражение. Машину он вел медленно, рывками, по-видимому, озабоченный сгущающимся туманом.

Наверное, куда разумнее было бы думать о заледеневшей дороге, которая начала круто подниматься в гору, однако это его явно не настораживало. По-моему, перепады резкости, а то и полное отсутствие видимости немного действовали ему на нервы, или, возможно, у него к старости ослабло зрение. Пока мы продвигались вперед, облегченно переводя дух на каждом повороте, Беше упорно втягивал меня в банальный разговор о погоде и зимних проблемах водителя. Шутки тумана казались зловещими — совсем как в моем дневном сне. После очередного рывка, когда наша машина чуть не врезалась в узкий черный катафалк, двигавшийся в том же направлении, Беше присвистнул и с суеверным страхом проговорил:

— Это же Пьера везут в шато — катафалк из морга, и мне назначили на семь.

От жуткого, трагического зрелища у меня дважды дрогнуло сердце. И тут-то, в клочковатом тумане мы как будто начали с катафалком игру в прятки. Теперь нам мешал не столько лед, сколько размытый грунт и прилипавшие к колесам листья. Вокруг поднимались темные, суровые горы. Жутко было ехать вот так, следом за Пьером, то теряя катафалк из виду, то вновь обнаруживая его на повороте. Пару раз мы чуть не столкнулись с ним, и Беше вскрикивал, — то ли от ужаса, то ли от неожиданности. Будучи французом, да еще южанином, он верил во все, какие только есть, приметы и, очевидно, считал дурным предзнаменованием невольное преследование катафалка.

Уже совсем стемнело, а при свете фар места, по которым мы проезжали, казались безлюдными и как будто заброшенными. Чем медленнее ехал Беше, тем больше его одолевала тревога. Несколько раз, когда на встречной полосе появлялись другие машины, он, как пугливая лошадь, почти останавливался. Дорога постепенно сужалась. Думаю, иногда он тормозил не только из-за этого, видимо, хотел отстать от катафалка, и я втайне этому радовался; меня тоже одолевали дурные предчувствия, хоть и абсурдные, но от этого не менее отвратительные. В конце концов Беше попросил позволения остановиться, чтобы покурить; он съехал на обочину и, уже вовсю дымя сигаретой, поставил машину на тормоз. Когда фары погасли, темнота отнюдь не стала менее пугающей; промозглая вечерняя сырость тут же обступила со всех сторон, и с деревьев на матерчатую крышу закапала вода. Расстроенный и даже словно чем-то подавленный, Беше молча попыхивал тонкой сигареткой. По-видимому, его мучила неизвестность, ведь он не знал, чего ждать, когда мы приедем в шато, вот и решил немного помедлить, давая время сопровождающим выгрузить гроб и увезти катафалк. Как бы то ни было, рассчитал он неплохо, ибо оказавшись на подъездной аллее, мы увидели пустую разворачивавшуюся машину, уже выполнившую свою миссию.

Однако то, что предстало нашим глазам в Верфиле, было не менее впечатляющим, чем черный катафалк. Уже горел костер — высокий погребальный костер, на каких прежде сжигали мучеников. Своим жарким пламенем он словно бы посылал вызов мокрому ночному небу. Было такое ощущение, будто наступил Иванов день, — который всегда отмечают кострами. Докрасна раскаленные поленья громко трещали, нагревая воздух, и снопы искр полыхающим столбом летели под купол из крон деревьев, которые сгрудились возле главного входа в дом, как немые свидетели происходящего. За распахнутыми дверьми горело множество свечей; сараи и конюшни с левой стороны тоже были открыты и ярко освещены. В одном из сараев я заметил людей, больше похожих на тени, их невозможно было узнать из-за разделявшей нас тьмы. Включенные фары этот мрак одолеть не могли. Все двигались медленно и скованно — словно участвовали в священнодействии; и предмет, которым они неловко манипулировали, был, по-видимому, очень тяжелым. Как выяснилось немного позже, они вывозили из сарая старинную и ярко разрисованную телегу под два ярма, которая больше подходила для ярмарки, чем для похорон; но, возможно, другой не нашлось. Один из мужчин просто наблюдал за происходящим, даже не пытаясь помочь, и когда он обернулся, мы разглядели тощего священника. На мгновение в дрожащем свете стала видна и роспись на телеге — темнокудрые ангелы с похожими на маслины глазами, о чем-то сговариваясь, летели в голубые эмпиреи, молитвенно и смиренно соединив над головами беленькие слабые ручонки. Появление телеги сопровождалось грохотом копыт, и из темного сарая, пятясь, вышла огромная крестьянская лошадь, ее тут же запрягла и снабдила шорами одна из теней, приговаривавшая «ш-ш-ш» и «тпру». Из-за полыхавшего со всех сторон огня лошадь занервничала, в добрых доверчивых глазах вспыхнуло безумие, она стала бешено ими вращать и размахивать аккуратно заплетенным хвостом. Вычищенная до блеска ради особого случая, она походила на большой рояль. Неуклюже переступая с ноги на ногу, животное все же подчинилось требованиям своих повелителей.

Человек пять занялись телегой, накрыв ее черной, шитой золотом и серебром материей — похожей на покрывало — и такое же покрывало, но размером поменьше, положили на круп лошади. Священник картинно замер — точно игрок в гольф, собирающийся нанести первый удар по мячу, — в руке у него был молитвенник. Беше выругался и бросился в бой. Даже если крестьянам было известно о распоряжениях Пьера насчет похорон, они не посмели бы остановить почтенного аббата. Однако в короткой, но энергичной перебранке с Беше аббат, по-видимому, потерпел поражение, ибо, понурив голову, убрал молитвенник; однако нотариусу победа далась нелегко: он весь побагровел от умственного напряжения и тяжело дышал, а я с удивлением отметил, что этот человек умеет в критический момент проявить твердость.

И все же Беше приехал слишком поздно и не успел запретить старому Жану и его помощникам украшать самодельный катафалк; теперь же было бы жестоко их разочаровывать. Слуги уже водрузили гроб на телегу, и кто-то украсил голову лошади блестящим черным плюмажем. Ну и обычаи тут у них, немудрено, что Пьер потом отрекся от всех религий! Но больше всего меня раздражала лисья мордочка священника, который поначалу с явным презрением наблюдал за происходящим, а потом наклонил голову и, по-видимому, погрузился в молчаливую молитву. Я взглянул на Беше: обратил ли он внимание на уловку аббата? Однако нотариус смотрел в другую сторону. Старый Жан неузнаваемо переменился, даже ходил пошатываясь, однако это не мешало ему по-прежнему твердо, хотя и севшим голосом, отдавать приказания и добиваться порядка. Костер разгорался, освещая потные крестьянские лица и торчащие из рукавов парадных костюмов огромные ручищи.

С неба посыпался меленький снежок, но, не долетая до земли, он таял в огнедышащем столбе искр. Кое-как телегу развернули и поставили поперек гравиевой дороги. Прервав борьбу с силами тьмы, аббат двинулся к импровизированному катафалку, и я разглядел длинное, по-собачьи узкое, лживое лицо с выступающими желтыми зубами. Лет семидесяти с лишним, высокий и сухопарый, он всем своим видом выражал досаду — скорее всего из-за строптивости нотариуса. Подойдя к кружку света вокруг костра, Беше представил меня, и я перехватил острый, как клинок, взгляд. Наверное, аббату не в первый раз называли мое имя, иначе почему он так смотрел на меня и почти тотчас отвернулся с окаменевшим лицом? Тем временем все было готово к похоронному шествию. Из дома вышли женщины, endimanchées,[32] в накинутых на плечи шалях, и мужчины в воскресных костюмах. Все, кто служил в доме, вместе с нами последовали за фермерской телегой.

Под громкий цокот копыт вместо похоронного марша, наша скорбная процессия двинулась во тьму, прочь от треска и шипения костра. У нас была пара фонарей, и по общему согласию их отдали идущим впереди. Жан шел рядом с лошадью, держа в одной руке поводья, в другой — лампу. Все в том же порядке мы пересекли гравиевую дорогу и ступили на широкую, заросшую мхом тропу, которая вела к фамильному склепу, располагавшемуся в густом лесу среди кленов и платанов. К тому моменту мне удалось дать о себе знать Жану и его сыну; и тогда же две женщины бросились ко мне и по очереди прижали мою руку к своим мокрым щекам. Нам было не до разговоров, но и в нескольких коротких фразах я уловил ноту осуждения, причину которого понять было нетрудно; ни с чем не сообразные похороны не только отнимали у смерти причитавшуюся ей дань, но и лишали слуг заслуженного многолетней преданностью права оплакать хозяина. Так не годится. Что станется с душой моего несчастного друга, когда его бросят в яму, не облегчив ему отпеванием печальный переход в иной мир? Будь у них время, они наверняка постарались бы повлиять на меня, и я радовался случившейся не по моей вине задержке. А теперь слишком поздно что-нибудь менять. По дороге к склепу, в лесу, мы встречали друзей и соседей Пьера, освещавших себе путь фонарями. Жан махал им натруженной старческой рукой, приглашая присоединяться к нам, и теперь наша процессия стала похожа на длинного светляка — из-за множества новых фонарей.

Вскоре над тропой нависли переплетенные ветки, и этот свод надежно защитил нас от обильного снега. Поистине дорога к месту успокоения была слишком извилистой и мрачной, а небо слишком тихим и беззвездным. Наконец показался склеп с разбитыми урнами, грубыми putti[33] и мерзкими кипарисами, при виде которых у меня всегда становилось пакостно на душе — я имею в виду, задолго до смерти Пьера. Ненавижу их, как когда-то их ненавидел Гораций. Мы в нерешительности топтались на месте, потому что склеп был погружен во тьму; но вот старый Жан достал ключ и взялся за железную решетку. Однако заржавевший замок не поддавался, поэтому я предложил старику свою помощь. После долгих усилий нам, наконец, удалось его открыть, и при свете поставленных на землю ламп мы спустились по широким ступеням. Как ни странно, дверь оказалась довольно новой, и замок, по-видимому, недавно меняли, поэтому тут обошлось без всяких сложностей, и мы вернулись за лампами. Наверное, внутри давно не прибирали: пол был покрыт толстым слоем сухих листьев, а в углу валялись дохлые улитки. Вскоре однако от этого запустения не осталось и следа, так как одна из женщин прихватила с собой метлу, и пока мужчины разворачивали гроб, несли его вниз по ступенькам, женщина успела навести чистоту.

Когда склеп осветили, я огляделся. Внутри было очень сыро, но просторнее, чем мне сперва показалось. Надгробия разных времен, довольно много затянутых паутиной приделов и несколько незанятых углублений, к одному из которых мы и направились с накрытым черной тканью гробом. В неровном свете ламп на стенах появлялись то гигантские, то карликовые тени. Отныне Пьеру предстояло проводить здесь все дни и ночи, а мы, его друзья и слуги, пришли сюда, чтобы в последний раз взглянуть на его невозмутимое лицо, а потом уступить место каменщикам. Однако из-за того, что не были совершены общепринятые обряды, у нас возникло странное чувство пустоты. Растерянно переглядываясь, мы начали тайком креститься и молиться за упокой души усопшего. Для аббата же все происходившее было откровенным скандалом. Уперевшись подбородком в грудь, он стоял неподвижно, словно погрузился в глубокое раздумье, а мы трусливо сгрудились за его спиной в ожидании, когда он вернется в мир реальности и даст нам свое пастырское разрешение уйти из склепа. Дурацкая ситуация. Аббат не шевелился целую вечность, но все же в конце концов обернулся и окинул нас невидящим взглядом, как будто его мысли витали где-то далеко. Желая, вероятно, что-то сказать, он открыл рот, но, передумав, захлопнул его, затем покачал головой и тяжело вздохнул.

— А теперь нам пора покинуть его, — сказал он и повернулся на каблуках.

Не знаю почему, но эти слова перевернули мне душу и пробудили чувство вины — скорее всего, из-за того, что я струсил и не пошел в морг проститься с Пьером. Как бы там ни было, едва в натруженных руках одного из работников появились отвертка и медные шурупы, меня охватил ужас. Я понял, что не могу уйти, не взглянув в последний раз на лицо моего друга. Успеют еще заколотить гроб и заложить кирпичами дыру. Я обратил внимание на то, что гроб европейского образца, с открывающейся вверху крышкой, и, не раздумывая больше, бросился к нему — и, уже почти откинув крышку, почувствовал на плече и предплечье чьи-то руки. Священник и нотариус крепко держали меня, а я никак не мог понять, чего они испугались.

— Почему? — в ярости крикнул я, когда они потащили меня прочь.

Однако их непоследовательность нисколько не умаляла их настойчивости, и я вынужден был покорно пройти вместе с ними сначала в дверь, потом на ступеньки. Это было выше моего понимания; но ни о каких спорах и ссорах не могло быть и речи. Поразило меня единодушие нотариуса и священника. В их общем страстном порыве было поистине нечто иррациональное. Что им до того, если бы я увидел Пьера в последний раз — прежде чем его замуруют здесь навсегда? Я был взбешен и ошарашен, но на время смирился и, остановившись на лестнице, стал смотреть на желтое озерцо света. Ветер постанывал в ветках деревьев. Наконец послышался стук молотков, и шурупы встали на свои места. Один за другим поднимались наверх участники похорон со своими лампами и фонарями. На обратном пути, пока мы шли через лес, наша процессия поредела. Беше шагал рядом со мной, аббат — по правую руку от него. Какое-то время нотариус молчал, но вскоре, видимо, почувствовав, что нас угнетает отсутствие привычного словесного обрамления, со вздохом произнес:

— Человеческая жизнь! До чего же она коротка и хрупка.

Священник упорно молчал, демонстрируя незаслуженную обиду. Мы не услышали от него ни слова!

Сложенный во дворе костер постепенно затухал под непрекращающимся снегом, но в зале полыхал камин, от которого в тот мрачный вечер на нас повеяло теплом и весельем. Священник и нотариус (печально знаменитые персонажи французской жизни) облюбовали стол подальше ото всех и погрузились в чтение бумаг, вынутых Беше из видавшего виды портфеля: свидетельство о смерти, разрешение на похороны, еще что-то в этом роде, может быть, завещание. Короче говоря, они погрузились в свои дела. Я устроился сбоку от камина. Старый Жан принес кувшин с подогретым вином и расположился рядом, а у наших ног легла охотничья собака Эльфа, любимица всех обитателей шато. Мы молчали. Время от времени Жан искоса поглядывал на меня, словно собираясь что-то сказать, но продолжал молчать — как будто не мог подобрать нужных слов, чтобы выразить свои чувства. В доме стояла привычная тишина, разве что скрипели перья и шелестела бумага. Уступив неожиданному порыву, я спросил:

— Жан, почему мне не позволили посмотреть на Пьера? Почему все промолчали? И вы тоже?

Вопросы были чисто риторическими, и я не ждал вразумительного объяснения от старого Жана — мне просто захотелось с кем-нибудь поделиться своим горем, вот и все. Он же посмотрел на меня с явным недоумением, словно ему задали дурацкий вопрос, ответ на который всем известен. Тогда, ничего не понимая, я повторил:

— Почему?

Довольно долго он не сводил с меня пристального взгляда; потом сказал:

— Вы же сами знаете, что смотреть-то было не на что. Головы нет. Так сказали люди из морга. Вы же знаете — и месье адвокат знает. Он знает?

Его слова были для меня как гром среди ясного неба. Оглушительный гром… Нет головы!

— Потому они вам и не позволили, — продолжал старик. — Подумали, что вы про голову позабыли.

Видимо, у меня был такой ошарашенный вид, что он посмотрел на меня с нескрываемой жалостью. Не сразу мне удалось взять себя в руки и освоиться с мыслью, что мы хоронили труп без головы. Но почему? Что все это значит? Если нотариус и священник знают, то почему не сказали мне? Но, возможно, все это вздор — возможно, старый Жан что-то недопонял или недослышал, вот ему и померещилось несусветное.

И я на всякий случай спросил:

— Вы сами видели?

Он снова печально на меня посмотрел и кивнул.

— Её точно нет?

На сей раз он кивнул, не скрывая удивления. Я отпил большой глоток вина, потом все же спросил:

— Но почему вы уверены, что это Пьер?

Теперь и у самого Жана был совершенно ошарашенный вид; по-видимому, ему и в голову не приходило, что это мог быть не Пьер. Однако лицо его почти сразу прояснилось, словно он что-то припомнил.

— Да из-за правой руки, — сказал он. — Из-за шрама.

Я сразу понял, о чем идет речь, а он, собравшись засучить рукав, продолжил:

— Нам показали руку.

Несколько лет назад, катаясь в Давосе на коньках, Пьер серьезно поранил правую руку. Кстати, задетые сухожилия постоянно напоминали о себе: рука не очень хорошо его слушалась. Не узнать шрам было невозможно. Очевидно, когда привезли обезглавленное тело, шрам предъявили как неопровержимое доказательство. Рассказывая, старый Жан воспользовался провансальким выражением, которое обычно в ходу у мясников; освежевывая кролика, они оставляют в неприкосновенности уши в качестве опознавательного знака, что тушка действительно кроличья. У меня мурашки поползли по спине.

Наверное, в тот момент мне следовало самым решительным образом потребовать у Беше объяснений. В конце концов, они могли оказаться абсолютно банальными и простыми. Надо было спросить, но меня одолело смущение, почти pudeur.[34] Я бросился в уборную, и там меня вывернуло наизнанку. А нотариус и священник вполголоса продолжали совещаться.

Совещание их длилось не так уж и долго. Вдруг, встав из-за стола, Беше подал мне знак, что пора в обратный путь. Я подошел, чтобы попрощаться с аббатом, который выглядел измученным и удрученным, но смотрел на меня с нескрываемым любопытством. Беше сокрушался о снеге и тумане. Почему я не спросил? Не знаю. Я молча вышел следом за ним во тьму, обняв на прощание старого Жана, его жену и чад и пообещав в скором времени вернуться в шато. Они строили фантастические планы насчет возрождения хозяйства, а у меня не было ни малейшего сомнения в том, что у них ничего не получится. Да и одна только мысль о возвращении в осиротевший дом причиняла невыносимую боль. Мы сели в машину, и влажные клочья тумана замельтешили в лучах света; но это был добрый знак, предвещавший, несмотря на северный ветер, скорое тепло. Едва мистраль задует вдоль долины Роны, как воздух становится морозным, а небо прозрачным, словно стеклянным — его голубой купол поднимается высоко вверх.

— Слава богу, похороны позади, — сказал сразу сникший нотариус, крутя руль старенькой машины. — Да еще такие. Должен заметить, я очень любил Пьера, но частенько его не понимал. Ну а что касается шато… не представляю, как они выкрутятся с налогами. С цифрами Пьер был не в ладу, голова у него была забита совсем иным.

Услышав про голову, я решился задать вопрос, который все время вертелся у меня на языке.

— Если уж вы заговорили о голове, мой дорогой друг, — ответил Беше, — то я взял на себя смелость, не посоветовавшись с вами, это сделать… короче говоря, я распорядился снять caput mortuum.[35] Зато вы завтра же ее получите. — (Вот и объяснение!) — Смею надеяться, вы простите меня за спешку. На то были причины. Во-первых, я полагал, что чем быстрее мы его похороним, тем лучше, в особенности для вас. К тому же, завтра я на целый месяц уезжаю на Сицилию отдыхать, поэтому хотел покончить с бумагами. Ненавижу незавершенные дела, а в моей профессии, знаете ли, некоторые тянутся до бесконечности… — Он пыхнул сигаретой и искоса поглядел на меня. — Надеюсь, сегодня вам удастся по-настоящему выспаться, — добавил он, — ведь мы все уладили.

Неожиданно я почувствовал себя старым, немощным, вконец выдохшимся.

На мокрых авиньонских улицах накрапывал дождик, свет фонарей слегка мерцал, словно они были окутаны газовой тканью. Мрачный перезвон часов на ратуше долетел до моего слуха, когда Беше остановил машину под деревьями на главной площади. И очень даже хорошо, что нотариус не повез меня к самому отелю. У меня появился повод пройтись. Пожелав ему счастливого пути и пожав руку, я остался один и с наслаждением подставил лицо под теплые капли дождя. Совершенно разбитый и вымученный, я вернулся в отель довольно поздно и стал тяжело подниматься на свой этаж. Но едва я успел одолеть один лестничный пролет, как проснулся ночной портье и бросился за мной вдогонку. Оказалось, прибыл джентльмен из Англии и ждет меня в моем номере, заказав виски с содовой. Это мог быть только Тоби, и сердце у меня радостно екнуло — наконец-то он в Авиньоне.

Взбежав по лестнице, я торопливо миновал мрачный коридор и ворвался в комнату; там я обнаружил похрапывающего гиганта, расположившегося поперек кровати. Очки он поднял на лоб, и они чудом удержались там, а вот купленный в дорогу детективный роман уже валялся на полу. Ох уж, эти очки! Едва ли есть на свете другие такие, которые бы так часто терялись, бились, оказывались забытыми. Непонятно, как они вообще не рассыпались на кусочки, ведь все их детали держались вместе исключительно благодаря изоляционной ленте, правда, пригнанные друг к другу с поразительной аккуратностью.

— Тоби!

Тоби пошевелился, но не проснулся, лишь почмокал губами. Вся его громоздкая фигура являла собой образчик типичного преподавателя-холостяка: неопрятный дождевик, давным-давно лишившийся пояса, ботинки, похожие на лодки, с носами, загнутыми вверх из-за сушки возле конфорок — после многочасовых прогулок по сырости. Ношеные-переношеные брюки в коричнево-желтых пятнах, так как их хозяин, по-видимому, недавно бродил где-то по глине — потому, небось, и не ответил на мою телеграмму. Опять путешествовал пешком. Его багажа в комнате не было, разве что детективный роман, значит, Тоби сначала снял номер, оставил в нем веши, а уж потом пожаловал ко мне. Во сне он поразительно походил на Роба Сатклиффа, ей-богу, их запросто можно было принять за близнецов, и уж в любом случае, за родных братьев. Два близоруких великана с буйными белокурыми шевелюрами и бесцветными ресницами, два мастера смеха и непоправимых оплошностей, это были наши Гог и Магог. Глядя на Тоби, я невольно видел перед собой и Роба тоже.

От моего гостя здорово несло виски, но стакана я что-то не заметил. Тогда я прошел в ванную комнату, где и обнаружил полупустую бутылку и до половины наполненный стаканчик для зубной щетки, — мне стало понятно, как Тоби впал в свинское состояние. Настроение у меня резко улучшилось оттого, что теперь нас двое, и я решил отметить его приезд. То есть тоже выпил виски и возвратился в спальню, вознамерившись предъявить права на собственную постель. Однако Тоби спал как убитый, и мне пришлось дважды выкрикнуть его имя:

— Вставай, Тоби!

Он сделал несколько движений, напомнив постепенно просыпающегося питона — отдельные части его могучего тела поменяли положение, как бы развернулись, хотя Тоби продолжал спать; потом он вытянул ногу, застонал, привстал, но опять рухнул на кровать и обмяк, как спущенная шина. Наконец Тоби открыл глаза и стал сонно пялиться на украшенный херувимами потолок, явно ничего не соображая.

Догадавшись, что он не знает, где находится, я великодушно решил списать его забывчивость на усталость и виски.

— Тоби, это я — Брюс.

Тут он проснулся и неожиданно подскочил — с такой силой, что мог бы, наверное, при желании, достать до потолка, а то и протаранить его. Потом, уже прочно стоя на ногах, он схватил меня за руку и отрывисто, словно заполняя телеграфный бланк, проговорил:

— Наверно, я опоздал? Телеграмму доставили в колледж — я путешествовал по Германии — неожиданно — хотя я ждал чего-то такого — сам не знаю — и вот — как все вышло — самоубийство — обычное дело — проклятье.

— Дурной сон, — сказал я.

Тоби кивнул и, удалившись в ванную, плеснул на себя холодной водой, чтобы окончательно проснуться. С ожесточением растирая лицо и фыркая, как ломовая лошадь, он вернулся, сел на край кровати и уставился на меня.

— Самоубийство, — произнес он после долгого молчания, словно в первый раз подумал об этом, и погрозил мне толстым пальцем. — Брюс, ты ведь не принимал его галиматью всерьез, правда? Я об Аккаде и гнусных догматах, которыми он вечно нас потчевал. Ты никогда не думал, что это серьезно — а я думал. И не мог спокойно смотреть, как Пьер клюет на все это.

Пора было остановить его разглагольствования — хотя бы ради бедняжки Аккада.

— Пусть у нас нет разумного объяснения, но зачем же обвинять в происшедшем египтян — тем более Аккада. Они ведь против самоубийства, и Аккад постоянно об этом говорил.

— Ты зашел не так далеко, как Пьер, правда? Ты всегда останавливался на краю. Откуда тебе знать, Брюс?

— А ты вообще не приближался к краю, но все же считаешь себя вправе строить предположения.

Я огорчился и разозлился. Кому нужны подобные теоретизирования перед лицом неодолимой смерти, тем более смерти Пьера?

— Ты уж прости, — в задумчивости прикусив кончик большого пальца, проговорил Тоби, очень похожий в это мгновение на печального слона. — Я только хочу понять причину, толкнувшую его на это. Хотя какая может быть причина? Депрессия или болезнь, вот и весь выбор.

— Да.

— Осенью он обследовался у врачей — может быть, костоломы нашли у него заболевание не острое, но смертельное, вроде рака или болезни Ходжкина, это ведь тоже что-то злокачественное, с лимфой связано? А что, вполне возможно… Я тебе надоел?

Надоел. Хотя с моей стороны это было несправедливо. Я и сам осознавал, что выпускаю пар, разряжаюсь. Мне хватило ума извиниться, и Тоби ответил добродушной всепонимающей улыбкой, тем самым облегчив мне переход к рассказу о последних новостях, о визите к Сильвии и о похоронах в Верфеле. Слушал он с мрачным видом, изредка вздыхал и многозначительно качал головой.

— Роб обычно говорил: «За несчастьями людей всегда кроется определенная философия, даже если они об этом не знают». Видно, он был прав. Не злись. Случайностью тут не пахнет.

Вот откуда улыбка на лице Пьера, подумал я и от души порадовался, что Тоби опоздал и не просветил полицейских своим теоретизированием. Я достал увеличенные фотографии, которые мне дал инспектор, и Тоби, разложив их на кровати, наклонился над ними, как я понял, расчувствовавшись, ибо он торжественно высморкался в грязный красный платок. Однако извлечь из них что-нибудь существенное, вроде разгадки устремленного на дверь приветливого взгляда, оказалось не под силу и ему. Не знаю. Бывает, придумываешь себе секреты там, где их нет. Мне припомнились золотые окурки и отчаяние Сильвии в тот вечер, когда произошло несчастье. Наверное, и это разъяснится, когда к Сильвии вернется разум — если вернется.

Допив наконец свой виски, я раздвинул шторы и стал смотреть, как подкрадывается рассвет, забрезжив над покрытой рябью рекой и беспорядочным скоплением городских крыш, где уже хлопали крыльями сонные голуби. Меланхоличные колокола отбили очередной час.

— Надо поспать.

Зевая и потягиваясь, Тоби встал. У меня возникло ощущение, будто я делаю первые шаги в незнакомом мире, ибо все в нем круто изменилось, включая все величины и координаты.

Мы договорились встретиться в десять часов в холле, но я спал так крепко, что не услышал стука горничной, а когда спустился вниз, то портье вручил мне записку: Тоби сообщал, что отправился в кафе «Дюранс» съесть croissant[36] и выпить кофе. Я без труда нашел его, полусонного, за столиком, освещенным утренним солнцем; Тоби в упоении любовался уголком, с которым у него было так много связано — главной площадью. Ох уж эта романтическая площадь и уродливый Памятник Погибшим в окаймлении покалеченных оловянных львов. Никакого воображения! Памятник окружали прекрасные мощные деревья, прятавшие в своей тени череду полудомашних кафе и ресторанчиков, в которых можно нежиться день, отпуск, жизнь. Отныне глядя на это место, я обречен видеть и призрак Пьера, который волчьей крадущейся походкой, прихрамывая, идет к табачному киоску, и рядом с ним Сильвию, словно ножны, вплотную прижатую к его боку. Она всегда с гордостью льнула к нему, если они шли куда-нибудь вместе. У берегов греческих островов так же невинно и чувственно ходят парами маленькие морские коньки… Мой друг погрузился в дрему или просто не желал расставаться с приятным оцепенением, которое всегда охватывало его в любимом городе.

— Ах, Авиньон! — тихонько воскликнул он, обращаясь в равной степени к небесам и ко мне.

Точно так же некоторые восклицают: «Ах, детство!» Еще один день, присоединенный к длинному гобелену, сотканному его памятью. Тоби знал, каков Авиньон в любое время года и в любое время суток, летом и зимой, возможно, лучше нас всех. Пока мы отсутствовали, Тоби по несколько месяцев проводил в шато, роясь в архиве. Пьер предоставил в его распоряжение все документы, имеющие отношение к истории тамплиеров, предмету magnum opus[37] Тоби — «работы, которой предстояло лишить гадкого профессора Бэбкока ореола невинности и обеспечить мне как медиевисту королевский трон в Гарбо-колледж». Понятно, что Бэбкок рассматривал тамплиеров и загадочную историю ордена с позиции, прямо противоположной той, которую занимал Тоби, и судьба старика была предрешена, ибо Тоби почти завершил свой великий трехтомный труд, в который включил многие не издававшиеся прежде материалы из верфельского архива. Будучи жертвой исторического вируса, Тоби не мог смотреть на город, не думая при этом об исторической перспективе, так сказать, о временных пластах, заключенных в архитектуре. Здесь не было ни единого уголка, который не вызывал бы у него восхитительные грезы и живые ассоциации.

— Мне можно повидаться с Сильвией? — спросил он наконец. — Или это нежелательно?

Я ответил, что как раз очень желательно, его визит наверняка пойдет ей на пользу.

— Сегодня вечером, если хочешь. Мне только нужно позвонить Журдену и предупредить его.

Однако едва я об этом подумал, как на душе стало тяжко — я вспомнил о ее плачевном положении, да и моем тоже. В Авиньоне время словно останавливалось, и все равно страдания разума и плоти мучили нас. Более того: здесь я оказался вроде как на правах сироты — ибо разорвал все связи с внешним миром и приехал в Авиньон на постоянное житье. Немногие мои вещи тоже должны были вскоре прибыть, включая ящики с книгами и картинами. Недалеко то время, когда мне придется задуматься о будущем — то ли остаться и жить тут, в полной зависимости от душевного состояния Сильвии, то ли бежать куда-нибудь, оправдавшись нездоровьем? Конечно же это было бы предательством, но если человека припереть к стенке, он еще и не на такое окажется способен. Тоби не терзали никакие сомнения.

— Тебе, конечно же, надо жить в Верфеле, — твердо произнес он. — Ты не можешь бросить Сильвию. А почему бы вам не отправиться вместе, скажем, в морское путешествие?

Увы, я не чувствовал в себе достаточно сил для чего-то подобного, ведь мне пришлось бы денно и нощно сторожить Сильвию, вечно боясь fugue[38] или, не дай Бог, кататонии.[39] Неужели жить тут? (И бродить в одиночестве по темным дорогам, когда наступает вечер, начинают путаться мысли, и свирепствует холодный дождь, северный, с ревом хлещущий, который заливает весь мир, — я всегда только и делал, что думал о недуге Сильвии. Месяцами напролет.)

Я заказал вино. И вот оно мерцает передо мной на солнце. Не стоило пить с утра «Тавель», но я никогда не мог устоять перед его цветом и вкусом. Верный себе Тоби прихлебывал anisette.[40] Этот могучий гигант действовал на меня успокаивающе. Наверное, мне было бы легче вернуться в шато, если бы он согласился поработать там пару месяцев. Может, его присутствие помогло бы мне приспособиться к новым обстоятельствам?

Итак, мы сидели и наблюдали за сценками из жизни Средиземноморья, разыгрывавшимися у нас перед глазами, и наблюдали с удовольствием, потому что они подтверждали незыблемость здешних устоев и антуража. Несколько рабочих безуспешно пытались устранить неисправность в одной из механических фигурок, отбивавших молоточком время на старинных башенных часах. Наконец две фигурки — в половину человеческого роста — дернулись пару раз и немного продвинулись вперед, чтобы двумя ударами отметить полдень — изволив сделать уступку мастерам, бранившимся по-черному, но ничего не понимавшим в устройстве часов. Жаль. В исправном состоянии эти часы замечательно украшают площадь — маленькие человечки шагают по циферблату и крошечным молотком отбивают время. Но иногда часы останавливались, и мы в третий раз наблюдали, как их чинят, правда, на сей раз безуспешно. Немного погодя, горе-мастера стали спускаться с башни и уже одолели полпути, как вдруг, словно подтрунивая над ними, фигурки прошагали требуемое пространство и без понуканий отбили полдень (или полночь). Смачно выругавшись, рабочие добродушно погрозили им кулаками.

Вся эта бесполезная, но уютная суетня несколько меня взбодрила. Очевидно было, что монтерам не справиться с механизмом старинных часов, и придется призвать на помощь опытного мастера. Обратно в отель мы с Тоби шли молча, поразительно умиротворенные банальной городской сценкой, холодноватым, но приветливым солнцем и хорошим вином. Я позвонил в Монфаве и поговорил с Журденом, которого приезд Тоби очень обрадовал, этого я и ожидал.

— Она часто его вспоминает и жалуется, что ее комнаты пропахли его табаком. Пусть он сегодня покурит трубку. Нет, пока никаких изменений не заметно. Что еще? Ах, да. Из морга прислали гипсовую маску Пьера, снятую то ли médicin-légiste,[41] то ли его помощником. Заберете, когда приедете.

Понемногу все начинало улаживаться — или мне так казалось из-за дружеского участия Тоби, из-за того, что похороны Пьера уже позади? Во всяком случае, я стал гораздо спокойнее после утра, проведенного с Тоби, после наших с ним прогулок по городу, заходов в книжные магазины и долгого разглядывания исторических реликтов. Тоби каждый раз учиняет досмотр городу, словно хочет убедиться, что все на прежнем месте, что Авиньон еще воюет за сохранение своего поэтического облика, хотя весь мир давно вырос из подобных сантиментов. Мы ходили и болтали, не замечая, как бежит время, а потом вернулись в отель, чтобы немного отдохнуть. Едва наступили сумерки, мы наняли fiacre и отправились в Монфаве, причем Тоби покорно курил свою вонючую трубку в виде бычьей морды и размышлял о том, что нам уготовано будущим.



Оделась она довольно небрежно — в длинную, вышедшую из моды узкую юбку и обмоталась разноцветными блестящими шарфами — эксцентрично, если угодно. Своей очевидной дезориентации во времени и пространстве она придала тропическое великолепие райской птички.

Мне стало отчаянно больно, потому что это напоминало пародию на здравый смысл. Или это был ребяческий каприз? Едва ли. Сильвия ждала нас, по крайней мере, меня — ведь Журден, наверняка, предупредил ее о нашем визите — и вот надела красный, из бархата, карнавальный cagoule,[42] в прорези которого, не мигая, смотрели глаза, как будто сверкавшие злобой. Кто знает!

— Наконец-то! — воскликнула она. — Только не надо никаких угадываний.

Когда Сильвия махнула рукой — жалкая карикатура на властный жест, мне пришло в голову, что она похожа на доморощенную актрису, играющую в трудной пьесе. Вставая со стула, она произнесла:

— В конце концов, здесь все мое. Что хочу, то и делаю, разве не так?

Тоби с медвежьей грацией потопал к ней, бормоча на ходу:

— Ну, конечно.

И обнял бархатного зверька.

— Я узнала тебя, — сказала Сильвия, — по табаку. И тебя, Брюс, тоже узнала.

Многообещающее начало. Однако мы были настороже, вероятно, потому что не совсем поверили ей. Удивленная нашим скептицизмом, Сильвия процитировала своего брата:

— Вот и Тоби в ботинках, как лодки, и с гусарскою хваткой — держись!

Мы обрадовались: в самом деле узнала его. Мы засмеялись. Мы были в восторге. Тоби в поисках воспоминаний, которые, как проторенная тропинка, могли бы вернуть ее в реальный мир, направился к роялю и стал одним пальцем наигрывать мелодию за мелодией. Результат превзошел все ожидания. Сильвия хохотала и хлопала в ладоши, а после, усевшись за карточный стол, разложила пасьянс. Мне тотчас припомнились зимние вечера в Верфеле. Вот Тоби возвратился с обычной прогулки под дождем, вот он устроился возле камина, и вскоре от него начинает идти пар. По другую сторону — Роб Сатклифф. Оба курят свои дьявольские трубки. Пьер прикорнул на диване — слишком много выпил за ланчем и накануне засиделся допоздна. Дождь шуршит ветками деревьев, стучится в окна, булькает в водосточных трубах. Пьер спит. Два великана, ехидничая, спорят о тамплиерах. Я обстругиваю палку. Охотничьи собаки храпят, подрагивая всем телом. Так проходит один из тех долгих вечеров, когда заточение из-за плохой погоды всем в радость. Сильвия раскладывает пасьянс. Перед ней записная книжка Роба, из которой она время от времени читает что-нибудь вслух, хотя никто не обращает на нее внимания.

— Наше «я» — это всего лишь более или менее связное представление о самом себе. Осознание собственного «я» одновременно иллюзорно и реально и совершенно необходимо для счастья, если, конечно, необходимо самоё счастье.

Тоби, громко сморкаясь и не оборачиваясь, кричит:

— Ах этот бяка Ницше!

Примерно такую же сцену мы теперь и пытались разыграть, правда, без Пьера и Роба. Ниточка совсем тоненькая, однако, выдерживает, не рвется. Наклонив голову и изображая сосредоточенность, Сильвия прислушивается к мелодии, звучащей под пальцем Тоби.

— Помнишь Аккада? Он обычно говорил нам: «Быстрее. Быстрее. Минуты одна за другой укорачивают часы, а мы едва прикоснулись к Великой Тайне». Да, дорогой Брюс, я прилежно старалась спешить, как он велел, но потеряла опору. Мне же всегда грозила «старушка неврастения с устрашающе растопыренными пальцами». Помнишь, так говорил Пьер? А теперь Журден возомнил, будто что-то понимает, но он ничего не понимает. У медиков — всегда презумпция понимания, так уж принято.

В этом я сам давно убедился. Вскоре она поднялась из-за стола и принялась ходить по комнате, словно репетируя какую-то пьесу. Маски на ней уже не было, и глаза озорно блестели. Сделав вид, будто наливает виски с содовой в стакан, Сильвия подала его Тоби, и он, поблагодарив ее, сделал вид, что пьет, а потом поставил стакан на крышку рояля. Закурив сигарету, — уже настоящую — она почти тотчас бросила ее в горящий камин, и этот нетерпеливый жест привлек мое внимание — на некоторых обгоревших клочках бумаги я узнал почерк Пьера.

— Ты жжешь письма Пьера? — спросил я.

Сильвия замерла, прижав руку к груди. Через миг,

словно демонстрируя нам свою полную адекватность, она вдруг упала перед камином на колени, расплакалась, потом стала вытаскивать из огня сморщившиеся листки и разглаживать их на коленях.

— Зачем я это сделала?! — кричала она. — В них нет ничего такого, что надо скрывать, совсем ничего такого!

Да уж, ничего такого в них точно не было. Я забрал у нее полусгоревшие листки и, усевшись, стал их по порядку складывать, а она вновь вернулась к своему пасьянсу. Вскоре я заметил, что записи сделаны не только рукой Пьера. Витиеватый женственный почерк Сатклиффа, тем более его замечательные чернила, не узнать было невозможно. Вырванные из блокнота странички обычно валялись повсюду, и определить, когда какой был исписан, не взялся бы никто.


Встреча на току, сражение со смертью и любовью, как у византийского богатыря Дигениса


После забастовки на железной дороге были обнаружены странные вещи, например, гора срезанных роз на запасном пути


Интуиция не имеет памяти, она выбивается из колеи, из накатанных размышлений и логики


опять изнурительный сон со зловещими аллегорическими фигурами и еще одним «сном во сне», про соборы, в мокрых ботинках сидящие ночью в голубой воде каналов


письмо к Пиа, написанное во сне с помощью азбуки Брайля


из всего этого жуткого хаоса, Пиа, я пытаюсь сотворить новую и, возможно, последнюю мою книгу. Пол в студии устлан фрагментами этой грандиозной головоломки


когда эпоха уходит в море и рассеивается в волнах, то, что от нее остается, остается по чистой случайности; пятая часть древнегреческих драм, десятая часть елизаветинских — вот и все. Так о чем печалиться?


Дети очень милы и не страдают бахвальством, за что им надо благодарить лишь самих себя.


Язык — вещь замечательная, и без него мы как без рук, но в то же время это самое зловредное изобретение человека, оно разрушает тишину, обрывая лепестки разума. Чем дольше я живу, тем более стыжусь.


Без печали нет любви, как нет массы без гравитации.


Механизм причинно-следственной связи могуществен и математически неопровержим даже для человека с незаурядным умом.


Я читал эти фрагменты грандиозной головоломки, то есть незаконченного романа Роба, страницы которого устилали пол в верфельском архиве, а Тоби продолжал безжалостно, как дятел, долбить клавиши, стараясь извлечь нужную мелодию.

— Сильвия.

Она подняла темную головку и рассеянно посмотрела на меня, все еще поглощенная картами, их завораживающими раскладами.

— Пьер сказал тебе?…

Глупо было затевать этот разговор, и Тоби недовольно поморщился. Однако она сделала вид, будто ничего не слышала. А спустя мгновение сказала:

— Он продумал все до мелочей, прежде чем решился следовать правилам. А потом всей душой устремился к этому.

— К чему, Сильвия?

Сильвия печально улыбнулась, и я понял, что она опять соскользнула с пути реального времени в солипсизм детства. Я положил бумаги на стол, и она тихо прочитала одну фразу: «В следующей жизни меня поглотит тот, чью плоть я пожирал в этой». Я даже предположить не мог, где Пьер отыскал этот афоризм для своей записной книжки, и откуда он списал четверостишие забытого елизаветинца:


Лелеющее чрево

Росло, росло,

Чтобы в конце концов

Сыночка придушить.


Наверно, стихи поразили его, как напоминание о ее малыше, о ребенке Сильвии. Тряхнув головой, чтобы убрать с лица волосы, она спросила:

— Не забыл песню тамплиеров?

Я покачал головой, но, если честно, не понял, о чем идет речь. Тогда она запела тоненьким детским голоском «Апельсины, лимоны, святого Климента колокольные звоны». Это очень известная детская песенка, правда, я никогда не слышал о том, что ее придумали тамплиеры. А Сильвия очень серьезно, даже с важностью продолжала петь и вдобавок начала изображать то, о чем пела, как это делают дети. «Свеча — чтоб в постельку тебя проводить, топор — чтобы голову махом срубить, чик, чик, чик, чик…» Ребром ладони она словно казнила множество детишек — будто ножом гильотины. И вдруг умолкла, чего-то испугавшись, и стала глядеть в пространство или, скорее, на отражение собственных мыслей на белой стене. Потом сказала:

— Все началось в Макабру, сам знаешь. Пьер тоже знал. Макабру все изменил.

Я напряженно ждал, не откроет ли мне сегодняшнее экстравагантное свидание что-нибудь еще, но больше ничего не дождался. Вскоре явилась сиделка, толкавшая перед собой столик на колесах со скромным обедом и лекарствами. Пришел Журден, напомнил нам, что мы сегодня его гости. Он радостно поприветствовал Тоби. А Сильвия опять замолчала и ушла в себя, пойманная в ловушку непонятных нам мыслей, «в плексигласовый куб непоколебимого аутизма». Я попрощался с ней, погладил по голове, но она даже на меня не взглянула.

В кабинете Журдена, на столе, стояла обитая черным бархатом красивая шкатулка с посмертной маской Пьера, похожей и не похожей на него — словно время сыграло с его обликом такую же шутку, какую обычно играет с воспоминаниями, разрушая их. Наверное, та же мысль пришла в голову и врачу, потому что он сказал:

— Всегда кажется, будто после смерти происходит усыхание. Никак к этому не привыкну. Такое впечатление, будто человек становится меньше. Я даже взвешивал трупы, чтобы узнать, не мерещится ли мне это. Неужели индивидуальность тоже что-то весит? Скажем, когда с ней покончено, начинается общий разлад и распад, и первый признак — уменьшение объема плоти. На самом деле ничего такого не происходит. Это всего лишь иллюзия. Вес тела остается прежним.

Журден был прав, лицо Пьера, действительно, показалось мне опавшим, как будто похудевшим от голода. Со стуком закрыв шкатулку, Журден добавил.

— Ну, вот. Маска ваша.

Я поблагодарил его. Когда-нибудь, когда пройдет боль, первая невыносимая боль, мы конечно же будем рады, что Пьер с нами, в нашей любимой комнате, на письменном столе, в лучах солнца. Довольно долго я размышлял о двусмысленности и загадочности любви, и мне вспомнилась фраза из романа Роба — Пьер ее переписал. «В наше время слишком большая свобода разорвала тонкую паутину, которая придавала великим человеческим чувствам форму и содержание — их истинную сущность. Здоровье бушует в нас с неистовостью зубной боли, однако изысканный стиль жизни так же, как литературы, не выносит грубой вульгарности».

А что же Макабру?

Загрузка...