Глава вторая Макабару

Выехавшие в полдень из городских ворот трое всадников и одна всадница (такие же молодые, как их горячие длинноногие лошадки) направлялись в оазис под называнием Макабру, находившийся к востоку от Александрии. Кавалькаду сопровождал старый одноглазый араб на довольно строптивом белом верблюде. Мы еще почти не знали здешних мест, но уже были околдованы чарующими небесами и многоцветьем бескрайней пустыни, то напоминавшей аккуратно уложенные кудри, то — недавно выпавший снег с четкими следами звериных лап и птичьих коготков. Короче говоря, Сильвия буквально на днях приехала к своему брату во французскую дипломатическую миссию, а я принимал нашего друга Тоби, который возвращался из Палестины в Оксфорд, вконец разочаровавшись в своих науках, связанных с изучением Библии.

— Чем больше я узнаю о нашем Спасителе, тем меньше он мне нравится. Во всяком случае, у меня нет желания принимать духовный сан.

В последнее время мы только об этом и говорили, к тому же Тоби пристрастился к виски, что само по себе ставило под вопрос его карьеру священника. В подпитии он мог наговорить что угодно и кому угодно. А если кому-то из начальства? В общем, одним из четырех всадников был именно он, — полагаю, самым неумелым, с ужасной посадкой, постоянно сползал с седла и носки держал вывернутыми наружу. Таким был наш великан Тоби — с обожженным, красным, как свекла, лицом и оттопыренными ушами, отчего казалось, будто он постоянно прислушивается к тому, о чем говорят примерно в радиусе мили от него. Очки с толстыми стеклами придавали ему задумчивый вид. Светлые волосы он обычно стриг бобриком, а когда они отрастали, то падали ему на глаза. От него пахло мылом «Лайфбой» и веяло грубоватым, но искрометным дружелюбием, которым он заражал всех окружающих. Правда, перед поездкой он немного поворчал, почуяв, что его втягивают в долгое, изнурительное и бессмысленное путешествие, но к его брюзжанию никто не отнесся серьезно, ибо, разочаровавшись в Спасителе, Тоби с энтузиазмом взялся за ереси, проповедуемые сектами, не признающими строгих канонов христианских догматов — так что в определенном смысле он был более нас осведомлен о деятельности Аккада.

Что до Пьера, который со своей красавицей-сестрой ехал немного впереди, то его волновали не ереси, а этот необычный человек. Да, взгляды Аккада, с которым в первые месяцы en poste[43] Пьер встречался довольно часто на приемах, стали для него настоящим откровением. Он совершенно его очаровал.

— Мне кажется, я все понимаю, и у меня такое ощущение, будто со мной в первый раз говорят по-настоящему искренне — по крайней мере, ничего более оригинального и более правдивого мне еще не приходилось слышать. В первый раз, Брюс, я верю, когда мне объясняют меня самого и мой мир. И даже получаю от этого удовольствие, это похоже на чувство влюбленности.

Услышав это, Тоби застонал, а Сильвия склонилась ко мне и нежно меня поцеловала.

— Черт с вами, — буркнул Пьер, пришпоривая коня.

Пригородов как таковых в те времена не было — пустыня начиналась почти у самых ворот Александрии и с нею, естественно, влажная изнуряющая жара, из-за которой мы исходили потом так, что мокрой была не только одежда, но и седло. Дышалось тяжело. На пути попадалось много деревушек, которые казались (а некоторые просто были) вымышленными, и их отражения висели в сыром воздухе или стелились по земле. Миражи. Абсолютно нереальные озера в окружении минаретов походили на фиолетовые острова. В конце концов мы перестали верить собственным глазам и ждали, когда возникнет что-нибудь попроще, убогая реальность, потому что настоящие деревни были в жалком состоянии, разрушенные и грязные, и в знойный полдень — почти пустые.

В одной из них проводник-араб, нагловато улыбаясь, пригласил нас следовать за ним, словно обещая приятное развлечение. Мы увидели голого старика, который был прикован цепью к врытому глубоко в землю деревянному столбу, и в первый момент подумали, что он мертв. Однако араб поддел его ногой, как какого-нибудь диковинного жучка. Старик оказался живым, но сумасшедшим. Он тотчас принялся гримасничать, мычать, хихикать, бормоча то и дело «салям» и еще что-то непонятное. Тощий, просто одни кости, он веселился без устали — благословенная амнезия избавила его от печали. Нам рассказали его историю. За какую-то провинность местный паша приказал заковать его в цепи. Шло время, никто в деревне уже и не помнил, в чем провинился этот несчастный, сам старый паша успел умереть, а преступник из-за жары и жажды мало-помалу сходил с ума и теперь был постоянно и поистине безумно счастлив. Что бы ни происходило, он все принимал с радостью, неизменно пребывая в состоянии абсолютного блаженства. Наверное, потому и выжил, ибо сердобольные крестьяне приносили ему воду и еду, поначалу из жалости, но со временем возвели его в ранг святого. Им явилась истина.

Теперь старик был сыт, обихожен, и люди шли к нему, как к прорицателю. Он в самом деле стал для них святым, и после его смерти в его честь наверняка будут устраивать ежегодные празднества. Вот только освободить этого святого никто не имел права, для этого пришлось бы приложить немалые усилия и написать гору прошений, а в деревне наверняка не было ни одного юридически грамотного человека. Старик и при нас пребывал в эйфории и, не переставая что-то бормотать, целовал туфли Пьера. Песок, на котором он лежал, кишел муравьями, и бедняге негде было укрыться от солнца. Зато вокруг громоздились многочисленные пакеты с едой, и араб-проводник, только что добродушно посмеивавшийся над соплеменником, вдруг преобразился, стал почтителен, низко ему поклонившись, схватил кувшин и отправился за свежей водой. А мы чувствовали лишь беспомощность и омерзение. Обычно, столкнувшись лицом к лицу с каким-то убогим (скажем, с покрытым язвами попрошайкой), мы откупаемся, стараясь заглушить неловкость. Но кому сейчас нужны были наши деньги и немощное сочувствие, сочувствие чистоплюев горожан? Мы едва сдержались, чтобы не устроить выволочку проводнику, решившему порадовать нас забавным спектаклем. Египет нанес нам неожиданный и болезненный удар.

Вновь оказавшись в пустыне, мы вздохнули с облегчением. Я уже говорил, что пригородов, какими окружают себя современные города, там не было и в помине. Зато повсюду в песках нам попадались полузасыпанные старые здания, разрушенные арки, бывшие дороги, оконные проемы, задумчиво вглядывавшиеся в даль, какие-то фрагменты, похожие на разбитые статуи. Таким образом мы получили хоть какое-то реальное представление о городе-мечте, грезе мальчика Александра. Город этот, по свидетельству Плиния, простирался на пятнадцать миль, давая приют тремстам тысячам душ. Город этот прославился дворцами, банями, библиотеками, башнями и гимнасиями без числа. Однако мы, современные разборщики легендарного хлама, похоже, опоздали в эти места, задолго до нас исчерпавшие свои исторические возможности. С ноткой грусти в голосе Пьер (обожавший всякие путеводители) читал в Мюррее преамбулу к описанию города. «Александрия расположена на 31°13 5" северной широты и 27°35 30" долготы[44] недалеко от озера Мареотис на перешейке, соединяющем terra firma[45] и полуостров, с двумя портами».

Повторявшиеся исторические землетрясения сносили памятники, не единожды разрушали город до основания, и во времена французского правления здешнее население составляло не более восьми тысяч человек. Однако вливание свежей крови и долгая мировая война позволили Александрии до некоторой степени вернуть себе утерянное величие, и в нашу эпоху ее центр вновь пестрит виллами и садами в стиле французской Ривьеры вперемежку с тенистыми площадями, музеями, банками и галереями. Разросшийся арабский квартал почти такой же колоритный и живописный, как в Каире, да и борделей стало гораздо больше, ведь порт постоянно принимает иностранные военные корабли. Однако от прошлого ничего не сохранилось, и из-за этого город много потерял. Повернувшись чуть влево, в сторону пенистого прибоя, при желании можно было представить в полдневном мареве полки Александра, проходящие мимо почти в полном безмолвии, нарушаемом лишь руганью проводников и забавным шарканьем верблюдов по песку.

— И все же, — насколько мне помнится, — сказал Пьер, — и все же, внешние приметы того мира никуда не делись — пальмы, водяные колеса, дервиши, лошадки. И они будут всегда!

— А также миражи, — со стоном добавил Тоби, — и оазисы.

— Говорят, Александра объявили Богом не в Сиве,[46] а в Макабру; вот почему меня обрадовало приглашение Аккада.

— Как романтично, — сказала Сильвия.

— Не ехидничай, — умоляюще произнес Пьер, мягко сжав ее запястье. — Неужели ты не понимаешь, какая замечательная вещь история? Неужели тебя не волнует незримое присутствие людей, чьи деяния и мысли словно растворены в здешнем воздухе? Ни за что не поверю, что глядя на дельту Нила, ты не вспоминаешь про бедного Евклида, который, скорее всего, служил клерком в Министерстве водных путей сообщения. До чего же тоскливой была, наверно, его жизнь. Какой длинной гипотенузой казалось все несчастному чиновнику, даже любовь, ведь он был отцом семейства и имел девятерых отпрысков, равнобедренных…

— Хватит, Пьер!

Понемногу неизбежное движение времени прогнало страшную жару, краски стали по-вечернему гаснуть; на фоне тускнеющего неба предметы стали походить на силуэты стражников. Наверное, на Ниле это смотрится особо эффектно — когда фелуки, расправив крылья парусов, устремляются на юг, во тьму! Нам же оставалось довольствоваться только частью неба, нависшей над сине-коричневым морем.

— Еще одно устье, выблевывающее наносную мерзость, — сказал Тоби.

И Пьер сухо проговорил:

— Здесь было семь устий и стояло семь городов. А теперь даже праха от руин…

Их полностью засыпало или снесло в море. Своевольные волны бились о пустынный берег, и мне слышались то зловещий барабан, то печальный фагот. В песке было много ракушек и мертвых крабов, и по цвету он напоминал грязную пудру. Наши лошади вязли в нем, и чтобы пустить их в галоп, пришлось отыскать утоптанную — в полмили — полосу возле самого моря. Здесь, по крайней мере, мы могли им довериться. Сильный ветер не сдувал разве что улыбку с наших лиц. Толстые пальцы накатывающей волны отмывали прибрежный песок и с шумом катали гальку. Горе пловцу в здешних местах! Мы обогнали высохшего старика на муле. Похоже, он был в полузабытьи от усталости, однако прокаркал приветствие проводнику, пробудив в нашем арабе желание поговорить; он подъехал к нам на своем медлительном верблюде.

— Совсем старик. В Скандерии редко таких встретишь. Египтяне умирают молодыми.

Его замечание соответствовало действительности, но, к сожалению, он не стал его комментировать, любопытно было бы послушать, кого или что он винит в этом — климат, еду или злых джиннов. Я предполагал, что джиннов, потому что уже слышал этот вариант.

Берег стал твердым, каменистым. Неожиданно мы наткнулись на почти целиком засыпанные руины солидного некрополя, но так как на карте Пьера они не значились, то мы ничего о них не узнали, разве что там, возможно, когда-то был карьер, который спускался к морю, как амфитеатр. Тоби высказался за гипогеум,[47] но, подозреваю, ему просто нравилось это слово, а смысла его он толком не понимал, по крайней мере, не больше меня самого. Развернутый на север, некрополь заполнялся водой и пеной через щели, которые проделал ветер. Многочисленные внутренние коридоры, теперь открытые небу, лучами расходились от центральной площадки. Летучие мыши с писком взмывали в ответ на эхо от стука брошенных нами камешков — с их помощью мы хотели определить глубину провала. Однако у нас не было времени на подобные развлечения, да и проводник начал ворчать, мол, до Макабру еще ехать и ехать. К тому же, нам еще предстояла переправа через реку, и это с тремя своевольными лошадьми и белым строптивым верблюдом — даже я знал, что с верблюдами шутки плохи, и разозлившись, они могут укусить.

Подъехав к устью неширокой, но бурной реки, мы развернулись и двинулись вдоль русла, теперь уверенные в том, что найдем переправу, единственную связь с другим берегом и целью нашего путешествия — маленьким оазисом.

По мере нашего продвижения пейзаж менялся. Каноп, пустынный город, когда-то выросший вокруг гробницы Менелая, остался далеко позади, а впереди на много миль простирались безжизненные пески, слепяще мерцавшие на солнце, и над ними, время от времени, стремительно пролетали стайки ласточек. Одолевая песок, которой ветер кое-где собрал в высокие курганы, а кое-где разровнял, наподобие широких матрасов, наши лошадки вновь стали проваливаться чуть ли не на фут. Ну а там, где в песок проникла вода и получилась черная жижа, мы застревали надолго. Небо изменилось. Теперь его покрывали свинцово-черные тучи, явившие нам настоящие зимние краски. Не стихавший ветер стал холоднее и давил на барабанные перепонки. В сумерках пустыня казалась враждебной. Невозможно описать, какой она была мрачной.

Однако мы продолжали путь и незадолго до темноты оказались на небольшом мысе с маленькой жалкой пристанью, едва удерживавшейся на краю неистового потока. В этом месте река была довольно широкой, мы даже поначалу всерьез засомневались, что нам удастся одолеть ее. Изредка в завывания ветра врывались клацанье стремян, далекие пронзительные вопли чаек, скрежещущие крики цапель. Уже наступала ночь. Ни на нашем, ни на другом берегу перевозчик не объявлялся. Пока мы обсуждали, что делать дальше, из своих нор, желая поприветствовать нас, выползли, перепугав коней, крабы. Проводника обуяла злоба от собственного бессилия. Ветер относил наши крики в сторону, и нам никто не отвечал. Совсем уже обезумев от отчаянья, мы никак не могли смириться с тем, что наша надежда посетить оазис была напрасной, но изменить чудовищное положение, в котором оказались, тоже не могли — равно как и настроение. Неожиданно мне пришло в голову выстрелить из револьвера. Как ни странно, это сработало; густая тьма отреагировала, и очень скоро послышался человеческий голос. О радость! Паром — во всей своей красе — огибал небольшую песчаную косу и, покачиваясь, приближался к нам. Хотя погрузка была нелегкой, лошади и верблюд вели себя на редкость благонравно.

После переправы еще одна деревня — и мы опять в песках и во мраке. Смотреть там не на что, кроме как на бесконечные барханы, но и их едва видно. Зато небо очистилось. Мы спросили араба, умеет ли он ориентироваться по звездам, но он нас не понял, правда, направление выбрал, не раздумывая. Я все-таки достал компас, чтобы проверить, не водит ли он нас по кругу и не повернул ли случайно к реке. Но нет. Дорогу он определенно знал, и это меня несколько утешило.

Примерно после часа езды то вверх, то вниз по песчаным барханам мы вдруг заметили, что небо с восточной стороны посветлело, как будто солнце вознамерилось в неурочный час выйти из-за горизонта. Видимость стала лучше. Появилось нежное фосфоресцирующее сияние. Очень скоро выяснилось, что это просто всходила луна, и ее первые лучи пробивались сквозь перистые облака. Мрак рассеялся, зато изрядно похолодало. Ветер оставил нас в покое, и теперь мы переглядывались со звездами, которые начали появляться на черном ковре небес. Едва слышно урча мотором — гораздо тише, чем обыкновенный автобус, — легкий самолет, сверкая огнями, медленно пролетел над нами, неторопливо повернул на восток и начал снижаться. Проводник издал ликующий вопль, так как самолет принадлежал Аккаду и, по-видимому, привез к нему гостей, совершив посадку на отличную посадочную полосу вблизи оазиса, сотворенную самой природой. Аккад и нам предлагал добраться самолетом, но мы были молоды и романтичны, мы отказались, предпочтя поездку верхом. И не жалели об этом. А теперь, убедившись, что едем правильно, тут же воспряли духом.

Сами того не замечая, мы стали продвигаться быстрее, даже лошади учуяли наше нетерпение и ускорили шаг. А когда с трудом взобрались на очень уж огромный бархан, то были вознаграждены: мягкий немигающий свет виднелся там, впереди. Теплое розовое сияние растекалось от его источника во все стороны, суля нечто устойчивое и стабильное посреди безбрежных песков — и близость цели. Улыбаясь друг другу в темноте (это чувствовалось по голосам и шуткам), мы торопливо одолевали пески.

Макабру был всего лишь тенью, которой лишь на рассвете предстояло разделиться на предметы и плоскости; но в те минуты мы осознавали одно — он уже не пустыня. Словно бы паря на краю теплого света, он хранил свои красоты для восходящей луны. Однако стоило нам приблизиться, свет распался на множество отдельных огоньков; мы увидели нечто вроде лагеря, разбитого в песках — бивуака некой мощной армии. Все казалось неясным и ненадежным в темноте — расстояния, объемы, углы, предметы. Вблизи Макабру не очень отличался от других крупных арабских поселений, разве что был поярче освещен. Когда мы подъехали к нему почти вплотную, то разглядели изящный тюльпан минарета и блестевший, как зеркало, водоем, то ли озеро, то ли рукав реки, через которую нам пришлось недавно перебираться. Едва мы придержали лошадей возле ближайшего источника света — костра из соломы — как тотчас рядом возник всадник на огромной черной кобыле.

— Сенешаль, — сказал Пьер, до глубины души очарованный не только самим словом, но и средневековым обычаем так встречать гостей.

Я знал, что он думает о крестоносцах — о том, часто ли им доводилось испытывать на себе мусульманское гостеприимство. Высокий поджарый бородач с орлиным носом, спросив по-арабски, кто мы такие, перешел на чистейший французский язык, — как только мы назвали себя и из вежливости сняли легкие, но довольно громоздкие арабские бурнусы, которые душили нас в жару, но теперь нам не хотелось с ними расставаться, так как вечером сильно похолодало. Не теряя даром времени, посланец развернул свою пританцовывающую лошадь и пригласил нас следовать за ним в освещенный город. Мы уже знали, что нам предстояло увидеть, Аккад все рассказал заранее, и подробно.

Гробницы людей, признанных святыми при жизни или канонизированных после смерти и удостоенных ежегодных праздников, встречаются не только в городах или больших деревнях. Частенько захоронения находятся в безлюдных местах, но рядом обязательно бьет родник и растет пальма, так что дервиш, совершив ритуальное омовение, может помолиться и помедитировать в тени, а обыкновенный путешественник — утолить жажду и насладиться прохладой. Скромно, с усыпальницы и источника, начинался Макабру — однако это был настоящий оазис с довольно большим и кристально прозрачным озером, в котором днем и ночью отражались облака. Высокие заросли тростника окружали священный водоем.

Над могилой святого выросла небольшая квадратная часовня, увенчанная куполом с очень красивой резьбой. Снаружи расположился великолепный мраморный фонтан филигранной работы, сооруженный на деньги местного паши, позаботившегося и о том, чтобы три мрачных благочестивых дервиша постоянно творили тут религиозные обряды. Как же хорошо он был нам потом знаком, этот совершенно особый аромат — едва ощутимый запах пыли и солоноватой воды на промытых камнях; как досконально мы изучили необычные, приводящие в смятение храмы без алтаря, вообще без какой-либо особой святыни, если не считать священные хоругви с благословениями мусульманского Бога. И обязательно повсюду — коврики, кувшины с водой и расписные сундуки для пожертвований от заезжих путешественников. Раз в году оазис оживал, вспоминая своего святого. Вокруг пальмовой рощи, где привязывали верблюдов, раскидывался базар, и от него в разные стороны расходились так называемые улицы. Наскоро копали в песке необходимые стоки, кое-где опробованные загодя водой. Временная электрическая сеть с мириадами разноцветных лампочек опутывала улицы и закоулки, уставленные лотками с пестрыми навесами. Чего только здесь не было! С годами ярмарка (mulid) утратила свой сугубо религиозный смысл. Впервые оказавшись в Макабру, мы, естественно, не могли сходу все разглядеть, завороженные кипящей жизнью базара, где ни на минуту не прекращалась шумная торговля, и этой восхитительной иллюминацией: разноцветные гирлянды были протянуты к центральному храму, очевидно, чтобы подчеркнуть его особую значимость. Сквозь вопли на базаре и крики мулов и лошадей в рощах возле озера пробивался праздничный стук маленького барабана и писк флейт. Некоторые палатки были сооружены из досок или тонких прутьев, но чаще это были обыкновенные лотки с навесами из грязных и рваных тряпок. Пройдя через эту недолговечную деревню (которая ежегодно всего на три дня появлялась в пустыне), мы увидели полосатый шатер со столбами возле входа, привязали к ним лошадей. Выяснив, что Аккад еще не приехал, мы даже обрадовались, ибо можно было снова отправиться на базар, который был нам тогда в диковинку и произвел невероятное впечатление.

Он потрясал своим великолепием, но нас восхищали не только сами палатки, где были и засахаренные фрукты, и медная посуда, и верблюжья упряжь, и календари, и прочее, и прочее… но и то, что продуктовые ряды были устроены не хуже, чем на больших базарах Александрии — откуда, думаю, по воде или по суше были доставлены многие товары. В те годы холодильников еще не было — разве что примитивные громоздкие ящики со льдом, которые не так-то легко было перевозить. Поэтому все съестное тщательно укладывали в большие мешки со льдом, а везли их верблюды. Предприятие поистине под стать подвигу Геракла. И как только караван оказывался в Макабру, корзины с бутылками спешно опускали в колодец или несли в озеро — чтобы не нагревались. На базаре продавали мясо на любой вкус, фрукты и свежие, и сушеные, овощи, зелень, домашнюю птицу, дичь, рыбу самую разную, вкуснейший хлеб, молоко и свежие яйца. В округе почти ничего из этого никогда не водилось и не росло, то есть практически все товары наверняка привозили из Розетты,[48] Александрии, из деревень в Нижнем Египте. Мы молча бродили между рядами, в упоительном трансе от обилия красок, запахов, звуков. Чуть ли не на каждом шагу торговали приготовленной тут же едой; на дешевые украшения можно было выменять что угодно. Вскоре мы наткнулись на некое подобие песчаного ринга, на котором крестьяне фехтовали железными палками — в шутку, смеясь, изображали что-то вроде тренировочного боя с воображаемым противником, довольно неуклюже двигаясь под музыку, очень похожие на пляшущих медведей. Судя по количеству зрителей, эта забава пользовалось успехом. Музыку поставляли кавалеры не слишком благочестивых дам, которые по-своему праздновали день здешнего святого. Грубо размалеванные, с воткнутыми в волосы перьями и украшенные ожерельями из лука и чеснока, они глазели на поединки, сидя на лошадях. Хозяин труппы, клоун с набеленным лицом, на плече у которого вертелась непоседливая обезьянка в нарядной шляпке, сидел задом наперед на муле. Воплощение придворного шута эпохи Средневековья. Его двусмысленные остроты вызывали хохот толпы.

Мы так увлеклись великолепным спектаклем, что не сразу заметили Аккада, а он, улыбаясь, переходил вместе с нами с места на место; правда, на нем вместо европейской городской одежды была изрядно поношенная, штопаная абба[49] и мягкая феска. Он мог быть и таким, этот вызывающий всеобщее любопытство торговец-банкир, который чувствовал себя, как дома, в четырех столицах и свободно изъяснялся на четырех языках. Я не разделял беззаветного восхищения Пьера, но и мне самому Аккад казался на удивление самобытным и обаятельным человеком, в его весьма неординарном поведении и речах всегда читался намек на некую известную ему глубинную тайну. Казалось, что прежде чем заговорить, ему приходится выходить из транса или прерывать медитацию. Довольно часто его высказывания были отрывочными и бессвязными, а многое я совсем не понимал — или мне теперь так кажется? Его внешность тоже была не совсем обычной: иногда он производил впечатление человека массивного и тучного, а иногда выглядел, как худой аскет. Мне приходилось видеть, как он, со щетиной на подбородке и с неряшливо зачесанными волосами, ехал по городу в своих неизменных черных очках — ну просто вылитый толстый вялый паша, погрязший в богатстве, как турок. А потом в его городском доме, украшенном статуями и фонтанами, и внутренним двориком, который соединялся арками с тенистыми и тихими садами Музея, я видел другого Аккада, так сказать, его коктейльную версию. Элегантного господина, одетого лондонскими портными, с бутоньеркой и шелковым носовым платком, засунутым в рукав, словно платок факира, полный разных чудес. В доме он тоже был в очках, но его лицо как будто становилось уже, несколько похожим на козлиную морду, а волосы казались более тонкими и редкими. Конечно, случалось, что он отказывался от своих причуд и, беседуя, снимал очки — тогда все ваше внимание переключалось на его бездонные глаза, зеленые, как море, и внушавшие тревогу. Кстати, он немного косил, отчего смятение его собеседника усиливалось — неприятно, когда смотрят сквозь тебя или мимо тебя. Порфирородный Аккад!

— Я знаю, что ты чувствуешь, — как-то раз сказал Пьер после долгого глубокомысленного молчания. — Ты считаешь Аккада слишком прямолинейным, он не очень тебя убеждает, и поэтому ты настороже. Но его глаза, Брюс!

— Да.

— Его ум!

— Ты говоришь, как школьник.

Вообще-то спорить не было смысла, ведь я всегда честно признавал, что мне не по зубам многие из странных «толкований» Аккада, и даже позднее, когда я прочитал кое-что на досуге, я видел и не видел, соглашался и не соглашался… Ведь его «проповеди» записывались и распечатывались для отсутствующих членов секты. В авиньонском номере Пьера они лежали кучей, но я не забыл, как в давние времена слышал некоторые из первых уст. Что же касается Пьера, то Сабина однажды сказала о нем:

— Жалко его. Он жаждет веры, и ему можно всучить все, что угодно.

Бедняга Пьер был глубоко задет ее словами — и моими тоже.

Польщенный нашим восхищением, Аккад не захотел нас покинуть, хотя его заждались гости.

— Они простят мне небольшое опоздание. Ну идем же. Мне хочется показать вам, что у нас тут есть.

И он своим мелодичным голосом принялся подробно рассказывать обо всем, что мы видели, с беспредельной нежностью к красочной экзотике, свойственной его родине. Собственно сам осмотр занял мало времени, но Аккад то и дело останавливался, чтобы поприветствовать приятеля или выслушать изложенную шепотом жалобу и пообещать помочь несчастному, посему прошло около часа, когда мы подошли к последнему продавцу воды, надо думать, тоже большому оригиналу. Денег он не брал и поил всех за счет некоего богача, побывавшего в Мекке и прославившегося своим милосердием. Из перекинутого через плечо черного потертого бурдюка он налил нам воды в золоченую чашу, которую мы по очереди пригубили, после чего поднес к лицу каждого из нас зеркало, напоминая нам о бренности жизни и неотвратимости смерти. Престарелый шейх, участвовавший вместе с нами в этом обряде, почтительно вручил продавцу монету и велел попрыскать благоуханной водой на свое лицо и на бороду. Наконец наша затянувшаяся прогулка подошла к концу, и мы вновь оказались среди плавно покачивающихся кипарисов и финиковых пальм, листья которых потрескивали от ветра. Вновь мы были рядом с великолепным шатром, огромнейшим, не меньше полковой столовой, хотя народу в нем было не так уж много.

По-моему, внутри находилось человек двадцать-тридцать, не больше, представители всех рас с самыми разными цветами и оттенками кожи. Две прелестные китаянки, несколько пожилых турчанок, горстка скромно одетых белых мужчин, похожих на университетских преподавателей, ведущих неосновные дисциплины, или на почтовых клерков. Кое с кем мы уже успели познакомиться, например, с актером-трагиком Казимиром Авой, обладателем бледного и очень гладкого (совсем как у евнуха) лица и любителя заученных поз. Главным спектаклем в своей жизни он считал искусно срежессированное самоубийство, и все, что он читал и говорил, так или иначе имело к этому отношение и оказывало влияние на настроение и даже на внешний облик. С первого взгляда становилось ясно, как именно он закончит свои дни, можно было даже не заглядывать в его глубоко посаженные, полные фанатичного огня глаза. Вылитый Вертер. Титул «продолжатель рода» он решил сменить на «завершивший род»! Но тогда я этого не знал; а Пьер почти ничего не рассказывал мне про свои долгие беседы с Аккадом.

Среди гостей были дочь посла Анна Данбар, великий хирург Анджело Томаззо, ювелир Спиро Харари, полицейский Жан Макаро, Лютер Фокс из военной миссии, банкир Ахмед Османли. Лица остальных мне ничего не говорили, но потом мы познакомились и с этими людьми, довольно близко. Атмосфера была приятной и расслабляющей — этакая светская вечеринка посреди пустыни; приглушенный свет, невозмутимые нубийцы в белых перчатках, бесшумно разносившие напитки… все было очень мило.

Никому бы и в голову не пришло, что собравшиеся — представители неких сообществ, религиозных или политических. Просто люди встретились, чтобы повеселиться. Говорили обо всем на свете и довольно откровенно. Знакомились, ведь многие видели друг друга впервые — по крайней мере, так мне показалось. Добродушные шутки и тихий смех порхали по просторному шатру, кружились над чуть скошенными тенями от великолепных канделябров, падавшими на белоснежную скатерть, коей был накрыт поставленный в середке стол. Ночь пахла жасмином и горячим воском. Песчаный пол был устлан толстыми роскошными коврами, которые защищали нас от ночной сырости. На буфете выстроились в ожидании изысканные горячие и холодные кушанья — приготовленные по лучшим рецептам Египта. Утонченная роскошь и безукоризненная организованность этого пиршества в столь далеком от цивилизации уголке неизбежно наводили на скептические размышления. Откушав, гости плавно перешли к винам, а потом к кофе и сигарам, явно не собираясь затрагивать хоть какие-то нетривиальные темы. Сам я, хоть и был растроган восторженным пылом Пьера, уже сожалел о том, что, судя по всему, так ничего и не узнаю про тайную деятельность собравшихся в шатре людей. Почему-то я не особо верил в существование радикальных сект, таких как эта секта гностиков, и старался не поддаваться ложной романтичности. В Египте с поразительной легкостью можно попасться на удочку местного фольклора — и мой друг, видимо, не избежал этой участи.

— Ах, Пьер, — сказал я, заметив, что он весь побледнел от напряженного ожидания. — Боюсь, тебе надо приготовиться к очередному разочарованию.

Пьер вцепился мне в руку и замотал головой, полный восторженного предвкушения, не сводя горящих глаз с Аккада, куда бы тот ни направлялся. Сильнее всего я любил его таким, каким он был тогда — его взгляд напоминал мне о Сильвии, стоило ему загореться юношеским, почти мстительным огнем — под натиском чувств.

— Погоди ты, — произнес он умоляюще. — Сюда опять идет Сабина.

Аккад сосредоточенно беседовал с высоким мужчиной в мундире.

С несколько плебейской надменностью (возможно, такой вид ей придавал ее псевдо-цыганский наряд) Сабина отделилась от группы гостей и стала медленно приближаться к нам. В Каир она явилась с караваном из Туниса. Выкрашенные хной волосы и ладони, взгляд туманный, как будто ничего не видящий — из-за белладонны и плохо наложенной туши. Босая, с грязными ногами и неухоженными ногтями, Сабина как будто получала удовольствие от брезгливости окружающих. Иначе с какой стати было являться на званый обед в таком нелепом виде? Мне показалось, что она погрузнела, растолстела, но, возможно, все дело было в подбитых ватой нижних юбках. Как бы то ни было, она была очень похожа на коварную цыганку из восточных сказок, и бокал с шампанским у нее в руке выглядел почти карикатурно. Поочередно улыбнувшись нам обоим, она спросила:

— Тоби с вами? Он сказал, что приедет.

Я махнул рукой в сторону, где должен был находиться Тоби, и она пошла прочь, нетерпеливо качнув как будто вырезанной из черного камня головой. Сабина никогда мне не нравилась, и Пьер, знавший об этом, с лукавой иронией смотрел, как я провожаю ее взглядом.

— Ну скажи, — произнес он в конце концов. — Нечего отмалчиваться.

Я вздохнул, потому что был пойман с поличным.

— Хорошо. Слушай. Теперь, когда я познакомился с ней поближе, меня раздражает ее претенциозность — она все время тычет нам в нос своим распутством.

— Проповедник из пустыни, — нежно, но явно подтрунивая, произнес Пьер. — Продолжай, душа моя.

Я почувствовал, что должен как-то обосновать раздражение, которое вызывала у меня Сабина.

— Не мне одному она действует на нервы. Спроси еврейских торговцев из ее каравана.

Пьер кивнул, но довольно равнодушно.

— Кроме того, — продолжал я, — она пришла ко мне на прием, и оказалось, что от сифилиса ее лечил травами погонщик верблюдов.

— Почему бы нет?

— Ты сам отлично знаешь, почему. Это пустая трата времени.

По правде говоря, в неистовство меня привело ее полное безразличие к своему здоровью. Или это из-за Тоби? Как бы то ни было, я выложил ей все, что знал, и попросил Аккада направить ее к специалисту. Пребывая в полном упоении от своих научных познаний, я тогда не понимал, что догматическая теология от науки сама по себе — некая разновидность фольклора, и даже самые замечательные лекарства иногда не срабатывают. Но молодость стремится к абсолюту. Не сводя взгляда с черноволосой головы, пока ее обладательница искала моего друга, я продолжал жаловаться Пьеру:

— Она же не вылечилась, и тем не менее утащила Тоби на неделю в Файюм.

— Ты слишком к ней строг, — отозвался Пьер, — просто ты далеко не все о ней знаешь. Я спросил, что она думает о Робе Сатклиффе и почему не вышла за него, а она ответила: «Я всегда считала, что любовь должна быть единственной и властной, поэтому у меня не хватало духа ею рисковать». Потом я спросил, не вызывают ли у нее сомнений наши отношения, и она сказала, что вызывают. «Вы какие-то нереальные, словно выдумали и себя, и свою любовь по-собачьи, amour à quatre pattes.[50] Обыкновенный ménage à trois,[51] только несколько модифицированный. Признаюсь, мне было больно это слышать, но она продолжала: «Но, в общем-то, любовь не нуждается в расшифровке».

— Неправда. Нуждается. Она, как закодированное послание, или как загадка, ответ на которую всегда имеет двоякий смысл, как дельфийские пророчества. Кстати, с чего ты взял, будто я тогда не ревновал?

Тоби сообщил, что Роб Сатклифф собирается написать о нас роман, и, помнится, я еще подумал: интересно, какой он вынесет нам приговор, если учесть, как все перевернулось, пока он был в Вене. Моя сестра довольно долго и безуспешно лечилась там с помощью психоанализа — и этого оказалось достаточно, чтобы Роб перенял немного соответствующего жаргона и сделал жизнь окружающих еще мучительней, изображая наглого всезнайку перед приверженцами старика Фрейда. Малограмотность — опасная штука, к тому же кое-какие сведения о таинствах сексуальной жизни позволили ему изобрести что-то вроде оправдания собственной врожденной жесткости. Позднее, когда любовь безжалостно покинула его и он оказался в беде (что было сущим наказанием для всех нас), этот страдалец нашел прибежище в смехе и цинизме, далеких от его истинной природы — тщательно скрываемой. Наконец-то он понял, любовь — не единственная суть его естества, что нельзя проецировать испытываемое тобой чувство на другого человека, вернее, на его образ, ибо это, по большому счету, акт самообмана.

В неверном свете подтаявшей свечи я видел то ли насмешку, то ли раздражение во взгляде Сабины, в нем была непостижимая для нас умудренность. Эта сумасбродка была старше нас, не годами, но знанием и пониманием жизни. Странствия и приключения выковывали ее личность, пока мы топтались перед порогом эмоциональной зрелости. Наверное, я тогда искал прилагательное от слова «сфинкс» — ибо думал о зловещей улыбке античных микенских женщин. Неожиданно взмахнув рукой, словно что-то от себя отгоняя, от чего-то отрешаясь, она завернулась в шаль и пожала сильными плечами. Потом наклонилась, неловко поцеловала Сильвию в щеку и застенчиво улыбнулась ей. Я сразу почувствовал обаяние этой мужественной храброй девушки, нарядившейся в маскарадный костюм, и притягательную прелесть ее пылкого и ясного ума. И я наконец разглядел в ней то, что сумел увидеть Сатклифф. Гораздо позднее я соизволил «признать» Сабину, когда понял, что это единственный среди моих знакомых человек, решившийся отказаться от посредников в своей духовной жизни, то есть от здравого смысла или общепринятых условностей. Ради того, чтобы по-настоящему проникнуть в суть вещей. В этом и был заключен секрет ее храбрости — того, что делало ее столь outré,[52] столь необычной, столь непохожей на других. Недалекие люди считали ее слишком простодушной или попросту грубой, когда она искренне не замечала придуманных ими границ так называемого приличного поведения. Это свойство было сродни дальтонизму или музыкальной глухоте. Стоило это понять, и ей тотчас начинали делать поблажки и воспринимать ее совсем иначе. Но подобная терпимость давалась нелегко. Например, сегодня, когда она так вырядилась… А один раз она вышла наружу и высморкалась исключительно с помощью пальцев, к неописуемому ужасу слуг. Однако Аккад любил ее, Аккад принимал ее такой, какой она была. Однажды я видел, как они шли навстречу друг другу, вытянув перед собой руки, словно антенны, а потом, нежно вздохнув и счастливо улыбаясь, соединили пальцы, будто были любовниками — а они ими не были. И все же он любил ее, потому что ей не требовалось ничего объяснять, растолковывать. По крайней мере, именно эта причина читалась на его лице. А Сабина в его присутствии словно бы становилась моложе и стеснительней, не такой напористой и более робкой. Своим кротким видом она как будто говорила: «Он все знает и все понимает — но самое главное, он осознает, что это неважно. Его не надо ни о чем просить и не надо ни в чем убеждать».

Пьер следил за моим взглядом и читал все эти мои мысли, но мере того как они приходили мне в голову.

— Думаю, ты завидуешь ей, — с насмешкой произнес он, — потому что она любит a tous les quatre vents,[53] не приписывая этому абсолютной ценности, тогда как мы трое в полном подчинении у безрассудной страсти и никуда не можем от нее деться. До чего странно терять вкус к другим людям — как будто теряешь способность обонять. Почему в английском языке нет для этого слова? У нас есть глухие и слепые, но как объяснить потерю чувствительности к запаху… или другую, подобную же потерю?

К нам медленно приближался Аккад. В его движениях я уловил смутную целеустремленность и не ошибся, потому что одной рукой он мягко взял Пьера за локоть, а другую положил мне на плечо.

— Скоро, — проговорил он, увлекая нас за собой, — мы пригласим вас в святилище старого Абу Менуфа. Там будет что-то вроде церковной службы — или чтения псалмов. Я буду комментировать тексты, давать объяснение. Если вам станет скучно, не стесняйтесь, уходите. Никто не обидится. Мы ведь понимаем, что вы наши потенциальные соратники, но пока еще не решили, присоединяться к нам или не стоит. Не вы одни такие, поэтому будьте самими собой. Наше действо не более мучительное, чем традиционные лекции о Коране, которые читает почтенный старый шейх в Каире, однако смысл, конечно же, еретический со всех точек зрения. — Он беззвучно засмеялся и с несколько нарочитой беспомощностью махнул рукой. — А что делать? Склоняться перед великой ложью и принимать законы того, кого мы называем Князем Тьмы?

Тон Аккада вызывал в памяти скорее рассуждение биржевого маклера, чем проповедь фанатика, а он продолжал, понизив голос:

— Нас не волнуют легкие компромиссы ради достижения счастья — мы стараемся проникнуть гораздо глубже. Стоит понять правду так, как мы ее понимаем, и она вас больше не отпустит. Вы будете окружены, отрезаны, навсегда отделены от прошлой жизни, вы утонете, вы канете, вы погрязнете.

Его голос звучал по-прежнему насмешливо, иронично, с этакой вялой растяжечкой, но взгляд серо-зеленых глаз был очень живым и напряженным. Мне же отсутствие четких целей и явное нежелание что-либо провидеть и пророчить внушали дурные предчувствия. Я был юным и — не меньше, чем мой друг, — мечтал, чтобы меня оглушили, вырвали из привычного мира. Меня не удовлетворяли простая логика и теологическая неопределенность. Но раз мы сами хотели, чтобы Аккад в чем-то нас убедил, спрашивается, почему бы ему было не воспользоваться каким-нибудь рациональным доводом? Романтические бредни? Да. Мы имели право на романтизм. Мы мечтали об абсолютной убежденности в истине, которую ни при каких обстоятельствах нельзя подвергнуть сомнению. Аккад стоял перед нами в ношеной-переношеной аббе — той самой, которую он надевал, когда писал свои выразительные акварели, — и улыбался, торжествующе и мечтательно. Нет, эта улыбка не сулила никаких сногсшибательных откровений — по крайней мере, так мне казалось. Поставить под сомнение всю сумму человеческих знаний было по силам только пророку гнева, поэту гнева, только он мог подняться над стремнинами рек и перенести нас в другую страну, которая, судя по утверждению нашего друга, готова была нас принять. Что-то — сомнения, колебания — наверное, читались на наших лицах, потому что Аккад умолк и, немного помедлив, принял более торжественный вид. Потом посмотрел на свои изящные часы и подал едва заметный знак мажордому, тому самому высокому арабу с аристократической внешностью, который встречал нас возле костра, картинно восседая на черной лошади. Слуги начали неторопливо вносить шелковые молитвенные коврики и маленькие подушки — в основном, зеленого цвета. Мы взяли по коврику, приготовившись покинуть шатер и перейти в святилище. Но желающих туда отправиться оказалось гораздо меньше, чем я предполагал — примерно треть гостей не состояла в секте и понятия не имела о тайном бдении в святилище Абу Менуфа. В общем, мы действительно угодили на тривиальную праздничную вечеринку, куда Аккад привел и членов своей немногочисленной секты. Нам было предложено сделать, так сказать, перерыв в ярмарочных празднествах, бурливших как внутри, так и за пределами нашего великолепного шатра. Итак, не нарушая общего веселья, мы поочередно направились к выходу, где у двери ждал Аккад, чтобы нас проводить. Яркая луна лила свой размытый свет на озеро и на высокий, черный, как чернила, или белый, как ртуть, тростник (в зависимости от освещения), который рос словно бы прямо из собственного отражения, а не из глинистого берега. Песок был похож на снег. Озеро казалось гладким, как зеркальное стекло, если не считать пары царапин на его сияющей поверхности, оставленных мятежными насекомыми, и мелких морщин ближе к берегу. На небе не было ни облачка — взошедшая луна походила на ягненка, ищущего мать. Как только мы вышли за пределы пальмовых посадок, пахнуло холодом пустыни. Мы двигались к святилищу. Его окна, заклеенные раскрашенной вощеной бумагой, слабо светились. Неровный лунный свет даже знакомые лица сделал неузнаваемыми. Из-за случайной игры теней Аккад вдруг стал похож на ухмыляющуюся мумию. Сабина улыбалась белыми обезьяньими зубами. Казимир Ава, которого затейница луна словно бы лишила шевелюры, напомнил мне молящуюся старуху. У меня возникло ощущение, что наша процессия стала больше, но не за счет приглашенных на вечеринку гостей, а за счет каких-то незнакомцев, поджидавших на пути.

Двое чумазых нечесаных дервишей, весьма жалкие, придерживали для идущих двери, при этом следили за нами не хуже мастиффов. Было такое впечатление, что им отлично известно, кто член секты, а кто нет, впрочем, возможно, мне просто показалось. Нас ведь они точно видели впервые, однако махнули рукой, приглашая войти вместе с остальными. По узкой темной лестнице мы поднялись в главную часть маленькой мечети — в просторную комнату, скудно освещенную ночниками, заправленными оливковым маслом. Из-за темноты потолок казался очень высоким, почти как небо, а наши фигуры будто бы стали меньше, словно тут же частично растворились во тьме, из которой только что явились.

Сама церемония была очень простой: действительно, как и говорил Аккад, она напоминала теологическую лекцию каирского шейха. Аккад уселся посреди комнаты на ковер и подушку. Перед ним стоял низкий деревянный инкрустированный столик. Справа и слева были еще два стола и еще две подушки — для помощников, то есть для слепого старика в белой аббе и смуглого бородатого мужчины средних лет в мятой пиджачной паре, но без сорочки. Он держал в руке пачку текстов и книгу, в которые то и дело заглядывал, отчего напоминал суфлера, слепец же походил на странствующего «поющего» проповедника, или на церковного служителя, или на ризничего. В общем, он был из тех, кого всегда можно при случае нанять для чтения сур Корана. Сначала уселись они, а мы расположились полукругом напротив них, следуя вполне определенному порядку, хотя нами никто не руководил; поближе к троице сели те, кто считал себя активным членом секты, мы оказались в последнем ряду, позади всех, мы ведь были только «потенциальными соратниками», по определению Аккада.

Сам он, заняв место в центре, снял очки и сложил перед собой руки, мечтательно глядя во тьму. Мы тоже молчали, опускаясь на колени или усаживаясь. Свесив голову на грудь и почти не дыша, словно он настраивался на концертное выступление, слепец ждал сигнала. Неряшливый бородач сверялся с текстами и, откашлявшись, наконец сухо объявил тему: из «Pistis Sophia»,[54] но, честное слово, он сделал это так, словно сейчас прозвучат отрывки из календаря погоды. Опять наступила тишина. Похоже, Аккад молился, потому что поднял вверх сомкнутые ладони, раздвинув длинные пальцы. Чуть погодя он подался вперед и постучал по инкрустированному столику. Радостно вздохнув и улыбнувшись, слепой старец поднял голову и — с преобразившимся, полным святого благоговения лицом — начал свой медленный и мелодичный речитатив. Услышав первые фразы, Аккад и второй помощник тоже улыбнулись — так, наверное, улыбаются музыканты, которым предстоит интерпретировать давно известное и любимое сочинение. К моему великому удивлению слепец читал по-гречески, и пока слышался только его голос, остальные двое лишь шевелили губами, словно лаская безупречные отточенные фразы. А удивился я (в ту пору мало что смысливший в подобных тонкостях) потому, что Аккад дал нам понять, будто список Pistis Sophia принадлежит коптам и написан на их языке. Так оно и есть, но только коптский список — это перевод с греческого, то есть нам читали подлинный текст, в его первозданном виде. Пьер, получивший отличное образование, сказал потом, что почти все понял. Я — нет. Речитатив сопровождали комментарии Аккада на французском и английском языках, комментарии эти были подчеркнуто неформальными, но предельно почтительными, как если бы речь шла о великой поэзии или великой музыке. «И настало время Иисусу восстать из мертвых, и одиннадцать лет он пробыл со своими учениками, обучая их всему вплоть до Первой Заповеди, до Первого Таинства, и тому, что по ту сторону Завесы, внутри Первой Заповеди, которая есть двадцать четвертое Таинство вне и ниже — эти двадцать и четыре расположены во втором пространстве Первого Таинства, что превыше всех Таинств — Отец в обличье голубя». (Позднее мне попал в руки перевод теолога Йозефа Меда, потом другие, в «Брукланском кодексе»[55] и подобных ему источниках, и я смог сам немного разобраться в причудливой посмертной истории Иисуса.)

Необычность действа заключалась в отсутствии всякой претензии на непогрешимость у говоривших и в удивительной ясности того, что мы слышали, осмысленной ясности — а ведь в случае полного незнакомства аудитории с терминологией, как, например, было со мной, текст должен был восприниматься как нелепая тарабарщина. Но не мне судить, в какой степени остальные постигали монотонный речитатив. Все сидели, опустив головы, однако поднимая их всякий раз, когда Аккад прерывал слепца своим сухим стаккато. В его голосе звучала еле сдерживаемая, несвойственная ему в обычной жизни, страстность. «Чем больше вы узнаете о человеке, тем меньше миритесь с положением человечества, оказавшегося под игом Князя Тьмы». Страшное раздвоение перевернуло рациональное устройство во вселенной — вот что он имел в виду, дошло до меня позднее. Тот, кто грубо вмешался в дела первого властителя, заняв его место, внес сумятицу в действие космического закона. С тех пор, как явился Черный Князь, все переупорядочено, переосмыслено, переделано. «Греки говорили: «То, что существует, неправедно, но прекрасно».» Однако красота не оправдание. Красота — ловушка. Мы говорим: «То, что существует, неправедно, но это и есть реальность».

Прошло много времени, прежде чем я понял мысль Аккада. Все сводилось к тому, чтобы непредвзято посмотреть на главную трагедию реального мира, окончательно и четко осознать — нет никакой надежды, пока не будет свергнут узурпатор Божьего престола, но как это сделать, похоже, никто не знал. Если бы в ту свою первую встречу с гностиками я понял бы больше, то впал бы в такое же неодолимое отчаяние, какое, вероятно, терзало их. Безысходность происходящего преследовала бы меня непрестанно, что и случилось позднее. Аккад трактовал это, как «окончательную смерть Бога», ибо князь-узурпатор разделался с первым властителем, чье правление олицетворяло не диссонанс, а гармонию и согласие в природе. При том, первом властителе, прекрасно осознавали, что есть рождение и что есть смерть; душа и плоть, зверь и малая букашка, человек — все в сущем мире объединялось в животворном симбиозе света и справедливости — о чем и мечтать нельзя с тех пор, как престол занял Князь Тьмы.

Далеко не все мне было ясно — разумеется, нет; однако время от времени я почти интуитивно улавливал смысл произносимых слов, словно мне читали текст на языке, который я плохо знал, и длинные куски, ничего мне не говорившие, изредка перемежались тонкими лакомыми прослойками понятных фраз. Пророческие вставки Аккада часто были удачными и даже блистательными. «Кто эти люди? Они рождены и возрождены, в отличие от Большинства. При встрече они узнают друг друга без слов. Они принадлежат головокружительному «ничто», выросшие из корня несогласия. Сокровенная суть их души стремится к луне небытия, их Бог — тот, кого больше нет. Они даже не надеются на понимание! Довод бессилен — на этом уровне понимание может быть лишь бессловесным, беззвучным, бездыханным. Его значение так же сомнительно, как сама реальность». Странно через столько лет читать эти фразы и тем более так хорошо помнить обстановку, в которой они были произнесены. Даже не закрывая глаз, я вижу, как он сидит в своей поношенной аббе, вдруг заметно постаревший, и чуть ли не со слезами в голосе произносит свои откровения. Притихнув, прелестные, похожие на спелые плоды, женщины слушают его, одни — в вечерних платьях, другие — в пестрых шалях, но все умиротворенные, как будто отведали заветное яблочко.

Это была не только литания, но и некий ритуал, потому что раза два мужчина с повадками суфлера задувал свечи и вновь зажигал их, словно обозначал паузу между отдельными фрагментами. Он также предлагал тексты, с торжественной гнусавостью произнося первую строку и выжидая, пока слепец узнает ее и подхватит, задрав по-собачьи голову, на более высокой ноте. Пьер вроде был поглощен происходящим, но я заметил, что он все же разочарован, однако его сестра сидела с опущенной головой и закрытыми глазами, словно слушала музыку. «И приидет воспреемник младенца Саваофа, Всеблагой, и приидет он из Средины: Он принесет чашу, полную разумения и мудрости, и благодатной трезвости, и насытит ими душу. Вольются они в тело, и оно не будет спать, и не познает забвения, отведав из отрезвляющей чаши. Но все, что отведано, будет хлестать сердце, и оно будет вопрошать о таинствах Света, пока, наконец, не узнает их от Девы Пресветлой, и не обретет светоч знаний на веки вечные».

В тот вечер я был очень далек от гностического «восприятия», от постижения того видения, которое всех нас могло превратить в маски, в карикатуры, снабженные именем, вернее, ярлыком; ведь у каждого из нас был свой облик, свой почерк, характер и склонности, открытые только непредвзятому взгляду интуиции. В каждом из нас сражались мужчина, женщина и ребенок. Наши страсти были втиснуты в холодную глину молчания и готовы к отправке в жаркую печь, к мистическому свадебному пиру… В этом смысле, только в этом, я нашел наконец абсолютно удовлетворяющее меня объяснение моих двойственных отношений с Пьером и его сестрой. Через опыт общения с Аккадом и его сектой я смог наконец обрести точку опоры в той части реальности, которая, скорее всего, была моей собственной внутренней сутью. Вероятно это звучит странно, но теперь я понимаю природу моей любви-и вообще природу человеческой любви. Мне стало ясно, что человек, нарушив естественные законы природы, допускающие секс лишь в брачные периоды, утратил общность с животным царством. Это более всего его травмировало, а также было тревожным сигналом: в конечном итоге люди утратят власть над страстями — вот какое их ждет будущее…

Однако, несмотря на кажущуюся сумбурность действа, которое то набирало силу, то становилось вялым, несложно было уловить метод воздействия. У меня появилось ощущение, будто мне внушают что-то на уровне чувств, не вовлекая в работу разум. Не станете же вы требовать объяснений у запаха или звука? Вот и я воспринимал все обрушившиеся на меня сведения, не осмысляя их, но стараясь свести к некоей канонической формуле.

Несмотря на дурные предчувствия, на страх, что меня обманут, устроив фокус-покус, в ту странную ночь кое-что навсегда укоренилось в моем сознании. Змея, мумия, вино были восприняты вполне нормально и отнюдь не казались атрибутами искусительного фольклора, которыми пользуются, чтобы привлечь слушающих и убедить сомневающихся. Один из дервишей внес большую плоскую корзину из ивовых веток и поставил ее у ног Аккада: тот поднял крышку и показал всем огромную кобру, никогда еще я не видел такой гигантской змеи. Гораздо больше обычной египетской кобры, наверное, ее привезли из Индии. Меня поразила ее расцветка — перламутрово-розовая спина и светло-фиолетовое брюхо. Кобра была совсем ручная, почти как котенок. Осматриваясь, змея то высовывала раздвоенный язык, то вновь убирала его в плотоядную белую пасть, изредка слегка надувая капюшон. Когда же перед ней поставили блюдечко с молоком, в котором плавали мертвые мухи, она стала аккуратно, по-кошачьи лакать, а чтобы было удобнее, почти полностью выползла из корзины, предоставив нам возможность дивиться ее размерам. Аккад привычно гладил ее, и она реагировала на его ласку, как кошка, то опуская головку, то вновь подставляя под его ладонь. После перерыва чтение продолжилось, но все взгляды были устремлены исключительно на змею. Когда она покончила с молоком, Аккад нежно поднял эту тварь и направился к нам, поддерживая ее обеими руками и позволив обвиваться вокруг своего тела, прижиматься и раскачиваться на нем. Мы по очереди, следуя его приказу, покорно гладили кобру по голове, преодолев страх и отвращение.

Пьер и его сестра легко прошли испытание, но, оказавшись рядом с Тоби и со мной, змея угрожающе застыла, а когда мы протянули к ней руки, издала тихое шипение.

— Гладьте, — сказал Аккад, — не нужно бояться.

Хорошо ему было говорить! Однако мы все же себя пересилили. Но я так и не понял, кому какая радость от этой лицемерной ласки. Когда очередь дошла до Сабины, Аккад просто передал ей свое сокровище, женщина и змея тут же слились в тесном объятии. Сабина нашептывала этой твари ласковые слова, которыми обычно награждают любимого котика, она гладила ее по головке, она обматывала этим длиннющим живым жгутом свою талию. Ритуал поглаживания кобры занял довольно много времени, и только когда все были, так сказать, осчастливлены, Аккад вновь уложил змею в корзину, однако крышку не закрыл — и его любимица выглядывала оттуда, словно за нами следила. Пока все были заняты коброй, дервиши, по-видимому, зажгли ароматические палочки, и пряный туман стал подниматься вдоль стен, просачиваться в темные углы, преображая все лица. Мелодичный, но гнусавый голос как будто набирался силы от этих благовонных испарений.

Аккад слушал, опустив голову, словно на него обрушился мощный водопад, однако было очевидно, что он ждет каких-то определенных фраз или паузы. Неожиданно он поднял палец, и его помощники умолкли.

— Пора вкушать мумию, — приказал он.

Дервиши с почтительной робостью приблизились к нам, держа в руках огромные серебряные подносы, на которых стояло множество небольших чаш с мумифицированными кусочками — по крайней мере, я подумал, что это человеческая плоть. Мумии веками были подспорьем медиков, панацеей, и мне как врачу было любопытно попробовать, что это такое. Сильвия брезгливо поморщилась. Совершенно сухие, обезвоженные кусочки напоминали вяленую рыбу, буммало, только цвет у них был темно-красный, чуть ли не бордовый, а вкус — почти Никакой. Я все же попытался его определить, и вроде бы уловил смутный запах сельдерея. Еще мне вспомнились лягушачьи лапки, которые готовят во французских ресторанах, и сушеная саранча, ее я однажды ел в пустыне — неподалеку от Каира. Без особых эмоций, я взял кусочек и стал смотреть, как чаши в руках дервишей постепенно опустошаются. Аккад с торжественной миной наблюдал за происходящим, однако у меня не возникло ощущения, будто это какой-то особый сакральный ритуал. Все съели по кусочку мумии, и дервиши унесли подносы, но вскоре Аккад еще раз прервал чтение словами:

— Теперь отведаем вина.

На этот раз дервиши принесли необычные керамические бутыли, в каждой из которых было не больше чашки тепловатого и солоноватого вина. Подождав, когда каждый получит свою бутыль, мы по команде Аккада подняли их, молча пожелав друг другу здоровья, и выпили. Вот тут-то я понял, что мои дурные предчувствия оправдались, по крайней мере, часть их, — к вину было что-то подмешано, и щедро: мы сразу же это ощутили. Все куда-то поплыло, все причудливо смешалось… а тут еще этот одуряющий туман и убаюкивающая ритмичность монотонного чтения. Окружающие предметы заметно исказились и утратили четкость очертаний. Однако страха мы не испытывали и чувствовали себя вполне комфортно. Возможно, благодаря Аккаду, который, заметив, что мы явно пытаемся бороться с воздействием наркотика, успокоил:

— Это скоро пройдет.

Потом, скользнув взглядом по нашим лицам, он добавил:

— Смотрите на змея Офиса.[56]

Я изо всех сил вглядывался в змея, с усердием летчика, пытающегося увидеть в тумане посадочную полосу. Сосредоточиться было сложно — из-за темноты и, разумеется, из-за наркотика, которым нас опоили. Все вокруг то увеличивалось, то уменьшалось, то раскачивалось, то вообще исчезало, а через миг снова появлялось. И вот будто древний змий поднялся над корзиной, теперь эта тварь сделалась вдвое длиннее, видимо, желая рассмотреть все моменты происходящего действа. Однако за то, что я скажу об этой части, полностью ручаться не могу. Ведь мы были одурманены. Я вспоминаю голос Тоби, который с обличительным возмущением произнес:

— Ей-богу, просто какой-то Мумбо-Юмбо, из африканского племени.

Однако эти слова он произнес нехотя, словно во сне, как будто все увиденное целиком его захватило, вопреки врожденному скептицизму.

— В глаза, — резко произнес Аккад. — Смотреть в глаза.

Я смотрел в крошечные горящие глазки Офиса, и он, облизываясь раздвоенным языком, отвечал мне злобным взглядом. Неожиданно я почувствовал, что он притягивает меня к себе; его голова стала неправдоподобно огромной, изящные челюсти раздвинулись, показывая два ряда белых, чистых, похожих на кривые турецкие сабли, зубов. Меня охватило отвращение. Я стал задыхаться и даже расстегнул воротничок, чтобы легче было дышать. Потом я энергично потряс головой, чтобы отогнать мерзкое видение, чтобы прийти в себя, так обычно поступают, получив сильный удар по голове.

Это было похоже на поединок двух воль. Змей старался поглотить меня, как питон — кролика, а я отчаянно сопротивлялся. Когда накал противостояния достиг точки кипения и все, выражаясь фигурально, забурлило, я вдруг увидел того, в ком чуть погодя узнал нашего ментора, Князя-узурпатора, — он сидел на месте змея и глядел на меня с кровожадной веселостью. Подобные видения пересказывать очень сложно; да, все мы способны нечто подобное испытывать во сне. Но происходившее тогда было несравнимо со сновидением, хотя я, хоть убей, не смог бы объяснить, в чем именно состояло отличие. А потом змей куда-то подевался и появился чудовищный скарабей с головой пса. Его тело покрывали металлические пластинки, напоминающие шкуру ископаемых ящеров, черные полированные пластинки, как панцирь японского воина. Еще я заметил козлиное копыто, упиравшееся в каменный пол мечети. Видение то бледнело в клубах фимиама, то вновь становилось четким. Однако называть его видением не совсем верно — это был Некто, имевший ко мне непосредственное отношение. Я не мог просто отмахнуться от него, как от чего-то чуждого, порожденного наркотиком или алкоголем. Описать охватившее меня отчаяние невозможно, я жутко перепугался, что прежнее, нормальное состояние ко мне уже никогда не вернется. Чепуха, конечно же, чепуха. Я упорно не сводил взгляда со странной, похожей на искусственный механизм фигуры. Это существо, то ли зверь, то ли птица, то ли жук, как будто говорило со мной, сообщая что-то важное, имеющее глубинный символический смысл. Очевидно с такими символами имеют дело алхимики, но я не был алхимиком и почти ничего не знал о тех вещах, которые не имели отношения к так называемой истинной науке. В принципе, я разделял скептицизм строптивца Тоби. Но многое я просто не помню, многое я тогда проделывал, пребывая в забытьи: например, в какой-то момент дико завопил и попытался вскочить на ноги, вознамерившись побороться со змеем. Тоби смутно слышал мои вопли и потом рассказал мне об этом. Но ведь я не мог пошевелиться. Меня будто парализовало. А потом навалилась ужасная усталость, и я стал содрогаться в рыданиях. Но тут, словно по волшебству, все переменилось, и я почувствовал, что падаю, словно до тех пор меня поддерживали все эти немыслимые события. Когда я стал постепенно приходить в себя, то обнаружил, что лежу на полу, прижавшись щекой к холодной каменной плите, и весь дрожу. Наконец мне удалось открыть глаза. Почти все были примерно в таком же состоянии: вконец измученные, люди лежали на своих ковриках, тяжело дыша и время от времени судорожно подергиваясь. Эпизод с видениями продолжался совсем недолго, но полностью истощил нас, мы были похожи на хлам, вынесенный на берег во время прилива. Редко мне доводилось чувствовать себя настолько вымотанным.

Из общей картины выбивался лишь бедняга Пьер, вел себя совсем не так, как остальные. Он задыхался, причем по-настоящему, он обеими руками старался оторвать от горла невидимую змею — стоя на коленях, он корчился, наносил удары, хватал ртом воздух. Потом упал на бок, все еще сражаясь — и его поединок с воображаемой змеей, видимо, огромной как удав, был настолько правдоподобным, что мы будто наяву видели обвившую его и выжимающую из легких остатки воздуха рептилию. Да, это выглядело настолько натурально, что, забыв о собственной слабости, я попытался встать, чтобы кинуться на помощь другу, но Аккад улыбкой остановил меня. Мне показалось, ему нравится смотреть на воображаемый поединок и на отчаяние Пьера. Позднее он говорил, не знаю, насколько искренне, что для Пьера это были счастливые испытания: потом его без дальнейших проверок приняли в члены секты и даже удостоили особого знака «посвященного змеей», то есть он сразу же прошел инициацию. А я вспомнил о змее Эскулапа и об incubatio[57] среди белых колонн Эпидавра,[58] где врачи интерпретировали первый сон в зависимости от «змеиных» видений пациента. Да уж, за то короткое время, пока я был в Египте, Аккад помог мне разобраться с ассоциациями, проследить множество самых разных связей и зависимостей.

После поединка Пьер лежал совершенно неподвижно, весь белый, настоящий мертвец. Однако, честно говоря, мы все были не краше его, когда по сигналу Аккада вновь появились слуги и укрыли нас теплыми одеялами. Змея исчезла. Где-то открыли дверь, и холодные струи воздуха пустыни хлынули внутрь, вытесняя удушливые пары фимиама. Все спали глубоким сном, все, лишь я дремал, будто выздоравливающий после тяжелой болезни, чувствуя себя младенцем, прижавшимся к материнской груди. Потом чьи-то невидимые руки накрыли меня одеялом и подложили под голову подушку; после этого я позволил себе уйти в небытие, — обессиленный недавними переживаниями. Когда я проснулся, будто от толчка, уже рассвело, а в мечети никого не было, кроме Пьера, который сладко спал, положив голову мне на плечо. Сильвия? Тоби? Где они? Стояла тишина, нарушаемая лишь гудением насекомых в рощице у мечети. Солнце только-только коснулось горизонта, и весь мир был шафранно-золотистым, как львиная шкура. От холода у меня замерзли даже мысли. Я нащупал пульс на руке Пьера. Пульс был нормальный — да и я чувствовал себя совершенно оправившимся от мистического изнеможения. Еще никогда я не испытывал такого прилива сил, не ощущал столь потрясающей эйфории — подобное чувство испытываешь, получив на трудном экзамене незаслуженно высокую оценку.

— Пьер, — прошептал я, — мне хочется плавать.

Он не открыл глаза и ничего не сказал, только слабо улыбнулся, приподняв уголки губ, и я понял, что он слышит меня.

Спустившись по лестнице, я вышел на бодрящий утренний воздух. Деревня спала и была похожа на покинутое поле битвы. Только брела куда-то одинокая лошадка. К зеркально чистому озеру меня влекло неодолимое желание посмотреть на свое отражение — словно что-то в моем облике могло чудесным образом измениться. Почему? Не знаю. Помню только, что беспричинная неуемная радость, ощущение свободы гнали меня вперед, и я не находил им объяснения. Оказавшись на берегу, я стал обегать озеро, поглядывая на свое отражение, мелькавшее между копьевидными верхушками тростника. Солнце, висевшее в небе, как бронзовый медальон, посылало по-королевски щедрый жар на сырой песок, быстро расправляясь с тяжелыми каплями росы. Я внимательно смотрел, нет ли где-нибудь в тени черных раковин, которые предупреждают о страшной бильгарции, однако раковин не было, поэтому я, больше ни о чем не думая, бросился в озеро и через миг уже стоял по пояс в ледяной прозрачной воде, снова ощутив чувство несказанного ликования. Отплыв подальше от берега, я перевернулся на спину, чтобы миллионы серебряных капель, окруживших мои ресницы, заиграли под солнцем, и перед глазами заплясали радужные пятна. Очень скоро ко мне присоединился мужчина, а потом и темноволосая девушка, при одном взгляде на которую у меня всегда сжималось сердце. Я не сказал «люблю тебя», и она ничего не сказала. Мы сомкнули кончики мокрых пальцев, и получился круг, похожий на венчик цветка, плывущего в утренней тиши вместе с нами под лучами древнего, как мир, солнца. Не знаю, сколько времени мы провели в воде — словно совершали эзотерический обряд очищения. Слишком взволнованные, чтобы разговаривать, тем более кричать, мы лишь изредка обменивались ликующими взглядами. Правда, я, все-таки не удержавшись, спросил Сильвию:

— Ты поняла?…

Она затаила дыхание и кивнула, не дав мне договорить, словно нас посетило одно и то же видение, которое могут спугнуть вслух произнесенные фразы. Пьер улыбался, но выглядел немного озабоченным, как будто мысленно составлял опись своих ощущений, заносил в копилку памяти познанное вчера, этот опыт, освободивший его чувства, и теперь он мог заново проанализировать их в свете новых фактов. Но каких именно? Что ему привиделось? И тут мои размышления прервал хриплый, но зычный голос Тоби (ждавшего нас на берегу с полотенцами и одеждой), который воскликнул «Мумбо-Юмбо!», — но как бы от чего-то защищаясь. Слишком хорошо мы его знали, и сразу уловили некоторую наигранность в его возгласе. Сильвия улыбнулась.

— Аккад ждет, — сказал он, пробуя ледяную воду кончиками пальцев и содрогаясь при мысли о том, чтобы тоже залезть туда. — Я должен вас привести. Это приказ.

Мы не спеша, с удовольствием одевались, пока еще не открывая друг другу своих мыслей, но почему-то абсолютно уверенные, что они посетили всю нашу троицы. Возникло ощущение, что пространство нашей любви расширилось — и мы бродили по этой не видимой другим стране с тропической флорой и фауной, взахлеб наслаждаясь ее роскошной романтической красой и разнообразием форм. Лошадей за нами не прислали, поэтому пришлось брести следом за красным от солнца Тоби, который знал дорогу и которому велено было доставить нас к завтраку. Собственно, идти было недалеко, но все же несколько высоких шелковистых дюн пришлось одолеть, прежде чем мы выбрались на каменное гладкое плато, поверхность его за несколько веков была до блеска отдраена песком; даже разноцветные полоски словно кто-то отшлифовал наждачной бумагой. Я напрочь забыл о том, что у нашего хозяина есть маленький аэроплан, под слепящими лучами он выглядел очень хрупким и каким-то игрушечным, похожим на стрекозу. Гораздо большее впечатление на меня произвел закутанный в белую простыню Аккад, который сидел, как на троне, в парикмахерском кресле с украшенными медью и фальшивым жемчугом ручками. Почтительно склонившись, парикмахер Фахим (мы называли его придворным Фигаро) намыливал Аккаду щеки, а маленький мальчик, тоже весь в белом, отгонял опахалом оживших с наступлением дня мух. Иметь личного парикмахера было приятной привилегией александрийских богачей; в те времена египетские бизнесмены не имели обыкновения бриться дома. Парикмахер, как правило, поджидал своего господина в офисе с полотенцем и бритвой наготове, брил его, пока тот вместе с секретарем просматривал почту. Аккад всего-навсего раздвинул границы феодальной традиции — куда бы он ни летел на своем аэроплане, всюду с ним был его парикмахер. Итак, он, близоруко щурясь, но с явным удовольствием всматривался в нас — будто поздравляя. Из-под окутанного паром полотенца донеслось:

— Ну-ка, подойдите поближе. Хочу посмотреть на вас. — Мы подчинились, и Аккад, смерив нас острым взглядом, вздохнул. — Все понятно. Вы видели его. У вас счастливые лица. Ты, Пьер, был принят сразу же. Твой поединок с Офисом — очень важный момент, основополагающий. Я читаю в твоем сердце. И в твоем сердце, Сильвия, тоже; тебе не следует оглядываться на прошлое. — Потом он обернулся ко мне. — Традиционное образование немного тебе мешало, однако ты тоже его увидел, и в конечном итоге твой природный скептицизм не устоит. Тебе придется пройти более долгий путь, только и всего. Но ты их догонишь.

Загадочные слова! Аккад смешно скривился из-за манипуляций парикмахера, который долго массировал ему лицо, а потом побрызгал туалетной водой на лысину. Нас удивил Тоби, решительно заявивший:

— А я ничего не видел, кроме дыма. Не знаю, как другие, а я ничего не видел.

Аккад с любопытством, но доброжелательным, посмотрел на него, словно искренне удивился; я же по одному тону Тоби понял, что он лукавит. Закрыв глаза, будто что-то перебирая в памяти, Аккад помедлил немного и сказал:

— Ты тоже кое-что видел, и я скажу тебе, что. Изображение, сделанное в английском соборе. Надгробие Черного Принца,[59] кажется, в Кентербери, нечто похожее на рисунок, который делают графитом, прижав к чеканке листок бумаги, просто по нему чиркая. Там на шлеме приподнято забрало, и ты испугался, заглянув в черную дыру на железной голове, ведь тебе показалось, будто ты видишь сверкающие глаза змеи — там, где должно быть человеческое лицо. Тоби заметно побледнел, застыв с открытым ртом.

— Откуда вы знаете? — севшим голосом прохрипел он, даже не пытаясь отнекиваться.

Аккад пожал плечами и водрузил на нос очки, чтобы получше рассмотреть нашего друга.

— Сначала я удивился, — мягко проговорил он. — Но теперь я понял, почему ты все отвергаешь. Ты путаешь библейского Иисуса с воскресшим Иисусом гностиков. Для нас он всего лишь шифр. У него нет ничего общего с тем, кого вы называете Спасителем (как вы справедливо говорите, стоит только упомянуть его имя, и начинает литься кровь). Наш Иисус был гораздо позже, но даже он оказался не в силах сбросить с трона того, кого вы видели ночью и у кого тысяча имен, например: Сатана и Люцифер. Каждый привносит в видение что-то свое, вот и ты тоже припас ловушки собственных исторических штудий, поэтому Месье решил тебе польстить и явился в латах, как тень отца Гамлета!

Аккад оглушительно расхохотался, хлопнув себя по колену.

Видя, что Тоби растерян, как мальчишка, он добродушно взял его под руку и, все еще смеясь, проговорил:

— Пойдемте в другую комнату, извините, на другой бархан. Я специально для вас заказал нелепый английский завтрак. А потом мы отправимся к морю, и я немного помучаю вас теологией — нет, нет, Тоби, не тебя. Тебе еще рано. Твое время придет позже.

Солнце уже порядочно припекало, и я был рад, что Тоби не забыл захватить соломенные шляпы. В чистом голубом небе парили стервятники. Мы вскарабкались на соседний бархан и не удержались от смеха, ибо зрелище нам открылось вполне сюрреалистическое. Посреди песчаной площадки, выглядевший совершенно неуместно вне соответствующего интерьера, стоял длинный стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный, благодаря щедрости Аккада, великолепными английскими блюдами, какие, вероятно, в прошлом подавались в богатых поместьях на завтрак. Не считая сосисок в томатном соусе, потихоньку гревшихся в серебряных сотейниках, здесь было несколько сортов рыбы, включая пикшу и лосося, и, как это ни курьезно, еще одно кушанье из рыбы, риса и яиц и два сорта джема. Подавали нам на красивых блюдах два нубийца в золотых кушаках и белых перчатках.

Аккаду наш смех пришелся по душе, и он с лукавой улыбкой сказал:

— Другие бы меня не поняли. Мне хотелось устроить что-то вроде завтрака по поводу, так сказать, конфирмации. Прошу прощения за постоянные напоминания о частной школе, Пьер, но мое воспитание включало незабываемый английский Морнфилд, который я лелею в своей памяти и который подарил мне, кроме чудных воспоминаний, множество друзей.

Все еще посмеиваясь над фантастической для пустыни сценой, мы расселись по своим местам и с аппетитом принялись за еду.

— Нам предстоит прогулка верхом, — сказал Аккад. — Но только нам четверым. Тоби мы оставим присматривать за Сабиной. Понимаете, теперь, когда вы видели то, что видели, я могу дополнить картину кое-какими сведениями, то есть текстами и комментариями. То, что происходит, происходит не случайно — я имею в виду ваш теперешний приезд в Египет и ко мне лично. Мне стало известно о вашем посещении несколько лет назад — в это же время года и в этом же святилище. Я довольно точно представлял, как вы выглядите и как живете, хотя не знал ваших имен. И я уже заранее знал, чем вы поможете и чем помешаете нам, и что сами захотите получить от нас и от догматов гностицизма, которые поначалу могут показаться совершенно неприемлемыми. — Он надолго замолчал, сосредоточившись на тонкой сигаре и ароматном кофе. — Да. Это не случайность, — повторил он. — И живете вы не как все — не как все относитесь к сексу и любви… Тут наши с вами понятия совпадают, но очень немногие смеют так жить, во всяком случае, столь открыто и честно. Вот об этом мы сегодня и потолкуем.

Он умолк; а Пьер опустил голову и вроде бы смутился, когда Аккад заговорил о сексе. Он всегда был в высшей степени pudique,[60] когда речь заходила о наших интимных отношениях, и вздрагивал от любого слишком конкретного намека на самую важную и неприкосновенную, как он считал, часть его жизни. Подозреваю, его чрезмерная деликатность раздражала Сабину, которая постоянно подсмеивалась над тем, что называла подростковой застенчивостью. Кстати, она никогда не спала с ним — и это приводило ее в недоумение. Аккад же напротив относился с большим уважением к деликатности Пьера и, думаю, не согласился бы с (высказанным чересчур прямолинейно) суждением Сабины:

— Ах, тебя и твою сестренку слишком баловали и оберегали в детстве. В вашей жизни не хватало грубости.

Возможно, она была права, считая так и отводя мне роль недостающего фактора.

Когда барочный завтрак, нафантазированный Аккадом, подошел к концу, слуга отправился за лошадьми и небольшими корзинками с едой для каждого из нас.

— Я собираюсь свозить вас к морю, но в такое место, где вы еще не были, — сказал Аккад, по-детски наслаждавшийся всякой таинственностью. — Это секретное место, — лукаво добавил он.

Когда мы уже сидели на лошадях и проверяли стремена и поводья, он добавил:

— Кстати, если вас спросят, отвечайте, что слушали лекцию в мечети Абу Менуфа, но о гностиках — ни слова. Понимаете, святилище было поставлено в память великого вали, созерцателя, мудреца, святого человека — и, естественно, мусульманина. Нам не хочется задевать религиозные чувства египтян, да и дервиши верят, что наше служение — ортодоксальная служба в память о святом. Вот так-то. Но Абу Менуф и сам был гностиком; и оазис расположен далеко от протоптанных дорог, поэтому удобен для наших собраний. Зачем волновать власти нашей верой, которая не имеет никакого отношения к социальной и политической жизни страны? Мы бываем тут два-три раза в год, и нам покровительствует змей Эскулапа, как вы уже, наверно, поняли. Ну а дервиши убеждены, что это душа (мусульманская душа) Абу Менуфа после его смерти вошла в змея. А неплохой вопрос для теологов: мусульманин или гностик наш Офис? Как-нибудь спросим.

Пока мы взываем к нему именем Абу Менуфа, который был великим старцем, вечным скитальцем и прославленным толкователем снов и видений. Змей вполне может быть вместилищем его души, решившей вновь побыть с нами — ведь Абу Менуф тоже любил молоко. Дервиши считают это весомым доказательством. Но для нас он, разумеется, символ кадуцея Эскулапа, позвоночного столба, змеи-кундалини индусов. Его можно найти в разные периоды истории, на разных континентах и в разных религиях. Он — и священный фаллос Греции, Египта и Индии, и свернутые кишки, на которых мы умеем гадать, как гадали по внутренностям древние прорицатели. Но это — эзотерическое толкование, тогда как подлинный реальный опыт общения с Офисом нельзя точно выразить словами, вы это еще поймете. По мере вашего взросления он будет для вас все более плодотворным и обогащающим, хотя вы и сами не сможете объяснить почему, не сможете проанализировать свои ощущения. Тем не менее, на кое-какие вопросы можно ответить уже теперь, так как многое все же подвластно рациональному объяснению. Ну же, в путь. Как однажды сказал Байрон: «Довольно стариковской болтовни, пора уже плыть». А нам два часа до моря.

Аккад взял направление на восток, пустил лошадь довольно быстрой рысью, несмотря на сильную жару; а Тоби остался стоять, с недоуменным видом крутя большими пальцами, словно его отослали в Ковентри, хотя Аккад и уверял, что это вовсе не наказание за скептицизм. Прошел час, прежде чем мы увидели цепь кроваво-красных гор и большую долину с беспорядочными нагромождениями валунов, по-видимому, из сланца и хрусталя. Въезд в долину оказался довольно широким, а чуть погодя мы обнаружили несколько прилегающих к ней каменных оврагов, в которые, говорил Аккад, ночью спускаются газели, чтобы напиться росы. Почти сразу появился окаменевший лес, довольно мрачный и тянувшийся до самого моря. Дно долины было завалено окаменевшими деревьями — вывернутыми из земли и весившими много тонн. Вот так началось наше удивительное путешествие по мертвым петролитам, по затвердевшей флоре здешней пустоши, и оно показалось нам почти символическим, тем более что Аккад упорно молчал, аккуратно объезжая стволы, которые были не меньше трех футов в диаметре и от тридцати до пятидесяти футов в длину! О большинстве имевшихся здесь видов в Египте давно забыли, но нам попадались и истерзанные ветрами, вымоченные дождями пальмы, живые. Жара стояла жестокая, да и заброшенная долина наводила на нас тоску.

Радостными воплями мы встретили неожиданно появившуюся в небе серебристую чайку, возвестившую нам о близости моря, а вскоре ощутили первобытный восторг, услышав громоподобный шум бившихся о берег волн, который ждал нас, поверженный нежащим прикосновением жаркого полдневного солнца в перламутрово-голубую неизведанность. Двигаясь, точно призраки, мы разделись донага и попрыгали в разыгравшиеся волны, и они с шипением понесли нас прочь, однако мы все умели оставаться на разумном расстоянии от берега, несмотря на то что, откатываясь, вода хватала нас за щиколотки, шипела, стараясь утащить дальше. Невозможно описать всю полноту нашей радости, которую породили молодость и хорошее настроение, но, не исключена и другая причина. Возможно, то самое посвящение, о котором и тогда, и потом говорил Аккад, позволило нам войти в новое пространство познания. Но нам требовались объяснения, и я видел, что Аккад мысленно ищет подходящие слова. Ему всегда претила помпезность.

Наконец, измученные морем и почти бездыханные, просоленные и коричневые, как табак, мы позволили волнам выбросить нас на берег. Но там нас ждал раскаленный песок, обжигавший ноги, и никакой тени на песчаной кромке, ни малейшей. Кроме того, выяснилось, что за ланч придется побороться с большими золотистыми шершнями, учуявшими аромат фруктов и вина. К счастью, два окаменевших дерева неподалеку, чудом удержавшихся в вертикальном положении, сулили хоть немного тени, и мы не преминули этим воспользоваться. Легкий ветерок со стороны дюн навевал восхитительную прохладу. Торопливо распаковывая корзинки, мы вдруг почувствовали, как сильно успели проголодаться, и с жадностью набросились на сэндвичи с гусем и индейкой, а также на вино и ледяную воду в специальных, наподобие термосов, флягах. Наконец, наевшись, напившись и устроившись поудобнее, мы приготовились слушать Аккада, который решил просвещать нас в довольно странном месте — в лесу из черных окаменелых, страдающих анкилозом деревьев. Время от времени раздавался треск, и это означало, что от каменной ветки отвалился еще один кусок. Прислонившись спиной к мертвому камню, мы не сводили глаз с необычайно напряженного лица Аккада, который, крепко натянув концы полотенца, слегка напоминал крупного жука-богомола, смиренно свесившего лапки. В конце концов он приступил к проповеди, впервые по-настоящему вводя нас в суть гностических канонов.

Не представляю, как суммировать то, что он сказал, ибо в моем сознании его долгая речь запечатлелась в виде яркого, переливчатого, как радуга, куска шелка. Свои рассуждения, одновременно наполненные и поэтическими иносказаниями, и конкретными фактами, он нанизывал одно на другое с необыкновенной убедительностью, и с формальной, и с интеллектуальной стороны, его утверждения были предельно четкими. Никого и никогда не слушал я с таким вниманием, как эту первую проповедь Аккада — в окаменелом лесу. Думаю, этот интерес подогревался тем, что Аккад намеревался объяснить нам вещи, до тех пор казавшиеся мне необъяснимыми. Больше всего меня волновала тайна видений, навеянных парами наркотика. Итак, я сидел с закрытыми глазами и внимал тихому обольстительному голосу, рассказывающему об основных принципах гностической системы познания.

Что именно он говорил? Прошло много времени, но я все помню. Начал он с ощущения внутренней отстраненности, или отчуждения от так называемого реального мира, которое якобы является признаком пробуждающейся ото сна божественной природы. Иногда это пробуждение происходит спонтанно, само по себе, а иногда в ответ на видение или особенно интенсивную деятельность человека, или в силу случайных обстоятельств. И тогда этой божественной природе требуется метафизическая оправа, чтобы обрести свое место, расцвести, подобно дереву, дать плоды. Из всех религий на свете, а их столько же, сколько песка в море, нет ни одной, похожей на гностицизм, разрозненные фрагменты которого сохранились у многих народов, говорящих на разных языках. Только фрагменты, ибо современные религии так называемого абсолютного Добра с непревзойденным совершенством справились с его искоренением. Их приверженцы не решаются заглянуть в лицо горькой правде и осознать, как это ни страшно, что мир Всемилостивого Бога умер, что Его заменил на троне узурпатор — Бог Зла. Возможно, звучит как преувеличение, продолжал Аккад, однако в этом суть гностической веры, а разочарование и отчуждение её адептов проистекают из глубоко укоренившегося убеждения, что только чудом можно победить Демона Тьмы, который терпеливо ждал своего часа, а теперь вершит суд над всем живым на земле. Едва гностики сумели проникнуть в истину, как начались неприятности; сначала у них отняли свободу слова, потом — право на жизнь. Человек слишком слаб, чтобы принять правду, однако любому, кто позволяет себе открытыми глазами смотреть на природу и ее развитие, ответ ясен: Зло правит сегодня миром.

Какой Бог, спрашивает себя гностик, мог бы такое измыслить — весь этот чавкающий мир смерти и распада, в котором будто бы заложено добро и пребывает Спаситель? Какой Бог мог бы построить этот пагубный механизм истребления и самоистребления? Это мог сделать только дух черной опустошающей смерти, дух пустоты и самоуничтожения. Только он мог создать мир, в котором мы все пожираем друг друга, друг за другом охотимся.

В нескольких словах Аккад познакомил нас с двумя-тремя безнадежными системами, из которых каждая несла на себе отпечаток личности ее создателя, но отдельные непохожие детали группировались вокруг общего пессимистического взгляда на метафизический status quo. He торопясь, своим обычным тихим голосом, в котором явственно слышалось разочарование, Аккад рисовал ужасную картину современного мира и, кстати, довольно часто приводил длинные цитаты, удивляя нас своей необыкновенной памятью.

— Самка богомола, пожирающая самца, пока он оплодотворяет ее, паук, ловящий в свои сети муху, ротрпе,[61] забивающий паука до смерти, cerceris,[62] который тремя ударами своего меча по всем правилам науки поражает три центра нервной системы bupreste[63] и тащит ее наружу, чтобы личинки могли съесть ее живой, а потом искусно и с чудовищной скрупулезностью сохраняет в целости жизненно важные органы, пока она не доедена до конца. Есть еще leucospis,[64] anthrax,[65] которые присасываются к chalicodome[66] и пьют ее живой сок, а потом хитро засушивают ее, сохраняя от разложения, и едят… Philante,[67] убийца пчел, прежде чем утащить свою жертву, давит на нее, чтобы она отдала мед, и сосет язык несчастного умирающего насекомого…

Он продолжал по-французски, спотыкаясь на научных терминах, которым не мог быстро подобрать перевод.

— Quel tableau que la Création! Un massacre général! Les lois les plus féroces, les plus barbares, les plus horriblement inhumaines luttent pour la Vie, l'élimination des faibles, l'être mangeant l'être et mangé par l'être… Si dieu existe il ne peut être qu'une intelligence sans coeur…[68]

Помолчав несколько секунд, Аккад, еще больше понизив голос, проговорил:

— Неумолимая логика.

Наступила тишина. Долгая тишина. Очень долгая тишина.

— Но должно же быть что-то еще, более осмысленное? — спросил Пьер.

Похоже, этот вопрос он задал скорее себе, чем Аккаду, и ответом ему был иронично-любопытный взгляд, словно говоривший: «Зачем спрашивать, если сам знаешь?» И я понял, что отказ гностиков принимать существующий порядок вещей требует определенной смелости, однако не приносит славы, внушает отчаяние, но не пятнает бесчестьем.

Положив голову мне на плечо, Сильвия дышала тихо и ровно, будто во сне, но я чувствовал, что она внимательно следит за речью Аккада. Наконец она задумчиво спросила:

— Предположим, все так, а что же любовь?

Только женщина могла задать такой вопрос, повисший в воздухе, словно паук на кончике длинной нити, вытянутой из собственного его нутра.

— Если ты вчера совсем ничего не видела или видела лишь симпатичную змейку, значит, я ошибся в тебе, — сказал Аккад. — Но я не ошибся, и ты что-то видела, хотя пока не в силах это понять — не нужно отчаиваться. Ты как будто на склоне горы. Нет смысла ставить условия, цепляться за ветки, задавать вопросы, притворяться, будто готова принять все, но с оговорками. Всё — так всё! Оно включает и вашу любовь, которую ты считаешь необычной, но которая для нас своего рода избавленная от телесной оболочки иллюстрация гностической инкарнации, известной по множеству древних текстов. О вас говорил старик Ипполит, объявленный анти-папой, в трактате, посвященном опровержению ересей. Миф гласит следующее. Изначально существовали три первоосновы, так сказать, принципа вселенной: две мужских и одна женская. Один мужской принцип был назван Благом, он провидел порядок вещей; другой — Отцом Рожденных, однако он оставался невидимым и ему неведомо было будущее. Женская субстанция тоже не сподобилась дара предвиденья, но была наполнена яростью, отличалась двоедушием, и даже тел у нее было два: верх — девственницы, низ — змеи. Имя ей было Эдем, но другое имя ей было Азраил. Вот вам принципы мироздания, вот вам корни и источники, от которых пошло все остальное. Больше ничего нет.

Сильвию охватила легкая дрожь, и она положила ладошку мне на бедро, словно прося утешения или защиты. Потом она спросила о том, что витало и в наших с Пьером мыслях:

— Ты говоришь о самоубийстве?

Только женщина могла так спросить.

— Это извечный путь избранных, — помолчав, сухо проговорил Аккад. — На него указывают нам поэтические натуры. Во все времена люди, которые глубоко чувствуют унизительное положение человека и лелеют надежду, не скажу, кардинально это положение изменить, но хотя бы слегка улучшить… избранные ощущают необходимость во всеохватном отказе. Ну а последовательный, полный отказ подчиняться законам низшего демона — неизбежно ведет к смерти. Но ведь смерть… Что такое смерть? Ничто. Пустота. Все мы рано или поздно умрем. Однако душе истинного гностика необходима дерзкая, открытая демонстрация отказа, этот единственно верный поэтический жест. Как говорит суфийский поэт: «Сомкни уста, чтобы язык твой вкусил сладость рта». В нашем распоряжении все разновидности голода, который ведет к самоуничтожению и подталкивает к предельной степени чувствительности. Но эти самоограничения надо четко отделять от запретов и догм иудео-христианства, ибо они относительны и основаны на жестокости и подавлении, в отличие от наших — абсолютных, но являющихся предметом свободного выбора. Отказ, опровержение, отречение — во всех религиях это трактуют, как нечто противное теологии, и лишь наша основана на том печальном факте, что дух зла захватил вселенную. Тем не менее, обыкновенное самоубийство, банальное самоуничтожение для нас запретно.

— Так было всегда?

— Нет. Вы же видели, насколько среда, в которой обитал человек доадамовой эпохи, похожа на картины Эдема в древних текстах и у древних поэтов. Все исторические записи слишком стары, чтобы верить им на все сто процентов. Кое-что затуманено, и хорошо разглядеть столь долгий путь человечества, пожалуй, невозможно. Но мы можем смело обсуждать нашу эпоху и нашу собственную цивилизацию, которая постоянно высмеивает гностицизм, подвергает его нападкам, даже физическому уничтожению. Вспомните катаров Прованса или гностиков Египта, которые были вынуждены скрываться, вспомните бежавших в другие страны богомилов и боснийцев. Не стану утомлять вес подобными примерами, которые сведутся в конце концов к пророчествам Таро, я лишь коротко обрисую то, что мы считаем сегодня истиной. Главный демон — дух материи, во всеоружии выпрыгнувший из головы классического иудаизма, данниками которого являются все европейские религии. Князь — ростовщик, дух наживы, непостижимая власть капитала, облеченная в поэзию золота, монет, денег. Когда Христос изгнал из храма несчастных безобидных менял, он вел себя не как безумец и не как невротик. Нет. Он узрел Князя, который, ухмыляясь и потирая руки, сидел между ними. И неожиданно обратил внимание на глумливый блеск в его глазах, ибо Князь не хуже Него знал, какая участь Ему уготована. Наш протогностик сам, по доброй воле, позволил заманить себя в ловушку. Это был его идеальный отказ — отказ от спасения, следовательно, Он такой же, как мы. И охватившая Его неодолимая ярость тоже свидетельствует о Его человеческой сути. По крайней мере, один раз демон, будучи во плоти, получил взбучку, хотя бы один раз. В Библии ничего не сказано о том, как сильно его поколотили. Будем надеяться, что сильно — хотя, конечно же наши надежды по-детски наивны, ибо расправа над демоном ничего не меняет в слепой судьбе, в которой всё раз и навсегда предсказано — в мертвящей неизменности бытия. До чего же приятны английские фразы, до чего полновесны, когда особо в них не вдумываешься. Как будто судьба бывает зрячей, а неизменность — живой…

Итак, Иисус подчинился своей дурацкой участи и потащил за собой все человечество, даже не оставив после себя сколько-нибудь упорядоченной религиозной системы, которая четко и ясно определила бы его как иудея-ренегата и иудея-гностика, в отличие от правоверного иудея. Подобно многим другим иудеям, Иисус — нашего поля ягода. Это понятно по его поведению и его участи. Смерть Иисуса — чистейшая поэзия, в ней нет ничего теологического. Космогония, из которой явился его дух, это вам не четыре «м», характеризующие наше время, причем с величайшей точностью. Я имею в виду монотеизм, мессианство, моногамию и материализм. Сей простой тезис можно проиллюстрировать на любом уровне — будь то грандиозный анализ нашей цивилизации, сделанный Марксом, или основанный на детском любовном отношении к экскрементам анализ абсолютных ценностей Фрейда. Золото и экскременты — вот настоящая поэзия! Краеугольный камень культуры — еще одно «м», merde.[69] Золотой слиток — апофеоз человеческого дерьма. Надеюсь, вам понятно, насколько радикально мы, поэты-гностики, разошлись с этими иудейскими мыслителями. У каждой эпохи своя метафизика, и у каждой — свой базовый термин, так сказать, своя изначальная основа. Обладание по Марксу и обладание по Фрейду. И тот, и другой использует экскременты — в качестве базового термина, на котором воздвигнуто здание нашей философии.

Однако мы заменили этот термин другим, и на месте экскрементов у нас сперма, ибо наш мир — мир созидания и отдохновения, а не кары и первородного греха; мир любви, а не сомнения. У нас нет ничего общего с теми, кто сегодня правит именем смерти. Наверно, не имеет смысла напоминать о других великих иудейских творениях, которые теперь владеют сердцами и умами людей и будут владеть ими, пока наша эпоха так или иначе не завершится. Однако нельзя сидеть и, сложа руки, ждать. Необходимо собраться с силами и во что-нибудь поверить. Наш императив — самореализация. Но насколько смелы мы можем быть в своих откровениях? Как далеко нам позволят зайти? Ответ лежит на поверхности. В нас до сих пор видят врагов status quo, и у Князя есть формальное право затыкать нам рот. Осталось только одно оружие. Властителя приводит в ужас мысль о гностическом самоубийстве через изнурение и постоянное отрицание мира в теперешнем его виде. Тиран трепещет, когда поэт уличает его во лжи. Бывает, ему кажется, будто он горит в огне. Мрачные предчувствия одолевают его, но он быстро вспоминает, что нас мало, и для всего мира мы лишь жалкая шайка безумных фанатиков, желающих признать власть тьмы и подчиниться ей. Нас нетрудно распять, и, как ни грустно, это лучшая из возможных смертей. Он может умыть руки на виду у всех, и большинство примет его извинения вместе с чеком и повышенным жалованьем. Что же касается смерти как таковой, у человека есть выбор. Все печали, страхи, болезни надо выпарить или выжечь, пока не останется, подобный золе, осадок гностической смерти. Стоит достигнуть такого образа мышления, и через пару секунд все в природе встанет на свои места и восстановится саморегулируемый цикл радости, которая была благословением ушедших дней — системой в невозвратном прошлом.

Когда мы говорим «природа», то подразумеваем «ритм», а что такое основной ритм? Течка, или отделение яйца. Естественно, что, утратив благословенную амнезию, свойственную строго периодической сексуальной активности, мы живем в плену у времени, связанные им по рукам и ногам. Сплошные даты. Мы постоянно помним, что смерть диктует свои правила. Понимание этого изменило все, даже саму любовь. Даже оргазм все более и более подчинен разуму. И все-таки любовный опыт, когда чувство зрелое и прочное, когда любишь, осознавая, насколько недолговечна мысль и мимолетно все, что мы совершаем, — всякого может убедить в справедливости того, что я говорю о смерти. Но как только ты начинаешь говорить о сверхчувственном опыте, умолкай или становись поэтом. Приходится делать выбор!

Еще мы верим в то, что даже бездумное или малозначительное действие сотрясает вселенную. И что мысли текут непрерывным потоком, но мы не успеваем коснуться их волшебной палочкой осознания, намагнитить их, если хотите, освободить. Рыбы и те не таким плотным косяком идут на нерест. Тем не менее, каждую мысль — в идеале — надо понять. Возможно ли это? Да, возможно. Мы уверены. Есть один способ. Новая вселенная, увы, больна раком, эта опухоль — зло, поразившее ее до мозга костей, точнее говоря, банальная злоба, но не в этическом, а в биологическом смысле. Ей, бедняжке, обманутой неудачнице, неизвестен первозданно гармоничный порядок, она обречена и проклята звездами. Низшие демоны разрисовали ее по своим канонам, по своему образу и подобию. У нас почти нет надежды вырваться из этого лицемерия, и все же существует способ постичь гигантскую гностическую луковицу нашего мира, концентрические круги с манящей внутри Плеромой,[70] белым сердцем света, источником первого видения, которое на секунду-другую может вернуть нам рай. Если любить, то можно изменить положение дел к лучшему.

Слава Богу, структура природы разнообразна, прихотлива и гибка. Здесь нет нормы, нет абсолюта. Возможно любое отклонение. Но только всеобщая свобода — ключ, который мы должны повернуть, чтобы все стало на круги своя. Так, как теперь, было не всегда и будет тоже не всегда, о чем иногда нам рассказывают наши сны. Интуитивно мы чувствуем лживость многих основных понятий, например: отпе animal post coitum triste[71] и inter faesces et urinam nassimur.[72] Они принадлежат обнищавшему миру современной демонологии.

— Но как понять?

На сей раз печальный голос Пьера разорвал нарушаемую лишь шумом моря тишину, и Аккад вздохнул, хоть и продолжал улыбаться.

— Довольно жестокий парадокс заключен в понятиях, которые мы обозначаем словами «знание» и «понимание», — сказал Аккад. — Можно что-то узнать, но при этом не понять, иначе говоря, не пережить, и разница нам ясна, хотя не поддается четкому определению. Понимание — печать, налагаемая на реальный опыт, не усвоенная организмом пища. Знание — продукт разума, и оно частенько наносит ущерб пониманию, выступая на первый план, поэтому даже если что-то понято и «прожито», то из-за частичной утраты кинетической ценности, интенсивности мотивации, формирующей психику. Богатое воображение бывает опасным, ведь люди, наделенные им, с такой силой генерируют идеи, что когда наступает время их «проживать», скажем, с настоящей женщиной, скажем, с их Музой, они оказываются бессильными или ощущают лишь вкус пепла. Несчастный отчаявшийся наследник проточеловека пытается унять страхи, классифицируя их, составляя перечень. Он надеется определить их границы, а границы постоянно расширяются. Получается, что он нещадно тратит время на обследование ловушки и в конце концов понимает: из нее нет выхода. Однако есть один тайный способ одолеть страх, свести с ним счеты. Начинать надо с притворства, чтобы в конце концов достигнуть цели. Делайте вид, будто не боитесь, и, насколько возможно, прячьте страх. Привычка — вещь всесильная. Однажды вы обнаружите, что страха и на самом деле нет. Изображая добродетель, можно стать по-настоящему добродетельным.

— А что насчет самоубийства? — с робкой надеждой подал голос Пьер, снова будто бы разговаривая с самим собой.

— Никакого сознательного акта саморазрушения. Речь не идет о самом акте самоубийства, дуло в рот — и все. Мы говорим об акте приятия духовных обязательств духовно зрелыми людьми, которые до конца познали мир и желают вырваться из своей физической оболочки. Они присоединяются к кругу посвященных и совершают акт приятия, вот что означает гностическое самоубийство. Они принимают смерть, но не от собственной руки. Им неведомо, как будет исполнен приговор, но известно — когда; приходит их время, и они получают два письменных уведомления, что дает им возможность привести в порядок дела. А потом смерть может наступить в любой момент. Заранее выбирают не только время, но и того, кто совершит неизбежное, и каким образом. Человека, который становится орудием убийства, называет большинство, он обязательно из тех, кто принадлежит к внутреннему кругу верных и отрекся от временной жизни. Процедура как таковая безупречна. Напоследок мы репетируем, имитируем процесс, поэтому никогда никаких сбоев, процесс всегда упорядочен, даже если со стороны кажется иначе. Вообще-то концепцию порядка в природе придумали люди с их ограниченным умом. Тогда как в теологии, королеве наук, трактующей процесс, правят случайности и совпадения — но отнюдь не случайные. Отнюдь. Знаю, звучит довольно странно, но что есть, то есть. Неожиданно Сильвия крикнула:

— Аккад, не надо! Ведь Пьер все принимает всерьез. Ему нельзя, ведь у него, как у Дон-Кихота, всегда крайности. При его темпераменте такой настрой очень опасен.

Аккад ничего не сказал, лишь внимательно посмотрел на нее, зато Пьер разозлился и сверкнул глазами.

— Ради Бога, Сильвия. Разве можно не всерьез? Аккад рассказывает о моей внутренней жизни, о том, что у меня на уме, на сердце, на душе, а тебе хочется, чтобы я воспринимал это как интеллектуальную игру. Я же чувствую, что смог бы пойти за это на костер.

Сильвия виновато обняла его, но мне сказала:

— Слышишь? Мне страшно.

В какой-то степени этот эпизод прояснил, как по-разному мы трое относились к Аккаду и его секте. Пьер был готов к дальнейшему постижению, к более полному единению с гностиками. Я же не хотел идти далее, так сказать, ворот их системы. Глядя на объятия брата и сестры, жаждавших преодолеть короткое, но болезненное разногласие, я вдруг почувствовал себя чужим и ненужным. Прежней жизни как не бывало! Мне показалось, будто я — Робинзон Крузо на необитаемом острове. Внизу — бьющееся о берег море, вокруг — окаменелые деревья и мрачные барханы. Где-то далеко незабываемая Александрия с уютными квартирами и тенистыми виллами. А мы теперь призраки, с опаской обживающие один из уголков пустыни и самонадеянно обменивающиеся невероятно важными мыслями о Боге. Закурив сигарету, я стал обдумывать то, что сказал Аккад. Стало быть, существуют разные степени посвящения, в зависимости от уровня знаний. Однако я уже понял: особенности моего восприятия таковы, что я наверняка не смогу продвинуться дальше первого, весьма впечатляющего шага, который в значительной мере предопределил мою будущую жизнь. И уже тогда мне было ясно и другое: Пьер — от ступени к ступени — будет упорно пробиваться к глубинному знанию. По его поведению и настрою это было очевидно. А вот Сильвия… тут было сложно что-то предсказывать.

С приближением сумерек мы упаковали вещи и снова двинулись по пустыне в Макабру. Ни единого слова не было произнесено на обратном пути. Аккад словно истощил свой словарный запас. Мы же были настолько измотаны, что не могли ни о чем думать. Аккад был хмурым и пребывал уже в собственных размышлениях; да и усталость от долгих переездов начала сказываться на всех нас. В Макабру мы приехали поздно вечером и с радостью отдали слугам утомленных лошадей. Большинство гостей уже разъехалось; и ярмарка сворачивалась — торговцы паковали товары. Завтра Макабру вновь обретет привычную тишину, а все палатки исчезнут, словно по мановению волшебной палочки. Тогда же мы решили, что отправимся домой на самолете нашего хозяина. Поэтому, неторопливо отобедав, мы отправились прощаться с исчезающим на глазах городком. Здесь мы пережили нечто незабываемое, взбудоражившее наши ощущения. Это мы осознавали очень хорошо.

Мы возвратились в город. Неделя пролетела в срочных делах и неотложных встречах, поэтому мы виделись лишь несколько минут перед сном. Не успели оглянуться, как наступила долгая осень, Пьер дни напролет торчал в старой Патриаршей библиотеке с покоробившимся деревянным полом, где покосившиеся стеллажи были забиты византийскими трофеями и манускриптами. Аккад выправил для него разрешение у самого патриарха, личный секретарь которого владел несколькими языками и тоже занимался наукой, поэтому мог направлять моего друга на нужный путь: среди глубоких ям и зыбучих песков в писаниях отцов-пустынников, истерично проклинавших гностиков, и островков сохранившихся документов забытой веры, представляемой почти призрачными, загадочными фигурами Карпократа[73] и Валентина.[74] Мы с Сильвией тоже кое-что почитывали, однако без особого энтузиазма, в отличие от Пьера, полностью погрузившегося в свои изыскания — до такой степени, что его рассеянность стала притчей во языцех среди коллег.

Иногда он совершал немыслимые чудачества, например, звонил мне в разгар пресс-конференции по экономическим вопросам, чтобы сказать:

«Кажется, я понял, в чем сила молитвы. Все зависит от того, кому она предназначена? Напомни вечером, чтобы я рассказал».

…Да уж, действительно, проблема. — Молитва, по-видимому, богу процесса? Нелегко концентрировать свои мысли на том, что вселенная — лишь гигантский абсурд, когда ландшафт и вся атмосфера Египта столь прекрасны, когда жизнь так заманчива, тем более когда тебя любят. Я положил трубку и, снова задремав, повернулся на бок, чтобы быть ближе к спавшей нагишом Сильвии, которая прижималась ко мне всем своим податливым телом, в точности повторяя мою позу. Мы спали, но как обычно спят в сиесту — изнуряющим полусном, навеянным жарким египетским полднем, прохладным морским ветерком и тишиной, которую нарушают лишь истошные «иа-иа» привязанного неподалеку осла. Стоило мне опустить веки, и вокруг нас вновь сгустилась тьма; я почувствовал, как язык Сильвии нежно прикоснулся к моему, а потом скользнул по груди, по животу, и, наконец, словно маленький колибри затрепетал над моим пенисом. Я держал в ладонях ее прелестную головку, словно нечто бесплотное, и старался навсегда запомнить темные, коротко стриженые волосы, а потом мне захотелось ощутить пенисом и волосы, и округлые ушки, похожие на едва народившихся ягнят, и белые зубы, и губы, которые я потом собирался покрыть долгими счастливыми поцелуями. Мне было невмоготу возвращаться мыслями в старую скрипучую библиотеку, где блохи выскакивают из щелей, где похрустывают манускрипты, где над огромными пергаментами корпел мой друг, заплутавший в выморочном мире Карпократа. В этом мире являющем собой негатив мира уже напечатанного, вроде бы досконально нами изученного. Но он теперь казался лишь сплошным заблуждением, еще более опасным из-за своей неодолимой привлекательности.

— Поцелуй меня. Еще. Еще раз.

Нельзя не подчиниться подобному приказу, если он исходит от женщины. Все старо как мир — и всякий раз как впервые — так бывает у всех.

Еще до наступления зимы Пьеру удалось добиться давно задуманного; под предлогом официального визита в Верхний Египет, он взял во французском посольстве фелюку, не имея для этого мало-мальски стоящего повода. Миссия Пьера была скромна, а посол его был человеком терпимым и до определенного момента позволял молодым дипломатам en poste предаваться приятным вольностям. Понятия не имею, чем Пьер обосновал мое присутствие, но в конечном итоге наша троица, несмотря на холодную погоду, отправилась из Бюлака, что под Каиром, вверх по реке, предвкушая двухнедельное (как минимум) путешествие на прекрасном судне. С фелюкой «Наср» управлялась команда из семи человек. Сорок футов в длину, две мачты, две каюты. Пока французы не прибрали ее к рукам, на ней довольно долго возили фрукты и древесину вверх по реке, поэтому она кишела паразитами. Однако для нильских судов нет лучшего лечения, чем некоторое время полежать в воде, после чего их вытаскивают, сушат, чистят песком и пемзой, и через день-другой они снова готовы к погрузке. С élan[75] истинного романтика Пьер вникал во все детали будущего путешествия, и судя по количеству заказанных им макарон, риса, масла, по уйме консервов, фруктов, сушеных овощей и вин, можно было подумать, что мы собрались отбыть в Полинезию. Увидев, что едят арабы, мы здорово смутились — однако они как будто не завидовали нашему изобилию и наверняка уравновешивали наши рационы, по крайней мере, воровали они постоянно и совершенно бесстыдно. Но дело свое эти парни знали хорошо, к нам относились по-доброму, поэтому мы старательно делали вид, будто ничего не замечаем, и только патроны, табак и такие дорогие пустяки, как фотоаппараты и лекарства, держали под замком. В общем, все было очень трогательно, и я тоже был увлечен приготовлениями, хоть и подтрунивал над азартом Пьера; на самом деле я втайне завидовал ему и испытывал почти такой же энтузиазм. Мне поручили комплектование походной аптечки и вооружение — ибо мы намеревались охотиться по вечерам, так сказать, обеспечивать себе ужин.

В одной, довольно просторной, каюте мы обнаружили длинный диван и массивный рабочий стол, и она отлично подходила как для занятий, так и для хранения ящиков с провизией. В другой вдоль внешней стены разместились койки и был превосходный вместительный рундук, так что мы решили устроить в ней спальню. Над палубой возвышалось нечто вроде застекленной рубки, где мы собирались по вечерам спасаться от нильских москитов. Итак, приготовления были завершены, фелюка превратилась в элегантное и вместительное судно, и экипаж с удовольствием принял на борт пассажиров-иностранцев, прихвативших горы припасов, которыми при случае можно было поживиться. Капитан и его помощник, оба одноглазые, то и дело ссорились насмерть и во время этих скандалов буквально испепеляли друг друга взглядами.

Наши каюты оказались поистине божьим даром: там мы могли спрятаться от изнывавших от скуки разговорчивых арабов, могли спокойно заниматься своими книгами, картами и документами. Итак, в один прекрасный поздний вечер мы попрощались с каирским портом Бюлаком. Как нарочно, был полный штиль, и арабам нашим пришлось сразу же взяться за весла, чтобы вывести нас на середину реки, минуя остальные суда. Это они сделали с превеликим удовольствием (как всегда в начале путешествия), да еще и с громким пением. Похожая на летающую рыбу, фелюка грациозно скользила по поверхности в тучах брызг, вздымавшихся под веслами. Мы плыли по узенькому каналу, образованному островом Рода и материком. Роскошная растительность покрывала берега, и среди ветвей то и дело мелькали великолепные дворцы с садами и парками, спускавшимися к самой воде. В одном играла музыка, слышалось пение, очевидно, из гарема, и наши гребцы притихли, с восторгом внимая женским голосам. Нам поведали, что дворец принадлежит великому паше Халим-бею; Пьер заявил, будто знаком с этим великим человеком и даже обедал за его столом, что произвело на гребцов большое впечатление. Пьер немного преувеличил, однако не без пользы для нас.

Очень скоро мы миновали все отметки мелей, и широкий, волшебно прекрасный Нил открыл нам свои объятия. Мы словно скользили по черному стеклу, горевшему золотым огнем в лучах вечернего солнца. Томно парили в этом зеркале облака. Наша команда перестала петь, держа курс на темнеющий горизонт, а мы сидели на носу и не могли оторвать глаз от причудливой игры света и тени на прохладной глади древней реки. Конечно же это путешествие должно было стать еще одним крайне значимым моментом, завершающим первый год нашего пребывания в этой дивной стране. Тот, кто способен чутко воспринимать красоту этих пейзажей, непременно ощутил бы, что душа его стала иной, а прибавьте к ним знакомство с Аккадом и великие загадки древней цивилизации… Опыт, обретенный в Египте, разграничил прежнюю нашу жизнь и ту, которая еще не совсем определилась и пока представляла собой вереницу намеков и предчувствий. В тот вечер Пьер задумчиво чистил ружье, развернув его дулом к свету, драил до блеска.

— Неужели нам придется уехать? — в отчаянии спросил он, словно услышав мои мысли.

— Придется когда-нибудь.

Но я понял; он хотел сказать, что мы уже не сможем вернуться к прежней жизни — вместо нее будет что-то совсем иное. Побывав в Макабру, мы смотрели на наше прованское прошлое как на пройденный этап, и страстно желали рождения чего-то нового.

На непозволительной скорости мы мчались к закату, стараясь уйти как можно дальше от Каира, прежде чем в первый раз бросить якорь — в сущности, это был смотр нашим силам и нашему снаряжению. Удача сопутствовала нам; дул легкий ветерок, и мы могли воспользоваться в качестве кливера треугольным парусом, достаточно мощным, чтобы удерживать судно в равновесии и даже подталкивать его на самых настоящих озерах, которые Нил прорыл в своих берегах, ну а в иных ситуациях мы рассчитывали на двойной канат — и на Ниле, и на Роне человек сам с незапамятных времен тащил свой корабль, когда хотел подняться вверх по течению. Но в тот день нам повезло с ветром и с течением, и мы прошли довольно большой кусок до того, как стемнело, и команда принялась искать место для стоянки, которое в конце концов было найдено — после яростных громких перепалок. Одноглазые соперники, как всегда, вопили и бурно жестикулировали, меча друг в друга огненные взгляды. После этих баталий мы причалили к западному берегу.

Едва фелюку привязали к вбитому в мягкую землю колышку, экипаж тут же бросился разводить огонь в переносном очаге, чтобы приготовить себе еду; их примеру последовал наш персональный слуга, за этим процессом присматривал Пьер, лучше меня и Сильвии говоривший по-арабски. Мы обратили внимание, что арабы наши обыкновенно варят чечевичный суп, едят они его с хлебом, иногда крошат туда пару луковиц и запивают водой прямо из Нила, мясо же было для них немыслимой роскошью. Однако выглядели эти парни настоящими здоровяками. Только в первый день, видимо, готовясь к долгому путешествию, они рано улеглись, не стали ни петь, ни плясать, зато потом ежевечерне веселились напропалую. С реки тянуло сыростью; и чуть погодя густой туман скрыл от нас берега. Мы немного перекусили в каюте, радуясь, что у нас есть маленькая жаровня, над которой можно согреть руки. Это была первая весточка осенних холодов. Вообще-то дни были удивительно теплые для этого времени года — словно по забывчивости не желали расставаться с минувшим летом. А ночи случались разные — то сырые и холодные, то теплые, ароматные, полные гудения москитов. И ни одна не походила на другую.

В тот первый вечер мы были поражены открывшимся нам необыкновенным простором, как всегда на Ниле, потому что он постоянно меняется — то поднимается, то опускается, отчего берега тоже то отступают, то приближаются, то появляются, то прямо на глазах исчезают. Острова возникают и гибнут, проглоченные приливной волной, и вновь, по капризу реки, выныривают из ее глубин уже с выросшими деревьями — свежими, будто только что сотворенными. Нам еще предстояло все это прочувствовать, а в самый первый вечер мы молча поели, выпили кофе с бренди и занялись книгами и картами. Наконец я решил, что пора спать, потом ушла Сильвия, а Пьер остался наедине со своим дневником, в котором намеревался записывать все события нашей жизни на реке. Перед сном я прогулялся по палубе. Везде лежали похожие на сбитые кегли арабы, завернутые кто во что, чтобы уберечься от сырости. Некоторые так скукожились в своих лохмотьях, что напоминали свернувшихся ежей. Изредка вздыхал в снастях речной ветер. Круглая бронзовая луна наконец-то появилась в небе, постепенно бледнея — по мере подъема; свет ее был настолько пугающе ярким, что проникал во все уголки нашей каты, Пьер даже оторвался от дневника и погасил керосиновую лампу. В лунном свете все предметы обрели диковатый, необычный цвет — книги и карты, горшки и сковородки. Где-то подал голос шакал, и к его печальному вою присоединился лай собак. Совсем близко, на реке, крикнула ночная птица. Я закрепил койку поудобнее и сказал:

— Пьер, не слишком засиживайся. Завтра тяжелый день.

Он кивнул.

— Хорошо.

Чуть позже, уже засыпая, я услышал, как он закрыл дневник и лег, положив рядом маленький фонарик и пистолет, а бесценный бумажник с нашими документами и деньгами засунул под подушку. Довольно долго я балансировал на грани бодрствования и сладкого забвения, поэтому слышал, как что-то бормочет во сне лодочник, как стучат по носу фелюки капли воды, когда налетает порыв ветра. Потом сон все-таки перемог, и мой разум устремился туда, где были детство и любовь, поэтому, когда я повернулся на бок, и в темноте мне на запястье легла чья-то ладонь, я даже не понял, чья она.

С этого момента все дни словно слились в один длинный день, а все ночи в одну длинную ночь, время стало текучим и расстояния иллюзорными; мы двигались от одной мечты к другой, скользили от одной истины к другой, и от этого становилась ложной банальная хронология дневника, в котором Пьер пытался, вопреки реальному положению вещей, разделить нашу жизнь на некие временные отрезки. Когда день наполнен до отказа, так что вечером уже никаких сил, то перестаешь различать, где вчера, где завтра… Я собирал созвездия мгновений, яркие, как фейерверк, всполохи ежесекундных, но драгоценных событий. Это была коллекция многоцветных гравюр великой реки с ее напевами и тишиной, с ее странными капризами и неожиданными порывами. Нил ни на минуту не успокаивался, словно неугомонный великолепный скакун, в полном расцвете юной красоты — заставляя мысленно мчаться за ним по древней земле. Но он же мог быть и ужасным и даже безжалостным. Достаточно вспомнить огромных крокодилов в верхнем течении! А еще торопливые волны, размывая податливые берега, выгоняют из гнезд кобр, уносят их с собой, или затапливают неглубокую могилу лодочника, по обыкновению вырытую на той самой дорожке, которую он сам протоптал к реке, и труп, кружась и постепенно освобождаясь от пелен, плывет по течению — такой же древний, как мумии фараонов. И еще один момент. Тихим вечером мы отправились через пальмовую рощу в деревню, где колоритная старуха продала нам молоко, отмерив его оловянной кружкой, и там, едва наступили сумерки, отчаянно взмыли в небо дикие голуби, спасаясь от наших выстрелов, но вынуждены были почти опуститься на землю под напором речного ветра. Арабы ощипали бедных пташек, а Пьер приготовил из них ужин. Впечатлений и воспоминаний уйма, но довольно сумбурных и отрывистых, настолько все дни спрессовались, слились вместе. Нам пришлась по вкусу привольная жизнь, не обременявшая нас ни заботами, ни работой.

Мы с Пьером отпустили бороды. Мы подолгу не меняли одежду, хотя слуги, шокированные нашей неряшливостью, постоянно предлагали ее постирать. Для нас же существовала только череда волшебных дней, несших нас с собой, как река несла на своей спине «Наср». Однажды, уже добравшись до верхнего Нила, мы увидели немыслимое количество пеликанов, которые теснились — стадами, стаями или что у них там еще? — на поверхности воды, не выказывая ни малейшего страха при нашем появлении, и лишь когда мы подплыли совсем близко, они стали подниматься или приподниматься и, громко крича, бить по воде широкими крыльями. Пьер пришел в ярость от бессилия и от унижения, когда капитан без спросу взял из каюты сломанное, но заряженное ружье и, расстреляв весь заряд, все-таки убил одну птицу. Мы ужасно расстроились — словно это был альбатрос; однако весь экипаж, пользуясь полным безветрием, с веселым гиканьем, стал тащить добычу из воды, категорически не понимая ни нашего гнева, ни нашего чувства вины. Тащить было не так уж легко. Когда же птицу положили на палубу, то есть когда мы уже ничего не могли изменить, я преодолел злость и уступил естественному любопытству. Этот роскошный пеликан весил фунтов сорок, не меньше. Густые мягкие перья на груди были молочно-белыми, но если на них дунуть, то верхняя часть пера приобретала розовый оттенок. Это удивительно красиво, когда птицы, дождавшись порыва ветра, взлетают и разнеженно подставляют грудь солнцу. Трогательно неуклюжая красота пеликана лишь усугубляла наши терзания по поводу злополучного выстрела.

Сильвия положила несчастную птицу на крышку люка под вечерние лучи солнца и зарисовала, пока арабы не стали его ощипывать, явно собравшись им пообедать. С наступлением сумерек повара взялись за дело, и Пьер, как истый француз, с искренним интересом вникал в тонкости приготовления пеликана. Мясо было жестким и жилистым, хуже старой говядины, и к тому же от него нестерпимо несло рыбьим жиром, так что мы не смогли заставить себя разделить трапезу с остальными. Зато команда наслаждалась нежданным подарком. Попытка извести рыбный запах, заполнив желудок пеликана тлеющими углями, насколько я мог судить, успехом не увенчалась. Однако арабы съели все до последнего кусочка. Как сказал Пьер, они называют пеликана Гамаль-эль-Бахр, что значит Речной Верблюд — возможно, находят нечто общее между горбом верблюда, в котором он хранит запасы воды, и огромным мешком под пеликаньим клювом. Кто знает?

С каждым днем Нил обретал все большее величие и мощь, и несколько дней мы продвигались по внутреннему морю, то есть по дельте, где было множество прелестных островков, то исчезавших, то появлявшихся-в зависимости от уровня воды. Они были как хрупкая мечта, в которую одновременно веришь и не веришь. Теперь я понимал, как могут выглядеть другие великие реки, например, Янцзы или Ганг, или старушка Амазонка. Весь мир проплывал мимо нас, переменчивый, как картинка в калейдоскопе. Днем — праздник цветов и оттенков, а ночью на небе теснились сверкающие звезды, вызывая в памяти цветущие ветки миндаля. Стоя вечером на палубе и прислушиваясь к вою гиены или следя за огоньком в дальней деревне, мы упивались невероятным покоем, чувствуя, как под нашими ногами мчит свои воды древняя река, облизывающая борт фелюки, ну а наши кроткие арабы спят себе и спят, пока судно мягко скользит по этому жидкому стеклу.

И вот мы подошли к тому месту, где по берегам выросли горы, до такой степени исхлестанные и выщербленные ветром и песком, что в них поселились миллионы птиц. Здешние бакланы и черные дамьеттские утки оказались гораздо более крупными, чем им полагалось быть по известным описаниям. С утра пораньше они летели огромными стаями, оглушительно хлопая крыльями, со стороны пустыни. Это было похоже на приближение бури. Потом их громоподобные крики доносились до нас с лысых горных вершин, которые они изредка покидали, чтобы полакомиться рыбой. Тут же обитали голуби, ястребы и ласточки. Мы стреляли в гусей, летавших низко, но зато защищенных такой толстой кожей, что, казалось, ее невозможно пробить. Удары пуль о перья отзывались в ушах барабанным боем, но на гусином строе это никак не сказывалось. Я тоже попробовал в них стрелять, но не сумел рассчитать высоту полета и отдачу ружья.

Вечерами, бросив якорь под невиданными утесами со спящим птичьим населением, мы смотрели, как белый лунный свет падает на заповедные горные выступы, сверкающие, словно украшенные драгоценными каменьями, на чернильно-черные гроты, на пещеры и расселины. До чего же слабым и сумеречным казался нам после этого свет на сонной фелюке.

Подробное описание нашего путешествия я оставляю Пьеру, потому что где-то среди заметок в его дневнике должны быть упомянуты встретившиеся нам по пути храмы и города, монументы и гробницы. Лично я жадно впитывал увиденное, не заботясь о том, чтобы спросить название города или поинтересоваться историей памятника, ибо знал, что смогу в любое время об этом прочитать. А тогда мне хватало собственных впечатлений. Позднее, естественно, я пожалел, что не вел записи; память у меня отнюдь не идеальная, и вскоре в голове все перепуталось. Зато Пьер был неутомим и каждый вечер подолгу корпел над дневником, увековечивая события минувшего дня, в то время как Сильвия спала, заслонившись рукой от лунного света, а я чистил ружья и подсчитывал расходы.

Когда мы, в конце концов, развернувшись, отправились в обратный путь, погода была как на заказ: легкий ветер, или безветрие, отчего наши арабы совсем разленились и, предоставив фелюке плыть по течению, целыми днями развлекались бесконечными рассказами о том, о сем и курением. Один, самый старший, был у них добровольным шутом, не очень обремененным одеждой, однако постоянно носил причудливую шапку из шкуры шакала, с которой свешивалось множество хвостов и кистей. К тому же, у него имелся «тамбурин»: керамический горшок, с одной стороны затянутый кожей, на котором он играл, как на барабане. Его пальцы ловко синкопировали, когда он выбивал монотонную мелодию, тягучую и одновременно необычайно ритмичную. Иногда к нему присоединялся флейтист с двуствольной флейтой, сделанной из двух длинных тростниковых трубок, которая пела пронзительно и жалобно, точно речная птица. Он на свой лад повторял томительную каденцию,[76] подхватывая заданную мелодию, а слушатели отбивали ладонями ритм, и на лицах их отражалось полное счастье. Как-то вечером, когда мы пришвартовались рядом с деревней, музыка привлекла ее жителей, на берег спустились женщины и стали для нас танцевать — при свете луны. Это было волшебное, незабываемое зрелище.

Путешествие в древний Египет, такое казалось бы долгое, подошло к концу. И однажды, когда день близился к вечеру, мы при полном штиле вошли, маневрируя между судами, в Бюлак, чтобы пристать к берегу рядом с будто бы торжественно встречавшими нас важными посольскими кавассами, похожими на пузатых пашей. Мы, едва не разрыдавшись, прощались с нашими арабами, с которыми успели крепко подружиться, чертовски жаль было разлучаться. Однако надо было подписать документы и выполнить кое-какие формальности, например, раздать подарки и чаевые. Все это желательно было проделать до окончательной передачи фелюки французскому посольству! Нам удалось управиться до темноты, после чего, притихшие и погрустневшие, мы сели в служебную машину Пьера и велели шоферу везти нас в Александрию.

Ночь стояла холодная, ярко светили звезды. Приближалась зима, и я невольно стал думать о том, что скоро закончится год, и нас ждут долгие рождественские каникулы, которые мы рассчитывали провести все вместе в Верфеле. А пока мы мчались навстречу морю, и мимо проносилась сверкающая пустыня. Рядом, положив мне на плечо голову, прикорнула Сильвия, она спала. Пьер же сидел на переднем сиденье с шофером, в наполеоновской позе, когда тот, опустив голову на грудь, дремлет между двумя сражениями. Фары прокладывали длинные желтые тропинки на щебеночном покрытии дороги, кое-где занесенной песком. Мы были так переполнены впечатлениями! Настолько, что не могли даже говорить от восторга и от усталости. Но это была блаженная усталость.

Когда мы въехали в Александрию, там вовсю бурлила вечерняя жизнь, обычная картина в любой столице в летнюю пору. Даром что с тротуаров, едва повеяло осенней свежестью, исчезли уличные кафе под яркими тентами. Пьер высадил меня у посольства, где я занимал маленькую квартирку, и шофер помог мне донести вещи. Несмотря на поздний час, брат и сестра взяли с меня обещание приехать к ужину. В канцелярии я застал только курьера Райкрофта, который готовил почту для Лондона. В кабинете я нашел две записки, в одной сообщалось, что звонил пациент, у которого заболел корью ребенок, в другой, подписанной секретарем по связям с общественностью, — о приеме в честь важного гостя из Лондона. Прием устраивал посол, и мне по долгу службы полагалось занять место за столом. Когда штат немногочисленный, к подобным мероприятиям привлекают в основном холостяков и третьих секретарей. К счастью, прием был назначен на другой день, и корь тоже могла подождать. Я принял ванну, переоделся и отправился в гараж за машиной. Ехать надо было через весь город. Пьер жил в великолепном особняке, который прекрасно подходил честолюбивому дипломату, обязанному вести светскую жизнь — на широкую ногу. Нет нужды говорить, что порядка в доме, несмотря на множество слуг, не было никакого. Всюду валялись картины и книги, а в последнее время к ним прибавились старые церковные служебники и византийские пергаменты, которые Пьер брал с разрешения секретаря в Патриаршей библиотеке. Мой друг углублялся в искушавшие его ложными надеждами труды, едва приняв душ и переодевшись. Ужин задерживался, поэтому после недолгих колебаний я выпил виски и закурил сигарету, предварительно запихнув в нее булавкой комочек гашиша. Этого как раз хватало, чтобы снять усталость и поддержать хорошее настроение на весь вечер.

— Пьер, ты очень продвинулся после инициации у Аккада? А у меня такое чувство, будто я узнал все, что мне полагается в этой жизни узнать.

— Там ужасная путаница, — тихо отозвался Пьер, — из-за позорных инвектив и тенденциозных сочинений отцов церкви. Этим лукавцам выгодно представлять дело так, будто гностики вершат непристойные обряды во время своих религиозных бдений. Однако само учение оправдывает и религиозную ересь, и рыцарское, мирское неповиновение, ибо они против великой лжи, которую поддерживает Церковь. Отголоски едва ли не всеобщего отказа гностиков повиниться, подписать чистосердечное признание (как нынче принято говорить у русских), их можно найти в больших количествах, и что поразительно, даже там, где гностическая вера не получила широкого распространения. У нас дома, в Провансе, добровольными и действующими осознанно гностиками всегда были, конечно же, катары. Но что сталось с куртуазной любовью, почему она постепенно исчезла? Прославляемая трубадурами любовь внушала сомнения в ортодоксальной вере — главным образом потому, что предоставляла женщинам некую свободу и совершенно иную роль в обществе, роль Музы, облагораживающей более грубую мужскую душу. Тем, кому было вполне комфортно в железных путах инквизиции, подобные вольности пришлись не по вкусу… О, ты не представляешь, как я рад, что мне открыли глаза, и как благодарен за это Аккаду. Основные принципы я уяснил, и теперь мне нужно разобраться окончательно. И я чувствую, что смогу это сделать. Да, смогу.

— Завтра отправлюсь на базар за духами, — сказала Сильвия, желая переменить тему, которая казалась ей скучной и — пугающей.

Она ведь знала, что ее брат способен на любое донкихотство, на любую крайность.



На этом все как будто закончилось. Тягучая осень постепенно суровела, и вместе с зимой приближалось время нашего отъезда, отчего мы все смелее предавались радостным ожиданиям. Зимний сезон балов и приемов, без которых немыслима посольская жизнь, был даже приятным, ведь мы знали, что скоро вырвемся на свободу и несколько недель проведем во Франции. Тоби уехал в Оксфорд, так как начался очередной семестр; Сабина — по своему обыкновению — в один прекрасный день исчезла, не попрощавшись. А чуть погодя на Пьера внезапно обрушилась ошеломляющая весть, касающаяся нашего увлечения гностицизмом. Это был настоящий удар. Вот как было дело. Обычно мы дважды в неделю наведывались в греческий квартал, где был салон парикмахера Аккада, роскошный, который с удовольствием посещали и дамы, и господа. Клиентов там всячески ублажали, предлагали кофе, трубку, газеты, доставленные по морю из Европы. А в случае особой спешки — проглотить пирожное прямо в кресле, пока опытный цирюльник делал свое дело. Короче говоря, Пьер стал завсегдатаем салона. И вот однажды он разложил на коленях какой-то старый журнал, решив почитать, пока цирюльник занят его головой. Там он и наткнулся на статью об обманщиках, мошенниках и прочих египетских жуликах, фигурировали карточные шулеры, фальшивомонетчики, сутенеры. Потрясенный Пьер с ужасом обнаружил и подробное описание так называемых религиозных посвящений, которые преступники устраивают, чтобы поживиться за счет легковерных туристов. Там говорилось и о разных ступенях посвящения, из которых первая — посвящение в члены тайного общества, коих в Египте — тысячи (и все до единого фальшивые, с точки зрения журналиста), вторая — присутствие на соответствующей церемонии инициации и в конце концов… Пьер не стал читать дальше. Сердце его бешено забилось, он даже стал задыхаться, и удивленному парикмахеру пришлось отпустить своего клиента недобритым. Пьер бросился к телефону и позвонил Аккаду в контору, однако секретарь ответил, что Аккад уехал на несколько дней и вернется только к концу недели. Отчаяние и смятение, охватившие Пьера после чтения статьи, были просто неописуемыми. Но, что самое ужасное, в журнале среди прочих имелась фотография, сделанная во время церемонии (точь-в-точь такой, как наша) в мечети Абу Мануфа, и вел эту церемонию Аккад с хитрым и в то же время невозмутимым видом — по крайней мере, так показалось моему расстроенному другу. Он не знал, что делать, куда бежать. Мир словно перевернулся. Записав название и выходные данные журнала, Пьер по дороге домой заказал себе экземпляр. В голове у него царил полный сумбур; друг мой был на грани нервного срыва, настолько глубоко он погрузился в идеи Аккада, всецело ему поверив. Неужели это сплошной обман?

После ланча я пришел домой и увидел Пьера: закрыв лицо руками, он лежал на кушетке. Бледный, притихший, он выглядел так, словно у него высокая температура, но жутко разъярился, когда я попытался посчитать пульс. Да, вероломство Аккада ранило его в самое сердце. Я протянул ему стакан с виски, который он взял дрожащей рукой и выпил, не заметив даже, что пьет — до того был поглощен злосчастной статьей, которая поставила под сомнение честность Аккада и bona fides[77] секты. Я так за него переживал, что он все-таки поднялся и стал рассказывать, протянув мне журнал с уличающими фотографиями.

— Я заказал еще один экземпляр, — печально произнес он. — Хочу потребовать у Аккада объяснений, а этот надо вернуть Фахему.

Он со стоном опустился на кушетку и подпер ладонями подбородок. Я внимательно прочитал статью. Автор предполагал, что поначалу дешевыми трюками собирались заманивать американских туристов, однако сразу стало очевидно, что суеверны не только американцы: чтобы принять «посвящение», со всего Ближнего Востока стали приезжать верующие, и из Египта тоже… Трудно описать чувство, которое я испытал: отчасти это было изумление, отчасти облегчение, отчасти недостойное желание сказать «я ведь тебе говорил», хотя, конечно же, я ничего не говорил и даже ни разу ни в чем не усомнился. В сущности, то, что происходило в мечети, произвело на меня не меньшее впечатление, чем на остальных. А теперь все было поставлено под сомнение…

— Что ты думаешь? — со слезами на глазах спросил Пьер.

Стараясь сохранить спокойствие, я пожал плечами и тоже сел.

— Нас обманули. Ну и что? По крайней мере, Аккад ничего с нас не взял.

— Представляю, как он в душе веселился, — Пьер яростно ударил кулаком по колену. — Я хочу вызвать его на дуэль — послать к нему секундантов.

— У тебя нет секундантов, и вообще дуэли давно вышли из моды. И потом, что скажут в посольстве? А если ты убьешь его?

Пылая злобой, Пьер метался по комнате, как тигр в клетке. Очень театрально.

— Вот они, друзья! — с горечью произнес он, почему-то обращаясь к картинам на стенах. — Друзья!

От меня не укрылось презрение, проскользнувшее в его голосе, и я сказал:

— Пьер, сядь на минутку и подумай. Что, собственно, произошло? Статья убила твою веру? Зато ты исцелился! Или ты предпочитаешь верить в ложь?

— Но мне она нужна, — жалобно, как ребенок, произнес он. — Мне нужна эта вера. Нет, Аккад не мог нас обмануть. Не мог. Не мог он так поступить.

Казалось, он вот-вот расплачется.

Однако делать было нечего и оставалось стоически принять неизбежное, сравнимое лишь со смертью друга или с провалом грандиозного проекта, сулившего замечательное будущее. В тот же вечер, по дороге в лазарет, я вернул Фахему журнал. Мне хотелось думать, что постепенно все утрясется, и Пьер найдет себе другое занятие, какую-нибудь философию, которой сможет увлечься со всей присущей ему страстностью. Однако признаюсь, надежда на это была слабой, и я с беспокойством ждал возвращения Аккада. Мне не хотелось разрыва с ним, ибо Аккад был для нас олицетворением Египта, всей этой страны и ее просторов — в этом человеке воплотилась ее поэзия. Двое суток Пьер не находил себе места от отчаяния, словно похоронил собственную мать; и спал только благодаря прописанному мною снотворному. Потом ему принесли заказанный журнал, и он положил его на подоконник — дожидаться Аккада, чей приезд, как ни странно, застал нас врасплох. Обычно он всегда звонил перед приходом, а тут вдруг заявился к нам перед ланчем, в самое неподходящее для визитов время, и, потоптавшись у порога, робко попросил разрешения войти, теребя в руках зеленую шляпу. Пьер подскочил и бросился ему навстречу, переполненный яростью и любовью.

— Аккад! — вскричал он, — зачем тебе это понадобилось?

Аккад, растерянно моргая, смотрел на нас с явным изумлением.

— Макабру, — продолжал Пьер. — Твое вранье. Зачем?

С мольбой и возмущением он протянул к нему руки, и Аккад, тоже протянув руку, спросил:

— Но как ты догадался? И когда это случилось?

В ответ Пьер схватил с подоконника журнал и стал пихать его чуть ли не в лицо Аккаду.

— Вот! — крикнул он. — Тут написано!

Наш друг все еще изображал крайнее изумление, и я, не выдержав, взял журнал и стал отыскивать статью. Поверите ли? Ее там не оказалось! Я мрачно переворачивал страницу за страницей и не мог ее найти. Оторопев от ужаса, Пьер буквально онемел, Аккад же, усевшись у камина, принялся разглядывать нас со странным выражением робкого счастья на лице, словно во всей этой нелепице таилось нечто радостное. Я все сильнее злился на Пьера, который вел себя, как глупый мальчишка, возмущаясь неизвестно чем.

— Ну, нашел? — нетерпеливо крикнул он.

Аккад, поджав губы, без тени улыбки следил за происходящим. Я продолжал с досадой листать страницы, но статьи в журнале не было. Тогда я внимательно прочитал содержание. Тоже ничего похожего. Пьер с яростным воплем вырвал у меня журнал и сам стал искать. И все без толку. Статья исчезла. Тогда Пьер с мрачным видом уселся в кресло и, подперев кулаками подбородок, со злобой уставился на нашего друга, который отвечал ему взглядом, полным невинного смирения, но не пытался объяснить странное происшествие.

— Она была тут, и тебе это известно, — задыхаясь, проговорил Пьер.

Аккад, видимо, не желая больше мучить его, кивнул.

— Ты прав, мой дорогой Пьер. Она тут была, Я знаю, что была, потому что сам поместил ее сюда — абсолютно осознанно. Некоторое время назад я попросил Сатклиффа написать статью — для подобных оказий. Журнал лежит у Фахема, и он подсовывает его тем клиентам, которых я ему называю. Ну, вот! Теперь ты знаешь.

Пьер слушал его с открытым ртом, щеки его горели от злости и радости. Когда Аккад умолк, он восторженно завопил:

— Я знал! Я все время знал!

Я еще никогда не слышал подобного ликования в его голосе. Неудивительно, ведь только что пережитое разочарование заставило его мучительно страдать. К чему было затевать это безумие? Я рассердился на Аккада за то, что он посмел играть чувствами моего друга.

— Ради всего святого, зачем тебе это понадобилось? — не выдержал я.

Аккад улыбнулся, не скрывая своего удовлетворения:

— Я очень рад, что наш маленький заговор сработал. Видишь ли, Пьер, это была очень важная, чрезвычайно важная проверка. Теперь ты понимаешь, мой дорогой друг, что, несмотря ни на что, продолжал верить в якобы неправду? Твоя вера не пошатнулась, ведь так?

— Так, — подтвердил Пьер.

— Кстати, речь идет не просто о вере, а об убежденности, скажем, научной убежденности. Я не сомневался, что ты один из нас, но все-таки хотел получить подтверждение. Вот и попытался посеять в тебе сомнение. А если я пойду дальше и скажу тебе, что статья вовсе не лживая, в ней все правда…

Пьер расхохотался и отвернулся, принимая нарочито хмурый вид.

— Опять дурачишь, — сказал он. — Наверно, я это заслужил. Правда, теперь ты лучше знаешь меня, поэтому не надо повторяться.

— Не надо, так не надо, — отозвался Аккад, — но только обещай подумать о том, что мы идем очень узкой тропинкой между реальностью и иллюзией. Это удивительно только для тех, кто привык к другому образу мышления.

— Ничего удивительного, — сказал Пьер, но как будто самому себе, и, взяв со стола письмо, которое начал писать, включил свет. — Человек находится в ловушке, если верить Аккаду, и в наше время ему уже не поможет никакое добро, — прочитал он. — Всем на все плевать. Добро и зло, пессимизм и оптимизм зависит от группы крови, а не личного расположения небесного ангела. Кто бы ни следил за нами прежде, кто бы нас не опекал, кто бы ни думал о нашей судьбе и о судьбе нашего мира, его уже нет — его сменил другой, и он упивается нашим послушанием и преданностью самым низким инстинктам нашей природы. — Пьер замолчал и вопрошающе посмотрел на Аккада, который, кивнув ему, закурил желтую сигарету. — Мне продолжать? — спросил Пьер, но не стал ждать ответа. — Самого же человека от полного осмысления своей собственной природы и, соответственно, законов реального мира защищает твердая чешуйчатая оболочка, что-то вроде катаракты, напластование на живой душе, твердое, как рубероид. Такое почти невозможно прорвать. Мы отгорожены от реальности. Если не сделаешь над собой усилие, то не сможешь увидеть истину в истинном, так сказать, свете — примерно так выглядит солнце, если смотреть на него сквозь закопченное стеклышко.

Это была выдержка из письма к Сильвии; они частенько обменивались подобными посланиями. Пьер положил письмо в конверт, а конверт — в толстую тетрадь в зеленом сафьяновом переплете, лежащую на подоконнике. Это был дневник его сестры.

— Будем осмыслять.

Аккад был счастлив, он весь сиял.

— Нельзя слишком часто говорить об этом, слишком часто пытаться определить предмет, уж очень деликатная тема, и не стоит самому лезть в петлю, однако каждая такая попытка для нас благотворна. Мы нуждаемся во все более и более точных определениях, чтобы не поддаться грубому воздействию окружающего нас мира, уберечься от навязываемых им ценностей, мы как можем, стараемся сопротивляться. Похоже, тебе лучше многих других удалось схватить суть — наверно, помогло французское образование? Ты правильно понял, что вселенная у гностиков далека от стабильности, что втискивать ее в некие модели и методы дело рискованное. Она не подходит для изобретения причинно-следственных связей, хотя некоторые мнят, что такое возможно. Стоит это осознать, иным становится восприятие смерти, оно делается все более глубоким, набирает силу, и тогда человек начинает импровизировать, перестает жить в соответствии с заранее определенным планом. И это уже совсем другая жизнь, в высшей степени ненадежная, тревожная, беспокойная, но зато осиянная той истиной, которую ты даже не мечтал познать.

Они рассмеялись и, неожиданно для самих себя, обнялись, сподобленные на этот порыв общностью мыслей и представлений. Пьер сразу отмяк и повеселел, не скрывая, что исцелили его слова Аккада.

— Просто тяжесть свалилась с плеч, — повторил он несколько раз, наливая себе вино и приглашая нас сделать то же самое. — И все ж ты только представь, Аккад, что я бы не узнал правду, ну, что журнал поддельный…

Аккад внимательно на него посмотрел:

— Так, собственно, и было задумано, но мне стало тебя жалко, в идеале нужно было оставить тебя один на один с сомнениями, чтобы они постоянно жгли тебя и отравляли твою веру в нас. Однако я человек мягкий, мне неловко смотреть на страдания друзей, потому и решил сказать тебе правду. Но, если желаешь, то могу показать те места в статье, которые соответствуют действительности. Короче говоря, у тебя могло возникнуть много вопросов насчет нашей ассоциации, на которые я не в состоянии дать убедительные ответы. Например, иногда спрашивают, зачем нужны все эти изрядно отдающие фольклором ритуалы с мумией — с настоящей, должен заметить. Какой в них смысл? Но ведь церемония пришла к нам из древности, и сегодня никто не может это объяснить — мы лишь стараемся в точности повторять ее. Что же до истоков, то они, по всей видимости, относятся ко времени гораздо более давнему, чем наша эра. Мы подготавливаем мумию с великим тщанием, строго по рецептам бальзамирования, дошедшим до нас из Верхнего Египта. Очень любопытно на редкость точное замечание в шекспировском «Отелло» — где он говорит о том, что платок, подаренный им Дездемоне, был окрашен составом из «мумий, который умелец приготовил из девственных сердец». Но если ты скажешь, что тут всего-навсего доброе колдовство или безобидное поверье, я вряд ли найду, что тебе возразить.

Аккад опять сел, но на сей раз явно приготовившись к отражению атаки, и, действительно, далее последовал своеобразный интеллектуальный марафон, длившийся до десяти вечера. Можно было подумать, что друзья встретились после столетней разлуки. Приходили слуги, звали нас к столу и удалялись с обиженным видом. Мы не желали думать о ланче, пока суфле бедняги Ахмеда не испустило дух. Тогда мы все же взялись за еду, но как бы между прочим, потому что продолжали что-то выяснять, спорить, соглашаться, а иногда даже нечестиво хохотать.

Сильвия отправилась на верховую прогулку, и мы неистовствовали втроем. Признаться, мне стало гораздо проще следить за мыслью Аккада, он показался мне обаятельным и остроумным собеседником, несмотря на некоторую монотонность его рассуждений о секте и вере. Лишь отдельные куски сохранились в памяти — естественно, те, что заинтересовали меня более других.

— Пьер, ты говоришь об обществе, но твое представление о нем основано главным образом на отношении к сформировавшей его человеческой психике, ибо оно — ее воплощение. Для нас же уравнение вещь-грабеж-добыча-капитал и уравнение цена-ростовщичество-отчуждение, в общем-то, отражают современное положение вещей, противоречащее природе, той идеальной природе, власть над которой была узурпирована низшим демоном Мухой.[78] Конечно, марксист оперирует экономическими терминами, стоимость рабочей силы и прочее. Фрейдист — терминами импульса-подавления, ориентируясь на экскременты и, в основном, застопорившись на этой анальной стадии в своем образовании.

— А мы? — спросил Пьер. — Чем оперируем мы? Я имею в виду секту?

— Мы воспринимаем общество примерно так же, как Артур и Рыцари Круглого Стола, цеховое сообщество в лучшем своем воплощении. Вероятно, ты почуял это сходство, оно и привлекло тебя к нашей секте, ведь ты из рода Артура, по крайней мере, по крови. Пьер, рассмеявшись, помотал головой.

— Увы! — воскликнул он, глядя то на меня, то на Аккада и снова качая головой. — Увы!

— Почему? — удивился Аккад.

— Потому что предатель де Ногаре — вот кто был первым и самым знаменитым моим предком. Тайный агент короля, посланный шпионить за тамплиерами, он обманом затесался в орден, чтобы в подходящий момент выдать его. В общем, пращур мой весьма преуспел в роли Иуды. Некоторые говорят, что его дедов (они были катарами) осудили и сожгли на костре, вот он и отомстил за них. Если так, то я его понимаю. Однако факт остается фактом: Филипп Красивый щедро заплатил ему землями, усадьбами, реками и деревнями, поэтому не исключено, что причиной предательства были банальные тридцать сребреников. Возможно, так оно и было, под конец он совсем выжил из ума, и об этом всем было известно. Потом его наследники, подтверждая сугубо поэтический закон возмездия, потеряли все, что он заработал предательством — уцелел только старый шато в Верфеле, который с каждым годом становится все более обременительным.

Пьер замолчал и долго сидел, не сводя глаз со скатерти, словно перед ним проносились картины из далекого прошлого его семьи. Я знал, как мучительны для него подобные откровения, он тут же впадал в тоску. Даже когда он помогал Тоби в изысканиях, касавшихся тамплиеров, ему пришлось себя пересилить, чтобы рассказать правду. Это был храбрый поступок, в конце концов он мог просто уничтожить документы в домашнем архиве, чтобы его тайна навсегда осталась тайной, а он этого не сделал.

— Я — потомок Иуды, — тихо произнес он, глядя на Аккада, — и не знаю, как это воспримет общество, которое…

— Свои Иуды были и у Рыцарей Круглого Стола, — сказал Аккад, улыбаясь заметно погрустневшему Пьеру. — Не огорчайся. Тебе было бы куда тяжелее, будь ты сыном и наследником Артура. Знаешь, мы считаем, что боги — это псы, только имена этих псов читаются справа налево.[79]

Уже почти стемнело, когда Сильвия вернулась домой с покупками, и ее нарочитое спокойствие встревожило Пьера, который тотчас подошел к ней, чтобы взять пакеты.

— Ты сегодня читал газеты? — спросила она Аккада. — Я купила одну. Посмотри первую страницу.

Не узнать актера Казимира Аву было невозможно — фотография, сделанная профессиональным фотографом: Казимир в костюме Гамлета с кинжалом в руке. Заголовок сообщал о его гибели — автомобильная катастрофа неподалеку от Каира. Взорвался бак, верно, от перегрева, хотя о подобном мы слышали в первый раз; машину так быстро охватило пламенем, что актер не успел выскочить. Пораженный Пьер прочитал это вслух, страдальчески наморщив лоб, — Ава очень ему нравился — хотя Сильвия на дух его не переносила. Взглянув на непроницаемое лицо Аккада, я подумал: или он предвидел нечто подобное, или знал о случившемся. Неужели знал? Ну, конечно же, подобные новости будоражат весь город, и телефон разносит их моментально; он легко мог узнать. И все же…

Странное дело: несчастный случай произошел при свидетеле — и при каком! Сам Жан Макаро, шеф городской полиции, ехал следом за зеленой «лагондой» Авы и все видел. Меня это насторожило, поскольку они оба участвовали в бдении в честь Абу Менуфа, я уже было открыл рот, чтобы поделиться своими мыслями, и тут Аккад, обернувшись к Пьеру с самым невинным видом, произнес примечательную фразу:

— Теперь ты понимаешь, что мы не шутим? — вставая, спросил он, после чего погасил сигарету и взял шляпу.

Сколько времени прошло, а я отлично помню эту сцену, как и все остальное, что было пережито в Египте — его миражи мы никогда не забывали, куда бы ни забрасывала нас судьба.


Какое счастье — отыскать правильный путь в лабиринте скрытых мотивов; собственно, это и хотел сделать Сатклифф, берясь за свою последнюю книгу. Однако то ли материал показался ему слишком скучным и противоречивым, то ли отступничество Пиа лишило его сил, столь необходимых для творчества, в результате книга осталась незаконченной. Чем талантливее художник, тем очевиднее его эмоциональная слабость, тем непреодолимей его инфантильная зависимость от любви. Естественно, я всего лишь перефразирую то, о чем он сам постоянно твердил. А теперь он ушел, оставив венецианские дневники и корзинку с письмами, чужими и своими; дело в том, что письма он всегда писал от руки в двух экземплярах и тщательно хранил копии. Потому я и узнал так много интересного о его взаимоотношениях с Пиа. Ведь он сберег и ее робкие, нерешительные, но иногда и грубые послания, держал их в особой бархатной папке ярко-зеленого цвета.

— В наше время предпочитают работать с документами, — обычно повторял он.



Когда я выплеснул все пережитое на бумагу, стало легче, хотя нетрудно заметить, что сам процесс записи понуждает вас как-то упорядочить материал, тем самым, внося в него некую фальшь, будто бы вы все же ищете причину трагедии… Тогда как именно случайности, неожиданности сыграли столь огромную роль в наших судьбах, что немыслимо доискаться до первопричины — не исключено, из-за этого Роб проиграл сражение со своей последней книгой. Он был страшно подавлен, поняв, насколько существенно случай определял его жизнь и поступки. Если бы не встреча с Тоби, говорит он, он не узнал бы нас, но еще более удивительной игрой случая тогда, в Венеции, было его знакомство с Аккадом.

К тому времени (я цитирую) Сатклифф лишился «своего особого тембра» в творчестве, он сравнивал это с неожиданной потерей верхнего регистра у сопрано. Ему отказал голос. Скорее всего, это стряслось из-за неудачного лечения Пиа у корифеев психоанализа, и еще из-за ее связи с негритянкой. Великий Сатклифф понял, что остался один на один со своим искусством, когда несся на громыхающем поезде через Ломбардскую равнину в направлении Венеции — в направлении неврастенической печали фиолетового гниющего города. Все потеряло для него вкус, но желая остановить фонтан слез в своем сердце, который будто вобрал в себя все фонтаны Рима, он изобразил ощетинившееся легкомыслие, Высшее Равнодушие, и литература получила роман, до сих пор считающийся у сливок пишущей братии забавно пикантным; его жутковатый смех был сродни самосожжению. Как ни парадоксально, но Сатклифф не мог отогнать мысли о том, что если бы Пиа умерла, было бы лучше для него, как-то бы все определилось. А тут… Бросить его ради «дорогой Трэш», ради негритянки… Смешно быть жертвой любовной измены, а если человек, к тому же, знаменит и весьма высокого о себе мнения, то он впадает в ярость. Конечно, подобные эмоции чаще свойственны женщине, но если хорошенько их позондировать, то можно добраться до самой глубины, откуда все начинается и где обитают первые комплексы. Прекрасная Трэш — с ее голосом великолепно настроенной скрипки, с ее пахнувшей, как мускатная дыня, кожей и неисправимым акцентом южанки — ленивая чувственная тореадорша любовных схваток — была надежно защищена от всяких идей, включая постулаты психоанализа и Романтическую Любовь, ибо услышав слово, состоящее больше, чем из одного слога, мгновенно засыпала.

— Ох, ох, — проникновенно лепетала она, лениво поворачиваясь на бок и проваливаясь в сон, похожий на кому. — Ты меня убиваешь, любовь моя.

Подумать только, что Сатклифф даже не подозревал о том, что все это происходило еще до его знакомства с Пиа.

Чудовищно.

— Любовь моя, Робин до смерти расстроен.

Правильно, Робин был до смерти расстроен, когда сидел, выпрямившись, в купе первого класса и сочинял длинное плаксивое письмо бледной девушке — которая, надо отдать ей должное, страдала не меньше него. Пиа любит Роба, написала она губной помадой на стене vespasienne[80] на Рю-Коломб, когда ждала его, чтобы навсегда с ним расстаться, и заодно прогуливала свою балованную борзую. Трэш в это время брала урок английского языка у французской шлюхи с самым длинным языком во всем христианском мире. Пребывая в неведении, Сатклифф наслаждался счастьем и гордился своей девочкой с узкими губами и порочным, грациозным, худеньким телом. А Трэш была вроде бы любимой американской подругой из не помню какого университета, умевшей массажем вылечивать ревматизм, прострел в шее и все прочее. Узнав правду, он почему-то сразу ощутил ужасную боль в пояснице, достойную дюжего лесоруба, но рядом уже не было Трэш с ее длинными шоколадными пальчиками, будто созданными для фортепьянных импровизаций регтайма, ночью, глубокой ночью.

Итак, Сатклифф писал о себе; и из путаной кутерьмы венецианских заметок вырисовывается нечто похожее на автопортрет, хотя, сколько он ни испробовал интонаций, ни одна не совпадала ни с темой, ни с настроением. Ему хотелось изобразить себя центральным персонажем новой книги, однако втиснуть выдуманного Сатклиффа в привычную для прообраза реальность оказалось не так-то просто. Поэтому в рукописи столько загадок, ибо, не успел автор приняться за работу, как его «герои», то есть Пьер, Тоби, Сильвия и я, начали заглядывать ему через плечо и подсказывать слова. Его радовало то, что он нашел подходящую импрессионистскую форму, но раздражали сумбур и непоследовательность нашей жизни. Строптивые персонажи никак не желали четко формулировать свои мысли — особенно о любви, то есть о предмете, который более прочих занимал нас. Отношения нашей троицы он склонен был трактовать как несчастный случай, которого, будь мы осмотрительнее, можно было бы избежать. Но по неотвратимой ассоциации ему вспоминалось его собственное (пусть и неведомое) многолетнее пребывание «третьим» в троице столь же несчастливой: он, Пиа и прелестная Трэш. Что же делать с книгой? Насколько он вправе отступать от фактов? А что если подать все таким вот манером? И после долгих раздумий…

«Сатклифф — нет предела его величию — прославился и даже несколько разбогател в тот год, когда умерла его жена. Вот тогда он и принялся безотлагательно переиначивать свою жизнь, удушающе затхлую от забот и болезней. Отныне, думал он, каждую весну буду ездить в Венецию. Его лучшим другом был беспутный оксфордский преподаватель Тоби Годдард, изучавший крестовые походы в шато близ Авиньона. Стало быть, после Венеции — на все лето к нему. Такие вот планы. И не на один год; программа на всю оставшуюся жизнь. При чем тут Венеция? Вульгарный выбор — отовсюду смрад, каналы кишат крысами. Возможно, тяга к дешевой романтике. Да нет, судя по его книгам, он был по-настоящему талантлив. Ура! Оба — Робин и Тоби — неуклюжие великаны, друзья прозвали их Гогом и Магогом. (Возможно, Сатклифф и гений, но уж точно не красавец.) Оба ходили в мятых твидовых костюмах, и у обоих были светлые, похожие на паклю волосы и белесые ресницы. Оба страдали близорукостью и носили очки с одинаковыми диоптриями, часто на что-то натыкались, садились мимо стула и наскакивали друг на друга, когда, не переставая разговаривать и жестикулировать, неловко топтались по комнате. Оба умели ходить на руках и однажды даже устроили соревнование, обойдя таким манером собор Святого Петра. С небольшим отрывом победил Тоби. Итак, Венеция и гений — что еще надо? Сатклифф оправдывал свои довольно дорогие путешествия тем, что писателю недостаточно башни из слоновой кости. Ему нужны пространство, изящество и плотный концентрат вековых ностальгии по идеальному прошлому, выраженному в камне и металле. И к черту Рёскина.[81] Итак, весьма объемистый господин в твидовом пиджаке, от которого пахло как от вымокшего пса, отправился в 19… году наслаждаться весной на легендарных каналах. Гог покинул Магога в Париже, бесконечно вздыхая и заверяя в почтении и сожалении; но этой бесподобной парочке предстояло в скором времени воссоединиться на юге в Авиньоне.

При Сатклиффе всегда был черный кожаный портфель с акварельными красками, ручками, китайской тушью, японской сепией, гуашью и т. д. Оттого его письма, навеянные одиночеством, украшены великолепными рисунками в розовато-лиловом, алом, желтом, зеленом тонах… Он нашел способ обмануть писательскую неврастению: садился на балкон над тем местом, где канал делал петлю, и писал письма, а потом иллюстрировал их цветными палочками пастели или гуашью.

Хотите спросить, кому предназначались письма? Скажем, нескольким друзьям, разбросанным по всему миру, например, брату жены, туповатому врачу, до ужаса откровенному. Его сходство с сестрой ограничивалось только формой тонких, изящных рук — но это было не так уж важно, ведь Сатклифф писал и жене тоже — длинные многословные письма, желая держать ее в курсе своих чувств и переездов. Эти пробы пера он или уничтожал, спуская в унитаз, или — если в них были удачно написанные куски или воспоминания о значимых и прискорбных событиях — посылал Тоби, а то и брату Пиа, с требованием сохранить их в надежном месте. Когда-нибудь, думалось ему, он выудит весь этот разрозненный материал и разожжет среди олив костер, чтобы сказать последнее «Ave» своей писательской жизни, которая была так щедра на обещания, и так богата разочарованиями. Когда-нибудь он станет беззубым стариком, психопатом и бездарью — высохшим, как русло исчезнувшей реки. Что тогда? Ну, тогда, возможно, восток, маленький монастырь в горах Таиланда, обритая лысая голова, молчание. Или монастырь траппистов в Марселе, где он будет с хмурым видом целые дни просиживать на одном месте, как старик Гюисманс перед смертью. Сатклифф не мог представить, как проведет заключительную часть своей жизни; редко кто может. Подобно всем нарциссистам, он считал старость и смерть уделом других, а сам строил грандиозные планы, хотя зеркало постоянно предостерегало его на сей счет. Зубов у него оставалось все меньше, и вскоре ему придется обзавестись искусственными, чтобы по-прежнему наслаждаться пищей. Его сексуальные потребности стали острее, но — быстротечнее. О ejaculatio![82] Бордели он не переносил, поэтому целиком зависел от мимолетных увлечений, нечасто баловавших его. Себя он стал видеть скорее Sutcliffe accoucheur des dames, accoucheur d'âmes.[83] В мечтах ему являлась идеальная проститутка в облике послушницы, исполняющей долг перед богом — через блуд, которым упивается человеческая тень, фантом мужчины или женщины. Не имело смысла спрашивать его, что значит последняя фраза. Иногда жена задыхалась от его неуклюжей нежности и ощущала себя, словно новобранец, угодивший на военную службу. Если хотите знать, как она умерла, читайте дальше. Это случилось в другой стране, среди серых, со стальным отливом олив. В общем-то, для писателя, у которого только что умерла воображаемая жена, в смерти столько же реального, сколько в игрушечной собачке. Вот и Сатклифф думал: жизнь дается один раз, старина. Все выдумка, что мы думаем и пишем о смерти. Теология — как растаявшее мороженое или чересчур мягкая колбаса. Лучше верить pour l'amour a quatre pattes — в любовь на четвереньках.

Чувственность снашивается, как зубы у старого пса. Откусишь от натурального продукта, но придется выплюнуть. Однако здесь, в Венеции, мысли о натуральном продукте вряд ли уместны, ведь город этот предан принципам цивилизации. Хочешь не хочешь, приходится пересматривать свои взгляды. Вот и Сатклифф уподоблялся бедняжке Пенелопе, которая старательно ткала на своем станке изображение желанной мечты, терпеливо поджидая возвращения, сами знаете кого. Но в наше время герой не возвращается. Нам доподлинно известно, что он никогда уже не придет… Остается довольствоваться L'amour vache и L'amour artichaut,[84] он любит меня, она не любит меня… С падением бога нам ничего другого не остается. Возможно, оно и к лучшему. В давние времена, когда бог существовал, от его фаллоса исходило такое сияние, что смертные, боясь ослепнуть или лишиться разума, осмеливались смотреть на божество лишь со спины. Согласно Фрейду, впоследствии это привело к иррациональной боязни колбас, нападения сзади и отцовского насилия. Что еще? В один прекрасный день Сатклифф попал к каннибалам, где его мастерски окоротили; позднее, уже в Греции, на Афоне, его мучили смрадные ветры, испускаемые в монашеских кельях… зов любви старой Византии, как он думал…»


Непостижимая загадка.

Однажды запущенный, как кукла заводная,

Я был поставлен кем-то на дорогу

И много лет, послушный механизму,

Шагал без остановки.

Встречая таких же, как я сам,

Тиктакающих кукол,

С точно такими же понятьями о жизни.

Мы чинно кланялись и дальше шли,

Но мне они казались муляжами.

Не то что сам я… Неужто всем нам

Конец наступит где-нибудь на куче

Проржавленных машин? На запасном

Покрытом ржой пути, отрезанном от жизни?

Дырявые от ветхости,

Похожие на кухонный дуршлаг,

Мы станем частью

Железных всходов завтрашнего дня.

Загрузка...