ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Дар языков

1. От животных сигналов к человеческим символам

Если мы хотим понять весь размах технического развития древнего человека, нам следует признать, что оно проистекало из глубочайших истоков, сокрытых внутри всего человеческого организма, и опиралось на способности предков человека — приматов, при привнесении многих отсутствовавших у них черт. Значительную роль в этом развитии играла сноровка рук, однако гораздо большую роль играла сноровка ума — способность запоминать, учиться, предугадывать. А человеческое умение изобретать символы куда важнее, чем изготовление орудий.

Величайшей потребностью человека, покидавшего свое прежнее животное состояние, было желание изменить себя; и главными инструментами его пробуждавшегося сознания являлись его собственные жесты и звуки, находившие отражение и подражание в жестах и звуках его сородичей. Нам долгое время мешали понять это изначальное состояние, ибо наша культура делает чрезмерный упор скорее на практические интересы человека.

Такой предвзятый подход не давал нам правильно истолковать оба явления: и язык, и технику; ибо, как признавал исследователь викторианских времен Джон Морли, современный человек всегда гордился скорее своей одержимостью «вещами», нежели «словами», и по той же причине он обычно видел «орудия», «труд», «борьбу за существование» и «выживание» там, где можно было разглядеть бурление творчества, спонтанную двигательную активность, праздную игру и эстетическое осмысление. Но что еще хуже, он оставлял без внимания проявившийся на очень ранней стадии настойчивый поиск того подспудного смысла, который мог бы наделить ценностью все его разрозненные и неизбежно преходящие действия. Первобытный человек, в отличие от своих сегодняшних потомков, зачастую не знал, «как», зато он был гораздо больше углублен в познание того, «почему»; и если его стремительные ответы чересчур часто оказывались магической игрой слов, то уже сам факт, что он сам творил эти слова, придавал значимость даже его наиболее обыденным занятиям.

Оценивая назначение и цель языка, наше поколение чаще всего начинает не с того конца: мы рассматриваем самые драгоценные и специфические свойства языка — его способность создавать отвлеченные понятия, передавать точные наблюдения и формулировать определенные сообщения — так, как если бы именно они и послужили изначальным поводом к употреблению слов. Однако язык являлся отражавшим и углублявшим жизнь инструментом задолго до того, как он мог сформироваться для ограниченных целей разумного общения. Те самые качества языка, которые ставят в тупик логических позитивистов, — его зыбкость, неопределенность, многозначность, эмоциональная окрашенность, связь с незримыми предметами или не поддающимися проверке событиями, одним словом, его «субъективность», — лишь указывают на то, что с самого начала он являлся инструментом, помогавшим охватить живое единство людского опыта, а отнюдь не бледным расчлененным остовом определимых идей. Должно быть, многословный устный поток зародился несказанно раньше сдержанной разумной речи.

К счастью, на протяжении длительного процесса формирования сложного строя языка человек не отворачивался (как сегодня это делают многие во имя науки) от иррациональностей, противоречий, неизведанных и необъяснимых космических таинств жизни. Богатство архаической мифологии указывает (еще определенней, чем ритуал) на предмет одной из древнейших людских забот. Что касается попытки положить конец эмоциям, вызванным мнением, будто уважение к эмоциональным ценностям неизбежно оборачивается предательством истины, то подобная точка зрения упускает из виду то обстоятельство, что «сухость» так называемого объективного описания может сама по себе служить указанием на некое неблагополучное негативное состояние, причем опасность искажений будет не меньшей; исключение составляют ограниченные цели точного наблюдения, вовсе не обязательно желаемого. Например, подобная суровость, перенесенная в сферу половой любви, приводит к импотенции и фригидности, а если говорить о человеческих отношениях в целом, то она порождает такие типичные пороки, как бюрократия и академизм.

Памятуя об изначальном положении человека, можно сделать вывод, что появление членораздельной речи — как только она в достаточной мере отделилась от животных сигналов и повторяющихся ритуализованных действий, — оказалось важнейшим шагом, который окончательно гуманизировал его; правда, шаг этот следует представлять себе как бы «в замедленной съемке»: возможно, для его совершения потребовалось больше времени и усилий, чем для любой другой фазы в становлении человеческой культуры. С помощью собственного голоса человек впервые расширил сферу социального общения и взаимного сочувствия. А достигнув наконец стадии разумной речи, он создал порождающий символический мир, не зависящий исключительно от потока повседневного опыта, от каких-либо специфических условий окружения и находящийся под столь мощным постоянным контролем человека, под какой в течение долгих веков не попадет ни одна другая часть мира. Царство смысла: в нем, и только в нем человек являлся безраздельным владыкой.

Этот символический мир существовал параллельно с миром, воспринимавшимся чувствами (хотя порой и выходил за его рамки), потому что его можно было целиком удерживать в уме и припоминать уже после того, как сам источник ощущений исчезал, а зрительная память о них тускнела. Если бы произносимые слова кристаллизовались и оставляли отложения, подобно раковинам или черепкам, то тогда палеонтологи едва ли даже узнали бы, что древний человек изготовлял орудия: его вниманием завладели бы хрупкие отложения слов несущие следы всех стадий своего образования. Правда, необъятная масса этой словесной руды настолько ошеломила бы его, что ему пришлось бы постоянно биться над истолкованием живого строя смысла, как до сих пор бьются лингвисты над остатками этрусского языка.

Вышло так, что самое неуловимое и ускользающее творение человека до изобретения письменности, чистое дыхание его разума, оказалось наиболее плодотворным из человеческих достижений: от него зависел каждый последующий шаг в человеческой культуре, даже изготовление орудий. Язык не просто открывал двери разума навстречу сознанию, но отчасти и прикрывал дверцу в погреб бессознательного и преграждал путь всяческим призракам и демонам низшего мира, не давая им проникнуть в светлые покои верхних этажей, где воздух постепенно становился все чище. То, что эту огромную внутреннюю трансформацию могли не заметить, а порожденные ею коренные перемены приписать изготовлению орудий, представляется теперь невероятным промахом.

Как справедливо заметил Лесли Уайт, «способность пользоваться символами, прежде всего — в членораздельной речи, является основой и сущностью всякого человеческого поведения. Именно благодаря этому средству возникла культура и начала передаваться из поколения в поколение с первых дней существования человека.» Эта «вселенная дискурса» стала самой ранней созданной человеком моделью вселенной как таковой.


2. Вещи [нам] что-то говорят

Неизбежно выходит, что лишь путем намеков и несовершенных аналогий можно подобраться, пусть даже в воображении, к тому критическому моменту в развитии человека, когда в высшей степени отвлеченные, но фиксированные сигналы, используемые животными, уступили место вначале гораздо более обширному набору значимых жестов и наконец — сложной упорядоченной речи. Размышляя о ритуале, я старался представить себе, какой могла быть «мысль» до того, как человек сумел облечь ее в слова; но только люди, перенесшие мозговые травмы, имеют хотя бы смутное понятие о подобном опыте, — однако как только они находят слова для его описания, они уже выходят за рамки того доязыкового, дочеловеческого мира.

Дело вовсе не в том, что животный ум свободен от рациональных ассоциаций и накопленных знаний, закрепляющихся благодаря определенным сигналам и соответствующим откликам. Джордж Шаллер рассказывает, что, неожиданно повстречав самца гориллы, он, по-видимому, спас себе жизнь тем, что вспомнил один жест этих обезьян — медленное покачивание головой из стороны в сторону, означающее сигнал прекращения вражды или отказ от общения. Когда Шаллер покачал таким образом головой, горилла убралась прочь.

В действительности, сама природа вымостила путь человеку, когда тот только принялся добираться до смысла вещей, ибо существует некая изначальная семантика, первичная по отношению к любым сигналам и знакам. «Семантика конкретного существования» (назовем ее так) присуща всем языкам и способам истолкования.

Всякое творение, будь то звезда или камень, блоха или рыба, говорит само за себя: для него характерны особая форма, величина и свойства, которые конкретно «символизируют» его; а путем ассоциации эта форма и эти свойства складываются в смысл данной вещи для других высших организмов, которые воспринимают ее. Лев собственным присутствием говорит: «лев» гораздо красноречивее, нежели слово «лев», даже если его громко прокричать; а львиный рык, по сути абстракция, по ассоциации вызывает мысль об угрозе, исходящей от самого хищного животного. Антилопе не нужно никаких слов, чтобы, заслышав эти звуки, пуститься наутек. Животные, свободно передвигающиеся на воле, живут в полном смысла окружении, а от правильного истолкования этих разнообразных конкретных знаков напрямую зависит их физическое выживание. С помощью элементарной системы сигналов: криков, лая, телодвижений — они передают сообщения своим сородичам: «Ешь! Беги! Бейся! Следуй за мной!»

В свифтовской Академии Лагадо в школе языков предлагалось вовсе упразднить слова: в новой «популярной» речи, изобретенной профессорами этой школы, место слов заняли вещи. Как часто бывает в намеренной сатире, это указывает на тот важный факт, что конкретный опыт любого животного, в том числе и человека, «что-то означает» и без вмешательства символов, если только это существо бдительно и отзывчиво. По сути дела, этот свифтовский «символизм вещей» оставил в речи глубокий отпечаток, от которого в состоянии избавиться лишь какой-нибудь специально выдуманный язык, например, математический; ибо это был прежде всего язык мифа, метафоры и графического искусства, а впоследствии и древнего иероглифического письма. Сколь бы ни изощрялись теперь живописцы и скульпторы в абстракции, искусство всегда было наполнено символизмом конкретного.

Символические фигуры — это прежде всего живые фигуры. Царя изображали в виде быка, потому что бык сам по себе наделен такими важными атрибутами, как физическая сила, половая мощь и превосходство. Такой метод символического изображения даже подвергался частичной абстракции, как это отражено в наблюдении Бэкхауса, сделанном в 1843 году и приводимом у Солласа в «Древних охотниках». «Однажды мы заметили женщину, перебиравшую камни: плоские, овальные, шириной дюйма в два, причем испещренные вкривь и вкось красными и синими линиями. Как выяснилось, эти камни изображали отсутствующих друзей, а один из них, крупнее остальных, представлял тучную женщину с острова Флиндерс.»

Такой способ конкретного изображения не изжил себя окончательно. На моем собственном письменном столе лежит множество каменных пресс-папье, которые несут в себе те же примитивные послания из дальних краев, от умерших людей. Пингвин, который, желая выказать свою страсть самке, катит в ее сторону камешек, достаточно преуспел в символизме. Но если бы человеческое общение так и не вышло за рамки конкретных обозначений, то «речь» была бы подобна шахматной игре с настоящими слонами и конями, где для передвижения ладьи понадобилась бы целая армия пешек. Только когда семантика вещей, рассматриваемых отвлеченно, уступила место символическим звукам, разум обрел действенное средство для воспроизведения своего опыта.

Согласно данной точке зрения, для умственного развития человека было крайне важно, что, выйдя из своего прежнего животного состояния, он оказался на неизмеримо более обширной территории, чем любое другое животное: человек был не просто лучше всех наделен способностями воспринимать конкретный мир запоминающихся сочетаний и узнаваемых объектов — минералов, растений, животных и людей; но и все это существовало в поразительном изобилии и разнообразии. Если бы человек изначально получил в удел мир такой же уныло-однообразный, как спальный район многоэтажек, такой же безликий, как автостоянка, такой же безжизненный, как автоматизированная фабрика, — то вряд ли бы он обрел чувственный опыт, достаточно многообразный, для того чтобы удерживать в памяти образы, формировать язык и вырабатывать идеи.

Недавние ценные наблюдения над способами общения среди живущих стаями зверей и птиц показали, что за пропасть отделяет закодированные сообщения этих животных от даже простейших случаев применения человеческого языка. Фон Фриш расшифровал один такой код: ритуальный танец пчел, отличающихся особенно четкой социальной организацией, — даже этот способ настоящего символического общения не поднимается до уровня языка. Животные сигналы становятся бессмысленными, как только отрываются от вызвавшей их ситуации. Более того, эти сигналы проистекают главным образом из прошлого опыта, накопленного данным биологическим видом: они не предвосхищают грядущего опыта и не открывают к нему пути. Как указывает Конрад Лоренц, чтобы восполнить свой скудный «словарь» и набор готовых сообщений, животные научились внимательнее присматриваться к другим животным и «считывать» их намерения по малейшим физиологическим подсказкам — вроде невольной дрожи или запаха секреции.

Должно быть, и человек пребывал приблизительно в таком же состоянии, пока не сумел расширить свой выразительный репертуар (кстати, на самом деле, такие телесные «подсказки» к смыслу до сих пор остаются полезными в человеческом общении, особенно если речь идет о личном эмоциональном состоянии, которое прочитывается по лицу, когда кто-то морщится, хмурится или краснеет). Но человек, как новичок среди приматов, в основном отбросил замороженный словарь инстинктов: собственно, само отсутствие у него заранее сформированных реакций и подвигло его на изобретение новых жестов и звуков, которые применялись бы в незнакомых обстоятельствах и были бы понятны его сородичам.

Здесь опять-таки нежелание человека покорно приспосабливаться, его бунт (как называл это Патрик Геддес), явился побудительным мотивом к изобретательству. Но его усилия сопровождались бесконечными трудностями: пусть даже человек оказался болтливее всех обезьян, однако мускульный контроль, который превращал этот младенческий поток звуков в членораздельную речь, давался очень нелегко.

До возникновения фонетических символов, возможно, образы из сновидений служили чем-то вроде переходного вымышленного языка — единственного символического языка, которым человек владел изначально и который в то же время остался при нем до наших дней, лишь слегка видоизмененный в силу накопленного с тех пор опыта и новых воспоминаний. Но теперь, когда психоаналитики дали нам ключ к символам сновидений и показали, сколь странным и порой намеренно обманчивым образом функционирует этот язык, мы понимаем, что это весьма коварный способ выражения и совершенно невозможный инструмент мысли. Ибо сновидение воспроизводит идеи только в замаскированной форме рассказа, и получается буйный маскарад. Сновидение явилось, пожалуй, первым проблеском смысла, выходившим за рамки чувств; но использовать его в конструктивных целях можно было, лишь загнав в пределы осознанного опыта, с помощью слов и образов.

Итак, рассказывая об успехах человека в области языка, я вынужден возвратиться к двум моментам, о которых уже говорилось выше. Первое: человек испытывал величайшую потребность в форме, желая утвердить собственную освобожденную, уже чисто человеческую, личность; язык же оказался средством куда лучшим, чем любые ухищрения косметики или хирургии, для определения и укрепления этого нового, не-животного «я», и для придания ему более яркого социального характера. И второе: острое удовольствие, даже детская радость от повторения, — одна из ярчайших биологических черт древнего человека, заложила основы для языка и, в неменьшей степени, для ритуала, а ритуал сам по себе оказался чрезвычайно полезен на низшем уровне как универсальная цементирующая основа для общества.

Надо полагать, язык родился из множества разрозненных экспериментов и попыток, пережив немало провалов, когда появлялась путаница и затруднялось понимание; поэтому всё говорит против того, что язык возник в каком-то одном месте и в одно время, посредством какого-то единого метода или во имя какой-то единственной цели. Возможно, периодически случались внезапные всплески фонетической изобретательности или семантического проведения: например, как предположил Йесперсен, разделение длинных голофраз на отдельные слова.

Существует историческое подтверждение такого гипотетического проявления исключительного языкового гения: это плод умственной деятельности неграмотного вождя чероки по имени Секвойя, который, по сути дела, изобрел для языка своего племени сложный слоговой алфавит со множеством новых знаков. Но лучшим доказательством изобретательных способностей древнего человека может служить сам результат его деятельности. Ни одна сложная машина, сколько их ни придумано, не может приблизиться к слаженности, разнообразию, приспособляемости и точности, которые свойственны языку, не говоря уж о его уникальной способности, проистекающей из самой человеческой природы, — к упорядоченному развитию.

Итак, вначале ритуал и язык были главными средствами сохранения порядка и установления: доказательствами же их успешности служили возрастание культурной преемственности и предсказуемости, основа будущей созидательности. Впоследствии эти задачи частично перешли к графическим искусствам, строительству, общественному строю, нравственным нормам и кодифицированному праву. И по мере того, как совершенствовались другие искусства, язык начинал все лучше приспосабливаться к собственному специфическому предназначению, а именно: обобщению опыта в идеях и понятийных структурах все возрастающей сложности. С помощью языка каждая группа людей последовательно упорядочивала свои непосредственные впечатления, воспоминания, предчувствия, придавая им крайне индивидуализированную и четкую форму, продолжавшую охватывать и поглощать свежий опыт, одновременно наделяя его собственным идиоматическим клеймом. Именно благодаря созданию этих отработанных структур смысла человек наконец освоил (пусть еще несовершенно) искусство становиться человеком.

С тех пор, как язык стал опосредующим звеном в любой деятельности, человек уже не мог повиноваться уитменовскому приказу идти и жить среди зверей, не утрачивая при этом связей с реальным миром — с тем миром, который он заново утвердил в собственном уме. Мир, обретший символический строй, прежде всего в языке, сделался более осмысленным, более важным для всех специфически человеческих видов деятельности, нежели сырой «внешний» мир, безгласно воспринимаемый чувствами, или частный внутренний мирок, являющийся в сновидениях. Поэтому главной заботой родителей стало передавать дар речи детям, а через них и последующим поколениям, а обретение людской общиной языка оказалось существеннее для поддержания родственных связей, чем кровное единство. Язык утверждал человеческую личность гораздо больше, нежели орудия.

Даже если бы все прочие сведения о человеческой истории были утрачены, то словари, грамматики и литературы всех нынешних языков человечества уже послужили бы красноречивым свидетельством мышления, стоявшего неизмеримо выше уровня развития любых других живых существ. А если бы какая-нибудь внезапная мутация, поразив потомство всего человечества, привела бы к рождению одних только глухонемых, то последствия этой катастрофы оказались бы почти столь же губительны для человеческого существования, что и последствия ядерной цепной реакции.

Большинство орудий труда, которые изготовлялись около пяти тысяч лет назад, были все еще крайне примитивны по сегодняшним стандартам. Но, как я уже указывал, в ту же самую пору в строе египетского или шумерского языков не было ничего примитивного, как нет ничего примитивного и в языках ныне существующих первобытных племен с простейшим бытом. Ранневикторианские исследователи «диких» народов даже не хотели верить, что те обладают даром речи: в этом ошибался даже Дарвин. Слушая туземцев Огненной Земли (это были крошечные общины, почти не знавшие иной материальной культуры, кроме огня, и укрывавшиеся от непогоды только тюленьими шкурами), Дарвин думал, что их речь едва ли можно считать человеческой. Однако английский священник Томас Бриджес, который с 1861 по 1879 год жил в одном из этих племен — в племени яганов, составил словарь, куда вошло около тридцати тысяч слов яганского языка.

Если бы о развитии яганов судили только по их техническому оснащению, то этот народ едва ли поставили на один уровень даже с бобрами: так что именно их язык доказывает, что они достигли человеческого состояния. Хотя другой народ, арунта в Австралии, придумал четыреста пятьдесят знаков, изображаемых с помощью рук, только произносимые этими людьми слова говорят о том, что арунтане просто исключительно смышленые и экспрессивные животные.

Как показал Бенджамин Уорф, многие дикарские языки наделены грамматической сложностью и метафизической тонкостью, которые сами по себе свидетельствуют о том, что говорящие на них люди должны были переработать сырой материал опыта в некое разумное, стройное целое, тесно соотнесенное с действительностью, как видимой, так и невидимой. Эти обширные символические структуры создавались и передавались при помощи звуков; для этого нужно было проделать колоссальную работу: вычленить, связать, запомнить, вспомнить, узнать смысл множества вещей, — причем поначалу для этого потребовались напряженные коллективные усилия. В народной речи эти усилия продолжали совершаться долгое время после изобретения письма, так продолжается и по сей день в каждом живом языке.

С этой точки зрения, период, в течение которого складывались аборигенские языки, по-видимому, был периодом наиболее напряженной умственной деятельности человечества, — равного которому по степени абстракции, пожалуй, не сыскать вплоть до новых времен. Без этого целеустремленного упражнения ума и сознания никакие орудия на свете не подняли бы человека над уровнем муравьев и термитов. Изобретение и совершенствование языка стало трудом бесчисленных поколений, чей уровень материальной культуры был весьма низок, потому что ум человека дни и ночи напролет занимали более важные вопросы. Пока человек не научился говорить, у его разума не было непосредственного органа выражения. А потому большинству прочих составляющих культуры приходилось дожидаться своего часа.

Упор, сделанный мною на сновидении, ритуале и мифе как важнейших факторах, повлиявших на возникновение языка и выполняемые им общественные функции, не означает, что я недооцениваю роль, которую сыграли в его развитии более практические заботы первобытного человека. Поскольку первоначальные опыты со словесным символотворчеством принесли успех, было бы естественно ожидать, что это новое изобретение проникнет во многие другие сферы человеческой деятельности, к их огромнейшей пользе. Но, согласно моей гипотезе, эти вторичные заботы возникли сравнительно поздно: для одних только первичных усилий потребовалось, возможно, более миллиона лет — ведь нам приходится учитывать специализацию и локализацию речевых функций и согласованных моторных действий мозга (это было доказано доктором Уайльдером Пенфилдом и другими учеными за последние десятилетия).

При гипотетической реконструкции развития языка возникает естественный соблазн увязать его с какой-то особенной потребностью или особым образом жизни. Так, лингвист Ревеш, утверждал, что «речь начала развиваться тогда, когда это стало необходимым, а не раньше, и притом ради целей, для которых была необходима». Если не считать того, что всякое биологическое действие, даже неосознанное, имеет некую цель, то истинность данного утверждения далеко не очевидна. Те, кто придерживается утилитарного объяснения, связывают возросшее употребление языка с более широким применением орудий и с невероятным развитием умственных способностей, которое произошло приблизительно сто тысяч лет назад. Несомненно, эти процессы взаимодействовали; однако само по себе изготовление орудий почти не нуждается в словах, а большинство необходимых знаний можно передавать и без словесных наставлений: например, чтобы научиться завязывать узлы, совсем не обязательно разговаривать.

Сегодня некоторые антропологи и биологи склонны связывать формирование языка с практикой коллективной охоты, сложившейся в ледниковый период, когда на территории Европы и Азии существование человека стало зависеть от охоты на крупную дичь: мамонта, бизона, носорога и лошадь. Эта гипотеза тем привлекательнее, что, по всей видимости, примерно в ту же эпоху произошло увеличение человеческого мозга в размерах. На первый взгляд, охота представляется лучшим объяснением, чем изготовление орудий; на деле, имеются основания подозревать, что тогда же и возник один крайне примитивный способ общения — словесные приказания. Эта форма дошла до нас в виде повелительного наклонения глагола: полезный словарь, но еще не язык.

Однако этот гипотетический словарь охоты, как и более поздний сходный словарь военной организации, может сводиться к набору нескольких звуков: необходимость быстрого отклика исключает любые тонкости и оттенки. Для слаженных действий, когда нужно ловко окружить или убить дичь, не требуется ничего, кроме нескольких внятных слов и определенной интонации. Уже и это, без сомнения, послужило ценным вкладом в навыки общения, в частности, для языка, предназначенного контролировать поведение путем спешных указаний, предостережений, побуждений и запретов; это и сегодня оказывается полезным в ситуациях опасности, когда необходимость действовать быстро требует повелительного наклонения, краткости и — повиновения! Вместе с тем, для целей организованной охоты и поиска пищи было необходимо нечто большее, нежели набор простых слов, пригодных для уже стоявшей задачи: ведь охота требует предварительной подготовки, особенно если нужно устроить засаду или загнать зверя в западню. В искусстве пещерной живописи содержатся разрозненные свидетельства претворения охоты в ритуал; вероятно, это происходило как в порядке репетиции, подготовки к охоте, так и после нее, когда праздновался успех.

Здесь я вновь хотел бы подчеркнуть, что формальные общинные церемонии были чрезвычайно важны для создания и совершенствования словаря и грамматики палеолитического человека, по меньшей мере начиная с ориньякской культуры. Ибо если «конкретного языка» и слов приказа зачастую хватало для текущих надобностей, то лишь всеобъемлющая языковая структура способна вспоминать прошлое, предвидеть будущее или охватывать незримое и далекое. Возможно, именно совершенствование символического мышления и поставило homo sapiens'a выше более ранних неандертальцев.

Хотя слова — это те кирпичики, из которых складывается архитектурный строй языка, даже полное содержание словаря еще не составляет языка; и едва ли можно назвать краткий словарь приказаний, применявшийся на охоте, чем-то большим, чем приближением к языку. В отрыве от акта охоты, придавшего этим словам значение, они оказались бы столь же бесполезными, как брачный призыв птицы вне сезона спаривания. Тот же аргумент приложим (даже с большей силой) к тем языковым теориям, которые пытались возвести язык к восклицаниям, междометиям или звукоподражаниям.

Пожалуй, справедливо, что куда более весомый вклад, нежели слова охотников, внесли в развитие языка первобытные собиратели, так как они, наверное, еще до ледникового периода взялись за самую раннюю и наиболее полезную функцию языка — называние, именование предметов. Эта фаза называния является одной из самых ранних черт, которая наблюдается при освоении ребенком языка. Называние и узнавание — вот первые шаги на пути к самому познанию.

Чтобы рассмотреть окончательное становление полноценного языка, нам требуется объяснение, сходное с тем, что еще недавно содержалось в дарвиновском учении об эволюции: это сложная модель, которая включает и объединяет множество разных факторов, способствовавших образованию языка на различных стадиях развития человека, и которая соотнесет то, что мы знаем о языковых приобретениях — и языковых потерях — у сегодняшнего человека с тем, что происходило (как мы можем лишь смутно догадываться) в семьях и племенах, в глубокой древности поднявших данный аспект культуры на высочайшую ступень совершенства. Для того, чтобы справиться с такой задачей, я не обладаю достаточной языковедческой квалификацией; возможно, вообще никто ею не обладает. Но даже скромная попытка воссоздать данную картину целиком, пусть даже в виде тусклого наброска, может оказаться более удовлетворительной, чем тщательно выписанный фрагмент, никак не соотнесенный с доисторическим социальным фоном.


3. Рождение человеческого языка

Биография Хелен Келлер — глухонемой, чье раннее развитие натолкнулось на такие препятствия, что едва не привело к нервному срыву, отчасти проливает свет на происхождение языка. Хотя об этом часто писали, для нас здесь все-таки важно рассказать ее историю еще раз. Почти семь лет она жила в темноте и интеллектуальной изоляции, не только лишенная каких-либо подсказок относительно окружающего мира, но зачастую и полная ярости из-за своей неспособности выразить или выплеснуть собственные чувства. Между нею и внешним миром не проходило никаких внятных сообщений — ни с одной, ни с другой стороны. (Подобное состояние недавно исследовалось экспериментально в лабораторных условиях, и выяснилось, что если даже такое слепое, беззвучное существование, когда невозможно ни получать, ни передавать сообщения или сенсорные подсказки, длится недолго, оно может привести к быстрому коллапсу личности.)

А затем для Хелен Келлер наступил тот знаменитый момент, когда она неожиданно смогла связать ощущение воды с символическими легкими ударами учителя по ее ладони. Так ей внезапно открылось значение слова: она научилась связывать символы с различными предметами, ощущениями, действиями, событиями. Безусловно, к этому моменту применимо ставшее банальным понятие «прорыв».

Никто не дерзнет даже предположить, где, когда или как произошел подобный прорыв в развитии человека, или, быть может, сколько раз открывавшийся путь заводил в тупик, отшвыривая его назад, в полном замешательстве. Правда, до возникновения речи человеку было лучше, чем Хелен Келлер: ведь его уши слышали, а глаза видели, и вещи вокруг него имели смысл уже до того, как их окрылили слова.

С другой стороны, у первобытного человека не было огромного преимущества маленькой Хелен — разумного присутствия других людей, в совершенстве владевших искусством пользоваться символами и знаками, как с помощью жестов и прикосновений, так и с помощью звуков. Так что если в грубом приближении приравнять первоначальное состояние человека к ее положению, то можно взять на себя смелость высказать догадку, что в некий сходный момент (собственно, под этим «моментом» имеется в виду бесчисленное множество моментов, возможно, длившихся тысячи и тысячи лет) он испытал сходное озарение и, подобно Хелен, был ослеплен новыми возможностями, которые открывали перед ним слова. Когда простые животные сигналы стали превращаться в сложные человеческие сообщения, расширился весь горизонт существования.

Оценивая этот последний шаг, сделавший возможным полноценный и непрерывный диалог между человеком и миром, где человек обитал, а также между различными членами общины, не следует забывать и о стойкости более ранней фазы, о которой я говорил выше. Я имею в виду основополагающую потребность в аутистическом выражении — внешнее проявление напряженной нервной деятельности человеческого организма и его повышенную отзывчивость. Как проницательно указал Эдвард Тайлор много лет назад, эту потребность в устном выражении замечательно иллюстрировал случай Лоры Бриджмен, так как, «будучи не только глухонемой, но и слепой, она даже не могла имитировать слова, видя, как они произносятся. И все-таки она издавала звуки — например, «хо-оф-ф» означало удивление, а знаком удовольствия служило нечто вроде кудахтанья или хрюканья. Когда ей не хотелось, чтобы ее трогали, она фыркала. Учителя отучали ее издавать нечленораздельные звуки; однако ей они доставляли огромную радость, и порой она запиралась где-нибудь и наслаждались звуками до пресыщения.»

Оставалось совершить последний шаг; однако он занял столько времени, что его результаты возымели действие задолго до того, как пришли в столкновение с сознанием. Это был переход от символической передачи непосредственно воспринимаемых предметов и событий к созданию новых сущностей и ситуаций в уме, путем чистой манипуляции символами. После этой позднейшей перемены носителями смысла стали уже не отдельные слова или фразы, а структуры, образованные словесными сочетаниями, которые разнились в зависимости от говорящего, от ситуации и от содержания.

Главным магическим свойством речи было то, что отвлеченные звуки оказались способны вызывать в памяти живых людей конкретные места и предметы; однако еще более могущественная магия заключалась в том, что те же самые или сходные звуки, иначе организованные, могли воскрешать в сознании давно совершившиеся события или отражать абсолютно новый опыт. Это был переход от замкнутых кодов животного мира к открытым человеческим языкам; он сулил бесконечные возможности, которые наконец встретились с неисчерпаемыми возможностями самого человеческого мозга. Когда язык достиг этой точки, и прошлое, и будущее сделались живой частью настоящего.

По мере развития языка главные сопутствующие ему черты — аутистическое выражение, родовое и социальное единение, разумное общение, — укреплялись и взаимодействовали; в живой речи они и по сей день почти нерасторжимы, хотя в практических целях передачи информации первые три компонента сводятся к минимуму или вовсе исчезают. Изначальный экспрессивный аспект языка, который до сих пор дает о себе знать в окраске, тоне, ритме и ударении слов, проявляется только в устном общении; и исчезли бы некие весьма существенные свойства самой природы человека, если бы, предпочтя одностороннее общение и прагматичный упор на абстрактную мысль, он потерял связь с теми частями своей природы, которые не подвластны подобным превращениям.

А сколь важна для развития человека была эта потайная область выражения! В начальном формировании человеческого характера, в установлении групповой идентичности и в создании осознанной сплоченности, которая уже не зависела единственно от кровного родства или проживания сообща в определенной местности, роль понятийного мышления была довольно незначительной. Функция языка, способствующая развитию и утверждению полноценного человеческого «я», утрачивается при любом сведении речи к простой коммуникативной системе. Языки, при всем их богатстве абстрактных понятий, по сей день обнаруживают следы своего первоначального предназначения — упорядочивания бессознательного, утверждения связного и устойчивого социального порядка, совершенствования социальных связей.

Полезно обратить внимание на то, как тончайшие градации тона и произношения, пронизывающие все слова и предложения, характеризуют любую «замкнутую группу», будь то племя, каста, деревня, регион или народ; между тем, владение особым словарем быстро выявляет статус и занятие человека, не требуя дополнительных свидетельств. Ни одно другое искусство не в силах соперничать с речью, которая требует посильного вклада от каждого члена группы: ни одно другое искусство не выражает индивидуальность столь же определенно и столь же экономично.

Хотя птицы подают голосом сигналы, прогоняя чужаков со своей территории, язык долгое время служил человеку объединяющим посредником, помогавшим отдельным общинным организациям держаться вместе. В языковом отношении каждая группа окружена невидимой стеной молчания в образе иной языковой группы. Множественность существующих языков и диалектов (в общей сложности около четырех тысяч), несмотря на объединяющие факторы вроде торговли, транспорта и путешествий, заставляет предположить, что экспрессивная и эмотивная функции языка были не менее важны для возникновения культуры, чем функция сообщения: хотя бы потому, что они не давали человеческим способностям затухнуть под влиянием механизации. Поэтому всякий политический завоеватель стремится в первую очередь принизить родной язык завоеванного народа; и наиболее эффективное средство защиты от подобного принижения (впервые об этом сказал Руссо) — возрождение национального языка и литературы.


4. Становление языка

Наши размышления об истоках языка не имели бы ни малейшей ценности, если бы не подкреплялись современными наблюдениями; хотя, разумеется, последние сто тысяч лет развития языка привели к таким генетическим изменениям, которые дают о себе знать уже в гримасах и лепете младенца, еще не научившегося говорить.

Подражание, «родовое сознание», идентификация, ритуальный порядок: где и когда берут они начало? Никто не может ответить на этот вопрос. Можно прислушаться к Иесперсену, возводившему происхождение языка к любовной игре (как другие — к охотничьим командам) как к одному из сотен возможных источников; однако первичная ситуация обучения языку заключается (как признавал и он) в отношениях между матерью и ребенком. Почти с первых дней у младенца проявляются телесные начатки символического выражения: он тянет руки и хватает, надувает щеки и улыбается, кричит и заходится плачем.

Своими телодвижениями, голосом, гримасами младенец заставляет откликаться ту часть своего окружения, которая ему более всего необходима, — свою мать: здесь-то и возникает главный человеческий диалог. Вначале мать и молоко — одно и то же. Но в тот миг, когда «мама» уже означает мать, а не молоко, а «молоко» — только молоко, а не мать, начинает сказываться медленно постигаемая, зато часто повторяющаяся ситуация, соответствующая внезапному прозрению Хелен Келлер: особенные звуки означают разные предметы, отношения, действия, чувства, желания. И тут окончательно рушатся все прежние грубые теории происхождения языка (возводившие его к каким-нибудь «гав-гав» или «динь-дон»), ибо наконец на первый план выходит истинный символ — сплав внутренней потребности с внешним опытом.

Может показаться, что эта сугубо семейная ситуация далека от общинных ритуальных отправлений, которые и Сюзанна Лангер, и я считаем основополагающими, — если забыть о том, что воспитание ребенка (даже пока он постоянно находится в материнских объятиях) происходит в окружении довольно многочисленной группы взрослых. Маргарет Мид уделила должное внимание этой социальной среде, внутри которой и существует само материнство. Она замечает, что «когда ребенок народа манус перенимает от взрослого или от старшего ребенка какое-нибудь слово... учитель заводит подражательную песенку: ребенок говорит: «па пивен», и взрослый говорит «па пивен»... и так шестьдесят раз. Можно сказать, что обучение здесь происходит путем подражания определенному действию... Подражание такого рода начинается уже через несколько секунд после рождения ребенка, когда одна из повитух-помощниц подхватывает крик новорожденного.» Вот первый «оттиск» порядка, нравственного авторитета и смысла.

Ни первая, ни даже сотая ассоциация между словом и движением и жестом и внутренним состоянием, навеянным сновидением, не породили бы даже первого смутного проблеска связного смысла. Возможно, для образования языка понадобились годы и столетия подобных усилий, опиравшихся лишь на действия, которые долгое время совершались исключительно ради них самих. Без укоренения в точном, по-видимому, даже обязательном, ритуале, неожиданный результат — осмысленные звуки — так и не появился: целый мир смысла, обнаруживавший все более осмысленный мир. Каковы бы ни были его многочисленные воображаемые источники, сотворение языка не было удачной цепочкой случайностей, и уж тем более досужим развлечением, отдыхом после трудов; скорее, это было непрерывное и целенаправленное занятие древнего человека с момента его появления.

Без этих упорных, повторяющихся подражательных усилий, начавшихся, как я предполагаю, в изначально бессловесном, но не беззвучном ритуале, тончайшие координации голосовых органов никогда бы не сделались достаточно натренированными, чтобы воспроизводить устойчивые фонетические элементы речи: речь оставалась бы бессвязным потоком звуков, непригодных для подражания. Поэтому для появления даже простейшей речи была необходима определенная доза механической муштры; и муштра эта, должно быть, стала делом более постоянным, чем изготовление орудий или охота.

Однако не следует оставлять без внимания существенную связь между всяким физическим движением и обретением речи, ибо к этому выводу независимым путем пришли теперь психологи. В случаях с детьми, у которых речь задерживается или становится неразборчивой, они выяснили, что способность ребенка обращаться со словами можно восстановить, если заново заняться его моторным поведением — а именно, заставить его снова ползать, так как именно эта стадия обычно сопровождает первые попытки овладеть речью или следует непосредственно перед ними.

По-видимому, австралийские аборигены обнаружили эту важную связь задолго до современных исследователей, — и это представляется вполне закономерным в свете нашей гипотезы о первичности ритуала. Когда ребенку исполняется год (а он уже готов заговорить), сообщают Берндты, бабушка с дедушкой должны научить его простенькому танцу. Так пожилые люди «воскрешают» саму ассоциацию, которая изначально сделала возможной связную речь: особенно если вспомнить, что примитивный танец сам по себе уже является действием повтора. Совершенно очевидно, что ребенок готов к ритуалу и речи задолго до того, как он окажется готовым к труду. Языковеды-марксисты упорно отказывались признавать этот неоспоримый биологический факт.

Пока совершался этот переход от животных сигналов к связной человеческой речи, человек, по всей видимости, не догадывался о своем предназначении, до тех пор пока не завершил его и не узрел результаты; по сути, только сейчас мы обладаем достаточными сведениями, чтобы воссоздать весь этот переход и восполнить с помощью воображения недостающие (и никак иначе не восполнимые) звенья этого долгого пути. Стоило человеку создать лишь начатки языка, и пути назад уже не было: отныне ему приходилось цепляться за речь, как за собственную жизнь, ибо он навсегда утратил многие из своих доязыковых животных реакций.

Характерно, что даже у шимпанзе отсутствуют некоторые жизненно важные инстинкты: например, они не научаются спариваться или выкармливать детенышей, если рядом нет старших опытных сородичей; только подражая им, они перенимают нужные навыки. При повреждениях мозга, затрагивающих речевые центры, страдают и другие аспекты личности, если эту специализированную функцию со временем не берут на себя другие участки мозга. Без речевых ассоциаций мир, который человек видит вокруг себя, уже не столь осмыслен, каким он предстает другим. Мне известен случай, когда потеря связной речи в старости даже породила иллюзию слепоты: то, что видел глаз, становилось «невидимым» — оно уже «теряло всякий смысл». Без слов те способы передачи смысла, которые есть у других животных, полностью исчезают.

От обособленных жестов и знаков, сколь бы многочисленны они ни были, язык отличается тем, что он образует сложную разветвленную структуру, которая в ее понятийной целостности составляет некое Weltbid[9], или всеобъемлющее символическое обрамление, способное охватить множество сторон действительности; это не статичное изображение, какими являются живопись или скульптура, но подвижная картина предметов, событий, процессов, представлений, целей, где каждое слово окружено щедрой полутенью исконного конкретного опыта, а каждое предложение несет в себе некую степень новизны — хотя бы потому, что время и место, намерение и слушатели, изменяют его смысл. Вопреки Бергсону, язык — наименее геометричное, наименее статичное из всех искусств.

Для многих примитивных народов, как обнаружили антропологи, характерно следующее: племя чувствует, что его тяжкая ответственность — путем обрядов или словесных заклинаний, пунктуально совершаемых изо дня в день, помогать солнцу взойти и не давать вселенной распасться. Это гораздо более разумное прочтение подлинного назначения языка, нежели современные представления о том, что использование человеком слов вовсе ничего не значит, что сознание — иллюзия, что любое человеческое поведение можно перевести, с помощью подходящего механического аппарата и символических абстракций, в количественную систему, свободную от субъективности и не нуждающуюся в дальнейшем человеческом истолковании. Что до такой предпосылки, то тут можно задать единственный вопрос: много ли смысла останется в мире, если ученый наблюдатель исключит из него собственный субъективный вклад? Ни одна механическая система не знает, в чем смысл смысла.

Наверное, нашего внимания заслуживает еще один момент. У нас имеются веские основания полагать, что лишь постольку, поскольку звуки и слова могли быть строго упорядочены и закреплены, из их различных сочетаний и последовательностей могли рождаться определенные значения. Для того, чтобы управлять бесчисленными вариациями смысла, создаваемыми языком, сами слова должны оставаться сравнительно постоянными величинами — подобно тому, как для создания сложной протеиновой молекулы углерод, кислород, водород и азот в нормальных условиях должны оставаться устойчивыми. Очевидно, что не сами слова — как абстрактные вместилища смысла, — но могущество образуемых ими сочетаний наделили язык способностью внедряться во все сферы жизни человека, опутывать весь окружающий его мир, пронизывать все порывы его души.

Это подводит нас к новому, отличному от общепринятого истолкованию соотношения между точными вербальными формулами и магией: а именно, что слова искони не просто служили средством к отправлению магии, но сами по себе и являлись первоначальной формой магии. Поначалу верное употребление слов порождало некий новый мир, как будто находившийся во власти человека; и любое отступление от осмысленного порядка, любое смешение языков оказывалось губительно для этой магии. Страсть к механической точности, которую сегодня человек претворяет в науку и технику, восходит (если моя догадка верна) к той самой первобытной магии слов. Волшебство срабатывало лишь в том случае, если правильные слова произносились в правильном порядке.

Роберт Брейдвуд отмечает, что сходная стандартизация прослеживается в довольно ранней палеолитической культуре в изготовлении орудий. Когда была найдена удобная форма топора, ее воспроизводили снова и снова, не меняя без причины. И если со временем две эти разновидности стандартизации, несомненно, упрочивали друг друга, то стандартизация языка была гораздо существеннее и, судя по сравнительным темпам совершенствования и развития, произошла раньше.

Не будь этой строгой стандартизации, не будь этого упора на магическую точность, первые слова человека могли бы просто испариться, не оставив ни следа, еще задолго до изобретения письменности. Благоговейный страх перед словом как перед магическим заклинанием, вероятно, был необходим для того, чтобы предохранить язык от «размывания» или порчи при передаче из уст в уста. Для фазы становления языка эта обязательная упорядоченность была чрезвычайно существенна; язык сам по себе оказывался «священным», его нельзя было осквернять искажениями.

Если бы возникавшие значения не получали стандартного закрепления в словах, так что изменения занимали бы долгие годы или даже столетия, прежде чем они окончательно принимались, то каждый человек разговаривал бы на своем собственном, личном языке, который (как в случае с маленьким ребенком) могли бы распознавать лишь те, кто имел наитеснейший контакт с этим человеком: это был бы детский язык. И если бы слова менялись так же часто, как и описываемые ими явления, мы бы оказались вновь отброшены в доязыковую эпоху, разучившись удерживать в уме обретенный опыт. Ибо отдельные слова суть вместилища, а вместилища, как я отмечал в своей книге «Город в истории», могут выполнять свои функции лишь в том случае, если сами изменяются медленнее, чем их содержимое.

То, что подметил Ревеш в отношении более поздней стадии языка, верно и в отношении ранних этапов, почти с самого начала: «Без словесного оформления субъективного опыта и этических норм самосознание неполно, как неполны и самопознание, и самоконтроль.» Субъективное упорядочивание опыта достигло более высокой ступени в языке, в свойственном ему уплотнении сознания и рациональности, нежели это было возможно в ритуале или табу.

К сожалению, в наши дни сделался очевидным обратный процесс. Сегодняшняя неспособность использовать слова «хороший» или «дурной», «высокий» и «низкий», говоря о поведении, — как если бы таких различий не было в действительности, а эти слова были бессмысленны, — привела к полной деморализации в поведении. Между тем, направляющая и образовательная функция языка настолько важна, что главнейшие человеческие ценности втайне утверждают себя теперь в перевернутом виде: ибо интеллектуальное замешательство, преступления, извращения, унижения, пытки, немотивированное убийство в языке многих наших современников стали означать нечто «хорошее», тогда как рациональное мышление, сдержанность, личная добропорядочность, любовь к ближним и доброта, напротив, сделались «дурны» и ненавистны. Это отрицание и порча языка суть погружение в гораздо более мрачную тьму, нежели та, из которой человеку удалось вынырнуть, когда он впервые обрел дар речи.

Теперь мы, пожалуй, способны понять, почему один из величайших и влиятельнейших моралистов — Конфуций — полагался на два инструмента, которые, по его мнению, могли подвести новое надежное основание под общественный порядок его эпохи. Первым было возрождение древних обрядов, а вторым — очищение языка. Таковы были два древнейших инструмента общественного сплочения и контроля, лежащие в основании всех позднейших сдвигов в сторону гуманизации.

Если построение сложной структуры языка явилось главной заслугой человеческой культуры, то сам этот процесс, как полагает теперь большинство лингвистов, должен был начаться с появлением первых гоминидов. Однако труднейшая задача сотворения не просто нескольких десятков слов, но высокоорганизованной структуры, по своей осознанной целенаправленности сравнимой с живым организмом, способной охватывать почти все стороны жизненного опыта, не только именовать предметы, но и распознавать смысл различных процессов, функций, отношений, механизмов и целей, — потребовала неослабевающих усилий.

При этом сам язык, в силу своей успешности, удачно предоставил требовавшийся новый побудительный мотив. Эта сосредоточенность на языке может послужить хорошим объяснением тому, почему на протяжении почти полумиллиона лет другие необходимые инструменты культуры появлялись и развивались сравнительно медленно. А теперь, когда в области всех искусств быстро набирает силу обратный процесс — соскальзывание членораздельной речи к неряшливой грамматике, неразборчивой скороговорке и намеренно идиотской писанине, — пожалуй, можно понять, какие огромные усилия, потребовавшиеся для создания сложных структур смысла, совершили первобытные люди, чтобы дорасти до человеческого статуса.

Ни один технический прибор не в состоянии превзойти — по взаимосвязанности своих частей или по своей функциональной отлаженности — соответствующие качества даже наименее значительного языка. Леви-Брюль указывал, что в языке маленького племени нгеум-ба, живущего в австралийском штате Новый Южный Уэльс, «существуют изменяющиеся окончания, указывающие на то, что действие совершилось только что, в недавнем или отдаленном прошлом, или что оно совершится в скором времени, или в сравнительно отдаленном будущем, что имело место повторение или продолжение данного действия». Подобные нюансы никак не назовешь примитивными: если бы столь же детальный подход был применен в отношении изготовления орудий, то, возможно, изысканные произведения искусства появились бы гораздо раньше, чем изящные солютрейские наконечники, формой напоминающие лавровые листочки.

Вместе с тем, как только язык перешел в своем развитии определенную черту, он, должно быть, завладел вниманием человека как некая игра, пусть даже люди использовали его в более практических, социальных целях; впрочем, разумеется, сложное родовое устройство первобытных общин подразумевало существование не менее сложной языковой структуры. По всей вероятности, главным развлечением древнего человека (не считая любовной игры) стала беседа. Примитивные народы — превосходные собеседники, которым словесное общение доставляет огромное удовольствие; а в крестьянской среде, например, в Ирландии, беседа по сей день считается полноценным общественным занятием.


5. Миф как «языковая болезнь»

Это обобщенное описание истоков языка имело своей задачей обозначить те дологические и доутилитарные функции языка, которые оставляют без внимания общепринятые определения языка как прежде всего инструмента понятийного мышления и упорядоченного умопостижения. Языки уже на заре цивилизаций достигли высокой степени терминологической точности и грамматической дифференциации, еще не сделавшись действенными инструментами мысли; и хотя тщательное символическое описание было очень важно для полноценного и согласного общения, эта ступень была достигнута значительно позже. Наиболее весомая заслуга промышленной и сельскохозяйственной техники, начиная от неолитической стадии, заключалась в том, что ее развитие высвободило мышление из мощных тисков сновидений и мифа.

Пожалуй, единственным лингвистом-систематиком, который с готовностью согласился бы с выдвинутым мной истолкованием, был Макс Мюллер; впрочем, и его, и мои суждения предвосхитили оригинальные прозрения великого неаполитанского философа Джамбаттиста Вико. Мюллер интуитивно понял, сколь важную роль играли метафора и миф в раннем становлении языка, когда целью речи была не передача какой-то информации, а наделение первобытного человека способностью облечь смыслом каждую частицу своего опыта и подступиться к тайне собственного существования.

Выступив с ошеломляющим утверждением, что мифология — это «болезнь языка», Мюллер нашел верный ответ на вопрос о том, какую роль играло в первоначальном образовании словесных символов сновидение. Однако он истолковал факты в обратном порядке: «болезнью» — сновидческими символами и напоминающими сновидения мифами — был, как мы теперь заключаем, один из тех истоков, откуда появились более отвлеченные формы речи. Следовательно, как средство разумного дискурса, рациональный язык явился последним семенем в удлиненном цикле человеческого роста от бессознательности к сознанию, от непосредственных конкретных представлений и ассоциаций к упорядоченным умственным построениям, где впервые и расцвела «мифология». Четкое словесное выражение, разумная речь, отвлеченный символизм, аналитическое членение не были возможны до тех пор, пока эти цветы не увяли, а их лепестки не осыпались.

В «Науке мысли» Мюллер облек свою интуитивную догадку в следующие слова: «Было бы абсолютно невозможно схватывать и запоминать, познавать и постигать, толковать и именовать мир вне нас, если бы не эта Фундаментальная Метафора, эта универсальная мифология, это перетекание нашего духа в объективный хаос и воссоздание его в нашем собственном образе». Никому еще не удавалось лучше описать изначальное свершение языка или привести более адекватные обоснования того факта, что рациональное применение языка так запоздало, и употребление его для таких задач, как счет, классификация, определение, точное описание, потребовало столь утомительного окольного пути. Понятия «метафора» и «мифология» описывают изначальную природу языка и применимы к предварительным стадиям, отмечающим переход от беспорядочного символического содержания сновидений, обрядовых связей «праздничной игры» и религиозного ритуала в тщательно выстроенный мир определимых смыслов и осознанных целей. Если в становлении языка мысль и играла какую-нибудь роль, то мысль эта была запоздалая.

Во всей этой трансформации «мифология», издревле неотделимая от ритуала, способствовала первому расцвету языка. Среди ранних текстов будничная проза появляется лишь в храмовых отчетах или в военных наставлениях: по правде говоря, и в последних она далека от чистой прозы. Когда для практических задач требовалась целевая речь, то важнейшее ядро отвлеченного смысла все-таки пряталось в метафоре. Судя по позднейшим фазам развития письменных языков, архаический язык являлся преимущественно двусмысленным: аллегорические значения, богатые образами, перемешивались с инструментальными намерениями, которые долгое время скрывались под этим буйным цветом.

Ничто так удачно не иллюстрирует эту изначальную природу языка, как истолкование Малиновским бытующей у жителей островов Тробриан магической формулы для заклинания богатого урожая тайту: это заклятие, взывающее к дельфину. «Мы знаем, что дельфин большой и длинный, какими должны вырасти клубни, что он выныривает и вновь погружается в поднимающиеся и опадающие волны, как вьются и переплетаются пышные лозы, чья густая листва предвещает изобильный урожай тайту.» Хотя на первый взгляд, между морским животным и растением нет ничего общего, первое своим обликом воплощает абстрактные качества второго. И только неспособность удерживать в памяти такие образы не позволила шимпанзе, согласно Вольфгангу Кёлеру, развить членораздельную речь.

Предположив, что поначалу язык находился под воздействием мифа и метафоры, Макс Мюллер, я полагаю, подобрал ключ к большей части умственной деятельности древнего человека. При всем том, что нам известно о его языковом способе выражения, мы должны обратить внимание на прихотливую чрезмерность и излишнее изобилие, а также на отсутствие интереса к тем многочисленным практическим заботам, которые сегодня ложатся тяжким бременем на человеческое жизнелюбие. Уайтхед верно напомнил нам в своем «Символизме», что «ни один рассказ о символах не полон без признания того факта, что символические элементы в жизни имеют обыкновение со временем дичать, подобно растительности в тропическом лесу».

Однако сама магия долгое время сохраняла одно еще более примитивное свойство речи, заимствованное из ритуала: ведь значительная часть магических формул состоит из точной последовательности бессмысленных слогов, повторяемых ad nauseam[10]. Возможно, это и есть погребенный под толщей поздних наслоений древнейший пласт любого языка, сохраняемый неизменным в магии как тайна для вновь посвященных еще долгое время после того, как разумная речь обрела более широкое применение. Язык настолько удалился от этого первоначального состояния магии и таинства, что Малиновский, занимаясь магическими заклинаниями, признавался, что его ставит в тупик «перевод непереводимого» или поиск «смысла бессмысленных слов». Разве эти выражения не уводят нас вспять, к истокам языка? И вместе с тем, разве сегодняшний научный язык с его стремлением к точности не приближается вплотную к стилю потайной обрядовой формулы, ревниво оберегаемой от непосвященных? Эта магическая составляющая никогда не исчезала из языка; и, подобно самому ритуалу, она, быть может, долго служила замедляющим фактором.

Как и сегодняшние «дикари», древний человек, должно быть, получал удовольствие от симптомов выявленной Мюллером «болезни»: миф и словесная магия долго процветали за счет более определенных значений, привязанных к рутинной стороне повседневного опыта; ибо для наиболее примитивных народов будничное и волшебное одинаково реальны. Даже сегодня, как рассказывает Шейлер Камманн, монгольский кочевник видит в полусферической форме своей юрты небесный свод, в круглом отверстии для дыма наверху — солнечные врата или дверь на небо, а столб поднимающегося дыма символизирует мировой столп или мировое древо, axis mundi[11]. Только если отбросить эти мифопоэтические атрибуты, юрта наконец станет просто юртой, дырка — дыркой, а столб дыма — просто дымом.

Усердно пестуя метафору, первобытный человек, как я полагаю, взялся, будто в игре или драме, развивать искусство языка задолго до того, как он научился успешно применять его для точного описания или сообщения, а под конец и для направленной и организованной мысли. Сами слова, которые я неумышленно использовал для характеристики его трансформации: семя, цветение, вместилища, пласт, — показывают, что подобные метафоры по сей день цепляются к довольно обыденным, впрочем, высказываниям, цель которых — лишь передать информацию, а не вызвать эмоциональное возбуждение.

Те, кто ищет точной научной транскрипции абстрагированных событий, по праву предпочитают пользоваться ясными математическими символами. Но тем, кто предпочитает пользоваться языком, занимаясь космическими процессами, органическими функциями и человеческими отношениями как взаимодействующими единствами, следует понимать, что язык мифа способен говорить обо всем этом лишь приблизительно: в силу своей динамической сложности и целостности они ускользают от прочих способов абстракции и репрезентации.

Чем ближе подходит язык к плотным сгусткам любого бытия, тем менее отвлеченным и точным он становится. Окончательное слово о человеческом опыте есть сам человеческий опыт, не нуждающийся в посредничестве слов; и каждое существо — уже потому, что оно живет, — знает о жизни нечто такое, что никогда не станет доступно научному анализу, даже если ученым удастся свести к химической формуле или электрическому заряду все наблюдаемые проявления живых организмов. И потому последнее слово всегда можно сказать лишь при молчаливой встрече с глазу на глаз.

Вико, назвавший самую раннюю стадию человеческого развития «веком поэзии», предвосхитил суждение Йесперсена, который определил ее как «век песни»; но, скорее, это был такой век, когда танец, песня, поэзия и проза, миф, обряд, магия и грубый факт тесно переплетались и были почти неотличимы друг от друга. Однако уже в силу такого мифологического изобилия этот век держал в плену своих чар еще не сформировавшийся ум человека. А специфическая мифология нашей собственной эпохи сложилась благодаря реакции против невыносимого субъективного замешательства; и эта мифология наделяет исключительно количественные измерения и логические абстракции теми же самыми магическими свойствами, какими первобытный человек наделял красочные фигуры речи.

Однако мы бы оказались неправы, если бы стали усматривать нашу собственную, крайне специфическую, «болезнь абстракции», достигшую наивысшей точки в Витгенштейновом анализе языка, уже в истоках человеческого языка. Отрицание мифа и метафоры порождает не менее серьезное искажение. Попытка расчленить человеческий опыт абсолютно стерильными инструментами, для того чтобы предотвратить малейшее попадание бактерий изначальной метафорической «болезни» языка, приводит к тому, что опасность переходит на нож хирурга, который, устраняя очаг инфекции, одновременно нетерпеливо удаляет и другие органы, необходимые для поддержания жизни в пациенте. Если дерзостно метафоричный язык поэзии окончательно уступит место выхолощенному языку компьютера, то может исчезнуть нечто весьма важное для человеческого творчества, в том числе и в области науки.

Весьма вероятно, что существует, как полагал Бенджамин Уорф, какая-то связь между динамичной структурой языка и природой космоса, хотя ни одному языку в отдельности и не удавалось полностью обнаружить эту природу. Ведь человек, творец языка, сам является характерным порождением космоса и воплощает его важные качества в наивысшей форме их организации и самосознания. Однако ту обширную структуру, которую обнаруживает человек, он сам и помог создать. Те, кто охотно превратил бы человека в пассивный инструмент для фиксирования ощущений, в простое записывающее и сообщающее устройство, лишают смысла даже собственную философию.


6. Языковая экономика изобилия

Стоит ли удивляться, что человек столь безудержно упивался чудом языка? Разве язык не наделял человека могуществом, недоступным ни одному другому животному? Вскоре после появления языка по всему человеческому небосводу разлился свет сознания. Действенная сила слов столь огромна, что человек нередко поддавался искушению (сходному с тем, что появилось при первом ликовании по поводу открытия «чудо-таблеток») применять вербальные заклятия или заговоры в таких ситуациях, где они не оказывали никакого действия: например, чтобы повлиять не только на людские души, но и на поведение природных процессов и предметов. Как и в случае с нашими хвалеными антибиотиками, побочные эффекты зачастую оказывались пагубными.

Даже в историческую эпоху по-прежнему считалось, что можно добиться власти, произнеся тайное имя. Египетский миф рассказывает, как богиня Инанна, хитростью выведав «истинное» мнение «всемогущего» Атума, подчинила его своей власти.[12] Из тех же побуждений какой-нибудь сегодняшний безграмотный абориген может проглотить рецепт врача вместо того, чтобы принять лекарство, хотя в данном случае сила внушения способна перевесить терапевтическую бесполезность бумаги. Такие стойкие случаи неправильного применения словесной магии лишь служат свидетельством опьяняющей исконной мощи самого слова.

Магия слов была столь действенной и убедительной, что даже после того, как множество других изобретений расширило власть человека над физическим окружением и увеличило человеческие шансы на выживание, слову по-прежнему принадлежала пальма первенства как главному источнику человеческой созидательности. В «Наставлениях фараону Мерикаре», написанных в пору между Древним и Средним царствами Египта, мы читаем: «Будь искусен в речах, дабы ты мог властвовать, ибо власть [человека] — его язык, а слово сильнее оружия.»

В более раннем тексте мы читаем, что созидательность Птаха — бога, сотворившего всех остальных богов, — это «его зубы и губы его уст, которые произносят имена всех вещей... Всякий божественный порядок возник благодаря тому, что мыслило сердце и приказывал язык». Как заметил Джеймс Брестед, «исключительным основанием этой древней системы [иероглифического письма] является важнейшее представление о том, что ум или мысль — источник всех вещей». По той же причине одна группа северо-западных индейцев, которую изучал Крёбер, верила, что «верховному богу вийотов не понадобилось песка, земли, глины или палок для сотворения человека. Бог просто помыслил — и человек возник.» В этих наблюдениях содержится одна истина, опять-таки существенная для понимания современного человека: «думание» по-прежнему гораздо важнее «делания».

Сейчас непосредственная действенность речи в том, что касается человеческого поведения, контрастирует со все более трудными процессами управления и контролирования окружения; и, возможно, сам этот факт, в ущерб человеку, отбил у него всякое желание создать для себя более удобный дом. Как намекал еще Екклесиаст, ремесленники, исполняя черную работу на полях, в кузнице или гончарной мастерской, сделались непригодны для более высоких упражнений ума. Ведь и Бог книги Бытия, подобно Птаху, не совершил никакой «работы», творя вселенную. Он просто сказал: «Да будет свет!» — и стал свет.

Я привожу такие сравнительно поздние примеры могущественной роли речи, поскольку в дальнейшем мы увидим, что огромные технические достижения цивилизации значительно запоздали бы, если бы невежественное благоговение перед магией слова, «как будто снизошедшей с высот», не сделалось прочным основанием для действенной коллективной организации труда. Без магии языка и колоссального роста его мощи и сферы приложения благодаря изобретению письма «миф машины» был бы непредставим, а его воздействие невозможно.

Признавая критический вклад языка в развитие самой техники, не следует отрицать, что в конечном итоге это, наверное, замедлило процесс изобретательства в целом. Как предположил Алье, применение словесной магии к трудовому процессу, возможно, останавливало технический прогресс. «Человек, верящий в магию, пользуется техническими методами, которые были придуманы задолго до его времени и передавались из поколения в поколение... Ему представляется, что если он совершит какие-либо изменения, то из-за него они утратят всю свою силу.» Наверное, это еще один фактор, который помогает объяснить медлительность и несовершенство доисторического технического развития по сравнению с развитием языка. Кроме того, он мог бы объяснить быстроту изобретений в недавние века — с присущим им должным пренебрежением к словесной магии и с неподобающей десакрализацией слова.

Все эти препятствия и помехи не должны вызывать удивления. Разумеется, изобретение языка не устранило прочих человеческих слабостей; напротив, оно тем легче способствовало раздуванию «эго» и заставляло людей переоценивать действие слов в том, что касалось контролирования зримых и незримых сил, окружающих человека. Даже после бесконечных разочарований в высокоразвитых обществах эти помехи оставались; так, например, великий римский врач Гален сочетал магические формулы с рациональными медицинскими предписаниями. А разве это злоупотребление повторяющимися заклинаниями не продолжает существовать и сегодня в форме рекламы и пропаганды? Словесная магия — одно из главных средств достижения власти и высокого статуса в «обществе изобилия».

Поскольку наша собственная эпоха начала остро сознавать возможные случаи неверного употребления слов — семантическую путаницу и «магическое» неверное применение (быть может, из-за того, что именно в это время беспринципный политический и коммерческий обман стал портить язык), — то мне хотелось бы скорее подчеркнуть исключительную природу этого изобретения, которому мы должны переставать удивляться. Если язык долгое время обращал человеческую энергию в иное русло, нежели изменение окружающей среды и манипулирование ею, — то он и сам наделен всеми атрибутами изощренной технологии, включая отдельные положительные черты, которые еще не преобразованы в механико-электронную систему, находящуюся сейчас в процессе развития.

То, что Фрейд ошибочно считал инфантильным заблуждением относительно всевластия мыслей, в действительности является излишне доверчивой покорностью магической власти слов. Однако отрицание их всевластия или «всезнайства» не означает принижения их действительного назначения, которое заключается в том, чтобы воздействовать на человеческое поведение и способствовать правильному истолкованию природных событий, недоступному для понимания животных. Дело в том, что вплоть до нашего времени язык как технический инструмент превосходит любые орудия или машины: по своему идеальному устройству и каждодневному функционированию он по-прежнему остается непревзойденным образцом (пусть и незамеченным) для всех прочих видов эффективного заводского производства, стандартизации и массового потребления.

Это вовсе не такое абсурдное утверждение, как может на первый взгляд показаться. Начнем с того, что язык — наиболее легкий для перемещения и хранения, а также для распространения, из всех социальных артефактов: это самый воздушный из всех культурных посредников. По этой причине лишь ему под силу безгранично умножать и накапливать значения, не переполняя при этом живого пространства планеты. Едва начавшись, производство слов выдвинуло первую настоящую экономику изобилия, помогавшую постоянному производству, замещению и непрестанному изобретению, и в то же время имевшую некий «встроенный» механизм контроля, который предотвращал нынешнюю злостную практику автоматической экспансии, бездумной инфляции и преждевременного устаревания. Язык — это великое вместилище культуры. Благодаря устойчивости всякого языка каждое поколение людей могло принимать и передавать дальше значительный предыдущий отрезок истории, даже если он никак иначе не запечатлевался. И неважно, насколько меняется внешний мир: благодаря языку человек сохраняет мир внутренний, где он чувствует себя как дома с собственным разумом, с собственным родом.

Хотя слова часто называют орудиями, их правильнее рассматривать как клетки сложной живой структуры, как единицы, быстро мобилизующиеся в упорядоченные группы для выполнения определенных задач в определенных случаях. У каждого члена сообщества имеется доступ к этой языковой организации, и он может пользоваться ее услугами в соответствии с возможностями собственного опыта и разума, со своей эмоциональной отзывчивостью и проницательностью. И никогда (за исключением периода изобретения письменности) язык не являлся монополией правящего меньшинства, несмотря на классовую дифференциацию его употребления; вместе с тем, сам язык как средство был настолько сложен и тонок, что ни одна централизованная система контроля над ним никогда, даже после изобретения письма, не была вполне эффективной.

Есть еще одно свойство языка, которое ставит его на более высокий уровень по сравнению с любым существующим техническим устройством или прибором; а именно, для того, чтобы вообще функционировать, ему требуются обоюдные отношения между «производителем» и «потребителем», между говорящим и слушающем: любое неравенство, вытекающее из чьего-либо преимущества, в какой-то мере разрушает целостность и общую ценность продукта. В отличие от любой исторической экономической системы, потребность в словах можно ограничить, не тревожа запасов: основные резервы (словарь) можно пополнять, а производство (речь, литература, особые значения) — заставлять расти, не вводя никакой коллективной обязанности потреблять излишек. Такое отношение, укорененное в особой форме бытования языка — диалоге, — наконец стала подрывать новая система контроля и одностороннего общения, которая сегодня нашла электронный способ действия; и теперь мы находимся перед лицом серьезных последствий этого процесса.

Но хотя отдельные аспекты языка стандартизованы и в каком-то смысле являются результатом «массового производства», они достигают максимального разнообразия, индивидуальности и самостоятельности. Ни одна технология еще не приблизилась к такой степени утонченности: хитроумные механизмы так называемого «ядерного века» крайне примитивны по сравнению с языком, так как они могут использовать и выражать лишь очень узкий сегмент человеческой личности, вырванной из ее исторического контекста.

Если задать себе вопрос, почему древнему человеку понадобилось так много времени, чтобы усовершенствовать свои технические навыки и материальные возможности, то ответ должен быть следующий: вначале он сосредоточился на величайшем из всех приспособлений. Овладевая арсеналом слов, он все больше охватывал все стороны жизни и наделял ее смыслом как часть того целого, которое он удерживал в уме. Лишь в рамках этого целого могла иметь значение сама техника. Поиск смысла увенчивает любое другое человеческое достижение.

Загрузка...