Анатолий Гордиенко Минута жизни

Тане — внучке Героя Советского Союза Николая Ригачина посвящается


Август выдался горячий. С утра выплывает белое солнце и жалит в голову. И ничто в степи не может защитить от лучей, прямых и коротких, будто нож.

Ярко-синее небо режет глаза.

Земля на переспевшем пшеничном поле вся в мелких трещинах, как старческая ладонь.

Муравьи толкутся, пятятся и снова пытаются пройти по знакомой дороге. Новые бегут, бегут цепочкой — ищут выхода, а трещины разбили землю на квадраты, как на карте у батальонного.

Николай долго смотрит и наконец вырывает пересохший, стоящий над окопом сиротливый стебель пшеницы. Тяжёлый колос пригнул стебель к земле, и он похож на дымный след ракеты. Так показалось уставшему Николаю вчера вечером, когда он, занимая оборону, увидел тёмный контур колоса на красном закате.

Крепкими прокуренными ногтями Николай разорвал стебель и сделал из него мостик через расщелину. Муравьи потолкались возле стебелька, но выходить из квадрата не решились.

— Колька, на яблоко! — кричит Саня Любченко.

Николай, пригнувшись больше для взводного, чем для дела, бежит к нему.

— Рано заправляешься, Любушка.

— Снится мне сон, понимаешь-нет, — говорит Любченко, быстро вытирая о гимнастёрку зеленоватое яблоко. — Антоновка ещё не в пору, — кривится он. — Снится мне, что вроде бы я дома, понимаешь-нет. И мать вроде бы к столу меня с поклоном просит: «Сашок, сыночек мой, не забыл про мать, приехал».

И всё в хате мне вроде незнакомо. На образах в углу широкий рушник, есть у нас такой — красные девки стоят с коромыслами у криницы, мама вышивала давно, невестою. Сижу я за столом. Чистый сижу, умытый, читаю на рушнике: «Не красна хата углами, а красна пирогами».

Тут меня Грищенко разбудил… Понимаешь-нет, он вчера в деревеньке у деда выдурил полпротивогазной сумки самосаду. Ну, пришлось мне, значит, для обмена с ним за яблоками в сад ночью сбегать. Теперь и яблоки, и табачок у нас… Угощайся.

— Жара-то сегодня, Саня…

— Глянь, Семёныч идет…

Из канавы, из молодого орешника, отделявшего сад от пшеничного поля, вышли комиссар Тюков и взводный Ермилов.

Николай хотел было бежать в свой окоп, да пока раздумывал — начальство рядом.

— Взвод, ко мне! — крикнул младший лейтенант — высокий, худой паренёк.

Подошёл комиссар, человек немолодой, степенный, неторопливый, до невозможного сощурил глаза — очки потерял ещё где-то под Каменец-Подольском — и от этого казался добрым, беззащитным. Все знали, что родом он из Саратова и на гражданке работал не то в горсовете, не то в потребсоюзе.

Подошли ещё шестеро — всё, что осталось от взвода.

— Угощайся, Семёныч, — и Саня протянул комиссару противогазную сумку с табаком.

— Да, не велик актив, — вздохнул тот в ответ.

— А ты что думал, нас за ночь прибыло? — угрюмо заметил седоусый Никитюк.

— Вот бумажка, закуривай, — и Любченко подал комиссару немецкую листовку.

— Ты где взял? — быстро спросил взводный.

— В саду, товарищ младший лейтенант! — как на плацу выпалил Санька.

У взводного не было щетины — не выросла ещё, не успела, — и все увидели, как он густо покраснел.

— Какая разница, где взял, — сказал Тюков. — Все мы тут знаем друг друга, с первого боя вместе. Это я тебе говорю, младший, ты человек у нас новый… — Семёныч придвинул к глазам листовку, стал неторопливо читать.

«Солдаты 12-й армии, вы давно окружены. Сопротивление бессмысленно…» Ну, дальше, как всегда, о политруках и евреях… А связи действительно с дивизией нет, где кто — тоже не ясно. Ясно одно — надо идти на восток.

— Ночью через село проехали какие-то сапёры, сказали — штаб в Первомайске, — первым нарушил тишину Николай.

— А я б двинул на эту, на Христиновку, — вставил Любченко.

— На кого ж мы ничь чекалы?[1] — спросил, заикаясь, Грищенко.

— Приказ комполка. Там пушки на себе тянут, раненых вывозят… — ответил взводный.

— За ночь где бы уже были, — буркнул Николай.

— Ни жратвы, ни патронов, — ворчал Никитюк. — И окопались вдоль дороги, надо было к саду…

— Никак танки, — прошептал комиссар.

— По местам! — скомандовал младший лейтенант, странно округлив глаза.

Грищенко и Никитюк скрылись в первых окопах, им достались две последние связки гранат.

Николай переложил в нагрудные карманы две обоймы — весь запас, по привычке потёр прицел рукавом.

Осторожно приподнялся, раздвинул пшеницу. В густой пыли различил три танка и четыре грузовика с пехотой.

— Любаша, слышь, Любаша, — позвал Николай.

Санька тоже смотрел вперёд. И думал, что передним сегодня повезло, как никогда…

Первый танк загорелся…

Немцы повернули назад, забарабанил крупнокалиберный пулемёт. Николай, тщательно прицелившись, два раза выстрелил по передней машине.

Пехота метнулась к пшеничному полю, а два танка, разобравшись что к чему, пошли к саду, огибая дорогу.

Николай повернулся и осторожно привстал вровень с колосьями. Поодаль, над жёлтой замершей пшеницей, медленно поворачиваясь из стороны в сторону, плыла чёрная наклонённая пушка.

Первый снаряд разорвался около сада. Второй пролетел через дорогу. Сзади за спиной Николая быстро зашуршала пшеница.

— Отходи к саду! — послышался испуганный голос Любченко.

— Куда вы, ребята? — донёсся голос взводного.

Николай видит, как взводный поднялся в полный рост. Николай отрывается от земли и согнувшись бежит к саду.

— За Родину! За…

Николай, остановленный криком, оборачивается. Навстречу танку, вышедшему на просёлок, бежит взводный. Левой рукой он загребает воздух, правая рука с револьвером высоко вскинута над головой. Николай видит, как младший лейтенант успевает дважды ударить кулаком по чёрному лбу танка. В ту же секунду Николай оседает в пшеницу и с колена стреляет в чернеющий прямоугольник открытого переднего люка. Танк резко останавливается, Николай, петляя, бежит к саду. Сейчас должно что-то случиться, ну вот сейчас… Почему так непослушны ноги?

Пуля обжигает правую руку, пальцы разжались и выпустили винтовку. Николай падает и ползком добирается до канавы.

— Скорей, телепень! — кричит Любченко и тянет его за собой по канаве сквозь густой чапыжник[2]. Ветки бьют по лицу, но Николай не чувствует этого. Гул стоит в ушах, кувалдой бьётся в груди сердце.

— Не могу! Передохнём!..

Режет глаза быстрый пот. Неожиданно канава кончается, и они сворачивают в сад. Пробежав ещё немного, падают на жаркую землю. Выстрелы доносятся всё реже, и скоро всё затихает. Тогда они молча идут по саду. Останавливаются у шалаша, видно, тут жил колхозный сторож. Курень из свежего сена, в серёдке тоже сено, по углам насыпаны уже начавшие гнить яблоки.

Тишина. Только оса жужжит равномерно, мирно. Да чудной незнакомый дух лежалых путимок.

— Я сейчас… — говорит Николай и засыпает…

…Тук, — падает на землю яблоко рядом где-то. И ещё падает, и ещё…. Ветерок лениво колыхнулся над головой, Санька приподнялся — никого.

— Чуешь, не спи…

Из куреня они вышли под вечер, когда жара малость спала.

Пить! Рука одеревенела и будто лишняя, чужая висит вдоль тела. Откуда-то потянуло острым дымом жнивья. Они постояли, посмотрели туда, где утром шёл бой. Стали спускаться в низину к высоким осокорям. Тут из-за старой, заботливо побеленной яблони им что-то крикнули. Один немец, стоя на четвереньках, нагребал в пятнистый рюкзак большие краснощёкие яблоки, другой, полулёжа, из-под руки навёл на них автомат.

— Ну вот и кончились мои мучения, — сказал Сашок, отчаянно рванул на груди гимнастёрку и пошёл на немца.

А Николай стоял как вкопанный. Голова его опустилась, глаза были закрыты. Не видно, что там у него на лице. Ждал. Тело враз обмякло, отяжелело. Выстрела всё ещё не было. Показалось, что стоит он вот так с опущенной низко головой очень давно. Будто кто-то поставил его так.

Потом шатнулся, поднял голову, разлепил тяжёлые веки. Всё качнулось, поплыло перед ним.

Он различил Сашка, идущего медленно-медленно, как по вязкому болотцу. Винтовка висела за спиной, как палка.

— Сашок! А я?

Николай побежал, отрывая от земли чугунные ноги, цепляясь каблуками за траву. Раненая рука моталась, неестественно отлетая в сторону. Боли не было.

— Стреляйте же, гады! — крикнул он. Догнал Сашка, схватился здоровой рукой за винтовку, дёрнул влево.

— Пуф! — крикнул немец, наводя автомат. — Пуф! — крикнул он второй раз, смешно надувая щёки, и бросил в Николая яблоком. Попал в голову.

Немец, собиравший яблоки, смеялся. Вначале тихо, затем громче, громче.

Хохоча, он поднялся, подал Сашку рюкзак, набитый яблоками.

Их повели по саду.

Николай шёл как мёртвый. Немец помоложе время от времени подталкивал его автоматом в спину.

Под осокорями стояли широкие приземистые машины, надсадно трещал движок радиостанции, дымила кухня и пахло гороховым супом.

Около кухни тлели угли большого костра. Немец бросил туда Санькину винтовку, предварительно по-хозяйски разрядив её. Потом он заскочил в фургон радиостанции, и оттуда выглянул пожилой офицер, кивнул головой: ему понравилось, что Любченко держит на плече пузатый рюкзак.


…Это была колхозная конюшня — длинная, сложенная из тонких пластин и горбылей, снаружи обмазанных глиной. Лошадей угнали на восток, видимо, давно. В конюшне было сухо. Знакомый запах конского пота, сбруи перемешивался с ароматом чебреца, полыни, сурепки, второпях набросанных под стенами.

Пленных было много. Все лежали, и трудно было понять — то ли они раненые, то ли так…

— Какого полка? — спросил Николай у маленького мужичка с перевязанной ногой.

— Всё того же, что и ты, — ответил тот нехотя, а потом крикнул вдогонку. — Откуда родом будешь?

— Карельский…

Подойдя к яслям, они увидели Тюкова. Он лежал бледный, с закрытыми глазами. Рядом с ним сидел черноволосый небритый военврач.

— Что же вы так, хлопцы? — сказал Тюков, не открывая глаз.

— С чем, Семёныч, пойдёшь на танки? — вздохнул Любченко садясь, подламывая ноги накрест. Тюков сжал зубы, проглотил слюну.

— Для вас я батальонный комиссар… мерзавцы…

Николаю показалось, что этот шёпот слышен был в обоих углах настороженной полутёмной конюшни.

— Ваши товарищи там, в пшенице… а вы…

Они отошли от Тюкова, опустились у противоположной стены. Посидев немного, Николай сковырнул со щеки засохшую кровь, поднялся и поковылял к соседу с перевязанной ногой.

— Поесть нету?

— Пятеро пошли в село, принесут скоро, — ответил тот и, разглядывая Николая, добавил: — Ты на него не имей зла. Ему жить-то, батальонному вашему, сам видишь, сколько осталось…

— Это чего же?

— Звезду нарукавную отодрать не хочет, уговаривали его тут…

— Шкура ты, — устало проговорил Николай и отполз от него к Саньке, который сидел неподвижно, прижавшись спиной к стене.

— Что будем делать, Саня?

— Я уж решил. Ночью убежим. Будем пробиваться к матери, в Шибириновку…

— Значит, кончили мы воевать, так выходит?..

— Обмундировку обменяем, ночами будем идти. А дома, брат, заживём. Гальку, мою соседку, за тебя выдадим, живи — не хочу, понимаешь-нет…

— Да я чего, сам знаешь, какая родня у меня — ни отца, ни матери, ни дому, ни лому…

Перед конюшней в низкой загородке стоял старый колодец-журавль, впритык к нему длинное долблёное корыто, из которого пили пленные. Сашок выпросил у соседей фляжку, принёс воды, бережно обмыл руку Николая, перевязал чистым бинтом из нового индивидуального пакета.

— Пуля навылет прошла, Колюшка. Заживёт через пару дней, мух бы только не пустить на рану…

Перед закатом солнца всех построили во дворе, приказали вынести раненых, пересчитали.

Приказали выйти вперёд политрукам и командирам. Вышло четверо — двоих Николай не знал, третьим был военврач, четвёртым — Тюков. Комиссара поддерживал пожилой красноармеец в гимнастёрке, стоящей коробом от пота,

Было сказано, что если завтра не досчитаются хотя бы одного человека, командиры будут расстреляны.

Наступила ночь. Тихо вокруг. Кричат на речке коростели, в маленькие окна заглядывает холодный стеклянный месяц. Не спят многие, думают, прикидывают.

— Может уйдём, Коля, решили же?

— Ты снова за своё…

Николай выходит во двор. Небо усеяно сыпью красноватых дрожащих звёзд. Длинные тени от осокорей лежат на земле мёртво, печально. За спиной кто-то закричал во сне, крик этот подхватил другой голос, на минуту конюшня зашевелилась, закашляла.

Утром недосчитали двенадцати человек. Так же перед строем стояли четыре командира. Тот же пожилой красноармеец с воспалёнными глазами, широко расставив крепкие ноги, поддерживал Тюкова.

По приказу немца он подвёл Тюкова к конюшне. Правой рукой Семёныч упёрся в стену, левой быстро пригладил волосы.

— Вот так мы и умираем, ничего не сделав. Максим, жив останешься — скажи, в бою убили…

Тюкова расстреляли. А когда вышли за село, снова послышались выстрелы — раненых кончали. Так что напрасно колхозные бабы старались, две подводы снарядили, сена на воз побольше нанесли, чтоб не трясло на пересохших просёлках…

Пыль стоит на дорогах, солнце украинское затмевает. Навстречу танкам, обляпанным чёрно-жёлтыми крестами, навстречу грузовикам с короткими бульдожьими носами идут пленные.

Проходят по горящей земле — сёла горят, сады горят, горький дым от пшениц тучных режет глаза, и слёзы выели белёсые полосы на чёрных, небритых щеках.

Кто мог — шёл, кто не мог — вели под руки. Кто терял силы — падал.

И била в него немецкая пуля, входила в родную землю, обагрённая кровью.

Падали всяко, больше сердцем к земле.

Сколько их осталось лежать на дорогах, в кюветах, не обмытых, с не сложенными на груди руками, не закопанных…

Сколько их легло на пути к Бердичеву, Гомелю, Житомиру, Дарнице, Рославлю, Харькову. На пути к древнему украинскому городу Умани…

Горячая пыль колыхалась на древних шляхах Украины.

На окраине Умани, там, где во все стороны простёрлась золотая степь, перед самой войной выстроили большой кирпичный завод. Город строился быстро, кирпич только подавай. Люди издавна брали тут хорошую, красную глину. На ней и печи клали, сто лет стоят — ничего. Плетень, кошары, хлевы обмазывали. Под Казанскую, под Пасху да под Троицу полы мазали трижды — потом любых гостей принимать в такой хате не стыдно.

С годами ямы, где брали глину, сошлись в одну большую с вечно стоячей жёлто-белой водой. Когда начали делать кирпич, яму стали называть карьером. Глину возили к заводу на тачках и на подводах.

Построив новый завод, через весь карьер провели узкоколейку, и если сесть в пустую вагонетку, бегущую под уклон к месту выемки глины, то минут за пять можно перемахнуть весь карьер, а поперёк он метров четыреста. Так девчата заводские ездили всегда, с ветром да с песней.

А теперь в карьере лагерь военнопленных. 14 августа 1941 года сюда прибыло пополнение — небольшая колонна, в которой были Николай и Санька. У ворот, опутанных колючей проволокой, коридором стояли немцы. Обыскивали, забирали вещи, документы. Каждого записывали.

Свирский Иван Николаевич, 1895 год. Русский, беспартийный, рядовой. Любченко Александр Игнатьевич, 1917 год. Русский, беспартийный, рядовой.

— Просим извинения, я — украинец.

Ригачин Николай Иванович. Родился в 1919 году. Русский, рядовой, беспартийный.

Неподалёку по обе стороны стоят женщины с детьми, несколько стариков. Лица их застыли, глаза всматриваются: авось — свой, родимый…

Но больше узнавали у тех, кто был внизу, в карьере.

— Прилуцкие есть? Кто из Пирятина? Кировоградские где сидят? Чи е тут з Канева? Черниговские есть? Дядечко, вы не з Черкас часом?

Крики от темна и до темна над Уманьской ямой. Ходят по краю ямы женщины заплаканные, деды белобородые.

Немцы отгоняют их от лагеря, а они идут и идут, осипшими голосами продолжают звать своих.


Плакали за проволокой, а бывало — и радовались. Горе — оно со счастьем в обнимку ходит. Когда находили — отвечали родным тихо, чтоб не казнить душу товарищей.

Почти всегда немцы отпускали этих, обласканных судьбой, чтоб потом в селе, в доме своём, куда набьётся люду — сесть негде, счастливая жена плакала-причитала от радости и слух бы шёл красивый и невероятный.

Бывало ещё так, что, уходя, пленный обещал кровному другу своему выручить его, — «выписать» — называлось в лагере.

Придя домой, шёл со снохой или невесткой к старосте, самогон нёс, бумагу получал, орлом проштемпелёванную, и тогда шла-ехала женщина с бумагой той в лагерь выручать никогда ранее не виданного сына, мужа. Люди несли в котомках, корзинах нехитрую снедь, не найдя своих — отдавали чужим.

Дети бросали яблоки, огурцы, помидоры, зеленоватые терпкие груши-дички.

К проволоке приходила ежедневно старуха, может, нищенка, может, нет, про себя ничего не говорила.

— Глядите-ка, Артемиха пришла!

«Ар-те-ми-ха», — шёл радостный гул по толпе. Приходила она всегда с тремя холщовыми мешками. Тяжёлые, надетые крест-накрест, они гнули её к земле, тонкие порыжелые шлейки врезались в худые высохшие плечи.

Первым завсегда снимала она мешок с хлебом, пришёптывала:

— Не гнушайтесь, хлопцы, це куски от добрых людей… Ось картопелька[3] вам… А це кияшки[4] для пораненных…

Раненые лежали в южной стороне в нишах-пещерках, чтоб солнце не било по ранам, чтоб пить не так хотелось. Позднее сшили плащ-палатки, кто, конечно, добровольно дал. Бывало всякое, кто палатку берёг на потом, к холодам, а кто гимнастёрку единственную отдавал на бинты.

Сшили воедино те палатки, закопали по углам узкоколейные рельсы, натянули пестрядинку — санчасть получилась. Докторов разных много, а ничего нет: ни йоду, ни ножовки — ногу или руку отрезать кому.

Доктора бегают, бегают. А солнце чуть поднимется, так весь лагерь стонет:

— Воды…

Воду привозили в старой нефтяной цистерне.

— Не беда, лишь бы мокрая!

Каин и Авель, так в лагере прозвали двух похожих друг на друга немцев-водовозов, которые каждый день подгоняли машину к проволоке, навинчивали толстый шланг и поливали стоящих внизу. Тут уж не зевай. Дурак рот подставит, умный — пилотку. Котелки отбирали при обыске, потому самым дорогим считалась в лагере банка, консервная или противогазная. Детей просили, те набивали их песком, бросали за проволоку. Редко из-за хлеба дрались, а из-за банок бывало. Имеешь банку — имеешь воду, жить будешь.

Первыми, как всегда, под обрывом выстраивались врачи. Они держали широкий мешок из противохимической зелёной накидки. А дальше уже кто как. Лес рук, капустное поле голов. Кто посильней, товарища на плечи вскинет, да мало таких было в конце августа.

Проведёт немец кишкой вправо — тысячи людей, как рожь спелая под ветром, колыхнутся вправо. А ему интересно, он сразу в другую сторону — и там крики, стоны.

…Санька с Николаем жили в западной стороне. Под обрывом места им не досталось, и обосновались они на небольшом холмике, когда зной — плохо, а ночью прохладно. Но вот как-то раз гроза случилась. Вначале плясали все от радости, а потом…

Обвалилась южная сторона, и раненые, схоронившиеся в многоярусных пещерах, были замурованы навек липкой пузырчатой глиной…

Сегодня дневалит Николай. Значит, он должен достать еду и, если повезёт, воды. Главное — высмотреть, откуда появится бабка Артемиха. Она никогда не приходит на одно и то же место — хочет, чтобы всем досталось, хоть помалу.

Николай приблизительно догадывался, где она остановится нынче. Догадывался не он один, и там уже кружили другие.

Ему достались две большие кукурузины, вторую он мигом спрятал за пазуху — отнимут лишнюю, и не пикнешь, объясняй, что на двоих. Беда пришла негаданно. Худой, горбоносый, с горящими в чёрной глубине глазами, дежурный врач бросился к Николаю.

— Отдай, ты лишнее взял!

— Не твоё дело! — закричал Николай. — У меня друг помирает.

— Отдай раненым, товарищ, — и врач костлявой пятернёй скомкал ворот его гимнастёрки.

— Я тоже раненый… Показать?

Врач обмяк и, ссутулившись, медленно побрёл к «госпиталю».

Николай стал было рассказывать Саньке про случившееся, да вспомнил, что вчера присмотрел неподалёку на обрыве кустик лебеды. Он пошёл туда, лебеда была на месте, не зря, значит, мусором припорошил.

— Лебеда — корм первый сорт, — поучал он задумавшегося Сашка. — Аль ты всё спишь?

— Вон, послушай, как темнит, — сказал Саня.

Разговаривали начхим Пестрак и Васильич — старшина пулемётного взвода.

— Любил я этот ресторанчик, — гудел начхим в ухо лежавшему к нему спиной старшине.

— Как название, говоришь? — переспрашивал Васильич.

— «Арагви».

— Чудно как…

— Вначале я заказываю капусту квашеную с перцем. Затем икру паюсную — плошка стоит на льду, учти. Потом лобиа и, наконец, вместе с кахетинским Зюзя приносит цыплёнка-табака…

— Слышь, а как ты себе мыслишь, немец будет сидеть в том «Арагви»?

Пестрак ложится навзничь, заострившийся небритый подбородок торчит кверху.

Васильич подолгу рассматривает отросшие на ногах ногти и медленно обращается к Пестраку.

— Ты знаешь, немцы скоро начнут баланду варить. Ригачин, говорит, видел — котлы привезли вчера. Так ты нос не вешай, Ричард Максимыч.

Николай слушает разговор, щепочкой помешивая аккуратно нащипанную сизоватую лебеду. Потом незаметно отодвигает Санькины обмотки, будто будит его, из норки-тайника медленно достаёт серенькую прорезиненную упаковку от индивидуального пакета — весь запас их воды. Половину вливает в банку, размешивает щепочкой — борщ готов.

Саня поворачивает к нему голову и задумчиво цедит:

— Гляжу я на тебя, какое ж ты дерево, Микола. Поддакни Васильичу, ведь он же на тебя понадеялся.

Глаза у Николая вдруг начинают быстро моргать, и, на удивление самому себе, он вдруг кричит:

— Слышь, Ричард Максимыч, давеча видал. Их наши сгружали…

Сидящие рядом четверо связистов обрывают игру. С утра до вечера играют они в «козла». Карты крохотные, сделанные из разных бумажек, изучены на память: карта из голубого почтового конверта — дама пик, большинство карт — из немецких листовок.

Николаю чудно — по воду почти не ходят, едят одну траву, к проволоке ходят тоже редко.

Они молча выслушали, как Николай рассказывал про котлы, и, не сказав ни слова, стали играть дальше. Все четверо высокие и все какие-то большеголовые, но главная примета и предмет зависти западного угла карьера — целёхонькое обмундирование. У них были даже две пилотки на четверых.

Самый старший из них, с лицом, побитым оспой, нет-нет и прохрипит:

— Радио б…

Замолкал — будто захлёбывался чем-то клокочущим у него в середке. Радист поднимал голову, глядя в небо, слушал…


…Саньке с каждым днём становилось всё хуже. Два раза ночью Николай просыпался от его рыданий. Санька, весельчак Санька судорожно бился головой оземь, и слёз его нельзя было унять.

Назавтра Сашок ещё до восхода разбудил Николая.

— Отпусти меня, ради Христа. Картошки нарою, помидоров принесу…

— Ты же сам знаешь — шкуры в той команде состоят, ворюги… — отвечал Николай.

По лагерю, переступая через больных и раненых, обходя сторонкой здоровых, идёт вереница людей. Вчетвером, на старых рваных шинелях они носят мёртвых.

Бредут, спрятав глаза, молча выслушивая брань. Весь день «капут-команда» делает своё дело.


В конце августа в лагерь пожаловал какой-то чин. А дня через два стали строить новые вышки для охраны и ещё одну линию колючей проволоки. Николая зачислили в строительную команду. Приходил усталый, падал пластом. Когда темнело, он доставал из-за пазухи распухшими окровавленными руками картошку. Бережно считали, прятали в тайник. К ночи загорались несколько костров. Люди налетали мошкарой. Костры горели недолго: по палочке, по травинке, по прутику приносили с собой ребята из рабочих команд, да так, чтоб, боже сохрани, не заметила охрана.

— Ты знаешь, Саня, линию какую-то чудную делаем, на столбах чашки навинчиваем — сигнализацию, видать, придумали. Сидит себе тот толстый, шнапс глотает, звоночек звонит — значит, «рус» лезет через проволоку…

— Поди сюда, Ригачин, начхим зовёт, — перебил его Васильич.

— Как подло, как подло, — корчился Пестрак. — Ведь они ток по проводам пропустят. Для зверей так не делают…

Неподалёку у сапёров закраснел костерок. Николай отсчитал семь картофелин.

— Две возьму начхиму, ты как, Саня?

— Мы вже его восьмой день годуем, — быстро заговорил Любченко.

— Сашок, не сердись, мы и так с тобой…

— Да ты погляди на меня, погляди… Матинко моя родная, что с твоим сыном сделали, — громко запричитал Сашок…

— Тихо. Кладу назад, — сказал, уходя, Ригачин.

С трудом пролез Николай к огню.

— Кто старшой?

Снизу отозвался голос.

— Я к тебе, — он сунул старшему дань — одну картошку.

Его пропустили нехотя. Старшой указал место.

Пекли картошку многие, и Ригачин, громко считая, чтоб все видели, положил свои четыре картофелины. Потом сел, поставил заслонкой ладони к огню, прислонился к чьему-то плечу и застыл, глядя в пламя.

— Ну, так вот, господа-товарищи, — заговорил старческий сиплый голос. — Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Это был «дед Колосок — умный голосок» — Емельян Нилыч Колосков, архангельский рыбак, известный в лагере сказочник и краснобай. С шуткой-прибауткой входил он в любой гурт, место ему давалось — к какому костру ни подойдёт, да и последним кусочком делились с ним — силу имел человек в слове своём.

Николай его слушал со странным чувством — родной был ему этот человек. Слова говорил знакомые-знакомые… И вставало Заонежье — тётка Марфа-вопленица из Зяблых Нив, столяр Зарубин из Повенца, мастер песни играть, самим напридуманные.

— Заходит солдат, казённый человек, в палаты королевские. Стража ему под козырёк честь отдаёт. В одну комнату влетает солдат — нету хрустального стаканчика с аленьким цветочком, в другую влетает — нету, в третью — тоже нету. Ну, ругнулся солдат, значит, по-русски, крепеньким табачком-махорочкой. Вдруг голос куды какой чистенький-чистенький…

Плещет пламя перед прикрытыми глазами Николая, будто машут белым полотном. Бабы на лугу выбеливают полотна: кипятком с золой в долблёных колодах парят, а потом длинные-длинные стежки расстилают по траве. Мачеха берёт один конец, подняла, колыхнула — и побежала, побежала тёплая волна, пахнущая щёлоком, полынью и коноплёй.

Только начало сереть, только начали будить Типиницы звонкие петухи, а они с дедом уже на окраине села.

— Быстрее, ну быстрее, дедушка…

— Ништо, успеем…

На лёгкой волне низко лежит белёсый туман.

— О-го-го-го!

Онего, как море — ни конца, ни края не видать. Едут на Чёртову луду. Тихо-тихо. Наконец, лодка шуршит по камышам. Приехали.

Дед раскуривает трубку и забрасывает удочки.

— Деда, а кто Кижи построил?

— Церкву-то? Построил её русский мастер из нашего Заонежья, а звали его Нестор…

— А правда, что она одним топором срублена и вовсе без гвоздей?..

— Правда, внучек, правда. Построил Нестор церкву о двадцати двух куполах осиновых, а рьяной был — буде, прокричал, силу-то она, значит, у него взяла, церква-то. Потом, будто, добавил — одной такой на Руси стояти — и бросил топор в озеро.

— А есть бог на небе, деда?

Дед долго молчит, щурит глаза, вздыхает.

— Может и есть, кто его знает… Учись, учёные, они точно знают…

По небу пошли тучи, и Онего стал менять цвета: то васильковый, то зеленоватый, то как тусклое серебро.

Проходит минута, другая, третья, и к действительности Николая возвращает слепящий огонь. Это лучи прожекторов бродят по лагерю осторожно, медленно.

…Переночевать надо служивому. Заходит в одну избу.

— Можно, хозяюшка, на ночь?

— Коль добрый человек, чего же нельзя, можно, — а у самой зрак мутный, ведьмачий. Солдату, конечно, исть хочется страх. Глядь-поглядь — бутылку увидел.

— Чтой-то у тебя?

Бабка оторопела.

— Олей…

— Ну так стаканчик налей.

— Соколик ты мой, кулик долгоногий, волк-овчинник. Раззи можна? — ляскочет старая тут.

— Шельмуешь, ведьма. Это же олей — так стаканчик налей…

Выпил солдат всю бутылку…

Хохот стоит — просто любо, чернеют гогочущие рты.

Кто-то проталкивается к огню.

— Разрешите, разрешите. Владимир Васильевич, вы здесь?

К пожилому седоватому человеку наклоняется военный, худой, в ушанке-колпаке из гимнастёрочной ткани.

— Владимир Васильевич, все восемь благополучно бежали, зря вы не доверяете центру…

— Ну ладно, успокойтесь, милейший, это уж моё дело, доверять или не доверять. Вот послушайте старика. Удивительное сочетание народной мудрости и элементарного невежества…

Николай осторожно выгреб картошку, секунду раздумывал, куда положить: за пазуху или в карманы. Вынул тряпицу, завернул в неё горячие пахнущие кругляши, расстегнул ворот и осторожно положил их под гимнастёрку.


Закончили последнюю линию колючки. Теперь запрещено подходить к проволоке и с той стороны, и с этой.

Ночь. Бродит по яме жёлтое пятно прожектора. Тихо. Притаились толстоногие вышки. Издалека доносится лай собак. Чиркнула по чёрному небу звёздочка.

Тихо. А спят ли? Нет, не все. Слишком уж темна сегодня ночь. Вот, кажется, кто-то зашевелился там, справа над обрывом. Нет, показалось. Тихо.

И вдруг крик, такой страшный и необычный, что, казалось, человек не может так кричать. Яма услыхала этот крик, закопошилась, подняла голову.

На всех вышках вспыхнули прожекторы, прорезали белыми ножами чёрную густую темень. Нашли сразу: человек висел на проволоке, закинув назад голову, под светом прожекторов лицо его казалось сине-белым. Впустую били пулемёты. Напрасно.

…Утром поднялось солнце, большое, медное. Как всегда, с правой стороны у ворот столпились люди. Они выкрикивали фамилии, названия своих сёл, номера воинских частей.

Пулемёт ударил неожиданно, и странно было видеть, как неумело разбегались по полю женщины, как, суетясь вокруг убитых, кричали дети. Срочно была вызвана «капут-команда», а после один из капутчиков «смилостивился» — добил раненых.

Страшен был этот человек: на левой щеке до самого подбородка шрам полукругом. Синеватый рубец оттянул нижнее веко, и от этого взгляд у капутчика дикий.

По шраму и кличку ему в лагере дали — Подкова.

Подкова у них вроде сержанта. В тот же день к вечеру под его началом «капут-команда» наверху у ворот, рядом с длинным курятником, обмазанным жёлтой, потрескавшейся глиной, наскоро врыла два столба, сверху прибили перекладину. В яме зашумели, задвигались. Подкова прилаживал верёвки.

Из курятника вывели троих. Руки сзади связаны. На гимнастёрках кровь.

Пришёл старший охранник с неразлучной «лейкой».

Николай стоял, вытянув шею, смотрел вверх…

— Шкуры с убитых коняк снимали, на волю захотели, — шепнул сзади Васильич, — говорили мне давеча, будто вон тот, белявый, что справа — майор. Отряд в яме собирал.

— Не может быть! — вздрогнул Николай. — А что же мы не знали?

— Своих хватало, однополчан. И то предатель нашёлся… Да ты смотри, смотри, запоминай, авось выживешь…

В полдень, как всегда, через весь лагерь выстроились вереницей пленные, чтоб получить свой черпачок тёплой клейкой баланды. Постукивают банками, котелками, как стадо коров с колокольцами. Нехотя перекидываются словом. Передние оттопыривают назад локти, упираются ногами, покрикивают, чтоб не наседали. Задние стоят понуро — когда там очередь дойдёт.

— Ну и печёт, стерва…

Звякают банки, шаркают по «бетонке» подошвы. Движется, ползёт очередь.

— Слышь, земляк, помолись богу, попроси его, старого хрена, чтоб загасил проклятую планету…

— Нельзя так, граждане, про бога. Смириться надобно. Он, владыка, всё видит, всё слышит…

Николай слушает одним ухом, как спящий. Пусть себе. Ноги устали, есть хочется.

— Арте-миха!

Как всегда, пришла она со своими тремя торбами, чистыми, стиранными с вечера. Сняла с плеч, поклонилась низко карьеру.

— Нехай Бог вам здоровья дае, добрые люди…

Пленные, что стояли за пайкой, тесно прижавшись друг к другу, повернули головы, многие бросились к ней под обрыв, сбивая с ног друг друга. Тогда и ударил пулемёт… Артемиха упала вперёд, лицом к людям.

Николай задохнулся, будто глотнул рыжего пулемётного дыму, глаза округлились, и сердце упало в груди. Ноги словно налились чем-то тяжёлым, таким тяжёлым, что их нельзя было оторвать от земли. Но когда он, собрав все силы, сделал шаг, вдруг тяжесть упруго рванулась по телу, ударила в голову. Всё закружилось перед глазами Николая.

— Маманю убили!

Николай бросился вперёд, но его схватили, повалили на землю, подмяли.

— Куда ты, дурья башка? Под пули? Герой с голыми руками! Ударят — сотни лягут из-за тебя! — слышал он голоса, звонкие, будто из бочки.

Но всё же вздрогнули люди. Заволновались, закричали. Немцы сыграли тревогу, оцепили быстро половину лагеря и то место, где лежала Артемиха. Пулемёты выжидали, нагнув вниз тонкие шеи, высматривали добычу.

Николай лежал не шевелясь. Мыслей не было.

Кто-то тронул его за плечо.

— Ишь, что заварил! Поди, целая дивизия за тобой на дыбки встала.

Не сразу эти слова дошли до сознания Николая.

«Как же получилось, что я крикнул, — думал он. — Неужели первым? Ну и что? Не крикнул бы он, Ригачин, кто-то другой позвал бы, только, может, на секунду позднее».

— Матери не помню. Померла. И вторую убили… — прошептал Николай, отрывая от земли тяжёлую голову.

— А ты помнишь нашего лейтенанта, Саня? — свистящим шёпотом, заикаясь, спросил Николай. — Сколько смертей на наших глазах, а стоим, как связанные.

И такая лютая ненависть горела в его глазах, что Санька подумал — тот ли это человек, с которым свела его судьба осенью 1940 года в белом палаточном городке под Коломыей.

Пленных разогнали, баланду вылили с обрыва туда, где был сортир. Ночью Николая разбудил смех. Сначала он не понял, а потом догадался — Санька ел глину и смеялся. У Николая словно вдруг всё замерзло внутри.

— Милый ты мой, что же это делается с нами, — тихо завыл Николай, и вдруг всё, что он сдерживал со дня первого боя, всё, что он перенёс за все последующие дни и ночи, вырвалось у него вопреки воле, вырвалось с хриплым криком, слезами и руганью.

Ведь люди же мы! С глиной, с дерьмом смешали, душу растёрли сапожищами своими. А что мы им сделали? За что нас… тысячами…

Вновь, как и днём, пробежала по нему судорога, согнула его, забила мелкой дрожью.

Очнулся он на руках у Васильича. Разжав пряжкой своего старого ремня зубы Николая, тот вливал ему воду, баюкая на коленях и приговаривая что-то непонятное, по-своему, по-бурятски.

Николай отдышался и почти спокойно сказал:

— Знал бы — лёг под танк там, у сада…

Назавтра в полдень, перед выдачей картофельной похлёбки, вышел старший охранник со своей «лейкой».

Два пьяных солдата завели через ворота лошадь, худую-прехудую, в лишаях и струпьях, видать, беглую, фронтовую.

Лошадь упиралась, боясь высоты и шевелящихся внизу чёрных растопыренных рук. Коротко заржав, она упала в толпу.

Васильич принёс кусок мяса.

Николаю мяса не досталось, оно пошло для начхима и Саньки.

Начхим умер через шесть дней, а для Сашка, может быть, оно и было той сухой соломинкой, которая поддержала, не дала угаснуть тлеющему огоньку его жизни.

Поплыли, полетели паутинки — бабье лето. Николай лежит навзничь и смотрит в небо. В сузившихся зрачках — крохотные белые облака. Руки под головой зацепенели.

Бабье лето. Осень пришла, а чем её встретил?

— Как тебя обсыпало, сынок, — говорит Васильич.

Ни зеркальца, ни стекляшки, ни воды чистой — кажется, век себя не видел. Провёл рукой: редкая бородёнка, свалявшиеся колтуном волосы. Чужой сам себе стал.

— Мать увидит, не узнает седого, — задумчиво говорит старшина.

— Нет у него никого, — отвечает Сашок. — Ему хорошо…

Идут дни, похожие друг на друга, как стреляные винтовочные гильзы. Уже ветер гонит со шляха коричневую пыль, уже тучи в полдень находят на солнце.

Тем, у кого одна нательная рубаха, ночью холодно. Ложились накатом плотно, грудь-спина, грудь-спина. Переворачивается крайний — все сто ложатся на другой бок, греют землю.

Утром проснёшься, глянешь — непонятно, то ли иней на гимнастёрках, то ли соль выступила.

Теперь людей чаще стали выгонять на рытьё картошки и сахарной свёклы — надо было готовиться к зиме. Николай снова попал на поле, а Саньку никак не удавалось пристроить, заметно, что слабый.

И всё же смерь отступила. Уж слишком велика была сила, звавшая его к жизни. Цепкая, простая, самая первая на земле.

— Мамо!

— Вытерпим, Саня, выдюжим, вынесем, — шептал ему по ночам Николай.

Стали делить лагерь. Русские справа, узбеки и белорусы слева, прочие в северный угол, где застаивается вода.

Связисты тоже стоят в очереди, перекидываются словами.

— Сортируют…

— Жили мы в Гомеле. Послала меня раз мамка, ещё пацанёнком, помню, за требухой на скотобойню, — вспоминает один. — Точь-в-точь такая картина. По дворикам, по клетушками загоняют. Ату! И бегут коровки по коридору, а сверху обухом их, обухом…

Лучшее место — для украинцев и татар. У кого сохранились документы — отбирали, а если их не было — у стола стоял немецкий офицер-расолог: определял национальность по носу, по глазам, по другим приметам.

Птицей пролетел слух над лагерем, будто украинцев и татар будут отпускать домой. Многие шли в «украинцы».

— Пойдём, Коля, ну что ты за человек, пойдём. Это ж верное спасение. Ну не молчи…

Николай сидел, сдавив голову руками, тихо покачивался.

— Сколько мне просить тебя, Микола?

Сашок поднялся и снова стал смотреть в ту сторону, где толпилась очередь. Потом, не говоря ни слова, побрёл туда, оглядываясь, пригнув голову к земле.

Знакомый привкус меди сдавил Николаю челюсти, полынной горечью перекинулся в горло.

Пришёл Васильич, его место теперь в «азиатском» блоке.

— Хорошо, что ты к куреву не привык… Травы уже нету нигде. Вот раздобыл щепотку у земляков. Может, затянешься, так, между делом, а, Коля? Табачок, он всегда помогал…

Попрощался Васильич степенно, по-старинному, будто шёл на всю зиму полесовать в тайгу.

Густел вечер. Николай сидел на том же месте один, совсем один, сидел согнувшись, будто небольшой замшелый валун на заброшенном зимнике.

Так, сидя, и упал в сон, как утонул. Ветер, скрутившись в вихрь, перескочил через проволоку, заглянул в яму. Низко пролетели какие-то птицы. Да, если бы не чёрная осенняя ночь, видно было бы, как испуганно дрожат выгоревшие Николаевы ресницы, как судорожно дёргается его правая щека.

Санька вернулся под утро. Он долго ходил около Николая, не решаясь будить его. Щемящее чувство радости, знакомое ещё с детства, захлестнуло его, переполнило.

— Прости меня, прости, Коля. Бросить я тебя хотел… Всё кругом не так, белый свет — пеклом стал. Думал, всё беда нам спишет. Только б уцелеть. Не я виноватый, Коля, это они из меня иуду делают… Прости, Коля…


…Глину в карьере утоптали, что твоя бетонка. Гладили, полировали её босые ноги, и в сушь она, кажется, звенела.

Когда пошли дожди и под ногами захлюпала вязкая коричневая каша, кто-то нащупал под глиной затоптанную узкоколейку. Под рельсами лежали деревянные шпалы.

Небывало большие костры горели в ту ночь в лагере. Впервые люди не наседали друг на друга, впервые сидели у огня тихо, с наслаждением.

Николай снял ботинки и грел застуженные ноги.

— И песен-то нету у нас к нашему положению, — сказал сонный человечек, худыми руками поглаживая колени.

— Звезда, глядите-ко…

— Кто-то ещё преставился…

— А может, споём, хлопцы?

— Давай тихонько, про танкистов…

— Спят, не проснутся наши танкисты под Луцком…

Старшой медленно, по-хозяйски ладит огонь. С шорохом взмывают искры, сжигая вокруг себя темноту.

Кто запел — нельзя понять сразу. Голос густой, шёл из глубока, на конец строчки воздуха не хватало, и человек не допевал её, судорожно проглатывал.

Там, вдали за рекой, загорались огни…

В небе летнем заря догорала.

Сидевшие перед Николаем друзья-связисты, как по команде, вскинули головы, подхватили:

Сотня юных бойцов

Из будённовских войск…

Дружно выдержали остановку, никто не влез, никто не запоздал. Повтор пели уже все, сидевшие у огня.

Сотня юных бойцов…

Николай не помнил: слыхал ли он эту песню раньше, вроде бы слыхал. Он пел, схватывая на лету слова. Пел, не ощущая себя — будто нет его, нет тела, а есть одна только вылетающая из сердца песня…

Потом его ударили слова, жалостью к самому себе пронзили всё его измученное тело:

Он упал возле ног вороного коня…

И увидел Николай ромашковый луг, услышал, как гудит земля. Он рвёт ромашки, утопая по пояс в цепкой траве. Куда ни глянь — желтоцвет, над ним лиловыми пиками не колыхнётся иван-чай. И это уже не луг, а Белый остров, Заонежье… А ромашки, как подсолнухи, большие.

Эх, конёк вороной, передай, дорогой…

Николай навзничь падает в глубокий колодец. До сознания ещё не дошло, что случилось, а он уже лежит, прижимаясь к земле.

— О-о-о-й!

Пули вскипают в огне, взметая струи искр. Несколько человек падают в костёр, а кто цел пока, уползают в ночь. Пулемёт на вышке смолк, а песня всё еще звучит, клочьями, в мозгу, с пулемётным перебивом.

И на этот раз смерть миновала Николая и Сашка.

Назавтра рано утром сформировали две рабочих команды. Во вторую попали Николай и Сашок. Проволока позади, а вокруг, куда ни глянь — поле, поле, поле. Нет перед глазами рваной простыни неба, нет обвалившихся красноватых круч карьера, нет широконогих вышек… Шесть немцев — не в счёт, шесть немцев на пятьдесят человек. Как истосковалось тело по этой широкой степи — пусть обвеет прохладный ветерок, как сладко ноют ступни, бухая по пушистой пыли!

Их пригнали на станцию, разбили на шесть отделений. Пока подавали вагоны, дали перекурить. Потом одни волокли бочки с битумом, другие — покорёженную бурую шелёвку, третьи — тюки с овечьей шерстью и свежие смердящие лошадиные шкуры. Отделение, в котором были Николай и Саня, грузило заскорузлые мешки с крахмалом. Мешок казался таким тяжёлым, что они вдвоём не могли оторвать его от пола пакгауза и, найдя неподалёку лист старой фанеры и привязав к нему верёвку, сделали волокушу. Дело пошло лучше.

— Надо обследовать склад, может, где оторвём доску. За пакгаузом развалины, а от них рукой подать до первых домов…

Николай таскал поклажу, Санька тщательно осматривал, ощупывал доски. Перелезая в вагон через дощатый пружинистый трап, Николай искал какую-нибудь скобу, шкворень, ломик. Внизу под вагоном он заметил обломок широкой рессоры. На худой конец сойдёт.

Немец внимательно следил за ним. Достав рессору, Николай принялся забивать болтающийся засов складских дверей. Немцу это понравилось.

— Ничего нет, Коля. Что будем делать?

Тогда на поиски ушёл Николай. За кучей порожних мешков, в толстой дощатой стене он нащупал несколько больших дырок от осколков. Попеременно возили мешки, попеременно расковыривали рессорой доски, а всего надо-то, чтоб голова пролезла.

— После обеда, сразу…

Отдыхая, Николай выбрал мешок почище, куском стекла пропорол дыры для головы, рук. Снял гимнастёрку, надел мешок — получилась жилетка, здорово! Через полчаса всё отделение поддело утеплители.

На перекуре товарищи окружили Саньку и Николая.

— А мы как?

— Ещё одного можем взять, — сказал Николай.

Недобрая тишина стояла в полутёмном запылённом пакгаузе.

— Может, немца прикончим — винтовка будет, — сказал невысокий паренёк с чёрными, обкусанными губами.

— Мы уходим потому, что Любченко не выдержит. Его впервой вывели сегодня.

— Тогда пусть идёт с вами Курасов — он тоже не жилец в нашей яме. Авось, повезёт вам, — заикаясь и окая, выдавил волгарь Сушков, самый старший по годам.

Вот и съедена последняя лагерная баланда из приторной сахарной свёклы. Быстро прощаются они с товарищами.

— Пошёл!

Первым пополз Николай. Руку поднимает — значит, давай скорее, можно. Вот развалины. Скок-скок, через обгорелые балки, мимо голых закопчённых стен.

Ползком по полю, ящерками через дорогу. Уже недалеко дома. А что за люди там, как примут? Пустое — стучись и всё. Пан или…

Мальчонка, сидевший во дворе за негустым новым штакетником, заметил их и так перепугался, что слова не мог вымолвить.

С огорода прибежала молодая женщина, без платка, держа что-то в переднике.

— Уходить вам отсюда надо…

— Веди, сестрёнка, скорее…

Они пошли задворками, огородами, отдыхали в небольшом поле жёлтой шуршащей кукурузы.

— У моего отца до полуночи побудете, — начала было женщина и остановилась. Все трое, не слушая её, не видя вокруг себя ничего, грызли засохшие початки. Проглатывали каменные зёрна, не разжёвывая.

— А боже ж ты мой, — выдохнула женщина, закрыв лицо руками, чтобы не видеть этого невысокого, седовато-чернявого парня с бешено жадными глазами, напоминавшего её Василя, ушедшего в полдень 22-го.

Они пришли в небольшой дворик под вязами. Вёрткая, стройная, она быстро шмыгнула во двор. Под поветью достала длинный ключ, быстро открыла низенький омшаник[5].

Пахнуло липовым цветом, старой вощиной, хлебным квасом. Шагнули по глубоким ступеням, упали на слежавшуюся солому. Потом она принесла борщ в небольшом чугунке, ещё горячий — только из печки, две кринки кислого молока и чёрствые остроугольные коржи.

В полночь она еле разбудила их. У ног её стоял небольшой квадратный фонарь, как у проводников, освещавший только низ пальто и синие резиновые тапочки.

Николаю достался старый брезентовый плащ и потёртые, чуть длинноватые ему брюки. Сане — рубаха, шапка и фуфайка. Курасову — сапоги и серый мятый пиджак.

Забыв о женщине, они быстро стали переодеваться. А она тихо плакала, закусив губу, чтоб не слыхали.


Шли долго, а когда начало сереть, свернули в незнакомую деревню. Так же огородами привела она их к чьей-то избе, где они на чердаке проспали весь день.

Вечером хозяйский мальчишка вывел их к реке. Вторую ночь они шли, петляя вдоль берега.

В маленьком степном хуторке Весёлый Гай, стоявшем на отшибе в низине, оставили Курасова — дальше он идти не мог.

— Не гляди, командир, что я сама карга каргой, — пела Николаю маленькая улыбчивая старушка, — вынянчу его. А вылюдняет, не пропадём — земельку пахать будем… С мужиком хозяйство на ноги станет. Чай не из городских будешь? — неожиданно бросила она Курасову, быстро почесав указательным пальцем под грязноватым чепцом.

Курасова она устроила на тёплой лежанке в соседней комнатухе, отгороженной захватанной пестрядью.

— Не боись, маманя, с Кубани мы, — прохрипел тот.

В каждом селе так вот оседали окруженцы.

В одном селе, только зашли они в хату, вбежал а девочка.

— Титко Параско, староста з полицаями…

Пришлось день пролежать в зарослях вонючей бузины. Ели паслён, а потом Саньку мутило два дня.

Шли и шли дальше…

Николай хорошо запомнил Антоновичи, с большим белоколонным помещичьим домом, с двумя прудами в жёлтых, поникших ивах. В том селе они жили четыре дня. И быстрая, как сполох молнии, была там любовь у Саньки.

Как оно так вышло, никто не знал — ни Сашок, ни она. Девочка-подросток вместе с кринкой молока принесла ему первый свой поцелуй, первый горячий шёпот.

Николай лежал в другом углу сеновала. Он не мог пошевелиться, тяжёлый, будто каменный, ловил он каждое её слово, вздох, шёпот, слабый крик, потому что этого никогда ещё не было с ним. И будет ли?

Туго сжимая веки, Николай силился заснуть. Но только начинал впадать в дремоту, как вдруг откуда-то сбоку, будто на медленной карусели, выплывала Уманьская яма. Люди кричали ему, беззвучно раскрывая рты, медленно махали руками, как ветряные мельницы.

Но крика их он не мог разобрать — всё сливалось в один протяжный глухой и очень далёкий вой.

Николай просыпался, трогал вспотевшую грудь, вспомнив, где он, замирал, боясь пошевелиться.

Девчушка не отходила от Саньки ни днём, ни ночью. Она расчёсывала Сашкины вымытые волосы, разглаживала морщины, стыдливо целовала ему руки, свернувшись калачиком и упершись в него острыми коленками, глядела на него, глядела…

Простилась так же тихо и неумело, не плача, не сказав ни слова. Долго стояла она на полевой стёжке, пока не исчез Сашок с товарищем за сиротливо голым, сгорбившимся чёрным садом.


Идти приходилось много, далеко обходя большие сёла, города — там были немцы. Петляя, порой возвращались назад и следующей ночью уходили снова. Зайдя в Кировоградскую область, никак не могли выйти из неё. Идти нужно было, всё больше забирая на север.


Село спит, ещё не заголубели хвосты дымов, во дворах не лают собаки. Только одинокие петухи кое-где встречают утро.

Подошли к старой избе, осевшей по окна в землю. Стуча в окно, Николаю пришлось даже чуток нагнуться. Женская рука быстро отвела выцветшую бледно-розовую занавеску.

— Что за село, мамаша?

— Злынка, братики.

— Может, покормите, мамо? — спросил Сашок.

…Вспыхнул каганец — верёвочка в чернильном пузырьке. Справа, как зайдёшь, большая приземистая русская печь с лежанкой. Вдоль печи шла тонкая побеленная дощатая перегородка, в ней маленькая дверца.

В левом углу в полутьме дремали иконы, покрытые белыми вышитыми по краям рушниками. Вдоль стен — лавки, сходящиеся под иконами, — там дорогие гости сидят. Стол, вкопанный, наверное, ещё дедом Ульяны, наклонился к иконам, а края его под тяжестью локтей пригнулись к земле — видать, сидели здесь дюжие люди.

Хозяйка быстро изжарила яичницу с салом, подала из сеней холодное молоко.

— Кто ж вы будете, люди добрые?

Как всем, так и ей отвечают:

— Домой идём. К родным, на Черниговщину. Идём, да всё никак… Много ли находишь ночью в чужих краях?

— Не проведёшь ли, сестрица, когда стемнеет? — спросил Николай.

Под вечер зашла она в клуню, где спали ребята. Принесла бутылку самогону, солёных огурцов, вареной картошки.

— Не обидьте, хлопцы, — просит. — От щирого сердца. Ну трошки, шоб идти не холодно было.

Тёплая волна ходит по телу, то обволакивает голову, то вступает в ноги. Легко, свободно. Рот Николая широко открыт в смехе, и ветер холодит зубы, под месяцем переливаются они перламутром. По ногам хлещут мокрые травы.

— А может, останешься, Коля? Куда пойдёшь, немцы кругом…

— Не поймёшь ты этого, гражданочка. Да я его, как дитя, выходил… Он мне теперь за брата…

— Побьют вас немцы, чует моё сердце…

На росстанях остановились.

— Что это? — спросил Николай, показывая на высокий дубовый крест в засохших венках, с полинявшим от дождей и солнца рушником.

Женщина объяснила сбивчиво и непонятно:

— Ходят три хлеба, три круглых хлеба-освободителя. Тем хлебам служили тут молебен. Говорили, что идут они из Москвы. А навстречу им другие три хлеба — в Москву, и всё горе наше украинское на них кровью проступает…

В полночь сырая, глухая мгла перешла в мелкий дождь. Темно. Тихо. Остановись, вдохни в себя сыроватый терпкий запах картофельной ботвы, замри и не услышишь даже, как сеется дождь-бусенец.

Идти тяжело, ноги скользят по мокрому, бугристому полю, одежонка промокла и давит на плечи. Заныла раненая рука.

А полю нет конца. Может, заблудились? Скорей бы утро. Наткнулись на буерак и решили в нём дождаться рассвета.

Николай достал из старой противогазной сумки два размокших сухаря, и они долго молча жевали их. Потом, натянув на голову плащ, прижались друг к другу, попытались вздремнуть. Издалека, приглушённый дождём, донёсся паровозный гудок. Они привстали, вслушиваясь, но снова только тишина да дождь.

Рассветало медленно. Дождь не переставал, но на востоке всё же посветлело.

— Разгуляется, — по-хозяйски заверил Николая Сашок.

Перейдя овраг, поросший тоненькими берёзками, они пошли дальше по полю, пока не вышли на заброшенную дорогу. Через час она вывела их на изогнутый большак, уходящий в тёмный низкорослый лесок.

Быстро дошли-добежали до леска, и сразу стало легче на душе.

Теперь шли медленно, останавливались, искали грибы. Вырезали по толстой ореховой палке с набалдашником на конце. Для всяких встречных у Сашка была придумана и не раз уже рассказана история, что они-де угоняли скот, попали в окружение, сдали, как и полагается, новым властям своё стадо и теперь возвращаются домой на Черниговщину.

— Хуже нет, когда не ясно, где мы. Пойдём дальше или переждём? — бурчал Николай. — Спросить бы у кого.

Лес неожиданно поредел, и они вышли на опушку, за которой начиналось бесконечное, несжатое, выбитое коровами, одичалыми лошадьми, примятое дождём, серое овсяное поле. Возвратились назад, неподалёку от дороги нашли уютную ложбинку. Натаскали туда листьев, зарылись в них. Бусенец еле слышно шуршит по листьям, в яме тепло и спокойно.

— Паук по щеке бегает, понимаешь-нет…

— Известие получишь, Саня…

— Спать что-то не хочется…

— О ней думаешь?

— Пойду ягод пошукаю. Шиповника, может, найду или глоду. Мать, как заболею, понимаешь-нет, всегда чай шиповником заварит… Смотри-ка, дождь перестаёт.

Николай лёг на бок и долго раздумывал над тем, удобно ли без Сашка съесть сухарь, а так вдруг захотелось, и даже не есть, а заложить его за щёку и медленно посасывать, эх, если бы ещё чуть подгорелый попался. Спрятал, не тронув.

По дороге застучала телега. Николай приподнялся на локте, прислушался. Поблизости кто-то разговаривал. Потом всё стихло, и вдруг крик:

— Стой! Стой!

Гулко по лесу шарахнул выстрел, за ним другой… Телега залязгала, задребезжала, понеслась…

Николай выскочил на обочину дороги. Двое полицаев, беспрестанно оглядываясь, вовсю гнали лошадь.

— Санька!

Николай побежал вдоль дороги, влетел в лес.

— Санька! Любушка!

Санька ещё не похолодел, и то, что лицо его, руки были тёплыми, смутило Николая. Он начал тормошить Саньку, толкать…

Остановился дождь, не шумел по деревьям ветер, медленно сползли с солнца тяжёлые тучи, и оно повисло над землёй — жёлтое, холодное, равнодушное.

Совсем под вечер Николай перетащил Сашка к ложбинке. Выгреб листья, розовые, жёлтые. Долго рыл землю палкой, как заступом.

Затем отбросил палку, стал копать яму руками, не чувствуя боли, не видя, что бросает землю на открытые Санькины глаза.

Николай вынул из левого кармана завёрнутые в тряпицу бумаги, бережно обтёр другу лицо, сложил ему на груди руки и стал тихонько укладывать. Посидел у изголовья, вглядываясь в лицо, потом снял с себя плащ, укутал Сашка и стал быстро забрасывать землёй.

Солнце опустилось за тонкие деревья. Пахнуло сыростью, грибным духом, прелыми листьями и дикой мятой.

Николай вышел на опушку. Присел, прислонившись к молодой берёзе, лицом на восток. Широко открытые невидящие глаза его заполнило красное солнце. Солнце действительно было красным, и от него далеко на запад протянулась длинная, узкая туча, будто выгнутая окровавленная сабля, устало брошенная на почерневшем бескрайнем поле.


Ульяна избегалась вся, под глазами круги — не спит четвёртую ночь. Плохо ему. Поит настоем из васильков, наперстянки, чебреца. По утру липовым чаем с гречишным мёдом. Порой с трудом разожмёт она зубы Николаю, просит его, молит, а он как немой. Горит огнём, мечется. Потеет страшно — простыни сурового полотна, которые стелет ему Ульяна, надо менять через полчаса, а самого лихорадит.

Призвала Ульяна бабку Агафью, лучшую на селе шептуху. Та развела в маленьком корытце воды, влила туда что-то из чёрного пузырька, долго крестила ту воду, опускала три пальца, кропила Николая. Потом подсела к нему на лежанку, взяла его жаркую руку, дула на неё, щекотала, приговаривала непонятное.

— Хворь из него выходит, — сказала твёрдо Агафья и приказала рассыпать на печи чуть волглую рожь и положить на неё Николая.

— Да паром над картохлею не забудь прогреть, — напомнила она Ульяне уже на улице. От десятка яиц — приготовленной ей платы — отказалась наотрез.

Затащить Николая на печку помогла Федора Алексеевна, соседка Ульяны.

— А если узнают?

— Была уже у старосты, уговорила. Сказала — на курсах полеводов встретились весной, ну и вот теперь только приехал, жить будет…

— А коль уйдёт?

— Куда он пойдёт? Товарища у него немцы убили, а про фронт и не слыхать… Вот плохо только, что он всё по-русски говорит…

— Он командир или красноармеец, не знаешь?

— Видать, грамотный, про электрику давеча ночью кричал…

Федора Алексеевна подошла к окну, протёрла запотелую маленькую четверть и стала смотреть в огород, где торчали чёрные, остро надломанные палки подсолнухов.

— Как жить-то будем, Ульянко? — зашептала она, плача.

Они и раньше были добрыми соседями, но горе ещё крепче сдружило этих двух непохожих женщин: одна только-только вступала в жизнь, другая встретила середину её, одна замкнутая — росла почти сиротой, другая общительная, весёлая, счастливая в замужестве.


…Отец Ульяны, человек хмурый и болезненный, смотрел на подрастающую дочь как на подспорье в доме, как на работницу. Дома было нелегко, и он приказал ей бросить школу и идти в колхоз.

— Была б мама жива, — тихо проронила Ульяна, — всё б шло по-другому.

От крепкого самосада отец надрывно и долго кашлял. Ульяна не могла понять, жалеет ли он её когда или нет. Хотелось, чтоб пожалел.

Пролетело лето, другое. Постепенно улеглась по-детски острая щемящая тоска.

Работа у неё ладилась. Серьёзная, молчаливая, смекалистая, она выделялась среди девчат, и правление колхоза назначило Ульяну бригадиром полеводов. Забот было много, с утра до ночи пропадала в поле. Но работа оживила, распрямила её — прямо не узнать — загорелая, стройная, с открытым, чуть лукавым взглядом.

В белом платочке, в лёгкой ситцевой кофточке летала она над жёлтой сурепкой, лиловым клевером, белой гречихой, летала пчёлкой-хозяйкой над своими полями.

Когда умер отец, к ней, молодой, неопытной, приходила на помощь Федора Алексеевна.

Летние дни летели быстро, как сизые голуби.

Хлопцы за ней вились, да толку от того было мало, а каждый из них расчёт нехитрый имел — девка она и есть девка, живёт одна. Бывало, ночью под окна приходили, а когда однажды выбежала она да ударила в дурманящие медовые липы из берданки (выпросила у старого Ведя, баштанного сторожа), стали хлопцы из шмелей чёрными слепнями — проходу не дают.

И вроде ничего в ней нет особенного — тонкий, немного длинноватый нос, веснушки, чёрные невыгорающие на солнце волосы, узкие холодноватые быстрые глаза. Сама, правда, вёрткая, тонкая. Пальцы на руках длинные, ногти желудочками и все в белых крапинках.

— Счастливая будешь, — сказала ей как-то Федора Алексеевна.

Счастливая, да не совсем. Дивно было многим, когда она прошла по улице с Костиком. Здоровый, румянец во всю щёку, хороший гармонист, Костик работал «кинщиком» и раз в неделю появлялся в Злынке, встречаемый радостным криком детворы.

Летом полотно натягивали в саду и кино смотрели с той и с другой стороны. Людей собиралось — страх сколько.

Так вот, говорят, будто бы видели, как Костик один раз утром выходил из переулка, где тонул в вишнях и липах маленький домик Ульяны. Что случилось меж ними, никому не известно, только стали они ни врагами, ни друзьями — просто с тех пор не замечали друг друга, ежели встречались.

Многое бы ещё говорили бабки на выгоне перед заходом солнца, поджидая череду, долго б ещё судачили женщины, сходясь на молочарне, не скоро перестали б шептаться девки на вечорках — да тут война.

…Растрёпанная, запыхавшаяся, бросила она свой велосипедик у крыльца правления колхоза.

— Перестаньте, женщины. Тихо! — кричал председатель, бухая по столу толстой пустой чернильницей. — Наша первая задача — собрать для Красной Армии урожай. Не жалеть сил. Тут наш фронт будет, товарищи мои! Тут!

Под начало Ульяны были выделены две военные машины. С утра и до утра возили пшеницу на станцию в Капустино. Без устали работала Ульяна.

— А ну, бабоньки, кинем! Раз, два, раз! — кричала она, по-мужски бросая с Федорой мешки на машину.

— Ну и девка, вот это девка, — скалил зубы потный, лысый шофёр, вытирая пилоткой конопатое хитрое лицо.

На помощь её бригаде пришла учительница Зоя, совсем ещё девчушка. Учительница рванула мешок и тут же растянула сухожилие на руке. Теперь ездила в кабине, подписывала квитанции.

…Ульянины воспоминания рассеивает голос Федоры:

— Поклади в скрыню её…

— Что? — вздрогнула Ульяна.

— Грамоту-то спрячь. Увидят — лиха не оберёшься.

Ульяна бережно снимает со стены грамоту в рамке, которую ей второпях вручил какой-то главный военный на станции перед отправкой эшелона с кукурузой.

…Медленно поправлялся Николай, ох, как медленно. Жёлтой высохшей рукой подопрёт голову и смотрит с печки в маленькое оконце, как снег заметает землю. Молчит. Ульяна и так и эдак пыталась спрашивать. Ответит скупым словом и снова молчит. Наконец набрался сил, сам стал слезать. Посидит на лавке за столом, погреется на низенькой скамеечке у лежанки, подойдёт рассматривать фотографии в продолговатой потрескавшейся рамке, скучно станет — незнакомые все. Снова сядет у окна и смотрит, смотрит. Худой, чёрный с лица, в старом наопашь накинутом полушубке.

В полдень Ульяна достаёт из печи большущий чугун с картошкой, ставит на пол, возле него на скамеечку садится Николай, и она накрывает его серым толстым бабкиным рядном, сверху накидывает полушубок.

Николай дышал, раскрыв рот, задыхался, густой пар влезал иголками в тело, раздирал в серёдке. Бежали слёзы. С носа, с бровей, с ушей стекал ручейками пот.

Не раскутывая, Ульяна вела его и снова укладывала на горячее зерно, толстым слоем лежавшее на печке.

Заснёт Николай, Ульяна — к Федоре Алексеевне и подолгу тихонько плачет.

— Уймись, Улька. Это у него от горя, душу сорвал. Покой ему надо, и не вязни ты… Сам заговорит — человек же…

Федора была права. Постепенно таяло что-то в Николае, и уже с интересом слушал он рассказы Ульяны об односельчанах, о далёкой довоенной жизни, и смешное слушал, запомнившееся Ульяне от бабки.

Слушает, а потом вдруг уставится в тёмный иконный угол и ничего уже не слышит.

Вначале её пугал этот замкнутый человек, но женским чутьём она понимала его и ждала, а чего — и сама не знала. Хотелось, чтобы стал замечать, глядеть на неё.

— Вишни зацветут, наша улица будто в снегу станет. Идёшь как пьяная. Ноги несут, сама не знаешь — куда. Гармошка около клуба заливается…

Николай не слышит…

— Люблю, когда липы цветут. Спать лягу в кладовке и никак не засну. Думаю, думаю. На бураки надо чуть свет, ну да ладно. То маму увижу, будто меня маленькую в школу наряжает; то вроде на лошади верхом еду. И ехать боязно, и слезать страшно — упаду… Коля, ну что ты всё молчишь? Словечко молвил бы…

Николай глаза отводит, молчит.

— А ты знаешь, сколько у меня женихов было?

— Что?

Снова горькая обида — не слушает, не видит её.

— Коля, а ты женат? — спрашивает вдруг она, и всё в ней обмирает.

— Нет…

— А вы говорили — к жёнам идёте, помнишь? Товарищ твой говорил…

Николай вздрагивает, вскидывает в упор на неё глаза и умолкает. Надолго ли? Чего ж это он…

За метелями быстро летят дни. И вот она, эта ночь. Сверчок в углу за веником журчит.

— Уля, слышь, Уля… Я люблю тебя… Первый раз в жизни, понимаешь, понимаешь-нет…

И покойно ей лежать на руке Николая. Темно, и ему не видно, как улыбается она, как по щекам текут слёзы.

— Что будет с нами, Коля?

— Не знаю… Надо партизан искать.

Тикают ходики, за стеной замычала корова.

— А далеко ехать до Карелии? Сколько дней, не знаешь?.. Приедем — все так и ахнут: хохлушку Ригачин привёз. Коль, а Коль, ты не спишь? Расскажи ещё про озера…

— Избы у нас строят всегда над озёрами. Воду чтоб брать, бельишко полоскать. Изба наша карельская, как пароход — длинная. Лесу хватает, ну и ставят избу широко, свободно, в два этажа, брёвна — не обхватить.

…Николай видит свое село, свою старую избу. Босоногий, лохматый, ловкий, он бегает по ней быстро, как солнечный зайчик.

Вот наверху три комнаты: кухня, горница, спаленка. Горница обязательно окнами к озеру. Там же наверху сеновал. Рядом с ним кладовки: для рыболовных снастей, для сушёной рыбы, для мяса. Отдельно стоят кадушки с солёными грибами да брусникой. На колья нанизаны пучки разных трав, кустики дикой малины с сизоватыми засохшими ягодами. Внизу под жильём — овощи на зиму, под сеновалом — хлев, курятник, клеть для овец.

Дом пахнет с детства привычными запахами ржаных отрубей, сена, сушёной корюшки, смолистыми брёвнами.

— Коль, а Коль, расскажи, как ты стал лётчиком?

…У окна за жёлтым свежевыскобленным столом сидит отец, рядом старший брат Яков и сестра Наталья.

— Поедем в Петрозаводск, город поглядишь, — говорит Николаю отец.

Старый катер, натужно кашляя, подходит к городу. Петрозаводск раскинулся широко-широко. На пристани празднично одетый народ. Присмотревшись, Николай заметил, что взоры людей обращены к лодкам, в которых сидело по шесть человек. Все шестеро дружно, весело махали вёслами. И вдруг слева над бухтой он увидел, как что-то падает с неба. Будто кружевной платочек.

— Что это, батя?

Все на катере смотрели вверх.

— Лётчики прыгают. Парашюты это у них. Круглая простыня на верёвке, — объяснил капитан катера.

На берегу две девушки в белых гимнастёрках держали плакат. Медленно водя глазами, Николай прочитал непонятное: «Даёшь Осоавиахим!» Вдруг на берегу взревели трубы, бухнул барабан. До катера долетели песенные слова:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,

Преодолеть пространство и простор…

«Буду и я прыгать на простыне, буду лётчиком», — подумал Николай. А стал учеником сапожника.

— Коль, ну расскажи про самолёты, — просит Ульяна.

…Зимой поехали с дедом за сеном. Лошадь молодая — испугалась, рванула. Санями крепко помяло деда. Николай привёз его домой ещё живого, но пока ждали фельдшера…

Горе не приходит в одиночку. Заболел отец, за ним слегла вдруг бабушка. Трудно приходилось Николаю — и на работу бегал, и за больными вместе с Натальей ходил. Скоро в доме остались он да сестра, брат Яков ещё раньше уехал на лесозаготовки. На работе вначале не ладилось, а потом ничего, пошло. Кому подошву подбить, кому набойки, а то, глядишь, и хромовые сапоги стачает. Стук да стук, а под окном кричат:

— Колька, айда щук ловить!..

Стук да стук, а думы всё про парашюты.

Сестра вышла замуж и стала реже заглядывать в дедову избу. Плохо жилось ему, пусто было вокруг, но встретился хороший человек. Работал он в Великой Губе мотористом на катере. Занёс он как-то в мастерскую сапоги. Большие, на собачьем меху, с пряжками.

— Прослышал, что здесь мастера умелые. Дай, думаю, зайду. Вещь хорошая, из армии привёз, командир подарил. На, говорит, Кузьмич за то, что самолёт всегда был в порядке, носи, говорит, на своём севере…

Выпросил Николай у заведующего мастерской те сапоги, выпросил и починил на славу. В воскресенье пошёл он в Великую Губу, нашёл Кузьмича, отдал ему сапоги. И пробыл у него весь день. Уж и поговорили они!

После этого жизнь Николая пошла по-иному. За домом сделал себе свой стадион — прыгал в длину, скакал через верёвку, бросал деревянную гранату, для тяжести обёрнутую шинным железом.

А дома утром и вечером он делал самое заветное, самое трудное упражнение. На полу рисовал мелом маленький кружок, нагибался, ставил в него указательный палец и давай вертеться. Десять, пятнадцать, тридцать оборотов. Резко выпрямлялся и шёл по половице. И так изо дня в день.

— Бойся этого проклятого стула, — вспоминал Николай слова Кузьмича.

Подошёл 1939 год. В ноябре его вызвали в военкомат.

— Хочу лётчиком.

— Пойдёшь в пехоту, Ригачин, — буркнул толстый майор.

— Смотрите, что я могу, — крикнул Николай и стал вертеться перед майором. Потом вскочил и быстро прошёлся по узкой половице.

— В авиацию, брат, этого мало… А ты, парень, и ростом не вышел, и умом, видать, не того… У тебя сколько классов? Пять? Ну так чего ты хочешь?

— Коля, ты опять молчишь. Ну, расскажи про самолёты…

— Не вышли мои самолёты…

Ульяна лежит на его руке близкая, понятная, будто всю жизнь рядом. Тихо в избе. Сверчок, прислушавшись на секунду, журчит снова. Часы тикают ровно-ровно. Вдруг с шумом срывается гиря.

— Немцы, — вскидывается Ульяна.

— Спи, спи, я рядом…

Николай гладит Улину голову, осторожно проводит пальцами по лбу, касается сомкнутых век, чувствует болезненно сжатые губы.


Впервые Николай вышел на люди зимой. Три дня мела метель, и по приказу коменданта жителей погнали километров за двенадцать на расчистку железнодорожного полотна. Ульяна, Зоя, Федора Алексеевна и Николай работали отдельно, группой. К полудню пригнали ещё людей с другого конца села. Зоя побежала к ним и вскоре вернулась с маленьким сухоньким старичком.

— Лев Иванович, преподавал географию, — отрекомендовался он Николаю. — Позвольте спросить, из каких мест?

— Ему можете доверять, Коля, — шепнула Зоя.

Домой они возвращались одной дорогой: Уля, Лев Иванович и Николай.

— Ничего вам не обещаю, молодой человек, но попытаюсь. Один мой ученик где-то здесь в подполье… Замечательный человек, исключительной честности.

Шаг за шагом, слово за словом. Отдаются слова где-то внутри гулким эхом, и сжимается сердце, как перед первым боем.

— Вам приходить ко мне пока не следует, а вот супругу — милости просим…

— Лев Иванович, поскорее бы узнать…

— Думаю, что не раньше весны… Тогда будет смысл действовать, а сейчас глядите, эко метёт… Степь ровная на сотни километров. Не уйдёшь, не спрячешься, след за версту видно…

Руки тосковали по работе. Ульяна принесла из кладовки ящичек с нехитрым отцовским инструментом: молоток, гвозди, рубанок, стамеска. Напряла суровых ниток для дратвы, выпросила у соседей немного воску. Николай срубил одинокую берёзку в конце огорода, напилил тонких кружков, высушил их в печи, наколол беленьких, как мышиные зубки, гвоздиков. Из старых горбылей сколотил низенькую табуретку, только вместо дощатого верха прибил крест-накрест куски брезентового паса — такие сиденья были у всех в типиницкой мастерской. Привычное место для работы — как инструмент по руке.

Расположился напротив печки у низенького окошка, выходящего во двор. Ульяна с сомнением подолгу наблюдала за ним. Но заметив, что Николаю это не нравится, стала уходить из дому.

— Ну вот, можешь теперь смотреть…

Ульяна не поверила своим глазам — её сапоги и не её.

— Где же это ты так научился, — только и сказала.

— Думал, не смогу — времени столько прошло…

Губы Ульяны дрогнули, она быстро отвернулась, сняла с полочки керосинку и стала искать в печурке согнутое из напильника кресало, острый камень и мягкую, похожую на замшу, древесную губку. Сквозь окна в комнату вполз синеватый вечер.

— Приходила Федора Алексеевна, слышь, Уля? Сказала, что в Германию будут забирать…

Ульяна вдруг вздрогнула, руки опустились. Долго сидели они молча, не зажигая коптилки. Прислонившись к нему, Ульяна понемногу согрелась и вся ушла в трудную думу.


Слух о хорошем сапожнике позёмкой пополз по селу, и у Николая прибавилось работы. За делом и дни шли быстрее. Приносили юфть, а некоторые доставали где-то и лоскутки хрома.

Люди стали приглашать Николая к себе, в хату. Ему это было непривычно, но так уж заведено в Злынке — с давних времён ходили по домам пастухи, плотники, кравцы. Николай сначала шёл неохотно, хотя и стосковался по людским лицам, по нехитрому разговору.

Вначале он мастерил неподалёку — у соседей. У чужих людей он стеснялся и больше слушал, чем говорил. Присматривался.

Располагался, как и дома, у окна. В чистеньком ящике в спичечных коробках, в мешочках были у него гвозди, дратва, толстая свиная упругая щетина. В большой плетёной корзине держал он деревянные колодки на любой размер, в ученическом Ульянином пенале лежали сапожные ножи из ножовочного полотна, из патефонной пружины. На широкой дубовой кроильнице резал опойковый и подошвенный товар. Пахло воском и выделанными кожами. На душе становилось покойно, руки делали работу красиво и споро.

В одном доме к Николаю пристал с расспросами бедовый дедок. Откуда родом, как попал в плен, не знает ли, куда дошли немцы — может, уже на Урале.

Два дня жужжал он над ухом. Николай не выдержал, собрал свой инструмент и ушёл. С тех пор стал отказывать, если приглашали в дом работать. Сапожничал снова на своём табурете, слушал рассказы Ульяны, смотрел, как она хлопочет у печки.

На масленицу за Николаем пришла робкая, худая женщина, в короткой куртке из пятнистого немецкого брезента. Она долго о чём-то шепталась в сенях с Ульяной, войдя в хату, поздоровалась с Николаем.

— Коля, пойди к этим людям…

…В небольшой комнате пусто и неуютно. Тусклым золотом в углу светились две застеклённые большие иконы. Рядом с лежанкой висела на свитых втрое синих телефонных кабелях полотняная замызганная люлька. Женщина испуганно подбежала к ней, откинула ситцевое покрывальце-шатёр.

— Спит ещё. А мужик за сеном поехал, для тёлочки. Ждём не дождёмся молока. Может, и болеет потому, что молочка нету в доме.

Николай работал молча, чинил вконец сношенную обутку.

Вечером, когда уже собрался уходить, возвратился хозяин, тоже худой, как жена, с тихим, хрипловатым голосом.

— Ярыш Иван, — сказал он, протягивая руку.

— Николай Олейников, — ответил Ригачин.

Они упросили Николая остаться ужинать. Пустой борщ, картошка с капустой — на второе. Николаю подали в блюдечке подсолнечное масло и щепотку серой соли. Это внимание смутило его, и разговор сперва не налаживался.

Иван начал первым:

— Не сладко, верно?

— Да, — невольно поддакнул Николай, и рука его, протянувшаяся за куском хлеба, замерла.

— Угощайтесь, чем бог послал, — сказала женщина, заметив смущение Николая.

— Живём зато… Дышим. Я под Одессой попал. Два раза из лагерей бежал. Полмесяца в Злынку пробирался.

— Пришёл еле живой, — перебила его жена. — А тут я нездорова, дочечка хворая, неизвестно — выживет ли…

— Дай нам поговорить, познакомиться, — сказал ей угрюмо Иван.

Хозяйка ушла к зыбке, а они, склонившись друг к другу, тихо вели беседу. Иван говорил как-то очень доверительно. Полицаи и староста знают, что он вернулся — пришлось зарегистрироваться. До войны работал в колхозе на животноводческой ферме бригадиром, зла никому не делал.

— Как думаешь, осилит нас немец? — вдруг спросил Иван.

Николай вскинулся, но ничего не сказал.

— Навряд, — сам себе ответил Иван. — Да… только я вот за сеном езжу, ты сапожки тачаешь.

— Ты меня за грудки не бери, — усмехнулся Николай. — Я и так полуживой… — Николай замолк, что-то помешало ему говорить. Он судорожно втянул в себя воздух, проглотил появившуюся знакомую горечь. — Хожу-брожу, как ночью. Кругом сонные. Ты первый, с кем говорить можно, понимаешь-нет. Где-нибудь тут есть партизаны?

— Нет. Точно знаю. Степь вокруг — не спрячешься.

Николай оделся и вышел в ночь. Шёл, не глядя под ноги, не зная куда.

Опомнился, лишь услыхав невдалеке справа выстрелы. Ветер донёс женский крик, потом снова три выстрела подряд — и тишина. Николай долго стоял, вслушивался, не замечал мокрого снега, залетающего под распахнутые полы фуфайки.

…Эта первая их встреча стала началом дружбы. Как только выдавался свободный вечер, Николай шёл к Ярышу. На полчаса хватало нехитрых кургузых новостей.

О своём разговоре со Львом Ивановичем Николай пока молчал.


Весна пришла быстрая, певучая. Закапало с соломенных стрех, по улице потекли звонкие ручейки. Николай подпёр повалившийся плетень, выбросил в огород со двора тающий снег, нарубил дров.

Сел передохнуть на завалинку, снял шапку с потной головы. Вдруг стукнула щеколда в калитке. На подворье вошёл полицай. Дядька не старый, здоровый, выбритый до синевы, в новом полушубке, игриво расшитом цветной сыромятью, на руке бело-жёлтая повязка.

— Здравствуй, Олейников. Как живёшь-можешь с молодой женой? Хорошо, говоришь? Ранение твоё поправилось? Не ранетый? Ну-ну, плети лукошко ивовое, гляди, карася словишь… Где Ульяна-то? Нету, говоришь. А у меня дело к ней — бригадиром её хотят назначить. Была же при Советах. Дело она знает. А ты за неё не крестись, она сама скажет. Передай, пусть зараз придёт в управу.

Уже от ворот кинул:

— Да, вот забыл ещё, мы тут команду по ремонту железной дороги набираем, ты не пошёл бы? Нет, говоришь? Ну, как знаешь. Так не забудь, пусть сегодня явится.

Совет держали недолго.

И разговор в управе тоже был короткий.

— Ну, коли не хочешь, в Германию отправим, а хахаля в лагерь за проволоку…

Не взвидев света, шла Ульяна по притихшим вечерним улицам. Хлюпал под ногами мокрый снег, низко над головой с шумом пролетели галки. Мысли набегали друг на друга, какие-то вялые, куцые. А что, если поехать вместе с Николаем на эти работы?.. До сих пор ничего не говорит Лев Николаевич.

Со двора почтаря Галковича высыпала весёлая компания. Тишину непривычно резанула гармошка, недружно частушечным гиком завыли пьяные голоса. Широко распахнулись ворота, и, высоко вскидывая ломкие ноги, на улицу вылетел гнедой жеребец с лентами, вплетёнными в гриву. Лентами были обвиты дуга и зёленые тонкие оглобли.

Выбежал почтарь, высокий худой человек с неестественно прищуренным правым глазом. Тугой самогонный дух вился вокруг него.

— Двух сынов в Гирманию посылаю! — пошатываясь из стороны в сторону, звонко закричал почтарь. — Вы меня знаете… Два года в гирманском плену… жил как лебедь… Культуре выучился… Почтой вот заведовал у вас… Теперь сынов провожа-аю! Учитесь, сынки! Не посрамите, кобели, отцовску белу голову…

Последние слова его покрыли рёвом и причитаниями.

— Цыц мне, дурьё! — взвизгнул почтарь, но тут же повесил голову, повернулся, пошёл в избу.

— Как живёшь, Уля? — спросила подошедшая Варя, школьная подружка. — Да не смотри ты на эту кумедию, как живёшь?

— Кто б подумал… — сказала в ответ, а больше самой себе Ульяна и, не прощаясь, медленно побрела на свою улицу.

Назавтра вечером Ульяна пошла ко Льву Ивановичу. Учитель жил далеко, на другом конце села. В ожидании Ульяны Николай, погасив коптилку, прилёг на лежанку, и снова в его памяти отчётливо встала картина гибели Сашка. Он увидел яму, устланную жёлтыми, красными листьями, Сашка…

В сенях послышались шаги Ульяны. Николай вскочил, открыл ей дверь. Ульяна устало склонилась к нему, заплакала.

— Немцы расстреляли того человека, Коля. Я знала его. Это Мельников, секретарь колхозной партячейки. Лев Иванович говорит, что его выдал кто-то…


Медленно бредут по степной дороге волы, взбивая белёсую пыль. Скрипят немазанные колёса арбы. Изредка волы останавливаются, приметив вывалившуюся из повозки свёклу, торопливо хватают и долго жуют на ходу, пуская длинные сверкающие слюни.

Иван Ярыш и Николай уже вторую неделю возят свёклу с полей на сахарный завод в Малую Виску.

— Спалил бы кто это завод, что ли, — бубнит Иван.

— Как же! Спалишь его. Видел вчера: две машины немцев с собаками приехали, полицаям не доверяют. Вот мину бы достать… Ты в них не понимаешь, Ваня?

— Нет. Я — пулемётчик.

Их догнал невысокий плотный парень, в кургузом выгоревшем пиджачке.

— Гляжу, вы всё вместе да вместе. Ни до кого вам дела нет. Закурите?

Закурили. Пошли. Николай и Иван молчали.

— Фамилия моя Колесников, звать Григорием. Тоже из окруженцев, значит…

Он поглядел на Николая острыми прищуренными глазами.

— В братство своё примете? Втроём веселее… Будем буряки возить, думу думать…

— Судьбы у нас, как сапожные колодки, похожи друг на друга, — сказал Николай. — Что ж, приставай к нам, ежели не иуда…

Николай знает уже все ходы и выходы на заводе, примелькался немцам-охранникам, но все попытки пройти в главный цех ни к чему не привели — гнали в шею, грозили автоматом.

Приезжали на завод они всегда к вечеру. Взвесив свёклу, ссыпали её под откос в цементированную яму. На дне ямы проходил жёлоб, сильная струя воды уносила по нему свёклу на мойку. В моечной машине — громадном длинном корыте, наполненном водой, — быстро вертелись блестящие лопасти, перемешивая, перебрасывая свёклу, очищая её от земли. Лопасти гудели, вода пенилась, выплёскиваясь.

Машина работала сама, и лишь изредка сюда заглядывала мойщица.

Назавтра Николай остановился около железнодорожного переезда, будто бы исправить что-то в упряжи. Когда все подводы скрылись за насыпью, он побежал к двум сгоревшим вагонам, лежавшим невдалеке, быстро нашёл метровый кусок толстого углового железа, притащил к арбе, тщательно забросал его свёклой и тронулся догонять товарищей.

Сгрузив свёклу, он спрятал железяку у стены моечного цеха, отвёл к воротам волов и возвратился назад. Около моечной машины никого не было. Николай бросил железо в мелькающие лопасти. Не успел он прикрыть за собой дверь, как в цехе раздался грохот.

Через минуту Николай уже сидел на своей повозке и как ни в чём не бывало разговаривал с Колесниковым, поджидая Ивана, который выписывал пропуск на всех. Иван прибежал взволнованный. Сказал, что случилась авария и надо поскорее удирать.

…Рано утром за Николаем пришёл всё тот же знакомый полицай, только теперь уже в чёрной шинели, а на фуражке непонятная немецкая кокарда. Ульяна побледнела, схватилась за косяк двери, глаза расширились в испуге.

— Собирайся, живо, сам Шевцов кличет! — крикнул он Николаю. На улице он шёл рядом. Николай догадался: полицай не хочет, чтобы односельчане видели, что он ведёт арестованного. Вынув портсигар, полицай предложил сигарету.

— Стецюк я, наверно, слыхал?

— А ты всё же стыдишься своей специальности, дядя, — сказал Николай.

— Ишь, смекалистый… А ты вот угадай, чего это тебя мой начальник призывает? Сказать? Завтра, брат, оденешь вот такую шинельку, винтовочку на плечо… Пойдёт красивая жизнь, Олейников… На пару пить-гулять будем — одна дорожка нас повёдет. Куда только она выведет…

Шевцова не было. Он приехал в полдень, и всё это время Николай просидел в узенькой заплёванной и прокуренной комнатке, где полицаи до обалдения играли в карты. Он слушал их разговоры, и его смятение всё усиливалось.

У крыльца остановился грузовик, полицаи мигом спрятали карты и, одёргивая френчи, выскочили в коридор.

С кузова столкнули троих — молоденькую девушку с разбитым лицом и двух мужчин средних лет — и повели в подвал. Николай узнал девушку — это была учительница Зоя.

Минут через пять Ригачина ввели к Шевцову.

— Позвать ко мне Молибабу, — сказал начальник полиции.

Вошёл Молибаба, щёлкнул каблуками.

— Хороши сапожки у моего парня, Олейников?

— Ничего.

— Не узнаёшь?

Фёдору Руденко шил такие…

— Правильно, его были, а теперь Молибабы. Но не об этом речь. Ты перед нами вдвойне в долгу — за себя и за свою, не знаю как и назвать, ну, скажем, жену. Не забыл, как она от бригадирства отказалась? Мы-то не забыли… Ну так вот… Нашему коменданту, господину Гаккелю, сапоги сделаешь. Да такие, что б… Ясно?

В кладовке, где вперемешку с разными чемоданами и сундуками стояли пулемёты, валялись патронные цинки, они выбрали лучший хромовый товар, подошвы, и Шевцов сразу же повёл Николая в комендатуру. Комендант, лысеющий староватый немец, отложил в сторону тонкий глянцевый журнал и долго мял длинными синеватыми пальцами похрустывающую пахучую кожу.

Наконец это ему надоело, и он не торопясь, двумя пальцами вынул из кармана щеголеватого галифе белый платок, старательно вытер руки.

— Хорошо, — сказал Гаккель по-русски, медленно и непривычно растягивая слова. — Ты сапожник? Хороший мастер? Где ты учился ремеслу? В специальной школе? — Говорил он в нос монотонно и еле слышно. Сухие белые губы слегка кривились.

— Я работал в мастерской, — ответил громко Николай.

— Понимаю, твоими учителями были евреи. Они сапожники на всей планете… Ты военнопленный? Это видно, ты стоишь, как хороший солдат. Звать как тебя? Только говори тихо. Я не люблю шума.

— Олейников.

— Когда отвечаешь, надо добавлять: господин комендант. Ясно?

Николай молчал. Тишина стояла долго. Слышно было, как заржала лошадь и по улице проехала телега.

— Хм… Ну? Что же ты? Снимай мерку, — шевельнув квадратным носком начищенного сапога, чуть улыбаясь, произнёс Гаккель.

Николай почувствовал, как к щекам прилила кровь.

— У тебя простое лицо — ты рядовой солдат, и я ничего обидного не предложил.

— Я так… У меня хороший глазомер…

Комендант медленно повернулся и пошёл к окну. Осторожно, всё теми же двумя длинными пальцами, он прищемил тюлевую занавеску и осторожно потянул её в сторону.

— Ну что ж, увидим через неделю твой глазомер… Шевцов, ты арестовал этих агитаторов? Сапожник может идти…

…Ночью Ульяна повела Николая в соседнее село Габсино, оставила у материной родни. Договорились, что он поживёт у них недельку-другую, а тем временем Ульяна что-либо придумает. Попрощались, и Ульяна ушла.

Нестерпимо длинными казались дни. Николай починил старикам обувку, подшил валенки. Ульяна не приходила, и Николай собрался уходить на следующий вечер. Тётка Агафья постирала ему исподнее, гимнастёрку, стала собирать в дорогу. А с заходом солнца в дом ворвались полицаи и забрали Николая.

— Иду по улице, вижу — солдатские кальсоны висят. Дай, думаю, зайду познакомиться, — рассказывал один из них назавтра Шевцову.

В злынковской полиции Николая били шомполами, прикладами. Как-то к нему зашёл комендант.

— Что, сапожник, плохо тебе? — спросил Гаккель. Потом, насупив седые редкие брови, твёрдо сказал полицаям: — Не надо его бить по голове, он мастер, может потерять свой знаменитый русский глазомер…

Ивана Ярыша и Ульяну тоже арестовали. Ульяну отпустили только после того, как Николая, Ивана и ещё нескольких человек увезли в Адобашский лагерь военнопленных недалеко от Ново-Украинки.

В Ново-Украинку их привезли в полдень. Ввели во двор полиции, обнесённый высоким плотным забором. Было холодно, полетел первый снежок. Арестованных во дворе толпилось человек тридцать, охраняли их два полицая. Через час полицаи сменились, и в одном из них — низеньком старичке — Иван признал своего дальнего родственника.

Иван подошёл, наклонился к нему:

— Дайте прикурить, дядько Михайло…

Старик опешил, украдкой оглянувшись по сторонам, шепнул:

— За что тебя?

— Ладно, потом. Я не один. Его фамилия Олейников, — кивнул Иван на Николая. — Помогай, дядько Михайло.

Старичок отошёл в сторону, пошептался с напарником, поправив ремень, пошагал во флигель, черневший в глубине двора.

Вышел оттуда минут через пять с листком бумаги. Подойдя к толпе, выкрикнул:

— Ярыш, Олейников! Ко мне!

Не говоря ни слова, повёл за собой. Вышли в центр городка, зашли на базар, остановились в гуще людей.

— В Адобаше вам капут, хлопцы. Я бы отпустил вас, была не была, отсижу в карцере, но куда вам податься? Слушай, может, у Дмитрихи пробудете? Помнишь куму мою? Старушка одинокая. Тронули, со мной вас всё-таки не заберут…

Они пошли окраинами, переулками. Старик расспрашивал Ивана, что дома, как жена, дочка. Потом вдруг остановившись, хлопнул себя по лбу:

— Хлопцы, да вы же, наверное, не слыхали ещё. Немцев наши с Волги попёрли… Окружили полвойска. У них тут панихида была… Злые все… Напились, расстреливали… Так что началось, хлопцы… Вам теперь грех помирать, надо выжить…

Дмитриха — седенькая, немощная старушонка. С лежанки слезает только пообедать. Постанывает, худо, видать, ей.

— Эй, хлопцы! Воды подайте…

Иван выходит из чуланчика, черпает ковшиком из кадки.

— Посидели б со мной, старой… Прячетесь…

— Вас не хотим подвести, Дмитриевна.

— Мне уж всё едино, Ванюшка…

— Николай, иди сюда!

Сели на лавку, Николай прячет под мышки руки, сутулится.

— От ты издалека… Я и не слыхала про твою местность. Хорошо ли жилось у вас людям? Сытно?

— Неплохо, — отвечает Николай.

— То-то же… И у нас справно было. А нынче чего?

— На бога надеялись, а он промашку дал, — съязвил Иван.

— Ты бога не трогай, ты про себя говори…

— Турнём ещё, — неуверенно сказал Иван.

— Вы турнёте… Вон сколько вас по чуланам сидит… тыщи.

В сенях постучали.

— А ну живо на место! — шепнула Дмитриха, сползая с лежанки. — Может, это Мотя наша…

Так и есть, Мотя пришла, внучка.

— Хорошо, что наведалась. Жду я тебя. В Злынку сходишь, дядьки Ивана Ярыша жинку ко мне позовёшь, в гости. Перед смертью хочу с ней повидаться.

— Да что вы, бабушка…

— Завтра и сходишь. Батьке скажешь, что у меня весь день пробудешь. Вишь, по дому сколько работы. За день не переделаешь. Горшки, полы, печь побелить надо…

Наступило смутное время. Вечерами в Злынке ни огонька. Тревожный лай собак перебивали резкие выстрелы.

Николай и Ваня прятались в подполье у Григория Колесникова. Ночью выходили, и втроём зачастую до утра сидели в потёмках на кухне.

— Вызовут меня, я день за днём перескажу, как мы тут жили, сколько горя хлебнули, сколько слёз жёны наши выплакали, — продолжает нескончаемый разговор Иван.

— Знаете, ребята, — перебил его Николай, — я часто вспоминаю свой последний бой. И жалею, что меня тогда не убили. Если б я только знал, что так вот придётся, как суслику…

Григорий затягивается самокруткой, на миг лицо освещается красноватым светом, затем долгий кашель не отпускает его. В груди у него что-то хрипит и клокочет.

— А я приду и скажу: Да! В погребе отсиживался, на немцев работал, с бабой на печи спал. Да!

— Не один такой, понимаешь-нет.

— Я за себя ответ буду давать. Я обшарил все сёла, не нашёл партизан. Нет, не было их! Я скажу — ждал, каждый день ждал вас и берёг себя для горячего дела… Не дадут винтовку — в бою у немцев вырву! — Последние слова Григорий говорит тихо, с уверенной силой. — Под Берлином убьют — согласен, но до смерти своей я этих гадов накрошу… за жену, за товарищей, которых вот этими руками десятками закапывал каждый день в лагере, за страх, с которым спать ложусь…

Николай встал и начал привычно ходить в темноте по небольшой кухоньке.

Ульяна приходила раз в неделю. Кралась огородами в нахмуренную беззвёздную полночь. Шла, не дыша, часто останавливалась, вглядывалась напряжённо в чернеющие кусты, — всё ей казалось, что вот сейчас выскочат, скрутят, начнут кровянить тонкими шомполами. Положат на широкую лавку, привяжут скользким кабелем… Так уж было… В тот раз Ульяна держалась гордо и независимо… Но теперь, когда смутно почувствовала в себе что-то новое, необычное, когда она, раньше смелая и решительная, стала вдруг сторониться людей и вместе с тем боялась одиночества, ей становилось до тошноты страшно при мысли о той зловонной каморке в полиции. Немая ночь. Всё тело напряглось в ожидании чего-то неминуемого. Споткнувшись о сухой подсолнух, сухо хрустнувший под ногой, она от испуга мягко осела на холодную землю. Но вокруг стояло прежнее безмолвие. Скрестив на животе руки, не в силах подняться, Ульяна повалилась вперёд, судорожно зажала рот и зарыдала.

Выплакавшись, она поднялась, поправила тяжёлый мешок на спине и снова пошла огородами, до боли в глазах вглядываясь в темноту.

…На сеновале так тихо, что слышно было, как где-то внизу в кладовке прогрызала старую саманную стену одинокая мышь. Ульяна свернулась в комочек — её знобит, ноги замёрзли, и она совсем не чувствует их. Молча Николай разглаживает морщинки на её холодном лбу, гладит брови, длинные густые ресницы.

— Положи руку под голову, мне так спокойнее. Стецюк снова приходил. Самогон требовал. Говорит, знает, где ты прячешься…

— Ну так чего ж не идёт за мной?

— Говорит, руки не хочу марать… Скоро в Злынку придут эсэсовцы, они и займутся…

Ульяна вдруг резко приподнялась, возбуждённо зашептала:

— Коленька, дорогой мой, забыла главное сказать — сегодня наши самолёты летели. Низко так, звёзды видела…

— Точно? Понимаешь-нет, я услыхал, разбудил Ваню, говорю, наши, а они уже пролетели… Потом думаю, может, в погребе всё по-иному и звук не так слышно…

— Ничего, Коленька, скоро теперь… Все говорят, скоро.

Ульяна не верила Стецюку, и всё же сердце подсказывало — надо что-то предпринимать. Назавтра же под вечер она побежала к Миценкам. Федора Алексеевна сидела за самопрялкой, большая, спокойная. Долго не наведывалась к ней Ульяна, и та обижалась, хотя всё понимала. Ульяна не сразу решилась сказать правду, думала, что запоздалое признание может совсем поссорить их…

— Простите, Федора Алексеевна, я неправду говорила вам — Коля здесь, в Злынке. Всех я стала страшиться, неладное со мной творится. Ой, боюсь я за него. Муж он мне стал по-настоящему… Ребёнок у меня будет. Не гневайтесь на меня, Федора Алексеевна…

И Ульяна рассказала, что давно уже они прячутся у Колесникова, а Стецюк будто бы пронюхал это. В сенях что-то громыхнуло, и Федора Алексеевна увидела, как Ульяна вдруг задрожала, побледнела, глаза наполнились ужасом.

— Да что ты, Ульянка, это же Гриша с кроликами там возится.

Давно Ульяна не видела и Григория Захаровича — мужа Федоры Алексеевны. За это время он сгорбился, поседел еще больше.

— А, Ульянко, пропавшая без вести… Стариков совсем забыла… — Григорий Захарович разостлал около печки старый мешок и бережно положил на него маленького белого крольчонка. — Падучая скрутила, — вздохнул Григорий Захарович. Ульяна дрожала мелкой неприятной дрожью, губы непроизвольно кривились.

Федора Алексеевна напоила Ульяну тёплым козьим молоком, уложила спать рядом с собой на печке. Там они и переговорили обо всём.

Решили в саду вырыть яму, утеплить её ботвой и соломой, накрыть хорошо сверху досками, присыпать землёй. Утречком всё обсудили с Григорием Захаровичем, тот согласился. Яму копали ночью, землю уносили в старую канаву за огород. Григорий Захарович, несмотря на годы, работал быстро, Ульяна с Федорой еле успевали таскать тяжёлые красноталовые корзины с землёй.

Яму вырыли глубокую, чтоб не обвалилась земля над нишами, в которых будут спать Иван и Николай.

Тёмной, глухой ночью Иван и Николай перебрались туда.

Жизнь на новом месте была нелёгкая. Воздуха не хватало, земляные стены дышали холодной сыростью. Тело покрывала неприятная испарина. Рубаха, фуфайка и даже шапка стали волглыми и тяжёлыми, впитали в себя неприятный запах сырой земли.

По утрам Николай просыпался от удушья, выползал из ниши, карабкался по шаткой лестнице и раздвигал доски. Земля сыпалась на голову, а он стоял, втягивая прохладный морозный воздух, вцепившись худыми пальцами в тонкие поперечные перекладины.

Иван заболел. Теперь он всё больше сидел на старом пне, принесённом специально для него Григорием Захаровичем. Редкая чёрная бородёнка оттеняла бледную кожу лица, при коптилке запавшие глаза светились угасающими маленькими огоньками.

— Могилу выкопали, — отрывисто выдыхал Иван. — Здесь и похоронят. Вот увидишь…. Не дотянуть нам… без солнца…

В такие минуты Николай жалел, что нет рядом Колесникова. Вот тот бы возразил, пристально, по-особому посмотрел бы в глаза, ударил бы словом в самую душу.

Николай пытался уговаривать, старался рассмешить, но Иван только отмахивался. Завернувшись с головой в старое ватное одеяло, он снова заползал в нишу.

Иногда в полночь за ними приходила Федора Алексеевна, помогала вылезти из ямы, вела в хату. В потёмках они быстро ужинали, пили кипяток и лезли на печку — согреться.

Жёны приходили редко, чтоб не навлечь подозрений.

— Потерпи, Коленька, ещё немного. Чует моё сердце — скоро, — шептала Ульяна.

…В то утро Николай проснулся рано и понял, что его разбудил не холод, не желание глотнуть свежего воздуха, а тихое подрагивание земли. Он лёг на грудь и слушал далёкое гудение, толчки.

Николай растормошил Ивана, они, затаив дыхание, слушали далёкую канонаду. С рассветом к яме пришли Григорий Захарович и Федора Алексеевна… Они сказали, что ночью в Злынку вошли эсэсовцы и начали забирать оставшихся мужчин, угонять скот. Григорий Захарович набросал на доски ещё больше почерневших стеблей кукурузы, а к вечеру они с Федорой Алексеевной перетаскали сюда небольшой стожок и сложили его над ямой.

Ещё вблизи шла стрельба, а Ульяна уже прибежала к яме. С радостным криком разгребала сено и ботву, стягивала доски. Николай вылез первым, и Ульяна бросилась ему на грудь, плача от радости.

— Кончились наши муки, Коленька! Живы мы! Живы! Втроём жить будем. Сыночка вырастим.

Николай стоял, пошатываясь, вдыхал свежий утренний ветерок, смотрел поверх головы Ульяны. Прямо на них летела стайка истребителей.

— Наши, наши, — шептали беззвучно губы.

Ульяна вместе с Федорой топила баньку, носила воду, стирала исподнее.

Григорий Захарович подстриг Николая. Побритый, подстриженный, одетый в чистое, Николай выглядел похудевшим, молодым.

Гимнастёрку надел, к этому дню сберёг.

— Уже, — охнула Ульяна.

— Надо. Должен…

Село будто вымерло. Вдалеке, рядом со станцией, горел элеватор. Где-то за горизонтом ухали пушки.

На базарной площади около двух грязных танков толпились люди. Николай вошёл в толпу, прислушался. Женщины жаловались танкистам на свою горькую жизнь, спрашивали, совсем ли отогнали фашистов.

Странное чувство овладело Николаем. Ему хотелось подойти, обнять кого-то из них, сказать что-то важное, главное.

Он протиснулся вперёд, тронул за руку высокого, черноволосого танкиста.

— Понимаешь-нет, я из 12-й армии. Попали в окружение… Вот… Думал, не дождусь вас.

— Это вон к нему, — перебил его танкист. — Товарищ капитан! — крикнул он. — Ещё один.

Капитан влез на танк, откашлялся в кулак.

— Товарищи! Все приходят завтра в девять ноль-ноль. Вот в этом помещении будет регистрация призывников.

Он показал на дом, где раньше размещалась полицейская управа.

— Всем мужчинам передайте. Должны явиться без промедления…

— С вещами?

— Нет. Пока нет…

Николай вышел из круга. Пошёл к управе. Навстречу ему со двора вышел солдат, держа под уздцы двух низкорослых мохнатых лошадок.

— Эй, слышь! — обратился к нему Николай. — Пойдём ко мне. В гости пойдём.

— Нельзя, служба…

Николай вошёл во двор. Там трое солдат, сняв шинели, разгружали повозки, заносили в сарай тяжёлые ящики. Николай кинулся на помощь.

— Хлопцы, пойдёмте ко мне. Слушай, старшина, пойдём, поговорим.

Длинная шинель, мокрая внизу, хлестала старшину по голенищам сапог. Шли по улице молча.

Вот на столе появилась бутылка самогону, запахло жареным салом. Ульяна, Федора, Григорий Захарович наперебой приглашали гостя.

Старшина долго и молча мыл руки, искоса поглядывая на накрытый стол.

— Ну, со свиданьицем! За ваше здоровье! За освобождение от немца, — чинно сказал Григорий Захарович, преподнося гостю стакан.

Старшина отпил немножко и набросился на еду. От него шёл приторный запах лошадиного пота и медикаментов.

Долго никто не разговаривал — все ели. У Николая стало горячо в груди, и он медленно высасывал холодный острый рассол из красных квашеных помидоров.

— Как там, на фронте? — наконец спросил Николай.

— Вначале туго было, а теперь — лафа, немец на заднице катится. Будто ему скипидаром…

— Я, понимаешь, старшина, в плену был. Из лагеря удрал. Еле выжил. Так мне как теперь? Куда идти? Принимаете таких? — Николай сказал это медленно, тяжело.

— Не знаю, не знаю, — ответил старшина. — Жди, позовут. Разберутся. Ежели вины нет перед Родиной, значит, будешь как все.

— Да какая же вина у него? — закричала Ульяна. — Не пущу я тебя, Коленька, не пущу на войну. Хватит, ты своё отвоевал. На кого дитя своё бросишь? — уже со слезами запричитала она. — Он поболее других горя видал!

— Больше моего вряд ли, бабонька. Я, если б рассказать, так… Пора иттить мне… Ты, парень, не тушуйся — разберутся…

Через два дня Николай и Иван шагали в небольшой колонне в Малую Виску. Впереди на двух подводах везли поклажу, на последней сидела Иванова жена с дочкой.

Позади остались Злынка с маленькими саманными домиками, сгоревший элеватор, взорванные станционные постройки. За селом колонна распалась, пошли вразброд, огибая длинные лужи на разбитой дороге. Снег на полях только сошёл, и земля пахла едва уловимым запахом талого снега, первых испарений, перепревшими стеблями гороха.

Николай вдыхал этот запах и думал о том, что эта чёрная жирная земля, к которой он раньше был равнодушен, стала ему ближе и роднее. Он пристально всматривался в небольшие ручейки, непонятно откуда берущие начало и куда стремящие свой бег, вглядывался в зелёную щетину молодой травки на склоне овражка, мысленно прикасался к желтоватым пушистым котикам на кустах ивняка.

Ульяна шла рядом. Шла, тяжело ступая, но не подавая вида, что устала…

— Тепло идёт от земли… — сказала она.

Николай прищурился, нагнул голову и увидел, как воздух над полем дрожит и струится.

— Может, вас и не погонят сегодня, — с надеждой сказала Ульяна.

Но в Малой Виске их не задержали. Выйдя со двора военкомата уже большой колонной — человек триста — они под командой капитана и двух старшин зашагали на запад, на переформировку.

Перед отходом было прощание. Плакали бабы, пиликала гармошка, ржали лошади. Ульяна сидела на крыльце, тупо смотрела в землю.

— Строиться!

Николай глянул на Ульяну. В мгновение её лицо стало серым. Обозначились скулы, вдруг глубоко впали чёрные глаза. Закусив губу, Ульяна повалилась к нему на грудь.

— Пусть бы уж дочка была, не провожать бы на войну!

— Становись!

Взвыли женщины. Николай молча отрывает от себя Ульяну.

— Становись! Команда была!

— Без рук, без ног приму, только б живой, — невнятной скороговоркой шепчет Ульяна. — Без рук, без ног…

— Ну, будет, будет… К тебе возвращусь. Прежде к тебе, а потом решать станем. Может, здесь, а может, поедем… На озера наши…

— Равняйсь! Смирно! Напра-во! Шагом арш!

Колонна тронулась. Закачались спины. Тяжело ступает множество ног.

Снова по обе стороны дороги поля без конца и края.



В селе Валигоцово их разместили в большой новой, видимо, перед самой войной выстроенной школе. В пустых классах было гулко и неуютно. Ветер влетал в разбитые окна, гонял по полу потёртую солому, немецкие газеты, клочки бумаги. Ещё не выветрился приторно-сладковатый запах сигарет, воняло ваксой, рыбными консервами. Под стеной лежали набросанные друг на друга матрацы, подушки, полосатые одеяла. На подоконнике валялись жёлтые стеариновые плошки, изжёванные окурки, маленькие белые кубики, чем-то напоминающие пиленый сахар.

— Выплюнь — это же сухой спирт, — сказал Ивану совсем молодой парёнек с чёрненькими усиками. — Давай на нём чаю согреем. У меня котелок есть. Кто по воду? Ты, что ли? — обратился он к Николаю, задумчиво барабанившему пальцами по подоконнику.

Николай не отозвался.

Ваня принёс воду. Тем временем ребята затопили широкую изразцовую печку, газетами и грязными подушками заткнули окна.

На третий день во дворе в небольшой очереди у походной кухни Николай и Иван увидели Гришу Колесникова.

— Гришка, чертяка! — кинулся к нему Николай. — Откуда?

— Сегодня прибыл. Задержали в Злынке. Шевцова, кажется, поймали, так меня спрашивали о нём… Слушайте, братцы, надо отметить, а? Встречу нашу, освобождение.

— Дело, — заулыбался Николай. — Айда!

Но часовой, стоявший у школьной калитки, не хотел ни о чём слушать.

— Будь человеком. Не подведём. Одну всего бутылку выменяем. Тебя угостим, — уговаривал его Ярыш.

— Не положено.

— Ну, одного хоть выпусти, меня, — сказал Николай.

— Ты — тю-тю — на все четыре стороны, а я отвечай…

— Эх ты… — заскрипел зубами Николай.

— Отойди, стрелять буду!

…После того, как что-то уточнили в ранее составленных списках, поодиночке стали вызывать в особый отдел…

О чём там шёл разговор, никто не рассказывал. Иван пришёл усталый, постаревший.

— Ну, что? — шёпотом спросил его Григорий.

Иван вяло махнул рукой. Посидел немного на койке. Лёг, повернувшись лицом к стенке. Подошёл Николай, сел рядом.

— Ничего, Ваня, всё образуется. Вот увидишь, всё будет как надо…

Николая подняли среди ночи. Немолодой, давно небритый майор в засаленной диагоналевой гимнастёрке, дыша астматически часто и шумно, курил одну за другой тонкие тугие папиросы. Пепел падал ему на желтоватые пальцы, грязнил исписанные листы.

Ригачин доложил о себе, громко щёлкнул каблуками старых немецких ботинок, но майор не оторвал глаз от бумаг, густо залитых светом, бьющим из-под абажура старинной фарфоровой лампы. Было непонятно: то ли майор дремлет, то ли готовит какой-то страшный вопрос. Он заговорил тихо, еле слышно:

— Вилять не советую. Понял?

— Мне скрывать нечего…

— Как твоя настоящая фамилия?

— Ригачин…

— Ещё раз повторяю: как твоя настоящая фамилия?

— Ригачин.

— Хуже себе делаешь… Ну, ладно…

Он расспрашивал, откуда Николай родом, где был призван, в каком полку служил, фамилии командиров части, из которой попал в плен.

— Как же это удалось тебе выскользнуть из Уманьской ямы?

— Мы бежали втроём…

— Те двое, конечно, убиты? Так, так… Ну, а кто из комсостава в лагере служил у немцев? Не было таких? А Пекарского знал? Полковника Пекарского? Так… Так… Ещё одно уточню. Смотри на меня. Когда тебя сбили? Не темни — нам известно, что ты лётчик-истребитель…

— Не был я лётчиком — грамоты не хватило. Но я про другое, про главное хочу вам сказать. Будете слушать?

Майор молчал. Николай проглотил комок, вздохнул. Начал спокойно, но голос его заметно дрожал.

— Меня не убили в последнем бою. В Уманьской яме выжил. Сашка моего убили, а я остался. Зойку, учителку, растерзали, а я живой… Раньше мучился, совесть не давала шагу ступить. Теперь за них… за всех… Хочу…

Майор смотрел на Николая по-прежнему равнодушно, но, может быть, именно в эту минуту чаша весов склонилась в пользу Николая. Слишком уж много всякого повидал этот майор. Бывали и ошибки, но с этим парнем она, кажется, не случилась.

Через два дня друзья были зачислены в 287-й полк 95-й гвардейской стрелковой дивизии. После Валигоцова они ещё две недели проходили ускоренную переподготовку в Кировограде. Строевая, огневая, материальная часть, тактика боя… С шести утра и до восьми вечера на ногах.

Команда «отбой» — и сразу все в сон, так что и поговорить как следует некогда, разве что на занятиях во время коротких перекуров.

Подошла суббота, и вторая половина дня была почти свободной. В город не пустили, но никто особенно не отчаивался. Откуда-то появились гармошка, балалайка. Украинцы запели слаженно, красиво:

Ïхав козак на вiйноньку,

Сказав: «Прощай, дiвчинонько…»

— Хлопцы, хватит печали! А ну, дай русского! — крикнул Николай. Он вышел, лихо двумя руками разогнал складки под поясом старой гимнастёрки, выставил вперёд ногу. Он ждал, когда гармонист рванёт меха, каждый мускул был в напряжении. Николай пошёл по кругу, красиво выбросил руки, не глядя под ноги.

— Эх, рви гармошку, равняй деньки!

— Вот даёт, карел!

Николай бил чечётку с носка на каблук, мелкая отчётливая дробь летела по гулкому коридору.

— Сыпь, чёртова ступа!

— Не жалей!

Выскочил молодой парнишка с усиками, пошёл вприсядку вокруг Николая.

— Эх, паря!

Гармонист не выдержал, опустил руки и виновато замотал головой.

Загрузка...