ГЛАВА СЕДЬМАЯ

НА ПОСЛЕДНЕМ БЕРЕГУ. ОТЕЛЬ ИЗ ДЕТСТВА

В ту осень Набоковы впервые поселились в роскошной старомодной гостинице «Монтрё Палас» на берегу Женевского озера, называемого также озером Леман. И в маленьком курортном Монтрё, и по всему этому берегу, до самой Женевы, живало за последние полтора столетия немало русских. Гоголь бродил по этим берегам, обдумывая «Мертвые души», бывал здесь Толстой, да и Достоевский проезжал тут нередко, направляясь в игорный дом. Бывали здесь и Тютчев, и Вяземский, и Чехов; Жуковский наблюдал в этих местах за играми тринадцатилетней Лизхен Ройтерн, еще не предвидя своей судьбы. Что же до ссыльных и беглых революционеров (в основном большевиков, меньшевиков и эсеров), то из них, как остроумно предложил Филд, здесь можно было бы составить целое правительство (спасибо, уже составили!). Живали здесь в свое время и Руссо, и Байрон, и Ромен Роллан, а на кладбище в Монтрё одним из самых великолепных (впрочем, и одним из самых заброшенных) надгробий был к середине века памятник на могиле Прасковьи Набоковой, вдовы кузена министра юстиции Д.Н. Набокова. Так что место это для русско-американского писателя было не вовсе уж чужое или чуждое.

Отель этот впервые порекомендовал Набоковым дирижер Юрий Маркевич. Питер Устинов, живший здесь, тоже за него высказался, да и Набоковым место показалось удобным: рядом, в Милане, учился Митя; в относительной близости обитали европейские издатели, которых у Набокова становилось все больше; американские издатели тоже бывали здесь во время своих европейских вояжей. А в Женеве жила сестра Елена. Да и для новой его книги атмосфера оказалась вполне подходящей…

Думается, что вообще Швейцария вошла в жизнь Набокова не случайно. Еще приехав сюда на каникулы из Кембриджа вскоре после эмиграции, юный Набоков поражен был совершенно русским запахом здешней еловой глуши, где за опушкой все чудится бревенчатая изба да белая русская церковка. И, конечно, не случайно вошел в его жизнь этот старомодный отель, напоминавший о довоенной (еще до той войны) Европе. Он словно пришел из тех же воспоминаний, что коричневые экспрессы времен беспечной (еще до катастрофы) роскоши, времен его русского и заграничного детства — всего, что словно ушло вдруг на дно Черного моря в тот день, когда он покинул Россию. Очертания прежнего рая словно угадывались в тишине этих гостиничных ковровых холлов, в отблеске солнца на белой скатерти ресторана. Узор накладывался на узор…

Жить в отеле, когда можешь купить свой собственный дом, два дома, три дома, — так ли это нелепо, как может показаться? Ведь содержать дом хлопотно — надо искать прислугу. Дом требует уменья, вечных забот, ремонта и содержания, обогрева, охраны — много всякого (чем заниматься уже не хочется) требует дом. А в отеле все под боком — прислуга, ресторан, телефоны, свой парк, транспорт, да и гости (во всяком случае те, кому такой отель по средствам).

В этот последний период жизни Набокова (как-никак целых восемнадцать лет!) жизнь его была еще беднее внешними событиями, чем в США. Так что наша биография в еще большей степени, чем раньше, превращается в историю его книг, сюжеты и герои которых витают в уже знакомом нам с вами прошлом и не так уж часто выходят из круга знакомых нам идей. Главным местом действия на весь этот период жизни становится кабинет Набокова на шестом этаже отеля (где были не обычные номера, а квартиры), небольшой парк при отеле, улица (чаще всего одна и та же) и уголок Альп, куда Набоков ездил охотиться на бабочек.

Альфред Аппель, не раз бывавший в Монтрё, с почтительностью описывает этот известный нам по многим фотографиям кабинет Набокова: пюпитр (нечто вроде аналоя или кафедры), за которым он пишет стоя; стол, за которым он работает сидя; кушетку, на которой он пишет лежа; бабочек под стеклом и открытку с репродукцией «Благовещения» фра Беато Анжелико, где у архангела Гавриила такие радужные крылья, точно у тропической птицы или у бабочки; и маленькую потемневшую семейную фотографию, снятую еще до первой войны. Это здесь он, по словам его ученика Аппеля, «трудится над каждой фразой, старательно царапая на этих своих знаменитых бристольских карточках размером три дюйма на пять, так, словно он какой-нибудь средневековый или ренессансный миниатюрист, а не стенописец XIX века». Многие авторы описывают также неизменный том словаря, который, что верный пес, дремлет у его ног, — всегда под рукой (он также виден на фотографиях).

В первые годы Набоковы еще путешествовали — ездили в соседнюю Италию на Митин оперный дебют и его концерты, ходили по итальянским музеям, а в 1962 году даже плавали в Америку на премьеру «Лолиты». В день прибытия судна «Куин Элизабет» в Нью-Йорк «какие-то журналисты беседовали с Набоковым в отеле „Сэйнт-Реджис“», и позднее он опубликовал это интервью. Один из журналистов, сразу взяв быка за рога, спросил у знаменитого писателя, отчего интервьюеры считают его столь скучным персонажем. Набоков ответил, что он даже гордится тем, что не может представлять интереса для публики:

«Я никогда в жизни не был пьян. Никогда не употреблял словечек на три буквы из школьного жаргона. Никогда не трудился в конторе или в забое. Никогда не принадлежал ни к какой группе или клубу. Никакая школа или верование не оказали на меня влияния. И ничто не представляется мне более скучным, чем политические романы и литература с социальными идеями».

Перечень фобий Набокова оказался краток. Он сказал, что ненавидит глупость, угнетение, преступления, жестокость и тихую музычку. А величайшее в мире удовольствие доставляют ему писание и охота на бабочек. Один из журналистов спросил, не признак ли надвигающейся старости эти беспрестанные «э-э» и «бэ-э» в его ответах.

«Вовсе нет, — сказал Набоков, — Я всегда был ужасный оратор. Слова мои ютятся где-то глубоко в сознании и, чтобы обрести физическое существование, им нужен лист бумаги. Вдохновенное красноречие всегда представлялось мне чудом. Я переписывал — иногда по несколько раз — каждое опубликованное мной слово. Мой карандаш живет дольше, чем ластик».

Набоков признался, что и на кафедре в Уэлсли или в Корнеле он все время шастал глазами в текст. В заключение он ответил на вопрос о возможностях развития литературы в России, признав, что на такой вопрос ответить нелегко:

«Беда в том, что никакое правительство, какое бы оно ни было умное и гуманное, не может породить великих художников, тогда как плохое правительство, конечно, может мешать им и угнетать их. Следует помнить также — и это очень важно, — что единственные, кто процветают при любом правительстве, это мещане. В сиянии мягкого режима столь же редко появляется большой художник, как и в менее благополучные эпохи отвратительных диктатур. Поэтому я ничего не могу предвидеть, хотя я надеюсь, конечно, что под влиянием Запада, и особенно Америки, советское полицейское государство отомрет постепенно. Кстати, меня огорчает позиция, занимаемая глупыми и бесчестными людьми, которые самым смехотворным образом приравнивают Сталина к Маккарти, Освенцим к атомной бомбе и безжалостный империализм СССР к здравой и бескорыстной помощи, которую США оказывают народам, попавшим в нужду».

Некоторые из поздних (после 1962 года) интервью Набокова были изданы отдельной книгой. В ней много парадоксов, «крутых мнений», полупризнаний, обманных ходов и «иллюзорных решений». Желающий узнать из этих интервью что-либо об «истинной жизни» писателя не должен забывать, что Набоков сам предупреждал не раз о «поддельной нити Лжеариадны» и пленительности обмана в искусстве. И конечно же, он лукаво морочил репортеров, совершенно по-американски создавая свой собственный, выбранный им в старости «имидж». Сделать это было тем легче, что он сам заранее отбирал вопросы, на которые согласен отвечать, и заранее писал на них ответы, которые потом зачитывал. В эту пору о нем писали уже не только журналисты, но и литературоведы, молодые ученые, аспиранты, студенты. Монографии о Набокове появляются одна за другой (первой явилась на свет монография молодого американца Пейджа Стегнера) — в Гейдельберге, в Бонне, в Хельсинки, в Цюрихе, но чаще всего, конечно, на родине набоковедения, в Америке. Какие-нибудь «Парадоксы (или загадки) у Набокова…» становятся не менее популярной темой среди тамошних аспирантов, чем «Образ народного заступника в поэме „Кому на Руси жить хорошо?“» или «Коммунисты в романе Шолохова» среди прежних советских школьников.

Набоков пишет в эти годы предисловия к английским переводам своих русских романов, а иногда и работает над этими переводами вместе с любимым своим переводчиком — сыном Митей. Набоковские пометки на полях Митиных переводов дышат не столько обычной его авторской придирчивостью и педантизмом, сколько нестерпимой отцовской нежностью. Набоков не уставал удивляться многочисленным Митиным талантам — оперная сцена, автомобильные гонки, альпинизм и вот — переводы…

— Митя подвозил меня из отеля в Монтрё на станцию, — рассказывала мне в Париже адвокат Набокова Л.А. Ширман, выигравшая когда-то набоковскую тяжбу с Жиродиасом. — Он так гнал машину, страшно было… Он очень способный. Он даже слишком способный. Он очень милый.

С ЧЕГО НАЧИНАТЬ ЧТЕНИЕ?

В первые годы своей жизни в Монтрё Набоков работал над завершением романа, начатого еще в Соединенных Штатах. Это был роман небывалой композиции: он состоял из предисловия к поэме, самой поэмы, комментариев к поэме, а также указателя имен. Все вместе составляло удивительное произведение американской литературы — роман, да еще и с «детективной» приманкой, «Бледный огонь». Набоковед Стивн Паркер указывал в этой связи, что набоковские поиски нетрадиционной формы романа в сущности не выламываются из традиции русского романа, не раз искавшего совершенно новую форму. Что до самой уникальной композиции нового романа Набокова, то предтечей ее, по мнению Паркера, можно считать построение его гигантского труда о «Евгении Онегине»:

«Там тоже были предисловие к роману в стихах, перевод этого романа, а потом обширнейшие, составляющие три четверти объема всего труда и едва ли не самые в нем интересные набоковские комментарии. Форма эта повторялась теперь в пародийном плане и на новом, куда более сложном, уровне».

Об этом романе писали много, а загадки его дали пищу для любопытства и эрудиции целой армии набоковедов. Первыми занялись этим романом Пейдж Стегнер и бывшая жена Эдмунда Уилсона писательница Мери Маккарти, чья статья, по словам Э. Фрилда, явилась образцом критической щедрости и долго будет жить в американской литературе рядом с романом Набокова.

«„Бледный огонь“, — писала Мери Маккарти, — это шкатулка с сюрпризами, ювелирное изделие Фаберже, механическая игрушка, шахматная задача, адская машина, западня для критиков, игра в кошки-мышки и набор для любителя самоделок… Его внешняя странность не может заслонить тот факт, что это одно из великих творений искусства нашего века, что это современный роман, про который все думали, что он скончался, но который только притворялся мертвым… это творение совершенной красоты, симметрии, странности, оригинальности и моральной правдивости».

Мери Маккарти одной из первых объяснила, что роман этот раскрывается на различных уровнях, при том, что он вообще не лежит на «уровне мысли», привычном для современной критики. Он построен в фиктивном пространстве на манер тех вместилищ памяти, которые изображались на средневековых рисунках, с отделениями для цифр и для слов, или тех хранилищ, которые проектировали астрологи.

Мери Маккарти предлагает начать разбор этого сооружения с первого этажа. В центре произведения — поэма «Бледный огонь», написанная американским поэтом Джоном Шейдом. Ему шестьдесят один год, он преподает в американском колледже Уордсмит и живет неподалеку от коледжа в отцовском доме вместе с женой Сибил. Они женаты уже сорок лет. Их дочка Хэйзел, будучи подростком, покончила с собой, бросившись в близлежащее озеро. Шейд читает в университете курс об Александре Попе, и его собственная поэма вдохновлена стихотворными размерами Попа, хотя содержанием своим, как считает Мери Маккарти, она скорей напоминает баллады Уордсуорта. По соседству с Шейдом, в доме судьи и профессора Голдсуорта, уехавшего на год в отпуск, поселяется профессор Чарлз Кинбот, человек очень одинокий, гомосексуалист-неудачник, впоследствии автор комментариев к поэме Шейда. Кинбот — выходец из некоей Земблы, страны, расположенной к северу от России. Восхищаясь гением Шейда, он старается почаще бывать у поэта, подробно рассказывает ему об истории Земблы и ее монархе. В университете к Кинботу относятся презрительно, и только гуманный Шейд жалеет его. Потом Шейда по ошибке убивает некий Джек Грей, а Кинбот, завладев рукописью поэмы, законченной Шейдом в день смерти, удаляется с нею в Седарн, чтоб написать к ней комментарий и подготовить ее к изданию.

То, что нам раскрывается в комментариях Кинбота, составляет уже как бы новый этаж этой сложной романной постройки. Комментатор пытается доказать читателю, что на самом деле поэма Шейда навеяна его, Кинбота, рассказами о короле Земблы Карле Возлюбленном, о революции в Зембле и бегстве короля, так что по существу вся поэма посвящена событиям, происходившим в Зембле. Мало-помалу мы начинаем подозревать, что этот профессор Кинбот и есть укрывшийся в Америке беглый король Земблы Карл Возлюбленный. Тайная полиция революционной Земблы («теневики»), выследив его, нанимает анархиста Якова Градуса, чтоб он убил опального монарха. Градус шаг за шагом, день за днем (по мере написания Шейдом его великой поэмы) приближается к университету и наконец стреляет в короля, убивая по ошибке поэта. Так представляется Кинботу все происшедшее, однако внимательный читатель теряет к его рассказу доверие по мере чтения и начинает подозревать, что этот Кинбот сумасшедший. Позднее читатель обнаруживает, что он вообще не Кинбот, этот человек, а профессор русского языка Боткин, страдающий манией преследования, столь нередкой среди эмигрантов и беженцев, хотя некая страна за «железным занавесом», конечно, существует на самом деле, и детективная история, подобная той, которую придумал Боткин и в которую он втянул читателя, вполне могла иметь место. Можно объяснить все безумием Боткина, ибо нам уже более или менее ясно, что Джек Грей, сбежавший из тюремной психушки, куда упрятал его судья Голдсуорт, явился, чтобы убить судью, и только по ошибке убил похожего на него поэта. Однако открытие каждого нового плана в романе влечет за собой открытие следующего, и новый роман Набокова более, чем когда-либо у него, повторяет бесконечное отражение предмета в двух зеркалах, а то и русскую матрешку, из чрева которой появляются все новые сюрпризы.

Мери Маккарти, первой отыскавшая источник набоковской Земблы в «Эссе о человеке» Попа, приводит отрывок из этого эссе, в котором Поп говорит о поисках Крайнего Севера и «крайности» порока, когда каждый народ говорит, что там, где-то к северу от него, еще северней, там еще хуже и порок там ужаснее, где-то там, в Зембле, то есть не у нас, а за нашим порогом. У Шейда за порогом — сосед Боткин, у Боткина — Шейд (у Шейда из пороков — его пристрастие к виски, у Боткина — его «мальчики для пинг-понга»). Однако ведь и сам Шейд — лишь отражение в оконном стекле…

Еще сложнее приходится читателю, когда он обнаруживает обратную согласованность некоторых частей поэмы с комментарием. С естественностью приходит в голову, что сочинял поэму и комментарии один и тот же человек. Но кто из двоих? Был ли Шейд творцом Кинбота или, напротив, Кинбот-Боткин сочинил все вместе взятое. И здесь мнения даже самых опытных читателей расходятся. Для Брайана Бойда несомненно, что это именно Шейд, в совершенстве владеющий и стихом и прозой, сочинил историю Кинбота. Подобно тому, как в самом начале своей поэмы Шейд видит себя отраженным в оконном стекле, так и Кинбот отражает Шейда, но только в отражении этом как в зеркале — все наоборот (и там, где в здешних Апалачах буква «А», в далекой Зембле — буква «зет», последняя буква английского алфавита).

Борясь с неразрешимой тайной смерти (смерть дочки для Шейда — неизжитое горе), желая понять ее загадку, поэт стремится войти в чужую душу (не тем ли был, если помните, занят и рассказчик в «Истинной жизни Себастьяна Найта»?), при этом душу, как можно более непохожую на его собственную. Как отмечают наблюдательные набоковеды, Кинбот и есть полная противоположность Шейду (ведь и рассказчик из «Себастьяна Найта» предполагал, что наше «потом» и «там» предоставит нам полную возможность «жить в чужих душах, в любом числе чужих душ»). Отчего же все-таки для своего эксперимента Шейд выбрал этого мерзкого и сумасшедшего педераста Кинбота-Боткина? Может, оттого, что для него, Шейда (как и для Набокова — мы с вами ни на минуту не забываем о нашем герое), любая человеческая душа бесценна и незаменима.

И вот, с одной стороны, Шейд избирает смерть, чтобы, освободившись от своей личности, жить по смерти (к такому выводу приходит Б. Бойд). С другой, Шейд создает Кинбота, этого замкнутого на себе человека (о бесконечном его эгоцентризме свидетельствуют и его комментарии, и составленный им смехотворный указатель), человека, который в то же время пытается преступно проникнуть в чужую душу, в душу Шейда. Шейда в Кинботе могла привлечь не только многое озаряющая нотка безумия (Набоков, как помните, никогда не уставал изыскивать для своей прозы самых разнообразных безумцев, чем немало смущал русскую критику), но и его безысходное одиночество. Ведь одна из целей Шейда — понять непостижимое трагическое одиночество своей бедной дочери, добровольно ушедшей из жизни. Сам Шейд нашел возможность вырваться из одиночества благодаря идеальному браку с Сибил (и это, между прочим, особенно раздражает Кинбота). Что до безумного Кинбота, то он, чтобы преодолеть одиночество, изобретает сказочную Земблу и свой статус короля-изгнанника. Шейд пытается преодолеть горечь утраты с помощью своего искусства: изобретая для этого и отчаяние Кинбота (в душу которого он проникает) и собственную смерть (это проникновение позволяющую). Завершив анализ романа, Брайан Бойд переходит к жизни самого Набокова (и в этом нет неожиданности, ибо присутствие автора в этом романе несомненно).

«Укрытому за двумя персонажами Набокову предстояло самому справиться с двумя горестями своей жизни: с утратой России и с бессмысленным убийством отца. Чувства Набокова к России довольно прямо — хотя и в фантастической форме — выражены в зеркальном мире Земблы».

На эту мысль, в частности, наводят Бойда некоторые даты и факты:

«День рождения В.Д. Набокова приходится на 21 июля: это день убийства Шейда… Таборицкий и Шабельский-Борк прострелили сердце В.Д. Набокова, хотя собирались убить Милюкова (точь-в-точь как Градус или Грей собирался убить Кинбота или Голдсуорта, но уж конечно не Шейда, которому он прострелил сердце). Более того: после смерти В.Д. Набокова эмигрантскую организацию в Берлине возглавил некий С.Д. Боткин».

Итак, Бойд считает Шейда автором поэмы и комментариев, творцом самого Боткина-Кинбота. В подтверждение этой версии мы могли бы еще напомнить лжехудожников из «Отчаяния» и «Соглядатая» или порассуждать об уже знакомой нам глухоте «лжехудожника». Однако мы скромно останемся в стороне от набоковедческих баталий и лишь известим читателя, что есть также другие толкования романа. Набоковед Грэйбз, например, выдвигает многочисленные аргументы в пользу Кинбота как автора не только комментариев, но и самого Шейда. «Если Кинбот мог придумать историю Карла Возлюбленного, отчего не мог он придумать и Шейда вместе с его поэмой и с его убийством?» — вопрошает Грэйбз. «Во всяком случае, — продолжает он, — возможность разнообразных прочтений означает, что вопрос о конечном впечатлении остается на удивление нерешенным и что сам читатель в необычно широкой мере вовлекается в его решение». Именно поэтому многие набоковеды (и Мери Маккарти первая) называли этот роман детективом-самоделкой, игрушкой «сделай сам»; очертания романа и его понимание меняются даже в зависимости от того, в каком порядке вы станете его читать. Кинбот советует в предисловии начинать чтение с комментариев. Грэйбз в своей работе рассматривает три способа прочтения и три несовпадающих впечатления от романа, находя поистине удивительным, что при всех уловках в стараниях все-таки невозможно установить, какая трактовка событий предпочтительнее. Читателю романа таким образом предоставляется еще большая свобода трактовки, чем в других романах Набокова. Легко предсказать, что эта неопределенность и ускользающая реальность любой из версий не может не раздражать читателя, привыкшего к более определенным условиям игры. Недаром же Н. Берберова писала когда-то, что Набоков не только создает новый тип литературы, но и создает нового читателя. Набоков говорил, что он нашел своего читателя в Америке. Но, конечно, есть такой читатель и в других странах, в том числе и на родине писателя. Однако, несмотря на массовые тиражи изданий, это все еще не «массовый» читатель. Так или иначе, почти все набоковеды отмечали трудность чтения романа, признавая единодушно его большие литературные достоинства. Эндрю Филд считает «Бледный огонь» одним из трех лучших романов Набокова (два других — это «Дар» и «Лолита»), Брайан Бойд — лучшим:

«Головокружительная проба сил, море комического наслаждения, тест на воображение, исследованье проблем жизни и смерти, безумия и здравомыслия, отчаянья и надежды, любви и одиночества, затаенности и разделенной судьбы, доброты и эгоизма, созидательности и паразитизма, а также увлекательное путешествие в страну открытий».

Мы не говорили здесь о поэме Шейда, которую многие набоковеды-американцы считают замечательным произведением поэзии. Приводя строки об отражении заснеженного двора на стекле, Бойд заявляет: «Не много найдется в английской поэзии произведений, равных „Бледному огню“».

Мы не затронули еще многих сторон романа, скажем, литературных пародий и реминисценций в нем (самое его название идет от Шекспира, а в ткани его живут и Поп, и Гёте, и Уордсуорт, и «Алиса в стране чудес», и еще многое). Мы не говорили о словесных играх: самую «игру словами» Набоков сопоставляет с «игрой мирами» (и в английском слова эти ближе по звучанию, чем в русском). Мы ничего не сказали о языкотворчестве (существует диссертация, посвященная структуре «зембланского» языка в романе), о роли красного и зеленого цветов. И еще, и еще…

Легко понять, что, когда в интервью Би-би-си Набоков заявил, что, сочиняя книги, он просто играет в свое удовольствие, он, как обычно, лукавил. И все же многие критики, раздраженные непонятностью этой книги, восприняли ее именно как игру. С этим ничего не поделаешь: предоставив читателю свободу трактовки смысла романа, Набоков мог ожидать и разнообразия читательских суждений о нем, так что если такие читатели, как Мери Маккарти, Эндрю Филд и Брайан Бойд высказали свой безусловный восторг, если даже специалист по юмору из юмористического «Панча» счел книгу очень смешной, то, скажем, автор из престижного американского «Комментари» нашел главный недостаток книги в том, что она «не смешна там, где намеревается быть смешной», а обозреватель английского «Лиснера» заявил, что «может, конечно, мистер Набоков и гений, однако пусть он пробует свои загадки и криптографические игры на ком-нибудь другом, только не на мне».

Мы упомянули выше об интервью, которое Набоков дал корреспондентам Би-би-си, настигшим его на альпийском склоне в Зерматте, где он по обыкновению ловил бабочек. Первое, о чем спросили англичане, — собирается ли Набоков когда-нибудь вернуться в Россию.

«Я никогда не вернусь, — ответил он, — по той простой причине, что вся та Россия, которая нужна мне, всегда со мной: литература, язык и мое собственное русское детство. Я никогда не вернусь. Я никогда не сдамся. К тому же уродливая тень полицейского государства и не развеется еще при моей жизни. Не думаю, чтоб там знали мои произведения — ну, вероятно, какое-то число читателей все же имеется в моей собственной секретной службе, но не надо забывать, что Россия стала невероятно провинциальной за последние сорок лет, не говоря уж о том, что людям там указывают, что им читать и что им думать. В Америке я чувствую себя лучше, чем в любой другой стране. Именно в Америке я нашел лучших своих читателей и самые близкие ко мне воззрения. Интеллектуально я дома в Америке. Это моя вторая родина в полном смысле этого слова».

Нет сомнения, что, отвечая так, лукавый Набоков хотел не только сделать приятное американцам, но и досадить корреспондентам-англичанам. Корреспонденты просили, чтобы Набоков объяснил им причины своего пристрастия к литературном ловушкам и обманам.

«Мальчиком я был вроде фокусника, — сказал Набоков, — Мне нравились маленькие фокусы — превращать воду в вино и все такое; но мне думается, я попадаю здесь в неплохую компанию, ибо любое искусство — обман, так же, как и природа; все обман в этом добром старом розыгрыше — от насекомых, которые притворяются листьями, до популярных соблазнов размножения. Знаете, как началась поэзия? Мне всегда думалось, что она началась тогда, когда пещерный мальчик примчался по высокой траве в свою пещеру, крича: „Волк, волк“, а на самом деле никакого волка не было. И его гориллоподобные родители, большие поборники правды, дали ему, конечно, взбучку, но рождение поэзии уже произошло — высокая поэзия родилась в высокой траве».

Супруги Набоковы надолго обосновались в Монтрё. Когда Питер Устинов переезжал из отеля, он звал за собой Набоковых. Они посетили его новый дом и даже купили себе участок в горах, но так и не двинулись с места. Не уехали они и тогда, когда ушел из отеля его директор, с которым они успели подружиться. Они оказались тяжелы на подъем. А может, просто перемена мест не играла в их жизни столь уж существенной роли.

В 1964 году Набоковы снова предприняли путешествие в Америку. На выступлении Набокова в Гарварде университетский Мемориальный зал был полон до отказа (тот самый зал, где двенадцать лет назад он читал лекции). Из Гарварда супруги поехали в гости к Бишопам в Итаку. Им нужно было договориться о доставке набоковского архива в Монтрё. Бишопы нашли, что Набоков хорошо выглядит, а Вера стала еще красивей.

ЗА НАГЛУХО ЗАПЕРТЫМИ ВОРОТАМИ

В начале 1964 года в Америке вышел «Евгений Онегин» в переводе Уолтера Арндта, который Набоков еще успел помянуть в печати недобрым словом перед сдачей в набор у Болингена своего собственного перевода. Набоков писал, что этот новый перевод «еще хуже» прежних. Но вскоре перевод Арндта получил в Америке премию Болингена. Еще обидней было другое. В том же самом году Уилсон навестил Набокова в Швейцарии, однако не сказал, что его собственная рецензия на набоковский перевод «Евгения Онегина» лежит в «Нью-Йорк Ревью эв Букс». Рецензия вышла уже в июле и, как легко было предвидеть, содержала резкие нападки на набоковского «Онегина». Эндрю Филд считает несправедливым, что большую часть рецензии Уилсон посвятил переводу, который по объему составляет лишь около трети тысячестраничного комментария Набокова, а об огромной набоковской работе над исследованием связей Пушкина с современной ему английской и французской литературой Уилсон упомянул лишь в одной, хотя и похвальной, фразе. При этом он тут же позволил себе усомниться в анализе пушкинских источников, которому Набоков уделил особое внимание. Набоков в своей работе приходил к выводу, что Пушкин пользовался в основном французскими переводами английской литературы, так как английский знал не слишком твердо, зато великолепно знал и старую и новую французскую литературу. При этом Набоков давал в своих комментариях интереснейший анализ лексики Пушкина и примеры употребления Пушкиным старых слов, и вряд ли попытки Уилсона вступать здесь в спор с Набоковым имели шансы на успех. Но этот спор по поводу романа Пушкина (в который ввязались А. Берджес, Р. Пауэл и другие) окончательно испортил отношения между старыми друзьями. Больше они никогда не виделись. Набоков лишь отвечал открытками на рождественские открытки Уилсона, но иногда в разговорах с кем-нибудь из американцев вдруг с сожалением вспоминал об их столь славной некогда дружбе…

Набоковский подстрочный перевод «Онегина» вызвал немало нареканий. Набоков реализовал в нем свои новые взгляды на перевод, которые он с большой страстностью высказывал в интервью Альфреду Аппелю:

«Говорят, есть на Малайях такая птичка из семейства дроздовых, которая тогда только поет, когда ее невообразимым образом терзает во время ежегодного Праздника цветов специально обученный этому мальчик. Потом еще Казанова предавался любви с уличной девкой, глядя в окно на неописуемые предсмертные мучения Дамьена. Вот какие меня посещают видения, когда я читаю „поэтические“ переводы русских лириков, отданных на заклание кое-кому из моих знаменитых современников. Замученный автор и обманутый читатель — таков неминуемый результат перевода, претендующего на художественность. Единственная цель и оправдание перевода — возможно более точная передача информации, достичь же этого можно только в подстрочнике, снабженном примечаниями»[29].

Среди прочих откликов на набоковского «Евгения Онегина» приплыл к американскому берегу и отклик из подмосковного Переделкина. Прислал его один из первых советских теоретиков перевода восьмидесятидвухлетний Корней Иванович Чуковский. До Переделкина дошел не только онегинский четырехтомник Набокова, но и злой анекдот о Чуковском, рассказанный Набоковым в автобиографии. Ссылаясь на веселый рассказ отца, Набоков пишет, что в 1915 году во время поездки в Англию с делегацией Чуковский на приеме во дворце стал на своем варварском английском добиваться от короля, что он думает об Оскаре Уайлде (в ту пору менее знаменитом в Англии, чем в России). Ничего не поняв в варварской речи гостя, король поспешил перевести разговор на погоду и заговорил на французском, который он знал не лучше, чем Чуковский знал английский… Чуковский писал, что, хотя Набоков и сочинил о нем этот злой анекдот, он все же остается его «любимым писателем», что больше всего Чуковский любит «Бледный огонь», но, по его мнению, и «Лолита», и «Пнин», и «Защита Лужина», и онегинский четырехтомник — «бесспорные шедевры» («Из четырехтомника я узнал много нового, многое прочитал с упоением»), Чуковский добавлял, что, конечно, он согласен не со всеми теоретическими положениями Набокова о переводе, так как он, Чуковский, очень любит книгу набоковских переводов «Пушкин, Лермонтов, Тютчев», о которой сам Набоков, вероятно, забыл, когда писал свои новые «Стансы о „Евгении Онегине“», изничтожающие поэтов-переводчиков. В том же письме Чуковский сообщал, что сочинил довольно большую статью о набоковском «Онегине» и даже собирается ее напечатать. При этом Чуковский высоко отозвался о статье Уилсона:

«Эдм. Уилсон написал очень талантливо, очень тонко об „Онегине“ Вл. Вл-ча, как жаль, что при этом он, Уилсон, так плохо знает русский язык и так слаб по части пушкиноведения. Вл. Вл. его сотрет в порошок».

Эти откровения Чуковского были адресованы загадочной Соне Г., переписка с которой скрасила последние годы Чуковского, а вся история этой переписки, отчасти напоминающая знаменитые коктебельские розыгрыши, представляется мне весьма трогательной. Первое письмо от «Сони Г.» Корней Иванович Чуковский получил осенью 1964 года, и при взгляде на эту подпись ему представилась хотя и не совсем молодая, но вполне еще моложавая американка русского происхождения, прекрасно знающая русскую литературу, судящая обо всем смело и независимо. Чуковский ответил, и письма его к Соне с каждым разом звучали все более влюбленно:

«Милая, загадочная Соня… Мне все чудится, что откроется дверь и в мою комнату войдет быстрая, красивая, шумная, моложавая дама и скажет: „Я Соня“. Хоть бы прислали свою карточку, чтобы я понял, почему я, занятый по горло, почти 90-летний старик, с таким удовольствием пишу Вам письмо и так жду Вашего письма с небрежной подписью…»

Корней Иванович умер, так и не узнав, кто была «загадочная Соня», пережившая его, впрочем, ненадолго. В своей переписке они обсуждали книги Башевиса Зингера (от которого К. Чуковский был в восторге), американские выступления Евтушенко (от которых Соня была в ужасе) и прочие литературные события, однако для нас наиболее интересны многочисленные упоминания о Набокове, которого Соня представила Чуковскому как своего друга (кстати, в этом не было преувеличения). Однажды Чуковский сообщил Соне, что свою статью о четырехтомном набоковском «Евгении Онегине» он закончил и она уже переводится на английский язык: «Надеюсь получить в нашем Союзе писателей официальное разрешение напечатать статью в „Нью-Йорк Ревью эв Букс“». Соня похвалила в своем письме арндтовский перевод «Онегина» и даже списала для Чуковского перевод «Ворона», сделанный Арндтом. 22 апреля 1967 года Корней Иванович написал Соне, что, прочитав статьи в юбилейном набоковском номере «Трикуотерли», он решил все же отложить свою собственную статью о «Евгении Онегине» на полку своих «посмертных записок» (вероятно, к тому же и «официального разрешения» Союза писателей на столь серьезный шаг надо было ждать годами, а выживание в условиях террора, много лет истреблявшего его друзей и близких, приучило Корнея Ивановича к разумной осторожности). Это, апрельское, письмо, написанное восьмидесятипятилетним Чуковским в последнюю переделкинскую весну его жизни, очень трогательно: «Милая загадочная Соня! У нас уже весна! Птицы, зелень, дальние прогулки и сладкие дымки от сжигаемых прошлогодних листьев. Пройдешь по улице — и справа и слева костры — и этот древний, с детства милый запах…» А дальше, в этом последнем письме, прощающие, совершенно пасхальные строки о злой проделке младшего Набокова, о его благородном отце…

«Относительно Влад. Влад-ча: люди, прочитавшие его мемуары (я не читал их), пишут мне с удивлением, с возмущением по поводу его строк обо мне… Но я вскоре поостыл и думаю, что в то время — в 1915 — 16 гг. — во мне было, очевидно, что-то, что дало пищу его анекдоту. Самый анекдот — выдумка, но возможно, что он верно отразил то неуважительное чувство, которое я внушал окружающим. Я был очень нескладен: в дырявых перчатках, не умеющий держаться в высшем обществе — и притом невежда, как все газетные работники, — невежда поневоле, самоучка, вынужденный кормить огромную семью своим неумелым писанием…[30] Отец же Вл. Вл. был человек очень высокой культуры. У него была особая игра: перечислять все имена героев Диккенса — чуть ли не триста имен. Он соревновался со мною. Я изнемогал после первой же сотни. Мы в шутку состязались в знании всех романов А. Беннета. Он и здесь оказывался первым: назвал около двух десятков заглавий, я же читал всего восемь. Я всегда относился к нему с уважением и любовно храню его немногие письма и дружественные записи в „Чукоккале“».

В ответном, майском (тоже последнем) своем письме Соня, передав привет дочери писателя Л.К. Чуковской, которую знали и ценили в Америке, снова касалась истории со смешным набоковским анекдотом:

«Относительно Набокова: после того, как я написала ему насчет его выдумки относительно Вашей поездки в Лондон вместе с его отцом, он в ответ просил меня передать Вам, что его сын вырос на Вашем „Крокодиле“ и на „Мойдодыре“. Мне кажется, что он чувствует себя очень неловко, будучи уличенным».

Это сообщение крайне любопытно. Во-первых, мы еще раз узнаем, до какой степени популярна была среди берлинских эмигрантов советская литература. И во-вторых, задумываемся над тем, мог ли Набоков полностью сочинить подобный анекдот для своей автобиографической (хотя и очень «придуманной») книжки? Какова вообще степень ее автобиографичности?

Загадка «Сони Г.» уже четверть века назад была раскрыта нью-йоркским «Новым журналом». Из множества русских Сонь Г., приехавших в Нью-Йорк из России, Соней Г. могла бы оказаться, к примеру, С. Гринберг, жена Набоковского друга Романа Гринберга. Однако Соней оказался… сам Роман Николаевич Гринберг, парижский ученик Набокова и его нью-йоркский друг, в котором литературные пристрастия не раз брали верх над «делами». Р. Гринберг выпустил в Америке пять номеров русского альманаха «Воздушные пути», издание которого поэт Л. Ржевский назвал «одним из самых блестящих эпизодов эмигрантской периодики 60-х годов»: именно здесь были впервые напечатаны 57 стихотворений Мандельштама, два варианта «Поэмы без героя» Ахматовой, поэма Цветаевой «Перекоп», наброски поэмы Пастернака, четыре новеллы Бабеля, стихи И. Бродского, письма В.Д. Набокова. Отправляя однажды письмо в Переделкино и опасаясь, что осторожный Чуковский не ответит неблагонадежному издателю «западного» альманаха, Р. Гринберг и выбрал себе романтический псевдоним, что позднее подарило читателю и благодарным литературоведам пачку прекрасных романтических писем.

Жаль все же, что Набоков сам не написал Чуковскому. Однако он в то время уже почти не писал личных писем, да и деловую переписку Вера Евсеевна взяла на себя (и надо сказать, объем ее работы сильно увеличился). К тому же сомнительно, чтобы он решился написать что-нибудь примирительное, как Чуковский, или признать свою ошибку.

Корреспонденты, расспрашивавшие в те времена Набокова о его образе жизни, получали от него довольно подробный отчет:

«Просыпаюсь я между шестью и семью часами поутру и пишу до половины одиннадцатого, как правило, стоя у кафедры… Первый перерыв бывает в половине девятого во время нашего с женой завтрака и разборки почты… Около одиннадцати я вымокаю минут двадцать в горячей ванне с мочалкой на голове и языкотворческими мыслями в голове, увы, вторгающимися и в мою нирвану. Прогулка с женой вдоль озера, потом скудный обед, а потом двухчасовой сон, после чего я возобновляю работу до ужина, то есть до семи. Американский друг подарил нам „скрэбл“ с русскими буквами, изготовленный в Ньютауне, штат Коннектикут, так что мы играем час или два в русский „скрэбл“. Потом я читаю в постели — периодические издания или какой-нибудь из романов, который гордые издатели посылают мне с надеждой. С одиннадцати до двенадцати длится моя обычная борьба с бессонницей. Таков мой образ жизни в холодную пору. Лето я провожу в погоне за бабочками на цветущих склонах и горных осыпях, и конечно, после ежедневной пятнадцатимильной прогулки сплю я еще хуже, чем зимой. Последнее прибежище для отдохновения в сочиненье шахматных задач…»

Что до общества, то его, по свидетельству Набокова, составляли писателю утки на Женевском озере, некоторые приятные персонажи из его романа, сестра в Женеве, непрерывный поток блестящих американских интеллектуалов, его навещающих, и «мистер Ван Вин, который спускается из горного шале, чтобы встретиться с некой темноволосой дамой на углу улицы, видном в окно Набоковской башни из мамонтовой кости. Кто еще? Сам мистер Вивиан Бэдлук» (Плоховыглядящий — еще одна из множества анаграмм его имени)…

Самое существенное здесь сообщение — о мистере Ван Вине, герое нового огромного романа, над которым Набоков работал все последние годы.

Иногда корреспонденты наезжали с кинокамерами, и тогда стареющий писатель разыгрывал для них настоящего Набокова: провожал взглядом бабочку, что-то записывал (или делал вид, что записывает) в записную книжку во время прогулки…

Митя работал теперь над переводом романа «Король, дама, валет», а Набоков делал поправки и писал новое предисловие к роману. Кроме того он завершал очень важную и трудную работу — русский перевод «Лолиты». Той осенью на Сицилии, он написал грустный и прекрасный постскриптум к своему русскому переводу. Грусть эта прежде всего была навеяна тем, что, хотя Россия и ожила, зашевелилась где-то там за своим бронированным занавесом, ему трудно было разглядеть нового русского читателя, магический кристалл ему «мало кого… показывал». Разве что «несколько старых друзей, группу эмигрантов (в общем, предпочитающих Лескова), гастролера-поэта из советской страны, гримера путешествующей труппы, трех польских или сербских делегатов в многозеркальном кафе, а совсем в глубине — начало смутного движения, признаки энтузиазма, приближающиеся фигуры молодых людей, размахивающих руками… но это просто меня просят посторониться — сейчас будут снимать приезд какого-то президента в Москву».

«Вопрос же — для кого, собственно, „Лолита“ переводится, — писал Набоков, — относится к области метафизики и юмора. Мне трудно представить себе режим, либеральный или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы „Лолиту“».

Читатель с приятным удивлением отметит, что не всякий пессимистический прогноз сбывается, даже если он касается нашей бедной родины: прошло всего два десятилетия, и издания «Лолиты» наводнили Россию…

Для самого Набокова тогдашнее его возвращение к русской прозе, причем в одном из труднейших жанров — в самопереводе — было новым нелегким испытанием. Приступая к переводу «Лолиты», Набоков задумывал «руссизацию» сразу нескольких своих американских романов как «завершение круга своей творческой жизни, а вернее, начала новой ее спирали». Однако перевод «Лолиты» явился по существу последним русским его трудом и стоил ему двух лет напряженных усилий. И дело не только в том, что автоперевод, как не раз указывали лингвисты и нейропсихологи, представляет особую трудность, ибо разрушает в сознании билингвы перегородки между языками, оберегающие психику писателя. Дело было еще и в том, что современный американский язык и американские жаргоны требовали от переводчика знания соответствующего русского языка, более или менее современных жаргонов. Даже если многие из слов, обозначающих американские реалии, имели в русском языке соответствующие эквиваленты, Набоков их знать не мог. К тому же многие лаконичные английские обороты не переводились на русский ни лаконично, ни достаточно точно. Психолингвисты утверждают, что равное знание двух языков мешает переводить, «нарушается языковое равновесие». Нечто в этом роде переживает (уже как болезнь) писатель Вадим Вадимович, автобиографический герой последнего законченного романа Набокова («Взгляни на арлекинов!»).

После признания, что его «мутит» от «дребезжания» его «ржавых русских струн», Набоков дает в своем послесловии к «Лолите» удивительный образ оголенного сада, в который превратился его «дивный» язык («все, что есть у меня, мой язык»):

«Увы, тот „дивный русский язык“, который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет у меня хранился ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку».

Однако, сделав поэтическое полупризнание в неудаче, Набоков ищет то ли полуутешения, то ли полуоправдания этой неудаче:

«Утешаюсь, во-первых, тем, что в неуклюжести предлагаемого перевода повинен не только отвыкнувший от родной речи переводчик, но и дух языка, на который перевод делается. За полгода работы над русской „Лолитой“ я не только убедился в пропаже многих личных безделушек и невосстановимых языковых навыков и сокровищ, но пришел и к некоторым общим заключениям по поводу взаимной непереводимости двух изумительных языков».

Дальше Набоков дает удивительное сравнение русского и английского языков, еще один художественный образ и еще одно полупризнание в неудаче (правда, и это набоковское послесловие может иметь целью не раскрытие тайн, а скорее их сокрытие):

«Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов, все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».

Дальше Набоков дает историческое обоснование этого увы, очень интересного и все же сугубо личного опыта. Логично предположить, что если бы Митя учился не в Сент-Джеймсе, а в московской спецшколе, в московском, а не в гарвардском университете, и притом не в сороковые — пятидесятые, а в шестидесятые годы (когда переводилась «Лолита»), если бы к тому же русский стиль Набокова сложился не в двадцатые годы, а позже, то и трудности, может, были бы другие. Равно как и теоретические выводы о различии двух языков. Впрочем, дочитаем эти «общие заключения» до конца:

«Эта неувязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда и довольно безвкусным юношей и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».

Даже если пренебречь спором о свободе духа, придется признать, что у языков есть, конечно, различия, однако ведь и переводящим на эти зрелые английский и французский порой до смешного не хватает их возможностей, чтоб передать драгоценные перлы русского текста — и в любой сфере «недоговоренностей», и в сфере «отвлеченнейших понятий», и в сфере «противоестественных страстей»… Возможно, именно знакомство с этими несовершенными переводами привело Набокова к его запретам на испытанные методы художественного перевода, запретам, которыми он сам, слава Богу, с великолепной непоследовательностью пренебрег при переводе «Лолиты». Перевод ее выполнен в великолепной русской традиции (может, чуть менее раскованно, зато и с куда большим мастерством, чем его «Алиса (то бишь Аня) в стране чудес»): чтоб передать смешное, Набоков ищет смешное по-русски, не надеясь, что читатель полезет в оксфордский словарь. По временам он, правда, словно бы не доверяет возможностям русского юмора и восприимчивости русского читателя — отсюда некоторое «многословие» (в котором он и сам признается). К примеру, в начале второй части романа Набоков приводит заманчиво-пейзажные названия отелей — всякие «Дворы» и «Подворья», «Горные дали», «Лесные дали», «Сосновые дали», находя для своего перевода пошловато-рифмованные — «Закаты», «Перекаты», «Чудодворы», «Красноборы», «Красногоры», «Просторы», «Зеленые Десятины», «Мотели-Мотыльки». Незаметно, чтоб Набоков стремился здесь к «буквальному» переводу. Если б «Лолиту» переводили сегодня, непременно вспомнили бы, что покойный классик завещал переводить лишь минимум, так что предложили бы оставить все по-английски, скажем, «Хилл-Крест Кортс», «Пайн-Вью Кортс», «Маунтин-Вью Кортс». Не смешно, зато научно обоснованно. Набоков, увы, тоже оставлял в «Лолите» довольно много непереведенных английских слов, как бы призванных придать тексту «кулёр локаль» (которого в романе и без того предостаточно). Скажем, английское «брекфаст» вместо русского «завтрака». В «Других берегах» такая замена, может, была оправданна: Набоковы завтракали не как все, а как тогдашние англичане (мазали на хлеб прозрачную патоку). Однако слово так понравилось Набокову, что он употребляет его и в переводе «Лолиты»: Гумберт Гумберт, который вовсе не англоман, а француз, тоже не завтракает, а «брекфастает», и это, сдается мне, пример не слишком удачного обогащения языка. В описании тех же самых отелей реклама предлагает «шашлык на воздухе», и в воображении Гумберта безотказно возникают дурно пахнущие подростки (старшеклассники, школьники) в майках-безрукавках, которые будут прижиматься разгоряченной щекой к щечке Лолиты. «Буквалист» Набоков с большой свободой пишет в русском переводе про «ночные пикники»: «…что у меня в уме вызывало только мерзкие представления о зловонных гимназистах в майках и о чьей-то красной от костра щеке, льнувшей к ее щеке…» Понятно, что ревнивое воспоминание Гумберта о бойскауте, лишившем Лолиту невинности, могло потребовать намека на атмосферу туристской стоянки, и оттого, пользуясь своим «авторским правом», Набоков заменил ужин и шашлык на костер и пикник (не при отеле же костер, а в бойскаутском лагере, в турпоходе). Зато пропала в переводе эта щека, которая в оригинале тлеет как головешка под золой. И уж вовсе не годятся «зловонные гимназисты», ибо в русские шестидесятые слово «гимназисты» годилось лишь в описаниях прошлого (вроде слова «акцизный»). Нынешние «тишёртки», они, конечно, тоже майки, однако все же майки с короткими рукавами, ибо нормальные майки не обтягивают так противно (для Гумберта) молодые мускулы.

А иногда Набоков вдруг начинает объяснять русскому читателю то, что, ему кажется, он не поймет без объяснений. Скажем, в описании гостиниц, где «озадаченные его акцентом служащие хотели выяснить фамилию его покойной жены и девичью фамилию его покойной матушки», Набоков вводит «расистского пошиба дирекцию», которая «хотела непременно знать и т. д.». Но чаще автор все же забывает, на радость читателю, о требованиях буквализма, и там, где Гумберт в оригинале попросту «разочаровался», в переводе появляется прекрасное набоковское «действительность меня скоро расхолодила». Конечно, это не «буквальный» и даже не «точный» перевод, а набоковская проза, которая и пленяла нас в русской «Лолите» в далекие уже шестидесятые годы, когда первые смельчаки провозили переводную книжку в Россию: язык его был щедрым, и там, где на американца автор мог просто махнуть рукой (как на студента в аудитории Корнела), русскому читателю переводчик порой заговорщицки протягивал руку. (Если в английском было «А помнишь, Миранда», то в русском: «А помнишь ли, помнишь, Миранда, как говорится в известной элегии…») Это была для нас в шестидесятые другая, еще не читанная проза, и помню, что многие из нас, молодых переводчиков (мы учились тогда переводить у почтенных мэтров из Первого переводческого коллектива), приняли ее за новое слово в переводе, за совсем другой перевод. Собственные полупризнания Набокова в его «постскриптуме» к «Лолите» мы приняли тогда за стопроцентную мистификацию: ничего себе неудача, всем бы такие!

Переменилось ли мое мнение за тридцать лет? Отчасти переменилось. Я думаю сегодня, что это прекрасный, но весьма вольный, авторский (автор все может себе позволить) перевод. И еще — несмотря на истинное пиршество, предложенное нам гениальным автором, мне как переводчику в русском тексте не хватает кое-чего из того, что было в английской «Лолите» и потерю чего автор-переводчик предлагает списать на бедность родного языка, высказываясь с такой безнадежностью о «взаимной непереводимости двух таких изумительных языков».

***

Следующая главка нашей книги — снова о переводе Набокова, на сей раз уже посленабоковском.

Все началось очень романтично: молодой набокофил, выпускник Московского университета улетал в эмиграцию. В тощем эмигрантском багаже он увозил свою рукопись — перевод набоковского «Пнина». Ему повезло в заокеанских далях — он нашел преподавательскую работу, был обласкан семьей покойного Набокова, а также набоковедом — издателем Карлом Проффером и под руководством вдовы писателя сделал еще несколько вариантов своего перевода. Книга вышла в набокофильском издательстве Профферов «Ардис», и на титульном листе было обозначено, что перевод сделан Геннадием Барабтарло при участии Веры Набоковой. За эти годы молодой набокофил стал солидным университетским набоковедом.

Навестив в год выхода книги русский книжный магазин издательства «ИМКА-пресс», что под горой Святой Геновефы на левом берегу Сены (рю Монтань Сент-Женевьев в Латинском квартале), автор этой книги выпросил для прочтения русского «Пнина» — и закручинился. Да, конечно, в переводе встречались вполне набоковские обороты, слова, словечки и можно было даже вспомнить, как все это смешно в оригинале, но как всякому читавшему английского «Пнина», мне в этом русском не хватало слишком многого. Общий смысл книги был, конечно, передан, однако все здесь было не так трогательно, не так изящно и, главное, — не так смешно, как в английском. Пропали смешные названия и имена (нет даже попытки перевести их германоподобно); напрочь исчезла ужасно смешная в оригинале английская речь профессора Гагена. Ритм прозы стал неуклюж и «спотыклив» — может, из-за многих правок, из-за восьми вариантов перевода. Чувствуя все же, что кое-что не получилось в его одобренном и даже «канонизированном» тексте, переводчик написал в послесловии о честной попытке дать «буквальный» перевод. Он пишет, к примеру, что боялся сделать речь Пнина «громоздкой» и «неоправданно комичной» и потому отбросил комизм вообще. Он объясняет, что в русском тексте следовало сохранять «безупречную» и «правильную» русскую речь Пнина. Звучит это неубедительно. Ведь Пнин говорит в романе не на «безупречном» русском, а на смешном ломаном английском, что много раз оговорено в романе, и хочешь не хочешь надо искать способ для передачи такой речи. И даже специальный «Набоковский англо-русский словарь», которым бесспорно овладел ученый переводчик, тут не помогает. Ведь когда «длинноногая» Джоун Клементс в длинном утреннем халате бежит к телефону и переводчик делает ее при этом «долголягой», то образцом ему служит, естественно, «многолягий» Нижинский из русской «Лолиты». Вацлав Нижинский снят в прыжке, и ухищрения современной фотографии наделяют его множеством ног, а скорее даже, множеством ляжек, ибо фотография эта висит в подвале у пожилого джентльмена, известного своими специфическими любовными вкусами. Каков, однако, смысл «долголягости» там, где нужно было лишь обозначить широкий шаг этой обаятельной женщины? И для чего, скажем, тащить в этот перевод малоудачный уже и в «Лолите» «брекфаст» (бедный Пнин тоже «брекфастает»)? Но главное — следует ли ради сомнительных преимуществ «буквального» перевода жертвовать удивительным ритмом набоковской прозы? Разве Набоков жертвовал им в своем переводе «Лолиты»? Да прислушайтесь, Бога ради: «Минуту спустя я уже обменивался и с ней и с ним прощальными рукопожатиями на улице, на крутой улице, и все вертелось, летело перед приближающимся белым ливнем, и фургон с матрацом из Филадельфии самоуверенно катился вниз к опустевшему дому, и пыль бежала и вилась по той самой тротуарной плите, где Шарлотта, когда для меня приподняли плед, оказалась лежащим комочком, с совершенно нетронутыми глазами, с еще мокрыми черными ресницами, слипшимися, как твои, Лолита!» При явной невозможности сохранить ритм четырех энергичных английских глаголов Набоков делает все, чтобы ритм прозы сохранить, и уж тут не до «буквализма».

Я нашел, что «канонический» перевод «Пнина» не в меру «спотыклив», и мне захотелось перевести любимый роман заново. При тогдашних надеждах на издание (как и нынешних гонорарах) — это была такая же «прихоть библиофила», как и собственный набоковский перевод «Лолиты»… Позднее московское издательство захотело издать мой перевод, и я даже слышал, что у издательства были из-за этого какие-то неприятности в связи с существованием «канонического» перевода. Разве переводы не нуждаются время от времени в «перепереводе»? Вот ведь и сам Набоков писал в 1975 году Глебу Струве, что решил вместе с сыном сделать новые переводы старых рассказов, и объяснял, вполне убедительно, что прежние переводы, сделанные Струве, устарели, потому что «время стоит на месте, а художественная интерпретация на месте не стоит» — ясно и четко. Я сдал свой перевод в издательство, но вот тут на меня стали оказывать давление набоковеды-составители, которые точно знали, что переводить надо «буквально», то есть «честно», то есть подстрочно, а лучше вообще поменьше с иностранного переводить, оставлять что можно, умный поймет и по-иностранному. Смешного им тоже не нужно было, ибо получается не буквально, а стало быть, и нечестно… Я отбивался как мог, но кое-где пошел на компромисс. Мне и до сих пор жаль моей пухленькой Кэтти, аспирантки Пнина, которая так его искушала («мягкая заноза в стареющей плоти Пнина») — она была такая кругленькая, мяконькая, глупенькая, что автор назвал ее Бетти Блисс (повтор начальных взрывных «б» и бесконечное американское «блаженство», полный кайф в переводе). Я, конечно, назвал аспирантку Кэтти Кайф и был уличен, атакован, пристыжен, отступил, и теперь она Кэтти Кисс, прости, бедняжка, но хоть кое-что от киски удалось сохранить, да и англо-русский словарь в унисон эстрадному пению нам мурлычет здесь про поцелуй…

Кстати, у наших издательств «стало доброй традицией» не платить «валюту» иностранным авторам (и наследникам). Валютой они могли еще в ту пору поддержать маломощного автора-коммуниста или даже целую компартию, но ни за что нельзя было заплатить нищему Бунину гонорар, причитавшийся ему за московское издание его сочинений. Загадочное слово — «валюта». Тем более когда платить пытаются за «вдохновенье», а рукопись взять задарма… Набоков это все давным-давно описал, еще в «Зловещем уклоне»: то, как власть наперед пытается оплатить «вдохновенье». И легко догадаться, что безудержные и не оплачиваемые тиражи набоковских изданий в России могут сегодня смущать и обижать наследника покойного писателя.

ПО ПРИЧИНЕ НЕОБЫЧАЙНОЙ УДАЛЕННОСТИ…

Какая-то русская женщина прислала Набокову фотографии Выры и Рождествена. Она рисковала, вступая в переписку с врагом Отечества, и была наказана за это у себя там, в суровом Ленинграде. Набоков не верил в настоящую советскую «оттепель». Но он уже знал, что и русская его «Лолита» и русское издание «Приглашения на казнь», только что вышедшее в Париже, проникают в Россию. Что там у него есть читатели.

Критик Раиса Орлова незадолго до смерти рассказала в зарубежном русском журнале «Форум», как на редакционном совещании в Москве, уже в семидесятые годы, она предложила издать какой-либо из ранних (пусть даже самых «невинных») романов Набокова, и тогда взял слово один вполне номенклатурный критик (мой бывший сокурсник) и с пафосом к ней обратился:

— Как можете вы, жена и мать, предлагать книгу, написанную автором «Лолиты»!

После чего этот чопорный критик отправился представлять нашу мораль за границей, а по возвращении был задержан таможенниками: он, конечно, вез на родину самую черную порнуху. Вскоре после этого его накрыла московская милиция в самом разгаре порнографических съемок на дому…

Жизнь в Монтрё шла по раз заведенному порядку. Набоков выходил погулять по тому же ежедневному маршруту — до газетного киоска, где покупал кучу газет и журналов, потом вдоль озера…

В киоске он покупал также изготовленные по его заказу бристольские карточки, на которых писал свой новый толстенный роман. Два ящика были уже почти заполнены исписанными карточками… Иногда навстречу Набокову попадался актер Джеймс Мейсон, игравший главную мужскую роль в фильме «Лолита», и писатель со вздохом отмечал, что Гумберт Гумберт стареет. Иногда Вера уезжала куда-нибудь по делам семьи, и, по воспоминаниям племянника, Набоков вел себя тогда, как школьник, сбежавший с уроков.

— Я раз обедал с дядей во время одной такой отлучки, он дурачился и шутил без конца, — рассказывал мне в переводческой комнате ЮНЕСКО в Париже Владимир Сикорский, — Дядя Кирилл, тот был еще веселей, но и с дядей Владимиром тоже бывало очень приятно. Что до Веры Евсеевны, то я ее несколько побаивался. Она из немногих людей, которых я побаивался когда-либо… Честно говоря, я робел и перед первым свиданием с дядей тоже. Мать в детстве замучила меня рассказами о гениальном брате. Но он оказался веселый…

Однажды во время такого Вериного отсутствия сестра Елена приехала к брату, чтоб пожить вместе в его шестикомнатной квартире на шестом этаже отеля. Приглашая Елену, Набоков написал ей длиннейшее письмо-инструкцию со множеством пунктов, регламентирующих распорядок дня, права и обязанности гостя — с приложением рисунков и планов. Письмо юмористическое, однако поражающее своей педантичностью. Вспоминая об этом письме, Елена Владимировна снисходительно улыбается братниной старческой причуде. Ему, впрочем, тогда не было и семидесяти, а ей ведь сейчас за восемьдесят…

В сентябре 1966 года один из любимых корнельских учеников Набокова Альфред Аппель приехал в Монтрё взять интервью у учителя. Процедура была обычная — Набоков требовал заранее присылать ему вопросы, потом писал на них ответы (на те из вопросов, на которые хотел бы ответить). Никаких импровизаций, никаких сюрпризов. Его письменное интервью — это каждый раз новое (хотя и не вполне оригинальное) произведение литературы. Аппель спросил, каким писателем считает себя Набоков — русским или американским.

«Я всегда, еще с гимназических лет в России, придерживался того взгляда, что национальная принадлежность стоющего писателя — дело второстепенное… — ответил Набоков. — Искусство писателя — вот его подлинный паспорт… Вообще же я себя сейчас считаю американским писателем, который был когда-то русским».

Учитель и ученик «беседовали» о преподавании, о сочинительстве, и Набоков сделал одно, на мой взгляд, очень точное признание: «Как сочинитель самое большое счастье я испытываю тогда, когда чувствую или, вернее, ловлю себя на том, что не понимаю… как и откуда ко мне пришел тот или иной образ или сюжетный ход…» Дальше следовал упрек тем, кто приписывают все достижения уму, — и упрек справедливый: сюжет возникает из непостижимых глубин сознания. Однако для того и существуют дотошные биографы, чтоб отыскать, «откуда пришел» тот или иной сюжет, образ.

Набоков говорил в этом интервью также о сходстве Льюиса Кэрролла с героем его «Лолиты»:

«Как и все английские дети (а я был английским ребенком), Кэрролла я всегда обожал… Есть у него некое трогательное сходство с Г.Г., но я по какой-то странной щепетильности воздержался в „Лолите“ от намеков на его несчастное извращение, на двусмысленные снимки, которые он делал в затемненных комнатах. Он, как многие викторианцы — педерасты и нимфетолюбы, — вышел сухим из воды. Его привлекали неопрятные костлявые нимфетки в полураздетом или, вернее сказать, в полуприкрытом виде, похожие на участниц какой-то скучной и страшной шарады».

Аппель спросил учителя, нравятся ли ему какие-нибудь писатели советского периода, на что Набоков ответил:

«Два поразительно одаренных писателя — Ильф и Петров — решили, что если главным героем они сделают негодяя и авантюриста, то, что бы они ни писали о его похождениях, с политической точки зрения к этому нельзя будет придраться, потому что ни законченного негодяя, ни преступника, вообще никого, стоящего вне советского общества, — в данном случае это, так сказать, герой плутовского романа, — нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он коммунист недостаточно хороший. Под этим прикрытием, которое обеспечивало им полную независимость, Ильф и Петров, Зощенко и Олеша смогли опубликовать несколько совершенно первоклассных произведений, поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не поддавались. До начала 30-х годов это сходило с рук. У поэтов была своя система. Они думали, что если не выходить за садовую ограду, то есть из области чистой поэзии, лирических подражаний или, скажем, цыганских песен, как у Ильи Сельвинского, то можно уцелеть. Заболоцкий нашел третий путь — будто его лирический герой полный идиот, который в полусне что-то мурлычет себе под нос, коверкает слова, забавляется с ними, как сумасшедший. Все это были люди невероятно одаренные, но режим добрался в конце концов и до них, и все один за другим исчезали по безымянным лагерям»[31].

Американские издатели посещали Монтрё в надежде получить права на издание новых и старых набоковских произведений. Издательство «Макгро-Хилл» превзошло всех конкурентов, заплатив за новое издание «Короля, дамы, валета» миллион долларов (из них четверть миллиона авансом). Мог ли этот мильон доставить столько же радостей, сколько пять тысяч марок, заплаченных когда-то за этот же роман Ульштейном? Вопрос риторический…

Набоков продолжал в ту пору работать над романом «Ада». В нем по окончании было 880 страниц (2500 карточек). Когда же пузатый том первого издания романа пришел в Монтрё, Набоков написал издателю, что, прижимая к груди «Аду», он встал на весы в ванной, и они показали восемьдесят восемь с половиной килограммов вместо обычных восьмидесяти семи. Эндрю Филд вспоминает, как Набоков любовно качал на коленях (точно младенца) эти две с половиной тысячи бристольских карточек, заполнивших две коробки, — исписанных, переписанных, выправленных — свой огромный новый роман, свою «Аду».

Роман начинается с фразы о том, что все несчастные семьи похожи одна на другую, зато все счастливые — счастливы по-своему. Прочитав ее, русский покачает головой, думая о том, как сумеет опознать эту фразу американец, не штудировавший «Анну Каренину»? Но торжество его будет преждевременным: хотя русских фраз, выражений, названий, реалий и реминисценций в романе предостаточно, французских и прочих тоже немало, а главное, не только Толстого или Аксакова хорошо бы знать читателю «Ады», но и Шатобриана, Чехова, Байрона, Шекспира, Борхеса, Эдгара По, а также «Дон Жуана» и «Дон Кихота», и Пруста, конечно, и всяких итальянских, голландских и прочих старых художников (в первую очередь Иеронима Босха). Итак, первая же фраза романа вводит нас в мир этакой русско-американской (современная Америка смешана в ней с дореволюционной Россией) страны Эстотии, где говорят, как в набоковской семье, на трех языках, а города называются несколько странно для американского (но не для русского) уха — Луга, Калуга и т. д.; в мир роскошной усадьбы, где слуг и гувернанток не меньше, чем бывало до революции в русском богатом доме; в идиллическую довоенную эпоху, где есть уже, однако, и автомобили, и телефоны (они называются на придуманном языке, еще одном из языков романа — «дорофоны»), а также многие другие современные удобства. В этой усадьбе живут Марина Дурманова, ее муж и их дочки Ада и Люсет. В гости к ним приезжает четырнадцатилетний Ван (Иван), сын Марининой сестры Аквы и Демона ван Вина. Чертеж, представляющий генеалогическое древо семьи (и напоминающий тот, что С.Д. Набоков предпослал генеалогическому очерку набоковской семьи), вводит нас в семейные дебри, одновременно, и с умыслом, вводя в заблуждение. Ибо мы открываем мало-помалу, что Ван вовсе не кузен Ады, а ее кровный брат, так как Демон — давнишний и постоянный любовник Марины Дурмановой. Это немаловажно, так как главное содержание первой части (да и романа в целом) составляет любовная история Ады и Вана. Чуть позднее мы узнаем, что и родила Вана тоже не душевнобольная, хилая Аква, а ее сестра Марина: то есть Ван состоит в прекрасной, но противоестественной связи с родною сестрой. Первая часть этого огромного романа составляет добрую его половину, а остальные четыре части сокращаются по мере приближения к концу (точно суры Корана). Набоковеды ставят это в связь с набоковской (и Вановой) теорией времени. Однако это может объясняться и просто свойствами нашей памяти, о которых однажды говорил Набоков в своем интервью: более давние времена помнятся старым людям лучше, чем сравнительно недавние. Ван же начинает писать эту автобиографическую хронику в восемьдесят семь лет и ставит последнюю точку в возрасте девяноста семи лет. Уже эти цифры дают нам понять, что Ван — человек необычный, в некотором роде супермен. Он наделен самыми разнообразными талантами, он писатель, психолог, философ, циркач, плэйбой и половой гигант. Его роман с Адой начинается в 1884 году и завершается с его смертью (перед самой сдачей рукописи Набокова в набор). Четыре года юные Ван и Ада прожили в разлуке, а когда они наконец встретились, Ван узнал об изменах своей до крайности темпераментной сестры, и они расстались снова. Во второй части повествуется о занятиях Вана (философия, Кембридж, хождение на руках) до новой его встречи с Адой в Нью-Йорке. Теперь они готовы соединиться надолго, может, навсегда, но случайно их настигает отец Вана (и, как выясняется, также отец Ады) старый Демон ван Вин, по настоянию которого влюбленные разлучаются. Третья часть романа еще короче второй, однако охватывает период в семнадцать лет: Ада живет в браке с Андреем Вайнлэндером, умирают Марина и Демон, кончает с собой из-за безответной любви к Вану единоутробная сестра Ады прелестная Люсет, развращенная сестрой и бывшая одно время любовницей Ады и Вана. Четвертая часть, совсем короткая, описывает два летних дня 1922 года и кратко излагает содержание книги Вана о фактуре времени. В коротенькой пятой части Ван завершает свои записки и празднует вместе с Адой свой девяносто седьмой день рождения. Хотя роман назван «семейной хроникой» (с намеком на Аксакова), главное внимание в нем уделено не всей семье, а Вану, от лица которого ведется повествование, и еще Аде. Впрочем, одни набоковеды считают, что рассказчиком действительно является Ван и рассказ его отражает некую «объективную», хотя и фантастическую «реальность», ибо действие романа происходит, если верить Вану, на некой планете Антитерре, и роман по жанру своему — нечто вроде фантастики. Другие исследователи отождествляют Вана с Набоковым, фантастический мир Антитерры (с ее Эстотией и всем прочим) предстает у них как некое литературное воплощение автобиографического мира Набокова, как некая параллель набоковской автобиографической книге. Иные читатели не без основания подозревают, что Ван — такой же «ненадежный повествователь», как и другие герои Набокова, а планета Антитерра — плод фантазии Вана. И конечно, все наблюдательные читатели отметили присутствие в романе самого автора, который вдруг выходит иногда на авансцену, заявляя (как это было во второй части романа), что как бы ни хитрили герои, он сам уже предопределил заранее исход главы. Вероятно, это он же, переодетый художником (в фартуке, похожем на мясницкий), пишет в Нью-Йорке свое неведомое полотно, наблюдая за героями романа.

В новом романе Набокова еще больше эротики, чем в предыдущих книгах. Кроме бесчисленных любовных приключений героя, тут описаны еще посещения международного борделя, опоясавшего весь мир своими филиалами. По мнению Брайана Бойда, «моральная слепота» героев сосуществует с их поразительной любовью и интеллектом. Сам Набоков (в интервью корреспондентам «Тайма») отрицал свое родство с подобными Вану «ненавистными сородичами» и заявил даже, что Ван «вызывает у него отвращение». Набоковед Стивн Паркер полагает, что нарушение величайших социальных, моральных и этических запретов в романе, вероятно, не будет слишком уж тревожить читателя (плененного чарами этой великолепной пары, связанной столь могучей любовью), когда он вскроет истинную природу подобных проступков. Паркер, как и некоторые другие, имеет в виду метафорическое прочтение этой темы. «„Ада“, — пишет набоковед Джулия Баадер, — развивает и воплощает литературную тему пожизненного и жгучего романа писателя с языком и со сводящими с ума волнующими образами. Это роман кровосмесительный, ибо воображение и словесные усилия воплощения, рождающие совместно эти ярко вспыхивающие на мгновенье картины, имеют один и тот же созидательный источник, одно лоно». Дж. Баадер объясняет, что «Ада» — это роман о художнике и процессе создания романа, а равно о литературных условностях и стиле прозы. Набоковед Стайнер прямо указывал, что «инцест является тропом, при помощи которого Набоков драматизирует свою давнюю преданность русскому языку, к поразительным изменам которому вынудило его изгнание». В той же своей работе («Межпланетный») Стайнер пишет: «На верхнем уровне абстракции нам не кажется неуместным видеть в инцесте метафору для выражения взаимоотношений русских и английских трудов В.В. … зеркала, инцест и постоянное смешение языков являются родственными центрами набоковского искусства».

Зеркала, нам с вами уже знакомые со времен Лужина, в этом новом романе играют роль еще более значительную. Джулия Баадер начинает свой анализ с первой главы семейной хроники, в которой двойняшки Аква и Марина выходят замуж за Винов, родившихся в один год. Бесчисленные двойники в романе — отражение главных героев, их «грубые негативы». Это зеркальное отображение и есть, по мнению Баадер, символ набоковской техники. Баадер считает своим долгом объяснить, что

«в терминах психологии двойник — это традиционный образ скрытого „я“, которое мучительно раскрывается посредством случайного отражения. Двойник может представлять также „я“, намеренно отчуждаемое от материального мира, и „я“, которое можно созерцать с эстетической дистанции[32]. Для безумца (который часто синонимичен художнику) двойник, отраженный в зеркале или в озере, представляет собой его „истинное я“ (как в „Соглядатае“ или во взаимоотношениях между Гумбертом и Куильти). Двойник может являться и подавленным „я“, и дьяволом, и извращенцем, и убийцей, всем тем, что скрыто в негативной потенции художника. Смерть часто наступает там, где происходит попытка слияния с двойником. Эта попытка слияния разрушает защитную скорлупу личности и может повести либо к самоуничтожению, либо к растворению этого „я“ во множестве разнообразных вымышленных творений…»

Одна из важнейших в «Аде» — проблема времени и пространства (для нас с вами, уже знакомых с романами Набокова, не новая). Поток ярких подробностей, деталей создает у Набокова искусственный, уникальный мир в совершенно недвижном времени и в воображаемом пространстве. Именно так понимает набоковскую трактовку этой проблемы в романе Джулия Баадер. Одержимый, подобно Прусту (да и самому Набокову), проблемой течения времени, Ван пишет книгу о «фактуре времени», где утверждает, что следует говорить об интервалах между событиями, а не о подлинном течении времени. Человеческая память — это «сложная система тонких мостиков», переброшенных между восприятием и мозгом. В памяти остаются не ускользающее время, а отдельные сцены и картины. Память — это некая «шикарная фотостудия», это картинная галерея, где собраны портреты, картины, а потому «измерение времени бессмысленно». Существует поэтому лишь прошлое, это «постоянное накопление образов», существует «индивидуальное время», и не существует будущего, по существу — небытия: «У бытия, любови, библиотек нет будущего».

Самый процесс сочинения семейной хроники для Вана — искупление и возвращение детства. Полемика с Прустом сочетается в романе с пародированием множества писателей.

Роман изобилует самыми разнообразными живописными эффектами. Самая проза должна, по Набокову, восприниматься как произведение живописи, при помощи чувств, вся вместе, издали. Яркие детали помогают воссоздавать время, а эстетическое наслаждение сочетанием этих деталей превосходит то воздействие, которое могут произвести традиционный сюжет и развитие характеров. Автор дает нам яркие вспышки словесной игры, эмоциональные прозрения, а непоследовательность в изложении только отчетливей выделяет непоследовательность человеческого сознания и пытается представить нам его тайну.

Как отмечают многие набоковеды, в этом романе автор старается отстранить себя от художника-героя (который, как всегда у него бывает, лжехудожник, не ощущающий своей ответственности перед другими людьми). Вот что пишет Джулия Баадер:

«Во многих произведениях Набокова мы встречаем героев-художников, которые являются безумцами, извращенцами, одержимыми и вообще имеют какие-либо пороки… Однако Набоков каждый раз непременно старается подчеркнуть (изменением интонации, вводом автора в конце книги), что все эти смехотворные и ущербные герои-художники лишь марионетки в руках всеведущего…»

Языковые игры в романах Набокова никогда еще не занимали такого места, как в «Аде». Набоков дает себе здесь полную волю, не стесняя себя языковыми барьерами. Оттого такой противоречивый и неединодушный прием оказали этому знаменитому роману даже многие из завзятых поклонников Набокова. Не то чтоб их тревожила непонятность трехъязычной речи. Критику этой несдержанности можно было услышать чаще даже от тех, для кого эти три-четыре европейских языка не создавали трудностей (например, от Стайнера). Иные считали книгу перенасыщенной барочными деталями, скучной и трудночитаемой (именно так отозвалась о ней поклонница «Бледного огня» Мери Маккарти). Некоторым критикам многие каламбуры и языковые игры показались, напротив, понятными, но не слишком смешными. Ну да, фамилия фотографа Сумерникова таит в себе антоним к фамилии братьев Люмьер (по-русски — Световы), но так ли уж это смешно? Стоит ли вам лазить для этого в словарь или читать толстенный «Ключ к „Аде“»? Однако большинство восприняло книгу как вершину творчества Набокова, его шедевр.

— Самая интересная книга моего дяди? — переспросил Владимир Сикорский во время нашей беседы. И ответил решительно:

— «Ада», конечно. Вам тоже так показалось?

— Ну, может… Но только при первом чтении. А вот «Дар» я читаю без конца.

Владимир Всеволодович вежливо пожал плечами. Радио что-то буркнуло, и он убежал в конференц-зал ЮНЕСКО, к себе в кабинку. А я опять остался наедине с его дядей…

***

Весь год к Набоковым ходил молодой бородатый австралиец. Звали его Эндрю Филд. Набоковым он понравился, и они согласились рассказывать ему о своей жизни, взяв с него предварительно расписку, что он выкинет из своей книги все, что им не понравится, и вообще будет стараться, чтобы книга им понравилась. Так принялся за работу первый биограф Набокова.

Среди других посетил в это время Монтрё корреспондент «Тайма». Он спросил, что Набоков думает о сотрясшей Европу «студенческой революции». Набоков, который и раньше не считал своим долгом следовать моде или «задрав штаны бежать» за молодежью (как, скажем, поступал его недруг Сартр), ответил довольно резко:

«Хулиганы никогда не бывают революционерами, они всегда реакционеры. Среди молодежи найдешь также самых больших конформистов и мещан, например, хиппи с их групповыми бородами и групповыми протестами. Демонстранты в американских университетах так же мало озабочены судьбой образования, как футбольные болельщики, громящие в Англии станции метро, озабочены судьбами футбола. И те и другие принадлежат к одному семейству глупых хулиганов — хотя среди них попадается и небольшая прослойка умных мерзавцев».

Набоков писал в то время предисловие к английскому изданию первого своего романа — «Машеньки», и в этом предисловии прозвучало трогательное признание:

«По причине необычайной удаленности России и еще оттого, что ностальгия всю жизнь остается нашей безумной попутчицей, чьи душераздирающие сумасбродные поступки мы уже приучились сносить на людях, я не испытываю никакого неудобства, признавая сентиментальный характер своей привязанности к первой моей книге».

Завершилась многолетняя Митина работа — перевод «Подвига». Конечно, Набоков принимал в этом труде самое деятельное участие, а по завершении его написал к переводу новое предисловие.

Все эти годы он не только продолжал охотиться на бабочек, но и сочинял два энтомологических труда. Первый из них замышлялся как сугубо научный труд о европейских бабочках. Сообщая о будущей книге издательству, Набоков писал, что в ней будет минимум текста и максимум цветных фотографий, представляющих примерно 400 видов и полторы тысячи подвидов бабочек. Вторая книга задумана была как альбом произведений живописи, в котором должна быть представлена эволюция изображения бабочек в картинах голландских, итальянских, испанских и прочих художников мира, а также, возможно, и эволюция самих видов бабочек — как она отражена в живописи. Зинаида Шаховская (сама вдова художника) вспоминает, что в молодости Набоков был не так уж хорошо знаком с мировой живописью[33]. Она рассказывает, что он забыл однажды название знаменитого полотна Босха. Думается, что, если это и было так, в последующие сорок лет жизни он явно ликвидировал это отставание: и в «Аде», и в «Пнине», и в других его произведениях картины старых мастеров играют важную сюжетную роль. Что же до Иеронима Босха, то на одной из частей его триптиха, называемой «Сад земных наслаждений», в романе «Ада» держится очень многое.

Набоков упорно работал над обеими книгами о бабочках, однако сообщал издателю, что ему понадобится еще несколько лет для их окончания. Судя по всему, он не испытывал еще сомнений в своей неистощимой, казалось, работоспособности.

В том же письме в издательство («Макгро-Хилл») Набоков сообщал, что хочет написать американскую часть автобиографии, которая явится как бы продолжением его английской книги «Память, говори» и будет называться «Америка, говори». Попутно Набоков предупредил издателя (уже заплатившего ему к тому времени неслыханные гонорары), что поездка в Бостон, Итаку и Колорадо должна обойтись недешево (то есть это издателю она должна обойтись недешево. Похоже, для низкооплачиваемого профессора из Уэлсли путешествия были доступнее, чем для богатого писателя). Впрочем, все три проекта были пока отложены — Набоков теперь писал новый роман, по нескольку часов в день. Роман о невозможности снова пережить то, что было. О губительности самой попытки воспроизвести прошлое в реальности…

Жизнь супругов Набоковых шла между тем в неизменном, размеренном ритме. Иногда приезжали гости — чаще всего американские друзья-набокофилы и набоковеды, путешествующие по Европе, американские и европейские издатели, чаще других — Альфред Аппель с женой. Они вместе обедали, за обедом Набоков шутил, каламбурил, а ученик все аккуратно записывал. Аппель и сам давно уже читал лекции в университете. Однажды он рассказал учителю, что монахиня-слушательница, сидевшая на его лекции в задних рядах аудитории, пожаловалась ему, что какая-то молодая парочка рядом с ней все время милуется во время лекции. «Сестра, — сказал ученик Набокова, — в наше беспокойное время надо быть благодарным, что они ничего хуже не делают». Набоков всплеснул руками: «Ой-ёй-ёй, Альфред! Надо было сказать: „Сестра, скажите спасибо, что они не трахаются“».

Новый его роман назывался «Прозрачность предметов» (в буквальном переводе — «прозрачные» или «просвечивающие предметы»), и начинался он с поисков главного героя, персонажа, человека, лица, личности, персоны (один из набоковедов возводит английское слово «пёрсон» к старофранцузскому и латинскому словам, обозначавшим также маску актера, представляющую характер). Герой в конце концов нашелся — его так и зовут — Пёрсон (Хью Пёрсон), и в некоторых сочетаниях фамилия его означает просто «человек» (там, например, где автор признает, что человек он неважнецкий), а иногда вообще ничего не значит и годна лишь для оклика («эй, ты! — окликает его жена, — эй, Пёрсон!»). Однако еще важнее, чем имя героя, само название романа. Предметы, окружающие человека, «прозрачны», ибо сквозь них просвечивает другая реальность, как правило — прошлое. Воспоминания всегда владели Набоковым, но, думается, с возрастом эта «прозрачность» окружения возрастает для каждого из нас, не так ли, читатель? Увидев дом на московской (петербургской, женевской, берлинской) улице, вдруг вспоминаешь, что здесь жил твой друг или одна девочка, у которой… В новом романе Набокова много этих «прозрачных предметов, сквозь которые светится прошлое» (в набоковедческом переводе московского издания это звучит красиво, но неточно: «Просвечивающие предметы, наполненные сиянием прошлого!» — довольно странный ход для поклонников «буквального» перевода).

Начнем с наименее существенных (во всяком случае, наименее затронутых набоковедением) сцен романа. В Швейцарии, обнаружив в бумажнике только что скончавшегося отца пачку денег, герой, утолявший до сих пор «в одиночку» свой эротический зуд, немедленно заговаривает с уличной женщиной, которая приводит его в номер старой гостиницы, где девяносто три года назад останавливался на пути в Италию один русский писатель… Вот он сидит за столом, этот писатель, и собирает рюкзак для пешей прогулки, раздумывая, куда же ему положить наброски романа, условно пока названного «Фауст в Москве»:

«Сейчас, когда он сидит за этим ломберным столиком, тем самым, на который потаскушка Пёрсона бухнула объемистую сумку, через эту сумку как бы просвечивает первая страница сего „Фауста“ с энергично вымаранными строками…»[34]

В Нью-Йорке герой приводит жену в свою комнату, ту самую, где жил когда-то ее молодой возлюбленный, погибший потом во Вьетнаме, и сквозь привычные предметы ей видится этот майор… Герой покупает в сувенирной лавочке фигурку лыжницы (через семнадцать лет после того, как видел эту фигурку в первый раз, еще путешествуя с отцом), изготовленную из аргонита. И если для Пёрсона через эту фигурку, вероятно, просвечивает его первый приезд в Швейцарию, смерть отца и прочее, то вездесущий автор видит также, что «резьба по аргониту и раскраска были выполнены в Грюмбельской тюрьме узником-гомосексуалистом, грубым Армандом Рэйвом, задушившим сестру своего дружка, с которым эта сестрица состояла в кровосмесительной связи». Убийцу зовут почти так же, как покойную жену Пёрсона, и этим незамеченным совпадением трудолюбивым набоковедам еще предстоит заняться.

История начинается в романе с некоего условного «настоящего» времени, через которое просвечивает прошлое. Хью Пёрсон в четвертый раз приехал сейчас в Швейцарию: между первым его приездом (когда здесь умер его отец) и нынешним прошла чуть не вся жизнь. Во второй раз Пёрсон приезжал по поручению издателя, к живущему в Швейцарии романисту барону Р. Тогда же он встретил здесь свою будущую жену Арманду. Не застав дома Арманду, он вместе с ее русской матушкой разглядывает в альбоме соблазнительные (матушка об этом не догадывалась, вероятно) детские фотографии Арманды. Впрочем, малолетки больше занимают барона Р., чем нашего гостя. У Пёрсона другая беда: он ходит в сомнамбулическом сне, причем именно во сне он бывает особенно силен и ловок.

Пёрсон женится на Арманде и однажды во сне душит спящую рядом жену. Отмаявшись в тюремной психушке (там он вел «Тюремно-психиатрический альбом», в котором один из пациентов, «дурной человек, но хороший философ», сделал для него «странную», однако не вовсе нам не знакомую запись: «Обычно считают, что если человек установит факт жизни после смерти, он тем самым разрешит загадку бытия или станет на путь к ее разрешению. Увы, эти две проблемы необязательно сливаются в одну или хотя бы частично совпадают»), Пёрсон снова едет в Швейцарию, куда влекут его воспоминания о задушенной жене и об отце. Через просвечивающие предметы и пейзаж он хочет увидеть и воскресить ушедшее, но, как справедливо замечает набоковед Паркер, герой убеждается, что действительность не совпадает с нашими воспоминаниями, и неудачная попытка профессионального редактора Хью Пёрсона «отредактировать текст своей собственной жизни» противоречит практике барона Р. (в следующем романе Набокова писатель будет уже князем), который отказывается редактировать свои тексты в угоду издателю.

О писателе Р. (Филд подсказывает, что зеркальным отражением английского «R» является русское «Я») мы узнаем, что он писал по-английски гораздо лучше, чем говорил, что писал он на карточках, которые соединял в пачки, закрепляя их резинкой, что он обожал каламбуры и писал сюрреалистическую прозу, а еще, что он любил нимфеток и совратил свою тринадцатилетнюю падчерицу Джулию («щекоча ее в ванночке, целуя ее мокрые плечи, а однажды унеся ее завернутой в большое полотенце к себе в логово, как это восхитительно описано в его романе»), однако «в сиянии эдемического упрощения нравов» (по мнению героя, а может, и автора, оно уже наступило) никто не ставил ему этого в упрек (в том числе, конечно, и автор).

Р. умирает в больнице от рака печени, а за день до смерти пишет в своем последнем письме:

«Смешно — я всегда думал, что умирающему открывается суетность всего на свете, тщета славы, страстей, искусства и тому подобное. Я думал, что дорогие для нас воспоминания истончаются в умирающем человеке, как волокна радуги; но я ощущаю теперь совершенно обратное: самые банальные мои чувства, а также те, что свойственны другим мужчинам, разрастаются до огромных размеров. Солнечная система становится лишь отраженьем в кристаллике моих (или твоих) ручных часов. И чем сильней я усыхаю, тем огромней я становлюсь. Это, наверное, необычно. Окончательный отказ от всех религий, какие когда-либо вымечтали люди, и окончательное спокойствие перед лицом окончательной смерти. Если б я сумел в одной большой книге объяснить такую троякую окончательность, книга эта несомненно стала бы новой Библией, а ее автор основателем новой религии. К счастью для моего самомнения, такая книга не будет написана — и не только потому, что умирающий не может написать книгу, но и потому, что она не смогла бы одной вспышкой выразить то, что может быть постигнуто только мгновенно».

Думается, несмотря на множество совпадений, не следует все же (поверив намеку Филда) переворачивать английское «R», чтоб получить адекватное русское «Я». И все же этот роман, действие которого происходит в Швейцарии, часто приводит на ум грузного семидесятилетнего русского, то гуляющего по Монтрё и наблюдающего за группами пожилых туристов, что пытаются «смягчить горе своего одиночества»; то вылезающего из машины, подобно тому персонажу, что «извлекал свою угловатую тушу из такси», тогда как «голова его все еще оставалась пригнутой в этом проеме, рассчитанном на вылезающих карликов»; то регистрирующего все добытое за день на бристольской карточке. «Жизнь можно сравнить с человеком, танцующим в разных масках вокруг своей собственной личности…» (Вот и еще одна маска-«персона»…)

О названии книги автор говорит так: «Заглавие, которое просвечивало через книгу, как водяной знак, заглавие, которое родилось вместе с книгой, заглавие, к которому автор так привык за годы нагромождения исписанных страниц, что оно стало частью каждой из них». Название это, как вы помните, — «Прозрачность предметов». (В нашем русском переводе шесть слогов вместо четырех английских. Впрочем, в «буквальном» московском переводе «Просвечивающие предметы» и вовсе десять вместо четырех.)

Пёрсон погибает во время пожара в отеле. К этой смерти вело нас множество авторских намеков, и, если мы их не заметили — наша вина. Увидев по телевидению пожар во время их медового месяца, жена Пёрсона заставляет его репетировать различные противопожарные действия. Пёрсон узнает позднее, что комнаты, которые они занимали в Стрезе, и впрямь сгорели. Во сне он, спасая (именно от пожара) некую Джульетту или Джулию, душит Арманду, и перед его собственной гибелью в огне ему снятся те же самые комнаты в Стрезе. Пожар его страхов становится реальностью, что не должно было бы слишком удивлять человека, подобного Пёрсону, для которого перегородки между сном и реальностью столь относительны. Ведь и сам автор романа сообщает нам («не собираясь объяснять необъяснимое»):

«Люди научились жить с черной ношей… с догадкой, что „реальность“ только „сон“… Надо, впрочем, помнить, что не бывает миража без точки, в которой он исчезает, точно так же, как не бывает озера без замкнутого круга достоверной земли».

Редактор Хью Пёрсон попытался извлечь из-под прозрачной сегодняшней реальности вчерашнюю, сделать то, что дано только художникам, не вняв предупреждению автора:

«На материю, и естественную, и искусственную, наброшен тонкий покров непосредственной реальности, и всякий желающий пребывать внутри „сейчас“, вместе с „сейчас“, или над „сейчас“, пусть, пожалуйста, не рвет эту натянутую пленку. Или окажется, что неопытный чудотворец, вместо того, чтобы шествовать по водам, идет прямехонько на дно под взгляды изумленных рыб…»[35]

Закрыв с каким-то щемящим чувством этот предпоследний набоковский роман, я стал вглядываться, что там через его ткань просвечивает. Как и через все английские романы Набокова, просвечивало что-то русское. Ну да, это и был тот самый русский роман, перевод которого Набоков с сыном незадолго перед этим сдали в набор, — роман «Подвиг»… Долговязый англичанин Дарвин подходил через швейцарский хвойный лесок к дому, где жила мать его погибшего друга Мартына… Чтоб не провалиться «прямехонько на дно под взгляды изумленных» набоковедов, я не стал нырять дальше, углубляя свою тоску по русским романам Набокова и по его берлинской молодости…

НАДЕЖДА, Я ВЕРНУСЬ ТОГДА…

Лауреат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын написал письмо в Шведскую королевскую академию, чтобы выдвинуть на Нобелевскую премию кандидатуру Набокова. «Это писатель ослепительного литературного дарования, — писал А. Солженицын, — именно такого, какое мы зовем гениальностью… Он совершенно своебразен, узнается с одного абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта. В развитой литературе XX века он занимает особое, высокое и несравнимое положение». Набокову не нравились произведения Солженицына (еще в большей степени, чем, скажем, стихи Бродского), однако он обычно оговаривался, что не может высказывать свое мнение об этих авторах публично, поскольку их преследует тоталитарное государство. Когда Карл Проффер прислал Набокову стихи Бродского, Набоков написал, что нашел там много выразительных рифм и метафор, но обнаружил ряд неправильных ударений и некоторое многословие. «Однако эстетическая критика была бы несправедливой, — писал Набоков, — если учесть эти ужасные условия и страдания, которые читаются в каждой строке поэмы». Набоков просил, чтобы Профферы послали от него поэту джинсы в подарок, а позднее благодарил за хлопоты и допытывался, сколько должен Профферам за штаны. Стена, отделяющая его от всего русского, что еще недавно было столь неприкасаемо советским, мало-помалу таяла.

Всякий, кто внимательно читал «Аду», заметил, наверное, песню, которая наряду с известнейшими русскими романсами исполняется в русском ресторане, где ужинают герои романа. «Солдатские частушки безвестного русского гения», — роняет о ней лукавый конспиратор Набоков, однако даже не зная английского, по одному только звучанию строки в этом удивительном — и далеко не «буквальном» — переводе можно узнать знаменитую песню Окуджавы:

Уэн дэ тру батч аутбой дэ райэт…

Когда трубач отбой сыграет…

В письме непонятливому французскому переводчику Набоков запросто объяснял, что это песня Окуджавы «Надежда, я вернусь тогда…», и можно отметить, что в хороших стихах (ах, это замечательное — «острый локоть отведя»!) Набокову не помешали даже ненавистные (и трагические) «комиссары в пыльных шлемах».

Личная переписка Набокова к тому времени сильно сократилась. Он еще писал временами Профферу и Аппелю по поводу их набоковедческих работ, иногда писал Глебу Струве, но из неделовых корреспондентов оставался, пожалуй, только старый приятель по Тенишевскому училищу Самуил Розов. В 1973 году старик Розов даже приезжал повидать Набокова, и они гуляли по горам в Зерматте. Переписка их не прервалась и тогда, когда Розов вернулся к себе в Израиль. Когда же Израиль в очередной раз подвергся нападению его уязвленных соседей, писатель послал письмо и денежный чек израильскому консулу, желая оказать поддержку этой стране, где у него было много друзей, в ее борьбе против, как он написал, «арабольшевистской агрессии».

В одном из писем Розову Набоков жаловался на своего биографа (теперь он ставил это слово в кавычки) Филда, рукопись которого пестрела ошибками и выдумками. После кропотливой полугодовой работы Набоков отослал Филду 178 страниц второй исправленной версии его биографии, приложив 25 страниц замечаний. Ошибок и неточностей там было действительно много. При чтении биографии Филда у русского читателя возникает некоторое ощущение неловкости — такое же бывает, наверно, у американца и австралийца при чтении русской книги, посвященной жизни американского или австралийского автора. Филд взял, конечно (и был прав), интервью у всех, кто когда-либо знал Набокова, так что в текст биографии попали некоторые неприятные для Набокова воспоминания и подробности (возможно, не всегда слишком точные). В результате отношения между автором книги и ее героем были окончательно испорчены (можно только радоваться, что Набоков не увидел последнего варианта книги Филда, где содержится анализ его нарциссизма).

Была и еще одна мелкая неприятность в ту пору. Нью-йоркский «Новый журнал» напечатал рассказ Зинаиды Шаховской «Пустыня». В этой пустыне Набоков (он весьма прозрачно окрещен там Вальденом) пребывает один, ибо только что похоронил жену. Герой вспоминает о покойной жене, задавившей его, парализовавшей его волю, разлучившей его с друзьями, а может, и иссушившей его талант. Примерно та же гипотеза развита была через пять лет в книге З. Шаховской «В поисках Набокова». В этой книге немало прекрасных исторических деталей и, главное, документов, писем. В целом же, я надеюсь, дорогой читатель, вы уже получили здесь достаточную прививку против темпераментных женских мемуаров… Помню, моя учительница на стезе перевода, талантливая переводчица с английского, французского и немецкого Рита Яковлевна Райт-Ковалева показала мне однажды в Голицыне рукопись своих очень живо написанных воспоминаний о Маяковском, Хлебникове, Пастернаке. После внимательного их прочтения я понял, что главной бедой этих так плохо кончивших (но при жизни, пока у них еще оставался шанс исправиться, все же друживших с умной, интеллигентной Ритой) поэтов, было то, что они выбрали себе не тех подруг жизни (возможно, беда эта объясняется и тем, что Рита была одна такая, а подруг у каждого из них было за жизнь минимум две-три). Позднее, после выхода этих мемуаров, смешные довоенные фотографии всех этих дам внесли еще большую неразбериху в стройную концепцию мемуаристки. Мир вашему праху, милая Рита Яковлевна…

Эти мелкие неприятности не мешали Набокову заниматься литературным трудом. Новый его роман назывался «Взгляни на арлекинов!», и в конце ноября Набоков сообщал сыну, что исписал уже 250 карточек (около ста страниц), что работает ежедневно, по пять часов в день, что работа идет успешно и весело. В том же письме он сочувствовал своему «единственному» по поводу его зубной боли и напоминал, что сам тоже всю жизнь маялся с зубами. Это была грустная тема, однако все же вот, нет худа без добра, — сближала. Вероятно, в таком сближенье оставалась нужда: Митя был внимателен и к отцу, и к матери, а все же был он где-то далеко — то пел в Нью-Йорке, то участвовал в автомобильных гонках в Италии (и небезопасное это пристрастие не всегда сходило ему с рук благополучно), то увлекался морскими мотогонками и альпинизмом. Он сменил уже несколько гоночных машин, собирался купить быстроходный катер, он был красив, бесстрашен, талантлив, однако не порабощен Даром. Набоков думал иногда, вероятно, что, может, оно и к лучшему: одному из корреспондентов он пожаловался, что литература занимала слишком много места в его жизни… Допускаю, что, скучая по сыну, он вспоминал и о своей матери, умершей вдали от него, в бедности. Мы ведь очень мало знаем об угрызениях его совести. На мысль о них наводит иногда образ отца героя в «Прозрачности предметов», да еще мимохожая фраза в том же самом романе: «Немало мучительства творится во мраке угрызений, в темнице неповторимого».

Набоков был еще подвижен, он гонялся за бабочками по горам, однако на дальнее путешествие решиться уже не мог: он собирался сплавать в Южную Америку за бабочками, собирался съездить в Израиль, куда его приглашали и друзья, и консул, однако так и не двинулся с места. Он никогда не летал на самолете. Можно уже было, наверное, съездить и в Выру, посетить родные места, сестра Елена вот съездила, привезла ему осколок кирпича из фундамента вырского дома… Он не решился. Осторожная Вера предупреждала его, что ЧК пока только меняет названия, и вести из России нет-нет да подтверждали это ее здравое наблюдение. Так что Набоков благоразумно отправил в это путешествие героя нового своего романа — а сам остался в Монтрё. Но все же Россия, без сомнения, приблизилась к нему в эти годы. В декабре Набоков послал Профферам, которые собирались в Россию, стодолларовый чек для семей русских диссидентов — чтобы скрасить им по возможности рождественский праздник.

В феврале 1974 года, узнав о появлении Солженицына на Западе, Набоков смог впервые написать ему и поблагодарить за письмо в Шведскую академию. Набоков писал, что они смогут теперь увидеться, однако эта встреча так и не состоялась. Дмитрий Набоков объясняет это странным недоразумением, подробностей он не сообщает. Наряду с несколькими объяснениями существует и неподтвержденная версия, весьма похожая на легенду: Солженицын пришел в отель «Монтрё Палас» и, оглядевшись, не пожелал оставаться среди этой роскоши. Допускаю, впрочем, что так могло быть. Мне показалось когда-то, что даже на привычного к Швейцарии женевского профессора-слависта Жоржа Нива (в отличие от Солженицына счастливо избежавшего наших лагерных бараков) ковровая роскошь «Монтрё Паласа» произвела странное впечатление.

26 мая лондонская газета «Обзёрвер» напечатала письмо Набокова, призывающее помочь Владимиру Буковскому.

«Героическая речь Буковского в защиту свободы, произнесенная во время суда, и пять лет мучений в отвратительной психиатрической тюрьме, — писал Набоков, — будут помниться еще долго после того, как сгинут мучители, которым он бросил вызов. Однако это слабое утешение для страдающего ревмокардитом узника, который переведен сейчас в пермский лагерь и погибнет там, если чудо общественного мнения его не спасет. Я призываю всех лиц и все организации, более моего связанные с Россией, сделать все что возможно, чтобы помочь этому мужественному и ценному человеку».

***

Было еще сумрачно, почти темно, но улицы Кембриджа уже заполнили заспанные студенты. Многие из них ехали на велосипедах… Мы же шли пешком — почти бежали: Буковский опаздывал на лекцию. Я поглядывал на него сбоку: впервые мне доводилось видеть человека героического. Человека, который не боялся Лубянки. Так же вот Набоков разглядывал, наверно, в гостях у Фондаминского всех этих невероятных боевиков-социалистов и смельчаков, переходивших советскую границу, так, словно это была граница между Францией и Бельгией. И вот рядом со мной бежал на занятия человек, который самолично пересекал все границы дозволенного и смертельно опасного. «Мужественный и ценный человек», — сказал о нем Набоков…

Буковский остановился, торопливо пожал мне руку: он спешил на лекцию по биологии. Он снова стал студентом — после стольких лет тюрьмы и психушки, после блистательной победы над КГБ, после высочайшего признания правительств, и на родине (которая его, который не был ничьим шпионом, тайком обменяла на чужого генсека), и на Западе, где его приняла английская королева (таких всего два счастливца в год бывает), после значительного успеха его книги — после всего этого он сел за парту со студентами, попрекавшими его на переменках недооценкой коммунистической свободы. Героический человек…

Он ушел, а я остался один в чужом Кембридже. На «кондитерскую с пирожными-мухоморами» денег у меня не было, я пошел на лекцию к каким-то кембриджским филологам. «Мудрая мумия» мямлила что-то про «Сельское кладбище» Грея. Я ждал, пока рыбкой блеснет в скучном потоке лекции красное словцо. Если оно и блеснуло, я пропустил его или не понял. Мой сосед сонно хохотнул. Он сообщил мне, что он американец, что он уже два года слушает эту нуду, но теперь деньги кончаются и надо ехать обратно. Или искать тут работу… Я вспомнил о корнельских студентах, понимавших на лекциях Набокова куда меньше, чем я тут. Вспомнил об их профессоре, робко отрывавшем глаза от конспекта и снова нырявшем за порцией слов…

Согревшись, я пошел на речку Кем, где мокли под дождем плоскодонки, а вечером еще бродил по Тринити Коледжу, до тех пор, пока кто-то из студентов не затащил меня на свою вечеринку. «Русский? — спросил он. — А-а-а… Пошли посидим у нас…» Сидеть было негде: они там не сидели на вечеринке — они стояли, пили и общались стоя. Пить я не пью, а пожевать было нечего, да и общение показалось мне странным (Это ты? — О, это я! — А помнишь вчера? — У-у-у, вчера…). Я стал искать среди них Лоди Набокова, Никиту Романова, Бобби де Кальри, Алекса Понизовского, Петра Мрозовского, Мишку Калашникова… Мне показалось, что я нашел Дарвина, но он был уже сильно пьян. Пытался даже угадать Доналда Маклина — чтоб остеречь, но и его, кажется, не было… Вспомнилось, как я встретил однажды этого рыжего выпускника Кембриджа в гостях у московского приятеля-историка (тогда ярого коммуниста, потом столь же ярого антикоммуниста). Англичанин был тогда пьян до умиления. Кивнув на прелестную немочку на другом конце стола, он сказал мне, снизив голос на четверть: «Ее мать приехала к нам в Кембридж и сказала: „Надо уходить в подполье. Надо поработать для партии“. Ее мать была в Коминтерне. А я был молодой…» Я хотел спросить, чему собственная мама учила его в детстве, но не хватило жестокости. Он умер совсем недавно в Москве, вероятно, один — семейство давно вернулось к себе в Альбион. Мир праху твоему, грустный предатель родины. Пролетарская, всемирная, ничья родина ушла на дно, а наша всеобщая родина — планета Земля, Свет Божий — она отчего-то не пользуется пока популярностью. Все предпочитают теперь «малую родину». Свою Выру. Свой Гранчестер…

Назавтра я разыскал друзей в ближнем Хэверхилле, и добрая Энджела Карвер повезла меня в Гранчестер. Дул ветер, нес какую-то мерзкую изморось, и Гранчестер показался мне еще более убогим, чем казался Набокову во время его прогулок. Отчего-то они волновали меня оба — и Брук, павший на первой войне, и Набоков, умерший за два года до моей Англии. О Бруке я, впрочем, услышал не раньше, чем о Набокове, — совершенно случайно: переводил роман пролетарского Силлитоу, и там один солдат выразился как-то странно: «Руперт Брук твою мать!» Я долго лазил по словарям, пока крошечный англичанин Боттинг не объяснил мне, что это рифмующий слэнг, надо искать матерное слово в рифму. Маленький Том Боттинг, который зачем-то воевал в Испании, потом из-за этого дрожал в Нижнем Новгороде, славном городе имени товарища Горького, не осуждавшего самых крутых репрессалий… Прозрачность предметов…

***

Восьмой английский роман Набокова (последний из законченных им) так же, как и его восьмой русский роман (последний из законченных им русских романов), был во многом автобиографическим. Вместо обычного в западных изданиях списка «Другие произведения того же автора» в новом романе приведен был список «Другие книги Повествователя», и в нем легко было обнаружить и «Машеньку» (под псевдонимом «Тамара»), и «Защиту Лужина» («Пешка берет королеву»), и «Истинную жизнь Себастьяна Найта» («Ищи под Истиной»), и «Лолиту» («Королевство у моря»), и другие важнейшие книги Набокова со слегка смещенными датами выхода в свет. Повествователя в романе звали Вадим Вадимович Н., он родился в Петербурге в один день с Набоковым, бежал из России, учился в Кембридже, жил на Лазурном Берегу, в Париже, в США, страшно мучался, переходя с русского на английский, воевал с плохими переводчиками, потом получил американское гражданство, преподавал в университете, переехал в Швейцарию и так далее… Книги этого В. В., изящно пересказанные в новом романе, тоже вполне узнаваемы. Впрочем, расхождения между автором романа и героем (или, как говорят иные набоковеды, «отстранение» автора от героя-повествователя) тоже значительны. Во-первых, герой страдает неприятным психическим заболеванием — стоит ему во сне или в мыслях представить себе, что он меняет направление движения, как у него начинается ужасающая головная боль, а то и вовсе припадок. Последняя его любовь, идеальная возлюбленная, объясняет ему, что истоки его болезни в смешении пространства и времени: «Он смешивает направление и продолжительность. Он говорит о пространстве, но при этом имеет в виду время… Никому не дано в физических терминах представить себе обратимость времени. Время необратимо». Герой подозревает, что это лишь тонкий эвфемизм, при помощи которого невеста пытается помочь ему забыть о его собственной смертности, однако он и сам убеждается вскоре в этой необратимости времени: когда он (семидесяти пяти лет от роду) собрался жениться на женщине, почти вдвое его моложе, жизнь вдруг приходит к концу — в тот самый момент, когда кончается его болезненное наваждение. Впрочем, мы можем найти в романе опровержения этой версии, выдвинутой возлюбленною героя. Писательское искусство героя позволяет ему «вспоминать в обратном порядке», то есть вспоминать предметы и события, которые еще только появятся (это не такая уж редкая способность, и она, вероятно, знакома многим писателям, хотя, может, это и не «память наоборот», а всего лишь развитое воображение, достраивающее реальность на основе остроощутимых писателем мелочей, обостренное умение «предчувствовать»; наверное, всякий писатель всегда чуть-чуть экстрасенс и гадалка, во всяком случае, предсказатель своей судьбы).

Интересно мнение нейропсихологов и психолингвистов о болезни В. В., героя последнего набоковского романа. Э.К. Вожур, опираясь на труды нейропсихологов, утверждает, что билингвы, вроде Набокова и его Вадима Вадимовича, не могут ожидать равномерной и полной двухсторонности лингвистической вселенной. Для Набокова это и была его реальность смешанных, но не совершенно симметричных лингвистических миров. Явление, описанное в романе, не новость для нейропсихологов, занятых изучением двуязычных пациентов (точно о таком случае рассказывают, например, Э.Шнейдерман и Ш. Демарэ). Как на главную странность Э. Вожур указывает на то, что В. В. может описать словесно поворот при движении, который не дается ему в воображении. Образы лево-правой симметрии в последнем романе Набокова подвергает анализу и Джонсон, напоминая, что переход героя от русской к английской литературе (и языку) совпадает с «длительным периодом его безумия и приходится как раз на время прибытия героя в Новый Свет, так что путешествие это физически дублирует его лингвистический переход с русского на английский». После приступа болезни, как отмечает Джонсон, В. В. был поражен параличом в симметричных точках…

Кроме этой болезни, героя нового романа «отстраняет» от автора и множественность его браков. Герой был женат на юной Айрис, на Аннет Благовой, на Луизе, а собирается жениться в четвертый раз — на своей новой, идеальной подруге, читающей в финале романа карточки, на которых записан новый роман героя (что может быть выше такого слияния?). Набоков вовсе не женился так часто, наблюдательно отмечает один из набоковедов…

Автор романа и его герой снова и снова предостерегают нас здесь от попыток постигнуть «истинную» жизнь человека, но оба понимают, что любой настырный биограф, «этот реалистический, дристаллистический биограффитист», этот «мерзкий сыщик», станет искать в женах героя романа черты существовавших когда-либо возлюбленных автора: скажем, Светланы в Аннет или Ирины в Луизе. Труднее, чем с женами, придется «биограффитисту» с нимфетками, которые влекут героя романа неудержимо, а также с почти кровосмесительной любовью В. В. к собственной дочери. Впрочем, даже и в романе то и другое уложилось в рамки европейских законов: с нимфеткой Долли ван Борг герой сошелся лишь когда она выросла и стала весьма лихая девица, а дочь сама порвала с ним после его нового брака и, главное, — случайного упоминания о Долли (это очень похоже на ревность). Написаны все эти любовные истории прекрасно, однако создается впечатление, что никогда еще Набоков не был таким американским писателем, как здесь (а может, это американская литература уже тянулась к нему так сильно в ту пору — есть ведь целая набоковианская школа американских писателей, не говоря уж о боготворившем его современном классике Апдайке. О набоковской школе русских писателей разговор, увы, останется за рамками этой книги.) Многие критики считали, впрочем, что в целом роман этот написан несколько небрежно, может, даже нарочито небрежно (с установкой на автопародию).

В этом последнем романе Набоков обозначает связь между фактами своей биографии и своими романами, — влияние его Мира на творения его Дара:

«Конечно же, настоящие мемуары в значительной степени представляют ценность как catalogue raisonnee корней, истоков, а также разнообразных каналов, из которых рождались и по которым проистекали образы моих русских и особенно моих английских сочинений».

И критиков, и читателей озадачило название романа. Разговор с несуществующей тетушкой в тексте романа мало что объяснил:

«Взгляни на арлекинов!»

«Каких арлекинов? Где?»

«Да везде. Вокруг тебя. Деревья арлекины, слова арлекины. И расположение их, и сложение. Прибавь одно к другому — шутки, образы — получится тройной арлекин. Так давай! Играй же! Изобретай мир! Изобретай действительность.

Так я и поступил. Да что там, я изобрел и саму тетушку ради первых своих мечтаний…»

Несколько больше могут объяснить словари и набоковеды, сообщающие, что в Средние века арлекином называли переодетого дьявола в маске (отца героя романа прозвали Демоном); что арлекин в итальянской «комедии дель арте» непременно держал в руках некое подобие волшебного жезла, то есть был такой же фокусник и волшебник, как сам автор романа. Автор без конца употребляет в романе сокращенное английское название этого романа — «лат» и даже говорит, что герой его хотел написать роман под названьем «Невидимый лат». «Лат» по-английски «тоненькая палочка», «дранка». А толстый английский словарь вроде того, что, как верный пес, всегда лежал у ног Набокова, объясняет, что арлекин, как правило, вооружен был волшебным жезлом из дранки. Заслуга этих тончайших открытий принадлежит набоковеду Грэйбзу. Впрочем, не можем поручиться, что и у него не было на этой стезе предшественников.

Среди увлекательнейших страниц нового романа я хотел бы (рискуя уподобиться Кинботу, который повсюду ищет свою Земблу) указать на несколько строк из описания поездки героя в Ленинград (той самой, на которую настоящий, «более совершенный» В. В. так и не решился). В романном Ленинграде было, может, уже не так страшно, как когда-то в «Посещении музея», однако все же еще достаточно мрачно, да и дочка В. В. с мужем-энтузиастом оказались где-то в «тундровом доме отдыха» (после войны сестра Елена написала Набокову, что советские власти отправляли русских эмигрантов из Праги «на дачу»).

Вероятно, разглядывая на советской открытке новый памятник Пушкину, Набоков дал в романе следующее его описание:

«Дора должна была встретить меня… перед Русским Музеем около статуи Пушкина, сооруженной лет десять тому назад управлением метеослужбы… Метеорологическое родство памятника явно возобладало над культурным. Пушкин во фраке, чья правая пола вечно задрана, скорее невским ветерком, чем поэтическим порывом, глядел вверх и влево, в то время как правая его рука была протянута куда-то в противоположную сторону, точно он желал проверить, не идет ли дождь (что совсем не лишнее в пору цветения черемухи в ленинградских парках)».

Знакомыми в Ленинграде герою показались только собаки, голуби, лошади (где он их видел?) да старые гардеробщики. Зато симпатичная подруга его дочери Дора сказала ему, что он «тайная гордость России». Самому Набокову теперь часто приходилось слышать это от всех приезжавших из России. Он знал, что какому-то русскому смельчаку даже удалось, обманув цензуру, напечатать статью о стихах оказавшегося неизвестным цензуре поэта Годунова-Чердынцева[36]. Может, он знал и то, что в интеллигентских домах Москвы и Ленинграда его портрет в иконостасе домашних библиотек давно вытеснил Хемингуэя, о чем самый, наверное, петербургский из тогдашних ленинградских поэтов писал так:

Он в свитерке по всем квартирам

Висел, с подтекстом в кулаке.

Теперь уже другим кумиром

Сменен, с Лолитой в драмкружке[37].

Слава пришла к нему — и русская слава была на подходе, однако радоваться жизненным достижениям становилось все трудней. Уже и в «Прозрачности предметов» была эта грустная нота, а в новом романе она зазвучала отчетливей…

«Я и в самом деле верил двадцати с небольшим отроду, что к середине века я буду знаменитый и ничем не стесненный писатель, живущий в свободной, всеми уважаемой России на Английской набережной Невы или в одном из своих великолепных загородных поместий и пишуший там прозу и стихи на бесконечно гибком языке моих предков… Предчувствие славы кружило голову как старые вина ностальгии… Я ощущал эту грядущую славу кончиками пальцев, корнями волос, точно дрожь, вызванную грозовыми раздрядами и грустным голосом певца перед первым ударом грома или строкой из „Короля Лира“. Отчего же слезы и сейчас туманят стекла моих очков, когда я вызываю этот призрак славы, так искушавший меня и терзавший полстолетья тому назад? Видение ее было невинным, оно было подлинным, его отличие от того, чем она является на самом деле, уязвляет мне сердце, точно горечь разлуки».

Впрочем, если в 60-е годы слава его была в зените, то 70-е годы, пожалуй, были отмечены некоторым ее спадом. Интеллигенцию больше интересовали теперь Маркес и Чинуа Ачебе, освободительные движения и антиколониализм. Некоторые критики называли Набокова анахронизмом.

В ту пору, когда Набоков подходил к концу своего романа об арлекинах, Национальный книжный комитет США пригласил его в Нью-Йорк, чтобы вручить присужденную ему Национальную литературную медаль. Набоков предпочел остаться дома и дописать роман, а за медалью отправил сына Митю, прочитавшего перед Комитетом его заявление, которое кончалось так:

«Я хочу, чтоб вы знали, что в ту самую минуту, когда вы слушаете голос моего сына, я нахожусь или за столом, или в постели, дописывая последние строки неказистым, но неуступчивым огрызком карандаша».

ДОБЫТЧИК УШЕЛ ТУДА…

Новый сборник своих старых рассказов, переведенных на английский, Набоков собирался назвать «Письмо в Россию». Еще десять лет назад мысль, что его романы могут появиться в России, казалась ему фантастической (тогда в предисловии к английскому «Дару» он заявлял, что не в силах представить себе «режим в России», при котором это может произойти). Теперь было все очевиднее, что идет к этому. Это волновало, но и внушало опасения: как смогут принять его книги после десятилетий оглупления и запугивания литературы. В конце 1974 года он писал, обращаясь к жене:

Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих,

в буераки, к чужим атаманам!

Геометрию их, Венецию их

назовут шутовством и обманом.

Забегая на десять — пятнадцать лет вперед, можно отметить, что опасения были напрасными. Конечно, первое предисловие к книге Набокова было недоброжелательно-перестраховочным (опиралось оно в основном на книгу З. Шаховской, на статьи Г. Иванова и Адамовича), а организаторы первого набоковского круглого стола в «Литгазете» старались на всякий случай соблюсти «дистанцию» и «пропорцию». Для пропорции в то время слово предоставляли влиятельному Д.М. Урнову, которому Набоков казался недостаточно образованным, а проза его — цитаты давались отчего-то только из «Машеньки» — устаревший и скучной.

Удачливый критик сообщал, что вынужден был читать всю эту прозу задолго до нас с вами «по долгу службы» (нам бы такую службу), однако не дочитал. В целом же «чужих атаманов» уже и тогда оказалось гораздо меньше, чем даже на Западе, а нынче новое поколение критиков вовсю анализирует уже и «геометрию» и «Венецию»…

В горах, в живописном альпийском Зерматте Набоков гулял со своим учеником Альфредом Аппелем, и ученик не успевал удивляться энтомологической страсти и охотничьей прыти семидесятипятилетнего учителя.

А Ленинград тех лет недаром показался герою набоковского романа страшным. В конце года Карл и Эллендеа Профферы сообщили Набокову о том, что в Ленинграде арестован писатель Владимир Марамзин. 30 декабря Набоков отправил из Монтрё телеграмму в ленинградский групком писателей:

«С ужасом узнал, что еще один писатель обречен на муку только за то, что он писатель. Только немедленное освобождение Марамзина способно помешать новому страшному преступлению».

***

Отъехав от дома, Володя вырулил на авеню Фош, одну из самых красивых улиц Парижа, и я спросил:

— Слушай, вчера я как раз наткнулся на телеграмму Набокова… о тебе… Ты знаешь?

— Мне рассказывали.

— Я давно хотел тебя спросить, за что собственно тебя…

Еще не докончив, я понял, что вопрос совершенно дурацкий. Набоков, и тот знал в своем Монтрё, за что — так и написал в телеграмме: «только за то, что он писатель». Разве этого недостаточно, чтоб посадить человека в тюрьму?

— Это было после отъезда Бродского, — сказал Володя, — Мы тогда решили сами издать его стихи. Самиздат.

— Всего делов-то?

— Хейфец получил за это семь лет. Пять плюс два. А у меня в апреле был обыск, в июле посадили. По четыре, по восемь часов подряд допрашивали. Хотели, чтоб побольше людей в это запутать. Я отвечал: «На этот вопрос я отвечать не буду, чтоб не причинять вреда третьим лицам». Следователь даже удивился — что за дурацкий такой ответ. А я говорю: «Да вот, недавно прочел: Ленин именно так отвечал в полиции». Он говорит: «Что же вы нас с царской полицией сравниваете?..»

Володя усмехнулся, и мы, наверное, подумали об одном: где такие наивные, чтоб сравнивать их с полицией царских времен. Той, что разрешила ссыльному путешествие в первом классе: ехал себе, играл в шахматы с доктором и расспрашивал дорогой, какое там у них самое здоровое место в Сибири…

— Телеграмму набоковскую они спрятали, конечно.

— Набоковы это поняли, — сказал я, — Вера Евсеевна написала Профферам…

— Она умерла вчера… Слышал?

Мы помолчали оба. Потом я сказал:

— Через три дня она написала Профферам, что Набоков, мол, не верит, что самая трогательная просьба, обращенная к кровожадному тигру или акуле, может растрогать их сердце. Что просто Набоков был тронут их обращением и вот — отправил телеграмму. Они подождали, а одиннадцатого февраля Вера Евсеевна послала текст этой телеграммы корреспонденту «Тайма». Просила напечатать, чтоб оказать моральное давление…

— В феврале я вышел. Сказали — чтоб за десять дней собрался и уехал. А то, говорят, влепим на всю катушку…

— Все опять по-ленински. Хотя размах не тот. Он в 22-м году предложил философам: или за границу немедленно или расстрел…

— Это что ж надо совершить такое, чтобы выслали из своей страны…

Я вылез у метро на площади Шарль де Голль-Этуаль. Было близко к полуночи. Володе еще надо было везти перевод в расшифровку, а потом снова работать — всю ночь. Работа была срочная. Слава Богу, когда есть хоть такая работа.

***

Набоков писал новый роман, покрывая ровными строчками бристольские карточки. Однажды он вынул из пачки чистую карточку и нарисовал на ней красивую, сияющую бабочку. Над бабочкой написал: «Ну вот, моя душенька». И поставил даты: «15.IV.1925 —15.IV.1975». Пятьдесят лет, как они расписались и он заплатил последние пфенниги за недорогую гражданскую процедуру… В преддверии этого нешуточного юбилея Набоков писал, обращаясь в Вере:

Только ты, только ты все дивилась вослед

черным, синим, оранжевым ромбам…

«N писатель недюжинный, сноб и атлет,

наделенный огромным апломбом…»

В последних строках точно слышны отзвуки берлинских тогдашних пересудов… Конечно, это была огромная человеческая и писательская удача — обрести домашнюю поклонницу своего творчества на целую жизнь, на полстолетия. Кому еще из русских писателей выпадала такая удача? Достоевскому, пожалуй. Кому еще? Даром, что ли, профессор Пнин так смешно и трогательно сетует на семейные неудачи Толстого, Тургенева, Пушкина…

Готовя к изданию новый сборник, Набоков решил вместе с Митей перевести заново несколько старых рассказов и известил об этом Глеба Струве, попросив у него прощения (ибо старый перевод сделан был Струве). В том же письме Набоков говорил, что подумывает превратить «Аду» в русскую прозу — «не совжаргон и солжурнализм — а романтическую и точную русскую прозу».

Летом, охотясь на бабочек в окрестностях Давоса, Набоков поскользнулся на крутом скользком склоне и упал. Он пролежал несколько дней, потом вернулся в Монтрё, но осенью ему пришлось подвергнуться операции, о которой он сообщал своему другу Розову в январе. Бойд пишет, что у Набокова была опухоль простаты. В январе он уже чувствовал себя лучше. Он писал свой новый роман и продолжал воевать с Филдом, который ему испортил немало крови. Митя в ту пору пел в опере в Лионе, а Вера Евсеевна отвечала на бесчисленные письма.

Набоков собирался закончить роман летом, потом написать для нового сборника несколько рассказов. По-английски, конечно: у него было ощущение, что он уже никогда больше не будет писать по-русски. Того, что ему не суждено было закончить этот роман, он, вероятно, все же не чувствовал, потому что решил по приглашению мэра Иерусалима Тедди Колека поехать в Израиль, и уже заказал там квартиру на апрель 1977 года.

В мае 1976-го Набоков прочитал присланную ему издателем книгу Саши Соколова «Школа для дураков» и написал Профферу, что это лучшее из произведений советской прозы, изданных его «Ардисом». Он просил передать автору, что это «обаятельнейшая, трагическая и трогательная книга».

В октябре «Нью-Йорк Тайме Бук Ревью» попросил Набокова назвать некоторые из книг, прочитанных им за последнее время. Набоков назвал новый отличный перевод Данте, вышедший в Принстоне, книгу «Бабочки Северной Америки» и роман «Оригинал Лауры». Речь шла о незаконченной рукописи романа, который он начал писать до своей болезни и который был уже завершен у него в мозгу:

«Я, должно быть, прошелся по нему раз пятьдесят и в своей ежедневной горячке читал его небольшой и сонливой аудитории в садовой ограде. Аудиторию составляли павлины, голуби, мои давно умершие родители, два кипариса и несколько молодых медсестер, склонявшихся надо мной, а также семейный врач, такой старенький, что стал почти невидимым. Вероятно, из-за моих запинок и приступов кашля моя бедная Лаура имела меньший успех, чем, надеюсь, возымеет у мудрых критиков, когда будет должным образом издана».

Эти ответы были напечатаны вскоре после его возвращения из больницы. Но он ведь и сам пророчил недавно, что «умирающий не может написать книгу». В январе 1977 года Набоков писал Карлинскому, что все еще нетвердо стоит на ногах.

Зимой отец и сын Набоковы были на прогулке в горах, в Ружмоне, близ Гстаада. Д.В. Набоков с надеждой думал, что ему снова доведется увидеть, как загорелый, с сачком в руках, в шортах и шиповках отец будет карабкаться по альпийскому склону. «Это были те редкие минуты, — вспоминал Д.В. Набоков, — когда сын и отец говорят о подобных вещах, и он сказал мне тогда, что он совершил все, чего ему хотелось в жизни и в искусстве, что он по-настоящему счастливый человек. Он сказал, что все им написанное — у него в памяти — как непроявленная пленка. Нечто похожее на то, как Шопенгауэр видел разворачивающиеся перед ним события». Рассказывая об этом разговоре вскоре после смерти отца, Д.В. Набоков упомянул о непроявленном фильме — о чистых бристольских карточках, где должно было появиться окончание недописанного романа, «который был бы самым блистательным из романов отца, самой концентрированной возгонкой его созидательных возможностей, однако отец был решительно против публикации незаконченной вещи».

Альфред Аппель сообщает, что только треть этого романа была готова.

В феврале в Монтрё приехала съемочная группа Би-Би-Си, чтоб снять беседу с Набоковым для своей литературной программы. Роберт Робинсон рассказывает о грустном зимнем пейзаже Монтрё, об отеле, этом старомодном караван-сарае, имевшем слегка заброшенный вид («они тут жили», — удивляется корреспондент). Набоков «был очень болен… он опирался на палку, лицо его было бледно, а воротник сорочки, казалось, был на два-три номера больше, чем нужно…»[38]

«Если вы хотите меня угостить, пройдемте в бар», — сказал он удивленному корреспонденту, привыкшему, чтоб его угощали.

Потом они сели за стол. Разложив свои бумажки, Набоков предложил, чтоб ему поставили на стол немножко водки в кувшине. «Не хочу, чтобы создалось ложное впечатление, что я старый пьяница, поэтому лучше поставить кувшин», — сказал он. Он объяснил, что очень ослабел от болезни и рюмка водки может его подбодрить. Потом началось это странное, чисто набоковское интервью. По очереди поднося к глазам карточки с вопросами и ответами, они зачитывали их перед камерой. «Я скучный оратор, — сказал Набоков, — я плохой оратор, я просто жалкий оратор». Он опять рассказывал в этом интервью о своей юности, о Кембридже, о творчестве поздних лет, когда лед опыта сходится с огнем вдохновения. О чисто субъективной писательской задаче как можно более точно воспроизвести книгу, которая уже сидит у него в мозгу. Он говорил, что он ленив, но при первой возможности хотел бы вернуться в Соединенные Штаты, потому что волнение, испытанное им на некоторых тропах Скалистых гор, можно сравнить только с волнением, которое он испытывал в русских лесах, где он никогда больше не побывает…

Репортер напомнил слова Альберто Моравиа о том, что писатель обычно одержим чем-то одним, о чем и пишет всю жизнь, и Набоков ответил, вполне по-набоковски, что его персонажи дрожат от страха, когда он приближается к ним с бичом. Воображаемые деревья осыпаются, когда он грозится пройти под ними. И если он и одержим чем-либо, то он уж постарается не показать этого в художественной прозе.

Так он закончил свое последнее интервью.

А март выдался в Монтрё на редкость теплый. В этом теплом марте он согласился принять гостью из Москвы. Это была прекрасная русская поэтесса Белла Ахмадулина, и она вспоминает это свидание «как удивительный случай в ее судьбе».

«В первые мгновенья я была поражена красотой лица Набокова, его благородством, — писала она десять лет спустя, — Я много видела фотографий писателя, но ни одна не совпадает с подлинным живым выражением его облика.

…Он спросил: „Правда ли мой русский язык кажется вам хорошим“ „Он лучший“, — ответила я. „Вот как, а я думал, что это замороженная клубника“».

Набоков сказал гостье, что за время болезни у него сочинился роман по-английски. Сочинился как бы сам собой, остается только записать его на бумаге. Упомянул также о книге своих стихов, которая готовилась к выходу. «Может, я напрасно это делаю, мне порой кажется, что не все стихи хорошие». А потом пошутил: «Ну еще не поздно все изменить…»

Когда читаешь этот рассказ Ахмадулиной, невольно приходит в голову мысль, не раз возникавшая у меня при чтении произведений Набокова и так сформулированная однажды самым «набоковским» из наших писателей Андреем Битовым: «Еще неизвестно, чего в нем больше — гордости и снобизма или застенчивости и стыдливости». Вспоминаются также слова Владимира Солоухина, подобно многим русским мечтавшего увидеть Набокова и так говорившего об этом: «Я бы ему сказал… что на первом месте для меня… это ваши стихи».

Белла Ахмадулина, осуществившая эту русскую писательскую и читательскую мечту семидесятых годов, пишет:

«Мною владело сложное чувство необыкновенной к нему любви, и я ощущала, что, хотя он мягок и добр, свидание с соотечественником причиняет ему какое-то страдание. Ведь Россия, которую он любил и помнил, думала я, изменилась с той поры, когда он покинул ее, изменились люди, изменился отчасти и сам язык… он хватался за разговор, делал усилие что-то понять, проникнуться чем-то… быть может, ему причиняло боль ощущение предстоящей страшной разлуки со всем и со всеми на Земле, и ему хотелось насытиться воздухом родины, родной земли, человека, говорящего по-русски…

…Я заметила ему, что он вернется в Россию именно тем, кем он есть для России. Это будет, будет! — повторяла я. Набоков знал, что книги его в Советском Союзе не выходят, но спросил с какой-то надеждой: „А в библиотеке (он сделал ударение на „о“) — можно взять что-нибудь мое?“ Я развела руками».

Набоков приучил нас, своих читателей, к мысли, что не может быть «истинной жизни Себастьяна Найта». Может быть Найт Гудмена, Найт В., Найт еще чей-то… Есть Набоков Шаховской, Э. Филда, Б. Бойда… Вот вам еще один Набоков — Беллы Ахмадулиной.

В марте у Набокова поднялась температура, и его снова положили в больницу. Сын Митя уехал на выступления в Мюнхен. В мае Вера Евсеевна написала сыну письмо, благодаря за розы, присланные к Материнскому дню, который на Западе справляют в мае. Набоков сделал приписку: «Милый мой, твои розы, твои благовонные рубины, полыхают на фоне весеннего дождя… Обнимаю тебя, горжусь тобой, будь здоров, мой любимый».

Это было в мае.

***

В том же мае я получил первый в своей жизни «общегражданский заграничный паспорт» — я мог ехать во Францию «по частному приглашению». Я уже не раз пытался «повидать Запад» — и в двадцать шесть, и в тридцать шесть. И вот в сорок шесть у меня первый паспорт… Помню, как перед самым моим отъездом мы сидели с Андреем Битовым в ленинградском Доме литераторов и говорили о нашем любимом писателе: что сказать, если я вдруг его увижу? Но как я его увижу — он ведь не во Франции, он в Швейцарии?..

Сойдя на берег в Марселе, я двинулся дальше на попутках, как, бывало, в России. И оказалось: меня больше не волновали замок графа Монте-Кристо, мельница Доде. Меня теперь интересовали вилла Ивана Бунина в Грасе, следы русских эмигрантов… Добравшись на попутках до Гренобля, я осознал, куда двигаюсь так стремительно. Я добирался в Монтрё. Я, конечно, не забыл, что у меня только французская виза, что мое первое заграничное путешествие может стать последним, однако, все чаще вспоминая об этом, я все ближе подходил к швейцарской границе[39]. На безлюдной вечерней улице пограничного Анмасса меня выручил старый учитель месье Арманд. Он нашел мне ночлег, а утром за десять минут без приключений довез меня до Женевского университета. Я сказал там, что мне очень нужно к Набокову. Профессор Жорж Нива и его ассистент Симон Маркиш пожали плечами. Монтрё далеко отсюда, кроме того, сказали они, не так-то легко договориться о свидании с Набоковым, вот в последний раз по поводу Ахмадулиной… На уроке русского языка я стал шепотом спрашивать у студентов, есть ли у кого машина? Нашлась студентка, которая была на стажировке где-то в России, она сказала очень смешно: «Я знаю, что советские люди помогают друг другу. У меня есть машина». Правда, не было бензина, но проф Маркиш дал нам денег на бензин. Мы помчались вдоль Женевского озера, и, честно говоря, я в тот раз почти не заметил ни берегов, ни озера. (Позднее я не раз бывал тут снова и даже поселил на берегу озера своего Жуковского с его будущей немецкой женой, тогда еще нимфеткой.)

Мы добрались до Монтрё, и тут я в первый раз оробел, увидев аппаратуру телевизионного наблюдения над входом в отель «Монтрё Палас». Но мы их, конечно, обошли. Мы спрятались за колонну, а потом юный чернокожий уборщик показал нам, где лифт. Еще сильней оробел я у дверей набоковской квартиры. Я знал, что он может рассердиться. Он просто должен был рассердиться. Однако отступать было некуда. Из двери вышла какая-то женщина, и я спросил у нее про Владимира Владимировича… Она совсем тихо и грустно ответила мне по-русски, что Владимиру Владимировичу очень плохо… Я молчал. Она стояла, не уходила. Я спросил, сможет ли она передать ему — лучше даже прочитать ему — письмо. Она кивнула, и я сел писать. Я пытался вспомнить, о чем мы там говорили с Андреем в Доме литераторов, — и не мог вспомнить. Я просто написал ему, что мы его очень любим. Подписался я — «писатель из Земблы»… Отдав письмо, я остановился потерянно в казенном гостиничном коридоре. Студентка тронула меня за рукав, напомнив, что я не один…

***

Добравшись, наконец, на попутках до Парижа, я узнал, что Набоков умер в больнице 2 июля 1977 года.

Д.В. Набоков рассказывает, что, когда он прощался с отцом накануне его смерти, глаза Набокова вдруг наполнились слезами: «Я спросил, почему. Он сказал, что некоторые бабочки уже наверное начали взлетать…»

***

Это было в начале восьмидесятых. Поэт остановил меня на берегу в Доме литераторов и сказал с торжеством: «Смотри, какое колдовство: он умер 7.7.77. Его звали ВеВе, и он похоронен в Веве…»

Из этой находки домашнего набоковедения у меня засело в памяти Веве, и я отчего-то часто думал про это кладбище, словно в первый мой швейцарский визит я не высказал всего бедному ВВ. А так случилось, что я в тот самый год снова попал во Францию, снова вышел на дорогу и снова добрался на попутках до швейцарской границы. Границу я снова перешел без визы и вскоре был уже в Веве, где над озерным берегом, над железной дорогой и русской церковью раскинулось великолепное кладбище. Там я и бродил — и час и два — среди прекрасных деревьев и фонтанов, среди птичьего пения и русских могил, которых оказалось великое множество… Набокова не было там, а я все бродил, выговаривая то, что не успел сказать в первый свой самозваный визит и что отчасти высказано в этой книге. Я понял в конце концов, что Набокова нет здесь, в Веве[40].

И еще я понял, что это не так важно. Он ведь написал в тяжкую осень 38-го, когда умер его друг-поэт:

«Как бы то ни было, теперь все окончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак».

Загрузка...