СОЛНЕЧНАЯ НЕВЕСТКА

Это было в пятидесятые годы, кажется, что давным-давно…

Наступал период Хугдарпи, по древнему эвенкийскому календарю — Время Глубокого Снега и Начало Больших Холодов. Недобрым было оно всегда на земле эвенков. Крепким, беспробудным сном уснули тайга и тундра. Присели, укутались снегом ели и лиственницы; застыли немо, безжизненно голые деревья в лесу. В воздухе повисли мохнатые хрустальные льдинки; кругом белый туман. И — ни единого звука, ни дуновения.

Зверьки и птицы попрятались в норы и гнезда, зарылись в снег. Лоси забрались в самые густые чащи и стоят, замерев, закуржавевшие, боясь нарушить эту мертвую тишину. Олени сбились в плотные кучки, прижались друг к другу и дышат под себя. Так им теплее.

Лишь иногда в лунную ночь откуда-то издалека донесется тоскливая, щемящая душу волчья песня: «Уу-у-у!.. У-у-уу!» Жалобная, горькая песня, невольно мурашки ползут по коже. Не от хорошей жизни она, да, впрочем, не зря сказано — голод не тетка, не то еще запоешь!.. В другой раз, гремя сосульками, как гирляндами, и заставляя дрожать всю окрестную тайгу, ломится через лес сам хозяин-шатун — так ведь тоже, бедняга, по нужде бродит, тоже одна забота: чего бы поесть. И — снова все мертво окрест.

В такую пору раньше люди отсиживались в чумах, грелись у очага. Только жаркий костер мог спасти кочевника, сиди и подставляй бока этому живительному огню. В эту пору съедались начисто скудные припасы мяса, рыбы, муки.

Нет, ни одно живое существо на земле не любило это время. А обманул морозы — значит, рано еще отправляться в Нижний мир к предкам. Значит, есть еще силы, живи и делай добро тем, кто в этом нуждается.

И зачем в такое безжизненное, мертвое время гнать куда-то оленей? Ведь запалишь их внутренности, и потом, к весне, не жильцы они будут на этом свете. Не обрадует их уже ни солнышко ясное, ни зелень сочная. Будут утробно кашлять, содрогаясь всем телом, и в конце концов упадут где-нибудь между кочками и не поднимутся больше.

Непонятными были маленько приехавшие в стойбище люди, решившие строить новую жизнь. Срубили они на факториях избушки, а потом — мороз не мороз, темнота не темнота, запрягай, друг, нарты, вези грузы, почту, уполномоченных разных!..

И зачем, для чего нужно было испытывать Хугдарпи — Время Глубокого Снега и Больших Холодов?

* * *

В просторной колхозной конторе — рубленной топором избе, без всяких перегородок, со щелястым истоптанным полом — и в будни-то редко закрывалась дверь, а тут, по случаю отъезда народного судьи района Ани Комбагир, милиционера Николая Чиркова и бывшего продавца Ванчо Удыгира, считай, сбежалась вся фактория от мала до велика. Что делать дома, и так уж насиделись досыта, чего же не посмотреть, как они будут собираться в дорогу?

Дверь конторы, вся закуржавевшая, с улицы обитая твердой сохатиной шкурой, не знала и минуты покоя — скрипела и скрипела, да так нудно, что председатель колхоза Ануфрий Эмидак морщился, как от зубной боли. Распахивалась дверь, и в избу врывались клубы морозного тумана, а уж потом вырисовывались темные приземистые, похожие на росомашьи, фигурки, слышались кашель, кряхтенье, собачьи визги.

— Суглан, что ли, сегодня? — на правах хозяина, оглядев вошедших, недовольно ворчал председатель. — Чего вам тут надо?

— Улицу-то, паря, не отопишь! — добавлял бухгалтер Алексей Зарубин, поеживаясь в своей телогрейке. — Народное добро в трубу летит!..

В правом углу чернела пузатая бочка из-под керосина, потрескивая и шипя мерзлыми лиственничными дровами. Она служила печкой. И, чтобы на ней могли усаживаться чайник с ведром, сверху бочка была приплюснута обухом топора, а кругом обложена серыми речными камнями так, что приезжим всегда казалось: лежит свинья с поросятами. «Свинья в закутке!» — называл эту печку Зарубин. Но это веселое сравнение здесь, на фактории, оставалось неоцененным — никто из эвенков не видел живой свиньи.

Около окна, слепо смотрящего на улицу, сплошь обмерзшего снегом и льдом, дышащего холодом, было пустое место — стол укочевал ближе к печке. Он утопал в ворохе парок и бакарей, которые должна была примерить Аня. Ее одежду забраковала Мария Эмидак, жена председателя колхоза, в девках бывшая Комбагир и теперь, на правах близкой родни, помогавшая собираться в дорогу. Осмотрев парку и бакари, в которых приехала Аня, Мария отбросила их в сторону, говоря, что у них пообтерлась шерсть, в морозы нельзя в такой одежде отправляться в дорогу — ознобиться можно.

В обычные дни, когда на фактории не было никаких приезжих, за столом, сколоченным на скорую руку из трех досок, сидели друг против друга бухгалтер и председатель колхоза. По мнению большинства охотников и оленеводов, они ничего не делали, целыми днями в гляделки играли — кто кого переглядит, и за это начисляли сами себе трудодни.

Со стороны, наверное, и впрямь было любопытно наблюдать, как «нашальники работали»: Старичок Куманда Елдогир, самый смешливый человек на фактории, видимо, только для того и приходил в контору, чтобы посмотреть и потом уверять всех, что наступают нынче такие времена, когда платят за грамоту да сидение за столом. А они, начальники, — бывший охотник и бывший пахарь, усвоившие кое-какую грамотешку, чтобы только расписываться, — маялись на этих местах, не зная, куда себя деть и чем заняться. В душе проклиная свое безделие, они целыми днями нехотя просматривали газеты прошлогодней давности. Иногда обсуждали заинтересовавшие их статьи, особенно на политические темы. Тут-то их хлебом не корми, дай только поговорить:

— Ай-я-яй! Беда. Моя ругай буду. Трумэн амун! Корею бомба бросай! — начинал председатель.

— Ничо, паря, не переживай! Кошка скребет на свой хребет. Получит, как Гитлер, сразу шелковым станет! — успокаивал его бухгалтер.

— Война будет? — как ребенок, спрашивал снова Ануфрий.

— Не-е! Теперь, паря, долго не очухаются. Всыпали всем перцу! Не-е-е! Никто теперь к нам не сунется! Понял? — бухгалтер поднимал кверху палец.

Но иной раз к суглану, либо какому уполномоченному требовались данные. Тогда Зарубин с деловым, умным видом (может, он специально делал умное лицо, видя, как внимательно и благоговейно следит за ним Эмидак) садился за бумаги и начинал колдовать: туда и сюда гонял костяшки счетов, что-то шептал, шевеля губами, писал и, наконец, удовлетворенно хмыкнув, потирая руки:

— Так-с! — затянувшись самокруткой из махорки «Смерть Гитлеру», хранившейся на фактории еще с военных времен, брал карандаш и, размашисто расписавшись, весело говорил: — Теперь вы, Ануфрий Кумандович, таким же макаром ставьте свою комиссарскую закорючку — и гора с плеч!

Хваткий и ловкий на охоте в тайге, Ануфрий неумело брал карандаш, терялся и с трудом выводил свою фамилию, но выводил красиво. Вытирал выступивший на лбу от усердия и напряжения пот — словно весь день тяжелые бревна таскал, — и облегченно вздыхал.

На суглане, когда Ануфрия Эмидака избрали председателем колхоза «Омакта ин» — «Новая жизнь», уполномоченным от района присутствовал инструктор райисполкома Суханов. Он был таким заядлым рыбаком, что уже назавтра ранним утром укатил с эвенками на речку Делингдекон, ничего не растолковав, что нужно делать, чем заниматься. Хорошо, что бухгалтер оказался простым и бесхитростным мужиком, совсем своим, как эвенк, да к тому же веселым, он и помог на первый раз распределить людей на заготовку и вывозку дров, на другие хозяйственные работы. Помаленьку дело пошло. Для важности Ануфрий приобрел даже школьный портфелишко для бумаг, иногда ходил руки в брюки — так, как, по его понятию, должен был ходить начальник, или томился от безделия за столом. Хорошо, что с бухгалтером можно было поговорить всласть.

Сильно тосковал Ануфрий по тайге, по охоте; по ночам снились ему белки да горностаи… И робость перед бумагой не проходила. Да и как не робеть, если совсем недавно, вроде бы вчера только, любая бумажка для эвенка означала одно — долги какому-нибудь «другу». А перед войной эта бумажка обрела еще одну непонятную, неведомую таежным кочевникам силу. Напишут: «Ялогир — бывший шаман» — и увозили человека куда-то в темный дом, а пока разбирались, он от русской еды заболевал и домой уже не возвращался.

Когда бухгалтер подавал на подпись бумаги, Ануфрий весь сжимался, сосредоточенно всматривался в неряшливую писанину, где буквы были не похожи сами на себя, как в книжках, и начинала сверлить одна забавная мысль: то ли мышка по снегу бегала, то ли куличок коготками на песке начертил какие-то знаки. Скажи бухгалтеру, смеяться будет. Тогда, в первый раз, еле осилив и поняв слово «план», Ануфрий отстранил от себя бумагу, смахнул со лба бисеринки пота:

— Читай сам.

— Привыкай, паря, к моему почерку, — понял его бухгалтер. — Я думаю, нам долго вместе штаны протирать придется. Мой-то почерк еще ничего, терпимый. А как будешь разбираться с указаниями начальства? Иной, паря, как курица набродит, а ты должен немедленно реагировать…

Зарубин вопросительно взглянул на председателя, но тот только махнул рукой: читай, мол.

— Так, ладно. Начало не буду, так… Провести инвента-аризацию, — ну, паря, сам-то еле выговорил, — оленей, находящихся на руках у охотников после промысла, в конце марта или в начале апреля…

— Погоди. Погоди гнать-то… Что-такое ин… вер… таю… Или как там?

— Ин-вен-та-ри-за-ция, — по складам прочитал Зарубин. — Я, паря, сам недавно узнал. Это — счет пересчитать надо олешков-то…

— А чего мудришь, паря? — Эмидак тоже подкузьмил его, передразнив поговорку.

— Так ведь по-научному. В бумаге надо учено писать. Да чо мы базарим, подписывай, Ануфрий Кумандович, гореть — так вместе!

— Что? В темный дом могут упрятать, ежели что не так окажется?

— Не боись, — успокоил Зарубин. — Моя подпись тоже стоит. У меня, сам знаешь, шестеро короедов дома по лавкам бегают, считай план по развитию крупного рогатого скота вдвое перевыполнил, куда я от них? — постучав пальцами по столу, весело сказал бухгалтер и потом добавил: — А тебе бы, паря, ей-ей, только, на деньгах бы расписываться!..

Что верно, то верно. Расписывался Эмидак по-наркомовски, с завитушками, с закорючками. Два года кочевал с ними по тайге в тридцатых годах учитель Суворов, вот он и научил Ануфрия и других охотников грамоте. Как только Ануфрий научился писать, завел тетрадку и светлыми весенними ночами просиживал до нового солнца — учился красиво расписываться. Мария, жена его, хвасталась людям:

— Вот, Суворов научил моего. Ночами теперь не спит, что-то пишет, пишет, как бы не спятил. Может, начальником будет…

Когда Ануфрия выбрали председателем, Мария, довольная, сказала:

— Ну, не я ли говорила — начальником тебе быть…


В конторе становилось людно и шумно. Пришли, похоже, все, кто мог еще двигаться. Большинство охотников и оленеводов сейчас в тайге, а тут, на фактории, оставались старики, старухи, ребятишки да те, кто должен снабжать дровами интернат и контору.

Аня и Николай Чирков сидели на единственной скамейке, спинами к печке. Аня собиралась примерять бакари, а Чирков от нечего делать просматривал старый «Огонек». Народ расположился кто где, но тоже жались поближе к печке. Одни сидели прямо на полу, поджав под себя ноги, другие полулежали, прислонившись к обшарпанным стенам. С косматыми головами, с коричневыми, обожженными на морозе лицами, кашляя, беспрестанно швыркая носами, все они с любопытством глядели на приезжих.

Они, эти приезжие, появились в Сиринде после ноябрьских праздников, с первым грузовым караваном, и с того времени ни один их шаг не оставался незамеченным. Дело не в том, что за ними следили, нет, тут нарочно заставляй следить, да никого не заставишь, а так, наблюдали из любопытства: куда идут, зачем… И, конечно же, все сразу узнали, что приехали они за ихним продавцов Ванчо Удыгиром. Всего какой-то год с небольшим побыл хозяином магазина Ванчо, но, видно, спохватились, сделали ревизию и — на тебе, обнаружилось, что не хватает товаров и продуктов на восемьдесят тысяч рублей. Неужели у них, в этом маленьком магазинишке, было столько товаров? Такую кучу денег и представить-то невозможно. Забегали по фактории люди, да где возьмешь такие деньжищи, чтобы помочь Ванчо… Стали ждать конца года, когда за пушнину получат.

Приезжал следователь. Небольшого роста, пронырливый. Ходил по домам, чумам, опрашивал мужчин, женщин, выяснял про муку, сахар, спирт, но так, говорят, до конца и не выяснил — куда могли исчезнуть товары на такую огромную сумму; махнул рукой, заявив, что дело групповщиной пахнет, укатил с последним весенним караваном в Туру. И вот приехал суд.

Но была еще одна причина, заставлявшая всех жителей фактории с удвоенным вниманием присматриваться к приезжим, особенно к женщине, к судье. Она, эта молоденькая женщина, была женой Василия Комбагира, секретаря окружкома партии по идеологии, родители которого — Микулашка и Огдо — живут здесь, на Сиринде, но сейчас они на охоте в хребтах Воеволи. Бахилай — так эвенки произносят имя Василий, в прошлом году вернулся с учебы из Ленинграда и привез с собою молодую жену. Говорили, что она тоненькая, белолицая и беловолосая. Слух этот быстрокрылой птицей долетел до Сиринды, а вот увидеть ее и убедиться в правоте слухов собственными глазами раньше не доводилось. И вот она приехала.

У кого же, как не у родни, ей остановиться? Ведь жена председателя колхоза Мария, родная сестра Бахилая. Проводник, не ломая голову, без раздумий, как это и положено, завернул оленей к Эмидакам. Он что-то выкрикнул по-своему, и дверь избушки распахнулась настежь. Аня, как большая кукла, была укутана во все меховое, и потому пришлось помогать ей подниматься с нарты. Потом, когда она скинула сокуй[40], все поочередно принялись трясти ее руку. Аня не удивлялась, — Василий перед отъездом объяснил, что так принято.

В маленькую избушку уже успели набиться соседи. Аня развязала уши беличьей шапки и сняла ее. Горела керосиновая лампа, тускло, с большим нагаром на фитиле. Как потом рассказывала Мария, люди поначалу отшатнулись от Ани, руками стали заслонять глава, будто и впрямь солнышко заглянуло в избу!

Было чему подивиться таежным людям. Все утверждали, что до этого никогда не видела такой красивой женщины. Да это и есть настоящее солнышко! Личико маленькое с огромными, как у оленя, глазами синими, как небо, а волосы — будто из светлых солнечных лучей сотканы. Ээ, не жену, а самую настоящую ягодку сорвал Бахилай!..

Еще не оглядевшись, не познакомившись ладом, Аня попросила занести с улицы ее вещи. Подростки с радостью кинулись исполнять просьбу. Распаковав турсуки и потки, Аня, доверчиво и смущенно улыбаясь, говоря что-то хорошее, подала гостинцы Марии, Ануфрию и их младшему сынишке Ванчо, дошкольнику. И сразу всем стало легко. Оказывается, невестка простая и добрая женщина. Хорошо, тепло стало на душе у всех. Понравилась она людям. Полюбили ее и за то, что вот она, светленькая, красивая, почти девочка, не постеснялась выйти замуж за такого же, как они, темнолицего, темноволосого Бахилая, их соплеменника, не побоялась приехать в холодный неласковый край, и работает не каким-то бухгалтером, который целыми днями костяшки на счетах гоняет, а народным судьей! Разбирается в людях! Утерла нос мужикам. Ай да Бахилай! Разве могли Комбагиры, безоленные бедняки, мечтать о таком счастье! Повезло, крупно повезло Комбагирскому роду!..

Надолго запомнится эта зима всем сириндинцам. Потом, вспоминая, будут они говорить: «Э, это было той зимой, когда приезжала Дылачады кукин — Солнечная невестка!»

Да, ее сразу стали называть Солнечной невесткой.

Куманда Елдогир, смешно перевиравший русские слова, попробовал с нею шутить, и она поняла его, звонко расхохоталась, чем шибко обрадовала старика, и он, осмелев, всякий раз встречал ее какой-нибудь шуткой:

— Ты, доська, оннако, сапсем пилохо дынём глазам видаешь? — спрашивал он Аню. Та удивленно смотрела на него, пытаясь понять, в шутку или всерьез он говорит.

— А почему вы так думаете?

— Твои глазам сапсем как сова. Она дынем пилохо видает.

— А?! Вот вы о чем, — звонко смеялась Аня. — Опять вы шутите, а я не могу сообразить, почему это я должна плохо видеть днем…

И, глянув на старичка, снова смеялась. Куманда был очень доволен, улыбался.

В другой раз, увидев выходящего из избушки Зарубина милиционера, у которого тот квартировал, старичок с деланным серьезным видом — для Ани, — стал рассуждать:

— Хэ, беннай, сапсем беннай Сиркох Микулай! Ругай его буду. Сапсем нос не береги, все вирема замерзай. У люча сапсем нету лица, моного-моного носа. Эвэнки сапсем нету носа, моного-моного лица. Хоросо, никогда не замерзай!

— Слышал бы Чирков! — смеялась Аня.

И Чиркова тоже перекрестили, стали называть Онгокто — Нос!..


…Председатель, порывшись в ворохе одежды, лежавшей на столе, выбрал меховые чулки и подал Ане:

— Примерь эти… Куда торопитесь, пожили бы еще. Пройдут морозы, отмякнет, вот и поезжайте потом.

— Весну, что ли, ждать? — Аня посмотрела на него. — И так уже целый месяц командировка длится, нет, надо ехать.

— Ну, смотрите…

Аня надела один чулок, притопнула ногой — удобно ли ступне? — и продолжила прерванный разговор:

— Ну, скажите мне, кто мерил в тайге и тундре километры? Кто?

— Считают, что до Туры от нас шестьсот километров, с небольшим хвостиком, — сказал председатель.

— Конечно, а хвостик ваш еще с полтысячи, — засмеялась Аня.

— По присказке-то, мужик, с чертом мерили, — встрял в разговор Алексей Зарубин. — Мужик с чертом мерили!.. Веревкой, да порвалась она у них. Что делать, паря, пригорюнились оба. Черт говорит мужику: давай, паря, свяжем веревку-то и дальше пойдем, а мужичок махнул рукой: не-е-е, паря, канителиться еще с ней, давай так скажем!.. Во как было-то!..

— То-то и оно! — вздохнула Аня. — Что верно, то верно вы говорите, хорошие оленчики — мало километров, плохие — и за полмесяца не доберемся!

— Это правильно, — подтвердил кто-то.

Аня натянула олений чулок на другую ногу, приподнялась, снова притопнула, оглядела и, видно оставшись довольной, снова заговорила:

— Второй год езжу, ко всему уже привыкать стала. Колобо[41] ем, от чукина не оторвать, Стельки и те научилась делать по-эвенкийски, а вот к морозам вашим, наверное, никогда не привыкну. Бр-р-р!.. — передернула она плечиками, — Как вспомню, что снова придется спать на снегу, не поверите, всю, до единой косточки, кидает в дрожь. Ужас!.. Ма-а-а-ма! — Аня сделала плачущее лицо, захныкала нарочно и потрясла, как цыганка, плечами. — Хэтэтэй[42]! Так, да?

По конторе прошел одобрительный шумок. Смотри-ка, ее уши начинают слышать настоящую речь! Понимает по-эвенкийски! Ну не молодчина ли эта Солнечная невестка?! Вчера на суде говорила такие умные слова, что иные большие начальники, мужики, не додумаются. Все видит и понимает. Совсем как эвенкийка. Пожалела она бедного Ванчо, разъяснила всем, где и какой промах допустили они с магазином. Молодец! О, Добрый Дух, дай ей счастья!..

Аня, чувствуя, что на нее смотрят, картинно, как в кино, мотнула головой — откинула На спину рассыпавшиеся золотые волосы, завязала их в пучок на затылке. Кто знает, может, как всякая красивая женщина, немножко и рисовалась она, не без этого, но люди — полная контора стариков, женщин, подростков, детей, казалось, ничего этого не замечали, все завороженно смотрели на нее.

— Чулки как раз. Можно ехать! — заключила она.

— Да не торопись ты, — отрываясь от журнала, сказал Чирков. — Знаю я их лешачью натуру: с утра начинаются сборы, а выезжают ночью.

Все посмотрели на Чиркова и промолчали. Зарубин немножко помялся, но тоже ничего не сказал. Милиционеров вообще-то здесь побаивались, а этот лет тридцати мужик, видать, и вовсе шуток не любит, на язык грубоват. По фактории ходят начальником, с гонором мужичок, пистолет вечно на боку висит — как напоказ.

Но тут произошло маленькое событие, отвлекшее внимание и от милиционера, и от всех остальных. Распахнулась дверь, и в клубах морозного пара, ворвавшегося в контору, началась возня, послышался собачий визг. Прямо в избу на своре собак въехала какая-то… парка.

— Тулиски! На улицу! — дружно закричали на собак. Те, опустив виновато морды, поджав хвосты, пробирались в передний угол и прятались под лавку, под стол. Их можно понять. Где люди — там и они, им тоже интересно знать, ради чего нынче такое сборище?

«Парка» поднялась, прошла вперед, закашлялись, и все узнали старичка Куманду Елдогира. Он подхватил слетевшую с головы шапку, огляделся и весело произнес:

— Мне оленчик не надо, я на собаках умею ездить.

Все рассмеялись, а Мария, притворно насупившись, сказала:

— Хэ, память дырявая стала. Забыла взять с собой толстую иголку с крепкой жилой. Кое-кому зашила бы рот.

Снова раздался смех, а старичок, словно это его и не касалось, кинулся выгонять собак. Увидев большого, откормленного председательского Чипкана, уже нашедшего хозяина и присевшего у его ног, Куманда остановился, стряхнул куржак с платка, которым была обмотана шея, и обратился к собаке:

— У-у, бесстыжий! Это ты меня свалил в дверях? Камусиная твоя рожа, оброс весь шерстью, вот и разучился краснеть. Угу, толстомордый! Отъел пузо-то, теперь лень шевелиться. Тоже начальником стал!.. Скоро вместе с хозяином беличий след от песцового отличать разучитесь… Ну, не вороти харю-то, вижу, вижу и твоего хозяина. Он тоже посиживает в тепле, с умным видом газеты читает, а трудодни идут!.. Да не косись ты глазами-то, не косись… Лучше позвал бы хозяина, пока снег неглубокий, погоняли б зверьков, а за столом пусть бухгалтер сидит, он тайгу не знает… Ему и тут хорошо… А ну, пошел вон! Тулиски! — Куманда замахнулся на собаку шапкой. Та виновато двинулась к двери, поглядывая то на хозяина, то на старичка, у входа остановилась. Старик легонько подтолкнул ее, и Чипкан, лбом открыв дверь, выскочил на улицу.

Ануфрий после критики Куманды, чуть растерянно улыбаясь, оглядел присутствующих, развел руками, как бы говоря: что, мол, с него, старого, взять…

Куманда, перешагивая через ноги сидящих, упираясь руками им в спины, пробрался к стене и, кряхтя, опустился на свободное место рядом с подростком, Гирго Хукочаром, который будет сопровождать отъезжающих.

Аня Комбагир примеряла уже унты. Они ей тоже оказались впору.

— Ну, как, Мария? — спросила она.

— Ты сама смотри, — отозвалась та. — Тебе в них ехать.

— Нисиво, тайга пропадай не будешь, — послышался голос Куманды. — Лепеска будет помогай штаны снимай.

Снова все засмеялись. Под шум, смех и кашель, боясь, как бы Аня не обиделась, Мария схватила со стола сокуй, дотянулась до старичка, легонько хлопнула его по спине:

— Зашью тебе рот когда-нибудь, чтобы язык твой не болтался, как на ветру тряпка.

Смех и кашель усилились. Лепешка — Гирго Хукочар — смущенно уткнулся лицом в шапку, а Аня, поняв, наконец, в чем дело, вспыхнула, зарделась, но тоже засмеялась:

— Ну, Куманда Кутуевич, вы у нас заработаете баню…

Какая же молодчина она, эта Солнечная невестка. Чирков, пожалуй, не нашелся бы, что сказать, вон какой надутый сидит, а она все в шутку обернула. А правда-то в словах старичка есть. Смех и грех, как говорится, в дороге. С этими уполномоченными. Иные сидят на нартах, боясь рукой-ногой пошевелить, сидят до тех пор, пока совсем не закоченеют. А за кустики-то по нужде нужно бывает сбегать? Вот и приходится проводникам ухаживать за ними, как за малым дитем, ремни, пуговицы расстегивать на толстых меховых брюках. Мужчинам-то еще ничего, а каково женщинам, да еще таким молоденьким, как Аня?

— Чем смеяться, лучше организовали бы по дороге станки, построили бы избушки да оленчиков подбирали бы, как у Кордуя. — Аня строго посмотрела на председателя.

— У Кордуя олени — ветер, — отговорился тот.

— Вот и нам запрягите ветер!

Фамилию Кордуя, председателя соседнего колхоза из Мурукты, частенько вспоминали, собираясь куда-нибудь аргишить. И долго еще вспоминать будут, поскольку он поставил рекорд скорости езды на оленях — за двое суток добрался от Мурукты до Туры, а расстояние у них не меньше, чем от Сиринды.

Дело было так.

Дня за три до пленума секретарь окружкома партии Чугунов вызвал по рации на переговоры председателя Кочевого Совета Чапогира, а на рацию вместо него пришел Кордуй.

— Моя, Кордуя, слушает!.. Пирием! — услышал Чугунов далекие крики.

— Как Кордуй? — удивился Чугунов и тоже перешел на крик. — Что за фокусы? Мы вас встречать собрались, а вы что делаете? Вы что, не поняли, что вам нужно отчитываться за оленей? Вы пленум сорвали!..

— Моя пиленум пириедет!.. Моя оленчики запрягай!.. Пирием!..

— Моя, моя, — не сдержался Чугунов. — Вы, говорю, пленум нам сорвали!.. Вам добираться-то больше недели!..

Съехавшимся со всех районов и факторий партийцам объявили об изменении повестки. Говорили, что Кордую заготовили выговор, но каково было удивление всех, когда накануне открытия пленума в коридоре Большого Чума появился… Кордуй, веселый, довольный:

— Моя не опаздала?..

Вот о нем-то и вспоминали сейчас. Во время выборов в местные Советы некоторые молодцы пытались побить его рекорд, да куда там…

— Ему что? Гнал, как хотел. Приехал на станок, тут же опрокинул кружку чая, сел на свежих оленей — и дуй дальше! Да еще по теплу, — высказался Зарубин.

— Нам, пожалуй, поближе ехать, — опять поднял голову милиционер. — Каждый день до ночи будем собираться, так наставим рекордов.

— Ночью оленчики лучше бегут, да и звезды не дадут потерять дорогу, — пытаясь объяснить долгие сборы, сказал председатель. Остальные молча посмотрели на Чиркова.

— А я вообще никуда бы не трогалась от тепла, — заговорила Аня. — Мерзлячка я. Никогда не привыкну к морозам.

— Нисиво, плакать не нада, — подбодрил ее Куманда. — Железнай птица летай Туру из Краснояриска. Скоро, факториям будет летай. Тогда ты у меня будешь пить чай, другой чай будешь пить своя дома!..

— Это когда еще будет-то?.. Скорей бы уж… — вздохнула Аня.

Наконец все было готово. В парке, в беличьей шапке с длинными ушами, в бакарях и поверх всего этого сокуе, Аня стала похожей на неуклюжего медвежонка. А Чирков в меховом одеянии походил на громадного, прямо-таки гигантского лося.

— В дверь-то пролезешь? — пошутил Зарубин. — А то, паря, прорубать придется.

«Как такую тушу оленчики повезут? — думал парнишка Хукочар, глядя на милиционера. — Не поломались бы нарты…»

На улицу Чирков выходил боком, чуть ли не на четвереньках.

— Э, страшно!

— Своротит контору-то!

Люди смеялись. Хорошо, что Чирков не понимал по-эвенкийски, а Аня заметила:

— В следующий раз пошире и повыше делайте двери!..

Хукочар и хмурый, убитый горем Ванчо Удыгир, тоже тепло одетые, но не так толсто, как русские, занялись упряжками. Чирков позавидовал, с какой легкостью они двигались, не торопясь, голыми руками, пристегивали нехитрую сбрую, ремни. Вчера, после суда, он хотел взять Ванчо под стражу и посадить в баню, но судья не позволила, сказав, что он и так никуда не денется.

— Подчиняюсь. Смотрите, вам отвечать, — согласился милиционер, но, не сдержавшись, все же заметил: — А вы ему маловато дали. За такие штучки на материке на полную катушку лепят!..

— Будете на моем месте, Николай Васильевич, тогда и лепите свои катушки!

Чирков промолчал, но, выходит, судья и тут оказалась права. Ни бежать, ни другой какой попытки что-то предпринять Ванчо, похоже, и не собирался делать, а так тихо-смирно переночевал дома, смирившись со своею участью. Еще раз взглянув на бывшего продавца, Чирков сказал Зарубину:

— Странные они люди. Человеку пятнадцать лет где-то корячиться, считай, полжизни за решеткой пройдет, а им хоть бы что! Случись такое у нас, какой бы рев стоял!..

— Сравни-ил! — протянул Зарубин. — У нас, паря, народ хоть и тертый, да слезливый. А эти к горю привыкшие. По покойникам и то не ревут. Говорят, грех — услышит, мол, Харги, Злой Дух, еще большую беду напустит. Вера, паря, такая…

У Чиркова это была первая командировка на факторию, с эвенками сталкивался впервые, и ему казались странными и быт и обычаи бывших кочевников.

Гирго Хукочар и Ванчо Удыгир еще раз прошлись по всем нартам, потрогали мешки с продуктами, потакуи, спальники и, чтобы, не дай бог, ничего не потерять по дороге, покрепче стянули ремнями и маутами[43].

А грузу все прибывало. Старики и старухи нанесли сушеного мяса, мерзлой рыбы и даже мороженого молока, смешанного с голубицей, — гостинцы для Ани и Бахилая. Одна незнакомая бабка, вся сморщенная, опираясь на посох, подошла к Ане и за руку отвела в сторону. Показывая на кумалан — коврик из оленьих шкур, стала что-то быстро-быстро говорить. Аня позвала Марию:

— Иди сюда. Не могу понять, что она хочет, очень быстро говорит.

— Это бабушка Кимэктэ, наша дальняя родственница, — выслушав бабку, объяснила Мария. — А кумалан — это вам с Бахилаем ее подарок. Кумалан, говорит, маленько худой, не совсем удачно подобраны шкурки. Но, за неимением лучшего, бабушка Кимэктэ дарит этот. В будущем, когда мужчины настреляют диких оленей, она сама подберет шкурки и сошьет красивый, как северное сияние, кумалан. А пока отдыхайте с Бахилаем на этом.

Старушка скромничала. Кумалан был необыкновенно красив, хоть на выставку его посылай.

— Спасибо, бабушка. Спасибо, но он нам не нужен. Куда, я его дену, укладывать некуда.

Мария молча подошла к нарте, сбросила на снег шкуру-сиденье, постелила вниз этот, кумалан, потом сверху положила подстилку.

— Так мягче будет. В Туру приедешь, не бросай, возьми, пригодится вам с Бахилаем… — наказала она.

— Так, так, — кивала головой и старушка.

Тронутая вниманием старой незнакомой женщины, Аня попыталась сопротивляться другим подаркам, говоря, мол, зачем ей это, еще подумают, что она приезжала обирать людей, но ее никто не слушал. И Мария сама распоряжалась, что и куда положить, как упаковать.

Начались последние наставления, прощание. Жали руки. Откуда-то из серой мглы вынырнул с мешком за спиной старичок Куманда. Запыхался. Оказывается, бегал в чум за гостинцем — тайменем.

— Этта тебе, доська. Пириезжай летом. У меня будет много-много рыба, мы будем с тобой кушай!..

— Спасибо, дедушка! Только мне ничего не надо…

Старичок ее уже не слышал. Он поймал за руку Хукочара, громко, чтобы все знали, заговорил:

— Гирго! Гирго! Мотри, бэе[44], следи полномоченнай, штобы в штанах у них сухо было, понял?..

Опять раздался громкий смех. Мария, смеясь, стала отбирать у Гирго хорей, приговаривая:

— Дай, дай сюда! Я его сейчас так огрею, что у него у самого будет там мокро!..

Старичок неуклюже, как росомаха, отскочил в сторону. Он был доволен. Люди маленько посмеялись, а это хорошо, в дороге теплее будет.

Потом он подошел к Ванчо Удыгиру. Лицо его на этот раз было серьезны печальным, даже мелкие трещинки-морщинки, оленьими тропами разбегавшиеся от глаз, стали заметны. Голос его дрогнул:

— Ванчо! Сынок!.. Пусть твое сердце будет огромным, как небо! Пусть не хмурится оно на людей. Не держи в нем обиды. Ты помогал нам выжить на этом Срединном мире в трудную пору. Мы будем молить Духов, чтобы дали они тебе силы выстоять там, в чужой стороне. Не держи обиды на нас, сынок!..

Не стерпела толпа. Только что смеявшаяся и, казалось, совершенно забывшая, по какому поводу она собралась, теперь как бы очнувшаяся, разом загомонила, запричитала.

Ванчо хмуро молчал, но видно было, что он крепился, сдерживал себя из последних сил. Ане стало жалко его. Она опустила глаза, чтобы никого не видеть сейчас. И впервые подумалось ей, что, наверное, таких неловкостей, впереди будет немало.

— Анванна, ты сюда сидай, — угрюмо обратился к ней Хукочар. — Моя нарта твою таскай, Ванчо — милисию…

Ане и Чиркову помогли сесть в нарты.

Хукочар еще раз по-хозяйски окинул взглядом свой караван, перебросился словами с Удыгиром и тронул хореем передового быка. Аргиш двинулся.

Осужденных в те годы возили по-всякому. Иные сами добирались до Туры, других, как Ванчо, доставляли представители власти.

Заскрипели полозья о сухой морозный снег, защелкали в суставах оленьи ноги…

Поехали!..

* * *

Из фактории, с отлогого берега, дорога незаметно скатилась на лед озера и, огибая торосы, потянулась, как длинный маут, к противоположному берегу. А озеро, по здешним меркам, огромное. В длину километров пятьдесят, в ширину — двадцать. В ясную погоду на той стороне темнеет зубчатая полоска хребта, а за нею, как олений сосок, высится священная гора — Унгтувун, Шаманский бубен. Осенью, отправляясь на охоту к хребтам Воеволи, каждая семья охотника считает своим долгом первую стоянку сделать у этой горы и принести жертвоприношения Духам.

У большого, как русский дом, серого валуна лежат подарки, на деревьях развешаны разноцветные тряпочки, и все это — Верховному божеству Экшэри — хозяину зверей, птиц, рыб и всей тайги. Разгневаешь его — охота может пройти впустую. Экшэри — держатель ниточек жизней. Оборвет ниточку — обрушится каменной осыпью вершина скалы, оборвет другую — засохнет на корню дерево, перережет третью — исчезнет в тайге зверь. Хитрый он, Эксэри, — как лиса, скользкий — как налим. Дух охоты посылает промысловику зверя, а Экшэри меняет решение, говорит: «Нет, так не пойдет, этот охотник не заслуживает доброй добычи, он плохо ведет себя, не уважает ни законов тайги, ни законов жизни». И отгоняет звериные табуны на участки другого. Таков он, этот всесильный и всемогущий Экшэри.

В сумрачном сером свете висят мохнатые снежные кристаллики — жмет мороз. От дыхания оленей образуется белое облако. Ничего, кроме расплывчатых силуэтов, не видно ни спереди, ни сзади. И горы не видно, да и незачем подъезжать к ней с русскими-то… Они не верят в бога, в сверхъестественные силы, а всякие приметы считают пережитками прошлого.

Зимняя дорога, не добегая до берега, сворачивает в залив, который переходит в узкую речушку Делингдекон — Малую Тайменную, рожденную этим озером, и змейкой будет петлять, повторяя все повороты реки. Там можно будет сделать первую остановку — дать отдышаться оленям и растормошить окоченевших людей, заставить их двигаться.

А пока дорога бежит по серой, сгущающейся мгле. Бежит долго, бесконечно, словно она протянулась до самых звезд, тускло мерцающих на горизонте.

Все приметы говорят о том, что крепкие морозы еще продержатся. Может, прав был председатель? Может, и в самом деле следовало дождаться лучших времен, когда вернутся сборщики пушнины, потом с опытным проводником ехать?

Тревожные мысли стали потихонечку лезть в голову, и Аня горестно вздохнула, заерзала, усаживаясь поудобнее, откинулась на спинку нарт. «Не могли найти другого каюра. Этот мальчишка, наверно, и дороги-то толком не знает. Мало ли что может случиться в пути… И Ванчо, похоже, — ни рыба ни мясо. Или это косоглазие делает его таким, что не поймешь сразу, что у него там, внутри. Жалко, конечно, парня… Если бы не указание вернуться к Новому году, можно было бы первые морозы пересидеть на фактории…»

Вспомнила о Чиркове. «Неужели снова с ним будет нервотрепка до самой Туры? Откуда это в нем? В поселке на работе был человек человеком, ничего такого за ним не водилось, а тут стойло только в тайгу выехать, как полезло из него высокомерие и брезгливое пренебрежение к эвенкам…»

По анкетам Чирков простого, крестьянского происхождения. Родился, в Сибири; в сорок пятом году его взяли в армию, правда, войну он не захватил. Через пять лет демобилизовался и вернулся в родную деревню. Сразу же женился на местной красавице. Слух ходил, что не повезло ему. Эта красавица вышла за него, чтобы убежать из колхоза. В городке Боготол, куда они переехали, жена получила паспорт, и Чирков больше ее не видел. Чтобы забыть свое горе, он подался на Север. Здесь в милиции оказался его земляк, он и помог устроиться на работу. То, что Чирков слишком прямолинеен, это еще не беда. А вот то, что высокомерен, грубоват с людьми, уже плохо. Эвенки обидчивы, трудно ему будет в Туре приживаться.

Когда ехали с грузом в Сиринду, Аня вместе со всеми, ела дымящееся мясо, вываленное из котла в большую общую тарелку. Она, как и все, отрезала ножом у самых губ кусочки оленины, увлеклась едой, (все же на морозе проголодалась) и не заметила, что милиционера-то нет. А он, оказывается, налил в свою кружку чаю и, достав из мешка хлеб с маслом, пошел есть на улицу, Аню это удивило. Она знала: эвенки не любят, когда приезжие держатся обособленно. Да и какое же может быть доверие между людьми, если каждый по отдельности, сам по себе? Обычно продукты сваливали в общий котел, как говорится, и ели кто сколько хочет. Война прошла, и здесь, на Севере, теперь с продуктами все же получше, чем в Центральной России. И месяц, и два, если столько придется, аргишить по тайге, можно питаться за общим столом, и никто тебе плохого слова не скажет, никто не осудит.

Мужчины ушли за оленями, и Аня решила поговорить с Чирковым. Это его первая командировка, надо предупредить человека, что так, мол, не годится себя вести, тем более представителю власти. Она вышла на улицу. Чирков сидел на, нартах и, зажав обеими рука ми кружку, жевал хлеб, запивал чаем.

— На одном чае долго не протянете, — сказала Аня.

— А вы не боитесь заразиться туберкулезом или еще какой холерой? — ответил милиционер и поморщился. — Мне с ними противно.

Аня снова удивилась. Ей еще ни разу не приходилось, встречаться с такой откровенностью.

— Зачем же, в таком случае, вы приехали сюда?

— Моя ошибка. Не думалось, что вместе с хунхузами из одной кружки буду чаи распивать.

— Вы, наверно, забыли, что мой муж тоже, как вы выражаетесь, хунхуз…

— При чем здесь ваш муж? Василий Николаевич цивилизованный человек. С высшим образованием!..

— У, вас странные представление об одном и том же народе. Но вас здесь могут не понять, с вашей философией. Вы мужчина, а ведете себя хуже красной девицы…

— Анна Ивановна, меня меньше всего беспокоит, что они обо мне скажут. Здоровья, говорил мне отец, не купишь… Не хочу, чтобы по мне вши ползали. — Он снова откровенно поморщился, выплеснул остатки чая. — Конечно, зря я согласился работать в милиции. Не мое это дело. Вы можете не поверить, но я почему-то в каждом человеке вижу потенциального преступника.

— С таким настроением вам лучше не ехать. Не вернуться ли вам?

— Куда? — Чирков вздохнул. — Ничего, не бойтесь, как-нибудь выдюжу…

Эвенки вскоре догадались, что Чирков брезгует есть вместе с ними, и стали в его адрес отпускать всякие шутки и реплики. Хорошо, что он не понимал их языка. Однажды Чирков взял кусок мяса и со своим хлебом вышел на улицу. Бригадир грузчиков, пожилой мужчина Датуча Арканчан, выразительно сплюнув, проговорил:

— Дулбун!

Все рассмеялись, а Аня, вспыхнув, потупилась. Наступила неловкая тишина. По лицу Ани эвенки увидели, что она поняла сказанное. Надо укоротить языки!

* * *

Сиринда… В начале нынешнего столетия в тайге и тундре, на сотри верст кругом не было ни одной избушки, а здесь уже красовалась небольшая деревянная церковь. Это была первая постройка русских в этих местах. «Русский шаманский дом» — так называли церквушку эвенки.

Туруханские миссионеры знали свое дело. Один раз в году приезжал сюда мордастый поп, сопровождаемый эвенкийским князьком Тиитеем, на груди которого, как солнце, сияла большая царская медаль, и за несколько дней, махая и дымя кадилом, как дымокуром от комаров, справлял все накопившиеся дела: крестил новорожденных, давал им православные имена, отпевал ушедших, как говорили эвенки, в Нижний мир, а самое главное, не гоняясь за нехристями по тайге и тундре, принимал дары — «меховую рухлядь». Любил поп-батюшка пушнину. Хоть сколько клади, не отказывался, наоборот, охотнее давал целовать золоченый лик русского бога.

Революционные события, а затем и война, разразившаяся в стране, спутали все планы служителей культа, помешали им довести до конца свои замыслы — поселить на берегу этого рыбного озера на постоянное жительство попа и дьячка, а со временем сделать и целое православное поселение. Новые власти, пришедшие на смену царизму, не признавали веру в бога и разных Духов, а туруханских попов и дьячков они или попросту разогнали, или те сами сбежали, и осталась эта таежная церквушка без дела. Долгие годы, как привидение, в сумерки пугала она кочевников. Оказавшись поблизости с ней, эвенки неумело крестились и спешили поскорее убраться подальше от этого гиблого места.

В те же годы на тайгу и тундру навалились невиданные ранее беды. Перестали приезжать «друзья» князьцов, и в таежных стойбищах, в одиноких островерхих чумах, красовавшихся на веселых, бойких берегах рек и озер, начались голод и болезни. Тайга и тундра огласились громовым рокотом шаманских бубнов, хриплыми выкриками, сзывавшими всех Добрых Духов на борьбу с несчастьями. Но камлания самих сильных шаманов были напрасными, бессильными оказались Духи; тайга становилась пустой и безлюдной. Оленные люди, благо им было на чем кочевать, в страхе бежали из этих проклятых мест, а большинство бедняков уходили в Нижний мир. Хоронить их было некому, те, кто мог еще двигаться, тоже в ужасе перед всемогущими силами Злых Духов разбегались по окрестному лесу. Выли, обезумев, собаки… И, чтобы как-то объяснить беды и несчастья, навалившиеся на сородичей, шаманы стали обвинять во всех смертных грехах русских священников, поставивших в тайге церковь для укрощения Добрых эвенкийских Духов.

Суеверный, отчаявшийся народ ринулся к озеру, чтобы огнем уничтожить «поганый русский дом», но в это время приехал к таежникам представитель новых властей, привез муки, сахару, табаку, разных лекарств. Это и спасло остатки некогда больших и сильных эвенкийских родов.

Не суждено было церквушке исчезнуть в огне. Не страшны ей оказались ни вечная мерзлота, ни стихии. Как поставили, так ровнехонько, не покосившись, не заросши мхом и стояла она, чуть посеревшая под дождями и снегопадами. Видно, строил ее добрый умелец, настоящий мастер, раз сумел он из «дикарей», своих помощников, сделать отменных плотников и столяров. Одним топором, без гвоздей, были вытесаны фигурные оконца, в которые вместо стекол вставлялась слюда, наличники, ставни и, как положено, аккуратный куполок с крестом наверху.

По количеству бревен теперь можно сосчитать, сколько семей кочевников участвовало в строительстве храма. Бревно — взнос каждой семьи, кочевавшей в этих местах.

В тридцатых годах, когда организовывали первые простейшие производственные объединения и строили фактории, у церквушки снесли купол, кое-что переделали внутри, и стала она называться Красным Чумом. В этом Красном Чуме проходили сугланы, а также суды…

Перед поездкой в Сиринду Аня несколько дней потратила на знакомство со старыми судебными делами, проходившими на фактории. Любопытными и познавательными были они для понимания психологии кочевника.

Судились чаще всего из-за калыма, за неуплату отработки, опять же связанной с приобретением женщин, разбирались жалобы на престарелых женихов, мелкие ссоры. На материке многие из этих дел просто не принимались бы к разбору, никто не стал бы терять на них время, усилия, но здесь отказать было нельзя. Вместо родовых судов вступали в силу новые советские законы, и обиженных нужно было защищать.

Попалось довольно любопытное дело, случившееся в самый разгар коллективизации. Видно, наломали тут дров, перегнули палку. Смешно теперь читать. По решению местных властей коллективизация в Эвенкии должна была закончиться ровно через год, чтобы можно было доложить высокому начальству о завершении этого мероприятия. В коммуну Сиринды собирали всех кочевников, обитавших в радиусе ста километров от озера. Обобществляли не только оленей, но и собак, орудия охоты, чумы, весь домашний инвентарь. В личном пользовании оставалась только одежда. Распределение продуктов шло по количеству едоков. Вместе со всеми в коммунах, то есть в простейших производственных объединениях, оказались князья и шаманы.

Всем членам коммуны в Сиринде выдали крупную ссуду. Не зная, что с нею делать, деньги быстро истратили на разные мелкие нужды и обратились за новым кредитом, радуясь, что Советская власть такая щедрая, столько денег дает на еду.

По бумагам было видно, что эвенки совершенно не понимали ни сущности, ни задач коллективизации. Объединение происходило номинально, а на деле все оставалось по-старому. Каждый охотник продолжал жить в своем чуме, осматривал свой ловушки. «Мы не вместе промышляем, — говорил на суде какой-то Елдогир, может, даже Куманда, имени не указано, — а в разных местах. Я знаю свои родовые земли, где веками охотились мои предки, Боягир ходит по своей земле, по своей речке. Я к нему не лезу и не хочу, чтобы мои плашки и черканы осматривал другой человек…»

Вот и дело бывшего продавца Ванчо Удыгира чем-то было похоже на те, прошлые дела. С ним злую шутку сыграли обычаи народа. У эвенков, раньше не было продуктов только для себя, они были общими. Убил сохатого, поймал тайменя — дели поровну на все стойбище. То был закон, выработанный тяжелой таежной жизнью; его соблюдали все кочевники — иначе они не смогли бы выжить в борьбе с суровыми силами природы.

Следователь, конечно же, не знал всех тонкостей кочевых обычаев, а может, просто не захотел влезать в такие дебри, откуда потом трудно выпутаться, а решил: существует новый закон, перед ним, как известно, все равны. Совершил преступление — отвечай: Крупное, групповое хищение социалистической собственности — так он квалифицировал это дело.

Аня до суда и во время слушания дела пыталась еще раз выяснить, как же мог Удыгир за какие-то полтора года допустить такую огромную растрату, которая и подтвердила догадку о злой шутке обычая.

Ванчо Удыгир, назначенный заведующим магазином, подсчитал, что он теперь полноправный хозяин всего добра, и стал раздавать продукты всем нуждающемся. В магазин приходили женщины, без денег набирали сахар, табак, не говоря уже о муке, обещая уплатить потом, когда вернутся с пушниной мужья.

…Возвратились к Новому году охотники, но их добыча почти полностью ушла на оплату различных артельных кредитов, государственных займов, на трудодни ничего не осталось. «А, — махнули беспечно рукой, — потом заплатим…»

К тому же у Ванчо не оказалось никаких бумаг на списание дров, разной тары и передачу материальных ценностей. Если дрова, тара были мелочью, то документы о передаче ценностей — это уже посерьезней… Где теперь искать этого Жданова, надувшего доверчивого беднягу, да а что ему можно предъявить? Он, как говорится, чистенький, все записано на Удыгира. Могли, конечно, схимичить еще в Туре при выдаче грузов — там тоже разные люди работают… Так ведь на то ты и продавец, лицо, материально ответственное, — следи, проверяй, не хлопай ушами…

Аня осматривала «гири» Удыгира — камень и мешочки с дробью, с помощью которых он отпускал продукты. Килограммовый камень оказался фактически почти на пятьдесят граммов тяжелее. Значит, на каждом килограмме Ванчо сам себя обвешивал.

— Так ведь и Жданов пользовался этими гирями, — недоумевали свидетели. — А у него не было недостачи…

«У Жданова голова была на плечах, еще неизвестно, сколько ваших денег он вывез отсюда», — хотела сказать им Аня, но промолчала, удивляясь детской наивности взрослых людей.

На суде Ванчо полностью признал себя виновным. Обвинение в групповом хищении отпало. Видно, кто-то растолковал ему, как вести себя на суде. Халатность и статья о крупном хищении социалистической собственности остались, тут уж Аня ничего не могла поделать.

* * *

Бегут оленчики, выдыхая белый пар, пощелкивают костяшки ног, уныло поскрипывают нарты. Сколько еще слушать эту однообразную песню!

Бегут оленчики, вместе с ними бегут и мысли. Что остается делать? Только вспоминать да думать…

Аня Комбагир была коренной ленинградкой. Еще два года назад она даже в мыслях не могла представить себе, что так круто изменится ее судьба и она окажется на Севере, на краю земли. Она сама удивлялась: как это вдруг, со случайной вроде бы встречи, ее в общем-то короткая жизнь так резко разделилась как бы на две части: одна — ленинградская, с безмятежным, веселым детством, с голодной блокадной юностью; другая — совершенно иная — вот эта сегодняшняя, северная… Не затащи ее тогда Нинка Рязанова на новогодний вечер к иностранным студентам, возможно, ничего этого и не было бы. А Нинке очень хотелось «подцепить» какого-нибудь иностранца, вот она и уговорила Аню составить компанию.

На вечере было много музыки, шума, смеха. Танцевали, пели любимые студенческие песни. К ним с Нинкой подошли двое парней, как они думали, корейцев, пригласили на танец. Потом, к великому сожалению Нинки, выяснилось, что это наши, советские студенты — северяне. Василий Комбагир и Виктор Эйнелькут.

— Перед вами — Эвенкия и Чукотка, — весело сказал Василий.

— Ой, а почему вы не в шубах? — по-детски, искренне удивилась Нинка и тут же сама рассмеялась: — Какая же я дура…

Начитавшись об отважных челюскинцах, о героях Джека Лондона, Аня, как и Нинка, представляла себе северян в неуклюжих меховых одеяниях.

— А мы думали, что вы корейцы или китайцы, — поборов смущение, сказала Аня и спросила: — А у вас как, только на собаках ездят?

— На собаках вот, они, — Василий кивнул на Эйнелькута, — а у нас на оленях.

— И сырое мясо едите?

— Я сейчас с удовольствием полакомился бы сырой печенью или строганиной из чира! Объедение, пальчики оближете! — Девушки удивились, вытаращили глаза. Это Василия вдохновило, и он, улыбаясь, продолжил: — Лучшая закуска парижских ресторанов!.. Между прочим, приезжие сырое мясо едят больше, чем мы, северяне. Мы не каждую печень, не каждую рыбину будем есть в сыром виде, а приезжим — любую подавай! Нравится!.. И могу вам сообщить интересную деталь, недавно вычитал. В сыром мясе имеются все витамины, которые содержатся в овощах и фруктах. Вот поэтому мы никогда не болели цингой. В отрядах землепроходцев Сибири казаки болели, а проводники — никогда. Кстати, еще одна деталь… Первым из русских писателей о нас, северянах, миру поведал великий Пушкин. Помните, у него есть строчки: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык. И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой, тунгус, и друг степей калмык!» Так вот, перед вами… и ныне дикий тунгус! — Василий церемонно приложил руку к груди, с улыбкой поклонился девушкам. Аня тоже улыбнулась:

— А в этих… в шкурах, у вас до сих пор ходят?

— Велик могучий русский язык! — засмеялся Василий. — Это ведь как посмотреть!.. Допустим, «в шкурах» — звучит несколько диковато. Воистину — и ныне дикий, дремучий тунгус! Жалко бедных пещерных людей. А если чуточку по-другому сказать: в мехах, например? Модницы обожают наряжаться в дорогие меха. Приезжайте после университета к нам на Север, и мы оденем вас в горностаев и соболей… будете тоже в шкурах ходить!.. Согласны?

— Ой, как интересно! — чуть не захлопала в ладоши Аня, но тут же огорченно добавила: — Нет, у вас очень холодно, мы сразу превратимся в сосульки. У вас мороз пятьдесят градусов? Это же ужас!.. С ума можно сойти. Я и в двадцать-то замерзаю. Меня мама так и зовет — мерзлячка…

— Ленинградские двадцать градусов равны нашим пятидесяти.

— Неужели?

— А вы приезжайте — сравним…

С того вечера Василий и Аня стали встречаться. Сначала как бы случайно — то в библиотеке сталкивались, то в коридоре университета, хотя факультеты их располагались в разных корпусах, здоровались, перебрасывались ничего не значащими словами и разбегались. Но однажды Василий осмелился проводить Аню до трамвайной остановки, пригласил в кино, и начались их ежедневные прогулки по городу… С Васильевского острова они шли по Дворцовому мосту к Зимнему дворцу, выходили на Невский проспект и шагали по нему да самого Литейного, на котором жила Аня, Василий рассказывал ей о тайге, о Нижней Тунгуске, и выходила, что самая красивая земля и реки — это там, на его родине. Рассказывал о родителях, до сих пор кочующих из тундры в тайгу на промысел за пушниной, об оленях, по которым очень соскучился… Говорил, что наконец-то уезжает в родные края… Вот только сдаст выпускные экзамены — и домой. Там его ждут, на Севере пока не хватает грамотных кадров…

Аня не заметила, как стала мечтать о тех неведомых ей краях, о незнакомой таежной жизни. В мыслях она представляла себя в меховых одеждах, в таких же парках и унтах, какие видела в этнографическом отделе Русского музея. Вот она едет по нетронутой снежной целине на оленьей упряжке, за ней вьется снежная пыль. Ветер свистит!.. А тундра перед нею — ни конца, ни краю. И где-то там, далеко-далеко, на горизонте, призывно светит Полярная звезда!.. Как хорошо!..

Какие в ту весну были чудные белые ночи!.. Она словно впервые увидела их. И город, родной любимый город, тоже видела по-иному. После страшной войны он залечивал раны, кое-где еще оставались развалины, но улицы, проспекты, набережные уже прихорашивались, и Ленинград снова становился красивым, как прежде. В весеннем воздухе, в задумчивой сумрачной синеве, казалось, носились будоражащие сердце запахи, от которых так сладостно и тревожно становилось в душе. Огромная, но непременно счастливая жизнь ожидала ее впереди. О, как хорошо жить на свете и как чудесно быть молодым!..

И странно, о чувствах своих они с Василием не говорили ни разу, хотя, конечно, сознавали, что нравятся друг другу. Иначе зачем бы, спрашивается нужны были эти ежедневные прогулки по городу?

Все решилось удивительно просто, неожиданно и обыденно. Даже без свадьбы, хотя и о ней тоже мечталось. Экзамены были уже позади. Василий получил диплом преподавателя истории, а Аня юриста, и они снова встретились на Университетской набережной.

— Вот и кончилась наша студенческая жизнь, — с наигранной веселостью сказал Василий, хотя было заметно, что ему сейчас не до веселья. Выдавали глаза, печальные, не такие, как всегда. Ане тоже было грустно, у нее вдруг заныло сердце.

— Вася, а ты приедешь когда-нибудь? В отпуск хотя бы…

Вместо ответа, поборов смущение, Василий спросил:

— А ты могла бы поехать со мной?..

Позже, раздумывая над тем, почему все определилось так неожиданно быстро, Аня поняла: решил все один-единственный миг, один взгляд… Василий так доверчиво, с такой мольбой посмотрел на нее… И она поняла, что этот темноволосый парень и есть тот самый принц, о котором она мечтала, что он будет самым, надежным и верным спутником жизни. Он никогда не подведет и ради нее пойдет на все.

И до Василия были у нее знакомые парни… Дома, например, все уверены, что Аня выйдет замуж за друга детства Рудика Гурфинкеля, который живет по соседству и учится на физмате пединститута. «Рудик метит в аспирантуру. Умница, далеко пойдет!» — частенько говорила мать.

— Поеду! Поеду, Вася! Хоть на край света! — прошептала Аня. Сердце ее словно выпрыгнуло из глубокой ямы, забилось радостно, она прижалась головой к его сильной груди.

— Аня! Анечка! — вспыхнул Василий. И сразу стал таким красивым, каким она никогда еще его не видела. Он подхватил ее на руки, закружился вместе с ней на глазах у прохожих.

— Пусти, задушишь! — улыбнувшись, сказала Аня. — Лучше скажи, любишь или нет? Ни разу ведь не говорил…

— А ты будто не знаешь?.. У нас об этом не говорят, для чего глаза-то?

— У вас, у вас. А я хочу, как у нас! Ну, скажи хоть разочек, я слышать хочу!..

Василий обхватил руками ее маленькое, нежное личико и поцеловал в губы.

— Вот молодежь пошла, никого не стесняются, — услыхали они чей-то ворчливый голос и, опомнившись, побегали к университету.

Когда вечером Аня сказала родителям, что выходит замуж и уезжает, мать заплакала, бросилась к телефону, стала названивать сестрам, подругам. Две тетки, двоюродная сестра тут же примчались, накинулись на бедную девушку: «Одумайся, дурочка! Зачем ты жизнь свою губишь? Кто тебя гонит на край света?.. Это ж и представить себе невозможно — к дикарям, в тайгу едет!»

И лишь отец, тихий немногословный Иван Максимович, поначалу тоже удивленный неожиданным выбором дочери, присмотревшись к ней, вдруг спросил:

— Жалеть не будешь?

— Нет, папа.

— Желаю счастья, Аня. Я тебе верю.

В дальнейшие события он не вмешивался. Лишь когда мать переходила на крик, он бросал на колени газету и, затыкая уши руками, морщился раздраженно:

— Клава, нельзя ли потише! Бог знает, что подумают о нас соседи. Скажут, у Пановых кого-то режут!..

— Тебе бы только потише! — вскипела мать. — Дочь твоя с ума сходит, а тебе хоть бы что!.. Сидишь, как истукан!.. Нам тут только еще каких-то тунгусов не хватает!.. Да как я людям в глаза смотреть буду? Хорош зять, скажут… В Ленинграде не могли найти, из медвежьего угла выписали!..

— Мама, не смей так говорить!

— А как я должна говорить? Радоваться? Вырастили, выучили дочку… Нечего сказать…

— Аня, подумай, на кого будут похожи твои дети, — с деланным спокойствием говорила тетя Вера.

Но Аня твердо стояла на своем. Мало-помалу улеглись страсти. Радость не вечна, и горе не бесконечно. Наконец мать, вытирая слезы, сказала:

— Ты хоть приведи этого азиата познакомиться, что ли…

— Мама, если будешь так говорить, мы, не попрощавшись, уедем.

— Ох, Анька, Анька… Пропадешь ты со своей романтикой, — вздохнула мать и вышла из комнаты.

— Нет, моя дочь будет самая счастливая! — отец поднялся с кресла, обнял Аню и поцеловал. — Молодец, дочка, держись!..

Через три дня они уехали.

В Туре — одновременно окружном и районном центре — молодых специалистов встретили с радостью. С Василием беседовали в Большом Чуме и вскоре приняв в партию, избрали третьим секретарем окружкома — позарез нужны были грамотные партийные люди. А Аня стала народным судьей района.

Первая зима показалась Ане длинной, темной и немного скучноватой. Поселок маленький, со всеми перезнакомилась, все время только работа и дом. Выезжала в первую командировку на факторию Кирамки. Это недалеко от Туры, на расстоянии дневного переезда на оленях. Хотя был уже март, днем появлялось солнце, но она все время мерзла, и это омрачало путешествие. Но зато какими чудесными показались ей весна и лето. Даже ленинградские белые ночи померкли! Здесь они — как чудо! Светло, словно днем, солнышко круглые сутки в небе. Ночью пройдет по краешку горизонта и снова поднимется. Хочешь, читай, а хочешь — так гуляй!.. Молодежь все ночи напролет бродит по поселку. Ни комара еще, ни гнуса. Без темных штор с непривычки и не уснешь.

А потом, разломав метровой толщины льдины, прошумел ледоход на Нижней Тунгуске. Прилетели первые птицы… Потеплело, и не узнать стало серых хребтов, окружавших Туру. В один день и горы и берега рек оделись в зеленый наряд, появились первые цветы, и Аня всему радовалась и удивлялась, как ребенок.

— Ты смотри, смотри, Вася, — смеялась она, прижимая к лицу лепестки красного цветка. — Я никогда и не думала, что здесь, на вечной мерзлоте, может вырасти такое чудо!.. Просто не верится. Как эти огоньки попали сюда?

— Так же; как и ты, — шутил Василий.

Восхищали Аню и летние эвенкийские стойбища. Конусообразные берестяные чумы на фоне зеленого леса, дымки костров на вечерней заре, игры и крики ребятишек в лесу, хороводные «ёхорьё», удивительные наряды женщин, мужчины с косичками — все это напоминало экзотические страны, книги об индейцах. И Аня чувствовала себя как бы в ином мире, одновременно сказочном и живом.

Однажды она набрала маслят (их почему-то никто не собирал здесь), нажарила и предложил поесть старику Каемному, в чуме которого они гостили.

— Разве моя мера олень? — рассердился старик отвернулся от Ани. Она опешила. Потом только узнала, что эвенки не едят грибов, считая это лакомством оленей.

Через день, стараясь замять недоразумение, Каемный, что-то говоря и улыбаясь, повел ее в лес. Пробравшись сквозь чащу, они вышли на полянку. Аня взглянула и чуть не обомлела: ноге ступить некуда, вся полянка была сплошь усеяна крупной янтарной морошкой. Столько ягоды она никогда не видела.

После этого случая Аня сказала мужу:

— Теперь, Вася, дома будем разговаривать только по-эвенкийски. Учи меня языку, обычаям, таежной жизни. Все хочу знать.

— Хорошо, — обрадовался Василий. — Приедем в отпуск в Ленинград и будем разговаривать на неизвестном никому языке. И никто нас с тобой не поймет, если даже будем кого-то ругать.

— Пусть будет так… Я хочу знать о вашем народе все. Может, и пригодится. Ты, Вася, не представляешь, какой вы чудесный народ. Вы же настоящие дети природы, чистые, доверчивые, не испорченные цивилизацией. Вы не знаете, что такое замок, зачем он, потому что у вас не укладывается в голове — как это можно без спроса взять чужое. Вы представить себе не можете что у людей бывают поганые, дурные мысли, а вы к этим людям — с открытой душой.

* * *

Ванчо Удыгир одет был в легкую, но теплую парку, в такие же добротные бакари. Руки его привычно стягивали ремешки на турсуках, потакуях, а думы в голове крутились тяжелые, мрачные. Словно огромный камень лежал на сердце. Взглянул он в последний раз, чтобы запомнить, на утонувшие в снегу по самые окна домишки, на сложенные кучками дрова, на прислоненные к стенам домов нарты, на темнеющую в стороне школу-интернат, откуда доносились крики ребятишек, и опять заныло в груди. Когда он увидит их снова? Там, куда его увезут, говорят, иной мир, другая жизнь. Дома и то другие, каменные. И сердца у людей, видно, каменные.

Разговаривать придется только по-русски, а он, Ванчо, толком так и не научился русскому, языку. Старик Куманда, пожалуй, и то лучше толмачит. Хорошо еще, что Солнечная невестка пожалела его. Другой судья мог бы, говорят, не разобраться, накрутить невесть что, и тогда все двадцать пять лет были бы обеспечены. Ванчо слышал, как Чирков рассуждал: «Сейчас за такие штуки по двадцать пять лет дают, а то и к стенке!.. Строго стало. А она хочет добренькой выглядеть, не тот параграф статьи применила… Родовой закон!.. Да за него еще добавлять надо, чтоб не держались за темноту! Тридцать пять лет советской власти, а тут такая патриархальщина!..»

«Разве пятнадцать лет — это мало? Почти сорокалетним вернусь, — думал Ванчо, — если вообще вернусь».

По словам тех, кто побывал в тюрьмах, страшно там, волосы дыбом встают.

Ныло сердце, хотелось плакать. Только слезы нельзя показывать. Это женщины, слабые существа, могут позволить себе пореветь, как медведицы, но и то надо знать меру, чтобы окончательно не прогневить Духов. Мать его, Балба, за последние месяцы постаревшая и поседевшая сильно, совершенно перестала владеть собой — плачет и плачет. Ну, матери, может, и простительно. Шестерых детей, его братишек и сестренок, проводила она в Нижний мир, а когда, переплывая озеро, перевернулся на большой волне и утонул отец, и вовсе чуть умом не тронулась. Ванчо помнит, как, плача навзрыд, не пытаясь даже сдержаться, она рвалась в озеро и просила воду вернуть ей Костаку, кормильца ее детей. Потом, дома, отрешенно сидела на шкуре, качаясь взад и вперед, спрашивала и проклинала Злых Духов: зачем съели они сердца ее детей, не оставив ни одной девочки? Зачем им понадобился еще и Костака? Как теперь жить в этом Срединном мире?..

Жутко становилось Ванчо, мурашки по коже бегали.

Мать, похоже, будет плакальщицей. К таким людям Духи снисходительны. Что с них взять, у них, как у лючи, слезы близко лежат. В последнее время мать полюбила «веселящую воду». Нальют ей спирта, и она готова оплакивать ушедшего в Нижний мир. И всякий раз просит покойника найти там ее детей и передать им привет, пусть, мол, не скучают, скоро придет к ним и она. И Ванчо представляет: идет покойник по тому, Нижнему миру, среди голых, без листьев, деревьев, среди пожухлой травы, и приходит в чум, где живут его братья и сестры. Сообщает наказы матери. Те радуются, а Ванчо становится жалко их, сиротами ведь живут. И все же, наверно, не зря предупреждали мать люди, что не нужно бы так плакать и говорить такие слова, не надо испытывать терпение Духов, они могут разгневаться. «Ты же не лючи, это им можно, а нам — нельзя!»

Потом обнаружилась эта недостача… Кто мог знать, что новый закон не позволяет в долг отдавать муку и продукты? Купцы, говорят, раньше всегда в долг давали. Хотя, если уж откровенно, Ванчо знал, что нельзя, не положено общественное добро раздавать бесплатно… Не такой уж он темный, как мать. Все-таки четыре класса окончил! Он предполагал, конечно, что люди могут и не вернуть в срок деньги, но и отказать тоже не мог — не слепой, видел, как трудно живется сородичам. Детей-то чем-то кормить нужно…

Будь у людей деньги, разве кто-нибудь пожалел бы эти бумажки? С радостью отдали б, лишь бы не судили Ванчо. Когда началась ревизия, пытались собрать, да где такую кучу денег возьмешь? Собрали рублей триста, да разве могли они спасти, эти пятерки и десятки? Нужны были сотни, тысячи. Откуда у колхозников деньги? У самых удачливых охотников и то не шибко много бывает. Бухгалтерия колхоза какая-то больно мудреная. Не могут понять ее люди. Сидит бухгалтер за столом, шаманит с бумагами, толкует про какой-то дебет-кредит, сальдо-бульдо, а что это такое, поди, и сам Зарубин толком не знает. Пощелкает костяшками и говорит охотнику: «Ну, чо, бэе, Елдогир… Жидковато нынче ты поохотился. За тобою долг колхозу остается — две тысячи рублей!» Вздыхает Елдогир и уходит молча. А что ему остается делать?..

Жалел ли Ванчо о случившемся? Нет, не жалел. Только срок шибко большой отвалили. Солнечная невестка, пожалуй, права — надо ломать недобрые обычаи, рубить под корень, как она выразилась. Обычай дележа добычи, говорила она, хорош только для лентяев и бессовестных людей — жить за счет других, удачливых. Лентяи, положим, были во все времена, лежебок хватает и сейчас. А про бессовестных — нет, не права. Потерявших всякий стыд люди изгоняли из стойбищ, они не имели права называться людьми. Нет, тут она малость перегнула палку. Да и нимат — не такой уж плохой обычай, как Солнечная невестка себе представляет. Это она по-своему рассудила, что он хорош только для лентяев и всяких бессовестных. Не жила Солнечная невестка во время войны в наших стойбищах. Если б не нимат, многих сегодняшних людей не было бы на этом Свете. В каждой семье горе с бедой соседствовали. Это сейчас немного наелись, да и то не все. Семье Гирго Хукочара разве сладко живется?.. Если б Ванчо отказывал людям в продуктах, его бы никто не понял. «У тебя же полный магазин добра, — недоумевали бы люди. — Зачем же нам голодать? Мы же вернем, разве мы похожи на обманщиков?»

Вот насчет двух бочек спирта она, конечно, права. Ванчо со стыдом вспоминает, каким гордым он ходил по фактории: а как же, идет хозяин такого богатства! Со стороны, наверное, смешно было смотреть. Магазин открывал, когда просили, в любое время дня и ночи. Приедут из тайги, будят спящего. А что делать? Не станешь же отказывать, да и все равно не отстанут. Спирт охотникам и оленеводам тоже в долг давал, с ними и пил. Один раз вся фактория дня три на ногах не стояла. У всех в глазах небо с землей переворачивались. Ползали люди на четвереньках, берег озера оглашался песнями с плачем. Плакали некормленые ребятишки. Тогда один старик со старухой сгорели в своем чуме… Тут возразить было нечего, виноват, полностью виноват. Вокруг этого случая особо крутился следователь. «С кем конкретно пил? Назови? Ключи от магазина никому не передавал?»

«Со всеми пил», — отвечал Ванчо. Говорил то, что было. Зачем врать-то? Как-то еще ума хватило придержать язык за зубами, никого по имени не назвал. Тогда очно кого-нибудь посадили бы рядом со мной, статья групповая получилась бы. А у людей семьи, дети. Хорошо, что я не женился. Мать в последнее время все приставала: когда да когда свататься будешь, кому тори готовить?.. Эх-хэ!.. И тут не повезло. Была одна девушка, Дептырик, она как-то по-особому глядела на Ванчо. А он стеснялся, косоглазие мешало быть смелым. Приехал в гости к родственникам с Виви один парень, он и увез ее…

Ванчо очнулся от своих горестных дум, съедающих сердце, палящих душу. «Ху-у-ух!» — выдохнул он изо рта струю белого пара, прокашлялся. Сгущалась серая мгла, над головой уже проглядывали звезды, слева поднимался огрызок луны, словно мороз откусил половинку.

Оленчики отбивали ритмичную, дробь, и под скрип полозьев будто кто-то с хрипом выдыхал: «Ванё, прощай! Ванё, прощай!»

«Кто-то прощается со мной, — подумалось вновь, и он догадался: — Мама!»

Мысли опять убежали далеко-далеко…

Ванчо в семье был самым младшим, последним ребенком. Мать, как и все эвенкийские женщины, часто рожала, но выжили только двое старших сыновей — Христофор и Лекэ. Остальные умерли, не дожив и до году.

Ванчо появился на свет летом. Пришла мать в очередной раз из родильного чума и принесла завернутого в тряпки малыша, принесла, словно находку, случайно подобранную в лесу.

— Будущий охотник, — устало сказала она, а у самой в глазах тревога: выживет ли?

Ванчо выжил. Может быть, из-за того, что родился летом, в тепло, и до холодов успел немножко окрепнуть. И стал он любимцем родителей. Баловали они его.

— О, мое солнышко! — в редкие удачливые на охоте дни ласково тормошила мать сына, щекотала и нюхала его своим маленьким носом, вдыхая запах родного дитя.

Малыш улыбался. Отец отрывался от своих дел и тоже, довольный, поглядывал на них.

Ванчо чуть подрос, стал сидеть в зыбке и тут обнаружилась у него маленькая порча, дефект, как сказал заготовитель пушнины, — косоглазие. И чем старше он становился, тем заметней косил глазами. Позовешь его, поманишь рукой, а он, повернув головку, улыбается куда-то на сторону.

«Значит, не быть ему охотником», — горестно думал отец. Сжималось сердце от жалости к сыну. Еще любимей, еще дороже становился малыш отцу с матерью.

С Ванчо у отца были связаны последние тайные мечты и надежды. По молодости Костака не принимал участия в воспитании старших детей, все некогда было. Мать занималась. Он должен был только научить сыновей держать ружье и маут. Ванчо же он решил передать весь свой житейский опыт, всю мудрость и умение.

К трем годам Костака сплел для сына детский маут. Мальчик ловил им телят, щенков, с которыми играл возле чума.

— Порча глаз — не беда. Оленеводом будет! — радовался отец.

Ванчо росточком был маленький, и родители не спешили отдавать его в школу. В Кочевом Совете спрашивали:

— Когда ему в школу?

— Рано еще. Видите, он совсем маленький, неокрепший, — отвечала мать, а сама думала: «Пусть кочует с нами, тайгу лучше будет знать. Да и веселее с ним — есть о ком заботиться». Иногда при людях вслух рассуждала: — Теперь всех ребятишек учат в школах. Это, конечно, неплохо, что будут они знать язык бумаги. Но неужели все станут начальниками? Кто будет добывать белок, смотреть за оленями? Тут непонятно… Вот молодежь окончила нашу школу, а какой толк в этом? Все равно, как и мы, неграмотные, сидят в чумах, греют котлы и чайники. Нет… учеба только от дела отрывает, ребята тайгу забывают. А с девчонками, с женщинами как? Раньше, до войны, на всех сугланах до хрипоты кричали: «У женщин ума нету!.. Женщина — не человек!» Но потом власти убедили мужчин, что женщина такой же человек, не глупее мужиков. Тут чистая правда. А как женщины могут быть равны с мужчинами? Тут маленько непонятно… Если мы, женщины, будем равняться с мужьями, отец Ванчо мне скажет: «Балба, ты сидела вчера в чуме, варила котел, а я бегал по тайге, на лыжах гонялся за Большим мясом, маленько устал. Сегодня я буду лежать дома, греть у костра живот и чайник, а ты одевай мою парку, бери ружье и иди на охоту… Мы равны!..» Мужик-то котел сварит, а мне как быть? Сохатого я не догоню, да и стрелять не умею. Как же нам равняться с мужчинами?..

Старикам и старухам, сидящим в чуме и неторопливо сосущим трубки, слова матери казались умными и убедительными. Начинали вспоминать смешные случаи на сугланах, кто что говорил про женщин, и, порассуждав, приходили к выводу: да, Балба в чем-то права.

Потом с отцом случилась беда на озере, и Ванчо отдали в интернат. Ему уже было лет десять. Маленько-то грамоту, все равно надо знать, убедили старшие братья мать, да к тому же в интернате кормят и одевают. А мать, пока Ванчо учится, будет кочевать и помогать среднему сыну Лекэ, живущему своим чумом.

Ванчо посадили сразу в первый класс. Малышня, проучившаяся год в нулевом, уже знала буквы, цифры, бойко выкрикивала какие-то русские слова и держалась уже уверенно, а Ванчо, сколько ни всматривался в книгу, не мог сообразить, что от него требует молодая учительница. Помучившись с ним месяц, она передала его в нулевой класс к совсем маленьким ребятишкам.

Думая о школе, Ванчо чаще всего вспоминал учителя нулевого класса Иннокентия Петровича Салаткина. Это был коренастый, красивый мужчина. Он тоже, как и Бахилай Комбагир, учился в Ленинграде, только до войны, и был одним из первых эвенкийских парней, окончивших институт Народов Крайнего Севера. Салаткин — катангский эвенк, с самих верховий Катанги — Нижней Тунгуски. Там эвенки давно живут вместе с русскими, поэтому они не только хорошо понимают язык, но и развитее сириндинских. В Туре все начальники из катангских эвенков. В начале войны Салаткина увезли в темный дом, а оттуда он попал на фронт. Вернулся на Сиринду моряком Балтийского флота!.. Ордена и медали, как колокольчики, позвякивали на груди… Кровью искупил свою вину перед Родиной. А кто виноват-то был? Они, ребятишки, в том числе и он, Ванчо…

В интернате часто кормили «русской едой» — кашами, компотами. Компот-то ладно сладкий, его все выпивали, а ягоды оставляли на столе. Вываливали специально, зная, что их подберет Чиба, смешной мальчишка, обжора и сладкоежка. Когда он хотел есть, никого не стеснялся. С алюминиевой кружкой обходил длинный стол и, не обращая внимания на шутки и поддразнивания ребят, собирал ягоды с косточками. Ягоды Чиба съедал, а косточки складывал в карман штанишек и потом обухом топора раскалывал на полу. По праздникам, наевшись сладостей, он еле вылезая из-за стола и, хлопая себя рукой по заметно раздувшемуся животу, кричал на весь коридор: «Первый май накормил! Первый май накормил!»

А кашу почему-то никто не любил. Ее почти целиком вываливали собакам. Их всегда целая свора крутилась возле интерната. Конечно, большой грех выбрасывать еду, но что оставалось делать, если она не лезла в рот?

В такие дни, если на ужин бывала только русская еда, ребятишки ходили на «рыбалку». Рыбачили… из мерзлотника. С самого начала лета почти все охотники занимались непривычной для себя работой — строительством большого и длинного сооружения, напоминавшего зимнее голомо[45]. Поставили его в овраге, на краю фактории. Сделали широкую дверь и водрузили на крыше деревянную трубу. Осенью, когда во внутрь мерзлотника стали на шкурах таскать лед, снег, ребятишки разглядели, что труба-то без печки, просто так, дыра, и все. А зачем? «Рыбе и мясу воздухом дышать!» — сказали взрослые. «Как это?» — удивлялись ребята. «А вот так». — Куманда, надув щеки, начинал дышать, как кузнечные мехи. Ну, посмеялись тогда, и никому в голову не пришло, что эта труба сыграет роковую роль в судьбе заведующего интернатом. Кто из ребятишек догадался лазить в нее, сейчас уже не вспомнить, но, наверное, кто-то из братьев Чирончей — они были самые хулиганистые. Трое братьев учились тогда, все непоседливые, драчливые. Где какой шум возникал, там обязательно они были замешаны, такой уж у них род. Двое старших, Андрюшка и Хосон, можно сказать, были уже мужичками, по два-три года сидели в каждом классе. В войну, когда все жили на скудных пайках, весь интернат ходил у них в должниках. Ни с того ни с сего они могли пнуть парнишку или девчонку и сказать: «Ты мне должен пайку масла!» И попробуй не отдай. Они тебя так изобьют, не обрадуешься… Не только масло, все что угодно отдашь.

Той же осенью в один из темных вечеров Андрюшка и Хосон принесли в интернат маут и, позвав с собой Чибу, куда-то ушли. Через некоторое время вернулись с двумя большими рыбинами. Чирами!.. С того вечера и началась «рыбалка». И лед не долбили, и сетей не ставили, а улов всегда был отменный, и рыба самая вкусная — чиры, таймени, ленки.

Все оказалось просто. Чибу привязывали под мышки маутом и опускали в трубу. Он выбирал лучшие рыбины, братья за хвосты их «вылавливали». Выудив сколько нужно, поднимали Чибу.

Почти каждый вечер перед сном начинался еще один ужин. Мерзлую строганину, вернее рубанину — рыбу рубили топором, выкладывали на стол и безо всякой соли наедались досыта. Вот это была еда, во рту таяла! Тут Чирончи милостиво позволяли есть всем, но не бескорыстно, а за какую-нибудь услугу, в обмен на вещь, на табак, на кусочек сахара… Нехорошие люди были эти Чирончи!..

Заведующий интернатом как-то застал ребятишек за вечерней трапезой. Стоя в дверях, он только усмехнулся, понимающе покачал головой и спросил:

— Что, кто-то с Гонды приехал?

— Да, Чибин брат, Датуча. — Андрюшка поспешил ткнуть Чибу в бок, молчи, мол, смекай. Тот сильно испугался, и, поспрашивай тогда Иннокентий Петрович понастойчивей, ребята, конечно, признались бы, но он больше ничего не спросил.

Потом «рыбаков» поймали. В интернат приходили председатель колхоза, бухгалтер, председатель Кочсовета, все ругались с Салаткиным, кричали на него, что он неправильно воспитывает ребят, воровство поощряет. Дело дошло до суда.

Может, все как-нибудь и обошлось бы, но, говорят, Салаткин сам признался: догадывался, мол, откуда рыба бралась, да жалко было полуголодных ребят, вот махнул рукой. Кроме того, и выяснять-то ему особо некогда было — крутился целый день на работе. То одно надо достать, то другое сделать…

Теперь, оглядываясь назад, действительно веришь, что заведующему интернатом приходилось крутиться, как белке в колесе. Ни завхоза, ни рабочего в интернате не было. И дровами, и продуктами, и водой, и одеждой для ребят — всем сам занимался. И уроки еще вел.

Судья, фамилию которого Ванчо хорошо запомнил, Морозов, тогда сказал:

— Наша многонациональная страна ведет невиданно страшную войну, какой еще не знало человечество. Народ, можно сказать, напрягает героические усилия, чтобы одолеть ненавистного фашистского зверя, а некоторые безответственные элементы из числа грамотных национальных кадров поощряют подрастающее поколение на антиобщественные поступки, тем самым подрывая мощь социалистического Отечества, а конкретно — колхозное производство. И, чтобы не было повадно другим разбазаривать народное добро, суд выносит приговор: шесть лет тюрьмы строгого режима или отправка в штрафные батальоны на передовые позиции фронта.

* * *

— Лепешка! — председатель колхоза, слегка усмехаясь, окликнул Гирго Хукочара, разгружавшего тонкий макаронник — сырые лиственничные дрова у колхозной конторы.

Гирго поднял глаза.

— Завтра в лес не езди, слышь? Скажи, матери, пусть собирает тебя в дорогу. Поедешь проводником с Солнечной невесткой. Понял?

Чего же не понять? Но — не ослышался ли?.. Гирго обрадовался, но тут же и устыдился: «чего это я как мальчишка?» Подумаешь, ехать в Туру!.. А в мыслях помимо воли ликование: «Надо же, а? Могли ведь другого послать, а вот ведь — меня, меня выбрали…»

Как мало человеку надо. Ничего ведь, в сущности, не произошло, всего несколько слов сказал председатель, а как все переменилось в душе. Даже день вроде теплее стал. Только что он, Гирго, раздумывал: надоело, мол, мерзлые дрова возить, а завтра опять ехать. Теперь все — пусть один Чиба дровами занимается. Хоть шевелиться будет, а то спит на ходу…

Такая получилась нежданная радость, что Гирго даже сердчишко свое услыхал. Волнуется, трепещет оно, как птица в клетке. Хэ, спасибо, Ануфрий! Обрадовал! Хороший ты председатель!..

Побывать в Туре, в Виви, в Мурукте, в других дальних и ближних факториях, а когда станешь взрослым, то посмотреть и каменные города, — разве есть мальчишка, который не мечтает об этом? Обидно, что мужчины, отправляясь в Туру за товарами, не берут с собою ребят. «Лишний груз, лучше еще один мешок муки привезти!»

А ездить всем интересно. Кочевье, видно, у каждого эвенка в крови. Только в морозы отсиживаются, в чумах. Чуть потеплеет, и сразу аргишат на новое место, встречаются со знакомыми и незнакомыми людьми. Сколько необыкновенных рассказов потом бывает! Долго-долго вспоминают: кого видели, что слыхали.

По словам грузчиков, Тура с каждым годом расширяется, домов стало видимо-невидимо; есть очень большие дома, окна на окнах сидят, всю окрестность загородили, ничего не видно. Заблудиться теперь можно в Туре-то. Старик Куманда смеется: «Поеду в Туру, прихвачу с собою пальму. Буду на углах домов затесы делать, чтобы не потерять обратную дорогу».

«Только бы мне не заблудиться в Туре, — думает Гирго, и сразу же он представляет, как едет он по поселку, почему-то очень похожему на его родную факторию.

— Надеюсь, не потеряешь уполномоченных-то? — глядя на вспыхнувшее лицо мальчишки, понимающе усмехаясь, говорит председатель.

«Ну вот еще, маленький я, что ли?» — хотел обидеться Гирго, но на всякий случай промолчал: вдруг да передумает Ануфрий, пошлет другого.

Видно, у Эмидака хорошее настроение, решил Гирго, — по прозвищу обратился. А Гирго что? Нет, не обижается он на свое прозвище. Оно еще в школе к нему прилипло. И ведь из-за чего вышло-то? Из-за сказки, которые Гирго очень любил. Он и сейчас готов целыми ночами слушать. Еще совсем маленьким впервые услыхал самого знаменитого сказителя среди сириндинских эвенков Максима Боягира, умевшего силой и мощью своих слов поднимать упавших духом людей. По несколько ночей он мог рассказывать героические предания. С ним темные зимние ночи не казались такими бесконечно долгими. Поочередно приглашали его в чумы; сами недоедали, а для сказителя всегда сберегали кусочек мяса. Зимой Боягир становился главной фигурой в стойбищах. Старики говорили: весна для песен, а зима — для сказок.

Гирго учился во втором классе, и учительница Анна Феофановна Каплина, которую все ребятишки, звали Анханной, маленькая, по-матерински добрая женщина, из катангских эвенков, вызвала Гирго к доске и попросила пересказать русскую сказку, которую читали накануне. Гирго даже обрадовался, что такой легкий вопрос достался; сказка ему понравилась, он ее хорошо помнил. Хотел было уже начать, но, как на грех, вылетело из головы имя героя. На кончике языка вертелось а никак не срывалось.

— Гирго, неужели забыл? — прохаживаясь между партами, говорила учительница. — Вспомни…

Ребятишки заерзали, некоторые потянули руки, а Гирго морщил лоб, мучился, чуть не плача, и — о, счастье! — лицо его озарилось, он облегченно вздохнул: вспомнил. Заторопился:

— Лепеска катисса, катисса, а навстречу болк! Лепеска, лепеска, я тебя съем!

Класс почему-то так и грохнул со смеху. И Анханна тоже смеялась.

— Гирго, не лепешка катилась-то, а колобок, — поправила его учительница.

С тех пор прозвище и прилипло к нему…


…Приподняв шкуру, служившую дверью, Гирго запрыгнул в чум, гулко застучали его мерзлые бакари: пэт, пэт!

— Харги! Харги! Что делается?! — испуганна вскрикнула мать. Она так и замерла с вытянутыми белыми руками. Месила тесто. Увидев сына, недовольно заворчала:

— Чего, как дикарь, летишь, так чум свернут можно!

«Э, поворчи, поворчи», — радостно думал Гирго. Душа у него пела, и такая мелочь, как испуг матери, не причина для огорчения. Да он и знал, что так получится. Мать давно уже стала такой, все даже настоящее имя ее забыли, называют просто Олон: пугливая значит.

Успокоившись, мать спросила:

— Кто за тобою гнался, что ли?

— Никто не гнался.

— Зачем же тогда в чум так влетать? Напугал да смерти…

— В Туру поеду!..

— В Туру? Что там забыл?

— Солнечную невестку и милиционера повезу.

— Что, мужчин не нашли?

— Я не маленький! — рассердился Гирго.

— Большой! А ума на игру…

Гирго молча снял бакари, начал выколачивать палкой снег.

— На улице надо обувь чистить, сколько можно тебя учить! — раздраженно заметила мать.

Парнишка вышел из чума и в темноте, связав вязками бакари, повесил их на дерево, рядом с паркой. Ворчание матери не омрачило его радости.

* * *

Безмолвен мир, холодный, безжизненный.

Только щелканье копыт, скрип нарт да глухой звон ботал нарушает эту вечную тишину. Кругом бело и мертво.

С речки, замедлив бег, олени, тяжело дыша, еле поднимаются на заросший кустарником берег, укрытый мягким пухлым снегом. Исчез туман. В лунном свете открылась широкая тундра с темными пятнами стелющихся кустарников. Далеко на горизонте угадывался лес. Дорога петляла, огибая возвышенности с одинокими высохшими деревцами, сухостоем, пнями и глубокими ложбинами. Осколок нарождающейся луны появлялся то слева, то справа от каравана, то вдруг забегал вперед. По одной тундре можно накрутить десятки лишних километров.

На ровном месте скрип нарт убаюкивает, хочется спать, но Аня знает: расслабляться нельзя, уснешь и не заметишь, как обморозишься.

Пока ехали по озеру, Гирго не выказывал ей никаких знаков внимания, даже ни разу не оглянулся, не подсмотрел — здесь ли она, не выпала ли из нарт? А долго ли выпасть? Нет, надо было все же взрослого мужчину проводником брать. Аня посмотрела вперед. На нартах небольшим комочком темнела фигура парнишки. «Не замерз ли?» — теперь уже Аня пожалела его.

Как только выехали в тундру, Гирго стал то и дело, оборачиваться назад, на свою пассажирку. Аня видела светящийся огонек его самокрутки. «Мальчишка совсем, а уже курит…» — с сожалением подумала она.

Аня застыла вся от неподвижного сидения. Конечно, ей бы шевелиться, ворочаться — движение, как говорится, жизнь, но она слишком толсто и неуклюже одета, да и боязно шевелиться-то: попадет под сокуй холодный воздух, тогда еще хуже, еще труднее, будет сберегать тепло.

Между тем тундра осталась позади, караван неожиданно очутился в кромешной тьме — въехали в мелкий, но густой лиственничный лес, частоколом окружавший дорогу. Исчезло полжелтка луны, спряталось где-то за деревьями. Аня высунула нос, выдохнула — пара не видно. Или в лесу, действительно, теплее?

Надо бы остановиться, передохнуть и людям, и оленям. Размять руки, ноги, сходить по своим делам. Вот, смеялись на фактории, а что поделаешь… нужно…

— Гирго! Гирго! — кричит Аня.

Мальчишка оборачивается.

— Тандерить, чикондерить будем!

— Хэ! — смеется Гирго и дергает повод, бросая рядом с передовым оленем хорей. Тот сразу останавливается.

Олени дышат тяжело, даже в темноте видно, как ходит шерсть на их животах. Закуржавевшие морды все взъерошены, из ноздрей свисают сосульки, блестят большие глаза. Бедные оленчики!

Аня еле поднимается с нарты — отсидела ногу. Начинает приплясывать.

Подъезжают Ванчо с Чирковым. Слышно, как милиционер, тоже кряхтя, встает, подходит к Ане.

— На ночь-то вроде сильнее жмет, — говорит он, потом сморкается громко и, стянув рукавицу, ищет что-то у себя на груди, протягивает:

— Согреться не хочешь?

— Спасибо, — догадывается Аня.

— А я без этой штукенции давно бы уже дуба дал, — говорит Чирков и, отвинтив колпачок, запрокидывает голову. Потом он хватает рукою снег и — в рот. Покрякал, прокашлялся удовлетворенно и снова протянул Ане фляжку:

— На, у меня еще есть. Зарубин снабдил.

— Ну что вы… — смущается Аня. — Потом я уж точно превращусь в сосульку.

Парням спирту он не предлагает, прячет фляжку, закуривает. Светятся огоньки цигарок. Аня топчется на месте, приплясывает.

— Сильнее прыгай, — советует Гирго, — пока силы есть.

Он хотел сказать: прыгай, что есть сил, но Аня и так поняла. Прыгает, старается. Через минуту чувствует — все, устала, задыхается, дышать нечем, а дышать нужно, как-учили, — через нос. Говорит, чуть не плача:

— Черта с два так согреешься… Давайте лучше поедем.

— Меня тоже черт попутал с этой работой! — раздраженно бурчит милиционер. — Надеюсь, это моя первая и последняя командировка. Ну его к бабушке, этот Север!.. — И он отходит к своим нартам.

* * *

Ох, уж это эвенкийское «однако, маленько» при определении расстояний. Ни с чем нельзя сравнить. В анекдоты превратилось. Аня спросила Гирго, далеко ли до Дудыпты, где стоит чум охотника Мукто, он ответил: «Однако, маленько!» — «Ну сколько маленько-то?» — «Однако, километров двадцать, а может, тридцать».

Три часа, это уж точно, бегут олени, тайга сменяется тундрой, кончается тундра — начинаются болотины и озера, те в свою очередь уступают место лесистым островкам, но обещанной речки все нет и нет, как нет и желанного чума. Так ведь можно совсем замерзнуть!

Ануфрий Эмидак объяснял, что первый чай (он почему-то так и сказал — «первый чай», а не ночевка) будет в чуме Маичи Мукто, что стоит в устье Дудыпты. Там проходит дорога на Туру. Вторая ночь тоже должна пройти в тепле. На расстоянии дневного аргиша живет другой охотник Ёльда Елдогир. А дальше уже самим придется выбирать места для ночевок и спать возле костров.

Так сколько же, интересно, километров это «однако, маленько»? По всем меркам пора бы уже быть чуму. «А вдруг этот Мукто откочевал в другое место? Вдруг волки разогнали его оленей и он сменил свой табор? Да мало ли что может произойти в тайге?» Страшно только от одной этой мысли. Аня замирает, потом начинает сжимать и разжимать руки, трет онемевшие ноги и чуть, про себя, постанывает: «Ну когда же будет чум, когда?»

Она готова была уже совсем отчаяться, как вдруг, впереди раздался дружный собачий лай. «О боже, наконец-то!» — обрадовалась она.

Олени, почуяв близость жилья, веселее забрякали колокольчиками и ускорили бег.

В неясном, бледном свете обломка луны проступил темный конус островерхого чума, выплескивающего рой золотых искорок, мелькавших и исчезавших на фоне звездного неба.

Никто не вышел встречать их. Зачем? Имеющий достоинство хозяин не будет проявлять любопытство, как мальчишка. Приехали — значит, не обойдут чум, напьются горячего чая, развяжут языки и, если нужно, расскажут, куда и зачем путь держат.

Аня уже на себе испытала удивительную простоту человеческих отношений на Севере. Здесь все делается молча. Незнакомому с Севером человеку эта молчаливость кажется несколько странной. Но надо знать здешних жителей. Суровая природа упростила их характеры, сделала бесхитростными, до наивности открытыми, добрыми и очень сострадательными людьми. Во всем, даже в мелочах.

Помогая собираться в дорогу, Василий прочел ей целую лекцию о том, как вести себя:

— Будь, пожалуйста, откровенна во всем, — сказал он. — У нас не любят неискренних, хитрых. И присматривайся к таежной жизни, запоминай любые мелочи, они всегда пригодятся. Эвенк ничего не будет делать зря. Не все было плохо в нашем прошлом, кое-чему следует поучиться у стариков. И чум, прошу, не ругай, не называй его убогим и дымным. А то, смотрю, у некоторых он становится синонимом всего отсталого, темного. Что поделаешь, если раньше у нас не было лучшего жилища? Ведь чум тоже не сразу стал таким, как теперь, чумом, это тоже результат опыта и мудрости целых поколений. И запомни: тайга и ее обитатели любят тех, кто уважает их законы. Не морщи нос, — есть у тебя такая привычка, — а то подумают, что ты чем-то брезгуешь. Короче, чай пить в чуме ты должна, как все, из блюдца, — обжигаться не будешь, наливают-то кипяток. Сидеть тоже по-эвенкийски, — так удобнее, да и места меньше займешь, портянки и те надо заворачивать по-нашему — иначе можешь остаться без ног…

Милиционер, оказывается спал. Ванчо растолкал его, и он, весь окаменевший, с трудом разогнул ноги, еле поднялся. Пошатнулся и уперся руками в нарту. Какое-то время так и стоял.

Гирго помог раздеться Ане.

Чирков, окончательно проснувшись и придя в себя, сбросил лишнюю одежду и, тоже, как Аня, оставшись в телогрейке, деревянно переставляя ноги, зашагал между нартами к чуму. Нашарив в темноте дверь, он полез внутрь, и, как часто бывает в таких случаях, зацепился чем-то, наверное, пуговицей, за шкуру, стал дергаться, да так, что чум зашатался.

— Эбэй! Уронит! — в чуме испуганно вскрикнула женщина.

Вошли, поздоровались и протянули руки к гудящей печке. За печкой в самодельном подсвечнике, воткнутом в землю, горела свеча.

Хозяин чума Маича Мукто, пожилой человек, с крупной для эвенка коренастой фигурой, с реденькой бородкой и живым привлекательным лицом, как и все таежники, нестриженый, со спутанными волосами, в которых торчали оленьи шерстинки, сидел раздетый, в одной хлопчатобумажной рубашке, в таких же легких, неопределенного цвета штанах и босиком. Видимо, он спал и только что вылез из мешка. С нескрываемым любопытством вглядывался он в лица вошедших и, не найдя знакомых, отвернулся, начал искать меховые чулки.

Хозяйка — ее звали Мария, лет тридцати симпатичная женщина, одной рукой загораживалась от печки и света, второй шуровала в большом черном котле. Вся печка была окружена котлами и ведрами. Чайник стоял чуть в стороне, из носика шел пар — видно, его только что сняли с огня. Вкусно пахло мясом и свежей хвоей.

Накинув на плечи телогрейку, Маича нашел трубку, железным крючком, привязанным к кисету, выковырял нагар, деловито поколотил, о полено, продул и оставил трубку во рту. Потом, так же не торопясь и молча, набил ее табаком и, придавив пальцем, потянулся к свече прикурить.

Аня и Чирков все еще, охая и ахая, топтались на месте.

— Там, — произнес Маича и показал рукой куда-то за спину.

Аня поняла, выдернула из-под оснований жердей аккуратно сложенную оленью шкуру, расстелила ее и села. Чирков присел на дрова.

В жилище все прибрано, ничего лишнего нет, оттого чум кажется просторным. У оснований жердей аккуратно сложены турсуки, потки с охотничьим провиантом, продуктами. Все это прикрыто суконными зипунами, шкурами. На половине хозяев висели около десятка беличьих и горностаевых шкурок — дневная добыча. На земле плотно, один к одному, были уложены тонкие жердинки, сверху устланные свежими еловыми ветками. От них шел приятный запах.

Достаточно было попасть в жилище, к теплу, и мороз, еще минуту назад выжимавший из глаз слезы, сводивший руки и ноги, словно забылся. Исчезли и тревожные мысли. Как мало нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым…

Аня и Чирков оттаивали.

«Не буду ничего говорить, — решает Аня, — собственно, какое мое дело? Живут, значит, им так нравится. Скажу в райкоме, что не видела их… А все же любопытно: как это она, молодая, симпатичная женщина, вышла замуж за пожилого человека, да не просто вышла, а стала его второй женой? И притом сама, добровольно?! Может, надо родиться в чуме, и тогда на многие вещи будешь смотреть просто и обыденно. Господи, да разве можно знать, что думает человек? Нет, это точно сказано: чужая душа — потемки».

Аня видела на фактории первую жену Маичи. Старуха — старухой, сморщенная, слепая. Ануфрий с Марией рассказывали: она, Дептырик, мол, сама настояла, чтобы он взял вторую жену. Любила его и заставила. «Я слепая, как ты будешь один кочевать, охотиться? Иди, сговаривайся со стариком Богото, у него славная дочь, хозяйственная, трудолюбивая. Иди, никого не слушай…»

Сын Марии и Маичи, десятилетний Микулашка, старуху Дептырик зовет мамой и водит ее по фактории за посох. Маича с Марией заботятся о ней: уходя на охоту, готовят дрова, привозят из тайги мясо, рыбу. Что о них можно дурного сказать, в чем обвинить? Хотя, конечно, двоеженство искоренять нужно как пережиток прошлого. А с ними теперь что делать? Заставить разойтись? Разворошить, разрушить их жизнь?

Маича пододвинул к жене чайник, и она начала рыться в своей «кухне». Выставила доску с маленькими гагарьими ножками, поставила на нее кружки с блюдцами. Так заведено в тайге: гостю прежде всего нужно подать чай. Он согреет и желудок и душу, развяжет язык. Новостей у всех много, надо обменяться ими.

Вошли Гирго и Ванчо. Они управились с оленями, самым неимким, которых потом трудно будет поймать, надели «башмаки» и отпустили кормиться.

Мария налила им чай. Они тут же, не раздевшись, выпили, дуя на блюдца. Старик снял с печки котел, пододвинул его поближе к жене. Она знает, что делать.

— Третьего дня ездил на гари, к вершине Дудыпты, — наконец заговорил Маича. — Нету нигде белки. Ушла. С осени-то была. Гнезда густо попадались, грибы на пенечках сушились. Сейчас ушла. Чуяла, видно, холодную зиму, вот и подалась в темные ельники. Пустые гнезда остались, следы реденькие…

— А салом где разжились? — как взрослый, спросил Гирго.

— Э, мужичок, наше сало по тайге гуляет! — смеется Маича. — Там же, на гари, собаки выследили бычка. Комолого, как важенка. В гон-то пообломал рога… Но, что удивительно, не весь жир растерял во время игр, мясо все в белых прослойках. Во время гона сала у него, поди, в ладонь было, не меньше.

Намолчался старик, хочется ему поговорить, рад он гостям.

Мария вывалила мясо на сковородку, оно дымится. Прямо на доске горкой сложены розовые кусочки костного мозга — лучшего в тайге лакомства.

Аня берет мясистое ребрышко и подает Чиркову.

— Ешьте, Николай Васильевич, — и, взглянув на его хмурое, недовольное лицо, спрашивает: — Вы не больны?

Чирков помедлил, но мясо взял. Снова, как днем, полез рукой под телогрейку, вспомнил слова Зарубина: «Со спиртом, паря, никакая холера к тебе не пристанет!» — вытащил фляжку.

— Надо маленько подлечиться!.. Ну как, старина, багдарин[46] будем пробовать? — обратился к хозяину.

Мукто, увидев фляжку, оживился, глаза заблестели.

Мария живо подала фарфоровые чашки, хранившиеся для такого случая в деревянном ящичке. Чирков наполнил одну, другую, третью и, держа на весу руку, посмотрел на Аню. Та, заметив, отрицательно покачала головой, тогда он завинтил фляжку, убрал за пазуху.

— Молодежь не будем совращать. Пусть подрастут, — кивнул он в сторону парней. — Молоко еще на губах не обсохло!

Предвкушая удовольствие, старик поддакнул, хотя в другой раз не согласился бы с ним. Парни заметно опечалились. Но Чирков сделал вид, что не заметил этого.

— Ну, как говорится, поехали!.. Ух! — выдохнув из себя воздух, он опрокинул в рот чашку и, сморщившись, схватил кружку с водой, запил. — Злая, стерва!

Старик со своею чашкой что-то медлит, но потом все-таки решается и тянет неумело, маленькими глотками, словно заталкивает через силу. Чирков, взглянув на него, снова морщится.

Все, кроме хозяев, наваливаются, на мясо, аппетитно едят.

Через минуту-другую спирт делает свое дело, и старику становится хорошо: приятно кружится голова, полностью развязывается язык. Ни робости перед незнакомыми людьми, ни стеснения не осталось. Мукто шутит:

— Ничего, Гирго! Скоро в Туре будешь! Там этой «веселящей воды» много… Зайдешь к Мефодьке, нашему другу, скажешь: «Дорово!» «О, друг приехал! — закричит он. — Здравствуй, здравствуй, друг! Садись за стол, пить, гулять будем!» Подадут Гирго кружку, он посмотрит, скажет: «Вода! Зачем воду даете?» Выпьет, плеваться будет, слезы побегут! Ха-ха-ха!.. Мефодька смеяться будет: «Как вода?» Гирго тоже будет ругаться: «Зачем такую горькую воду пьете? Дураки вы!» Посидит маленько: «Что такое? Почему, — скажет, — в животе жарко стало, кто туда каленых углей накидал?» Вспомнит: «Нет, никто в животе костер не разводил». Еще маленько посидит — опять: «Что такое? Почему пол закачался? Почему крутится? Э, — подумает Гирго, — это же я на оленчике в Туру еду…» Ха-ха-ха!.. — Старик заразительно смеется.

Марии тоже весело, даже Ванчо улыбается. Аня растолковывает слова старика Чиркову. Тот тоже смеется и говорит:

— Глядишь, и за волосы с кем-нибудь потаскается!..

— Аха… «Почему голова болит?» — будет потом спрашивать, кто плашкой давил? — добавляет старик, и все опять смеются.

— Нет, Гирго смирный будет, весь в отца. Отец-то у него как старый учуг был, — говорит Мария. — Ни с кем не ругался, не дрался. Выпьет немножко и сразу падает. Ноги не держали. Лежит, песни поет… Гирго будет такой же. А песни петь, пусть поет. Когда на душе хорошо, почему бы не спеть, так, Гирго?..

Гирго молчит, занят едой, обгладывает старательно оленье ребрышко.

Вытерев руки о телогрейку, Чирков снова вытащил фляжку.

— Что, старик, плеснем им? — кивнул в сторону парней и пошутил: — На сухую-то мясо, поди, застревает в горле!.

— Аха, аха, — соглашается Мукто. — Пускай маленько погреются, хорошие ребята…

— Я не буду, — заявляет Гирго, занятый костью.

— Молодец, не учись. Как тебя, Лепешка, да? — смеется Чирков. — Я тоже не любитель, да вот, по нужде, приходится…

Гирго помалкивает, жует мясо, работает ножом. «Ну вас, теперь до утра будете всякую ерунду молоть».

Ванчо нехотя взял чашку. «Если б перед началом еды — думает он, — а сейчас — что, только добро переводить… Ладно, спать крепче буду…»

Потом Ванчо берет в рот костный мозг, тянется за увесистым куском мяса. Хороша свеженинка! После мороза ох и вкусна! Это Чирков, не привычный к такой еде, никак не может справиться с одним ребрышком… Ванчо прихватывает крепкими зубами мясо и резким взмахом ножа у самых губ отсекает кусок. Они с Гирго не стесняются, едят досыта.

Мария вышла на улицу, принесла полное ведро снега. Поставила на огонь.

Старик совсем оживился. Смотрит на Гирго и продолжает:

— Э, молодец, Гирго!.. Там, у Мефодьки, продерешь глаза: «Где я?» Темно, ничего не видно. Голова — ой, ой, ой!.. Плашкой кто давил? Мефодька подаст тебе кружку: «Давай, друг, голова лечить будем!» «Нет, нет, нет!» — замотает головой Гирго. «Давай, привыкай, молодой еще!» — смеяться будет Мефодька. Возьмет Гирго кружку, они стукнутся по-русски: «Давай!» Маленько посидит: что такое? Верно, светло становится, кто солнце зажег? «Все, хорошо теперь стало, — скажет Гирго, — пойду невесту искать!» Так, Гирго? — Маича рассмеялся.

— Нет, я никогда не женюсь! — бурчит Гирго, не переставая жевать.

— Молодой еще, — машет рукой Маича.

— Хэ, Гирго никогда не женится?! — удивляется и Мария.

— Женишься, — громко говорит Маича. — Может, еще русскую в жены возьмешь! Нос у нее большой будет, лицо крашеное…

— Кире! — Мария толкает мужа в бок. — Что он с такой-то делать будет?

— Спать!

— Спать… А кто ему на охоте помогать станет?

— Может, он у нас каким начальником будет!.. — не сдается старик.

— Ну да… начальником… Гирго не Бахилай…

— А, вот жена Бахилая сидит… Анванна. — Гирго вытирает нож об еловые ветки и весело смотрит на хозяев.

— Что чепуху-то мелешь! — с упреком, почти обиженно говорит Мария.

— Сами вы чепуху мелете! Приезжала вон за ним. — Гирго показал на Ванчо. Тот молчит. Мария со стариком замирают, испуганно смотрят на Аню. Но вот Мария проворно вскочила, улыбаясь, перешагнула на другую половину чума и опустилась на одно колено рядом с Аней.

— Ты жена Бахилая? — заглядывая ей в лицо, спросила она.

Аня смутилась, покраснела, но делать нечего, надо отвечать.

— Да, — говорит она.

— Хэ! — вырывается у Марии. — Тогда дай поцелую тебя!

Она слюнявит Ане щеку, встает и, показывая рукой на Чиркова, говорит:

— Я думала, он начальник, а ты — Красный Чум! Молодец, Анванна, молодец!

— Ты, друг, по колхозу уполномоченный? — старик подтолкнул Чиркова. Не ожидая ответа, он ударил себя в грудь кулаком. — Слушай, друг, я стахановец!.. Белок, горностаев по десять турсуков добываю!.. Жену мою, Марию, спроси… Она не даст обмануть. Я не хвастаюсь, правду говорю!.. Грамот у меня — полный ящик. Значков много, медаль!.. Мария! — Он тормошит жену. — Мария! Где мои бумаги?.. Начальник хочет посмотреть мои бумаги, давай!..

— Ээ! Куда они денутся, твои бумаги? Не даст по-человечески поговорить!.. — ворчит Мария. — Потом покажу.

Мария занялась хозяйством. В большую чашку вылила остатки кипятка, пополоскала поочередно чашки, кружки, ложки, вытерла их насухо лыком жимолости и сложила в деревянный ящик. Чайник наполнила натаявшей водой и поставила на печку. Попросила Гирго нарубить помельче мясо и занести в чум. Мясо тоже надо поставить вариться. Пусть преет на печке: утром встанут гости, будет что поесть, да и ночью, глядишь, кому понадобится подкрепиться. Мясо есть, чего его жалеть?

Перед сном мужчины вышли на улицу, занесли спальники и стали укладываться.

Ане отвели почетное место — малу, а Чиркова уложили справа от входа. Он длинный, будет куда вытянуть ноги. Тут еще маленько посмеялись. Старик разглядел, что с милиционером что-то неладное творится. Толкнул Гирго, и тот не удержался от смеха. Из спальника, еле дыша и отплевываясь, весь в шерсти вылез Чирков:

— Задохнуться можно! Как вы в них спите?

Оказывается, головой он залез туда, где должны быть ноги. Ему подсказали, как правильно лечь в мешок, и он вскоре захрапел.

Парни еще сидели, курили. Мукто рассказывал об охоте, в который раз повторял, что снег стал глубоким, собака плавает в снегу, не хочет идти по следу и что надежда теперь только на самоловы. Дикарь пришел из Заполярья, да много, как бы он к весне не увел домашних оленей. Потом говорили о погоде, о морозах, о каких-то несущественных мелочах, и лишь под конец старик вроде бы вспомнил:

— Куда тебя везут-то? — обратился он к Ванчо.

— Не знаю, — тихо ответил тот и понурился. — Сейчас в Туру, а там дальше…

— Она судила?

Ванчо молчал.

— Посадила? — с тревогой в голосе спросила Мария.

— Пятнадцать лет, — сказал Гирго.

— Нголэмо![47] Не страшно такое говорить-то! — вскрикнула Мария, но, поняв, что все это правда, вздохнула, повернулась к Ванчо. — За что? Разве ты себе брал? Когда это эвенки ворами были, ты не мог ее спросить? Не мог сказать, что мы вернем деньги?.. За что тебя в темный дом? Ну, я ей сейчас покажу! Не посмотрю, что она жена Бахилая!..

Мария вскочила, хотела уже шагнуть на другую половину чума, сбросить с Ани парку, но ребята усадили ее на место. Жалость к Ванчо сдавила ей сердце, и она горько расплакалась, запричитала:

— За что Ванчо в тюрьму-то? Неужто невестка Комбагиров не могла пожалеть бедного парня? Лючи никогда не жалеют людей! Пусть жена Бахилая посадит и меня с мужем!.. Мы тоже брали куль муки и табак. Но мы не бесплатно брали, вернем деньги, мы никогда не обманываем!.. Старик добудет белок, и мы вернем!.. Чего же жена Бахилая не посадила в тюрьму Ануфрия и Марию? Родню пожалела! Ануфрий больше всех брал. Муку брал, сахар, спирт пил, даже брезент брал, говоря, что у пастухов прохудились чумы. А где чумы?.. Ничего Ануфрий не сделал, брезент на складе валяется, а бедного Ванчо в тюрьму! Разве есть такой закон — невинного человека сажать? Ванчо самый правильный человек. У нас век так было: есть у тебя покушать — делись с людьми. Это у лючей по-другому!.. Можно было подождать до Нового года — приедут из тайги охотники, вернут деньги!..

Мария завыла в голос.

Аня замерзла, проснулась. Не так-то просто без привычки спать на холоде, а тут еще этот крик. «Надо же? Только что целовалась со мной, теперь обвиняет в несправедливости и жестокости. Вот и делай после этого добро людям!»

Настроение и так было хоть плачь, а тут еще Мария со своими слезами… Да и Чирков хорош! Будто не знал, чем кончаются подобные угощения. Жмот, а тут раздобрился!.. Нет уж, милый, в следующий раз один пей свой спирт!..

— Бог видит правду! — голосит Мария. — Все равно вас накажет!.. Хэвэки! Помоги обиженным!.. Накажи лючей!

— Кэ! — иногда покрикивал на жену старик, борясь с собой, вскидывая упавшую на грудь голову, но Мария не слушала его, продолжала выть, вспоминая всех Духов, богов и родственников. Воет она однообразно — не поймешь: плач не плач, песня не песня.

Ванчо и Гирго, оба маленькие, щуплые, залезли в один мешок, ворочаются, тоже не спят. Борется с собой Маича. Но холод, видно, пробрал и Марию со стариком, оба стучали зубами. Брякнула дверца печи, это Мария подбросила сухих дров.

Аня забылась только под утро. Сколько спала — не понять, было все так же темно и холодно. Поднялась разбитая, с больной головой. Старика и парней нет. Ушли за оленями. Чирков все еще валялся в мешке, всхрапывал.

Мария уже на ногах. В сером, расшитом орнаментом зипуне, в цветастом платке, приспущенном на глаза. Как и все язычники, любят северяне яркую одежду. Глаз Мария не поднимала, не смотрела на Аню — видно, все же неловко ей за вчерашнее.

На улице мороз. Неуютно и холодно на душе. Настроение скверное.

* * *

Позвякивают колокольчики, глухо брякают ботала на шеях оленей, скрипят нарты, клубится белый пар. Эти мерные звуки становятся бесконечными и привычными. Когда надоест, можно смотреть, как смешно дергаются отростки оленьих хвостиков, мельтешат перед глазами. Бегут олени и, если их погонять, как лошадей, не остановятся, будут бежать до тех пор, пока не упадут от разрыва сердца. Не умеют они ходить шагом. Что бы делали без них люди?.. Как все-таки мудро распорядилась природа. Никого не обделила своей милостью, и Северу подарила такое замечательное животное, что не устаешь им любоваться. Олень обладает всеми лучшими качествами четвероногих друзей человека. Он, как лошадь, может перевозить тяжести, как корова, может поить густым, словно сметана, молоком, как баран — давать шерсть и шкуру, как свинья, может дарить нежное вкусное мясо и сало, и даже от корабля пустынь и песков — верблюда, — есть у оленя выносливость и неприхотливость в еде.

Для одежды олень отдает человеку свой мех — самый теплый из всех. Шкурой оленя покрывают жилища. Олень — крылья северного человека. На них люди кочуют по необозримым просторам тайги и тундры. Олень всего себя отдает человеку и ничего не просит взамен.

Оленю не нужно строить теплого хлева, ему не страшны ни жара, ни мороз. У него широкие раздвоенные копыта — он сам добывает себе корм. Нет, не даром в эвенкийских песнях самые нежные, самые красивые слова адресованы оленю, источнику жизни северного человека. Олень, как и собака, — первый друг человека. Он не продается, не покупается, его можно только дарить.

…Бегут, трусят, родимые, позвякивают колокольчиками…

Аргиш движется по огромной тундре, со всех сторон окаймленной зубчатыми хребтами гор. Висят в воздухе иглистые льдинки. Ни единого дуновения, словно понимает природа, что в такой мороз даже самый легкий ветерок — смерть всему живому.

На болотцах и озерах, по которым вьется дорога, мороз сильнее, крепче, чем в лесистой и всхолмленной тайге. Надо проскочить сегодня эту тундру, а там, в хребтах, глядишь, будет легче и оленям и людям. Где-то чуть впереди проходит невидимая граница между, тайгой и лесотундрой. В той же горной гряде рождаются сотни безымянных ручьев и речушек, разбегающихся во все стороны. Одни ручейки, попетляв по склонам хребтов, слившись еще с сотней таких же, в тундре образуют дикую и необузданную реку — Котуй, несущую свой студеные воды в Ледовитый океан. Другие ручейки, сбежав с южного склона, устремляются в теплые края, к матушке-Катанге — матери рек эвенкийских. «О, Катанга — матушка рек эвенкийских! Ты из слез наших, светлых и чистых!» — поется в песне. Чистые, светлые струи в Катанге-реке, старшей сестре Ангары!..

В той, южной стороне» и лес заметно крупнее, роскошнее, кочевник всегда найдет там сухие дрова для ночлега под открытым небом.

По пути попадались звериные и птичьи следы, старые, затвердевшие. В одном месте спугнули стаю куропаток, жавшихся к кустикам голубичника. Они не взлетели даже, просто, попытались разбежаться в разные стороны, но, поняв, что караван, не обращая на них внимания, проезжает мимо, снова застыли на месте.

Ночевали в палатке Ёльды Елдогира, стоявшей в темном ельнике. Если б не собаки, проскочили бы мимо и не заметили. Палатка маленькая, четырехместная, еле вместила всех. Ёльда — молодой симпатичный парень, по виду чуть старше Ванчо, белолицый и чернобровый. Лишь раскосые глаза выдавали в нем эвенка. «Метис, наверное», — подумала Аня.

Жена Ёльды, Галина, — полная противоположность мужу. Маленькая, как подросток, невзрачная, с растрепанными волосами, и к тому же, видимо, не приученная к хозяйству. В палатке всюду валялись перевернутые котлы, ведра, какие-то тряпки.

Подбросили в печку дров, и сразу стало теплее, хотя снизу и с боков несло ледяным холодом.

Пока пили чай, шел неторопливый разговор об охоте, о диких оленях, целым табуном в несколько тысяч голов прошедших через участок Ёльды. Потом языки перескочили к делам на фактории. К новости о судьбе Ванчо молодые хозяева отнеслись более спокойно, чем Мукто и Мария, но тоже потупились и замолчали, не зная, что говорить.

Из неловкого положения вывел всех трехлетний Рауль. Он уже спал, когда приехали гости, но разговоры разбудили его, и он теперь разыгрался. Ползал в спальном мешке за спинами отца и матери, рычал медвежонком, «пугая» их, затем вылез, чтобы босиком выскочить на улицу.

Мать поймала его, легонько шлепнула по голой попке, затолкала обратно в мешок:

— У, поймает тебя Чулугды[48] и утащит!..

В прошлую зиму Ёльда ездил за грузами в Туру и теперь объяснял Ванчо и Гирго, где лучше останавливаться на ночевки:

— От моей палатки до Бугарикты — дневной аргиш. Мы в месяц Ворона ездили, уже по теплу, солнышко вовсю сияло, и у нас перед глазами все время темнела гора Авсарук. Она точь-в-точь похожа на женскую игольницу. Сейчас-то темно, ничего не увидите. Но старинное стойбище Оёгиров никак не проедете. Там, где Бугарикта будет крутым локтем поворачивать в южную сторону, по правую руку видны остовы чумовищ, они рядом с дорогой стоят, но там не останавливайтесь, проезжайте чуть вперед, до гари. Лет тридцать назад, старики говорили, там прошел большой огонь, и теперь вырос богатый ягельник. Олени оттуда никуда не уйдут, и сушняка много…

Ёльда рассказал, где сделать вторую стоянку, потом третью и так до самой Туры. Парням уже объясняли дорогу, но послушать еще раз не помешает. Ёльда называет приметы — наклоненные деревья, осыпавшиеся скалы, и эту гору Авсарук, похожую на игольницу. Парня слушают, согласно кивают. Аня знает, они непременно найдут именно то место, о котором им толкует Ёльда. Не бывая ни разу в незнакомой тайге, эвенки на удивление точно ориентируются по рассказам сородичей.

— А что, он ни разу в Туру не ездил? — встревожился в Сиринде Чирков, когда председатель назвал каюром Гирго.

— Я Анну Ивановну сам уговариваю подождать до тепла, когда прибудут сборщики пушнины, — сказал Ануфрий и добавил: — А насчет Гирго вы не беспокойтесь. Завяжите ему глаза и отпустите в незнакомой тайге — выйдет к дому. У него дедушка был — в последние годы что-то с головой у него, случилось — уйдет на охоту, сядет где-нибудь покурить и забудет там то ружье, то трубку: Гирго по его рассказам всегда находил потери…


Ночью Ане снова плохо спалось. Болела голова. Дрова в печке прогорели, и в палатке стало холодно, как на улице. Аня ворочалась, сжимаясь в комочек, но ничто не помогало. Еле уснула. И приснился ей сон, будто идет она по Ленинграду, по Марсову полю, в летнем легком платьице. А погода, как всегда осенью, хмурая, ветреная, со стороны Финского залива ползут тяжелые тучи, вот-вот либо дождь польет, либо снег посыплет. А почему она оказалась здесь, раздетая, понять не может. И вдруг среди редких прохожих она увидела свою мать. Аня обрадовалась, хочет остановить ее, но мать проходит мимо с авоськой в руке. «Не в гастроном ли, но почему не в наш?»

— Мама! Мама! — кричит Аня, прижимая к себе раздуваемое порывистым ветром платье, но мать не слышит, идет не оглядываясь. — Мама! Мама!.. — снова зовет она.

Проснулась Аня чуть ли не в слезах.

— Анна Ивановна, дома была? — улыбаясь, спрашивает Ёльда.

— Да, маму во сне видела, — ответила Аня, догадываясь, что кричала вслух, и печально добавила: — Но она прошла мимо и не остановилась.

— Ничего, — подбодрил ее Ёльда. — В отпуск с Бахилаем поедете, увидите маму… Ешьте покрепче мяса, теплее в дороге будет.

Ёльда помог им запрячь оленей. Выехали раньше вчерашнего.

Дорога пошла в гору, олени с трудом вытягивали нарты. Пришлось покрикивать на бедных животных. Гирго тыкал своего передового хореем. На крутых подъемах они слезали с нарт и шагали рядом с упряжкой. Сбросили сокуи, и через какое-то время Аня почувствовала, как по размявшемуся телу разлилась приятная теплота, Впереди пыхтел Чирков.

— Во, оказывается, как надо греться-то, — сказал он на отдыхе, — а мы, дурачье, сидим, как чурки с глазами.

Высунув руки из разрезов рукавиц, пришитых к парке, Ванчо негнущимися пальцами пытался скрутить самокрутку. Он слюнявил бумагу, но она тотчас покрывалась ледяной коркой и никак не склеивалась.

— Брось ее, Ванчо, — Чирков протянул пачку «Байкала». — Закури моих.

Ванчо удивленно взглянул на милиционера: за весь путь Чирков не сказал ни единого доброго слова. Ванчо знал, что он не очень лестно отзывался о нем, говорил, мало, мол, ему дали, больше надо было влепить за такое хищение.

— Бери, бери, у меня еще есть, — снова проговорил Чирков. — Не стесняйся.

Ванчо молча взял пачку, вытащил из нее тонкую, как гвоздик, папиросину.

— Возьми себе, — сказал Чирков, отстраняя протянутую назад пачку.

Ванчо снова промолчал. Чиркнул спичкой об дощечку и, прикурив, спрятал дощечку в кисет. А, собственно, что произошло? Подумаешь — дал закурить. У эвенков слова «спасибо» нет. Все и без спасибо последним с тобой поделятся. Может, люча начинает понимать, что Ванчо не вор, и не будет теперь смотреть на него, как на преступника?

Ванчо украдкой глядит на милиционера. Никогда еще его голова так много не думала. Он думает о своей несчастной судьбе, о том, что ждет его впереди. Понимает, какое жестокое испытание — лишение свободы — выпало, на его долю, Что может быть дороже свободы для человека? Наверное, ничего…

Однако и сочувствия, жалости он не хотел. Раз виноват — ответит. Такой ночи, как была у Мукто, ему больше не вынести. Он уже перегорел нутром, смирился со своим положением, а Мария снова все всколыхнула в душе. Хотя, если признаться, у Ванчо и так все время ноет и плачет сердце, но не оттого, что увозят его в тюрьму, нет. Разрывается сердце от жалости к матери… Только теперь он понял, кем она была для него. Вот уж кто по-настоящему жалел и любил его, так это она, мать, не знавшая в жизни ничего, кроме нужды и горя. И он, Ванчо, как бы со стороны увидел ее сейчас, одетую в старенькое, латаное-перелатанное, серое платье, неизменное с тех пор, как он помнит себя. Может, и сейчас она сидит в чуме, подживляет огонь, беспрестанно думает о нем и украдкой роняет слезу. Сердце-то не обманешь, оно наверняка чует, что больше они не увидятся. Разве старуха протянет столько? Может, люча начинает понимать это?..

Ванчо затягивается папиросой, пускает белый дым и снова взглядывает на милиционера. «Может, он тоже ничего, нормальный мужик, не разобрались нем покуда?» Облегченно вздыхает. Его коричневое лицо светлеет, словно что-то обмякло внутри.

Покурив, Ванчо сплевывает в снег и берет хорей. Олени тотчас трогают с места.

Гирго ждет, пока передний караван отъедет, поправляет постромки на Аниной упряжке, ругаясь, отталкивает в сторону диковатого, не приученного ходить запряженным передового. Он все время бежит с уздою внатяжку, и оленям Гирго приходится почти тащить его за собой.

Выехали на продолговатое озеро, вытянувшееся дугой подле хребта. И тут впервые за нынешнюю зиму увидели сказочное и жутковатое зрелище — северное сияние. В Полночной Стороне неба светились и запереливались волнами необыкновенные разноцветные полосы. Они, как гигантские столбы, перекатывались по всему горизонту, то появляясь, то исчезая. Всем стало тревожно и страшно, забеспокоились даже олени, поглядывая на небо. Они-то что чувствуют?..

— Боги веселятся!.. Это отблески их костров! — кричит Гирго.

«Надо же, и это по-своему объясняют», — думает Аня.

У берега что-то гулко ухает — обваливается лед в образовавшиеся пустоты. Олени вздрагивают, озираются, настороженно водят ушами. Их испуг передается людям. Невольно закрадываются всякие страшные мысли, мерещатся Злые Духи, нечистые силы. Неуютным и таинственным кажется белое это безмолвие. Как все-таки мал и ничтожен человек перед неизвестными силами природы! Не хочешь, да поверишь во всякую чертовщину.

Любой шорох, любой звук вызывают страх и подозрительность. Полное безмолвие, и это зловещее разноцветное небо. Откуда, как и что это?.. Как мало мы еще знаем. И не верится, что где-то есть места, где всего этого не видят и не знают, что где-то есть шумные, сверкающие огнями города, где люди торопятся в магазины, театры, кино и, вообще, невозможно себе представить, что где-то сейчас изнывают от жары!..

А здесь — вон какие дикие отблески гигантских костров пирующих и веселящихся на небе богов; вон пол-луны одето в «рукавицы», словно и она знает, что надо одеваться теплее, иначе обморозиться можно. Луна заметно подросла за прошедшие две ночи, а к концу путешествия засияет во все «лицо». Тускло мерцают звезды — это к морозам.

«Говорят, у каждого человека есть своя звезда. Интересно, есть ли там, в этой необъятной Вселенной, моя звезда? — Мысли Ани перескакивают на звезды. — Если есть, то где?.. Вон Полярная звезда, вон созвездие Большой Медведицы, вон Венера… У эвенков всем им даны свои названия. Неужели они, как древние греки, уже не одно тысячелетие живут под этими звездами, смотрят друг на друга? Звезды, наверное, все заняты другими людьми. Да и они такие холоднее, а я мерзлячка, значит, мне нужны теплые южные звезды. Стоп!.. Чего это я? Есть же, есть здесь теплая звезда. Если она и занята кем-то другим, ничего, пусть и моей будет. Ее сейчас не видно, но, как луна станет полной, она появится рядом с ней. И, главное, эта звезда отгоняет мороз. Эвенки ее называют Собачкой Луны, Отгоняющей Мороз. Где ты сейчас, добрая Собачка? Слышишь, я загадываю на тебя. Появись скорее рядом с луной, отгони мороз и почаще гуляй в небе — может, с тобой не такими лютыми станут здешние зимы. Вот опять стынут ноги и руки, где ты, добрая Собачка, Отгоняющая Мороз, появись скорее!»

Аня очнулась от дум. Надо, пожалуй, пробежаться. О несбыточном можно мечтать сколько угодно. Теперь даже нечего ждать, что услышишь лай настоящих собак. Не пахнёт теперь и таким желанным запахом дыма, не обозначится на фоне звездного горизонта темный силуэт чума с живительным огнем и душистым чаем. Теперь тепло придется добывать самим.

Аня кричит Гирго, и вскоре они уже бегут рядом со своими нартами.


Остановились на ночлег там, где и толковал им Ёльда. Ванчо с хореем в руке, как с посохом, прошел к темнеющей коряжине, осмотрел место и велел Гирго отпускать оленей.

Началась борьба за тепло. Спасеньем может стать только большой костер. Для ночевки под открытым небом надо уйму толстых, желательно с корневищами, дров. Они долго не прогорают и дают больше жару.

Ванчо застучал топором по толстой лиственнице. Потом его сменил Чирков. С отдыхами, перекурами перерубили дерево в трех местах и, утопая по пояс в снегу, перетаскали к коряжине. Аня собирала подручные дрова, благо их тут было много.

Управившись с оленями, Гирго тоже занялся костром. Отвязав от грузовой нарты деревянную лопату, Прихваченную с собой для таких случаев, он расчистил снег вокруг коряжины. Потом сходил к высокой ели, наломал сухих веток с лишайником. Достал заранее припасенную бересту, чиркнул спичкой. Огонь нехотя лизнул бересту, помедлил, словно о чем-то раздумывая, исчез и вдруг неожиданно вспыхнул на седом лишайнике, затем береста занялась пламенем. Сделали таган и навесили на нем котел со снегом. Натает вода, и можно будет ставить чай, варить мясо.

Занялись приготовлением места для ночевки. Нарубили маленьких елушек, часть из них пригодится для подстилки на землю, остальные надо поставить позади огня, на куче снега, чтобы они не давали расходиться теплу.

Работают молча, споро. Даже Чирков пыхтит, шевелится, знает, что так теплее.

Горячим чаем чуточку отогрели души. Аня не стала ждать, пока сварится мясо, решила лечь в спальник — у нее разламывалась голова.

Парни осмотрели ее мешок и предложили свой. Их вроде бы поновее, шерсть не так сильно обтерлась. Аня попробовала было отказаться, но они и слушать не стали. Ты — люча, не привыкшая спать на снегу, да притом больная. Затолкали ее в мешок, подоткнули со всех сторон. И точно, спальник оказался теплее. Застыв шее тело стало понемногу отходить, Дня незаметно уснула…

И снова пришли разные тревожные сны. Опять видела мать, отца, Василия. Мать за что-то ругала Аню, кричала, а за что — не понять. И что удивительно, кричал и отец. Аня пыталась переспросить, а он только раскрывал рот и размахивал руками. Ане стало так обидно, что она заплакала. Отец исчез, но появился Василий. Они шли по какому-то саду, где полно яблок.

— Хочешь, тебе сорву? — спрашивает Василий.

— Ты что? С ума сошел? — удивляется Аня, хотя самой так хочется попробовать яблочко.

— Подожди. — Не слушая ее, Василий бежит к яблоне и начинает ее трясти. — Подбирай!..

Василий трясет, а яблоки почему-то не падают. Аня смотрит на дерево, и ее разбирает смех.

— Ну, разве не дикий ты тунгус, не дремучий ты человек! — подшучивает она над мужем. — Не можешь яблоню отличить от березки!..

Оглянулась — никого… И вдруг стало жарко-жарко. Где я?.. Да это же Артек, вон, как свечки, стоят знакомые кипарисы. И Нина Рязанова. А она-то что здесь делает? Она же из Ленинграда никуда уезжать не хотела. Надо позвать ее искупаться. Аня через голову снимает платье и хочет бежать к ласковой изумрудной воде, но, глянув на себя, огорчается — на ней снова какое-то платье в горошек. Аня уже вся мокрая, с усилием стягивает его с себя, глядь, — снова одетая… Да что же это такое? — чуть не плачет она. Опять начинает снимать. А солнце, солнце-то — как настоящая печка!.

Просыпается она вся в поту. Слабость. Уж не заболела ли она всерьез? Вот некстати-то.

Сон не принес ей отдохновения.

Костер почти погас, горящих углей не видно, все кострище покрылось серым пеплом, Ванчо и Гирго, скрючившись, дремали сидя. «Надо же», — в который раз позавидовала им Аня.

В вышине гасли последние звезды. Наступало морозное серое утро.

Даем, опершись на хорей, как на посох (Ванчо так отдыхал), он ткнул рукой в темнеющий горб хребта:

— Вот Авсаг-гора!.. Оттуда наша дорога покатится к Катанге.

* * *

У той горы все и произошло.

Остановились на перекур. Поменяли оленей у Чиркова — больно тяжелый он для упряжки, выдыхаются быстро бедняги. «Породистый Нос!» — как-то сказал о нем Зарубин.

Чирков отошел к толстой лиственнице, на нижнем суку которой висели лоскутки разноцветных материй — жертвоприношения Духам и божеству Экшэри.

— По всей тайге поразвесили. Тряпок, а самим ходить не в чем. — Он сдернул черный суконный лоскут. — Совсем новая, на портянки годится.

— Не надо трогать, — мрачно сказал Ванчо. — Харги рассердится. Грех!..

— Какой грех? Вбили себе в голову всякую чушь и верите! — ответил Чирков.

— Не троньте, Чирков! Зачем вам, уж не думаете ли обматывать себе ноги? — рассердилась Аня и с укором добавила: — Невоспитанный вы человек, Николай Васильевич!..

— Мы институтов не кончали, мы их на пузе проползли! — со значением и словно гордясь собою, произнес Чирков, сверкнув глазами.

— Простая порядочность не требует институтского образования. Уважайте веру других.

Чирков отбросил тряпку в сторону.

— Для этого она вам была нужна? — Аня недоуменно посмотрела на милиционера. Ванчо и Гирго осуждающе, промолчали. Чирков как ни в чем не бывало вернулся на дорогу, бросив:

— Чушь все это, Анна Ивановна!

«Что-то недопонимает Чирков в своем отношении к местным жителям, — думала Аня. — Или он так воспитан» что теперь, как по пословице: горбатого могила исправит? Не хотелось бы в это верить».

Здесь, у подножия горы, не было тумана, дышалось легче и глазам было просторнее. Куда ни глянь — всюду далекие очертания хребтов. Как все-таки велик Север! Сколько еще такого безжизненного пространства! Месяц могут бежать олени, скрипеть нарты, и не встретишь ни одного клочка обжитой земли!.. А тут еще целый час надо крутиться на одном месте, Аня запомнила эту гору, когда ехали в Сиринду. Дорога змейкой будет виться вокруг хребта, пока не обогнет его полностью. А наверху будет виднеться заснеженный Авсарук, или Авсаг-гора.

Олени Ванчо бежали ходко, и он не заметил, как дорога подвернула в распадок. Начался крутой спуск. По-доброму-то, конечно, упряжки нужно было спускать по одной, но поздно хватился Ванчо, олени разбежались, раскатились нарты. Надо бы крикнуть милиционеру, чтобы тормозил, но не без приятия же он, должен сообразить, что делать. Ванчо изо всех сил навалился на ларей, тормозит. Вдруг раздался треск — хорей сломался, Ванчо упал с нарты, невольно дернув за узду. Олени резко свернули в снег. Задняя упряжка, на которой ехал Чирков, чтобы не наступить на Ванчо, шарахнулась в сторону. И тут, как на беду, на пути упряжки стала лиственница…

Тяжелые нарты с ходу грохнулись о дерево, оно задрожало, посыпалась хвоя со снегом!. Раздался жуткий крик — это нарта развалилась на две части. Чирков успел только выкинуть вперед руку, защитить голову, но страшный удар пришелся по колену, и он отлетел в снег, под грузовые нарты. Олени шарахнулись от него, боясь наступить, но упряжные ремни не дали им отскочить подальше, нарта ударила им по ногам, чем-то зацепилась за Чиркова и перевернулась. Следом опрокинулись и грузовые нарты.

Треск, сумасшедший звон ботал и колокольчиков, хрипы и шумное дыхание слились воедино. Бились, барахтались на снегу олени, пытаясь подняться, но не могли — мешали друг другу. Ванчо подскочил к ним, ножом полоснул по упряжному ремню, душившему передового оленя. Тот, перестав хрипеть, поднялся на ноги. Отряхиваясь от снега, встали и остальные. Чирков все еще лежал под нартами.

Гирго в самом начале спуска успел остановить свой караван.

Никто не знал, что теперь делать, все были подавлены случившимся. Чирков зашевелился, сбросил с себя нарту и, сморщившись от боли, с матюками напустился на Ванчо:

—Ты куда, падла, своими щелками смотрел!.. Убить захотел, да?

— Чирков, перестаньте! — закричала на него Аня. — Вставайте!

— Черта с два встанешь! — сморщился снова Чирков. — Он нам еще покажет, — кивнул в сторону Ванчо. Аня подошла к милиционеру, и охнула: нога его была неестественно вывернута. Ванчо хотел подправить ее, но Чирков скривился и застонал. Тот боязливо отпрянул. Было ясно, что нога сломана. Что теперь с ним будет?.. Ванчо и Гирго, казалось, лишились речи. Страх застыл в их глазах. Они убеждены были, что это кара Злых Духов за осквернение святого места настигла милиционера.

— Ну что же вы стоите-то? Делайте что-нибудь! — чуть не плача, закричала Аня.

Ее крик вывел парней из оцепенения, и они бросились к Чиркову, помогли ему сесть на нарту.

— Хана мне! — сплевывая в снег, мрачно произнес милиционер. Он слазил в карман телогрейки, достал свою фляжку, выпил, заев снегом.

Парни осмотрели полозья сломанной нарты, прикидывая, ремонтировать ее или нет. Решив, что чинить не стоит, освободили для Чиркова одну из грузовых. Связали порванные ремни и лямки.

— Поедем до дров, — хмуро сказал Ванчо.

В тот день рано стали на ночевку. Парни очистили место от снега, бросили туда две оленьи шкуры. Втроем с трудом уложили Чиркова в мешок, сверху накрыли сокуями и забросали снегом — лежи, пока добудем огонь.

Ванчо с Гирго старались изо всех сил, не обращая внимания на мороз. Отпустив оленей, они нарубили и наворочали толстых дров, коряжин. Работали так, что от них валил пар. Уже в сумерках на снегу запылал огонь, отпугнув уродливые тени и тревожные думы.

Ванчо где-то нашел доску от старой плашки и стая обтесывать ее топором. Как потом выяснилось — пластины для ноги милиционера. Откопали его из-под света и пожалели — зря потревожили, в тепле он спал, как куропатка. Не даром птицы в лютые морозы зарываются в снег. Подтащили стонущего Чиркова к костру, дали горячего чаю и, не снимая унтов, осмотрели ногу. Крови не было, это уже лучше. Может, не перелом, всего лишь вывих? Попробовали ощупать руками, Чирков застонал. Нет, все же худшее — перелом. Сверху бакаря приладили две пластины и привязали их к ноге.

Ночь для Ани прошла почти без сна, ее донимал холод. Рядом под снегам стонал Чирков. Мучительной для всех была эта ночь. Лишь под утро, когда ковш Большой Медведицы переместился на другой край неба, Аня залезла в мешок и ее, как и Чиркова, Гирго забросал снегом.

Спала или нет, Аня не помнит, очнулась от отчаянного крика:

— Анна Ивановна! Анна Ивановна! Вставайте!.. Они, сволочи, бросили нас!.. Зарыли в снег — и концы в воду!.. Бросили замерзать!..

Послышалась дикая матерщина.

«Неужели Ванчо решился на это? — похолодело у нее внутри, — Сами замерзли, скажут. Так Духам хотелось, наказал их, и совесть свою будут считать чистой»!

Аня поспешно вылезла из «куропаточьего чума». Холодина. Трещат деревья. Костер, потух. Нарты на месте — чуть отлегло, может, и не бросили их ребята. Нервы, нервы сдают у Чиркова.

Он продолжал материться. Неожиданная злость на него охватила Аню. «Не ной, как баба, — захотелось ей крикнуть. — Что, за шкуру свою трясешься, трус несчастный? Если парни и бросили нас, то только из-за тебя. Даже вчера кричал и оскорблял Ванчо, а не мог, дурак, своими куриными мозгами сообразить, что только от него и зависит теперь наша жизнь!»

— Нету их! Смылись, сволочи! — орал Чирков.

— Перестаньте! — сказала Аня, едва сдерживаясь. — Они за оленями ушли!.. — И сама поверила в это.

— Слышно было бы!..

— Значит, олени наши далеко разбрелись…

Аня пошевелила ногой головни в костре. Поднялся пепел, и мелькнули красные искорки. Она бросила сухих веток, стала усердно раздувать огонь. Ветки задымились.

Смутная тревога, зародившаяся в душе, снова ожила и стала разрастаться. Вчера в это время они уже были в пути. Где же Ванчо с Гирго? А тишина такая, что дух захватывает, стынет сердце. Чирков навел смуту и теперь снова зарылся в снег, а тут думай что хочешь. Аня всматривалась в темный лес, прислушивалась к звенящей тишине, и ее не покидала тревога, казалось, что кто-то невидимый и огромный украдкой следит за нею, порой она даже ощущала на себе чей-то тяжелый взгляд, и когда из темноты раздавался шорох, она мгновенно оборачивалась, невольно хватаясь рукою за бок, где у нее был спрятан пистолет. Нервы!..

Высунулся из снега Чирков и, дрожа от холода, с надеждой спросил:

— Не пришли еще?

Уныло, с тоской поглядел на Аню и, не дожидаясь ответа, спрятал обратно голову.

Одолевали мрачные, тяжелые мысли. «А что, если оленей разогнали волки? Мало ли, что может случиться в тайге. И вдруг ребята и в самом деле бросили нас?»

Аня отгоняла эту страшную мысль и чтобы не думать, изо всех сил принялась приплясывать возле костра. Слух ее уловил что-то вроде звона колокольчика. «Почудилось», — подумала она. Через минуту снова зазвякнули колокольчики, и тут она отчетливо услыхала говор ботал и шумное дыхание оленей. Зашуршал снег. В миг слетела тяжесть с души. Окружающий мир, такой неласковый и холодный, словно посветлел, смягчился. Как далеко слышно! Лишь минут через пять среди деревьев показались темные силуэты.

— Николай Васильевич, вставайте! — радостно закричала Аня. — Вставайте, едут!..

Снег зашевелился. Высунулась голова Чиркова. На него страшно было смотреть: обросшее щетиной лицо осунулось, заострилось, остались один нос да глаза.

— Чуть не лишились оленей, — сказал Гирго, подходя к ним. — Волк тут живет, старый. Его, видно, выгнали из стаи, один он. Задавил важенку, чонггой — башмак, ей не дал убежать, и сразу набросился ни еду. Доходяга… Остальных мы еле догнали.

«Беда не ходит одна, — вяло думала Аня. — Неужто, еще что-то случится? Может, это Мария Мукто накликала нам беду? О, господи, так можно и верующей стать! Дикость какая…»

Но не Злые Духи и не проклятия Марии тут были виной. Суровая природа и судьба, видно, решили сполна испытать их.

Днем у Ани порвался бакарь, наверное, тогда, когда бежала по ручью, где было много обнаженных корней и острых камней. Нога стала сильно мерзнуть. В дыру набился снег, спрессовался и теперь холодит.

«Выдержу ли до ночлега? — осмотрев ногу, прикинула Аня. — Может, остановить аргиш и попросить развести костер?.. Но стоит ли по таким пустякам останавливаться? Скажут, шевелись больше и не будешь мерзнуть. Ведь и так поздно выехали, да и волк близко… Гирго рассуждал: „Глупые олени, нет чтобы кормиться рядом с нами, где ягель, они бегут куда-то, вот и напоролись на волка. Хорошо, что беззубый попался, а то остались бы мы без упряжек. Не отпускать их — еще хуже будет, упадут с голода. Хэ, если б кто-нибудь менял нам уставших оленей на свежих, как Кордую, мы бы тоже уже в Туре были…“ Парни, бедные, выбиваются из сил, сколько уже нормально не спали… А Чиркову, наверное, и правда «хана», не чувствует ногу…»

Надо пробежаться.

Крикнула Гирго и они побежали рядом с упряжками. Аня держалась за спинку нарты, старалась сильнее топать ногой, выбить оттуда снег. От долгого бега она почти задохнулась, но желанного тепла не наступило, наоборот, нога словно одеревенела, стала, совсем непослушной.

«Сообщат домой, что я замерзла в тайге, что будет!.. — с тоской подумала Аня. — Невозможно даже представить. Бедная мама… Не выдержит ее сердце такого удара. И отцу, конечно, достанется. Мама не простит ему, что разрешил дочери уехать на Север. «На погибель, на тот свет!» — будет кричать ему мама. До конца дней будет пилить!..»

Что-то кольнуло в груди, помутилось в голове, поплыли в глазах какие-то радужные круги. Аня чуть не упала, левую ногу она почти не чувствует, машинально переставляет, как деревянную «Неужели конец? — похолодело внутри. — Шутки шутками, но ведь можно и в самом деле превратиться в сосульку! Как это страшно, несправедливо…»

Холод лишил ее воли, от отчаяния на глазах выступили слезы. Она громко всхлипнула. Гирго удивленно оглянулся, дернул повод, позвал Ванчо. Аня упала на, нарты и расплакалась.

— Солнечная невестка плачет? — удивился Ванчо, но, посмотрев на бакарь, упрекнул: — Что же молчала-то?

Аня ничего не ответила, она все плакала и плакала.

Ванчо огляделся — кругом тундра, до дров далеко. Гирго, нахохлившись, как воробей, испуганно молчал. «Не расплата ли Злых Духов настигает и Солнечную невестку?» — думал он.

Ванчо отошел к своему каравану, отвязал важенку, бежавшую позади без пары, вернулся с нею и вынул нож, «Что он хочет делать?» — с тупым безразличием подумала Аня.

Ванчо приставил острие ножа к затылку важенки и, резко ткнул. Та, как подкошенная, упала в снег и забилась, задергала ногами. Гирго уже стоял с котелком, он сразу догадался, в чем дело. Про этот древний способ он слышал. Ванчо воткнул нож в горло оленюхе, приподнял за рога голову и подставил котелок. Потекла темная жидкость. Наполнив половину, отвернул голову вбок, и кровь перестала течь. От котелка шел пар.

Ванчо стал трясти Аню за плечи, а она никак не могла понять, чего он хочет.

— Пей! — он поднес котелок к ее лицу.

— Да вы что? С ума сошли! — с отвращением еле выговорила она. Язык отказывался шевелиться.

— Жить хочешь — пей! — снова, как приказание, прозвучали слова Ванчо.

Аня зажмурилась и прикоснулась к щиплющему язык металлу. Сделала два глотка. Затошнило, теплая кровь не лезла в горло. Ванчо снова закричал на нее и силой заставил выпить еще немного. Потом он подвел ее к оленюхе.

— Снимай! — кивнул на бакарь.

Гирго помог Ане, а Ванчо, распоров важенке живот, опять приказал:

— Засовывай туда!

Аня молча подчинилась. Холод окончательно сковал ее мысли, заморозил волю. «Делайте, что хотите», — безразлично думала она. Парни кое-как, с трудом затолкали в живот оленихи негнущуюся, посиневшую ногу. «Так делай», — Гирго показал, как нужно массажировать. Аня сунула туда руку и лишь ею ощутила тепло, а нога была как не своя. Начала гнуть, ломать пальцы, тереть — нога ничего не чувствовала. Ванчо помогал ей. Лишь через несколько минут по ноге вроде бы забегали мурашки, потом появилась отдаленная ноющая боль, и Аня поняла — нога оживает. Боль становилась все острее и острее.

— Мама! — закричала Аня.

— Терпи! — повеселел Ванчо.

Живая кровь сделала свое дело. Нога стала более послушной. Постепенно ослабла и боль. Ванчо вытащил ногу и стал растирать снегом. Нога покраснела, запульсировала в ней кровь. Ванчо вытер ее насухо, надел шерстяной носок, завернул портянку и натянул сверху меховой чулок. Потом даже бакарь обмотали тряпкой, чтобы больше не попадал снег.

По всему телу разлилось удивительное тепло и приятная легкость. Оживились глаза.

— Ванчо, спасибо, ты спас меня, — сказала Аня.

Тот промолчал. Снял шкуру с важенки, вынул теплую печень и, отрезая кусочки, почти не жуя, стал глотать их. Один кусочек он протянул Ане:

— Ешь!

Она не стала отказываться.

Наконец собрались в дорогу. Аню посадили в мешке на нарту.

— Смотри не вывались! — предупредил Гирго.

И опять заскрипели полозья, зазвенели колокольчики на шеях оленей. «Песня» убаюкала Аню, и она не заметила, как задремала.

Очнулась от тупой боли в пояснице и слабости во всем теле. Впереди слышались хриплые стоны Чиркова. «Что теперь будет с нами?» — с тоской подумала она.

* * *

Остальную дорогу она припоминает смутно и отрывочно. Несколько раз Ванчо с Гирго зарывали их в снег, откапывали, поили горячим чаем, и Аня снова проваливалась в забытье, как в какую-то пропасть. Перепутались дни и ночи. Чтобы Аня и Чирков не сваливались с нарт, их привязывали маутами.

И скрипели полозья, щелкали оленьи ноги, ритмичную дробь отбивали копыта.

— Солнечная невестка! Солнечная невестка! Ты живая? — время от времени тормошил ее Гирго.

…Окончательно Аня пришла в себя только в больнице. Открыла глаза, увидела белую стену и невольно подумала: «Где это я? Опять в снегу?» Повернув голову, разглядела Василия, сидящего рядом на стуле. Он улыбнулся ей:

— Хорошо, что проснулась.

— А где Ванчо с Гирго? — тотчас спросила она.

— В лесу с оленями, кормить их уехали, — успокоил ее Василий.

Аня прикрыла глаза, и ей опять показалось, что она — на нартах. Опять заскрипели полозья, забрякали ботала… Снова взглянула на мужа и… расплакалась.

— Ну, ну, не надо, все теперь позади, — ласково сказал Василий.

Аня дала волю слезам. Ей хотелось многое рассказать мужу, но слезы сдавили горло, она едва смогла вымолвить:

— Я не могу здесь работать судьей… Не могу…

— Успокойся, Анюта. Все хорошо… ты привыкнешь. — Василий погладил жену по золотым волосам. — Ты у меня молодец… Солнечная невестка…

* * *

А период Хугдарпи только еще набирал силу. В тот год вымерзли до дна озера и реки. Задохлась рыба, закоченели птицы. Морозы отступили только в марте, в месяц Ворона.

Вспоминаешь и думаешь: что только не случалось в тайге в те далекие пятидесятые годы. Теперь-то, конечно, нелепым кажется в такие морозы гнать куда-то оленей… Но тогда это нужно было. И все равно — непонятными были те люди. Зачем им надо было испытывать Хугдарпи — Время Глубокого Снега и Больших Холодов?

Загрузка...